Юрий Дмитриевич Полухин Улица Грановского, 2

ДОКЛАДHАЯ МАЙОРА ТРУММЕРА

Для меня вся эта история началась случайно и как бы исподволь. Да, пожалуй, «исподволь» – тут самое точное слово.

Незаметненькое событие, да и не событие вовсе – так, разговор, и не разговор, разрядка в нем, перемолвка, что ли…

Вопрос, ответ, ироничная улыбка Токарева и его жест, поспешный и как бы смазывающий сказанное, а вместе с тем отстраняющий меня от прошлого, которое не стало прошлым, – это-то я увидел: не стало! Еще вопрос, и рассказ Токарева, совсем не отвечающий на него, рассказ о постороннем вроде бы, и опять этот жест – мол, вообще перемолвка наша к делу не относится, и лучше не тратить время зря, мол, и без того его мало, зарез со временем, – все это «из-под воли» моей, незаметно и гораздо позже, чем в этот вечер, – но на самом-то деле именно в тот вечер! – повернуло мою жизнь по какому-то чужому, вроде бы даже неестественному для нее руслу, и судьбы Токарева, Панина, Ронкина, судьбы людей, связанных с ними, вдруг открыли во мне самом такое, о чем прежде я и не подозревал.

Нет, в том-то вся и штука, что не вдруг, а исподволь: я сам не заметил, как все произошло.

А может, все было проще? Я выполнил предназначенное?.. Но почему это было предназначено мне?

И кем?

«Предназначенное», «по чужому руслу» – не иначе, и слова эти появились от того лишь, что Токарев, Ронкин – гидростроители, они по своей профессии только то и делают, что поворачивают реки по новому руслу, вмешиваясь в жизнь, предназначенную нам природой; может, и сейчас эти слова-штампы, к которым меня приучила работа в газете, лениво выпорхнули на бумагу только потому, что я думал о Токареве, Ронкине, и, произнесенные, утвердились в себе, оттеснив какие-то мои истинные чувства, помыслы. И опять останется незапечатленной правда, единственно нужная мне?

Чтоб не случилось так, лучше рассказывать, как можно меньше определяя что-либо, а просто излагать факты один за другим, в той последовательности, в какой они приходили ко мне, и документировать даже то, что ни в одном документе уместиться не может: настроение или мысли, не высказанные вслух…

Именно поэтому я и решился вести речь от первого лица, хотя, быть может, личность моя, сама по себе, особого интереса не представляет.

В тот вечер мы сидели с Токаревым у него дома, в рабочем его кабинете, маленькой комнатке, похожей на чуланчик, заваленный книгами, – книги стояли по всем стенам до самого потолка, лежали на столе и под столом, на полу, рядом с полками, в стопках, умостились на подоконнике, выкрашенном белилами, загораживая, должно быть, дневной свет, которого и без того здесь явно не хватало: даже для этого чуланчика его единственное оконце казалось узковатым. Странно, что книги до сих пор не обрушились со стен в середину комнатки, на стол, на темно-коричневую лужицу пола.

Были тут, в основном, подписные собрания классиков и приложения к «Огоньку», – а что еще добудешь в этой тьмутаракани?.. Но среди них рознились своими потерханными корешками десятка три случайных томиков, похоже, купленных у букинистов. И я уж давно с привычной жадностью поглядывал на них, примериваясь: денька бы два хватило – всласть порыться в них. Тем более, днемто хозяин никогда не сидит в этой комнатке – только по ночам или вот, как сейчас, поздно вечером: шел уже одиннадцатый час, а разговор наш только начался. Но Токарев сам назначил это время.

Вдруг зазвонил телефон, Токарев кричал в трубку, что никакое ЧП не дает право начальнику участка звонить домой начальнику стройки, есть субординация, есть диспетчерская служба, и он, Токарев, – не пожарная команда, что упавший автомобильный кран – вообще не ЧП, и он, Токарев, – не нянька… Но все же внимательно слушал, что ему отвечают в трубку, и лицо его оставалось спокойным, никак не соответствуя тому, что он кричал; Токарев даже подмигнул мне весело: мол, смотри, какого я на него шороху нагнал!..

Я подумал, что не было бы здесь меня, и Токарев, пожалуй, не стал бы кричать вовсе, и мне стало неловко перед этим начальником участка, который недоглядел, как под бесконечными дождями раскисла земляная насыпь, и именно поэтому она поползла, когда автокран поднял тяжелую бадью с бетоном, и кран завалился набок… Начальник участка звонил из котлована, из насосной, он, наверное, промок до нитки, пока добирался туда от насыпи, – я представлял себе, как далеко ему пришлось идти, чтоб позвонить; потому – не иначе – он и позвонил самому Токареву, а не диспетчеру, чтоб все сделалось наверняка, чтоб пригнали немедля новый кран, иначе нечем укладывать бетон. Когда Токарев молчал, слышно было в трубке, как сочно чавкают насосы, откачивая воду из котлована, и какой отсыревший голос у начальника участка.

Я, отвернувшись, – очень уж не хотелось слушать мне их разговор! – выдернул из стопки на полу серенькую, пухлую книгу. Это был сборник документов, изданный Госполитиздатом, назывался он не очень-то оригинально: «Преступные цели – преступные средства».

Документы – о преступлениях гитлеровцев на территории СССР, о том, как преступления эти планировались и как оправдывались всякими там теоретиками фашизма загодя, задолго до начала войны.

Из книжки торчала закладка – обрывок выцветшей газеты. На ней я и раскрыл книгу и начал читать:

«…Пересланная мне докладная обер-лейтенанта Бассевица и лейтенанта Мюллер-Бродмана дает повод изложить следующее.

В конце июля 1943 года 358 пехотный полк, которым я в то время командовал, направлялся с Восточного фронта в город Сурин, где должен был расквартироваться на отдых. Когда в день прибытия туда, во второй его половине, я со своим штабом разместился в предназначенном для нас месте, мы услышали не очень далеко от нас раздававшиеся один за другим с определенными интервалами винтовочные залпы, за которыми через некоторое время следовали выстрелы из пистолетов.

Я решил выяснить, в чем дело, и отправился на поиски с адъютантом и офицером для поручений (обер-лейтенантом Бассевицем и лейтенантом Мюллер-Бродманом) в направлении выстрелов. Вскоре мы почувствовали, что здесь совершается нечто ужасное, так как увидели множество солдат и гражданского населения, устремившихся по железнодорожной насыпи, за которой, как нам сообщили, происходили массовые расстрелы. Все это время мы не могли видеть, что делалось по другую сторону насыпи, однако слышали через определенные промежутки времени свисток, а вслед за ним залпы примерно из 10 винтовок, после которых раздавались пистолетные выстрелы. Когда мы наконец взобрались на насыпь, нашим глазам представилась отвратительная по своей жестокости картина, потрясшая неподготовленного человека. Там была вырыта яма около 7 – 8 м. длиной и примерно 4м. шириной, на одном краю которой лежала куча вынутой из нее земли. Этот холм и прилегающая к нему стенка ямы были совершенно залиты потоками крови. Сама яма была заполнена множеством трупов мужчин и женщин разных возрастов, общее число которых трудно определить, как и глубину ямы. За насыпанным валом находилась команда во главе с полицейским офицером. На форме полицейских были следы крови. В отдалении кругом стояло множество солдат расквартированных там частей; некоторые из них присутствовали как зрители и были в трусах, там было также много гражданского населения, в том числе женщин и детей. Подойдя вплотную к яме, я увидел картину, которой до сих пор не могу забыть. Среди других в этой могиле лежал старик с седой окладистой бородой, сжимавший в левой руке трость. Так как он был еще жив и прерывисто дышал, я велел одному из полицейских добить его, на что тот ответил с улыбкой:

«Я ему уже вогнал 7 пуль в живот, он теперь сам должен подохнуть». Расстрелянных в могиле не складывали, и они лежали вповалку так, как падали сверху в яму.

Все эти люди были убиты выстрелом в затылок, а раненые добивались в яме из пистолетов…»

Пока я читал, подошел сзади Токарев и заглянул через мое плечо. Как-то по-домашнему он это сделал, и я подумал: «Может быть, самое страшное в этой докладной не ее конкретность, не желание автора констатировать происшедшее с предельной достоверностью, а что-то иное: может, канцелярские обороты под пером человека ужаснувшегося – «пересланная докладная… дает повод», «подойдя вплотную к яме», «на что тот ответил с улыбкой»… Ну да, командир полка, старый служака! – он выводил это на бумаге механически. Но они-то, стертые штампы канцеляриста, и перекликались с обычностью происходившего в городе Сурине и независимо от желания автора приоткрывали второе дно под его словами, этакую жуть безмерности, безостановочности человеческого падения, – лети себе, скользя по обкатанным фразам!..»

Я читал дальше:

«Для меня не имеет значения, на основании каких судебных приговоров проводились эти расстрелы, но я считаю несовместимым с существовавшими у нас до сих пор взглядами на воспитание и нравственность, когда совершенно публично, как бы на открытой сцене, осуществляется массовый убой людей…»

«Он что, с луны упал? – подумал я уже с раздражением. – «Несовместимым с существовавшими у нас до сих пор взглядами на воспитание и нравственность»!..

Или не понимал: убой такой и проводился прежде всего в целях воспитательных, утверждал полицейскую нравственность, нисколько не противореча ей?.. Но возможна ли была такая инфантильность у командира полка?

«Я ему уже вогнал семь пуль в живот, он теперь сам должен подохнуть», – слова, сказанные с улыбкой…

Или не видел до тех пор командир полка такую вот улыбку, в которой радость сознания собственной безнаказанности, а значит, всемогущества гасит даже неловкость за собственную же неумелость, неряшество?..

И еще что-то в этой улыбке… Пожалуй, вот что: поверженная, но несломленная сила других будит лишь мысли об их звероподобности, психологической неполноценности, – старик чудак, с семью-то пулями в животе, и не жалуется, и ничего не просит, а только сжимает палку в руке. Право, чудак, недочеловек, которого перечудачить может только само время: уж оно-то его добьет неизбежно».

И тут Токарев сказал:

– А я знал его. Вернее, не знал: видел однажды, – и голос его прозвучал жестко.

Я подумал: это – от боли за старика. И спросил:

– Он остался в живых?

– Кто?

– Как кто? Старик!

Докладная заключалась лаконичным абзацем:

«Припоминаю также, что по рассказам солдат, которые часто видели эти казни, таким способом ежедневно расстреливалось много сотен людей».

Токарев сказал, теперь уже – совсем буднично:

– Да нет, я – про этого майора. Труммера. Я его видел.

И тут я прочел подпись под докладной: «Майор Труммер, 16 октября 1943 года».

– Труммера? – переспросил я.

– Да, командира триста пятьдесят восьмого пехотного полка. И если не ошибаюсь, – как раз в начале октября сорок третьего. Он однажды пришел к нам, в комендатуру, в концлагерь. Далеко от Сурина: в Померании. Всего лишь однажды, – Токарев будто выталкивал слова из себя. – Но я запомнил, потому что Труммер по отцу – русский, и выяснилось, брат Труммера – биолог Панин, мой друг по лагерю.

– Как брат? Ничего не понимаю!

Но Токарев взмахнул рукой, как бы обозначив невидимую черту между нами, и голос его стал обычно насмешливым.

– Ну, это – тонкая история, о ней мало кто знает…

Панин, между прочим, живет в Москве, и если вам интересно… Не мне о том говорить. Лучше – давайте о деле.

Это прозвучало так: «не с вами о том говорить».

И он стал рассказывать мне об экипаже большого шагающего экскаватора – историю, из-за которой меня и командировали сюда, в Сибирь, на стройку.

О том, что Токарев четыре года пробыл в немецком концлагере и чуть ли не возглавлял там подполье, я уже слышал. Не удивило меня и это его нежелание говорить о прошлом. Я как-то редактировал документальную повесть, написанную для нашей газеты тоже бывшим узником немецких концлагерей, встречался с ним, с его товарищами и невольно заметил: почти все они не любят вспоминать или, во всяком случае, говорить вслух о военных годах. Один из них мне сказал: «Зачем вспоминать? Чтобы услышать слова сочувствия, которые не могут стать действием? Одним сочувствием тут ничего не измерить, бывает, и оно может стать оскорбительным!..»

Но теперь я смотрел на книжку, на увядшие ее страницы, чуть-чуть тронутые желтизной, на буквочки, вытянутые, каждая отдельно от другой, набранные боргесом, шрифтом, который не экономит бумагу и который поэтому так легко читать, – обычное свидетельство, их перевидал сотни, они наслаиваются одно на другое, ничего не добавляя к давным-давно пережитому. Так, нечто абстрактное, не относящееся к тебе самому, занумерованный документ из стойбища ему подобных, оленье стадо, огибающее тебя на бегу полукругом, дробот тысяч копытец, тревога, но и уверенность в себе, – человека олени обойдут, обогнут, расступятся, и ты – на особицу. Но тут-то вдруг я сам почувствовал себя оленем, которого выловил изо всего стада пастух, издали ловко набросил чаут-аркан – на рога и повалил резко на землю: я лежу на спине, и ноги – моя опора, спасение – бесшумно бьют по воздуху, а я дышу прерывисто.

Документ касался живых, вполне реальных людей: вот один из них передо мной сидит, – цеплял документик и Токарева, а значит – меня?..

Я перечитал начало письма: «Пересланная мне докладная обер-лейтенанта Бассевица и лейтенанта Мюллер-Бродмана дает повод изложить следующее…»

Ну да! «Пересланная мне»! – так бы и стали они пересылать ему сами эту свою докладную, если б он не потребовал от них засвидетельствовать увиденное: он – их командир полка, и они не посмели его ослушаться, поэтому и переслали. Наверняка ему и надо было всего лишь найти, изобрести повод, чтоб высказаться самому… Но зачем? Думал переубедить кого-то там, наверху, остановить «массовый убой» людей?

Чепуха, конечно!

Токарев рассказывал свое, но я перебил его:

– А что ему надо было, Труммеру, в лагере? Зачем он пришел?

Опять этот жест и усмешка.

– Об этом – спросите у Панина. Москва, улица Грановского, два. Теперь он, глядишь, и расскажет. Хотя должен предупредить, он – не из разговорчивых и раньше мог молчать месяцами. Труммер будто бы предлагал Панину выйти из лагеря. Или бежать?.. А тот отказался. Уж такой он…

– Грановского, два? Это позади старого здания МГУ? Университетский, профессорский дом?

– Вот-вот. Знакомый?

Я учился в МГУ и конечно же знал все соседние дома. А однажды специально обошел их все, облазил, – когда прочел, что именно на этом месте в XVI веке Иван Грозный построил свой опричный двор, особый от земщины. Правда, всего лишь и осталось от того времени – подвал, в котором теперь подсобка университетской типографии.

Знакомый… И фамилию Панина я, кажется, слышал раньше. Но пока не стал говорить об этом Токареву.

Только кивнул в ответ. А Михаил Андреевич встал изза стола, видно тоже взволнованный совпадением, заходил между книгами. Ноги его, большие, как и весь он, ступают с осторожной упругостью, – он легко носит по земле свое тело, которое уже становится громоздким.

Я его зову про себя «Охотником». Он может пока не обращать внимания на это тело и на резиновые сапоги, стоящие сейчас в передней, в углу, у порога, и лоснящиеся, неглаженые, должно быть, ни разу брюки, и пиджак, собравшийся у бортов газырями от того, что не раз промокал в нем Токарев до нитки, – одежка, удобная и в солнце, и в непогодь, и в пыльном забое экскаватора, и в темном чреве патерны, которая бетонным жерлом своим пронзила плотину; с круглой кровли патерны всегда сочится по стенам вода и хлюпает под ногами, как вот сейчас нудный дождь за ОКНОЛА – вразброд, неприкаянно…

Все-таки он чуть-чуть поддался на мои расспросы, рассказал:

– В сорок восьмом… ну да, в сорок восьмом – после этой сессии сельскохозяйственной знаменитой, я его вытащил к себе на Черное море. И пока он лечился – месяца полтора! – я из него слова не выжал… Правильно: в сорок восьмом. Я тогда еще в солдатах догуливал, в стройбате, пришел к начальнику санатория для высшего командного состава, полковнику, и заставил его вызвать Панина без путевки. Штатского!.. Да, вот так и пришел: в сапогах и в гимнастерке черной от пота, от масла машинного, – я тогда придумал полиспастом сдергивать в море семидесятитонные кубики для портового мола и не вылезал из-под трактора… Прекрасные были кубики, сытые, как кубанские свиньи, – на них я и выехал в гидротехники, и из солдат ушел.

– На свиньях или на кубиках? – спросил я.

– И на свиньях тоже! – он усмехнулся. – В те годы там такой черный рынок кипел, – ну, а мы, на стройке, свою черную кассу держали, чтоб рабочих кормить, – целая эпопея. Кстати, и Панин тогда помог меня из-под суда вызволить, – тут он взглянул на темное мокрое окно и поежил плечами.

– Тоже осенью было, после урожая, сумасшедший тогда урожай случился, он и людей поуродовал, а уж технику!.. – И вдруг грустно добавил: – Не люблю я осень, даже на юге, – и посмотрел на часы.

Я подумал, что сейчас бы его и порасспросить: так вот оно всегда и вспоминается – цепляясь одно за другое. Но решил, что нет у меня права не беречь Токарева. И встал.

Он меня не удерживал. Но в прихожей, натянув заляпанные грязью сапоги, разогнувшись, со сбившимся еще дыханием я ему сказал:

– Знаете, есть такие стихи:

Я зарастаю памятью,

Как лесом зарастает пустошь.

И птицы-память по утрам поют,

И ветер-память по ночам гудит,

Деревья-память целый день лепечут.

И там, в пернатом памяти моей,

Все сказки начинаются с «однажды»,

И в этом однократность бытия

И однократность утоленья жажды.

Что в памяти такая скрыта мощь,

Что возвращает образы и множит…

Шумит, не умолкая, память-дождь,

И память-снег летит и пасть не может.

Он слушал, привалившись плечом к дверной притолоке, с блуждающей какой-то полуулыбкой и глазами, шалыми от невысказанных мыслей, будто сейчас он и в себе что-то слушал, будто знал нечто большее, чем эти стихи, и вот – бывает! – хмелел мгновеньями от этого знания. Но никак не оценил стихи и не отнес их к себе, как я того хотел, а наоборот, – заземлил будто, трезво припомнив:

– Между прочим, Панин после сорок восьмого-то года генетику забросил. Я вам говорил, что он еще до войны в институте генетики работал?.. Да, и надежды подавал, в Англии статьи его печатали, в журнале Королевского общества… Ну, а сейчас, кажется, памятью занимается, проблемами памяти. «Прорастает»…

Я почти не спал в ту ночь. Дождь дробно стучал в оконце рядом с моей койкой, а временами, подхлестнутый ветром, словно бы вскрикивал, и тогда казалось, звуки эти уже громоздятся в гостиничной узкой комнатке. Я поднимал голову: никого.

Не шла из ума закорючливая докладная этого странного немца, майора Труммера. Я уже себя уговаривал:

«Ну что тебе в нем! В любой книге об этой войне судьба, личность самого Труммера, в лучшем случае, была бы вынесена в комментарии…»

Но в том-то и дело – я уж знал себя, – иные комментарии звучат для меня чуть не важнее самого текста, и часто я с них-то и начинаю проглядывать книги.

Из-за этой «любви к комментариям», по выраженью руководителя моего диплома, профессора, мне не дали кончить университет, и только потому я попал работать в газету.

Я учился на историческом. Писал диплом – «Завоевание Россией Восточной Сибири в XVI – XVII вв.». Тема, как я теперь понимаю, – минимум докторской диссертации. Но тогда, десять с лишком лет назад, почти никаких работ советских историков по этому поводу не было, и мой профессор, видимо, рассчитывал, что я ограничусь хронологической сводкой наиболее значительных походов казачьих атаманов и царских воевод, этакой победной реляцией. А меня увлекли отписки служилых людей – их челобитные царю и доносы, описания невероятных чудес, увиденных в полночном краю, и расчетливые помыслы о походах будущих – «встречь солнцу», униженные просьбы выплатить жалованье и простить прежнюю воровскую вину… Вдруг в дипломе моем начинал спорить с Дежневым Михаил Стадухин, талантливый авантюрист, который из собственных выгод натравливал друг на друга туземные племена и из каждого похода столько же привозил в царскую казну пушнины и «рыбьего зуба», сколько и сам продавал на сторону.

И жаловались казаки на Василия Пояркова: «А говорил он, Василий, так: «Не дороги-де они, служилые люди, десятнику-де цена десять денег, а рядовому-де – два гроши… и пограбя у них хлебные запасы, из острожку их вон выбил, а велел им итить есть убитых иноземцев, и те служилые люди, не хотя напрасною смертью помереть, съели многих мертвых иноземцев и служилых людей, которые с голоду померли, приели человек с пятьдесят… и они-де, служилые люди, иные-де ожили, а иные померли…»

А к жалобам поярковских казаков вроде бы само собою пристраивалось повествование протопопа Аввакума о воеводе Афанасии Пашкове, из-за чванливой глупости которого поход за Байкал, столь тщательно подготовленный, кончился ничем.

– Я не пойму, – говорил мой профессор, – то ли у вас патологическое чувство долга, то ли рассеянное какое-то внимание: все время теряете вы из вида главную цель, вязнете в подробностях. О таких вещах даже в монографиях, в лучшем случае, рассказывают в комментариях, а вы их в диплом тащите. Зачем?.. Или вот эта мысль, ваша любимая, – о том, что Сибирь, ее завоевание, дескать, отвлекало за Урал лучшие силы народа, беглых всяких бунтовщиков, и если б не было этих диких пространств на Востоке, то и история России пошла иначе, – это как же понимать? Значит, не только прогрессивное значенье имели походы на Восток?

Я пытался доказать свое. Но он не слушал, перебивал:

– Да, может, оно и так! Я, например, готов с вами вполне согласиться. Но ведь это же – ненаучные гипотезы. Под любое «если бы да кабы» в истории подкладку из фактов подшить надо, из статистических выкладок.

А иначе – что же? – одни мечтанья! Или вы и в ту сторону копать начнете? Да тогда с любовью этой к комментариям вас опять черт те куда занесет! А у нас – ясная, близкая цель: диплом. Вот и извольте идти к ней путем кратчайшим, без всяких нравственных изысканий и прочих побочностей: направленная последовательность походов, прогрессивный хозяйственный уклад, который принрсили русские сибирским аборигенам, историческая целесообразность новых завоеваний – вот рамки, выходить за которые вам не следует даже в комментариях!..

Но мне все казалось: «рамки» такие если не ложь, то во всяком случае полуправда о том жестоком и героическом времени, и вообще, история как наука без истории нравов – малого стоит, в ней запретно глушить победными «ура» тайные и явные трагедии людей, пусть даже для их потомков трагедии эти обернутся впоследствии несомненным благом.

Так я и продолжал гнуть свое. В конце концов по ходатайству профессора решением деканата меня не допустили к защите диплома и распределять на работу вместе с сокурсниками отказались. Но поскольку экзамены-то я сдал все, мне выдали странную справку о том, что «Чердынцев В. С. окончил пять курсов исторического факультета МГУ», – справка вызывала у всех кадровиков недоумение, смех и не давала мне даже права преподавать в школах.

Еще в годы учебы я напечатал несколько статей в университетской многотиражке: то участвуя в дискуссии о свободном посещении лекций, то защищая попавших в беду товарищей. Вот только себя защитить не смог. Но выучка та пригодилась. Поскитавшись года полтора без работы, я пришел в одну из центральных газет, сперва – внештатным сотрудником, на гонораре, но, наверное, что-то нестандартное было в моих работах, потому что сравнительно скоро меня приняли в штат и сразу разъездным корреспондентом – должность, которой профессиональные журналисты иногда добиваются десятилетиями. Так я и осел в газете, сам того не желая.

Но сейчас-то, слушая суетливое бормотанье дождя, вспоминая затрепанные блеклые томики, заплутавшие в токаревской библиотеке среди цветастых подписных переплетов, я убеждал себя обманно: «Может, и одного дня хватило бы просмотреть. Зря не спросил разрешенья». А сам знал: стоит забраться в токаревскую комнатенку – и всё, дела в сторону, командировка насмарку.

Наверно, к книгам у меня отношение не очень нормальное. Порой я уверен, что книжная жизнь не то что б реальнее настоящей, но, во всяком случае, глубже ее, увлекательней. Моя воля – я бы дни напролет читал, и только. Больше мне ничего не надо.

Каждый отпуск я так и делаю и, бывает, неделями не выхожу из дома. «Книгомания» – есть такая болезнь?..

После того как шесть лет назад умерла моя мама, просто некому выгнать меня на улицу. Жена?.. Но мы с ней давно всего лишь соседствуем в одной квартире.

А утром было солнце, оно дробилось в лужах, слепило, и приятно было разбрызгивать его резиновыми сапогами, не разбирая дороги. Я шел на большой шагающий экскаватор, чтоб доузнать эту их трагическую историю, из-за которой и приехал сюда. Некую будничную оптимистическую трагедию, как представлялось мне, именно будничную – в этом вся соль.

А случилось вот что.

Год назад здесь погиб бригадир большого шагающего экскаватора Виктор Амелин. Погиб глупо.

Парень – в расцвете сил и особого, как мне говорил Токарев, таланта в работе – ночью поехал на мотоцикле за какой-то там деталькой на склад: экскаватор встал, требовался срочный пустяковый ремонт. Виктор спешил, а дороги тут – не асфальт: на случайной выбоине мотоциклиста выбросило из седла и – головой о столб, у обочины.

Так всегда бывает: столб, и тот в этом самом месте выставится, а не в ином.

Глупо.

И все ребята из его экипажа невольно перебирали в памяти: почему не было в запасе на экскаваторе этой самой детальки и кто виноват в том, и, мол, надо было посмотреть кому-нибудь, проверить амортизаторы на мотоцикле, – ну, сам недоглядел Виктор, так он – «бугор», у него со временем зарез, он после вахты, которую вместе со всеми стоит, должен на этом самом мотоцикле смотаться туда и сюда: и с механиком встретиться, и с бухгалтером, и с прорабом… А дорога темная, – на проклятом, смертельном столбе уж столько дней не горела лампочка, так никто же не трюхнулся ее сменить!..

Любая смерть, даже если ее ждут и она неизбежна, всегда поражает своей ненужностью, приготовиться к ней нельзя. Вдруг пересекается черта, которую не перейти, не понять сердцу живому: был человек, – нет, не был, а есть до сих пор, потому что столько связано с ним, еще связано – плотью, кровью, мыслями, общими делами, мелкими, пусть даже неприятными заботами, – есть он! А вот – нет. А ты-то сам – точно, есть. И ищешь: а если бы, то… нужно было еще и… а могло быть…

Ищешь детальку, с помощью которой все можно было бы не то что изменить, но хотя бы объяснить, а то – и оправдать. Или обвинить.

Ах, эта «деталька»! – весь мир стремительно съеживается до ее размеров и кажется несправедливым, нелепым, как сама смерть. Деталька перевесить может на внутренних твоих весах все самое подлинное, самое громадное.

Оставшиеся жить всегда виноваты, и вину эту искупить нельзя и забыть нельзя. Тут важно, какой выход найдут живые из этого психологического шока.

На руках жены Амелина, Насти, так звали ее, остались двое детей и старушка – мать экскаваторщика…

У Насти – ни образования, ни специальности и горе, как ни крепись, – тут оно, все время рядом. Ночью проснешься, будто от толчка, и известково-белая стена кажется черной, все-то черным-черно вокруг, день не наступит. А он и в самом деле не наступает, потому что все дневное, когда-то важное, даже то, чего прежде еще с вечера дожидался, стало теперь безразличным.

Любая смерть нелепа, а такая – вдвойне, втройне.

Да и чем измерить это «вдвойне»!

Экипаж большого шагающего – шестнадцать человек, по четыре в вахту. Решили они взять Настю к себе.

Пока – слесарем-смазчиком; по первости, как говорили друзья Витины, «обработаем» Настю сами, а там, глядишь, привыкнет, обучится, еще и экскаваторщиком станет, машинистом. А почему бы и нет!.. «Жизнью смерть поправ».

Вот за таким очерком и послала меня редакция.

Но уже из рассказа Токарева, из каких-то его намеков мне показалось: руководило экскаваторщиками не столько желание помочь женщине, детям – хотя и это, конечно! – а сколько неизбывное чувство вины перед погибшим, стремление преодолеть это чувство. Потому что саму Настю они вроде бы издавна недолюбливали.

И до сих пор, хотя уж год минул, не стала она никаким машинистом: орудует по-прежнему масленкой.

Но сейчас мне это казалось неважным: что ж, что недолюбливали, что ж, что с масленкой! Масленка – тоже инструмент рабочий, и не в любви суть. Главное, ими выход найден: все ж таки перешагнула жена черту, оборванную смертью мужа, – пошла по той же прямой, хоть и обозначена она пока всего лишь пунктиром.

Котлован и немыслимые вороха опалубки и бетона, и железных торчащих пальцев арматурин, и нависшие надо всем жадные клювы башенных кранов, клохтанье вибробулав и чавканье насосов – все осталось позади, я шел по гравийной дороге к отводному каналу, который и рыли большие шагающие. По этому каналу река, раскрутив турбины, побежит вольно, еще пенясь, белая, перемятая всякими железами, потерявшая свое естество. Но здесь-то вода будет успокаиваться и опять набирать синеву.

На дороге луж не было, и только гравий под колесами бегущих мимо самосвалов шуршал на низких протяжных нотах, напоминая о вчерашнем дожде.

Высоко в небе почти недвижно висел ястреб.

Экскаватор – высотой с четырехэтажный дом. Волнуясь, я лез по узким железным трапам, скользя ладонями по поручням, тускло блестящим, – масло, наверно, въелось в металл… Одна поворачивающаяся под ногами площадка, вторая… Слева и справа в мелкой, незаметной для глаза дрожи припрыгивали моторы, коробки, шестерни, суетились разноцветные провода, проводки, приборы на черных панелях пучили белые, обалдевшие глаза, жара, грохот… А высоко в небо, блеклое, совсем не осеннее, уносилась прямая семидесятипятиметровая стрела, и висел на конце ее малой букашкой десятикубовый ковш экскаватора. Я уже знал: в него свободно может въехать и разместиться внутри «Волга».

У дверцы, которая вела в темное машинное чрево, еще раз оглянулся, увидел отвалы, горы гравия, камешника, поднятые и переброшенные этим самым ковшом, снующим по небу, казалось, чуть ниже ястреба.

Двинулся дальше и тут увидел Настю. Она сидела на металлическом табурете, расставив ноги. В подоле ее лежал клубок шерсти, Настя вязала, кажется, чулок.

Это было так неожиданно, что я даже не поздоровался и не назвался: чулок, – чушь какая-то!.. Будто застал я ее за тайным занятием. Не за себя, а за нее мне неловко было. Я даже смотреть на нее стеснялся, а только краем глаза отметил припухлые щеки, маленькие глаза, которые выюркнули на мгновение из этих щек и опять – на спицы.

А спицы – щелк-щелк! – мелькают так быстро, что чулок растет, движется, как живой.

Я быстро прошагал мимо и вверх, по следующему трапу – в кабину машиниста, уговаривая себя: «Ничего, я потом к ней вернусь и извинюсь, и все будет как надо…»

На вахте был Иван Коробов. Невысокий, голову втянул в плечи, взгляд из-под выпуклых надбровных дуг мрачноватый, темный. Узкие, ловкие руки на протяжении всего разговора сновали по рычагам непрестанно, и мне все вспоминались спицы: щелк-щелк… Как я мог услышать их за машинным грохотом?.. Или показалось, что слышу?..

Говорил Коробов не то нехотя, не то заученно както. Во всяком случае, не было в его голосе тех драматических ноток, которых я ждал.

– Похоронили мы Виктора, ну и, как водится, на поминки собрались. Народу много пришло. Квартира большая, а тесно, – друзей у Вити полстройки… Сели за столы. И хоть народу столько и как-то думать ни о чем не хотелось, а заметили: нету почему-то Токарева Михал Андреича. Неудобно получилось. Время позднее, но решили отыскать. Ну, дома, как всегда, нет. Всю стройку облазили. Я на этом самом мотоцикле мотался, – он-то целый остался, мотоцикл… Только к ночи нашли: на аварии. Приехал. Усталый, лицо черное. И чудно: людито нас ждали – за столом никто ни к закускам, ни к вину не притрагивался часа два…

Тут Коробов еще больше насупился, помолчал. Ковш экскаватора описал плавную дугу, раскрыл днище, темный гравий хлынул вниз, как вода.

– Может, побаивались, что начальник приедет, поэтому не пили? – спросил он сам себя и тут же отверг это. – Нет, вы так не думайте, тут совсем в другом дело было… Ну, не знаю… Михал Андреич слово сказал. Вот тогда-то, уж не помню кто, брякнул: надо жену Виктора на экскаватор взять.

– Почему «брякнул»?

– Ну, предложил, что ли, – уже раздражаясь, поправился Коробов. Ему было удобно не смотреть на меня: он работал. – Не положено по технике безопасности брать на такую махину неумелого человека. И что ей здесь делать – полы подметать? Но Токарев согласился сразу. Так оно и вышло…

Из окон кабины видны были во все стороны приречные дали – луга, леса. Солнце стало вроде бы совсем жарким. Воздух за стеклами явственно плыл в эти дали.

В какую-то секунду показалось, не воздух, а сам экскаватор плывет в шатком мареве, плывет по каналу, вычерпывая его ковшом, жадно пьет воду, которой здесь еще нет, а все равно канал нельзя называть его скучным, официальным именем – «отводной»: тут будущее русло реки.

В кабину-рубку то и дело поднимались и уходили – и все чуть не бегом – еще двое рабочих, спрашивали что-то, говорили. Коробов отвечал им коротко. Как капитан на настоящей вахте. Не зря объединяются все эти люди морским словечком – «экипаж».

– А что сейчас? – повторил он с вызовом мой вопрос. – Вкалываем! – И уже спокойней, нудновато добавил: – План перевыполняем на…

Высчитывал кубы, проценты.

Пустоватый разговор получался… А Настя сидела за тонкой железной переборкой, и туда он ни разу не обернулся, не позвал ее. Будто и не было никакой Насти.

Мне все это надо было как-то переварить. И хоть я не собирался так быстро уходить и Коробову уже сказал, знакомясь: «Денек побуду у вас», – попрощался, пробормотав что-то неловкое, и пошел вниз.

Настя все так же вязала чулок и теперь на меня не взглянула. Я прислушался: ничего не показалось мне, – спицы, точно, пощелкивали торопко, жадно.

Спрыгнул со ступеньки на гравий, он пополз в стороны под ногами, и я услышал речной его, острый запах. Хорошо дышалось тут. Я разогнулся, уже ругая себя: чего ж ты сбежал! Ну и что ж, что спицы, – пусть их щелкают, мало ли какие перерывы бывают в работе… И некрасива, и необаятельна, – так это даже лучше: горе одного только рака красит.

Ругал, но вернуться-то не мог.

Метрах в пятистах другой экскаватор гнул шею, вычерпывая канал. Я вспомнил: машинистом на нем – Ронкин, Токарев мне и с ним советовал познакомиться, – они друзья старинные, еще по концлагерю.

Побрел туда.

Ронкин, узнав, что пришли к нему, – его окликнул снизу кто-то невидимый в экскаваторном брюхе, – спустился вниз сам и, еще на ступеньках стоя, предупредил мои извинения:

– Мне предлог, что пришли: солнце-то какое сегодня, неохота в машине сидеть…

И взглянул на меня спокойно, но испытующе: что еще за фрукт?.. Я рассказал, зачем приехал на стройку.

Выслушав, он молча побрел в сторону, отыскал два валуна побольше, подвинул один к другому, сел и показал мне на камень – жестом подчеркнуто независимым: мол, приглашаю, а там как хочешь. Я сел. Камень уже успел согреться на солнце.

Только тогда Ронкин спросил:

– Не понимаю, почему Токарев не отговорил вас от этой затеи?

– А зачем же отговаривать?

– Показуха это. Спекуляция, – говорил он неокрашенно как-то, но в карих глазах – боль, они будто отдельно жили от него самого, тоже независимо. А сам скуластенький, курносый, его бы можно было неказистым назвать, если б не эти глаза. Позамасленная кепочка надвинута чуть не на уши.

Но это я потом, все вспомнив, взвесив, оценил, а пока – возмущался только:

– При чем же здесь спекуляция! Доброе дело ребята делают!

– Доброе?.. Доброту тоже на человека мерить надо, иного доброта хуже зла вышелушит, – теперь уже ирония была в его голосе. А глаза отвел нарочно в сторону.

– Да почему же?

– Вы на экскаваторе были у них? Видели Настю?

– Видел.

– Что она делала?

– Ну, не знаю… может, не научилась еще…

– Зато водку пить научилась! Вчера я ее тоже видел: из «Голубого Дуная» в обнимку с Мишкой Хохряковым вывалилась. А это – отсевок, которого вся стройка знает… Стыдно! За Витьку же Амелина стыдно!

И за детей его.

– Сорвалась, может? Горе ведь!

– Зто не горе, которое распивочно и навынос. Знаю я таких баб – одна колодка. Добренькие да несчастненькие, а для себя только. За свою болячку все в грязь втопчут!..

Теперь мне казалось, наоборот, уж слишком горячился Ронкин. Будто вся эта история лично его касается, или, может, сам хлебнул такого же?

Он спросил:

– Рассказывал вам Коробов, как она кричит на них?

– Как это?

– Да вот так: кричит! Кричит, хоть какое ей замечание сделай. Она! – на них.

– Нет, он ничего не говорил.

– Постыдился, значит. А может, побоялся. Она ведь, хоть и не говорит того прямо, но криками, такими вот, пустяками все время дает им знать: вы в смерти мужа моего виноваты. Вы!.. и все тут. И не расхлебать им вины своей. Они ей обязаны, а не она им. Понимаете?

А вы – «доброта»… Загробят они и ее, и детей. Понимаете?

– Подкинули вы мне шараду.

И тут он рассмеялся легко и внезапно, весело даже.

Что за человек? Никак не угадаешь, чего ждать в ответ. Может, он вообще… мистифицирует меня?

Но Ронкин проговорил, жалеючи – меня же:

– У вас тоже, я скажу, положеньице, – и улыбнулся. – А вы напишите: будущие герои очерка оказались совсем не героями, а начальник строительства всё их на пьедестал тащит, – ну, не люди, а живые памятники самим себе. А может, и начальник непрочь в той скульптурной группе запечатлеться? Коробов-то небось про него рассказывал?

Но тут уж я сказал как можно суше:

– Семен Матвеевич, но Токарев-то друг ваш.

– Ну и что ж из того?

– Ив концлагере вместе были. Странно все как-то…

Да! Кстати, Токарев вчера рассказал мне тоже удивительную какую-то историю: про Панина, биолога, и его брата вроде бы, немца, майора. Как это могло быть?

– Это она сейчас удивительной кажется. А тогда…

– Что?

Но он опять уже стал прежним, первым Ронкиным – скуповато-сдержанным.

– Тогда мы ничему не удивлялись. Впрочем, и до сих пор историю эту я в подробностях не знаю, боюсь наврать. Как раз в том месяце нашего брата, еврея, – всех – в пятый блок согнали, медицинский, отдельный от лагеря.

– Вы – еврей? А как же?..

Глаза его усмехнулись.

– Да вы договаривайте, я уж такой вопрос слышал: как, мол, выжить смог?..

Но голос-то его не был насмешливым. Может, усталым, а всего точнее – никаким.

– И даже с другими интонациями меня о том спрашивали: не удивляясь – подозревая в чем-то и осуждая заранее. Как выжил?.. А просто. Нам тиф прививали, – барак смертников. А потом готовили сыворотку, вакцину. И пришел новый врач, густопсовый ариец, поднял скандал: как можно еврейскую вакцину вливать в немецкую кровь!.. Ну и в неразберихе этой легко было мертвецом стать – настоящим, но и липовым тоже. Вот так и спас меня этот ариец и его борьба за чистоту немецкой крови. Меня из этого барака выкинули. Выжил – потому что еврей. Иначе бы мне там, как и всем русским, хана пришла. Парадокс? Как взглянуть… Ну не только этот ариец спас: потом-то, чтоб не отправили в газовую камеру – и другие немцы, хефтлинги, санитары, – они мне новый номер дали, новую фамилию, и стал я русским… Людей убивает и спасает случай. Вот и Витю Амелина – случай.

– А Настю?

– О том и речь: чтобы случай не мог стать повторным. Понимаете?

– Не совсем.

Он взглянул на часы.

– Ну вот что: я ведь все-таки на работе. А если хотите, – вечером, на ночь я на охоту собирался. Так вот – вместе, там и поговорим. Завтра воскресенье, все равно ведь некуда податься?

– А в тягость не буду?

– Да бросьте! – как девица. Я же сам приглашаю.

Утка сейчас летит – пропасть!..

Он оглядел мои сапоги, телогрейку.

– Одежка у вас подходящая, а все остальное у меня есть.

Мы уже подходили к экскаватору, когда Ронкин, повернувшись резко, ухватил меня за пуговицу на телогрейке, остановил.

– А вот – случай, лотерея? Или законно все было?

Подумайте. Новые транспорты сортировали на вокзале – три километра от лагеря: кого – работать, а кого – газовать, в крематорий… И ведь никто почти из новых не понимал, кого – куда, зачем. Шли спокойно.

Но однажды мальчонка какой-то забился в истерике: не пойду! И чтоб не поднимать паники, его сунули в санитарную машину, – знаете, крытый такой фургончик, только сзади, на дверце – окошко маленькое. Так малец, когда уж к лагерю подъезжали – а его в крематорий везли, – сумел оконце разбить, протиснуться и на ходу выскочить. В него стреляли с вышек, но он подполз под проволокой – в лагерь, сам в лагерь прополз! – и тут подобрали его французы, спрятали. Чудо!

Но он остался жив. Это – случай? Как это назвать?

Я молчал. Ронкин взглянул на меня, глаза его округлились, и была в них растерянность. Он махнул рукой, опять зашагал и, не поворачиваясь больше ко мне, полез по трапу наверх. Оглянулся, лишь взобравшись на площадку.

– Да! Я как раз у «Голубого Дуная» живу, слева дом, – там спросите, меня знают. Часам к шести – жду.

Я еще постоял, посмотрел на горы взбученного гравия, на бледно-синюю полоску реки вдали. Одна протока ее уже была перекрыта, и под насыпью лежало застойное, темное озерко. Котлован и неровные пока контуры плотины выглядели отсюда, издали кучей мусора.

Еще дальше, справа, ржавела проплешина песчаного карьера, а рядом, на холме – поселок гэсовцев, словно рассыпанные небрежной рукой, перекошенные так и сяк спичечные коробки, которые изрядно замызгались по карманам.

Опять вспомнилось одутловатое лицо Насти Амелиной, ее суетливый взгляд, и спицы – щелк-щелк… И еще не понял я, а почувствовал: ничего о ней, об экскаваторщиках писать не буду.

Ни Настю, ни Коробова с товарищами я не смел ни винить, ни оправдывать.

Но тогда-то я даже не подозревал, что можно не делать ни того, ни другого, существует третий путь: рассказать все, как есть, не в осуждение, не в хвалу, не в поучение даже, а чтоб поразмыслить. Путь, который был бы, наверное, полезней и для меня, и для героев этой истории. Да и для газеты – тоже?.. Неужели газета для того только и существует, чтоб воспевать ничем незапятнанное благородство либо вершить непререкаемый суд?

Ох уж эта привычка все спрямлять, все сводить к одному знаменателю, к лозунгу, вычитанному во вчерашней передовице или затверженному издавна! Как часто из-за того все неординарное, необычное, не укладывающееся в расхожие представления – не удивляет, не будит мысль, не заставляет на себя и вокруг оглянуться и выверить прожитое вновь и вновь, а наоборот, лишь раздражает и вызывает, хорошо, если не ненависть, а уж отталкивание, слепое в своей ярости, – сплошь и рядом. Привычка, которая, кажется, в печенках сидит сызмальства.

Но это сейчас, задним числом я рассуждаю так. А в ту минуту я все пытался себе представить, как тот мальчишка – может, ему было в войну столько же лет, сколько и мне? – выпрыгивает на ходу из машины… Наверное, порезался об осколки стекла, и эти выстрелы…

Ранили его, нет? Где и как можно спрятать человека в бараках?

Трудно там было вести точный счет. Да и легче заметят, если кого не хватит, а лишнего как заметишь?

Сколько ни устраивай перекличек, разве ж уследишь за всеми в этой массе одинаковых в полосатой робе людей?..

Я вспомнил, как в университете, летом отправили весь курс наш проходить учебу в военные лагеря, и мы смеялись и путались, не узнавая друг друга в солдатской одежде, в строю. Веселое время было. Ребята гомонили в палатках каждую ночь часов до двух, а в шесть – подъем, – мгновенно надо одеться и выбежать на построение. Я даже спать в одежде ложился, только без сапог, – утром сунул в них ноги и побежал. Чтоб хоть минуты три выгадать. А все равно – не высыпался.

Однажды заснул в строю, когда шли на полигон, на ходу, и так, во сне, побрел вбок, споткнулся о край придорожного кювета и упал.

Что-то еще я вспоминал и опять эти спицы – щелкщелк… Теперь уже тоскливо было думать об Амелине, о Насте, безысходная какая-то история… И надо будет в редакции оправдываться…

Лодка у Ронкина была дюралевая, мотор на ней сильный – «Москва». Лодка бежала, задрав нос над водой, подрагивая от нетерпения. Течение было стремительным, а мы шли против него, но от этого, как ни странно, скорость ощущалась острее.

Берега дыбились сопками, – одна за другой, почти сплошь зеленые: сосна, ельники. Лишь изредка мелькали просверки огненно-желтых осин, березок. Но будто бы для того только, чтоб подчеркнуть: какая густая к осени настоялась зелень хвои, – в распадках меж сопками, в глуби их она отливала темною синевой, и тени бродили там дурманные, настоянные на запахах замшелых сырых колодин и нынешнего сухого листа. Даже вода в реке, чуть рыжеватая, отдавала духом таежным.

Проплыли кусты тальника, на нем листья совсем блеклые, бледные, но и такой сединой отливают, какою ценится мех старого бобра-нелюдима.

А дюралевый, холодный борт лодки дрожит под рукою. Очертив крутой полукруг, выскочили за каменистый мысок, я оглянулся. Солнце падало косо на его коричневые, лишь кой-где поросшие мхом скалы, а на самом-то верху, на ровной площадке высился над мысом, над рекою, шалаш-балаган, выделанный из свежих сосновых веток, одна к одной, даже издали видно было, как шершавится их кора гнутыми пестрыми пятаками, а рядом – серый валун и две рогулины над черным пеплом костра. Ну просто ярились на солнце эти круглые сосновые ветки.

Но река снова повернула круто и загородила балаган сопкой, он остался позади, как что-то дорогое и потерянное. Меня окликнул Ронкин, его было плохо слышно за шумом мотора:

– Пока светло, хочу дать вам два документа посмотреть. Это к вопросу о том, как и кто выживал. Хотите? Нарочно с собой захватил.

Я кивнул.

Он, придерживая локтем лодочный руль, вытащил из бокового кармана сложенную вдвое тетрадь в клеенчатом переплете, развернул ее там, где подклеены были книжные страницы. Пояснил:

– Это книжка о немецком движении Сопротивления, – была у нас переведена. Так я эти листочки в библиотеке нахально вырвал: иначе с нашей-то кочевой жизнью где достанешь? А тут – про наш лагерь.

Я стал читать:

«…В связи с моей специальностью (я плотник) меня вместе с другими заключенными откомандировали на строительство бараков la – Va. Их приходилось строить лихорадочными темпами. Хотя мы и привыкли ко всему, нам сперва не верилось, что эти бараки могут быть для людей. Сначала мы поставили стены, то есть воткнули столбы, к которым приладили горбыли. Не было ни окон ни дверей. Лишь в середине тянулся открытый с обеих сторон проход через помещение, похожее на сарай, в котором можно было бы складывать товары или в лучшем случае размещать на короткое время животных.

Но когда мы и внутри поставили столбы, соединили их поперечными брусьями, а на них положили на расстоянии 60 – 70 см. один над другим настилы, – то поняли: это – норы для заключенных. В них человек мог забраться только ползком.

Умывальников не было. Стены из неровных горбылей – все в щелях – не защищали от непогоды. В теплую погоду было жарко и душно: нор множество. В морозную – невыносимо холодно, потому что отапливать бараки возможности не было.

Но мы даже не успели их достроить, когда прибыли новые заключенные.

Их привезли на опрокидывающихся вагонетках. И, не обращая внимания на то, что могут быть переломы костей и даже случаи смерти, просто вывалили на землю. А потом построили тех, кто мог построиться, и погнали дубинками в лагерь. Они были в оборванной одежде защитного цвета, такие изможденные, что еле передвигали ноги. Многие из них шли босые. А произошло это 16 сентября 1941 года. Шел дождь.

На головных уборах некоторых из них были красноармейские звездочки. И все находившиеся в то время в Зеебаде немцы, чехи, поляки, австрийцы сразу поняли, кто были вновь прибывшие.

В ту же ночь мы сумели передать к ним в бараки остатки своих пайков, белье, одежду, одеяла – все, что смогли собрать».

И подпись: «Макс Реслер».

Ронкин, увидев, что я дочитал, крикнул:

– Вот в этом транспорте и я был. Мы ночью, когда получили одеяльца и все такое, – что вы! – это же не просто слабых спасло, для всех – счастье: не одни, значит! Не пропадем!

Он улыбался весело. И глаза, посветлевшие на закатном, неярком солнце, тоже были веселые.

Чему ж тут так веселиться?.. Тому, что остался жив?..

Нет, что-то еще было в его улыбке, в том, как смотрел он на эти аккуратно наклеенные на белую плотную бумагу книжные страницы.

Еще бы не беречь их! – они ему сохранили ту ночь, и пайку хлеба, переданную незнакомцем, и тепло ветхих одеял… Шел дождь, и пленные намокли – три километра от станции под дождем, – никак не могли согреться, каждый – в своей норе.

Я спросил:

– Что такое «Зеебад»?

– Название лагеря нашего. А в переводе – «Морской курорт», – он усмехнулся.

Я перевернул тетрадную страничку, на нее был наклеен рисунок: рука тянется к колючей проволоке. Он был сделан на иной, толстой бумаге, видимо

– клочок обоев, неровно оборванный, выцветший. Рука согнута в локте, немощная, высохшая, пальцы с распухшими суставами сведены в судороге. Я хотел было читать дальше, но что-то остановило мой взгляд. Кожа руки обвисла складками, совсем мертвая. Но карандашные штрихи были так тонки, что сквозь них, как бы изнутри, пробивался этот желтоватый, чуть мерцающий цвет – свет? – ветхой бумаги, – рука была живая! Художник явно сознательно использовал фактуру рыхлой бумаги, и если вглядеться, черно-белый рисунок становился цветным.

Едва теплилась жизнь, подспудно, но именно потому она и казалась необоримой. Ясно было: руку в ее последнем движенье не остановить, она дотянется до проволоки, до ее пучков, прорисованных, наоборот, жирно, размашисто, и пальцы, набухшие яростью, просто сомнут, порвут проволоку, такую прочную с виду.

Мастерский рисунок. А всего-то – на половину тетрадной страницы. Но мне надо было читать дальше. На следующем листке сверху была сделана надпись чернилами, вряд ли – рукою Ронкина, уж очень корявый почерк: «Доктор Микулаш Нижли, венгр, прожил в крематории полгода». Я читал, распахнув телогрейку, прикрыв ею листки от ветра.

«В газовой камере крематория лежит груда тел, в которой более двух сотен трупов. Члены зондеркоманды разбирают эту груду. Стук дверей лифтов я слышу даже в своей комнате. Зондеркоманда спешит. Газовая камера должна быть освобождена быстро. Скоро прибудет новый эшелон.

В мою комнату врывается взволнованный капо зондеркоманды и рассказывает: «При разборке груды трупов в самом низу нашли женщину, которая еще жива!»

Я хватаю свою медицинскую сумку и бегу в газовую камеру. У двери вижу извивающееся в судорогах тело девушки. Она хрипит. Заключенные из зондеркоманды стоят кругом в растерянности. Такого в их практике еще не было. Мы вытаскиваем ее из груды трупов, потом относим легкое тело девушки в соседнюю комнату. Теперь я вижу, что это девушка лет пятнадцати, еще совсем ребенок. Я кладу ее на лавку и делаю сразу же три инъекции. После этого прикрываю пиджаком ее ледяное тело.

Один из заключенных бежит в кухню за горячим чаем или похлебкой, каждый старается помочь, будто речь идет о его собственном ребенке. Наши усилия увенчиваются успехом! Приступ кашля сопровождается ядовитыми выделениями из легких. Девочка открывает глаза и бессмысленно смотрит на нас. Мы наблюдаем у нее…»

Тут страничка кончилась, и текст переходил на вторую, так же бережно подклеенную:

«…первое проявление жизни. Дыхание становится глубже, отравленные газом легкие жадно хватают воздух, под влиянием инъекции устанавливается пульс.

Я терпеливо жду. Через несколько минут девушка придет в сознание. И действительно, ее нежное лицо розовеет, в глазах появляется выражение. Она удивленно осматривается по сторонам, не понимая, что с ней происходит.

Ее движения становятся быстрее, она поднимает голову, руки, по лицу пробегает судорога. Она пытается сесть, у нее начинается нервный припадок, но постепенно она успокаивается и лежит неподвижно. В глазах ее слезы, но она не плачет. Я задаю ей вопросы и узнаю, что девочке 16 лет и она приехала сюда вместе с родителями.

Мы все лихорадочно думаем: что же делать с ребенком? Мы знаем, что долго она здесь оставаться не может. Из крематория живым еще никто не выбирался.

На размышления нам остается совсем немного времени.

Действительно, в комнату входит обершарфюрер Муссфельд. Я прошу всех остальных выйти. Я хочу попытаться сделать невозможное. За три месяца пребывания под одной крышей у нас с Муссфельдом установились определенные отношения. Иногда он заходит в прозекторскую и разговаривает со мной. Я рассказываю ему о случае с девушкой, пережившей ужасы газовой камеры.

Девочка, конечно, наглоталась газа, но упала на пол так, что прижалась ртом к нему в том месте, где он был влажным. Это спасло ее, так как влага нейтрализует действие газа.

Я просил Муссфельда оставить девушку в живых.

Он серьезно выслушал меня и спросил, что я могу предложить.

«Я думаю, – сказал я, – что девочку можно было бы отвести к воротам, за которыми всегда работает команда женщин. Она может смешаться с толпой женщин и вечером вместе с ними вернуться в лагерь. А там столько народу, что ее никто и не заметит».

Муссфельд высказывает предположение, что шестнадцатилетняя девушка по своей наивности наверняка расскажет кому-нибудь о том, что она пережила. А это может быть чревато для нас опасностью. Нет, говорит он, девочку нельзя оставить в живых. Через пятнадцать минут ее отвели, вернее отнесли в котельную и там застрелили».

Я повернул лист бумаги и на свету попытался прочесть через него, что там дальше, на обратной стороне книжной страницы.

Ронкин сказал:

– Там уже другой рассказ.

Я промолчал: в тот миг просто не мог говорить. Но минутой позже, прежде чем вернуть тетрадь, я пролистал ее и увидел еще рисунок. На той же рыхлой, старой бумаге. Так же мало подробностей. Наискось стоит бетонная глухая стена, а за ней верхушки высоких лип и у горизонта – холмы.

Рисунок опять карандашом, одним лишь черным карандашом, но я увидел, кажется, и синеву неба, и зелень листьев, дальних холмов. А главное, в круговерти ветвей, листьев, пригорбков, уходящих в даль немыслимую, в ритме света и тени было столько воли, игры, свободы! Обрубленной этим тупым обрезом стены.

Не тоска – отчаянье было в рисунке.

Ничего не сказав, я протянул тетрадь Ронкину. И он молчал.

Солнце зашло за громадную тучу, повисшую далеко над лесом, и небо вылиняло. Я показал на тучу, спросил:

– Дождя не будет?

– Нет. Ишь она вытянулась как. Прилегла на землю, – там и рассосется.

– Чьи это рисунки в тетради?

– Попал к нам в лагерь художник. Ленинградец.

По фамилии Корсаков. Умер сразу после освобождения.

В госпитале.

– Так это в лагере нарисовано?.. Талантливый человек!

– Там… Наверно, надо было больше смелости иметь, чем таланта, чтобы там рисовать, – он говорил неокрашенно. – И хранить… Впрочем, хранили-то многие.

Вот и я в том числе. Заставляли думать рисуночки. Тут правило для всех: выживали за счет мысли, – потому и хранили, прятали листки эти под робой, или в матрацах, или за досточкой в пристенке. Их трудно было выбрасывать.

– Так и еще остались?

– Должны остаться. А где?.. Не соберешь.

– Но как же самого-то Корсакова не сберегли?

Ронкин взглянул на меня с досадой и отвернулся, промолчав.

Справа, в распадке, в самой низине его и по склонам сопок, открылась березовая роща, – березы, одна к одной, ровные, листва облетела, и оттого белизна стволов – заметнее; казалось, даже воздух, вобравший в себя солнечный свет, погасший, но еще не умерший, и блики от коры березовой, перемежающиеся, живые, – казалось, сам воздух этот струится шаткою белизной.

И тут я подумал: «Когда их завели в газовую камеру, две сотни женщин, сразу, – сперва их раздели, – и они стояли рядом друг с другом, чуть не вплотную, и среди них эта дважды убитая девушка, нет, – девочка; она, дложет быть, еще стыдилась своей наготы, и плечи у нее были слабые, тонкая шея… И вот, воздух в той камере от множества нагих тел светился так же зыбко, такою же белизной, чуть голубоватой, как в этом березняке… Наверное, так и было».

Но что-то во мне воспротивилось этой мысли, сравнению, – уж слишком красиво оно было, что ли? Наверняка все выглядело иначе, грубее, более жестоко…

Мелконькие дырочки в потолке, кружками-ситечками: якобы душ. А вместо воды – газ. Но конечно же, стоя в такой тесноте, многие сразу поняли: не ради душа их загнали сюда. Не могли не понять.

Но зачем я все это должен себе представлять, зачем?! Зачем подсунул мне эти листки Ронкин?

И сейчас!

Выбрал минуту.

Для того только, чтоб еще раз казнить за давешнее, невольное мое удивление, которое сам же истолковал совсем не так, как прозвучало оно? Разве это – не жестоко?

Хорошо, хоть теперь молчит.

Я повернулся к нему спиной, лег, привалившись боком к дверце багажничка, устроенного в носу лодки.

Из-под киля ее сюда долетали изредка брызги воды, приятно-холодные.

Но тут Ронкин сбросил обороты двигателя, лодка легла на воду всем корпусом, пошла плавно. Левый берег стал низким, курчавились на нем шапки ветел, меж ними желтыми бунчуками вытарчивала осока.

Поворот – по большой дуге. Лодка осторожно вошла в едва приметную, узенькую – метра полтора шириной, не больше, – протоку. Вода стала белесой от водорослей, протянувшихся под самым днищем. Мотор, взревев, заработал глуше, – наверно, намотались на винт эти вымороченные, блеклые стебли.

И так минут десять мы шли, будто ощупью, в коридоре меж кустами осоки, которые становились все выше, пышнее. Но вот впереди мелькнуло озерко чистой воды, на дальнем ее краю плавали какие-то черные загогулины, – утки! – сразу же догадался я и потянулся за ружьем, но они тут же поднялись, ударяя крыльями часто-часто, чтобы преодолеть инерцию тяжелого, ленивого еще тела, и ушли вдаль над самой осокой.

– Бесполезно! Так их не возьмешь, – ученые! – сказал Ронкин без сожаления, чтоб пояснить только.

А ружье лежало в руке у меня, и я ладонью внезапно почувствовал, какие ловкие, удобные очертания у его ложа, какое теплое, доверчивое дерево, и будто бы ружье само вытянулось в руке, изготовившись к стрельбе. Я положил его на дно лодки, теперь уже на это досадуя.

Я – не охотник, но занимался когда-то, еще в школе, спортивной стрельбой – в тире, из мелкашки. И знаю это ощущение, которое никогда не подводит: берешь в руку винтовку и по первому прикосновенью – безразлична ли для кожи твоей сталь и дерево ее, ложится ли винтовка в ладонь как постороннее нечто или же ты мгновенно как бы сливаешься с ней собственным телом, – но нет, тут не плотские ощущения, а скорее духовные, они острее обычных, недаром и глаз твой внезапно различает все линии на самой дальней мишени, которые он физически отделить одну от другой вроде б не в состоянии, в иное время эта мишень для тебя – одно слитное пятно, безликое, а тут каждая черточка стала выпуклой, – и ты, лишь притронувшись к винтовке, точно знаешь: сегодня отстреляешься хорошо.

Вот и сейчас это чувство вспыхнуло, независимо от меня самого, от прежних мыслей, и тут же, от слов Ронкина, погасло. А мне стало стыдно себя: что это?

Жажда стрелять? Убить?.. Но неужели она и во мне сидит?.. И так – в каждом? Ведь я и не помнил о чувстве таком, как оно приходило когда-то в тире, забыл его, сто тысяч раз забыл! Но оно-то меня не забыло, не оставило. Что значит оно?..

Разводья стали попадаться все чаще. Тут была целая страна – проток, озерков, и только один ход – глубокий. По тому, как откинулись по сторонам водоросли под водой, будто причесанные на пробор, можно было догадаться, сколько тут лодок до нас и не сегодня лишь взбучивало воду винтами.

Но вот впереди приподнялись над осокой верхушки аккуратно уложенных стогов сена, нескольких ветел, а рядом – травянистый пригорбок. Ронкин пояснил: остров, называется он Коврижка, там-то и будем охотиться, выждав вечернюю, а потом утреннюю тягу.

Уже темнело. Лодка мягко приткнулась к берегу.

Ронкин спешил вытащить ее на берег. Я предложил:

– Вы идите, порезвитесь. А я тут все приготовлю на ночь.

– Серьезно? – он удивился. – Лучше потом, вдвоем оборудуем. Успеем.

Я только рукой ему махнул: иди, мол. Мне хотелось побыть одному. А может, теперь я просто боялся брать в руки ружье.

Ронкин больше не спорил, подтянул кверху голенища болотных сапог, зашагал. В сапогах этих он вроде бы повыше и еще тоньше стал. Сзади – совсем мальчишка.

Вдалеке уже вовсю бухали выстрелы, – суббота, понаехали охотнички. По большей части заряды уходили в небо: выстрел и отзвук его, протяжный, раскатистый, почти сливались и так ухали один за другим, будто крепкий морской прибой шумел где-то там. Но, прислушавшись, я стал различать и другие удары – хлесткие, резкие, – эти наверняка попадали в цель.

Прежнее мое чувство азарта – только ль азарта? – совсем отлетело, и было приятно не торопиться. Я поставил палатку, рядом расстелил брезент, разложил на нем ложки, кружки, сахар в целлулоидной банке с завинчивающейся крышкой и в такой же, но поменьше – чай, срубил и воткнул в землю рогатины, притащил хворосту для костра, а рядом положил плоский камень, чтоб он нагрелся и на него можно было бы поставить вскипевший чайник.

Так я устраивал нехитрый походный уют, и это постепенно возвращало мне утерянный покой. Я подумал: в таком вот действе не результаты его важны, а процесс, будто всеми этими несуетливыми мелочами укрепляешь себя на земле, отгораживаешь от случайного, дорожного. Благо у Ронкина все необходимое было собрано в лодке, в носовом багажничке, и все чистенькое, все на своих местах.

«Аккуратист!» – с неприязнью подумал я.

Он вернулся, когда уже совсем стемнело, я второй раз взбадривал чайник.

Бросил на брезент пару уток и патронташ, прислонил к палатке двустволку, – движенья его были быстрыми, и тени вокруг костра запрыгали тревожные, разбойничьи. Маслянилось тускло открытое лезвие ножа-тесака рядом с утками. Это были кряквы, коричневые, с зеленоватыми вкрапинами на грудках и самых концах крыльев. Шеи у обеих неловко подвернуты. Неприятно было видеть это. Я посдвинул их в темноту, оттуда жадно блеснула вода речная, сейчас совсем черная, глянцевая.

Ронкин рассказывал:

– Там болото, клюква еще незрелая, но за ней-то и тянут они на ночь. А охотников– – чуть не за каждой осочиной, шмаляют почем зря, утка мечется, – беда!..

Но утром-то она ровнее пойдет, – он будто меня успокаивал, чудак. Стал разливать чай, опять пожалел: – Эх, не весна сейчас, а то бы угостил я вас чайком с березовым соком – лучше всякой заварки. Только не жидким соком, а знаете, скапливается он в стволах старых, сломанных, или в пнях, или в наростах в этих – как они называются? – забыл…

– Чага? – спросил я.

– Вот-вот, чага! В ней тоже сок коричневый собирается, густой, пахучий…

Как-то спешил он говорить, суетился, я удивленно взглянул на него, и он поймал этот взгляд, потупился и уж тогда только сказал, по-иному, печально:

– Напрасно я вам, Владимир Сергеевич, листки эти показывал давеча. Всколыхнули вы меня вопросом о Панине, и вот… Ругаю себя: нельзя свою ношу на чужие плечи перекладывать.

Я начал было пояснять, что, наоборот, мол, я виноват… Но видно, не такой человек был Ронкин, чтоб делать себе или кому-то уступки, – он оборвал меня резко:

– Может, ноша эта не каждому по плечу. Я понимаю, а бывает – выплеснется… Но все равно советую вам: с Паниным познакомьтесь, разыщите его в Москве, – это человек особенный. – Ронкин, подумав, пояснил: – Чтоб вы поняли точно: мы ведь там каждый день умирали и выживали, а выживали или уж абсолютные животные, на все готовые, или – я вам уже говорил – за счет мысли выживали. Только она и могла вывести за круги лагерные и дать надежду. А без этого… В соседнем бараке немец один жил, учитель, историк. Он до нас уже лет пять сидел. И вообразил себя римским гладиатором, любимцем наместника. Он каждый день шел на бой, смертный, но уверен был, если даже проиграет бой, его-то помилуют: он – любимец у коменданта лагеря. Комендант для негб, не знаю уж, кем только не был – и центурионом, и претором, и самим Цезарем, как когда. Но ему нужна была надежда, уверенность в себе – на этом пунктике он и свихнулся. Понимаете?.. Ну вот. А Панин меня – да не только меня! – не просто думать научил, сопоставлять, видеть дальше сегодняшнего – а большинство жило только сегодня, одним днем, сами же свою протяженность обрубали, понимаете? – он меня не просто думать научил: Панин – там, не здесь, не потом, а там! – для меня целым университетом стал. Ведь я в общем-то малограмотный человек. Вот писать – так едва-едва умею и не люблю…

Так значит, это все-таки его закорючины были на книжном листке!

– И если что-нибудь знаю, – заключил он, – если что-нибудь и сейчас узнаю, так только из-за Панина.

Без него бы я совсем не образовался. Вообще, честно сказать, для меня-то лагерь и благом был тоже: я там таких невероятных людей повстречал – мало сказать, хороших – и столько, что уж сейчас, на воле, не встречу, не разыщу.

Ронкин замолчал. Ворошил палкой угли в костре.

Кепчонку он скинул, у него оказались густые волосы, – лохматая, разбойничья шапка нависла над выпуклым, упрямым лбом.

Я спросил:

– А что за история: будто Панин Токарева от суда спас?

– Значит, успел Токарев вам рассказать?

Его это почему-то развеселило. Заулыбался. Но опять не стал строить догадки, а точно обозначил черту, за которой начинались факты.

– Насчет Панина не скажу: что он на следствии говорил? – не знаю. Потому что вообще-то он тогда молчал. У него бывает, знаете, – молчит месяцами. Ни с кем – ни слова. Он тоже ведь не простой человек. Так вот, он тогда молчал… А заварил кашу – это уж точно – Штапов, был такой кадровый начальник у нас. Вот он-то и написал заявление. Я почему знаю: Штапов этот подпоил двух экскаваторщиков и тоже уговорил их заявление настрочить – мол, Токарев вредительством занимается. Сорок восьмой год… А мы тогда только затащили на стройку, высеко в горы три экскаватора. Дороги там узенькие, по-над пропастями – жуть! И просто физически, по ширине своей не пройти экскаваторам по этим дорогам. Так Токарев дал команду – он тогда только-только главным механиком стал, из рядовых стройбата – сразу главным механиком! – приказал разрезать автогеном рамы экскаваторные пополам, чтоб можно было затащить их на грузовики. Привезли, а потом опять сварили, – лучше новых. Анекдот!.. Ну вот, а один экскаватор все ж таки стоял без работы: допотопный, паровой еще, американский – «Марион», труба, как у самовара, и никак мы не могли на него подобрать знающего машиниста. Вот этим-то Штапов и козырнул: вредительство, технику умышленно портят! Его уж давно заусило на Токарева: как это помимо его-то воли из солдат человек и сразу в главные механики – по произволу, по недомыслию, дескать, начальника стройки Пасечного Семена Нестеровича, тезки моего.

А может, и под самого Пасечного он копал – не знаю…

О-о, Штапов тогда чувствовал себя и богом, и воинским начальником – на коне! И сам весь такой выхоленный, откормленный – гусь лапчатый. Вот ведь тоже интересно – правда? – в чем человек свою вечность чувствует?

Вечность, незыблемость. Вопросец!.. Тогда-то Штапову, конечно, казалось: что Токарев? – картонный, ткни его – упадет. А Штапов не ткнул – ударил! И других настропалил. Но тут вмешался совсем уж непонятный начальнику кадров человек: Панин – чуть не инвалид, безработный, какой-то генетик бывший, – без пяти минут двенадцать. И вдруг все повернулось! Экскаваторщики, проспавшись, свое заявление у Штапова отобрали и даже темную ему устроили.

Тут я рассмеялся. И Ронкин счел должным пояснить:

– Нет, сам-то я в темной не участвовал, нет. Я, вы ж видите, – он кивнул в темноту, где лежали мертвые утки, – несентиментальный, но вот бить кого-то – не могу. Рука не поднимается… Да и утки эти… – Он поморщился и вдруг спросил: – Вы в магазин заходили в поселке? Полки видели?.. Ну вот, жрать-то надо, а у меня пацан на руках. Ладно, не о том речь! Короче говоря, дело повернулось так, что Токарев в крайкоме партии прямо вопрос поставил: или меня выгоняйте со стройки, или доносчика, клеветника Штапова, – вместе нам не жить! И потребовал партийного разбирательства. Сплошное безрассудство вроде бы, отчаянность!.. Штапов ржал – как конь сивый. Все ему смешно было; наверно, казалось: разыгрывают его. Вот сейчас он еще пальчиком ткнет! – и все на свои места встанет, и ляжет, и опрокинется. Он и еще один ключ подобрал – этот уж прямо к Пасечному: за то, что скупал тот в совхозах продукты и рабочим раздавал, припаял ему Штапов «нарушение карточной системы», организацию «черной кассы». Смертельный вроде бы ход!.. И что вы думаете? – погорел Штапов, совсем погорел! Ну, конечно, тут главную-то скрипку сыграл Пасечный, – это был мужик мудрый…

– Почему «был»? – спросил я.

– Умер. Два года назад. Сердце, – сухо пояснил Ронкин и вдруг, без всякого перехода заговорил об ином: – Корсаков – тоже сердечник был, вообще… не из богатырей. Не знаю, как дотянул до сорок пятого.

Может, потому только, что рисовал. Да я-то с ним даже и знаком не был. А так – ходили эти рисунки, и фамилию слышал. Только потом узнал, что он и листовки гравировал, подпольные, печатал. Через эти листовки Токарев был с ним связан, на нем он и погорел.

– Кто?

– Токарев. В сорок четвертом Корсакова перебросили в один из филиалов Зеебада – блатной такой лагеришко, вроде дома отдыха у нас считался, – какие-то сенокосилки они в мастерских делали, на железнодорожной станции шестерили, и охрана полегче…

Ронкин помолчал и пояснил с вызовом:

– Перебросили с помощью чехов в шрайбштубе, чтоб спасти. У него тогда уже началась дистрофия.

– Что это – шрайбштубе?

– В комендатуре – специальный отдел. По-нашему говоря, писари. Чехи, как правило, знали немецкий, вот их и вынуждены были держать там. Они нам много помогли… Так вот, Корсаков из этого филиала связался с нашими угнанными – не заключенные, а пацаны, женщины с Украины, Белоруссии, которых пораздали всяким куркулям, помещикам, в сельском хозяйстве работать: косилки и это – там все перепуталось, и Корсаков вроде и среди угнанных сумел подполье создать, к восстанию готовился, как и мы в Зеебаде. А тут подогнали чуть не к самым нашим воротам две дивизии «СС», и Токарев дал отбой. Он ведь был начальником военного сектора в интернациональном штабе, это вы знаете?

Я кивнул, Ронкин вдруг усмехнулся – нехорошо както, вымученно.

– Вот и Корсаков это знал. И потребовал личной встречи с Токаревым. Иначе, мол, свое отдельное восстание подниму, самостийное. А как только Токарев вышел на связь с ним, их обоих и взяли. И – в карцер.

Пытали Токарева, чудом он выжил, потому только, что наши войска подошли, и немцы погнали нас всех на запад: кто говорил – в Дахау, кто – на корабли, и в море топить… Знаменитая «дорога смерти» – «тотенвег».

Пристреливали тех, кто не мог идти. Через каждую сотню метров, а то и чаще остались ребятки лежать в полосатых своих куртках, как шлагбаумы.

– А Корсаков?

– Да вот в том-то и дело: его почему-то оставили в лагере. Берегли?.. В пустом лагере. Почему?.. И почему он встречи требовал именно с Токаревым, не верил связным? И почему взяли их?.. Темная какая-то история.

Ею тогда же занимались особисты. Но так, по-моему, ничего и не выяснили.

– А Токарев что говорит?

– Вот вы у него и спросите! – зло сказал Ронкин. – Я сколько лет его знаю, а об этом не спрашивал. Есть вопросы, которые не задают. А вы их все время подкидываете!

Жалобно, протяжно прокричал кулик вдалеке. И тут же прошуршала быстрыми крыльями невидимая в черном небе утка. Ронкин вздохнул и сказал завистливо:

– Ишь бреет – над самой осокой. Если б вечером так… Между прочим, у Корсакова сестра была, младшая, – примирительно добавил он.

Я все же еще спросил:

– А ее – тоже не пробовали отыскать?

– Зачем? – спросил он устало. – Ну, найду я ее и что скажу? Мол, братец у вас был, темный какой-то тип.

Так?.. Да и вряд ли она жива: девчонка, ленинградка, блокадница. Где ее и искать-то?

Он лег на брезент, поджал ноги, двинул зимнюю матерчатую шапку на лицо. И стал совсем маленьким.

– До войны участвовал Корсаков в каких-нибудь выставках? – спросил я.

– Не знаю, – голос под шапкой прозвучал сдавленно. – Подремать надо хоть часика два. Подниматься до света нам…

Часа в четыре тропинкой, которую мог во тьме угадать только Ронкин, мы вышли на луг. Я понял, что это луг по тому, какой колкой стала скошенная трава под ногами – даже сквозь резиновую подошву чувствовалось. И тут же чуть впереди приметил смутное серое пятно – стог. Ронкин сказал:

– Становитесь у стога, за ним спрятаться проще.

Она как раз тут пойдет – из болота к реке. На взлете ее и караулить… Стреляли когда влет, нет?.. Стволы сверху ведите, и как ее тень, – он упорно не хотел произносить слово «утка», – под стволы подлетит – не накрывать стволами, нет! – как под них подлетит только, – бейте! – как раз с дробью встретится… А я правее пойду, чтоб лужок этот с двух сторон оседлать.

Кругом-то вода, – бывает, убьешь и не достанешь без собаки. А тут – полный порядок будет… Вон там сейчас небо сереть начнет, над горизонтом, – он показал рукой, голос у него был сиплый спросонок, – на этой полоске и ловите тени… Ну, ни пуха!

– К черту! – ответил я.

Он ушел. Шаги его долго еще посвистывали резиной по росной, тугой траве – как по снегу. И затихли. Я привалился плечом к стогу.

Ни одной звезды не было на небе – плотная чернь со всех сторон. Хотелось спать. Я закрыл глаза. Изморозь подбиралась сыро под рукава, за воротник, к плечам. Запахнулся получше. Сено похрустывало сухо и громко, душно пахло. Может, еще прошлогодний стожок? Трудно его отсюда вывезти… Вспомнилась протока с водорослями под днищем лодки, расчесанными на пробор… Голова покруживалась – покруживалась. От тишины? Бессонной ночи? Или совсем уж невпроворот эти концлагерные были-небыли? – девочка, дважды умершая, Ронкин, воскресший из-за того только, что – еврей, и Корсаков: дал силу своими рисунками людям и их же – предал?.. Бредовый мир. Темень-то какая! – безнадежная.

Не знаю, сколько я так простоял.

Но вдруг вдалеке крикнула хрипло одна кряква, за нею тут же – вторая, и куличок просвистел. Я открыл глаза. Вроде так же темно было, но воздух порыхлел будто.

Теперь уже птицы перекликались беспрестанно. И какая-то прошуршала крыльями быстро, я услышал ее только за спиной, за стожком. Утка?.. Не чувствуя тяжести ружья, поднял его, повернулся, – ну точно, небо, еще черное, над самой-то землею, там, вдали, будто разваливалось хлопьями. И так – минуту, две, а потом, наоборот, эти хлопья слипаться стали во что-то – нет! – не светлое, а зыбкое еще, но можно было теперь угадать, где встанет солнце. А потом забродили над горизонтом смутные отблески. Небо бывает таким вот, когда ночью выбираешься из лесу к далекому еще поселку или городу и вдруг увидишь сперва неясные дальние всполохи, которые лишь постепенно набирают силу и тревогу – одновременно: отсветы уличных огней. Они кажутся неуместными и будто беду предвещают, как зарево над дальним пожаром, который не потушить.

И тут опять справа и слева прозвенели крыльями уТКИ| – теперь уж точно они! – жадно, стремительно.

И пошло, и пошло!..

Они летели, а я их не мог увидеть еще, и кричали со всех сторон. Я заметался вокруг стожка. И вдруг на самом склоне неба увидел маленькую тень, она быстро шла прямо на меня, не поднимаясь, чуть не над самой землей, лишь увеличиваясь. Вскинул ружье, концы стволов тоже показались мне тенью. И тут справа будто рядом совсем, по другую сторону стожка, грохнуло, – Ронкин! И я тоже нажал курок. Своего выстрела я както не услышал, а уж только мгновеньем после него долетел до меня тоненький свист какой-то; метрах в двух от стожка что-то гулко, как мяч, ударило об землю.

Я шагнул, наклонился, роса на острых будыльях травы была холодной, но рука почти тут же споткнулась о гладкие, сухие перья. Утка лежала, раскинув недвижные крылья.

Прикосновенье это было неприятным, и я отшатнулся, не стал поднимать ее.

Но некогда было думать о своих чувствах. Да и тени на небе, которые теперь скользили беспрестанно, были просто тенями – не больше. Они над самой головой только оживали, жадно хлопая крыльями, но это уж те, которые миновали меня, ушли к другому краю лужка, к Ронкину. Там грохали выстрелы. Лишь изредка они отдавались высоко в небе эхом, протяжным, раскатистым, и вокруг меня что-то мелко стучало о землю, как капли дождя, который только-только расходится.

Я не сразу сообразил: дробинки сыпятся.

И вдруг мне показалось это смешным по какой-то нелепости, неуместности – «дождичек»… Я вышел из-за стожка и протянул руки вперед, ладонями кверху: может, поймаю капли эти? Но и без того они уже остудили меня, смыв тревогу, с какою еще минуту назад я метался вкруг стожка.

Я огляделся. Три сбитых утки лежали на лужке – как пятна выцветшей травы. Я поднял их и бросил за стог, чтоб не видеть, а сам сел в сено, лицом к солнцу, оранжевый край которого уже приподнялся над дальней зубчатой полосой тайги.

А поближе вытарчивали из болота три кривых голых березки, вот из-за них-то и появлялись по большей части утки, но теперь уж они, наверно, видели меня – черное, непривычное им пятно в разворошенной груде сена, и все, только лишь показавшись из-за березок, отруливали в сторону и набирали высоту. Было приятно видеть, как они идут ввысь.

Облака розовели. Сперва – лишь нижние кромки их, а потом все, целиком, и солнце будто придавало им силы, они приходили в движение, поднимаясь к зениту.

Почему-то поламывало плечи, шею открутил будто, и так покойно было сидеть, не двигаясь, что когда подошел Ронкин – я еще издали угадал его шаги, – то и к нему не повернулся, не взглянул даже, какую добычу несет, – не все ли равно?..

А он сказал – не удивленно, устало:

– Ого, и у вас три штуки, – и остановился сзади, молчал.

Теперь уж и по всему болоту затихли выстрелы, хотя иногда утки еще поднимались из него, но сразу, круто шли вверх и там, в высоте, становились тоже розовыми и медлительными. Там им можно было не торопиться.

Я не оглядывался, но знал, Ронкин тоже смотрит на небо. Обнажая его синеву, облака расступались. День явно обещал быть ровным, тихим. Комар сел на руку, лениво поторкал хоботком, но не стал жалить, – наверное, не проснулся еще. Я чуть шевельнул кистью руки, и он завис в воздухе, зажужжал ворчливо. Звук этот лишь подчеркнул оглушающую тишину, которой все вокруг наполнилось всклень. Не ту, предрассветную, почти мертвую, когда я часом раньше стоял у стожка и не мог различить в черном небе линию горизонта, – тишину иную, уже солнечную, которая вот-вот сломается граем птичьих дневных забот, стрекотом дальних моторов, шорохом листьев, на которых обсыхает роса…

Может, всего лишь одно-два мгновенья живет такая тишина, и то – далеко не каждое утро.

И тут я отчетливо, до деталей вспомнил лагерный пейзаж Корсакова, обрез бетонной стены, буйно-зеленый мир за нею, и понял, откуда, чем рождена эта безмерность отчаянья в нем: на рисунке-то как раз и была такая же особенная, утренняя тишина, но уже сломанная звуками сторонними и тревожными. Так вздрагивали листья на деревьях, в такой аритмии света и тени, что я ясно услышал эти мерцающие наперебой звуки, – что они означали?.. Ну, конечно! – утренний стук деревянных башмаков хефтлингов, выбегающих нестройно на поверку, на лагерный плац. Те мгновенья, когда красота земли за колючей проволокой не внушает, а отнимает надежду, даже самую малую, полубезумную, когда, наверное, искренне жаждешь, чтоб и деревья, и травы, и небо, и все, что есть вокруг, стало уродливо-безобразным – иначе не защитить себя, не отыскать равновесия в этом нереальном мире.

Но неужели и звуки жили в корсаковском карандашном рисунке?.. В те минуты, для меня – жили. И я думал: «Как хорошо, что Ронкин молчит. Просто стоит и молчит…»

Дней пять я никак не мог поймать Токарева.

К Коробову, Насте Амелиной мне идти больше не хотелось, – ну, не шли ноги.

Но и уехать, не поговорив с начальником стройки, тоже неудобно было: какие-то авансы я ему выдал все же, и, по счету профессиональному, надо было теперь за них расплачиваться.

Вот ведь сколько раз зарекался ничего не говорить в командировках о своих замыслах, даже – в наклонении сослагательном: «Хорошо бы написать…» Иначе наверняка сработают у твоего собеседника штампы сюжетных ходов, мыслей, слов, усвоенных им и тобой со вчерашней газетной жвачкой, и ты сам не заметишь, как они убаюкают тебя, а собеседник, даже самый упрямый, почти неизбежно окажется в положении рыбы, которую ты заманиваешь на крючок собственных желаний и заманишь! – если не подлистником, так комочком теста, смоченным в анисовых каплях, или стрекозой – лучшей приманкой на голавля, или обыкновенным дождевым червем, или распаренным кукурузным зерном, личинкой нюрника, а то и живцом, так похожим на вольную, никем пока не пойманную добычу. Так или иначе клюнет рыбка, наверняка клюнет! И чаще даже не из тщеславия или голода, не из корысти: из доброты к тебе же самому, – почему же не сказать то, что человек хочет услышать?.. Из доброты или из-за недостатка терпения: ведь какой только приманкой ты ее не завлекал и чуть ли не по носу крючком тюкал – как не взять?!

А ты-то сам спохватишься, да поздно: проглочен крючок, и выдирать его надо с мясом, больно рыбкето будет, а тебе – совестно. Не выдирать тоже нельзя: леска тянется от тебя дальше, всем видно ее, и ты не за себя только ответчик.

Но Токарев-то, – утешал я себя, – не из тех, кого ловят, а кто сам рыбачит. Не по положению, а по характеру своему – Рыбак, Охотник, это уж точно. И может быть, он-то и тюкал меня крючком по носу, а я, не заметив того, схватил его наживку?

Раз так, тем более стоило объясниться начистоту.

Вот только изловить его надо один на один, не на бегу.

Последние дни стройка была занята подготовкой к пропуску осеннего паводка. Он тут страшнее даже весеннего: к концу лета стремительно тают ледники в горах, реки разбухают даже в стародавних руслах, а тут, на стройке, одну протоку давно перекрыли, чтобы можно было работать в котловане, и только теперь в обход его били специальную «строительную» траншею, как ее называют, чтоб по ней-то и пустить паводок. Но до сих пор обхаживали ее берега, выстилая водобойную стенку траншеи бетонной плитой, а противоположную – укрепляя «чемоданами» – громадными камнями, расколотыми взрывами аммонита.

Из Москвы приехала специальная комиссия, чтобы подтвердить готовность траншеи к пропуску паводка.

Но дважды комиссия отказывалась подписывать нужный акт, заставляя строителей удлинять бетонную плиту, валить, укладывать новые камни. А все же опять возникали сомнения. Достаточной ли величины эти камни? Не унесет ли их водой? Какой силы будет паводок на этот раз и как закрутит он волны в траншее?..

Кто мог в точности ответить на такие вопросы!

А вода в реке уже подобралась к самой кромке суглинистой дамбы, ограждающей котлован, просачивалась сквозь нее. Она была черной от множества невидимых глазу частиц мха, всякой прели, вымытой из раскисшей крепи вечной мерзлоты. Все насосы на дне котлована работали без продыха, даже аварийные, но вода не убывала, а прибывала. Плавали в лужах обломки досок, заляпанных цементом, щепа, блестели на солнце целлофановые обертки сигаретных пачек. Котлован стал напоминать громадную мусорную яму, а зеленые кузовы самосвалов в нем – медлительных навозных жуков, раскачивающихся на слабых своих ногах. И только едва приподнявшееся вверх бетонное тело здания ГЭС, чуть изогнутое, – даже под досками пока не снятой опалубки можно было угадать этот изящный изгиб, – только оно да еще, пожалуй, стайка остроклювых башенных кранов над ним утверждали целесообразность и будущую красоту того, что делали здесь сообща несколько тысяч человек и несколько сот разных машин.

Насосы были установлены на двух ржавых баржах и чавкали вразнобой, жадно, с хриплым причмокиванием, присвистами, словно опились уже, и вода у них в горле булькала. Страшно было подумать, что хотя бы один из них вдруг захлебнется.

Может, так оно и произошло, а может, по каким-то иным побуждениям, но Токарев приказал взорвать земляную перемычку строительной траншеи, пустить в нее воду в ночной, тайный час, несмотря на строгий запрет московской комиссии и иные ее предписания. Во всяком случае, когда на следующее утро стройка проснулась, дело было сделано: река, взбучиваясь тяжелой дегтярной волной на водобое, а на самом взлете своем играя пенистым коричневатым гребешком, плавно катила по траншее, уже присмиревшая, маслянисто-тугая, отсвечивая на солнце почти зеркально.

Но я-то еще не знал, что все свершилось так вдруг и тайно. Я вообще ничего пока не знал и не видел, а просто решил в то утро изловить Токарева обязательно.

Мне говорили, что он в своем кабинете с шести утра непременно – разбирает скопившиеся за день бумаги, только тогда-то и можно застать его одного, поговорить спокойно: позже – это уж я сам убедился – в кабинет заходит всякий, кому есть нужда, секретарша никого не смеет задерживать, идет ли простой работяга или заезжий начальник, – таков приказ Токарева. Зная лишь это, я поднялся в шесть и прямо из гостиницы через лиственничный прореженный лесок пошел в управление стройки.

Иглы на лиственницах ожелтели, скукожились, а частью – осыпались. Сейчас, на рассвете, на фоне малинового неба они казались седыми. А на ветвях стали заметней черные оплывы, узлы каждогодних завязей, и их неровная, упрямая череда внушала надежду.

Окно в кабинете Токарева – слева, на втором этаже – было открыто. И когда я подошел к самому зданию, вдруг услышал его голос: Токарев выговаривал кому-то на высоких тонах.

Может, по телефону?.. Кто притащится в такую рань?..

Я даже проверил себя: было четверть седьмого.

Но действительно, Токарев был не один: за длинным столом сидело еще пятеро – московская комиссия, в полном составе. Я узнал их сразу, хотя прежде видел всего однажды и мельком: что-то было в их лицах, одежде, выдававшее москвичей. А впереди всех, близ маленького, токаревского, столика сидел главный инженер проекта гидростанции Литвинов. Его длинное породистое лицо было покрыто сейчас красными пятнами. Когда я открыл дверь, он воскликнул, стараясь быть спокойным:

– Я не разрешаю вам говорить со мной в таком тоне!

– Не разрешаете? – переспросил Токарев и кивнул на мой молчаливый вопрос: заходи, моя. И тут же встал из-за стола, пошел навстречу мне, пожал с подчеркнутой любезностью руку и только тогда опять повернулся к Литвинову, опять переспросил: – Не разрешаете?.. Не слишком ли много запретов сразу? И то, и это!..

Тон его был насмешливым, словно он дразнил их.

Я не успел толком понять, что к чему, как тоже был втянут в его игру, стал в ней чуть ли не главным действующим лицом.

Токарев сказал:

– Вот, корреспондент столичной газеты. Специально на паводок приехал. Что же он-то может подумать о ваших запретах? Срамота! Ведь если напишет он все, как было… – он помолчал мгновенье и разъяснил, должно быть, специально для меня: – Как вы трижды отказывались акт подписывать, заставили нас на двести тысяч рублей бросовых, никому не нужных работ выполнить, создали угрожающее положение в котловане, а всетаки побоялись взять на себя ответственность! И как я ночью взорвал перемычку и пустил воду в траншею, а вы ни свет ни заря прибежали подписи свои ставить!

Задним числом! Хоть теперь разрешить этот взрыв!..

Если корреспондент-то все это опишет, а он – парень, видать, не из робких, неужто вам от этого легче будет?

Лучше уж вы стойте на своем! Запрещайте! Для вас же лучше!..

Только тут я понял, о чем идет речь, и пробормотал, должно быть, не очень уверенно:

– Вы уж за меня-то тоже не расписывайтесь, Михаил Андреевич.

Он только рассмеялся в ответ, а Литвинов взглянул в мою сторону зло и, поджав тонкие губа, процедил:

– Я еще раз прошу вас выбирать выражения!.. Нам одинаково дорога судьба стройки, это – и мое детище.

И разве я не отвечаю за сохранность плотины?.. Ведь будут и еще дожди, вода выше поднимется, так что подписи наши – не просто формальность…

Он был умный человек, Литвинов, и сейчас мучительно стыдился себя. Он даже не смел глядеть ни на Токарева, ни на меня прямо, болезненно морщил высокий лоб. Было жалко его. Но Токареву – нет, не жалко.

Напротив, слова Литвинова словно подхлестнули его, и он говорил теперь не насмешливо – желчно:

– Одинакова дорога?.. Вы – гости здесь, гастролеры! Завтра вас здесь не будет. Прилетели, чтобы завитушку росчерка, автограф на бумажке оставить! А мне жить тут. Разница?.. Жить! Поэтому мне завитушки ваши не нужны. Извольте, со всей вашей респектабельностью, сами министру объяснить, почему река идет по траншее, а вашего разрешения на то нет. Может, хоть это вас чему-то научит!..

Тягостное, неловкое молчание повисло в кабинете.

Оспаривать сказанное Литвинову трудно было, но и просить он тоже, видно, не мог.

И тогда Токарев, встав спиной к нам, в окно глядя, заговорил иначе – глухо, будто для себя самого только:

– Я же сюда и приехал, чтобы сражаться с паводками, с глушью таежной, бездорожьем, свирепством морозов – с этим со всем сражаться, а не с чиновниками, не с тем чиновным, что есть даже в людях творческих… не с перестраховщиками!.. Или вы думаете: доказал свое Токарев, так теперь должно радоваться ему, нечего, мол, кочевряжиться!.. Но над такими, как вы, даже победа – не радует: угнетает. Угнетает сознанием того, сколько сил потрачено попусту, сколько из-за этого дел не сделано срочных и сколько здоровья угроблено, не только моего…

Голос его вдруг задрожал, и Токарев задышал тяжело, плечи его поднимались и опускались, а у меня нелепая мысль мелькнула: неужто заплачет? Он?..

Но Токарев уже повернулся всем телом, громоздким и еще увеличившимся под широким, мягким свитером. Лицо Михаила Андреевича было спокойно, только сжатые побелевшие кулаки выдавали волнение.

– Ну вот, – устало выговорил он. – А сейчас убирайтесь вон. Не нужны мне ваши автографы…

Литвинов, вскинув голову как от пощечины, встал и быстро, почти бегом вышел из кабинета. За ним – остальные.

И вдруг Токарев рассмеялся. Он хохотал долго и с удовольствием. Сел в кресло, скрипнувшее громко, повернулся ко мне всем телом, спросил:

– Каковы?.. Но я их совсем добью: я акт привезу подписывать на аэродром за минуту до взлета и скажу, чтоб моторы завели, а они… они пусть по трапу побегают! А я на них посмотрю…

Но, видимо, прочел он в моем лице не то, чего ожидал, потому что опять вдруг стал серьезным. Серьезным?.. Но когда же он был искренним, не играл? Неужели и те его слова, полные горечи, о победе, равной пораженью, – этакие пирровы победы, одна за другой, в том-то и дело, что одна за другой, иначе бы не стал он так говорить… неужели и они были только игрой?

– Простите, что вас втянул в разговор, – мягко сказал Токарев.

Но теперь я и этому, новому тону его не хотел верить. И тут он произнес то, что я сам ему хотел сказать:

– Я знаю, что на большой шагающий, к Насте Амелиной вы не ходили больше. Может, и правильно… Признаться, я на иное рассчитывал, – светлые глаза его были ласковыми. – Но то ли вы оказались лучше, чем я о вас поначалу подумал, то ли я – хуже, чем надо бы…

Он встал, опять заходил по кабинету и казался взволнованным. Воскликнул:

– А все-таки верно сделали мы, что Амелину на экскаватор посадили!.. Знаю я про нее все! Можете мне не рассказывать! Все знаю!.. Но пусть не для нее самой, не для экипажа этого, но другим людям надо добро показать? Ведь не злом, а добром жив человек. И если нет образца под рукой, то разве плохо кой-что и присочинить? Сделать, вылепить этот образец, руками этими вот, – красные вытянутые ручищи его мяли воздух, как глину, – не на бумаге! Бог с вами, не хотите писать – не надо!.. Но в жизни вылепить! Разве это плохо?

– Но люди – не глина, – сказал я.

Не знаю уж почему, замечание это удручило его, что ли?.. Он насупился, задышал тяжело и сел за стол, долго перелистывал бумаги, молчал. Лоб у него был большой, покатый, лоб – гора, на вершине которой выветрились, высветились пролысины в темных еще волосах.

– Люди могут стать чем угодно… Это я знаю точно, – хмуро выговорил Токарев и начал размашисто Черкать что-то на углах бумаг, поднимал и сдвигал брови, подергивал углом рта, будто сам с собой разговаривал, а я, как собеседник, уже не шел в счет. Но я все же еще сказал:

– Простите, Михаил Андреевич. Но мне надо об одном только спросить вас: что за человек был художник Корсаков?

Он взглянул на меня исподлобья – настороженно, растерянно, злобно? – кажется, все было в этом взгляде.

– А зачем вам это?

– Я видел его рисунки. Они талантливы.

– Я уже сказал: человек может стать чем угодно.

Тем более – там. Даже – гениальный, а не то что…

Сальери какой-нибудь.

– Так он что – Сальери?

– Он – истерик. А может, и кое-что похуже, – Токарев опять склонился к столу, я молчал, не уходил, и он, наверное, чтоб отвязаться от меня, добавил: – А когда еще человеком был, с ним Панин связь держал, не я. Вся связь шла через Панина.

Мне ничего не оставалось делать, как проститься.

Из-за стола Токарев больше уж не вставал.

Не помню, как я оправдался в редакции, что вернулся без очерка. Но оправдался. А все равно эта поездка в Сибирь от себя уж не отпускала, слишком много было в ней загадок: Панин и его вроде бы брат, странный немецкий майор; это восстание, о котором обмолвился Ронкин, будто бы подготовленное и отмененное и на котором все-таки настаивал Корсаков, – самая большая из загадок, Корсаков, и это нежеланье Токарева говорить о нем. Сальери вспомнил… Что Сальери в сравнении с тем, что пережил, увидел этот безвестный Корсаков? – пустяк, мизер с тремя ловленными, который если и играют, – не иначе, как одурев от гостиничной скуки, когда кажется, что командировка твоя – уже не на неделю, месяц иль год: на всю жизнь. Что Сальери и его полунадуманные муки в сравненье с этим выморочным, а все ж вполне реальным концлагерным миром.

Вот ведь и рука на рисунке Корсакова тоже – реального человека, и надо было иметь немалое мужество, чтоб не отвести взгляд от такой руки. Не в том дело даже, что рисовал Корсаков в концлагере, знал, что и он сам – смертник, что и его рука такая же или почти такая, что рисковал быть пойманным за своим занятием, – нет, безотносительно к чему бы то ни было, просто сидеть и рисовать этакое, даже если б по памяти, не с натуры, мог лишь человек незаурядный, умеющий всего себя собрать в кулак. Он – истерик?..

Проще всего было б мне – пойти к Панину, к нему сходились многие нити. Но я не решался.

О Панине я не только слышал раньше: даже читал одну из его книг, которая вышла в издательстве МГУ, кажется, в пятьдесят четвертом – или пятом? – году и называлась – «Человек, лишенный времени». Как раз в те годы я учился в университете, в старом здании, и купил ее по дороге на лекцию в киоске «Академкниги», под лестницей в Коммунистическую аудиторию. Тут всегда была полутемь, россыпью лежали научные фолианты с мудреными заголовками. Панинская книжица – тоненькая, в голубенькой бумажной обложке – бросалась в глаза и видом своим, сиротливо-тревожным, и названием. Я тут же стал листать ее и уж лекции в тот день не слушал.

Имя героя книги – больного, которого Панин наблюдал много лет, – автор зашифровал выдуманными инициалами. И только семь лет назад, когда мне пришлось узнать некоторые подробности загадочной судьбы Михаила Танева, известного в послевоенные годы скрипача, я догадался, о ком шла речь в книге Панина.

Подробности эти рассказала моя мама. Когда-то и она играла на виолончели в оркестре Московской филармонии, но во время войны, выступая однажды в нетопленном зале, сорвала себе, как говорят музыканты, руки и уж больше не концертировала. Но консерваторских друзей у нее оставалось множество и, может быть, первые среди них – Танев с женой, Надеждой Сергеевной. Во всяком случае, у них мама бывала чаще, чем у кого-либо еще, хотя каждый раз возвращалась заметно расстроенной, а от всех моих расспросов отделывалась недомолвками.

Да, Танев умер семь лет назад. Вернувшись с его похорон, мама и сочла возможным рассказать мне о странной болезни Танева.

Мы шли с ней по нашему переулку. Был душный вечер. Навстречу летел тополиный пух, собираясь в сугробики у тротуарных окаемок. Я видел, как трудно маме говорить, и, стараясь хоть чем-то заглушить ее боль, подсознательно наступал то и дело на хрусткие эти, белые осыпи. Мама морщилась каждый раз и уводила меня, держа под руку, ближе к середине мостовой. Так мы и шли, петляя, словно бы подвыпившие, сами не замечая того.

Я запомнил все это, потому что ровно через год, в такой же тополиный жаркий день, умерла и моя мама.

Не знаю точно, что осталось у меня в памяти от ее рассказа, а что – из книги Панина. Но думаю, теперь не только можно – необходимо раскрыть инициалы его героя: в свое время Танев бросил выступать в концертах настолько неожиданно для всех любителей музыки, на самом взлете своего необычайного дарования, что это породило множество невольных и ненужных кривотолков.

На один из первых его концертов, в Малый зал консерватории, мама привела и меня. И хотя был я еще мальчишкой, вечер этот запомнился весь.

Уже само появление на сцене Танева с женой – она ему аккомпанировала – было необычным.

Надежда Сергеевна – истая русачка, высокая, с полным, сильным телом; светлые волосы гладко зачесаны назад и заплетены в косы, а они – венком вокруг головы. Лицо ее было тогда таким юным, счастливым, что, наверно, никто не удивился, если б этот венок стал вдруг ромашковым.

Она не поклонилась, а лишь улыбнулась залу. И тут же вышел Танев. Он – из обрусевших болгар, с лицом темным, удлиненным, виски заметно вдавлены, и оттого большие черные глаза казались невероятно громадными.

Будто б опрокидывались в них и высокий лоб, и острые скулы. Не лицо – лик. А когда Танев, подложив на деку скрипки крахмально белый платок, поднес инструмент к подбородку, голова его словно бы отделилась от чуть коротковатого туловища, и появилось в ней что-то нечеловеческое, иконописное. Но пожалуй, и на какую-то языческую маску она походила. По залу пронесся взволнованный гул.

Со сдержанной страстностью он исполнил несколько пьес Шумана, Паганини, Скрябина. Как бы ни были они технически сложны, лицо Танева оставалось по-прежнему похожим на застывшую маску, и, наверно, оттого не исчезало ощущение: это все только запевка, хотя и прекрасная, разгон к чему-то иному. Отвечая на аплодисменты, Танев лишь неловко кивал, а Надежда Сергеевна поднималась из-за рояля – прямая, с откинутой назад головой – улыбалась теперь уж не залу, а только – мужу. Вообще в том, как они держались на сцене, было гордое ощущение своего избранничества – от любви ли друг к другу, столь очевидной? от осознанности своего таланта? – избранничества настолько несомненного, ненаигранного, что оно не отделяло их от зала, а, напротив, еще больше сближало с ним, наполняя всех ожиданием чего-то необыкновенного, накалявшимся все больше и больше и разрядившимся лишь в самом конце вечера, когда Танев заиграл пьесу, полную диссонансов, в зале, явно, малознакомую. Вокруг зашептались:

– Что это?.. Что это?..

– Стравинский. «Петрушка». В собственном таневском переложении, – тихо сказала мне мама.

Я больше никогда не слышал такого Стравинского.

Была в таневском исполнении и лихость балаганного игрища, и безудержное веселье, но еще – усмешка, совсем не раёшная. Была за нею опаска, тревога, все нараставшая.

Но основная-то тема, ярмарочная, бесшабашная, закруживалась-закруживалась сызнова, и чем выше поднималась мелодия, тем внезапней, гортанней и резче звучали напрочь разрывающие ее диссонансы. Казалось, слышать их больше невыносимо. Но вновь звучали они, меняясь в оттенках. Сострадание и жестокость, судорожное земное веселье и вышняя одинокая печаль, и тревога, тревога – все было в них; каждый из сидевших в зале открывал в этой музыке что-то свое, до тех пор неведомое, – это видно было по лицам; каждый жил в те мгновенья в напряжении невероятном. И вот, когда уж сил ни у кого не осталось, раздался вскрик – человека, которого душат. И все. Обрыв. Тишина.

Что делалось в зале спустя секунду!.. На бис Танев играть не стал, не мог.

Когда мы вышли на улицу, мама сказала:

– Запомни, сегодня ты слышал великого скрипача.

Один за другим Танев завоевывал первые призы на международных конкурсах. Все газеты обошла фотография, на которой королева Бельгии преподносила ему букет красных гвоздик. Для тех лет – конец сороковых годов – все это было, мало сказать, непривычным.

Танев работал одержимо, по многу часов в день. Репертуар почти каждого его концерта обновлялся чуть ли не целиком. Это тоже удивляло. Но в одном из интервью он объяснил: иначе – неинтересно играть.

И вдруг – ни одной афиши, ни единой заметки в газетах. И так – год, второй… Мама говорила, что Танев болен, а на вопрос – чем? – только пожимала плечами и добавляла:

– Если б ты слышал, как он играет дома!.. Он еще вернется на сцену.

Но время шло, и имя Танева стало забываться.

Мы с мамой как-то встретили его на улице. Лет за пять он стал стариком: сгорбившийся, маленький, волосы поредели, и оттого худоба лица его стала совсем истонченной, глаза – еще больше. Но будто б угас в них свет. Мертвые глаза.

Я бы не узнал его, если б не мама.

И вот – книга Панина.

Ее герой, студент четвертого курса Московской консерватории, в августе сорок первого года добровольцем ушел на фронт, а уже в сентябре получил слепое проникающее ранение в темени левого полушария мозга, осколки – в височной области. Ему повезло: его оперировал известный в стране хирург, из левой височной доли мозга он извлек три осколка, и через несколько месяцев раненый встал на ноги. Правда, уже вскоре у него начались припадки эпилепсии, впрочем, поначалу нечастые, а к тому же это был тот редкий случай, когда больной заранее – за день-два – чувствовал их приближение: начинались головные боли и будто бы немел кончик языка, собственные руки и предметы поблизости по временам казались удлиненно-вытянутыми… Танев, после операции комиссованный вчистую, легко научился распознавать нехитрые эти симптомы и, когда случалось такое, тут же шел к знакомому врачу, брать на неделю бюллетень. Диагноз в бюллетене всегда указывался ложный, и в филармонии даже не догадывались, что Танев – эпилептик. Он боялся, что, узнав об этом, ему запретят выступать с концертами.

Во время припадков и после них оберегала его одна лишь Надежда Сергеевна.

Нужно понять, сколько она вынесла за все эти годы.

Именно она, потому что сам Танев, теряя сознание в начале припадка, никогда не помнил, что с ним бывало, и даже представить себе не мог своих же нечеловеческих мук. Но Надежда Сергеевна видела все и знала: каждый из припадков может по какой-либо нелепой случайности стать смертельным. И к мукам мужа, которые, как ей казалось, с не меньшей силой испытывала она сама, прибавлялось еще и сознанье безысходной ответственности за его жизнь. Никого не могла она позвать на помощь и всякий раз оставалась один на один с проклятой этой болезнью и своим ужасом. А со временем припадки повторялись чаще, уже и сердце Танева начало сдавать, Надежде Сергеевне все труднее становилось приводить его в чувство после каждого нового приступа.

Но странно, головные боли, начинавшиеся у Танева в первые годы в левом виске, там, где было ранение, и лишь потом стискивавшие весь череп, теперь перешли на правую половину головы: только она и болела.

После многих консультаций с ведущими невропатологами и нейрохирургами, Танев решился оперировать правую гиппокампальную часть мозга. Иначе, сказали врачи, больного ждут впереди не только все нарастающие муки, но и с неизбежностью в лучшем случае – скорая смерть, в худшем – полный идиотизм.

Операцию делал тот же хирург, что и первую. Танев перенес ее на удивление легко, но в дни последующие был апатичен, будто бы все вокруг видел, воспринимал впервые, как незнакомое, а потому безразличное. А может, у него просто не оставалось сил физических реагировать на что-либо. Лишь в громадных черных глазах его по временам сквозило удивление, но почти тут же он закрывал их, засыпая.

Надежда Сергеевна не отходила от него ни днем ни ночью.

Заговорил Танев недели через две, и первые слова его были обращены к жене:

– Где мы?

Она объяснила и показала на Панина – он был в палате, – назвав его.

– Теперь все позади, Михаил, все позади, – повторяла она счастливо.

– Да, я понимаю…

С минуту он смотрел на нее просветленно, но вдруг глаза его сузились как от боли, и Танев спросил жестко:

– Но почему ты здесь? Разве мы… разве ты должна быть со мной?

– Ты о чем, Михаил? – ома оглянулась растерянно на Панина. Тот молчал.

– Но ведь Смирнов был в нашем доме? – выговорил Танев с трудом. – Как ты посмела!.. И я ушел вовсе не для того только, чтобы тебя попугать. Я ушел!

– Но ведь ты же вернулся! – с удивлением воскликнула она. – И потом… позже… Я не понимаю…

– Вернулся? Этого быть не может! – он резко отвернулся от нее.

Тут Панин знаками попросил Надежду Сергеевну выйти из палаты, а когда остался вдвоем с Таневым, тихо сказал:

– Вам не стоит волноваться сейчас. Жена предана вам удивительно, и я уверен, со временем все выяснится.

– Да, конечно, – произнес Танев для того, явно, чтоб не казаться невежливым. Но тут же оживился и стал все оглядывать в палате недоуменно и чуть испуганно; так осматривается человек, впервые попавший куда-то.

– Где я? – спросил он. – И кто вы?

– Вы в больнице, вам сделали нелегкую операцию, – объяснил Панин. – Видите? – голова забинтована.

– Ах да! – сказал Танев, растерянно прикоснувшись к бинту.

– А я – врач и физиолог. Звать меня – Панин Владимир Евгеньевич.

– Панин?.. Какая знакомая фамилия… А, ну конечно! – граф Панин, екатерининский фаворит, воспитатель Павла I. Не родня вам? Есть в вас что-то… деликатность?.. вполне графская.

– Нет, рос я в детдоме, а семья моя совершенно неродовита, – объяснил Панин и спросил быстро: – Вы помните, что вам сделали операцию?

– Операцию? – он опять притронулся к повязке на голове, сказал потерянно: – Да, операцию…

– Но лучше вам разговаривать сегодня поменьше.

– Конечно. Если операцию…

Панин молча сосчитал его пульс, смерил давление, внимательно осмотрел белки глаз. Произнес удовлетворенно:

– У вас поразительная жизнестойкость.

– Это не удивительно, – Танев усмехнулся. – Я же из болгар: полтысячи лет турки воспитывали нашу жизнестойкость. Простите… вы, кажется, говорили, как вас звать? Я забыл.

– Панин, Владимир Евгеньевич Панин.

– Панин?.. Какая знакомая фамилия, – проговорил он с совершенно той же интонацией, что и несколько минут назад, и вспомнил – то же: – Да, граф Панин, екатерининский. Вы не из этих Паниных?

Не выказав недоумения, Владимир Евгеньевич объяснил еще раз:

– Нет, ничего графского во мне нет. Я – детдомовец.

– Ах вот как! – искренне удивился Танев и, подумав, добавил печально: – Вырасти в детдоме – это, наверно, почти то же, что и в чужой стране. Не правда ли?

Я часто думал об этом.

Панин не успел ответить: дверь открылась, на пороге встала Надежда Сергеевна, заметно взволнованная.

– Надя? Ты – здесь? – воскликнул Танев, лицо его порозовело. – Здравствуй.

– Я все время здесь. Я ждала за дверью.

– За дверью? – Танев недоверчиво покосился на Панина. Тот подтвердил:

– Да, она только что говорила здесь с вами. Вы не помните?

– Нет… Но я же ушел из дома! – опять в голосе его прозвучали жесткие, капризные нотки.

– Ты вернулся, Михаил, вернулся! – быстро заговорила Надежда Сергеевна.

– Ты просто забыл. Я сейчас стояла в коридоре и думала об этом: уже три месяца прошло после того, как ты попытался уйти. Но вернулся сразу же, как только мы объяснились. Это была всего лишь размолвка, нелепая. Ты просто забыл…

– Я ничего не забыл! – выговорил он с раздражением. – И прошу оставить меня в покое!

Панин, объяснившись с ней знаками, быстро вывел, почти вытолкал Надежду Сергеевну из палаты.

Вот что выяснилось.

Три месяца назад Надежде Сергеевне позвонил композитор Лев Смирнов. Настоящая его фамилия, впрочем, иная. Я нарочно называю первую попавшуюся, потому что композитор этот и поныне благополучно здравствует, музыку его часто исполняют, и бывает, вещи – небезынтересные. К болезни Танева он имеет лишь косвенное отношение, так что пусть уж лучше останется в моем рассказе под этой безликой фамилией «Смирнов».

Когда-то он очень дружил с Таневыми. Они вместе учились в консерватории, правда, на разных отделениях, курсах, но после занятий бывали неразлучны. Снимали комнаты по соседству, и нехитрое студенческое хозяйство было у них общее даже тогда, когда Смирнов тоже женился и у него родился сын. Сын был желанный. Смирнов, как это бывает у людей эгоцентричных, хотел видеть в его появлении лишь естественное продолжение жизни собственной и потому даже имя дал ему свое – Лев, Левушка.

Летом сорок первого года Левушка заболел дифтеритом, какой-то тяжелой его формой. И его мать, и Надежда Сергеевна с ног сбились, ухаживая за малышом. А тут – 22 июня. На следующий же день Танев со Смирновым решили идти в военкомат, записываться добровольцами. Но как-то случилось, что пошел один Танев. А неделю спустя Смирнов, смущаясь, сказал другу, что получил отсрочку по болезни.

– Но ведь болен-то сын, а не ты? – спросил Танев.

– Да, конечно. Но раз уж возможна такая отсрочка, не оставлять же мне своих в таком положении.

– Странно. Как же они могли?..

– Я и сам удивился, – сказал Смирнов и пошутил неловко: – Может, напугало их иностранное слово – «дифтерит». Они там сейчас все напуганные…

Что-то недоговаривал он, – это Танев почувствовал.

Но лишь много позже Танев узнал: справку о болезни сына Смирнов выдал в военкомате за свою собственную. А через три месяца он с семьей эвакуировался в Новосибирск, начал сотрудничать там с оркестром Ленинградской филармонии, тоже приехавшим туда, преуспел в какой-то общественной работе, так что в результате сумел получить бронь на все время войны.

Вернувшись с фронта, Танев порвал с ним всякие отношения, так же как и Надежда Сергеевна. Да и сам Смирнов теперь избегал их, вплоть до последнего года, когда он написал скрипичный концерт.

Композиторские успехи его были в то время еще не блестящие, и Смирнов рассчитал: если первым исполнит концерт Танев, это наверняка не останется незамеченным, тем более партия скрипки в нем была технически очень сложна, выигрышна, – как раз для Танева.

С этим он и позвонил сперва самому Михаилу. – Старик, концерт этот лучшее, что я написал и, может быть, напишу. Поэтому я посвятил его тебе, ведь и годы нашей дружбы были…

Недослушав заготовленную заранее эту фразу, Танев повесил трубку. Жене он ничего не сказал.

Через несколько дней Смирнов позвонил Надежде Сергеевне, попросил встретиться. Она отказывалась. Но он уверил ее, что это очень важно, речь пойдет не о нем самом – о музыке, и вообще он много времени не отнимет, он и звонит-то чуть не из их подворотни, из автомата Мужа дома не было, и Надежда Сергеевна позволила Смирнову подняться.

Вот тогда-то, внезапно почувствовав приближение припадка, Танев вернулся домой и тут застал бывшего друга. Подозрительный и вспыльчивый, как все эпилептики, он не захотел слушать никаких обяснений, а только взял концертную свою скрипку и, хлопнув дверью, объявил: если дома за его спиною принимают таких подонков, как Смирнов, он отсюда уходит совсем.

До сих пор ничего подобного, как бы ни бывали сложны обстоятельства, не случалось. И все же Надежда Сергеевна нашла в себе силы выбежать вслед за мужем, забыв про Смирнова. Понимала: уж слишком велико отвращение Танева к этому человеку.

Она догнала мужа, молча пошла рядом. Они жили на улице Алексея Толстого. Был весенний, шалый денек. Старинные особняки пялили на них удивленно большие, до блеска вымытые окна. Танев, не оглядываясь, все убыстрял шаг, и Надежда Сергеевна – тоже. Вышли на Садовое кольцо. Как раз в тот миг от светофора к ним, словно сорвавшаяся с цепи свора собак, рванулись машины. Танев поднял руку.

– Они тут не остановятся, ты же знаешь. Запрещено, – сказала с улыбкой Надежда Сергеевна. Ей вдруг смешно стало все это.

Танев молчал.

– Он позвонил и сказал, что хочет говорить о музыке, что-то очень важное. Поэтому я и впустила его.

– О музыке? – зло переспросил Танев. Он все еще упрямо махал рукой проезжавшим мимо машинам. – О своей музыке! Он опять о себе хлопочет!

– Так ты знал о его концерте? – теперь уже она удивлялась.

– Он звонил мне.

– И что?

– Я повесил трубку.

– Так почему ж ты мне не сказал об этом? Разве тогда могло б случиться такое?

– Да? – спросил он и опустил руку. С минуту помолчал, потом объяснил виновато: – Я как-то не подумал, что он станет через тебя… Прости. Действительно, надо было сказать. Но мне стыдно было признаться.

Еще и посвящение это – как взятка. Понимаешь?.. Разве я дал ему хоть какой-то повод надеяться на ответ положительный?

– Не давал. Никакого, – она опять улыбнулась, взяла его под руку, подтолкнула. – А теперь пошли домой.

Ты почему вернулся? Что-то забыл?

– Поцеловать тебя, – он поднял к губам и поцеловал ее руку.

Прохожие оглядывались на них. Они шли, подняв головы.

Этим и кончилась размолвка. Вслух они не вспоминали о ней ни разу. Да и не до того было: шли почти беспрерывные консультации с врачами, обследования, а месяца три спустя Танев решился на операцию.

Все это и рассказала Надежда Сергеевна Панину.

Через несколько дней они выяснили точно: Танев вообще ничего не помнит из того, что случилось за последние месяцы. Это была довольно частая при мозговых травмах ретроградная амнезия – полный провал памяти на тот или иной срок, предшествующий травме.

Последнее, что осталось перед глазами Танева – маячило с неотступной отчетливостью, – вот, стоит рядом с Надей Смирнов, и держит ее руку в своей, и что-то говорит-говорит быстро, страстно.

Но хуже было другое. Танев почему-то не мог теперь удержать в памяти ничего нового. Вернее, сосредоточившись на чем-нибудь, беспрестанно проговаривая про себя, например, длинные, не очень сложные ряды слов, цифр, он легко повторял их. Но стоило его хоть на мгновенье отвлечь чем-либо еще, как предыдущее впечатление исчезало из его памяти напрочь.

И это было странно, потому что все давние знания, навыки остались у него целиком, интеллект Танева сохранялся в прежней, как говорят физиологи, «умной» норме.

Панин просил Танева:

– Повторите серию слов: собака – яблоко – груша – забор – чучело.

– Чучело, – говорил Танев, начиная почти всегда с последнего слова. – Забор… там сад какой-то. Не говорите слишком много, я сразу все не могу запомнить, – он начинал раздражаться.

– Часы – урок – рыба. Запомнили?.. Повторите. Потом мы вернемся к этому ряду слов.

Танев повторял.

– Теперь другая серия: портфель – очки – крот Повторите.

Танев справлялся и с этим.

– А перед этим какие слова были?

– Часы… Нет, не помню! – с отчаяньем восклицал Танев.

– А где вы находитесь?

Танев исподтишка оглядывал все вокруг, только потом отвечал:

– В поликлинике.

– А почему? Вы больны?

– Нет как будто. Отдыхаю. Только что прилег, – и настороженно смотрел на Панина: правильно угадал или нет?

Иногда осознавая ненадолго эту свою причудливую болезнь памяти, Танев начал записывать на тайных шпаргалках имена и приметы внешности врачей, медсестер, нянечек. И когда ему удавалось правильно назвать входившего в палату человека, тихо радовался.

Он стал подниматься с постели и вскоре – сам, без напоминаний – попросил принести скрипку. Панин разрешил.

Ни мгновения не сомневаясь, что сможет играть, Танев быстро вынул инструмент из футляра, привычно приладился к нему, поднял смычок, – прозвучал торжествующий, мощный аккорд.

Он играл час и второй, и так хорошо Танев, должно быть, никогда не играл. Под дверями его палаты и под открытым окном собрался чуть не весь персонал клиники и больные, которые могли ходить. А когда в изнеможении Танев опустился на стул, ему захлопали сначала робко, а потом – все громче, громче. Он вскочил, растерянно подбежал к окну, потом распахнул дверь и стал кланяться угловатыми, глубокими поклонами, как не кланялся никогда. В глазах его были слезы. Наконец он смог проговорить:

– Я всегда играл – для себя больше… никогда не думал, что это… так… Спасибо вам! И простите, – закрыл дверь, повалился навзничь на койку и рассмеялся счастливо.

Надежда Сергеевна и Панин этот импровизированный полуторачасовой концерт отстояли на ногах в коридоре. Панин, увлеченный происходящим, совсем забыл про нее, а когда уж все стали расходиться, взглянул и увидел в глазах Надежды Сергеевны – отчаяние.

– Что вы, Надежда Сергеевна?

Она отвернулась, проговорила низким от волнения голосом:

– Рано радоваться. Я ему принесла еще и ноты – вещей, которых он не играл прежде. Вот с ними-то – как?

– А-а! – ошеломленно протянул Панин. – Я не подумал об этом. Простите.

– И добавил смущенно: – Из вас бы врач хороший получился. И исследователь.

– Я уже давно стала и тем, и другим, – ответила она сухо.

Они остались стоять в коридоре.

Получасом позже из палаты Танева вновь послышались звуки скрипки.

– Вот! Равель, – произнесла шепотом Надежда Сергеевна, будто муж мог услышать ее. – Этого скерцо он раньше не знал.

Танев заиграл уверенно, но вдруг на десятом такте – Надежда Сергеевна считала – сфальшивил. Вернулся к началу пьесы. Звуки побрели по коридору, словно бы пошатываясь, хотя и в лад друг другу. Но на десятом текте – тот же сбой. Тогда Танев несколько раз взял неподатливый аккорд отдельно, вне мелодии – он оказался сложным, субдоминантным, и теперь прозвучал свободно, звук обрел силу.

Снова начал Танев скерцо с первых нот. Надежда Сергеевна стояла с застывшим, белым лицом. Подняла руку ко рту.

– Вот, сейчас… вот!

На том же аккорде струны взвизгнули пронзительно, – даже новый, не очень привычный для себя перехват пальцев Танев не мог запомнить дольше, чем на секунды.

Что-то грохнуло в палате о стену, пронесся по коридору тонкий печальный звон лопнувшей струны, – Танев разбил скрипку.

Панин смотрел на Надежду Сергеевну. Отвернувшись, она проговорила тускло:

– Пойдите туда, Владимир Евгеньевич. Мне сейчас нельзя.

Дело в том, что и до сих пор Танев, только лишь видел жену, – сразу же вспоминал о давней размолвке с ней. Иногда ей удавалось быстро успокоить его, убедить, что недоразумение это они выясняли уже много раз и много раз мирились. Но для него-то случившееся всегда казалось сиюминутным. И бывало, что он не разговаривал с женой неделями и даже не позволял ей заходить в палату. Невозможно было придумать наказания худшего для нее.

Однажды, в день удачливый, Надежда Сергеевна попросила Панина с решимостью отчаянья:

– Владимир Евгеньевич, позвольте мне сегодня остаться с ним на ночь… ну, совсем остаться! Вы понимаете?.. Важно, чтоб я для него длилась беспрерывно хоть сутки одни – целиком! Может, тогда уйдет это наваждение или хоть отступит ненадолго? Позвольте!..

Панин пожал виновато плечами.

Утром, увидев голову жены рядом со своей, на подушке, Танев спросил изумленно:

– Ты?

Она провела ладонью по его лбу, волосам. Он отвернулся, спросил:

– А руку тебе Смирнов целовал?

В тот же день Надежда Сергеевна записала нелепую эту историю, с малейшими подробностями, в блокнот и теперь на ночь всегда оставляла его на тумбочке у постели мужа. Она просила в конце: «Если ты веришь всему, позволь мне войти в комнату и быть с тобой.

Открой дверь сам. Позови меня».

Он звал. Иногда встречал ее весело, чаще опасливо или растерянно. Видно было, что ему нелегко бороться с собой. А то – просил у нее прощения, объясняя:

– Ты понимаешь, исчезло время. Каждое утро жизнь для меня начинается сначала. Целый день все мелькает, как в калейдоскопе, – все наново. Очень устаешь от этого… Вот сейчас мне все кажется ясным. Но стоит подумать: «А что было раньше, пять минут назад?» – и я теряюсь: может, что-то я упустил и теперь говорю не так, не к месту. Ты понимаешь?.. Будто только что проснулся и что-то слышал сквозь сон – или мне это показалось? – никак не вспомнишь!..

Она кивала, гладила его руки, лицо. Он улыбался робко.

– Вот когда ты так, близко, мне спокойней: единственное, что наверняка длится для меня и сейчас, – твоя любовь. Понимаешь?..

Но вдруг, даже после таких счастлисых минут, глаза его снова становились настороженными, он прятал взгляд, и тогда Надежда Сергеевна призычно протягивала ему блокнот с рассказом о Смирнове и дописывала в него еще: «Видишь, как затрепаны эти листки, сколько раз ты уже листал их, видишь?.. Я здесь, милый», – и повторяла то же самое по-болгарски: «Аз тука».

Танева давно уже выписали из клиники. Чтоб ничто не напоминало мужу злосчастную сцену с бывшим их другом, Надежда Сергеевна поменяла квартиру. Они перебрались на проспект Вернадского. Это и осложнило их жизнь: Танев теперь никогда не мог вспомнить, где что находится в доме, у вещей не стало привычных для Танева мест. И прежде чем что-то найти, сделать, он всегда обращался с вопросом к жене: она стала его повседневной памятью.

Он много играл на скрипке. И часто ему удавались вещи совершенно незнакомые. Но всякий раз, даже повторяя их, он играл с листа, и потому не мог, несмел решиться выступить хотя бы в небольшом зале, при посторонних. А с пьесами старыми выходить на люди не хотел.

Так шли годы. Время от времени Панин клал его на обследования в свою клинику. У больного никаких изменений с памятью не происходило ни в худшую, ни в лучшую сторону. Но сердце, разрушенное эпилепсией, все больше сдавало, хотя припадки, как и обещали нейрохирурги, прекратились совершенно.

Однажды, разыскивая Панина в клинике, Надежда Сергеевна забрела в лабораторные помещения и увидела вольер с белыми мышами. В нем был оборудован из крашеных фанерок лабиринт, в одном конце которого стояло блюдце с едой. В углу – «беличье колесо». Мыши были какие-то странные. Чистенькие, пушистые, они нет-нет да нюхали воздух и, должно быть, слыша запах еды, устремлялись к лабиринту, но тут же останавливались, утыкаясь носом в какую-нибудь попутную соринку или трещинку в полу, бесконечно обнюхивали ее со всех сторон, не просто тщательно – каждый раз будто б наново, возбужденно.

– Что это они? – спросила растерянно Надежда Сергеевна у лаборанта, молодого белесого паренька, который, поглядывая на часы, что-то записывал в тетрадь.

– Они гиппокампэктомированные, – произнес он скучно.

– Что-что?

– Соперирован у них в обоих полушариях гиппокамп, такая долька в мозгу, у висков. И вот – видите? – голодные, а никак к еде не добегут. По дороге их любой пустяк отвлекает, – он рассмеялся. – Сумасшедшее совершенно любопытство! Хуже женского. Сколько ни нюхай соричку, она все – новая. По науке это называется – неугасимый ориентировочный рефлекс.

И тут Надежда Сергеевна вспомнила, как вчера вечером они с мужем смотрели телевизор. Шла «Свадьба Кречинского». Михаилу было интересно смотреть. Но в перерыве пустили программу «Время», а когда началось второе действие, он уже не помнил, о чем шла речь в первом, никак не мог понять подспудную логику реплик, не узнавал даже действующих лиц и, раздраженный, выключил телевизор, долго ходил по комнате.

Она гладила белье и спросила механически:

– Тебе скучно, Михаил?

Он усмехнулся нехорошо как-то, ответил:

– Мне теперь не бывает скучно.

Занятая делом, она не придала значения его фразе.

И только сейчас, глядя на юрких симпатичных зверюшек, потерявших себя в двухметровом пространстве вольеры, поняла всю бестактность вчерашнего своего вопроса и вдруг подумала: «Значит, и он, как… эти?..»

– Или вот еще, смотрите, – сказал лаборант и, поймав мышонка, посадил его в «беличье колесо». Тот побежал, мелькая пухлыми белыми лапками, колесо неторопливо закрутилось. – Видите?.. Нормальная реакция – бежать быстрей, узнать: что будет? Или выпрыгнуть. А у этих, – он пренебрежительно махнул рукой, – рефлекс новизны, или, как Павлов говорил, рефлекс «что такое?» – отсутствует начисто. Вернее, раз возникнув, он уже не гасится. Новое не становится старым…

«Всю жизнь бежать размеренно в этом беличьем колесе?.. Не выпрыгнуть!..»

Лаборант что-то еще говорил, но она, не слушая его, быстро вышла из комнаты и через весь коридор чуть не бегом – из клиники. Панина она уж не стала искать.

А увидев через несколько дней, о лаборатории не расспрашивала, ей казалось теперь – лучше знать меньше.

Эксперименты, на которые натолкнул Панина случай с Михаилом Таневым, действительно, не обещали для больного ничего утешительного. Все животные, у которых был соперирован гиппокамп в обоих полушариях мозга, абсолютно теряли способность ориентироваться в незнакомой обстановке, приобретать новые условные рефлексы, хотя сохраняли при этом все свои прежние навыки. Иначе вели себя те зверьки, у которых была соперирована лишь одна из височных долей мозга: они не многим отличались от здоровых, контрольных.

Естественно было предположить, что и у Танева отсутствует не только соперированный гиппокамп правого полушария, но и левосторонний – разрушен фронтовой травмой и припадками эпилепсии. Во время обследований врачей обмануло отсутствие болей в левом виске. Но прекратились они лишь потому, что нервные клетки пораженной части мозга к тому времени полностью погибли.

Когда несколько лет спустя Танев умер после трех подряд инфарктов миокарда и было сделано анатомическое вскрытие черепа, так оно все и оказалось.

Физиологи давно уже писали о двух видах памяти, присущих человеку, – кратковременной (та, что необходима лишь в повседневной жизни, ненадолго: запомнить для определенной цели, чтобы, достигнув ее, забыть) и долговременной (та, что нужна человеку на всю жизнь).

Панин в своей книге доказывал, что следы долговременной памяти, по-видимому, хранятся в коре больших полушарий мозга, не затронутых болезнью и операциями у Танева. А гиппокамп как раз и является в сложной структуре мозга тем устройством, которое сличает информацию, все время поступающую из внешнего мира, с той, которая уже положена в «хранилище» надолго.

А сличив, отбирает из всего этого потока «новостей«то, что можно отбросить сразу, что нужно запомнить лишь на определенное время, а что – навсегда. Только через гиппокамп информация и может поступать в кору больших полушарий.

Панин сравнивал эту часть мозга со сверхмощной вычислительной машиной, которая способна ежесекундно перерабатывать почти невероятное множество сигналов, называл гиппокамп «компоратором».

Мне это хорошо запомнилось, потому что в те годы такие кибернетические термины употреблялись в печати лишь с уничижительными эпитетами, да и о самой памяти физиологи предпочитали не рассуждать – говорили обычно об условных рефлексах, по Павлову.

Небольшая книга Панина была замечена не только в кругах научных. В одной из центральных газет появилась хлесткая статья под заголовком – «Скачки на мели». Дело в том, что в переводе с латинского «гиппокамп» означает «морской конек»: они похожи по очертаниям своим, таинственная эта часть мозга и изящное морское животное. Их сходство и обыгрывалось в статье.

Панина ругали за «беллетристические выдумки», «поиски сенсаций». В статье отстаивалась традиционная точка зрения физиологов, в корне противоречащая панинской. Я не запомнил точно, чем именно. Кажется, гиппокамп назывался «субстратом эмоций» – в противовес мысли, памяти; что-то в этом роде.

Насколько мне известно, лишь в последнее время в науке приняли теорию Панина, которую он начал отстаивать много лет назад.

А книга его о Таневе была написана действительно не без литературного блеска; не зря, наверно, многие ее эпизоды мне памятны до сих пор. В том числе – финальный.

На санитарной машине Панин и Надежда Сергеевна отвозили Танева после очередных обследований домой.

Прошло пять лет после роковой операции, уже случился первый инфаркт. Танев был слаб, но лежать в машине не захотел, сказал, что скучает без московских улиц.

Панин разрешил ему сесть рядом с шофером и, как о само собой разумеющемся, попросил показывать дорогу домой. Шофер, молодой парень, выросший в деревне Дегунино, которая лишь недавно стала частью Москвы, плохо знал город.

Танев охотно командовал: – Тут направо… У светофора налево – и прямо!..

Поначалу они ехали правильно. Но в центре Танев вдруг попросил повернуть на Арбат. Панин взглянул на Надежду Сергеевну. Ее лицо было просто усталым, и Панин промолчал. В конце концов, на проспект Вернадского можно было попасть и так – через Киевский вокзал, Воробьевы горы… Но перед тем, как выехать на Садовую, Танев сказал:

– Здесь – направо.

Панин не мог понять, почему – направо, и снова взглянул на Надежду Сергеевну. В голубых ее глазах скользнула усмешка. Но она и тут не произнесла ни слова.

Когда минули площадь Восстания, Танев опять скомандовал – «направо», и они поехали по улице Алексея Толстого. Танев, вглядываясь в желтые особняки с высокими впалыми окнами, попросил сбавить ход и, наконец, сказал успокоенно:

– Здесь, у ворот. Вот мы и дома.

Машина остановилась. И только тут Панин вспомнил, что раньше, пять лет назад, подопечные его жили на этой улице. Своего нового дома Танев не помнил.

Надежда Сергеевна сидела молча, не двигаясь, и смотрела прямо перед собой. Но и по этой напряженной позе ее Панин понял: невольного этого эксперимента делать не следовало.

Панин не пишет об этом в книге, но я-то знал от мамы: сразу после гибели мужа Надежда Сергеевна уехала из Москвы, куда – никто не знал, и никому из знакомых не писала, будто умерла.

Все это я вспомнил теперь и вдруг отчетливо понял: не смогу пойти к Панину, не имею права.

Если только – как журналист, за каким-нибудь очередным интервью, так не это ж мне надо! А кто я и что я, сам по себе, без корреспондентского билета, чтобы покушаться на силы Панина и время!

Не смогу.

Да ведь и Панин, он-то сам – какими глазами взглянет на меня? Если не выгонит из деликатности, так промолчит, – говорили же: молчать любит. С какой стати ему пускать в душу человека чужого?.. Как раз и плохо именно то, что я журналист: прийти и не представиться нельзя, а в одном этом уже есть какая-то толика претензии на публичность.

Наверно, я никогда бы не решился потревожить Панина, если б неожиданное везение не повернуло мой поиск совсем по иному пути. Поиск?.. Слишком определенное слово. Тогда я и не думал ни о каком поиске, а просто бередили чувства эти воспоминания о рисунках Корсакова, и казалось, что-то несправедливо напутано в его судьбе. Пожалуй, лишь профессиональная добросовестность газетчика и заставила меня послать запрос в ленинградскую милицию о сестре художника, – так, для очистки совести, без всякой надежды на результат положительный.

Ответ пришел уже через неделю: «Корсакова Татьяна Николаевна, год рождения 1933, место рождения – г. Ленинград, была эвакуирована вместе со школой-интернатом № 7 в г. Москву, в апреле 1942 года. Родных в г. Ленинграде не осталось, настоящее место проживания не известно».

Целая школа, к тому же – интернат, потеряться не могла, и дальше все было проще простого. Дней через пять я знал: Татьяна так и осталась в Москве, окончила педагогическое училище, преподает в начальной школе, и теперь она не Корсакова, а Долгова, у нее двое детей, живет в Мамонтовке, совсем рядом с Москвой.

Туда я и поехал – в воскресенье, чтоб хоть когонибудь застать дома наверняка.

Загрузка...