Кувалдин Юрий Улица Мандельштама

Юрий Кувалдин

Улица Мандельштама

Повесть о стихах

Хотел бы вознестись в холодном, тихом гимне.

Исчезнуть навсегда, но суждено идти мне

По снежной улице в вечерний этот час.

О. МАНДЕЛЬШТАМ

1.

В отличие от воздушных подземные замки существуют наяву. Спускаюсь в подземелье, вернее, лестница опускает туда, в обратную сторону - лица, лица, лица, - выносит посетивших. Эскалатор. Метро. Метрополитен. Почти что музей.

Самый мягкий, самый несовременный современник пел под гитару: "Стойте справа, проходите слева..." Это о метро, разумеется. На двадцатый год самостоятельного пользования подземным дворцом додумался взглянуть на потолок "Маяковской".

Оказывается, там, скрытые нишами, мозаичные сюжеты: планеры по синему, цветы, фрукты.

"Маяковская" - любопытная станция: если стать у одной колонны, аркой замыкающей поперек центральный вестибюль, а приятеля поставить у другой напротив, можно проделать опыт: прижав пятикопеечную монету к стальному желобу, приложив малое усилие руки, пустить монету вверх и... просвистев над спешащими пассажирами, она опустится, как в копилку, на ладонь приятеля... "Ну, как метро? Молчи, в себе таи..." Была одна поэтическая станция, стало две. Скоро будет "Пушкинская" (эти строки пишу в августе 1975-го). Чья очередь?..

- Ты куда спешишь?

- К "Достоевской"...

В морозный вечер из дверей станций метро, как из жерл печей, валит клубами пар...

Однажды мне пришлось видеть, как в большой печи пылал огонь, а люди, как красные черти, в кожаных фартуках ловко выхватывали докрасна раскаленные куски железа и, бросив на наковальню, били молотом...

Это происходило в кузнице ипподрома. Прежде чем познакомиться с "кухней" подковного производства, увидал на особых полках штабели прутов, разложенных по десяткам отделений. Вынул один наугад. Несколько зарубок, сбоку - имя лошади.

- Это мерки для изготовления подков, - подсказал бригадир кузнецов. На каждую лошадь - своя. А подковы что для людей обувь...

Шел бульварами к Яузским воротам. Снег скрипел под ногами. Равнодушный ветер перебирал ветви черных лип. Спешить было некуда. Брел медленно.

На Серебрянической набережной дворники сгребали снег;

Яуза, промерзшая до дна, отливала в свете фонарей желтыми пятнами; из-за горбатого моста, как готический собор, вырисовывался высотный дом на Котельниках; бывшая типография, где печатал свою книгу "Иверни" Волошин, превратилась в какую-то швейную мастерскую и сейчас спала; со стороны монастыря Андрея Рублева ползли по скользкой мостовой самосвалы, разворачивались у снятого парапета, вываливали серый снег в Яузу; таксисты, с обязательно погашенными зелеными фонарями, гнали свои машины на предельной скорости, выполняя план... Снег таял, падая на лицо, губы, ресницы. Какой-то человек сидел в одиноком сквере на скамье под фонарем и читал газету. В столь поздний час зрелище странное. Да он и одет был странно - в темной крылатке, без шапки. Снег облепил его свисающие до плеч волосы. Увидев меня, попросил закурить. И спичка серная, и огонечек красненький.

- Однако в поздний час вы гуляете, - сказал дядя, затягиваясь папиросой. - Полночь в Москве!

Удивился, моментально продолжив в сознании: "Полночь в Москве, роскошно буддийское лето..." - однако, зима, и все же - откуда ему это известно, а тот продолжил:

- Занятную статью читаю! А вы любите читать газеты? Вся суета за день налицо. Конечно, не обо всем сказано, но вот, к примеру, хотя бы это. О лошадях. Ведь что удивительно - у них разнообразные виды хода. И шаг, и галоп, и карьер. Мне более по душе - иноходь. Она сродни человеческому движению. При иноходи лошадь поднимает сразу две ноги одной какой-либо стороны. Иноходь быстрее рыси, спокойнее для верховой езды... Ну, бывайте! сказал он, поднимаясь. - Пора, - и засеменил к остановке, куда из-за поворота подъезжал трамвай.

Искры, как светлячки, разлетались от трамвайной дуги. Добравшись кое-как до дому, раздевшись и устроившись на кухне с чашкой чая, наугад раскрыл лежавшую на столе книгу:

"Какая-то таинственность окружала его судьбу, он казался русским, а носил иностранное имя..."

2.

В Новгороде стоит памятник "Тысячелетие России". В самом верху, со щитом, на котором высечена дата старославянской вязью "Лето 862", давая начало всему расходящемуся по цоколю, фигура Рюрика.

Варяги как основатели Руси...

Споров на эту тему предостаточно.

Но, так или иначе, фигура Рюрика - в изголовье монумента.

Началось с Новгорода. Где-то давно стоял Киев, была Киевская Русь, но корень государства значительно юго-восточнее Новгорода. Земля владимирская лежит в междуречье Оки и Волги, где из Владимиро-Суздальского, затем Московского великого княжества образовалось Московское государство. Москали мы. В Киеве так нас зовут. Видимо, обижаются, что не от Киевской Руси ведем счет! Стало быть, Московское государство, которое развернулось впоследствии в Российскую империю, размерами превзошло все государства мира. Казалось бы, в корне варягов быть не должно. Однако были: Мурома, Меря и Весь. Время сохранило названия рек, городов, озер и урочищ: Муром, Суздаль, Нерль, Колокша...

А Гена-философ говорит, что я все путаю. Говорит, при чем здесь Владимир? Угро-финские племена, мол, бродили. Стал даты приводить:

862 год - призвание варягов.

862-879 годы - Рюрик.

865 год - неудачный поход Аскольда и Дира на Константинополь.

882 год - перенесение столицы в Киев.

Он все знает. Гена-крокодил. А у меня сумбур в голове.

1147 год - первое упоминание о Москве.

1157-1174 годы - Андрей Боголюбский.

1169 год - разорение Киева Андреем Боголюбским, перенесение столицы во Владимир-на-Клязьме...

- Ага, - восклицаю, - что я утверждал, Гена! Все одно к Владимиру сдвинулись!

- Через триста лет! - возражает Гена-философ.

"Все перепуталось, и некому сказать,//Что, постепенно холодея,//Все перепуталось, и сладко повторять://Россия, Лета, Лорелея".

Один писатель с удовольствием описывает розовую Купчиху, ворочающуюся в хлеву, ее лопушистые уши, навешивающиеся на глаза, ее болезненный вид и упрек в глазах нерадивой свинарке. А у ног ее - сбившихся сосунков, которым, считай, только по месяцу от роду. Некоторые сдохли... Тяжко позевывает старый хряк. Одуванчик за решеткой хлева, сделанной из старой церковной ржавой ограды...

Все перепуталось: варяги и работяги, Онегин и Карамазовы, Некрасов и Тютчев, Чаадаев и Аксаков, Гоголь и Писемский, Соловьев и Бакунин, Толстой и Бердяев, Кропоткин и Распутин, Блок и Есенин...

Выходило, что все это свое, родовое: Голштинские, Чаадаев, Лорис-Meликов, Победоносцев, Соловьев, Аввакум, Карамзин, Блок, Бунин, Достоевский, Джугашвили, разыскиваемый циркуляром департамента полиции от 16 марта 1907 года... и храм Покрова на Нерли... Вольность точек зрения и преломления их.

Я прочитал то, что написал, и улыбнулся. Вольность? Так ли это? Подчас видимая вольность оборачивается сухим расчетом, предначертанным. Было ли вольностью писание Достоевского, хождение Пугачева?.. Может быть, это рост, вырастание, перерастание самое себя? Или искомый феномен в форме, облекающей вольность, скрывающей ее, вернее, спрессовывающей? "И не ограблен я, и не надломлен,// Но только что всего переогромлен - //Как Слово о полку, струна моя туга..."

Самодельный стол, за которым расположился, довольно большой квадрат, родившийся на глазах из четырех щитов, окружил столб в центре. Столб подпирает потолок террасы дачного домика - дощатого, легкого. Терраса расширилась года два как. Она наполовину застеклена - стенами ее стали массивные, из старой городской квартиры балконные двери.

Дождливая погода подкралась неожиданно.

Дождь.

Сквозь запотевшие стекла видно низкое, молочно-серое небо.

Дождь.

Противоречит серому растущий возле окон шиповник с яркими карминно-багровыми, с кулак величиной цветами.

Капли бьют по лепесткам. Лепестки сыплются на темно-зеленую траву. Так плачет шиповник.

Дождь.

Сижу грустный, покуриваю "Беломор".

Место, где расположились участки с нетеплым названием "Северянин", именуется Деулинский переезд, в четырех километрах севернее Загорска. В 1618 году здесь подписано перемирие с Польшей (Деулинское перемирие), по которому Россия уступила Смоленск и Северскую землю. А впрочем, точно не помню.

Хочется писать так, как пишут музыку. Но я в музыке ни бум-бум! Люблю слушать, и хорошо делается, когда скрипка заплачет или пожалуется...

В солнечные теплые дни, которых в этой дачной местности мало, люблю забираться на высокую, в возрасте ель со спиленной макушкой и боковыми крепкими ветвями.

Устроившись на спиле, оглядываю окрестности: вон, слева, виднеются остроконечные, голубоватые, сказочные прямо-таки, леса, там, за ними где-то, прячется Углич, славный убиением царевича Дмитрия, чуть правее - корпуса нового микрорайона Загорска с таким же названием Углич, еще правее дымит труба Загорского молокозавода; далее взгляд натыкается на колокольню Троице-Сергиевой лавры, звон колоколов, долгий и мелодичный, в безветренную погоду слышен на участке; чуть пониже колокольни отчетливо видны купола Успенского собора: центральный золотой и остальные небесно-голубого цвета с белыми звездами...

Здесь все история, медленно рождался этот образ, впитывался в души людей, видевших эти пейзажи, изменявших их, строивших соборы, города, прокладывавших дороги, составлявших летописи и своды законов... Даже чужое, иноземное: христианство, архитектура, живопись (иконопись), письменность, язык - становится своим, ассимилируется, многими столетиями закрепляется Настолько своим, что и помыслить, будто когда-то было греческим, болгарским, флорентийским... трудно. "И в дугах каменных Успенского собора//Мне брови чудятся, высокие, дугой.//И с укрепленного архангелами вала/ /Я город озирал на чудной высоте.// В стенах Акрополя печаль меня снедала//По русском имени и русской красоте..."

3.

Фотографические карточки размером 9 на 12 см: серый фон, черные, значительно уменьшенные машинописные строки.

Фотографий было двенадцать.

Имени автора стихов на них не удалось обнаружить.

Я вчитывался: "Заблудился я в небе... Что делать?//Тот, кому оно близко, ответь...//Не разнять меня с жизнью - ей снится//Убивать и сейчас же ласкать,//Чтобы в уши, глаза и глазницы//Флорентийская била тоска.//Не кладите же мне, не кладите//Остроласковый лавр на виски -//Лучше сердце мое расколите//Вы на синего звона куски.//И когда я умру, отслуживши,//Всех живущих прижизненный друг,//Чтоб раздался и шире и выше//0тклик неба во всю мою грудь".

Словно вышел из душной каморки на воздух, легкие, как мехи, вбирая его, жили широко; ветер, такой ветер чувствуешь только впервые, пронзительно возвращал к реалиям стихии земли, весь образ мыслей каким-то чудом перестраивался, душа освобождалась от зажимов...

Свобода игры.

Записал последние два слова, отложил ручку, закурил.

Мне казалось, что эти стихи написаны мною, что только я один имею на них полное право, я мог так написать, я так написал...

Однако же смешно получается. Как же я, когда эти фотографии мне присланы по почте знакомым? Я не изготавливал этих фотографий, не выстукивал на пишущей машинке букву за буквой, не переписывал их от руки, не складывал их в слова, не находил эти слова...

И все же...

Каково же было мое удивление, когда кто-то другой так говорил.

Значит, я не одинок.

"Может быть, то, что мы называем поэзией, является образом нашего личного поведения, освобождающим творческую силу..."

Свобода игры. Разве не на двух этих понятиях построено искусство, думал я.

Когда ученики театрального училища освобождаются от "зажима", от манеры игры других - освободившихся, получается очень немного. Свободу своего внутреннего Я ощущают немногие...

Конечно, это в ряду с другим, необходимым: движением, голосом, обаянием, природными физическими данными, умом, чувством... Они становятся актерами.

В них собрано то, что порознь - у каждого.

Театр с такими актерами, познавшими свободу игры, вряд ли встретишь: "И словно из столетней летаргии - //Очнувшийся сосед мне говорит:// Измученный безумством Мельпомены,//Я в этой жизни жажду только мира;//Уйдем, покуда зрители-шакалы//На растерзанье Музы не пришли!"

Этот поэт оказал на меня поразительное действие: я жил его образами, сверял себя с ними.

Влияние было столь сильным, что я ревновал его ко всему и ко всем, не мог позволить говорить в моем присутствии о нем, только я имел на него право, как на самого себя, я не мог слышать его стихи из чужих уст: в них они были мертвы, только я один мог вдохнуть в них душу, это мое дыхание, мои нервы!

Случались курьезы, я ссорился с людьми из-за права читать Мандельштама, я порывал с теми, кто пытался доказать, что лучше меня знает его, я заставлял слушать себя в течение нескольких часов без перерыва - вся речь его была во мне. Я был им, он был мною, он жил новую жизнь во мне. Когда кто-то другой вмешивался, я отчитывал с гневом: "И в замешательстве уж объявился чтец,//И радостно его приветствовали: просим!"

С каждым днем я возводил поэта на такие высоты, недостижимые высоты, что в моих глазах он превратился во всевластного гения, свет его поэзии как свет маяка... Нет, это гладкое, неудачное сравнение. Да и вообще, его я ни с кем и ни с чем не мог сравнить. Это было все. Он был всем. И я был им.

Я уподабливался, я жил его жизнью, я смотрел его глазами, я слушал его слухом, я пел его голосом: "Есть иволги в лесах, и гласных долгота..."

Я не знал, во что это выльется, если бы я не освобождался. Наше расставание подобно рифме, как расстоянию, взгляду издалека. Не вообще, но со счастливо найденной точки.

От такого расставания-расстояния становилось легче и ему и мне.

Сейчас скажу красиво: я начал постигать свободу игры.

Стихи его приходили ко мне по кусочкам, медленно, с разных сторон, от разных людей; мне казалось, что они (стихи) живут не полной жизнью, а какими-то обрывками-месяцами, листочками-неделями, строками-минутами.

Десять лет собирал его стихи.

И какова же была радость, когда удалось познакомиться с изданием стихов поэта. Но радость длилась недолго. Как выяснилось, в моем собственном собрании его стихотворений оказалось намного больше, нежели в том издании. Встретилось немало разночтений, неточностей, ошибок...

Обида моя нарастала, крепла... сменившись неожиданно прощением.

Мне казалось, что трудно понять поэта через его жизнь, какой бы интересной она ни была, через болезненное внимание к биографическим подробностям (но не к самой биографии, ее обычно не знают!). Возможен только обратный путь: более или менее узнать поэта через его работу...

"Публика смотрит на него как на свою собственность, считает себя вправе требовать от него отчета в малейшем шаге. По ее мнению, он рожден для ее удовольствия и дышит для того только, чтоб подбирать рифмы... требуют непременно от него поэмы на последнюю победу, и газетчики сердятся, почему долго заставляет он себя ждать..."

Это из Пушкина.

Меняются виды собственности на поэта, но не меняется сущность...

"Мне хочется уйти из нашей речи, //За все, чем я обязан ей бессрочно..."

Это из Мандельштама. Дальше все будет из него. Если попадется кто-то другой, скажу.

...Удаленность во времени, расстояние позволяют увидеть то, что ускользает от современников. Отношение к современнику снисходительно. Мол, ему еще жить, чего он там еще изобразит. "Нет, никогда ничей я не был современник.//Мне не с руки почет такой".

"Бывает, прочитаешь кому-нибудь написанное, и он спросит:

- Это на какого читателя написано?

- На своего, - отвечаю.

- Понимаю, - говорит он, - а всем это понятно?

- Сначала, - говорю, - свой поймет, а он уж, потом всем скажет... пишу, значит, люблю..."

Это из Пришвина.

Пучок лучей исходит из щедрого сердца. Каждому в достатке света и тепла.

Мастер, говорят, отличается от ремесленника добротой. Он не держит в секрете то, что создает.

Приходи, смотри, учись.

Мастер - в глазах многих - волшебник.

Не фокусник.

В самом слове волшебник слышится детское доверие, открытость.

Фокусы разоблачимы, рассказываемы.

Волшебство бескорыстно и не поддается пересказу.

"Возьми на радость из моих ладоней".

4.

В ту зиму звезды над Москвой появлялись редко или, может быть, их просто не замечал - голову не запрокидывал, а шел уверенно по переулку, сворачивал на набережную.

Вот и подворотня.

В глубине двора расположился клуб... Речь, впрочем, не о нем.

Написать сценическую композицию надумалось как-то само собой. Но с чего начать?

"И Фауста бес, сухой и моложавый,//Вновь старику кидается в ребро..."?

Кто и когда писал композицию по его стихам? И можно ли вообще подобную композицию составить? Музыка Чайковского? Воспоминание о Павловском вокзале? Или в свете прожектора - чтец? Что он будет, как он будет читать: "С миром державным я был лишь ребячески связан..."?

И отчего возникло желание компоновать?

Чтобы сказать, что есть такой поэт?

Но композицию написали. Даже читали в узком кругу.

Начало: какая-то музыка. Скрипка? Кажется, она. Голос: "Может быть, это точка безумия..." Второй голос: "Я буду метаться по табору улицы темной,//За веткой черемухи, в черной, рессорной карете..." Третий голос: "Я рожден в ночь с второго на третье// Января... ненадежном году..."

Магнитофон "Яуза" заело, музыка оборвалась.

В руках декламаторов шелестели листочки с переписанными от руки стихами. Ялович, худрук самодеятельности, поглаживая свой длинный нос (он играл в Ленкоме милиционера и носил всегда с собой свисток. Ночью на набережной раздавались переливы этого милицейского свистка. Было неясно, то ли настоящий постовой заливается, то ли вторит ему наш худрук), охлаждал: "Ничего, ничего... замысел есть, видно, что есть..."

Собравшиеся просили дать переписать. Ялович обещал пристроить в перепечатку знакомой машинистке. Каждый хотел иметь полный набор. В скоросшиватель, в папку, в ящик...

Спустя несколько лет удалось все же сделать композицию. Помог мне в этом Освальд Алексеев. Ося. Переводчик с французского.

Он с удивлением и странностями выслушивал речь поэта, дотоле ему незнакомую. Его импортный магнитофон мог создавать акустику концертного зала на пятиметровой кухоньке, подкладывать музыку или текст на уже записанную дорожку, раздваивать голос записываемого...

По многу раз на день перезванивались по телефону, все вечера просиживали над голосами, отбирали необходимые по замыслу. Останавливаясь на определенной теме, в другой день приходили к новой и все никак не могли решиться окончательно.

В ущерб целостности впихивали порой не относящиеся к сюжету вещи. Это могло продолжаться долго. Но все же мы рискнули и сделали получасовую запись. Я читал стихи, Ося - из Брехта:

"Овидий вышел навстречу ему и вполголоса сказал на пороге: "Покуда лучше не садись. Ведь ты еще не умер..." Однако улыбающийся Бо-Дзу-И заметил, глядя сочувственно: "Любой заслуживает строгости, кто хотя бы однажды назвал несправедливость - несправедливостью..." ...Из самого темного угла послышался голос: "А что, и твои стихи знают наизусть? И за это не преследуют?" "Это забытые, - тихо сказал Данте, - уничтожили не только их, их творения - также". Смех оборвался. Никто не смел даже переглянуться. Пришелец побледнел".

Освальда хоронили зимой.

Обильный снегопад с ветром.

Вьюговей.

Ступени морга 1-го медицинского института в сугробах. Дверь со скрипом отворилась. Прямо у входа, почти что на улице, - гроб. Он стоял на двух табуретах с прорезями в центре сидений для рук, как мне потом довелось увидеть, когда гроб взяли на руки.

Свист ветра в щели дверей. Снежная пороша на желтом кафеле.

- Ну, прощайтися, - сказал служитель в черном ватнике, валенках и ушанке, подходя к гробу и втискивая поглубже лаковые штиблеты покойника...

Простились.

Я поцеловал Освальда в холодный лоб.

Гроб вынесли и вдвинули сзади в автобус.

Дверца захлопнулась.

5.

"Я должен жить, хотя я дважды умер..."

Поэта звали Осип Эмильевич Мандельштам. Он родился на 55 лет раньше меня, в другом веке, в XIX, в ночь со 2 на 3 января 1891 года...

В датах рождения, жизни, смерти есть своя магия. Глядя на все эти цифры: единицы, девятки, тройки, видимо, можно закономерно объяснить то или иное в судьбе поэта.

Бывают вещи, написанные так, что их не оторвешь от века своего, бывает и иначе...

"Я пришел к тебе с приветом,//Рассказать, что солнце встало..." Это написано моим современником. Разумеется. Кто еще так может сказать о восходе солнца в Кунцеве, когда стоишь на балконе и видишь, как оно медленно поднимается из-за новостроек, когда первые фигурки людей одиноко исчезают в утреннем автобусе, а воздух, чуть тронутый теплом, искажает изображение...

Поэзия создает каноны, чтобы разрушить их. Наверно, поэтому она ищет новые пути к их преодолению.

Меньше учится, больше преодолевает ученичество.

Отходит от пушкинской традиции, чтобы найти другие, независимые от него пути.

Через Тютчева и Фета идет к символистам, чтобы потом выйти на Кузмина, Анну Ахматову, Мандельштама...

У них находим родство с классическим Пушкиным, которое Мандельштам со свойственной афористичностью возгласил: "Классическая поэзия - поэзия революции".

Она ломает побочные пути экспериментаторства.

Она отстаивает эксперимент. Точно так же, как Хлебников методично возится со словами, поэзия оживляет, воскрешает, сдувает пыль, расчищает верхние слои последующих наслоений, чтобы впиться глазами в оригинал, возродить и возродиться самой.

Потом можно искать новые пути, создавать свои каноны. От торжествующего классического камня уйти к булыжникам, по улице - к вокзалам, разрушить сладкозвучие косноязычием, шипением, бормотанием...

Домыслить пейзаж. Домыслить звук. Домыслить музыку.

"...Поэзия не является частью природы - хотя бы самой лучшей, отборной - и еще меньше, - говорил Мандельштам, - является ее отображением... но с потрясающей независимостью водворяется на новом, внепространственном поле действия, не столько рассказывая, сколько разыгрывая природу при помощи орудийных средств, в просторечье именуемых образами..."

6.

Записанные на память строки из Данте. Пометка - 1933. Начинался разговор о поэте, где Данте называется орудийным мастером поэзии, а не изготовителем образов, стратегом превращений и скрещиваний...

И "Вы помните, как бегуны//У Данта Алигьери//Соревновались в честь весны//В своей зеленой вере?//Но всех других опередит//Тот самый, тот который//Из книги Данта убежит,//Ведя по кругу споры".

О Риме и в Риме писалось немало.

К примеру, один художник, возвращаясь в конце века из Италии в Россию, думал о том, что Россия и Москва не были так ему дороги никогда, как в то время, когда он жил в Италии. Он размышлял о грубости нашего народа, о стихийной его силе, морозах и близости Азии... О том, что пришла пора России, ее расцвета культуры и что теперь о ней заговорят во всем мире.

А лет за 50 приблизительно до этого русский сочинитель, которого критик уличал в отходе от прогрессивных взглядов, писал о римском князе, размышляющем о вечном городе, о его развалинах и особом предназначении, а потом вдруг пришедшем к тому, что не в камнях дело, но в том народе, который жует булки, толпится на базарной площади, сидит в кафе, читает газеты. И что город-то есть всего-навсего место для жизни.

И Мандельштам в четырнадцатом году восклицает, что не Рим живет среди веков и времени, а лишь всего-навсего место во вселенной для человека. Потом, спустя много лет, будет вспоминать о третьем Риме, бормотать о трех свечах и трех встречах...

И может быть, он не был там "И никогда он Рима не любил". Но какое италийское разнообразие: "И распластался храм Господен,//Как легкий крестовик-паук.//А зодчий не был итальянец,//Но русский в Риме...", "Когда, с дряхлеющей любовью//Мешая в песнях Рим и снег,//Овидий пел арбу воловью//В походе варварских телег", "Поговорим о Риме - дивный град!", "Природа - тот же Рим и отразилась в нем.//Мы видим образы его гражданской мощи..."

Не от этой ли привязанности 1914 года возникла потребность в итальянском языке 1933 года? И он выучил его и читал Петрарку...

Впрочем, имеет ли значение, где, когда и почему: "Быть может, прежде губ уже родился шепот//И в бездревесности кружилися листы,//И те, кому мы посвящаем опыт,//До опыта приобрели черты".

С любым словом - накоротке, запросто: Тасса - мясо, лиса - кумыса, потопом - укропом, порядке - монатки, вкось - ось, арфы - шарфы, клира мира, скрипит - обид, еж - найдешь, виноградинами - украденными... Можно и Д. Самойлову дать попрактиковаться в познаниях национальной рифмы (см.: Самойлов Д. Книга о русской рифме. М.: Художественная литература, 1973).

Но дело-то не в рифме самой по себе, а в свободе игры! Поэтому реальнее не увидишь: "О временах простых и грубых//Копыта конские твердят.//И дворники в тяжелых шубах//На деревянных лавках спят.//На стук в железные ворота//Привратник, царственно-ленив,//Встал, и звериная зевота//Напомнила твой образ, скиф!" И совсем уже разноголосо: "Стала б я совсем другою//Жизнью величаться,//Будет зыбка под ногою//Легкою качаться.//Будет муж прямой и дикий//Кротким и послушным..." И далее, далее: "С цвету ли, с размаху ли - бьет воздушно-белыми//В воздух, убиваемый кистенями целыми..."

Тема, сталкиваясь с темой, спорит, путается: "Брызжет в зеркальцах дорога - //Утомленные следы//Постоят еще немного//Без покрова, без слюды.//И уже мое родное//0тлегло, как будто вкось//По нему прошло другое//И на нем отозвалось..."

Я слышу этот голосов прибой: "Словно дьявола поденщик,//Односложен и угрюм...//Он безносой канителью//Правит, душу веселя,//Чтоб крутилась каруселью//Кисло-сладкая земля..."

Хор голосов смолкает.

Наступает тишина, такая, как после залпа орудий, когда еще в ушах гудит, но уже, предчувствуется покой и воздух недвижим. Некоторые раскашливаются - эхо возвращает звук от недосягаемых потолков...

Римская тема повторяется спустя двадцать три года с момента первого прикосновения к ней.

Смотрю на автограф, сделанный Мандельштамом на итальянском языке. Сонет Петрарки.

"Промчались дни мои, как бы оленей косящий бег,//Срок счастья был короче, чем взмах ресницы..."

И вновь о Риме. Жестко: "Город, любящий сильным поддакивать...//Ямы Форума заново вырыты//И раскрыты ворота для Ирода,//И над Римом д и к т а т о р а - в ы р о д к а//Подбородок тяжелый висит..."

Мы живем тихо, потому что живем внутренней жизнью. Это будет в том же 1933-м: "Во всей Италии приятнейший, умнейший,//Любезный Ариост немножечко охрип..." В своей, нашей Италии - в Крыму...

7.

Спросите у Мандельштама - он видел это солнце. Он видел киммерийские берега и киммерийские пейзажи Богаевского: "Само солнце представлялось ему слепым глазом, тоскующим над могильниками земли, заполняя медные сферы неба колючим бременем своих ореолов. Бродячие кометы в безумии останавливались над зелеными стенами покинутых городов", - писал Максимилиан Волошин, гостеприимный хозяин Коктебеля.

И я потащился туда, в Киммерию, к Одиссеевой земле.

Для греков - север, для нас - юг. Как он выглядит у Гомера, наверняка, читатель, помните: "Солнце тем временем село, и все потемнели дороги...//Там киммериян печальная область, покрытая вечно//Влажным туманом и мглой облаков; никогда не являет//Оку людей там лица лучезарного Гелиос, землю ль//0н покидает, всходя над звездами, обильное небо,//С неба ль, звездами обильного, сходит, к земле обращаясь;//Ночь безотрадная там искони окружает живущих..."

Будничное море с тонущим в нем солнцем выползло из-за отлогого, порыжевшего от зноя холма; ветровички свистели на все лады, мелкие камешки били по днищу кузова, насекомые врезались в лобовое стекло, как капли стекали в стороны. Шофер, из местных, за пять рублей от Феодосии раскручивал дорогу, зная ее почти с закрытыми глазами.

Уставали глаза, чтобы видеть; легкие оказались малы для гретого воздуха, кожа - северной для полынного загара, ноги - слабыми для карабкания на Кара-Даг...

Перевоспитать в состоянии любого, научить мудрости терпения земли, увидеть то, что именуется Землей, шире, чем землю - увидеть планету, космически малое тело, неимоверно большое при встрече, очистить взор от мишуры достигнутого и достигаемого, освежить слух скрипом вулканических пород и треском опьяняющих цикад...

Кто помнит день извержения Кара-Дага, кто помнит дату прохождения кучевых облаков над орудийным галдежем, кто знает, какая птица во время черноморской грозы укрывалась в долине ручья Куру-Еланчик, какого цвета таинственный цветок, появляющийся раз в десять лет на плато Тепсень, какой путник наблюдал Коктебельскую долину с перевала Узун-Сырт, какой строитель возводил часовню на холме под горой Сюрю-Кая?..

Коктебель!

Здесь я решил прекратить романтический порыв, дабы пригласить вас в дом на берегу залива...

Хозяина звали Максимилиан Александрович Волошин. "Войди, мой гость.//Стряхни житейский прах//И плесень дум у моего порога..."

Если бы я мог показать сейчас его фотографию, вы бы непременно уловили некое сходство, конечно чисто внешнее, с нынешним хранителем музея. Порой было трудно различить - где он, где хозяин. Бороды лопатами. И я, живший в ту пору жизнь Мандельштама, повторил время, утекшее под доброе ворчание Понта Эвксинского...

А я приехал из Гейдельберга года два тому как. Привез стихи:

"Не говорите мне о вечности - //Я не могу ее вместить". Или: "И белый, черный, золотой - //Печальнейшие из созвучий - //Отозвалося неминучей//И окончательной зимой..."

Писал Вячеславу Иванову и в конце письма сделал приписку:

"Может быть, Вы прочтете эти стихи? С глубоким уважением Осип Мандельштам. Р. S. Извините за все дурное, что Вы от меня получили".

Теперь коктебельцы жалуются: в дом их не пускают. Жива была вдова Волошина - Мария Степановна - пускала: на чердак, в музыкальные комнаты, в гостевые. Не просто посмотреть дом, а жить в нем весь отпуск. Бесплатно.

Не пускает - бородатый хранитель музея, внешне напоминающий гостеприимного Макса.

А раньше-то! Полна горница людей!

"Золотистого меда струя из бутылки текла//Так тягуче и долго, что молвить хозяйка успела://3десь, в печальной Тавриде, куда нас судьба занесла,//Мы совсем не скучаем - и через плечо поглядела..."

Свет погасили.

В створчатое окно мы видели Кара-Даг: "...он не только прошлое, он и будущее: в нем есть периодичность. Он аладдинова лампа, проницающая геологический сумрак будущих времен..."

Серебряное блюдо луны висело над Кара-Дагом, высвечивая профиль Макса Волошина, изваянный в скалах ветрами и вечностью.

"Вон там - за профилем прибрежных скал,//3апечатлевшим некое подобье..."

8.

Горной дорогой в Старый Крым, покрывая шаг за шагом 12-километровое расстояние, шли мы в один из дней.

Солнце слепило, воздух был сух и ясен.

Примерно такое же расстояние покрывал в 1929 году переводчик "Потерянного Рая" Аркадий Акимович Штейнберг - Акимыч - из Феодосии в Коктебель, пока не был застигнут одичавшими собаками и окружен ими.

Лежать пришлось (а это единственный способ уберечься) лицом в камни до появления пастухов, разогнавших выстрелами кружащих вокруг него дворняг...

Расстояние в 12 километров - много это или мало?

Эти километры вместили в себя многие жизни - жизнь прожитая просматривается в картинах с неимоверной быстротой, и в то же время медленно и отчетливо - здесь все сфокусировано, спрессовано, лаконично.

Будущая жизнь - завтрашняя - растянута до непостижимости; прошлая монета в кошельке: ее можно достать и увидеть.

Не оттого ли мы так смело принимаем решения за предшественников, боясь сказать верное слово за себя перед таким-то, о себе для себя...

Хочется, чтобы эта монетка была большего достоинства; поэзия не может быть монеткой, не может быть богатством прошлого труда. "...Тот, кто собирает сокровища, не думая о том богатстве и предназначении, которые составляют вечную цель, по-пустому растрачивает свои силы..."

- Экономьте силы, тогда будете бесстрашными мужами, - вторит Гегелю Гена-философ, улыбаясь. - Но и о внутреннем пифосе не забывайте и трансцендентную сущность поэзии. Это как пояса мысли, коммуникации пронизывают весь наш шарик. Это и есть общечеловеческое, общедуховное общение...

- Однако! - восклицает давешний дядя. - Как там было сказано о прямизне нашей мысли?

- Я и говорю о том, что общее изменение человеческого бытия, Гена-философ поправил свои квадратные очки, - можно назвать одухотворением... Понимаете, человек ведь больше не замкнут в себе. Он, если говорить проще, находится в неизвестности относительно самого себя, а потом открыт для новых, безграничных возможностей.

- Вы делаете ударение на том, по-моему, - дядя присел на край письменного стола, взял чашку кофе, отхлебнул и внимательно посмотрел на Гену-философа, похожего в зеленоватом свете люстры на крокодила Гену, - что человечество имеет единое происхождение и единый путь развития. Не так ли, коллега?

В свое время я взял на себя смелость представить дядю читателю несколько, если так можно сказать, инкогнито, теперь добавлю, что дядя этот не откуда иначе, как с Гоголевского бульвара. Он, да простит меня взыскательный читатель, обладает своим взглядом, своим отношением, что принято в обиходе называть несколько подзатасканным словом - самобытностью.

Дядя с Гоголевского органически связан с жизнью и способен остро замечать то, мимо чего проходят другие.

Его признание, что Кастальские ключи текут из-под сосны, - не просто красивая фраза, а образное самоосознание. Рад, что не ошибся в оценке дяди, представив вам его в самом начале нашей улицы. Впрочем, я увел внимание ни в чем не повинного читателя в голую описательность, тогда как Гена-философ продолжил начатый диалог:

- Именно! Несмотря на все различия в жизни отдельных народов и культур! - Если дядин кастальский ключ бьет из-под сосны, то Гены-философа или крокодила, что, впрочем, одно и то же, бьет из-под мостовой промышленного города.

- Однако, - дядя прошелся по комнате, - научно доказать этот постулат, по-моему, так же невозможно, как и доказать противоположный тезис.

- Согласен полностью с вами, дружище, - Гена-философ поглядел улыбчиво на брюнетку, присевшую в кресло, закинувшую ногу на ногу, будто демонстрируя качество французских колготок. - Именно там, где Шпенглер в своем стремлении обосновать положение о полной независимости развития отдельных историко-культурных образований претендует на установление закономерности, я бы сказал, которая позволит давать прогнозы так же точно, как их дает, ну, скажем, астрономия...

- А мне думается, что именно там Шпенглер оказывается несостоятельным с методологической точки зрения, - дядя с Гоголевского взял еще одну чашку кофе. - Он применяет метод, квалифицируя его как физиогномический. Вероятно, с его помощью можно в какой-то степени истолковать различные явления духа, различные настроения, но нельзя установить никаких законов.

Тем временем брюнетка, пока витийствовал дядя, перевела внимание Гены-философа на женский вопрос, однако дядя это быстро разглядел и вновь, обращаясь к крокодилу, продолжил:

- Дружище, вы помните, что очаги напряженной, неведомой раньше духовной жизни возникли параллельно в разных, прежде далеких друг от друга культурах?

- Конечно, дружище, - откликнулся крокодил. - С этого периода берет свое начало общая история человечества как духовно единого целого, - он поглаживал по спине брюнетку, отчего та извивалась в щекотливых улыбках...

Я вышел на улицу подышать.

Вспомнил дорогу на Старый Крым, вспомнил и цитату, которую недавно усердно выписывала более убедительного ничего не нашел...

Но вот я отложил ручку, закурил... В голову пришло: а есть ли дело кому, кроме меня, до этих аргументов? Не занимаюсь ли я просто-напросто убеждением себя?

Возможно, именно так и обстоит дело.

Мандельштам, считавший поэзию сознанием собственной правоты, подействовал на меня, как острые шпаги на Тибальда, но (в чем парадокс) не смертельно, а жизнетворно.

9.

Когда маленький морской пароходик "Витя Коробков" на малом ходу проходил в Золотые ворота, которые некогда зарисовал Пушкин, проплывая мимо малоинтересного для него Кара-Дага, направляясь с полуострова Тамань, древнего Тмутараканского княжества в Юрзуф, чайки снялись с кормы и с диким гиканьем ринулись на вертикальную стену горы, где словно для них ветром и временем были выточены углубления и уступы, и, пока пароходик, минуя эти ворота, созданные из базальтовых пород безымянным ваятелем, сделал круг и вышел на морскую гладь, они вновь снялись, но уже со своих временных уступов и углублений, ринулись вниз и в одно мгновение настигли его, но не опускались на корму, а следовали по бортам и за кормою, где из-под работающего винта вскипала пена морской зеленоватой воды, и криками выпрашивали у пассажиров чего-нибудь съедобного, не очень надоедливо, но все же очень усердно и постоянно, а увидев летящий в воздух кусок семикопеечной булки, будто ждали, пока он наберет достаточную высоту, чтобы затем схватить его клювом на излете, опуститься на воду и, как утки, покачаться в люльке горько-соленой морской воды, слушая мелодии, срываемые ветром с репродукторов пароходика и растворяющиеся в солнце, воздухе, необыкновенно прозрачном в эти дневные часы, и далях горизонта, почти что неразличимого, ибо было не разобрать, где кончается море и начинается небо.

В Феодосию "Витя Коробков" ходил редко, но именно теперь он шел туда, где некогда была обитель Айвазовского, где несколько лет жизни провел Александр Грин, где были Ландсберг, Абельсон и Мандельштам, где по вечерам стоял беспечный треск цикад, где в двадцатые годы писатели, художники, композиторы и просто интересующиеся создали ФЛАК - Феодосийский литературно-артистический кружок, где жили греки, где, как и сейчас, было в достатке солнца, моря, ветра, полыни и винограда. По справедливому замечанию архивиста Вл. Купченко, это бытие достойно быть отмеченным не только в феодосийских летописях.

Когда-то город этот был древнегреческой, а затем римский колонией.

История его так же обширна и обильна фактами, как история культур или цивилизаций.

Здесь рождались археологические анекдоты и поэтические бредни.

Вообще-то, слово "цивилизация" не к лицу Феодосии. При слове "цивилизация" почему-то возникает водопровод и прочая сантехника, к чему феодосийцы до сих пор относятся с иронией.

О сохранении архитектурных ценностей Грин рассказывал, с какой быстротой в двадцатых годах была разобрана жителями феодосийская Бастилия. И как впоследствии в домиках, неуклюже лепящихся друг к другу, можно было узнать ту или иную часть бывшей тюрьмы.

Говаривают, что север в ту пору изрыгнул на юг самых разных чиновников и актрис, революционеров и галантерейщиков, контрабандистов и проходимцев всех мастей без постоянной специальности... "И, дрожа от желтого тумана,//Я спустился в маленький подвал;//Я нигде такого ресторана,//И такого сброда не видал!//Мелкие чиновники, японцы,//Теоретики чужой казны...//За прилавком щупает червонцы//Человек - и все они пьяны..."

И вот она, та Феодосия, какой ее увидел поэт в 1920-м: "На все лады, оплаканное всеми,//С утра до ночи "Яблочко" поется.// Уносит ветер золотое семя - //Оно пропало - больше не вернется.//А в переулочках, чуть свечерело,//Пиликают, согнувшись, музыканты.//По-двое и по-трое, неумело, //Невероятные свои варьянты..."

И вот эти разнообразные, наводнившие приморский городок:

"О горбоносых странников фигурки!//0 средиземный радостный зверинец!//Расхаживают в полотенцах турки,//Как петухи у маленьких гостиниц.//Везут собак в тюрьмоподобной фуре,//Сухая пыль по улицам несется,//И хладнокровен средь базарных фурий//Монументальный повар с броненосца..."

Групповой портрет, сделанный Мандельштамом, позволяет представить послереволюционное время, отголоски гражданской, демократизм портового городка: "Навстречу беженке спешит толпа теней,//Товарку новую встречая причитаньем,//И руки слабые ломают перед ней//С недоумением и робким упованьем.//Кто держит зеркало, кто баночку духов - //Душа ведь женщина, ей нравятся безделки,//И лес безлиственный прозрачных голосов//Сухие жалобы кропят, как дождик мелкий..."

У картинной галереи Айвазовского продавали шашлыки из свинины.

Возле лотков кружили собаки, вероятно родственные тем, что сжимали кольцо вокруг Акимыча. Все они были очень разные, но их сближало выражение глаз, преданно глядящих на нас. Пришлось делиться.

Из Старого Крыма, где мы были в домике Грина и слушали чтение рассказа "Комендант порта", возвращались горной дорогой, спускавшейся потом в долину, изрезанную виноградниками.

Мы садились под лозами, и крупные кисти нацеливались в наши рты: "Я сказал, виноград как старинная битва живет,//Где курчавые всадники бьются в кудрявом порядке..."

Прозрачные ягоды отливали янтарем на закатном солнце.

Жара спадала.

Виноградное мясо мне освежало язык.

Сколько можно съесть винограда? Ровно столько, сколько можно поглотить воздуха...

Крым хорош тем, что весь отдыхающий народ сбился на пляжном побережье, а здесь в глубине, в горах, в виноградниках, никого не встретишь, разве что кого-нибудь такого же, как ты сам...

Миновав перевал, спустились к заливу. Солнце уползало за Кара-Даг и еще куда-то дальше, туда: куда "Душа моя стремится,//3а мыс туманный Меганом".

Бородатый хранитель Музея Волошина провел нас в дом в виде исключения, где "в комнате белой, как прялка, стоит тишина". Конторка, сделанная собственноручно Волошиным для А. Н. Толстого, который писал за ней свою первую прозу в 1909 году; мольберт с волошинскими акварелями, книги, книги, книги: "Здесь по ночам беседуют со мной философы, поэты, богословы..."

Когда наступал вечер, собирались в мастерской. Читали стихи.

В тот вечер читал Мандельштам: "Помнишь, в греческом доме:

любимая всеми жена - //Не Елена - другая, как долго она вышивала".

Ну как же не помнить! Конечно, помню, только вчера возвратился с Одиссеем... "И сила страшная ночного возвращенья,//Та песня дикая, как черное вино://Это двойник, пустое привиденье..."

10.

Статьи в газетах начинаю читать с конца. Сразу видно, что хотел сказать автор. "...Из тех, которые брал Демосфен в рот, чтобы выработать себе отчетливую дикцию".

Ну, думаю, статья об актере. И, лишь подняв взгляд, понимаю. Поэтому покупаю газету, усаживаюсь на ближайшую скамью, читаю: "Голос - это самое пленительное и самое неуловимое в человеке. Голос - это внутренний слепок души..."

Впрочем, газету эту я бы купить не смог. "Речь", № 129 от 4 июня 1917 года. А просто читаю рецензию Волошина на "Камень".

День выдался жаркий - сижу в тени террасы возле комнаты бородача. В двадцати метрах (могу сказать - вздыхает) море. Под его ритмы читается с удовольствием, и особенно статьи Макса, позволю себе такое обращение, ибо только вчера добрался до Коктебеля из Александрова.

Статьи Волошина с такими долгими началами! Прежде чем дойдешь до темы, узнаешь об очень многом, войдешь в нужный пласт жизни, подготовишься.

Вот идет размышление о душе, у которой есть свой основной тон, и о голосе, у которого есть своя основная интонация. Потом вспоминаются символисты. Наконец разговор переходит к нашим поэтам: Блоку, Бальмонту, Северянину... Об их пении, голосе, манере.

Вот и до Мандельштама добираемся...

В тот момент, когда только дошел до него, ко мне приблизилась чернобровая курортница в брюках-трико в обтяжку, лифчике и темных очках от солнца.

- Простите, что отвлекаю, но здесь все некурящие. Может быть, у вас сигарета найдется? - спрашивает она, глядя в волошинскую статью.

- Папироса устроит?

- Все одно! - улыбается она.

- О Мандельштаме читаете? - разглядев строчки, добавляет незнакомка.

- Читаю.

- А Волошин, признаться, ни хрена в нем не понял. И больше того, велел арестовать в феодосийском порту... Мандельштам у него книгу спер...

- Вы ошибаетесь. Это Мандельштам однажды просил пьяного есаула арестовать Волошина.

- Вот как! Я этого не знала. Впрочем, тогда все друг друга арестовывали... Извините, что помешала, - еще раз улыбнувшись, чернобровая художница (как выяснилось позже, она оказалась художницей) удалилась прочь в сторону писательского пляжа...

Вот наконец-то и добрался до Мандельштама. Волошин утверждает, что смысл лирики заключен в голосе поэта. И начинает размышлять о мандельштамовском баске, вспоминает высказывания Теофиля Готье и его книгу "Эмали и камеи", переведенную на русский язык в 1914 году Николаем Гумилевым, "Романсы без слов" Верлена...

Пишу, пишу, а еще не оговорился. Вот, пожалуйста: для читающего, который лишь хочет знать: что, почему, как, кто только ждет ответа на сиюминутность, кто желает получить хрестоматийную формулу распределения поэтов на классы и подклассы, - читать написанное в этой улице не интересно, а мучительно. Никак не формулируется экзаменационный ответ, кто выше, кто ниже, кто с краю, кто в центре!

Но - к делу!

Надвигался вечер. Солнце уходило за Кара-Даг, прокатывая свои лучи по полированной морской поверхности Коктебельского залива...

Вспоминается литургийно-торжественный голос с теноровыми возглашениями Вячеслава Иванова...

И вот юношеский бас Мандельштама, который может на первый взгляд показаться отрочески ломающимся. Волошин видит в нем необычайное богатство оттенков, широкий диапазон. Он пишет, что Мандельштам, когда, допустим, говорит о театре Расина, впадает в патетическую декламацию, где идеал Мандельштама - раскаленный слог.

Увлекаясь темой голоса, Волошин не отказывает Мандельштаму в звучности и богатстве изгибов. Он говорит, что настоящее цветение его еще впереди, а пока еще это тот камень, который клал себе в рот Демосфен, вырабатывая дикцию.

Волошин по горячим следам определяет "Камень" как пробу голоса, его глубину, мощь, интонацию. Он хочет говорить только о голосе, потому что статья входит в задуманную серию "Голоса поэтов". Прекрасно, с разных позиций показывает нам, что главное в поэте - это его голос. Попав под власть этого тезиса, Волошин восклицает: "Смысл лирики - это голос поэта, а не то, что он говорит".

Теперь я думаю несколько иначе.

Но ведь, как говорили, многое значит удаленность во времени. Расстояние. Оно позволяет увидеть то, что ускользает от современников. Мандельштам был поставлен в ряд действительно поющих:

Бальмонта, Северянина, Надсона...

Но именно тогда он г о в о р и л, а не ворковал: "Когда удар с ударами встречается//И надо мною роковой,//Неутомимый маятник качается//И хочет быть моей судьбой" (стихотворение 1910 года)...

Отношение к современнику бывает более чем снисходительное. Но уже тогда сквозь его "лепет" выговаривалось грядущее: "Посох мой, моя свобода,//Сердцевина бытия - //Скоро ль истиной народа//Станет истина моя?" В 1933-м: "Он опыт из лепета лепит//И лепет из опыта пьет..."

11.

Вижу Мандельштама, размышляющего о привычке людей к грамматическому мышлению, то есть все вещи искусства ставить в именительный падеж.

Маятник подсказывает движение.

И потом о болванчике со свинцовым сердечком, который, как тот же маятник, покачавшись как следует, застывает почему-то в буддийском гимназическом покое, перед этим задавая вопросы: о ком? о чем? кем? чем?

И вот уже восклицающий Мандельштам - произведение искусства не застывает: оно также подчиняется маятнику и живет в движении.

Я думал об этом, сидя на удобной белой скамейке Павловского парка.

Место само по себе мертво до сих пор, пока не обременено пришествием человека.

Поскольку Павловск в моем сознании до некоторых пор был абстракцией, то и воспринимался мною по ассоциациям, вызванным другими местами.

Домыслить место совершенно невозможно даже по самому фотографическому описанию. А я пишу повесть о стихах. Черт знает что! С таким же успехом можно писать повесть о музыке: разлиновать страницы нотными линейками и насажать на них кружочков. Читайте!

Оркестровка метафор и определений заглушает саму тему, саму мелодию.

Мелодия преследовала меня с первого упоминания о Павловском вокзале. Не железнодорожном. Клавиры с автографами, пожелтевшие, как кленовые листья на потаенной аллее за галереей античных слепков, рассматривают меня из-за стекла аккуратного музея.

Присутствие музыки среди музейной роскоши парка мыслимо так же органично, как сами клены, как патриархи лесов дубы, как резвящиеся, бегающие и прыгающие в поисках лакомого кусочка рыжебокие белки...

И эту музыкальную желтизну разносят на архаических крыльях-пластинках медные стрекозы, покрывая недвижимую поверхность картинно заросшего пруда трассами произвольных маршрутов.

Оранжевый гравий дорожек дополняет скрипами и восклицаниями передвижение по искусственному заповеднику античности.

Быть может, страсть к музейному покою породила искусство?

Какая бы диалектика ни скручивала истца в три погибели, он, как к манне небесной, тянется к музейному покою, отрицая второстепенность происходящего полотнами старых мастеров, позолотой лепных потолков, тиснеными корешками фолиантов, скрипучими паркетными полами, создавая таким образом замкнутый отрывок истории, избранный по собственному вкусу.

Именно замкнутый отрывок, заполняющий первоначальную пустоту.

Архитектура - одно из средств похищения пустоты: залы, комнаты, коридоры - не что иное, как ограниченная стенами пустота!

Мандельштам:

- Настоящий труд - это брюссельское кружево, в нем главное то, на чем держится узор: воздух, проколы, прогулы...

Магия архитектуры настолько велика, что пропадает первоначальный смысл пустоты, как отрывка.

Воспринимается форма, обрамляющая то главное, ради чего она взгромождалась.

Ни в каком другом виде искусства форма так не довлеет над сущностью, как в архитектуре. "Но чем внимательней, твердыня Нотр-Дам,//Я изучал твои чудовищные ребра,//Тем чаще думал я: из тяжести недоброй//И я когда-нибудь прекрасное создам..."

12.

У каждого свои страхи.

Один вздрагивает от скрипа половицы, другой обыденно смотрит из окопа на трассирующие пули.

Из Павловска я уезжал в душной электричке с зелененьким автоматическим билетиком в руке: мял его, крутил машинально, пока он не превратился в круглый ватный комочек. Здесь вошли контролеры.

За окнами, как доисторические чудища, проплывали, обгоняя друг друга, спеша куда-то, прямоугольные строения...

"Многие получали телеграммы из разных мест Союза. Один византийский старичок ехал к сыну в Ковно.

Ночью Цекубу запирали как крепость, и я стучал палкой в окно. Всякому порядочному человеку звонили в Цекубу по телефону, и прислуга подавала ему вечером записку, как поминальный листок попу. Там жил писатель Грин, которому прислуга чистила щеткой платье. Я жил в Цекубу, как все, и никто меня не трогал, пока я сам не съехал в середине лета..."

Контролеры замыкали середину вагона, до меня оставалась пара скамеек...

"Когда я переезжал на другую квартиру, моя шуба лежала поперек пролетки, как это бывает у покидающих после долгого пребывания больницу или выпущенных из тюрьмы".

...Коль нету билета, документы есть какие?

"Дошло до того, что в мастерстве словесном я ценю только дикое мясо, только сумасшедший нарост: И до самой кости ранено//Все ущелье стоном сокола - вот что мне надо..."

Я сунул какое-то удостоверение.

Что ж без билета ездишь? - черная фуражка склонялась в мою сторону. Смотри, больше не попадайся!

"Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и на написанные без разрешения. Первые - это мразь, вторые - ворованный воздух. Писателям, которые пишут заранее разрешенные вещи, я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове... Этим писателям я запретил бы вступать в брак и иметь детей. Как они могут иметь детей? Ведь дети должны за нас продолжить, за нас главнейшее досказать...

Вот это литературная страничка".

13.

Электричка прибыла в Ленинград.

На Владимирской площади бродила тень Достоевского, внимательно приглядывалась к золотым куполам православного собора, закидывая голову вверх, как петух в первую зарю.

Коммуналку расселили года два как, и сейчас официально узаконенная тень стала музеем.

Старушка сидела у раскрытых белых дверей, ведущих в кабинет, и клевала носом: посиди-ка смену в тишине!

- Что, здесь и работал Достоевский?

- Вестимо, - старушка поправила седую прядь. - Вон, вишь, и стол с зеленым сукном, вон и стулья венские... Его я, право, в гостиных или редакционных кружках не встречала, но слыхивала о нем и его жизни в Петербурге довольно много.

- Да, да, скромно живали-с, - вдруг неизвестно откуда раздался голос дяди с Гоголевского, а потом и сам он воплотился из-за стенда первого периода творчества. - Когда беда у него стряслась с журналом, мы с ним видались, как же иначе.

- Так вы здесь и были, коллега, - вспомнила старушка.

- Здесь, здесь, а может, и нет, только он не был еще тогда во второй раз женатым, да и квартирка мне показалась тесной. В памяти моей довольно отчетливо тот вечер удержался. Вообще, я на память не жалуюсь! Все помню: и самый кабинетик, и свет лампы, и его лицо, и домашний его костюм. В тот вечер он не произвел на меня впечатления мистика и неврастеника, говорил очень толково, на деловую тему, своим тихим, нутряным и немножко как бы надорванным голосом...

- А я с ним, бывало, столкнусь случайно где-нибудь в магазине Базунова на Невском или в Москве в фойе Малого театра, - старушка задумчиво смотрела в окно. - Помню, к Базунову он заскочил купить какую-то книжку, которая заинтересовала его своим заглавием. А в Малом был уж очень чем-то недоволен - своим местом или чем другим - уже не припомню, но каким-то, видать, вздором. И его раздражение выказывало в нем слишком очевидно совершенно больного человека, который не мог себя сдерживать...

- Это было, кажется, уже после его мытарств за границей, азартной игры в Баден-Бадене и той сцены, которую он сделал там Тургеневу. - Говоря это, дядя с Гоголевского дотошным взглядом обводил фотографии из первого периода творчества.

Я прошел в кабинет, дядя куда-то растворился во второй период творчества, старушка продолжила клевание носом...

"...И вдруг Шатов размахнулся своею длинною, тяжелою рукою и изо всей силы ударил его по щеке... Кажется, раздался мгновенный крик. Я видел, как Лизавета Николаевна вдруг вскрикнула и со всего росту упала на пол в обмороке. До сих пор я как будто слышу, как стукнулась она о ковер затылком".

- Мрачновато для кабинета...

- Ага-а-а, - старушка зевнула? - Улица-то какая: серая, узкая, а окна все туда - Здесь кухня общая была. Жильцов - пропасть... Скандалы... Как без них. Щами на ногу плеснешь - заскандалишь...

За окнами, громыхая деревянными, стальными, чугунными кузовами, скрипя рессорами и тормозами, проползали грузовики, едва не задевая друг друга бортами.

На противоположной стороне, около какого-то прилавка толпилась неимоверно разросшаяся очередь: что-то давали, женщины артикулировали ртами - текста не было слышно.

Скандалят завтра, сто лет назад, вчера.

Скандал выходит за границы грамматического понимания, как резкое эхо крика вырывается из глухого течения поглощающей воды; здесь трибуны стотысячного стадиона ульем сообщают новость;

здесь скрипка отсутствует; здесь сама мелодия устраняется.

"...В семивершковой я метался кутерьме - //Клевещущих козлов не досмотрел я драки - //Как петушок в прозрачной летней тьме - //Харчи да харк, да что-нибудь, да враки - //Стук дятла сбросил с плеч.//Прыжок - и я в уме".

Серый угол здания наподобие тех, какие любило возводить акционерное общество "Россия", вросшего на пять ступеней в асфальт, хлопнув парадной дверью, остался за моей спиной.

14.

Словно еще и еще раз убеждая меня в строгой геометрической обреченности города, с металлическим лязгом и стуком бежали по параллельным, никогда не пересекающимся прямым трамваи.

У Михайловского замка лязг и стук особенно возрастал: Садовая улица булыжная и узкая - не позволяла шуму разбежаться в стороны.

В замке придушили Павла I, а в той комнате, где произошел этот инцидент, мигают энтээровскими лампочками электронные машины.

Весь внутренний облик замка напоминает муравейник: множество организаций, включая и подвалы, занимают здесь площадь.

Предприятие "Патент" - одно из подвальных обитателей микрофильмирует наряду с другой продукцией патент на западно-германские гробы...

Знал бы об этом Павел I, в ком текла и немецкая кровь!

Не кто иной, как Достоевский, говоря о России и ее будущем, подметил главное в русском человеке - слабость национального эгоизма. Но в отличие от многих почитателей народа Достоевский не создал из него кумира, не обольщался, но две черты в народе особо ценил - это необыкновенную способность усваивать дух и идеи чужих народов, перевоплощаться в духовную суть всех наций - черта, которая особенно выразилась в поэзии Пушкина. Второй чертой он считал сознание своего несовершенства и неспособность возведения его в закон и успокоение на нем: отсюда требование лучшей жизни, жажда очищения и подвига.

Он говорил, что настоящая задача не в том, чтобы перенять, а в том, чтобы понять чужие формы, опознать и усваивать положительную сущность чужого духа.

Об этом размышлял, конечно, не один Достоевский. Можно привести примеры из других, не менее известных писателей, для убедительности даже процитировать. Но стоит ли перегружать улицу цитатами других - что останется для Мандельштама?..

Бывает, идешь по улице, скрипят новые башмаки, а из головы не выходит строка о казни и песне. Пытаешься думать о другом, ускоряешь движение, начинаешь считать шаги - попусту. Залезло в тебя: "Часто пишется казнь, а читается правильно - песнь..." - и не отпускает.

И уже сдаешься на милость победительницы. Видишь другой смысл ее, оттенки и значения. Целую систему строишь, идею новую ощущаешь... И вдруг (действительно вдруг) столкнешься со своим братом-журналистом, а тот пиво пить предлагает, смотрит с высоты, усы подкручивает и бойко рассказывает о прошедшей в сегодняшнем номере "Учительской газеты" статье из города Бийска...

Что ему ответить?

Но он все же, видимо, догадывается и уходит в проулок, не оставив по себе воспоминания.

А строчка и не думала исчезать: держит и держит тебя, и все идешь далее, далее с нею и решетку-то парка по-иному видишь, и горожане словно ватные проплывают навстречу. И уже потом услышишь откуда-то со стороны будто и не свой голос, а другого. И та же строка в другом голосе, и не та.

Со стороны смотришь, с расстояния.

Однако в конце концов, после столь продолжительного звучания она тебя отпускает. И уже слышишь голос Мандельштама, советующий остерегаться частого цитирования, потому как "цитата не есть выписка. Цитата есть цикада. Неумолкаемость ей свойственна".

Теперь можно вздохнуть свободно и на прощание: "Нет, не луна, а светлый циферблат//Сияет мне, и чем я виноват,//Что слабых звезд я осязаю млечность?//И Батюшкова мне противна спесь://"Который час? его спросили здесь,//А он ответил любопытным: "вечность"...

15.

Мы будто бы расставались? Сколько раз в жизни приходится расставаться?..

"...Харчи да харк"...

Я ходил по залам Музея изобразительных искусств. Музей слепков... Вглядываюсь в старинные полотна. На одном из них - Остаде - среди когорты персонажей привлек внимание эпизод: беленькая собачонка, вероятно не кормленная с рождения, жадно вылизывает еще горячую блевотину, брызжущую из пасти стоящего над ней горожанина.

Вряд ли подобное можно причислить к разряду натурализма. Перед глазами альбом Старой мюнхенской пинакотеки. Такого муравейника, как у Альбрехта Альтдорфера, я еще не видал. Трудно вообразить стольких единовременно выписанных всадников, копьеносцев, знамен, штандартов, лошадей, колесниц, шлемов... Художник нашел всеобъемлющий план: бьющаяся земля переходит в небо и солнце, как закрывающееся око божье.

Но картина эта красива для скандала, величественна для бойни... Война это страдание, а не парад модных мундиров. В пьяных рожах Остаде, в избиении младенцев, в крестьянском танце Брейгеля-старшего, в увертюрах к аду на земле Иеронима Босха чрево жизни с полным основанием соответствует бойне.

Здесь больше скандала, страха, иронии. Посмотрите на "Эзопа" Веласкеса!

Вглядитесь в Мандельштамовы краски, в его летающих слепых человекоптиц, человекоящериц: "Выздоравливай же, излучайся,//Волоокого неба звезда,//И летучая рыба - случайность,//И вода, говорящая "да"... "Играй же, на разрыв аорты,//С кошачьей головой во рту"... "...Ходят рыбы, рдея плавниками. //Раздувая жабры. На, возьми//Их - бесшумно окающих ртами, - //Полухлебом плоти накорми". "...О город ящериц, в котором нет души! От ведьмы и судьи таких сынов рожала//Феррара черствая и на цепи держала - //И солнце рыжего ума взошло в глуши!"//"...Я, как змеей танцующей, измучен//И перед ней, тоскуя, трепещу...//К чему дышать?//На жестких камнях пляшет//Больной удав, свиваясь и клубясь://Качается и стан свой опояшет//И падает, внезапно утомясь..."

Схлестнулся двадцатый с тринадцатым веком в скандалах: кто кого, и девятнадцатый век на подхвате...

Не конфликт, но скандал возникает в его поэзии. Монетка прошлого слишком спокойна для понимания, как кладбище.

"Не кладите же мне, не кладите//Остроласковый лавр на виски!.."

16.

Равенна. Мавзолей Данте. Открытка из альбома Александра Блока, купленная им в память об итальянском путешествии.

Ему удалось побывать там - и в северной (Венеция, Равенна, Милан) и в средней (Флоренция, Пиза, Перуджия)...

А вот и гравюра: Данте с лавровым венком, навеявшая "профиль орлиный", на что Мандельштам, осердясь, выскажет позднее упрек поэту в непонимании Алигьери.

Вот книжка стихов с надписью: "От тебя приходила ко мне тревога//И уменье писать стихи. Александру Блоку Анна Ахматова. Весна 1914. Петербург".

Серый высокий дом на Неве, хозяин смотрит ясно и молчаливо. День воскресный. Морозный. А вокруг - город, столица европейской планировки, без привычного центра и устремленных к нему радиусов улиц.

Лучевые города, русские города - от кремлей расходятся и сходятся к ним пути.

"...Язык пространства, сжатого до точки".

Но и в Петербурге можно всем сойтись без лучевых услуг, будто там солнце похоронено. Не оттого ли поэзия до некоторых пор была петербургской?

Может быть, завершал ее именно Блок?

Ведь от Блока намечаются другие пути, других поэтов, вспомянувших о лучеобразии городов, о близости к восходу солнца, о татарских спинах с повязками на плечах, о буддийском покое, о шах-горе и прочих чудесах азиатских...

По северной столице трепетали на ветру расклеенные наспех извещения, где Дом искусств, Дом ученых, Дом литераторов, Государственный большой драмтеатр, издательства Всемирной литературы, "Гржебина" и "Алконост" извещают, что 7 августа 1921 года в 10 часов 30 минут утра скончался Александр Александрович Блок. Вынос тела из квартиры (Офицерская, 57, кв. 23) на Смоленское кладбище состоится в среду 10 августа в 10 часов утра.

Гроб несли на руках, открытый, было очень много цветов.

Как там было сказано о прозрачном циферблате, который запутался в тополиной листве?

Мандельштам начинался оттуда.

Петербург как один из главных героев его поэзии.

Редкий писатель обходился без Петербурга и Москвы. Влияние столиц разнопланово. Поэзия формировалась в этих центрах, возникнув вдруг посреди XVIII века. Первопрестольная Москва-матушка и европейский Петербург.

С детских лет и до конца дней своих Мандельштам связан с Петербургом. В этом городе воплотилось все, что есть примечательного в западной культуре. Здесь и отголоски Рима, и Эллады, и Германии, и Франции... - не только в архитектуре или планировке, но, что главное, в самом духе его, в воздухе.

Раньше я думал, что Петербург назван в честь Петра I. Оказывается, не в честь его. Он носит имя Петра-апостола.

Город святого Петра, Петрополь... "Мне холодно. Прозрачная весна//В зеленый пух Петрополь одевает". Но и здесь есть цвет, краски. Он никогда не забывает о них. Это позже будет спорить и доказывать, что и Данте ярок, говорить это тем, кто обнаружил его тусклую окрашенность. Укажет на розовый плащ и ярко-голубую одежду Алигьери...

Вглядитесь в краски Мандельштама: "По набережной северной реки//Автомобилей мчатся светляки,//Летят стрекозы и жуки стальные,//Мерцают звезд булавки золотые,//Но никакие звезды не убьют//Морской волны тяжелый изумруд". Это ранний Мандельштам, 1916 года... Нет смысла останавливаться и дальше на подчеркивании разнообразия цветовой палитры поэта, внимательный читатель сам это легко обнаружит...

Акварель Карла Кольмана переносит нас к событиям 14 декабря 1825 года.

Строится Исаакий, огороженный забором, видны строители, мастеровые и каменщики. Войска. Народ в небольшом количестве. Площадь.

А вот другая акварель. На переднем плане бастионы Петропавловской крепости. Далее Нева с многочисленными парусными судами и лодками, Стрелка Васильевского острова, на противоположном берегу Адмиралтейство, Зимний дворец...

Почти все как ныне.

Еще одна акварель. Художника П. Ф. Соколова начала 20-х годов XIX века. Изображен молодой человек с открытым задумчивым лицом анфас, в мундире. Это подполковник лейб-гвардейского Гродненского гусарского полка, участник Отечественной войны 1812 года и заграничных походов Михаил Лунин...

Отбывал наказание в Чите и Петровском заводе. В Сибири вел переписку с верхами, за что повторно арестован и заключен в тюрьму в Акатуе, где и задушен в камере заплечных дел мастерами.

Может быть, о нем пишет Мандельштам: "Честолюбивый сон он променял на сруб//В глухом урочище Сибири,//И вычурный чубук у ядовитых губ,//Сказавших правду в скорбном мире..."?

А ведь Лунин мог нагишом проскакать по городу на коне, ведь мог всю ночь напролет кутить... "Бывало, голубой в стаканах пунш горит.//С широким шумом самовара//Подруга рейнская тихонько говорит, //Вольнолюбивая гитара..." Но это "бывало" - во времена заграничных походов...

Понюхали Европу.

А вот и мнение высочайше утвержденного комитета: "Еще волнуются живые голоса//0 сладкой вольности гражданства!", и мнение обывателя: "Но жертвы не хотят слепые небеса://Вернее труд и постоянство..."

И сколько этих мнений, сколько идей и манифестов, сколько проектов и предложений, где каждый решает за всех, а все за каждого, где, собравшись за рюмкой водки, порешат судьбы России, где столько накручено, наворочено: "Все перепуталось, и некому сказать,//Что, постепенно холодея,//Все перепуталось и сладко повторять://Россия, Лета, Лорелея"...

И обязательно взглянуть на Запад - как там у них: "Шумели в первый раз германские дубы,//Европа плакала в тенетах.//Квадриги черные вставали на дыбы//На триумфальных поворотах..." Но "Он раскурил чубук и запахнул халат,//А рядом в шахматы играют".

"Страшно, когда слушать не хотят, страшно, когда слушать начинают", говорит нам современный поэт. Я слушал Мандельштама, и мне от этого не было страшно. Я пытался постичь, понять, скажу словами крокодила, его эсхатологические бредни, его инфернальность: "Чудовищный корабль на страшной высоте//Несется, крылья расправляет". Это еще задолго до его встречи с Герионом (Данте. "Ад"), парящим над кругами мук, "Зеленая звезда, в прекрасной нищете//Твой брат, Петрополь, умирает..." Сказано в 1918-м, за двадцать лет до 1938-го.

Случайно, казалось, брошенное слово, фраза зацепляются за воздух, сращиваются, словно на глазах из небольших темных туч зачинается гроза: "Прозрачная весна над черною Невой//Сломалась, воск бессмертья тает,//О если ты, звезда - Петрополь, город твой,//Твой брат, Петрополь, умирает..."

А в 1920-м, словно причитание: "В Петербурге мы сойдемся снова,//Словно солнце мы похоронили в нем..."

И снова музыкальный Павловск, запавший на всю жизнь в душу: "Огромный парк. Вокзала шар стеклянный.//Железный мир опять заворожен...".

Какие бы катаклизмы ни сокрушали мир, люди, как, к манне небесной, тянутся к музейному покою: к музыке, поэзии, живописи... "И я вхожу в стеклянный лес вокзала,//Скрипичный строй в смятеньи и слезах..." И каким надорванным и ограбленным кажется людям военный мир расстрелов, пыток, истребления и искоренения. Разве он может сравниться с бурей Бетховена или страстями Баха? "И мнится мне: весь в музыке и пене //Железный мир так нищенски дрожит..."

- Бог ты мой, неужели я заблудился и никак не могу вы браться? Я искал ответа, но не нашел его...

- Дружище, поэзия на вопросы не отвечает и не ставит их - в этом ее чертовщина, - дядя облегченно сплюнул (в урну). - Ученикам она не по зубам! Что это за братья такие у городов и почему они себя записывают в братья? Почему он в одном месте умирает, а в другом веселится, как бес, дурачится?

А сказано было просто и точно: "Поэзия не является частью природы и еще меньше является ее отображением..."

Все переживания и страсти включены в оборот ее.

Неужели с вами не случалось минут, когда жизнь была недорога или когда вы были на верху блаженства от удач. Я вошел в этот мир младенцем, сказав "да-да", и уйду из этого мира, не захватив с собой ничего, зная немного больше, чем когда появился. Так или примерно так говорил Петрарка. "И в жаркой комнате, в кибитке и в палатке//Век умирает - а потом//Два сонных яблока на роговой облатке//Сияют перистым огнем".

А потом будет перевод 319-го сонета Петрарки из цикла "На смерть госпожи Лауры". Вначале здесь слышится тройная перекличка: бега оленей жизнь вообще, образ одной из од Горация, петрарковское понимание жизни. Но этот сонет мною воспринимается отнюдь не как перевод - он вполне факт нашей отечественной поэзии. И разве не свою жизнь, не мою, не вашу сравнивает Мандельштам с бегом оленей: "Промчались дни мои, как бы оленей//Косящий бег. Срок счастья был короче,//Чем взмах ресницы. Из последней мочи//Я в горсть зажал лишь пепел наслаждений..."!!!

- Вершина поэзии там, где читающий восклицает: это мог сказать только я! - говорят мне.

- Нет, - отвечаю. - Я этого не мог сказать, потому что не сказал...

Путешествие по улице нашей, однако, затягивается. Период морской волны, который хотел напечатать гуттенберговскую библию, постоянно относит нас в прошлое и возвращает в будущее.

Если все прошлое разложить на отрезки и расставить Мандельштама на них каждодневного, начиная с рождения, - получится целая армия Мандельштама. "То было в сентябре, вертелись флюгера,//И ставни хлопали - но буйная игра//Гигантов и детей пророческой казалась,//И тело нежное - то плавно подымалось,//То грузно падало: средь пестрого двора//Живая карусель без музыки вращалась!"...

В Новгороде, осматривая памятник "Тысячелетие России", где Рюрик устал держать щит со старославянской вязью, я думал, что Петрополь, в сущности, варяжский город, не по принадлежности, а по месту.

Все мы где-то стояли, никогда не останавливаясь.

Например, во Владимире я никак не мог осознать, что именно отсюда выросло Московское княжество, давшее начало империи. Вводили в заблуждение: Колокша, Муром, Клязьма... Объяснилось движением, перемещением, скрещиванием, переплетением: "И ласки требовать у них преступно,//И расставаться с ними непосильно.//Сегодня - ангел, завтра - червь могильный,//А послезавтра - только очертанье.//Что было - поступь, - станет недоступно,//Цветы бессмертны, Небо цело купно,//И то, что будет - только обещанье"...

Будущее - обещанье!

Из Новгорода в Ленинград нас доставил интуристовский автобус, в этот день трудившийся не по назначению; Возил "совецких". Плавный ход, двигателя не слышно.

За окнами нарастал город. Я возвращаюсь в него: "Ты вернулся сюда - так глотай же скорей//Рыбий жир ленинградских речных фонарей!"

17.

Отрицание гравированных профилей с лавровыми венками, отрицание стилизованных изображений постскриптум - важно понять движение, перемещение в процессе создания вещи, восхождение к ней, отказ от нее в последующем ради восхождения к новой...

Восхождение на колокольню Александровской слободы нелегкое: пока минуешь узенькие проходы и прорехи, пока пересчитаешь высокие ступени, оставляя пролет между ярусами, вступая на следующий, забываешь о предыдущем.

Дыхания не хватает, чтобы сразу одолеть три пролета. Приходится останавливаться у бойниц, набирать воздуху: за стенами монастыря лепятся одна к одной крыши разновысоких строений, почти перед каждым, за каждым, спереди, сбоку - палисадники, их не видно, но они есть, догадываешься оттуда тянутся за крыши кроны лип и тополей, изредка - вязов: Александров.

Место собирает под свои крылья, как наседка цыплят, посетителей разных эпох, события всевозможных значений, происшествия, встречи, рождения, смерти.

Не верится, будто по этим местам бродили боярские холопы, один из которых Никитка: "На крыльях воздушных Никитка к земле с колокольни летит, летит добровольно - не пытка: душа о полетах болит", - скажу в рифму; что вон в той белой хоромине Иван IV Васильевич прибил посошком собственного сына. Произошло опрощение.

Сближение вплотную с веками минувшими кажется обыденным, самособойным: все уменьшено в размерах - колокольня, собор, палаты, монастырский двор, весь город.

На всем печать повседневности: вон коза накручивает километры вокруг забитого колышка, у архиерейских палат, раздуваемое ветром, сушится белье белые простыни, пододеяльники, наволочки... У соборного придела валяются остатки дощатой тары, лемеха с плугов, карданный вал от машины, ржавый чайник без дна. Соблюдая приличие, по всему этому вышагивает ворона, выискивая остатки обедов проживающих в монастыре...

С колокольни видно кладбище, вернее, догадываешься, что это оно зеленый квадрат, составленный кронами берез, одиноко выделяется среди оврагов.

Видно и болото, образовавшееся из тухлого ручейка, протекающего параллельно монастырю. Через эту хлябь проложены деревянные длинные мостки. Какие-то мужики в ватниках ходят по ним с носилками: носят раствор и кирпич, заделывают стену монастыря. Когда они приближаются, слышна речь:

- Пойдем разве еще раз, Петь? - спрашивает один.

- Знамо дело, сам знаешь - до обеда поспеем с этой дырявиной - и баста! - отвечает второй.

- Нонче ж суббота. Глядишь, с обеда - по домам, - говорит третий...

Они удаляются на противоположный край болота. Их теперь не слыхать.

Откуда человеческий голос уходит - камни и сама земля не запоминают...

Идем к тому, чтобы все забыть. А эти владимирские просторы помнят прохождение ледников: косогоры, овраги, протянувшиеся на километры с востока на запад...

АН-2 отрывается от земли, на бреющем проходит над александровскими крышами, чтобы через полчаса опуститься во Владимире.

Есть неразгаданная прелесть в провинциальных городах: жить в них не хочется, а посещать приятно.

В Боголюбове на ступенях колокольни ломом добили раненного в келье ножом Андрея-князя...

И мне страшно было слушать эти рассказы - в десятилетнем возрасте воображение строго ограничено привычными рамками. Вечер летнего дня. Идем сВладимиром.

Слушаю о Боголюбском. Монастырь за спиной. Впереди - Новое село. Ночь наступает в девять вечера. Небо на горизонте сходится с землей. Желтые лампы на столбах.

- За что убили Андрея?..

- За власть.

- А что же дружинники его?

- Их тоже убили...

Сворачиваем с проселка, идущего на Новое, к Нерли. Справа - крутой обрыв и черная вода. Я прижимаюсь к Владимиру.

- Боголюбский, что же, без кольчуги был?

- Спать он ложился, да и кольчуга бы не помогла.

- Кто же его убил?

- Свои. От своих смерть страшнее. Ломом добивали, как скотину... Вся лестница колокольни кровью залита была. Он ведь росту в два метра. Ранили в келье. Так, раненный, и сползал по ступеням. Думал, убийца убежал. На воздух полз. А внизу ждали. Крепок изрядно был - ножом не возьмешь. Ломом, как землю мерзлую, добивали. Показалось впереди слабо различимое Ославское село. Из окон домов жидко светили керосиновые лампы. Электричество провели в пятьдесят девятом году.

- Интересно, в Ославском Боголюбский был?

- Как не был. Был, конечно. Село это тысячу лет стоит.

- И церква?

- Нет. Построили в прошлом веке...

Утром страх пропадал.

Не страшно было бежать одному к Нерли. Сначала через огород, потом кладбище, потом вниз с холма, потом лугом.

С реки села Ославского видно не было. Холм закрывал его. Высотою своей прятал все то, что было наверху.

Мне чудилось, что этот холм, протянувшийся долгими изгибами, зеленью трав и цветов по течению Нерли, вовсе не то, что я думаю, а древнее земляное укрепление, вал, который насыпали дружинники Андрея Боголюбского от татарвы.

Только потом узнал, что это следы ледникового периода. "...От монастырских косогоров//Широкий убегает луг,//Мне от Владимирских просторов//Так не хотелося на юг.//И в этой темной деревянной//И юродивой слободе//С такой монашкою туманной//0статься - значит быть беде..."

"Монашка" - Марина Цветаева.

Теперь из Владимира ходят электрички. Через станцию Петушки. За окнами вагона нарастают, приближаются, а затем исчезают корпуса тракторного завода, исчезает и город Владимир. Владей миром...

Не совладал.

18.

Не люблю въезжать в Москву с этой стороны.

Не люблю районов шоссе Энтузиастов, Москвы-Товарной, Таганки, Курского вокзала... Другое дело: Кунцево, Щукино, Сокольники!..

"Москва - опять Москва.//Я говорю ей: "Здравствуй!//Не обессудь, теперь уж не беда.//По старине я уважаю братство//Мороза крепкого и щучьего суда..."

Как ни хорош какой-нибудь новый город - он без родства, без прошлого.

Чтобы заслужить репутацию, надобно изрядно потрудиться - не век, не два... "Трикраты с ужасом потом//Бродил в Москве опустошенной//Среди развалин и могил;//Трикраты прах ее священный//Слезами скорби омочил..."

Что делала бы поэзия национальная без Константина Николаевича? "Просите Пушкина именем Ариоста выслать мне свою поэму, исполненную красот и надежды, если он возлюбит славу паче рассеяния" - это из Италии 1819-го.

Батюшков - первопроходец многих пушкинских маршрутов. По следам Парни Пушкин ходил вослед за ним.

Еще в 1815-м Батюшков разглядел наследника. Правда, почему-то отговаривал его от эпикурейства, внушенного собственными же стихами.

Батюшков собирал сокровища мировой поэзии, отбросив узость национального эгоизма. К Тассу: "Позволь, священна тень, безвестному певцу//Коснуться к твоему бессмертному венцу..."

В Вологде родился, чтобы там же умереть. Делались попытки излечить его, поместив в больницу для душевнобольных в Зонненштейне на четыре года. Не помогло. Потом Москва и вслед за нею - на двадцать лет сумасшедшего молчания - Вологда, в мечтах опричная столица...

Священна тень Батюшкова.

По дружеской простоте в другой раз, другая тень превращается Мандельштамом в ту, которая бьет баклуши...

Само имя Батюшкова, мне кажется, Мандельштам полюбил из-за ласкательности и уменьшительности его. Батюшки, батюшка, Батюшкин...

- Кто ему дал право тыкать кому ни попадя! - возмущается ведущая-искусствовед. - Державину - ты, Фету - жирный карандаш, Лермонтову - мучитель, Языкову - опять же - ты!

- А чего с ними цацкаться! Небось свои, поймут что к чему, - вежливо возражает ей дядя с Гоголевского бульвара.

- Культурного человека всегда отличает вежливость, - обижается ведущая.

- Тогда считайте его бескультурным! - бросает дядя, выругавшись в сердцах, и исчезает в дверях продовольственного магазина...

Я шел дальше по бульварам. В начале одного по-прежнему тихо стоял Тимирязев, о чем-то размышляя. У стенда с фотографиями ТАСС остановился несовременник, певший когда-то про метро.

Далеко впереди различил горожанина с тростью, шагающего, как видно, в Замоскворечье, по улочкам и переулкам, в отливающем блеском цилиндре. А рядом идет Мандельштам, и они увлеченно перебрасываются остротами. И вновь, как много-много раз, как те самые цикады, вонзились строчки: "Шум стихотворства и колокол братства//И гармонический проливень слез.//И отвечал мне оплакавший Тасса:// - Я к величаньям еще не привык;//Только стихов виноградное мясо//Мне освежило случайно язык".

Чем корни глубже, тем крепче стоит дерево. Как же держится сосна над обрывом с обнаженными корнями?

Лабиринт подземных и надземных артерий, ходов сообщений - переплетаясь, соединяясь, объединяясь - для того, чтобы разъединиться, выводит все к новым и к новым отправным точкам, если таковые вообще есть, ибо до всякого начала, нам говаривают, что-то да было...

"Русская поэзия выросла так, как будто Данте не существовало. Это несчастье нами до сих пор не осознано. Батюшков - записная книжка нерожденного Пушкина - погиб оттого, что вкусил от тассовых чар, не имея к ним дантовой прививки", - писал Мандельштам в "Разговоре о Данте".

19.

Я всегда хочу перечитывать Мандельштама. Например, "Четвертую прозу": "У меня нет рукописей, нет записных книжек, нет архива. У меня нет почерка, потому что я никогда не пишу. Я один в России работаю с голосу... Какой я к черту писатель!"

Любопытно в этом месте привести пример из совершенно другого автора, Шукшина: "Записная книжка писателя"... Да ты писатель ли?! А уже - "записная книжка писателя"! Вот ведь что губит-то! Ты еще не состоялся как писатель, а уж у тебя записная книжка! Ит-ты, какие поползновения в профессию, а еще профессией не овладел! Вот это злит... Много злит... Слишком я уважаю эту профессию, слишком она для меня святая..." Это к вопросу о честности, о правде.

Я еще и еще раз хочу слышать: "Зашумела, задрожала,//Как смоковницы листва,//До корней затрепетала//С подмосковными Москва..."

Специально записываю стихи в прозаическую строчку: как их ни записывай - они звучат. Я хочу попросить читающего отложить все посторонние дела (и это чтение тоже) и произносить строки вслух, слышать их, говорить их, выговаривать. Умышленно записываю стихи именно так, а не иначе - по правилам.

Я хочу, чтобы у читающего они срывались с губ, хочу проверить звуки, проследить скорость произнесения их.

Для Мандельштама поэзия существует только в исполнении. Это путешествие обязывает нас произносить, исполнять.

Читая глазами, все равно ощущаешь в гортани произносительную работу. Самого произношения нет, но гортань, артикуляционный аппарат не бездействуют - они постоянно участвуют в чтении-произнесении. Стихи в данном случае звучат не вовне, а внутри, каждое слово произносится ровно столько, сколько необходимо для его произнесения времени, голосовые связки находятся в полной боеготовности-деятельности, слышимость произнесения в этом случае ничуть не хуже, чем когда идет работа вовне.

Теперь, когда улыбка двигала стих, когда умно и весело работали губы, можно пробежать глазами строки, где говорится о романес с Тверского бульвара, с которыми Мандельштаму пришлось написать роман, не снившийся им. Что это за роман такой?

Не было никакого романа. Была мандельштамовская усмешка, ирония. Он сознается в том, что любит встречать свое имя в официальных бумагах и что звук там весьма новый и интересный для слуха.

Глядя на эти бумажки, искренне удивляется, что это он все не так делает?! Что это за фрукт такой Мандельштам, который обязательно должен что-то сделать и все изворачивается?!

Оттого-то, горько усмехаясь, говорит он - и годы ему впрок не идут. Другие с каждым годом все значимее, солиднее, а он наоборот.

Видимо, для него обратное течение времени стало привычным, закономерным.

Как в одной притче, где у восточного мудреца спросили о стремительном беге времени, на что он ответил: не время бежит - вы проходите.

Перечитывая Мандельштама многократно, каждый раз по-новому, освобождаешься от необходимости заглядывать в тексты: его вещи прописываются в мозгу. Конечно, память иначе строит собрание сочинений, выдвигая на первый план ранее неприметные стихотворения.

Зазвучали иначе строки о богатой тетушке, у которой на бронзовом рояле стоял бюст работы Мирабо, где горки забиты фарфором и серебром... И сама тетушка вдруг разговорилась, как некая Марь Иванна. И сам Мандельштам нет-нет да ввернет эдакое словечко московское...

Потом и читателя пригласит поучаствовать в сотворчестве, поддержать автора: мол, такого быть не может, чтобы Бетховен бронзовый был Маратом.

А разве можно найти петербургские мотивы там, где он объезжает на трамвае "курву-Москву"? Так можно обратиться лишь к очень близкому человеку, который, что бы ты ни сказал, поймет непременно. И четырехтрубные дымы над городом, улицы в чоботах железных, и вся эпоха Москвошвея - свидетельство верности первой столице.

Отсюда пошла его разговорчивость, балагурство, просторечность. Даже лучшие петербургские вещи его не знают той открытости, какая есть в московских, условно называя, стихотворениях.

Здесь он мечется по табору темной улицы, слышит стук копыт - исчезают извозчики на Москве, здесь он ходит по бульварам, где видит спичечные ножки цыганочки, а во флигеле Дома Герцена сам проживает некоторое время...

Москва может быть им названа извозчичьей, что к Петербургу-Ленинграду при всем желании не приклеишь. И здесь живет Александр Скерцович и колют ресницы. И светоговорильня, уже точно, есть только на Москве-реке...

Не случайно Москва появилась в его говоре в изношенных башмаках с ласточками над головами прохожих...

20.

Часто бывает так: живет существо, не ведая, что ожидает его через день; знают об этом другие, предрешившие, расписавшие сроки, место, процедуры...

Разговор в машине:

Агнесса Васильевна:

- Нашатырем и усыпим. Пять уколов... Шприц, правда, барахлит...

Шофер:

- Клещами подержим... Агнесса Васильевна:

- Вчерась в завод ходила, мужнины деньги получать. Собака такая - за месяц 180 рублей пропил. Нечто дело!.. Шофер сплюнул в окно.

На пригорке у подлеска появился хозяин с овчаркой. Агнесса Васильевна:

- Ах, какая симпатичная собачка!

Рыжий автомобиль, скрипя тормозами, остановился. Фельдшерица, взяв маленькую сумочку с ветпричиндалами, тяжело вывалилась из миниатюрного для нее "Москвича".

Агнесса Васильевна (к хозяину):

- Да что вы, можно ли убирать такую красавицу? Жалко-то как!.. Лечить бы надо. Бром пить... Хозяин:

- Поздно пить...

Овчарка радостно поскуливала, улыбаясь, солнечные пятна скользили по гладкой черной шерсти... Шофер достал из багажника клещи: заржавевшие, огромные, вероятно чугунные, и направился за Агнессой Васильевной, хозяином и собакой в глубь осинника. Дочка - так звали овчарку, - весело визжа, обнюхала свежую глину, внимательно поглядела поочередно на троих, окружавших ее.

Агнесса Васильевна (к хозяину):

- Вы нам не понадобитесь.

Дочку взяли на поводок, подвели к хилой осине и привязали коротко под самый корень. Шофер, обхватив шею собаки клещами, что есть мочи прижал ее к влажной земле. Дочка взвизгнула, но глаза ее по-прежнему улыбались: "Наверно игра такая будет..." Агнесса Васильевна открыла пузырек с мутной жидкостью: пустота стеклянной трубочки шприца заполнилась...

Хозяин стоял на проселке у подлеска и глотал одну за другой таблетки валерьянки...

Потом он сунул в нагрудный карман белого халата фельдшерицы красную десятку, молча повернулся и пошел к Дочке. Глаза ее были открыты, намордник сполз в сторону, передние лапы свисали в яму...

21.

Всякая случайность несет с собой последующую закономерность.

Случайно, очень случайно я познакомился с сегодняшним моим собеседником. Впрочем, и не совсем, наверное, случайно...

10 августа 1972-го, душный вечер, напитанный дымом пожаров в окрестностях города. Горят торфяные болота, воспламенившиеся от открытого двухмесячного солнца - своеобразный жест природы, позволяющий более точно и верно представить себе...

А впрочем, стоит ли говорить о человеке, который как бы сам отрекся от всяческих мемуаров, исследований и биографий собственной жизни, говоря о своей памяти, что она враждебна всему личному и как ему хочется говорить не о себе, а следить за веком, за шумом и прорастанием времени.

Мы мало заботимся о фиксировании личной биографии, наша память направлена на другое, как нам кажется, более важное, чем собственная жизнь.

Страсть познания чужих жизней отбивает всяческую охоту следить за собственной.

Силимся воспроизвести наиболее интересные моменты своей жизни, но многое безвозвратно забыто, другое нечетко, размыто, третье приблизительно...

В четырнадцать лет Мандельштам, подготавливаемый своим отцом в раввины, попадает в Германию. Там изучает вместо талмуда - в Берлине он обучался в Высшей талмудической школе - немецкую поэзию, знакомится с трудами философов XVIII века...

В феодосийской семье раввина живет в это время мальчик, который изучает талмуд и желает стать раввином. Пока.

Они встретятся в мае 1920-го...

В Феодосии жил изумительный человек, знавший прекрасно поэзию, философию, читавший наизусть целые книги поэтов. С больными ногами, сгорбленный, но жизнелюб необыкновенный. Звали его Эммануил Ландсберг. По образованию юрист. Впоследствии занимал пост секретаря общества юристов в Ростове-на-Дону.

Квартировал он на Итальянской улице (III Интернационала). Постоянно у него собирались заезжие поэты, музыканты, художники, то есть люди искусства и интеллигенция.

Я тогда очень увлекся математикой и французским языком. Но дома царила атмосфера самовара и вечерних застольных бесед друзей и приятелей моего отца. Так что мне приходилось искать себе место для занятий.

Мой друг, большевик, жил на Карантине: название места, находившегося на отшибе при въезде в Феодосию, где проходили карантин приезжающие из Средней Азии и других мест. Я решил пойти к нему с целью получить разрешение на занятия. Но дома его не оказалось.

Мать, старушка, сказала, что он уехал и долго не вернется. Тогда я испросил у нее разрешение воспользоваться пустующим домиком.

Она мне разрешила.

С этого момента я целыми днями пропадал в этой избушке на Карантине. Перетащил туда книги по математике. Среди которых - книжка стихов Бодлера на французском языке.

Однажды - в мае двадцатого - в гостях у Ландсберга я узнал, что сейчас в Феодосии находится известный поэт Мандельштам.

Ландсберг всем о нем рассказывал и говорил о возможной встрече с ним.

На другой день он условился с поэтом, бродящим бесцельно по городу, о встрече и что тот почитает свои стихи.

Но как назло у Ландсберга заболел отец и нужно было искать место, где можно было бы принять Мандельштама.

Я сказал, что обитаю на Карантине в избушке, и что если поэт согласится, то пусть приходит ко мне.

Вечером того же дня приходит Ландсберг с Мандельштамом ко мне на Карантин. Первый был на костылях, второй в каком-то не по сезону надетом пальто.

На столе горела свеча и грудами валялись книги.

Мандельштам увидел книжку Бодлера, воскликнул: "Вы читаете Бодлера по-французски!" Я ответил, что это мой любимый поэт.

Мандельштам несказанно обрадовался.

Оказалось, что он обожает этого знаменитого француза. Он предложил читать Бодлера вслух.

Для меня, молодого человека, это была высокая честь читать с настоящим поэтом! Хотя мне было тогда 23 года, а Мандельштам был старше меня на 6 лет. Я вообще слабо разбирался в поэзии, кроме Шарля Бодлера, ничего не знал.

Но, увидев Мандельштама, я понял, что такое поэт!

Это человек, живущий стихами, дышащий ими... Для него ничего больше в мире не существует - он есть сам поэзия!

Во всем облике его было что-то нереальное: ходил он как-то плавно, то погружаясь, то выплывая, - как плясун пляшет вприсядку; голова откинута назад, и глаза высматривают будто корабли, уходящие в небо. Черты лица по сравнению с фотографией 1914 года заострены. Но главное не это - главное стихи.

Как он их читал!

Задержка, пауза - как бы заикание, но нет - это любование словом, остановка на нем, его прояснение - каждое слово на цену золота - его подчеркивание.

Когда в 1922-м я попал в Петроград и остановился у композитора Глазунова, с племянницей которого я был в близких отношениях в Феодосии, он сказал в одном из разговоров, что Мандельштам упоминал феодосийского студента с Карантина, математика, читающего Бодлера на французском.

Ну а тогда Мандельштам был живым воплощением поэзии. Он жаловался, что ему негде жить, и спрашивал, нельзя ли было ему где-нибудь подыскать место для ночлега.

Я с удовольствием предложил ему мой обетованный Карантин. Жил он там три дня.

Днем убегал в город, но ненадолго. Большую часть времени мы проводили вместе.

На второй день он сказал: "Можно мне достать пирожное?" Я удивился это в то время, когда был голод, когда умирали от недоедания, когда полыхала гражданская... Но каким-то внутренним чутьем я понял его. И для меня уже не была странной эта просьба.

Он же поэт, живет в другом мире, для него нет запретов и житейских истин, он дух какой-то...

Достали с большими трудами денег.

Повел я его в кондитерскую. Он съел желаемое - три-четыре пирожных - и, ободренный, еще радостнее читал: "Сестры - тяжесть и нежность - одинаковы ваши приметы..."

Это стихотворение он написал, будучи у Макса Волошина в Коктебеле в марте...

На третий день Мандельштам не вернулся...

Так закончил свой рассказ Исаак Борисович Абельсон, старик в соломенной шляпе, ковбойке навыпуск, белых парусиновых брюках и сандалиях на босу ногу...

22.

Одно поколение накладывается на другое. Кратчайшее расстояние. Условное.

Граждане рождаются и умирают ежедневно, ежечасно, ежеминутно.

Это период морской волны, ритм Гомера. Или, как сказал Мандельштам, что прибой-первопечатник спешил за полчаса издать вручную гуттенберговскую библию под тяжко насупленным небом. Сто двадцатая волна отступает ни с чем, сто двадцать первая выносит на берег камень...

Один ленинградский писатель - А. Битов - в начале своих записок говорит, что небу Армении идет самолет. Возможно, но все-таки облака естественнее, историчнее.

Моим путеводителем по Армении стала строчка: "Орущих камней государство..." - развернувшаяся затем в документальную метафору.

Камень, выросший из камня, повторивший в себе учительскую мудрость труда человека. Больше всего приходится удивляться. Не тому - как можно было поднять эдакую глыбу на такую высоту? Нет. Как заговорил под руками каменотеса безымянный монолит, вырубленный в ущелье речки Агарцинки? Кто придумал солнечную розу часов такой затейливой формы на стене церкви св. Степаноса? Трудно поверить, что предки были искуснее, хитрее, смекалистей у них не было самолета. Их труд - личный, сердечный, руками сработанный, поэтому единственный.

Удивляюсь Минасу, тому зодчему, который возводил Агарцин, на глазок и вдохновенно, соизмеряя небо с глазом и облако с камнем. Никакой вычурности крестьянская простота, удобство, точность пропорций...

Вспоминая самолет ленинградского писателя, перефразирую:

Третьяковке идет Сарьян. Он принес фруктовый базар в хмурую осеннюю Москву, оживил букетом цветов коммунальную квартиру, вынес душу своей нагорной страны, ее краски и небо, сказав, что в единстве человека-творца с природой следует прежде всего искать ключ к пониманию искусства времени прошлого и настоящего... Оглянитесь вокруг - повсюду каменистая земля гор. Сколько сил нужно, чтобы обработать ee!

Приезжая в другой край, ищешь экзотики. Живя постоянно на одном месте, ее не замечаешь.

Со стороны - оно виднее.

Вжиться в музейность - значит потерять вкус к ней. Ценность в большей мере определяется сиюминутностью.

Кому нужен римский Колизей? А вот кинотеатр того же названия понадобился "Современнику". На римский динарий ничего не купишь, зато, обменяв его на расхожую монету, можно сытно отобедать в "Якоре".

Практичность - оборотная сторона музейности.

Музейность входит в практику только по любви. То, что запало в твою душу, твое богатство, и пользуй его по усмотрению сердца и ума.

Течение жизни понять куда сложнее, нежели историю, какую-то часть ее, хотя бы самую малую. В чужом краю и смотришь на музейность. Отсюда и у Мандельштама возникали описательные строки. Даже метафоричность истинно мандельштамовская не спасает от банальных выводов: Армения - значит каменная, значит за горой, окрашена охрою и, если дать послушать вам орущего Манвеляна на футболе, - хриплая.

Конечно, не упущен и чай, который все южане употребляют в большом количестве...

Впрочем, чай любят и москвичи, особенно зимой.

Странный вид являет собой бородач - Вл. Купченко - в холодной Москве: пальто будто с чужого плеча, вязаная шапочка с козырьком, борода с маленькими сосульками... башмаки на толстом ходу.

В электричке заводим разговор о том о сем. О том - хорошо на юге. О сем... Но, может быть, лучше почитать.

Бородач углубляется в статью о поэзии Вячеслава Иванова. Я открываю академические дантовские чтения. Что удивительно - попадаю на эпизод Уголино. Уголь... Уголек...

Вычитываю, что тонкий и талантливый анализ исповеди Уголино дан О. Э. Мандельштамом в его "Разговоре о Данте", на что уже обратили внимание, прокомментировав, в частности, музыкальные ассоциации и сравнения, к которым прибегает автор названного очерка.

Далее вижу за окнами знакомую станцию, но так как таблички не попадается, названия не припомню. Думаю, хорошо бы сейчас в Армении на камнях погреться... Но электричка бежит по морозным рельсам.

Интересно, что, по замечанию Мандельштама, рассказ Уголино звучит в оболочке виолончельного тембра, густого и тяжелого, как прогорклый, отравленный мед.

Бородач отворачивается от бьющего сквозь стекло солнца. Меняет очки, надевая менее сильные.

Что же общего между этими далековатыми и разноплановыми предметами медом и виолончелью?

Надо перекурить для ясности. К сожалению, бородач не курит. Иду один в тамбур. А там, глядь, дядя с Гоголевского. Вот так встреча! Спрашиваю, куда, мол, путь-дорога?

- В тупик Льва Толстого, - отвечает. - Литературовед (А. Горловский) небось уж бегает по тупику, ждет, грибочки, можно сказать, расставляет, водочку запотевшую из холодильника достает...

- Где же тупик такой интересный отыскался? - спрашиваю.

- Известное дело - в Загорске. Статью этого из тупика читал "Тютчев и Волошин"... Вот и еду поговорить. Заинтересовался. Хорошая статья... Одна дама на днях сообщила, что будет писать "Маяковский и Волошин"... Я б сказал, пишите, конечно, все эти "и", но не могу сказать, язык не поворачивается. Все эти парные натяжки не более чем игра в домино: подогнать рыбу! - дядя с Гоголевского смотрел в треснутое стекло автоматических дверей электрички. - Получается, как билет на закрытый просмотр - один на два лица. Одно лицо известное, принимаемое всюду, а другое проводимое, протаскиваемое! А может, так и нужно, не знаю...

Покурив и выслушав дядю, вернулся на место против бородача у окна.

Мед и виолончель. Не произвольно ли такое их сближение?

Оказывается, общее - в их тягучести, медлительности. Во-первых, у Мандельштама сказано, что в мире не существует силы, которая могла бы ускорить движение меда, текущего из наклоненной склянки. Во-вторых, густота виолончельного тембра лучше всего приспособлена для передачи ожидания и мучительного нетерпения. Виолончель задерживает звук, как бы она ни спешила.

Как бы ни спешила электричка, в Загорске будем через полтора часа. Если ранее не сойдем. Бородач говорит о фондах музея, о книгах необходимых, о важных телефонных звонках.

Думаю, Москва ему представляется пчелиным ульем: не пересчитать сот, в которых есть номера телефонов...

Но ведь речь шла не просто о меде, а об отравленном меде! Дальше вычитываю, что этот образ, навеянный прежде всего горечью самого сюжета, вызван еще и некоторыми ассоциациями, характерными для русскоязычного восприятия данного итальянского текста. Сладкий мед, пропахший горьким дымом, - мед поэтому прогорклый, отравленный - не этот ли комплекс представлений навеял Мандельштаму соответствующий образ в связи с монологом Уголино?

Кстати, мне напоминают, что самое имя Уголино в русском языковом сознании кажется созвучным слову уголь: уголь в меду. И вспоминается поговорка сразу "ложка дегтя в бочке меда".

Бородач отвлекает меня, спрашивая, нет ли лишнего журнала со статьей о Вячеславе Иванове. Нет, отвечаю, но обязательно достану для фондов его музея. Потом он предлагает, коль уж по пути, заглянуть в Мураново. Соглашаюсь, с гостями принято соглашаться. Значит, сходим на Ашукинской...

Конечно, сложнее объяснить виолончельность рассказа Уголино. Что интересно, в сегодняшний морозный день колеса электрички звучат куда выразительнее, чем несколько дней назад, когда стояла плюсовая погода, и я куда-то ездил. Апелляция к чьему бы то ни было языковому сознанию здесь уже в значительной мере теряет смысла во всяком случае нельзя свести вопрос к игре тех или иных слов и звуков. Кстати, поясняют мне, автор "Разговора о Данте" (вижу дядю с Гоголевского, предлагающего написать "и" - "Мандельштам и Данте"...) допустил одну ошибку, приведшую к некоторым преувеличениям. Перепутал ледяную яму из девятого круга с обычной тюрьмой, где окошко для борща резонирует, обусловливая речевую работу надзирателя автобиографической виолончелью.

На Ашукинской выходим к остановке автобуса, который ожидается лишь через час. Решаем двигаться пешком. Какой-то моложавый старик подсказывает направление: шагайте по шоссе...

Прозрачное, мутноватое, как легкий туман, домашнее вино из крыжовника запивается водой, вытекающей медленно из-под ледяного наста, по которому спокойно передвигается бородач.

Миновав липовую аллею, традиционную для барских усадеб, выходим к дому. Дергаем ручки белых застекленных дверей: закрыто. Оказывается, в зимнее время музей открыт будет завтра, но не сегодня. Сегодня четверг, дождя не было. Ясная прозрачность полей, елей, сходящихся на горизонте лесом, подкрашивается тихим негреющим солнцем. Обалдевшая листва лип безосеннего года (опасть было некогда) контрастирует с морозом, солнцем, днем чудесным и так далее.

Бородач огорченно озирается, ища глазами какую-нибудь живую душу. Потом направляется к длинному, конюшенного вида сооружению. Дверь со скрипом открывается. Входим. Дверь слева также подается. Голос оттуда сообщает: музей закрыт. Бородач наступает голосом: мол, что ж, закрыт, ведь, почитай, за тысячу верст ехал. Голос из-за двери воплощается в миловидную молодую женщину, впоследствии назвавшуюся Катей.

Вот уж ключ в замочной скважине, вот и переступаем порог с заднего крыльца. Подвязываем тапочки. Катя в шубке меховой, будто видение Авроры, но, как видно, с русским именем.

В Большой гостиной среди фамильных портретов участников исторических событий XVIII-XIX веков Катя пытается рассказывать, вернее, по-экскурсоводовски доложить: что, как и почему. В конце концов она оставляет нас в одиночестве.

В музее оставила без присмотра. И вот один не относящийся к делу факт: летом Катя приехала в Коктебель, но хранитель Музея Волошина - бородач - не допустил ее в дом! Машинально, наверное, коль уж никого не пускать, то... А она-то нас пустила, в нерабочий день, в мороз, чаем напоила, у печи посадила...

Баратынский строил-строил, да так и не пожил как следует здесь, Тютчев был случайно и всего несколько раз, Гоголь однажды проездом из Абрамцева заночевал в жабе-кресле...

Музей, не бывший домом.

Где бы отыскать место для музея Мандельштама? Хотя Мандельштам и музей - из того же разряда домино, собирающегося превратиться в рыбу.

Как там было сказано о том, что не мучнистой бабочкою серой тело он вернет земле, а мечтает превратиться в улицу, в страну?

Из любого музея возвращаешься к людям: в баню ли, на стадион, на службу, в столовую, в продмаг, в больницу... Музей остается в стороне. Музей для туриста. Так ли? Не так. Ну а, может быть, так, через музей, по-мандельштамовски войти в улицу, к горожанам:

"Грянет ли в двери знакомое - ба!//Ты ли, дружище? Какая издевка!//Долго ль еще нам ходить по гроба,//Как по грибы деревенская девка!..//Были мы люди, а стали людье,//И суждено - по какому разряду..."

Какие-то полуразвалившиеся, выщербленные надгробия неважно какого века, заросшие по колено травой, напоминают о неизменном, одностороннем течении времени, западая в память как осколки иного чуда иного народа, в котором тем не менее узнаешь и свои черты и, наконец, пробиваешь брешь в непонимании всего того, что не сиюминутно, что музейно и жизненно одновременно.

23.

Жизненность писателя еще раз подчеркивает кладбище.

Некоторым так и не удалось добраться до него, а некоторым, как, например, Грибоедову, - с большими трудами.

Случались и грустные похороны. Такие были у Аполлона Григорьева. На них пришли его приятели - Страхов, Аверкиев, Достоевский, композитор Серов.

За несколько дней до смерти Григорьева вызволила из долговой тюрьмы некая генеральша. И вот теперь на похоронах были его сожители по долговому отделению, напоминающие выходцев из царства теней.

По дороге с Митрофаньевского кладбища зашли в кухмистерскую. Выпили водки. Помянули. Говорили о покойном. Произносили более или менее хмельные спичи.

Дружбу с Григорьевым мало кто водил. При встрече предлагалось непременно отдать честь Бахусу...

И все же - таких бедных похорон бывает мало. Хотя... А в литературном мире, в городе похороны Аполлона прошли почти что незамеченными. Страхов лишь хлопотал об издании его сочинений, очень высоко ценил Григорьева и талант его.

"Басан, басан, басана,//Басана-та, басана-та,//Ты другому отдана//Без возврата, без возврата..."

"Яма" - так называлась долговая тюрьма - продолжала принимать посетителей и была большим пугалом для писателей.

За новгородской Софией похоронен Державин. Аккуратный, не величественный, постамент, плита, даже не мраморная, по-моему. Только что вышел из Софии, где экскурсовод по Новгороду устроила прослушивание "Всенощной" Рахманинова. Где-то в притворе стоит проигрыватель и крутит обычную пластинку. И уже откуда-то сверху, сбоку, сзади - возвышая регистры, проникая в нутро, надо всеми нависло роковое добро. А Державин не слыхал Рахманинова... Или нет. Он сейчас и слышал! Вот и книга его на полке стоит. Вот и Мандельштам запросто обращается к нему: "Сядь, Державин, развалися //Ты у нас хитрее лиса,//И татарского кумыса//Твой початок не прокис..." Все признаки жизни.

Вот и сам Гаврила Романович говорит, что ежели благосклонно приняты будут пиесы, то не замедлится второе издание в двух частях, лучше размещенное и исправленное, с присовокуплением нарочитаго количества новых пиес; а может быть, ежели искусные граверы найдутся, и с виньетами...

По нашей с Мандельштамом просьбе Державин опустился в вольтеровское кресло, задумчиво взглянул на нас, откашлялся, поправил голубой бант на шее и негромко начал: "Я связь миров, повсюду сущих..."

Лишь коснувшись темы, мелодия исчезает. Я смотрю на свою фотографию у могилы Державина. Кладбище подчеркивает жизненность. Все мы вместе живем, только в разное время. Мне не хочется хронометрировать взаимоотношения поколений. Мы путешествуем по улице, где все живут разом. Можем, конечно, не застать дома, к примеру, Чаадаева, но уж Боборыкин наверняка у себя. Возможно, отлучился в Феодосию Волошин, но уж такой домосед, как Вяземский, верно, никуда не ушел. Что уж говорить о Григорьеве, Помяловском - они точно попадутся нам навстречу.

Вон и Буренин приехал из Москвы, где сошелся с Плещеевым. Только что сообщили, что журнал Достоевского "Время" запрещен за весьма невинную статью Н. Н. Страхова о польском вопросе, а "Современник" и "Русское слово" вообще за направление.

А вот и Павел Якушкин, после болтовни, смешков и прибауток:

"Наши славянофилы-то, коренные, Киреевские и Аксаковы читали книжки. Немецкие! Свою теорию русского народа вычитали у философов-немцев!"

Вот и Салтыков, ругаясь вовсю (слыл матерщинником), режется в карты с Некрасовым. Вот и Писемский, как всегда не бритый, почесывает свою жирную и волосатую грудь, сочиняя "Взбаламученное море".

Вот она - пишущая братия XIX века, а тут и XVIII недалече. Будто об этом: "Изменяется контур горбатых изломов порыжевшей спины между морем и небом//Вулканических гор.//Изменяются краски, тона и оттенки, окруженного садом, знакомого дома//С давних пор.//Изменяется плавность колец винограда, равнодушного к битве за жадную влагу//В этот зной.//Изменяются люди. Иных уже нету, те - в неблизкой дороге, а эти на море...//Разбрелись кто к у д а.// И собрать воедино разобщенные жизни//Невозможно. Почти что".

24.

Державин живет в Новгороде. Так я думал раньше. Оказалось, что там лишь плита с его могилы из-под Новгорода, где он был похоронен в одном из монастырей, взорванном немцами.

На цоколе памятника "Тысячелетие России" в разделе "Писатели и художники", самом небольшом, включающем всего 16 фигур, рядом с Ломоносовым сидит Гаврила Романович.

Ваяльные изображения памятника представляют шесть главных эпох русской истории. В пяти периодах никто не сомневается, но был ли Рюрик? Бог его знает! Споров на эту тему предостаточно...

Волхов по-прежнему несет свои воды, унесшие некогда тысячи жизней. Летописец свидетельствует, что зима 1570-го выдалась необычайно суровой: одни опричники бросали в Волхов связанных по рукам и ногам женщин и детей, а другие разъезжали по реке на лодке и топорами и рогатинами топили тех, кому удавалось всплыть.

Опальных жгли на огне некоею составного мукою огненною. Подвешивали за руки и поджигали у них на челе пламя. Замученных, продолжает летописец, привязывали к саням длинной веревкой, волокли через весь город к Волхову и спускали под лед. Избивали не только подозреваемых в измене, но и членов их семей. С женами расправлялись на Волховском мосту. Связанных женщин и детей бросали в воду и заталкивали под лед палками,

Новгород продолжает жить. И словно к нему Мандельштам обращается: "Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма.//За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда,//Так вода в новгородских колодцах должна быть черна и сладима,//Чтобы в ней к Рождеству отразилась семью плавниками звезда..."

Ивана же Грозного на памятнике нет.

Выброшен из истории.

25.

"А в недорослях кто? Иван Великий - //Великовозрастная колокольня,//Стоит себе еще болван-болваном//Который век. Его бы заграницу,//Чтоб доучился. Да куда там!.. Стыдно".

"А в Угличе играют дети в бабки..." "Григорий://Давно, честной отец,//Хотелось мне тебя спросить о смерти//Димитрия-царевича; в то время//Ты, говорят, был в Угличе..."

Впрочем, стоит ли вспоминать Бориса, когда его знают с младых ногтей?

В Троице-Сергиевой лавре, куда я зашел купить набор открыток в киоске, увидел семейный склеп-усыпальницу Годуновых. До этого я его как-то умудрялся не замечать. А тут и поехал вроде в магазин за хлебом да сахаром на велосипеде и уже на обратном пути решил взять набор видов лавры.

Так вот, стало быть, где лежит царь Борис! Отсюда и до Углича недалече. Как в сказке о дорогах, куда бы ни поехал - всюду что-то знакомое есть...

Загрузка...