Живает-бывает Дима. Война видит Диму и не может забыть его. Потому что выдранный с неба ангел. Высота, худоба, доблесть, светлые волосики (общий светлый облик клишово относится к ангельскому в том числе у Войны), светлые тоже, мирные, перегруженные добротой глаза. Слушается родителей, слушается учителей, не перечит, не хулиганит, не ленится, хорошо учится, любит все живое, обожает кошек. Непонятно, как Война подтаскивает к нему свой гнойный взгляд, но в СССР она прячется много где. Возможно, глаза Войны приносят на своей одежде или обуви, или под ногтями Димины родители – они работают на оборонном предприятии.
В городе за ромбами ПО-2 скрывается несколько штук таких, а десятки тысяч человек делают в них оружие и другие аксессуары Войны. Каждый день и много десятков лет. Во дворах города играют и визжат дети, играют не обязательно в войну, деревья размахивают листьями как документами, солнце заливает город своим маслом, в школах дети в форме встают, чтобы приветствовать учителя, в гастрономе продают или не продают продукты, в галантерее продают или не продают ткани, люди получают в порядке очереди квартиры, дачные шесть соток, а самые счастливые – возможность купить автомобиль. Живают-бывают. Горожане, которые не ходят никогда за забор предприятий, не осознают, что там живет Война. Но и многие из тех, кто пересекает проходную каждый день, тоже не понимают. Или думают, что это тут делается и живет защита от новой страшной Войны, и если она снова придет, то они будут готовы.
Но Война, как радиация, проникает в мирный город, сифонит через проходную, липко цепляется за подошвы сотрудников. Оружие, комплектующие и технику, которую они делают, часто продают в другие страны, для далеких войн, в которых небелые люди и часто небелые дети убивают друг друга из автоматов больше их роста и произведенных в мирном советском городе, где растет Дима и где его примечает Война.
Война привязывается к Диме, он чувствует, что что-то такое происходит, но срабатывает иммунитет – сложившийся из ангельской добрости, с которой он родился, и идеалистского воспитания. Родители Димы – инженер-математик и инженер-физик – создали совершенного советского мальчика. Электроник из плоти и крови. Набор из советской сказки, не применимый к жизни, особенно в семидесятых и восьмидесятых, когда многие обронили веру или рождались уже без нее, все разваливалось, а реальность не соответствовала декларируемому – любить родину, уважать старших, трудиться, думать в первую очередь не о себе, поддерживать «товарищей», не стремиться к материальному. Дима проводит лето в волшебном городе с церквями и монастырями, помогает с огородом не только бабушке с дедушкой, но и их соседям по даче. Никогда не ленится, ангело-тимуровец.
Дима подпускает к себе Войну, но через защиту от нее, через подвиги мертвых героев, через гулкость пустых орудий, память камней и сбереженных окопных рельефов. Родители привозят Диму и его брата на один проклятый полуостров не-сокровищ, где лежит россыпь мертвых камней, орудий и давно переработанных почвой героев.
Дима заглядывает в дуло пушки и тихо говорит: ау.
Война скалится и отвечает с того края: уа!
Дима пугается и тихо отходит к родителям. Он впервые говорит с Войной. Она приблизилась, но держит дистанцию. На Диме ангельская кожа, защищает его, но на ней уже оседают частицы Войны, как радиация.
Дима читает до брешей «Книгу будущих командиров» и «Трех мушкетеров», где воюют реальные или выдуманные люди, и делают это легко, красиво и профессионально. Диме это нравится, он тоже хочет быть воином, защитником и победителем. Ему обязательно надо повторить подвиги спартанцев, мушкетеров, русских солдат Петровской эпохи, советских солдат сороковых. Войне это нравится тоже, Дима с ней совсем рядом, она рядом с ним.
Актовый зал с багровым занавесом и бархатушками. Или с зеленым. Или без занавеса вовсе. Официальное мероприятие. На сцене вступительные слова. Чтение стихов. Музыка. Сейчас не помню контента, но и тогда в него не вслушиваюсь. День памяти. Значит, октябрь. Октябрь цвета хаки. На улице ясно, еще тепло, я помню солнце и что я на улице без шапки. Актовый зал наполнен классами, которых сняли с уроков и попросили прийти сюда. Весь Пятый-бэ, частью которого я официально являюсь, тут. В первом ряду Зоя Александровна, она мама Дмитрия Холодова, завучи, учителя, наверное директор. Кто-то из коллег Холодова по «МК»[1]. Звенит звонок приглушенно, как из соседней квартиры. Но мы слышим, мы встаем всем Пятым-бэ и уходим посреди концерта. На нас оборачиваются и смотрят, осуждая. Пятый урок закончился, мы спускаемся в подвал спортзала, потому что наши мальчики играют с мальчиками из другого класса в волейбол.
Я уже тогда очень не люблю любой спорт, просто иду за всеми. До самого конца школы почему-то буду пытаться делать вид, что я часть класса. Минуты четыре наблюдаю за игрой. Пестро, попискивает то тут, то там пол под кедами. Маленькие люди мужского пола передвигаются по залу, тянут руки, их разделяет сетка на два фланга, как врагов, мне становится невыносимо неинтересно и невыносимо тупо. В школе я впервые узнала это ощущение – невыносимо неинтересно и невыносимо тупо, когда перед лбом будто ставят фанерную доску, и ты ничего не видишь, мало что соображаешь и не хочешь соображать, и все, что можно сделать, это шагнуть назад и уйти. Мне совершенно все равно, как сыграют наши мальчики, я никогда не считала их своими. На концерте мне не было невыносимо неинтересно и невыносимо тупо, но просто странно хоть по какой-то причине задерживаться в учреждении, кроме обязательных. Ухожу к бабушке и дедушке домой. Я до класса восьмого ухожу к ним всегда после школы, потому что бабушка возвращается после смены в детской поликлинике около трех и кормит меня обедом. И я остаюсь «под присмотром» до вечера. Потом меня забирает кто-то из родителей, вернувшихся с работы из Москвы.
Холодова находится ровно посредине между квартирой родителей и квартирой бабушки и дедушки. Я пересекаю Холодова почти каждый день. На следующий день учительница английского, еще молодая, но учившая Дмитрия Холодова, не злая, но в этот момент строгая, рассказывает нам, как плохо мы поступили и как расстроили Зою Александровну, когда ушли посреди концерта памяти, как только закончился наш последний по расписанию урок. Мы мямлим про наших мальчиков и бейсбол. Учительница вроде бы принимает объяснение. Мне становится стыдно, я понятия не имею, что чувствуют остальные.
Люди, потерявшие Холодова, были свеже постсоветские, значит, совсем еще недавно советские. Все оплакивали молодого журналиста искренне, потому что стало можно быть искренними, но вместе с этим они почитали память так, как научились еще в СССР.
Случилось слияние ново-допустимого демократического выражения чувств и советских практик горевания. Наши школьные взрослые в отремонтированном «МК»-вестибюле, очевидно при помощи старшеклассников, сделали красный угол Дмитрия Холодова. Я помню его портрет-икону: выдранный с неба ангел, глядит мирными, добрыми глазами. Гвоздики, красное сукно. Вокруг школьные фото Холодова, из школьного журнала, вырезки из «МК» с фотографиями Холодова, в том числе после взрыва. Никакого trigger warning[2], понятия небезопасного для маленьких людей контента, тогда не существовало. Нам, детям, настойчиво показывали обгорелое лицо Дмитрия Холодова с широко раскрытыми от болевого шока глазами, его тело, без некоторых внутренних органов, как я потом узнаю, а если не вглядываться в фото, то просто обгоревший беспорядок, смешанный с беспорядком комнаты после взрыва: валяющиеся подпаленные куски ДСП, пластика, бумажные листы. У погибшего героя нет приватности, он уже отдал жизнь за свои идеалы обществу, значит, и его тело ему не принадлежит, его изуродованная плоть не безобразна, на нее можно смотреть, она – уже необходимый элемент памяти о великом подвиге, она уже памятник.
В 1994-м, когда Холодова убили, ему было 27, а мне 9. Он работал в «МК», а я училась в Третьем-бэ. Наша с ним школа, как и все вокруг, распадалась от выслуги лет и от апокалипсиса. В Климовске, как и в любом заводском городе, все разваливалось особенно интенсивно. Здесь было мало работы, предприятия перестали производить много оружия, другие заводы тоже работали слабо, всех жителей глодали бедность и неблагополучие. Окраина города, где мы жили, торчала молодыми руинами недостроя. Семьи, в том числе моя, кормились тем, что выращивали картошку и бобы, собирали в лесу щавель, грибы и крапиву. В городе еще с советского времени вся вода шла по расписанию: с 7:00 до 11:00, с 14:00 до 15:00, с 17:00 до 20:00 и с 23:00 до 00:00. Горячая и холодная вода, а также отопление подавались и подаются до сих пор людям через КСПЗ[3] и два других предприятия, военное производство на первом месте перед комфортом людей. Люди запасали воду в баки и ведра. Когда воду «давали», часто происходили заливы и аварии. Виновниками заливов в МЖК[4] почти всегда становились дети. Это они забывали перекрывать вентили бака во время подачи воды, бак переполнялся, вода вытекала, не удерживалась долго в пространстве квартиры, где ей дали убежать, а стекала вниз через неплотные стыки панельных плит. Бывало, дети просто забывали закрыть краны. Вода разъедала немыслимо ценный, кровью добытый новый ремонт в стиле девяностых.
Вода ссорила соседей. Детей с родителями. Мы жили на четвертом этаже, поэтому и я заливала, и нас заливали. Однажды я проснулась в выходной поздно утром, родители выглядели невыспавшимися. Отец объяснил мне, что я не перекрыла вчера бак и, когда в 7 утра дали воду, она залила наш линолеум и спустилась к соседке, на ее новый ремонт. В другой раз я болела простудой, ходила в шарфе на горле по квартире и тут по косякам дверных проемов полилось водопадами. Вода журчала, капала, переливалась. Отец был в Москве на работе. Мама побежала на кухню и от стресса сумела сама разом снять со стены тяжелую навесную тумбу с документами. Потом мама отключила рубильник электричества в коридоре. Вода резво наполнила наши панельные коробы, мы стояли в домашнем озере по щиколотки и вычерпывали его в ведра ковшами. Позже вечером пришла бабушка и кричала на соседку, в основном из-за того, что больному ребенку, то есть мне, пришлось черпать воду. Мне было неловко за бабушку, но одновременно приятно, что она так за меня беспокоится.
За заливы меня не лупили, это же не плохие оценки и не грубости. Грубости – это обычно была моя правда, то, что я думала. Соседскому сыну, который забыл в тот раз перекрыть воду и ушел гулять, сильно досталось. На него страшно кричали, его били, и он плакал. Когда такое случалось, нам, детям МЖК, было стыдно пересекаться с соседями в подъезде или во дворе, многие знали, слышали, что мы провинились.
Иногда напор первой воды мог просто выбить кружку из рук, она падала в раковину и разбивалась.
Раздевалка спортзала, бомбоубежище в военном прошлом, часто превращалась в болото. Это был еле освещенный прямоугольный каменный мешок-подвал с кривым полом. Вода скапливалась в одной наклоненной половине, как в емкости, так что раздевалкой можно было пользоваться. Это пространство было небезопасное, как и все остальные в школе. Там, несмотря на темноту, проявлялись всякие неприятные обстоятельства: физические недостатки, бедность, несуразность. Это был маленький суд. Меня там судили, но не сильно: за то, что я заправляю майку в колготки (но так теплее) и что мой рюкзак с Симбой очень большой (это правда, но он был очень красивый, мы купили его на Покровском рынке).
Как и раздевалкой, всей школой нужно было пользоваться осторожно. Мраморные ступени школы в вестибюле и на лестницах щербатили, побелка со стен и потолков обваливалась, в туалетах пахло, не находилось мыла и воды, и не было никаких там дверей перед унитазами (но стояли перегородки между). Я не знаю, как выглядит школа номер 5 внутри сейчас, кроме куска первого этажа, который мне удалось увидеть недавно. В 1994-м в город начали приезжать журналисты «Московского комсомольца», на деньги газеты они сделали ремонт вестибюля и установили мемориальную табличку Дмитрия Холодова. Я помню уставших курящих взрослых на углу школы, выглядящих как-то совсем иначе, чем все те люди, кого я привыкла видеть у себя в городе. Они не смотрелись богаче, солиднее, а просто были другими. Журналисты и люди тогда вообще много курили и пили, Дмитрий Холодов не курил и не пил никогда.
Постсоветский педагогический состав чтит память Холодова после его гибели так, как совсем недавно чтил память подольских курсантов или Зои Космодемьянской. Только искреннее, больнее. Холодова в школе, в городе многие знают и помнят. Он совсем недавний – настоящий, живой человек. В 1994-м до сих пор работают педагоги, которые его учили.
Но из парня, бегущего на электричку вместе с остальными худыми и бедно одетыми студентами и молодыми специалистами, заходящего в климовский гастроном, катающегося на лыжах и собирающего грибы в лесу за станцией Весенняя, жители делают культовую фигуру. Отчасти на автомате, отчасти нарочно, отчасти от горя, отчасти от гордости. Торжественные линейки: под мемориальной доской Холодова выстраиваются дети-школьники, отделенные нарисованной на асфальте мелом линией от взрослых – педагогического состава и журналистов. Концерты памяти в актовом зале с самодельными стихами и песнями, сердечными словами от учителей и журналистов с портретом-иконой с черной лентой. На уроках – доклады школьникам учителями, выступления коллег из «МК», доклады учениками учителям, конкурсы школьных сочинений о Дмитрии Холодове, публикации лучших сочинений в климовских газетах. На школьной мемориальной доске Холодов не похож на себя, за основу взято его юное фото, будто легенда о легенде о его школьных годах. Расплывчатое улыбающееся лицо, плечи в школьной форме, все вдавленное золотым в черную каменную плиту.
Тогда подобные доски современникам были редкостью, особенно на школах. Сейчас устанавливают на фасадах школ памятные таблички убитых на нынешней войне недавних выпускников. Родители и администрации школ иногда выражают недовольство: табличек становится слишком много, это может испугать детей.