Видов в киоске не оказалось.

Вышел из ворот лавры. На площади черные старухи бросали хлеб голубям. Сел на велосипед и всю дорогу, пока ехал полем, потом кладбищем, превратившимся в березовую рощу, перелеском, опять полем, - в голове звучало: цари, цари...

Хлебниковские вещи и раньше приходили на память. Обрывочно, строками, словами. Но тут я разглядел какую-то неуловимую связь с Мандельштамом, ту льнянокудрую разноголосицу магазина, московских улиц...

И Борис по-новому представился, и Пимен заговорил иначе. Келья его в Святогорском монастыре вспомнилась не как музейная, но обжитой, с крошками хлеба на столе, с крынкой молока и огарком свечи, с запахами дерева, камня, земли и человеческого дыхания...

Быть может, Мандельштам ее увидел такой же? Григорий показался ему давно знакомым, и мысль случайная мелькнула о неких совпадениях косвенных...

"На розвальнях, уложенных соломой,//Едва прикрытые рогожей роковой,//От Воробьевых гор до церковки знакомой//Мы ехали огромною Москвой...//По улицам меня везут без шапки,//И теплятся в часовне три свечи...//Царевича везут, немеет страшно тело - //И рыжую солому подожгли".

Будто бы он - Григорий и только что Пимен ему сообщил, что Димитрий ему ровесник. Действовать нужно быстро и решительно. Он совсем НЕ ТОТ, кто он есть, он другой - самозванец... "По улице меня везут без шапки..."

Свое самозванство Мандельштам ощущает еще подсознательно. САМОЗВАНСТВО НА ЗВАНИЕ РУССКОГО ПОЭТА.

Оно преследует его всю жизнь, это сомнение в настоящести происходящего, это доказывание: "Пора вам знать, я тоже современник..." - читай - не сторонний, свой, ваш. И тут же: "Чур! Не просить, не жаловаться! Цыц!//Не хныкать! Для того ли разночинцы//Рассохшие топтали сапоги, чтоб. я их нынче предал?"

"А в Угличе играют дети в бабки..."

По поводу этого угличского стихотворения один из комментаторов обмолвился даже о неославянофильстве Мандельштама, таинственности и неопределенности этой вещи.

Не в поименовании дело - он ведь не Димитрий убиенный! Он - Гришка Отрепьев... Димитрия связанным никто никуда по Москве не вез. Везут Лжедмитрия I, поэтому: "Ныряли сани в черные ухабы,//И возвращался с гульбища народ...", "Царевича везут, немеет страшно тело...". У Пушкина: "Марина://Постой царевич. Наконец//Я слышу речь не мальчика, но мужа..."

Через девяносто один год после этой фразы Мандельштам представил себя самозванцем.

26.

"С приятельской беседы возвращаясь,//Веселых и приятных мыслей полон..."

Ганнибалова вотчина сохраняет свои девственные черты при наличии даже музейности. Здесь все изначально крепко. Век девятнадцатый, моложавый, будто не покидал эти холмы, рощи, озера...

Как невозможно пройти вверх по течению на утлой лодке по горной реке постоянно сносит назад, - так же невозможно достичь будущего, не оказавшись в прошлом.

Настоящее как бы само собой снимается: мы то на три четверти корпуса в будущем, то на целый корпус лодки в прошлом. Никак не удается попасть в сейчас.

Настоящее бесконечно ничтожно, но, раскладывая себя на будущее и прошлое, - огромно. Поэтому период настоящести растянут до непостижимости.

Современность пространства оспаривать не приходится, оспариваем современность времени.

Отсюда мудрый изобретатель циферблата, безымянный некто, замкнул по кругу настоящее, чтобы оно никуда и никогда не убежало и чтобы его никто и никогда не смог пощупать.

Который час? 12. Но ведь недавно было 12? Эти 12 сегодня, а не вчера. Вчера вы говорили, что тоже "сегодня". Вы всегда в сегодня, поэтому всегда в завтра и всегда во вчера... "Не говорите мне о вечности, я не могу ее вместить..."

Каждое размышление законно в пределах самого себя, но, будучи выброшенным наружу, из делаемой вещи, как воздух из воздушного шара, смешивается с окружающим, уже не представляя никакого интереса, оставив по себе, как тот же шар, резиновую память, обвисшую на длинной, некогда симпатичной, а теперь отвратительной веревке.

С таким же основанием каждое произведение искусства законно в пределах самого себя. Законно, значит, аргументировано культурно-историческим опытом достигнутого и достигаемого, развитого и развивающегося, ушедшего и непришедшего.

В пределах символизма совершенно законна роза, действующая как солнце, не через метафору, а напрямую. Но и законность иногда, в чем парадокс, бывает незаконна. Идет постоянная оглядка на главное произведение: речь, говор горожанина и его реальный быт, ибо возникает угроза вернуться в добытие, где все есть, кроме речи, звука согласной, мелодии гласной, самой жизни, в искусстве называемой образом.

От этой боязни ухода - акмеистический укор символизму:

"...роза - подобие солнца, солнце - подобие розы, и т. д. Образы выпотрошены, как чучела, и набиты чужим содержанием. Получилось крайне неудобно ни пройти, ни встать, ни сесть. На столе нельзя обедать, потому что это не просто стол. Нельзя зажечь огня, потому что это может значить такое, что сам потом не рад будешь..."

Но, с другой стороны, если имя есть символ, а язык состоит из них, то все производные языка - чистейшей воды символизм. И вот здесь возвращаясь - мы подошли к настоящести. Символ, читай - имя, слово минуется нами с такой же легкостью, как настоящее, как сейчас, сию минуту.

Я вижу, воспринимаю слово "стол", но в то же время я не его вижу, и оно (слово) мне не нужно, я вижу не его, а нечто плоское на ножках и, допустим, где можно обедать, то есть образ.

Быстрейшее прохождение через слово-символ к образу, не застревая на слове, возможно лишь совершенным знанием речевой материи, сплошь сотканной из слов-символов.

Пушкин лишь называет: Минерва, Элизиум, Эпидей, Эос, грации, Менелай, Тантал... убегая дальше, не разъясняя, что же значат эти слова. Мы же запотевшие, как семидесятилетние старцы (слышу упрек переводчика "Потерянного Рая"), тащимся едва-едва, чтобы не упасть. Лезем в словари, идем в библиотеки.

А ведь Мандельштам не менее быстр. Поэтому между ними расстояние минимально, всего каких-нибудь два квартала, где перебежки возможны чуть ли не ежедневно...

"Вскипела кровь. Он мрачен стал//Пред горделивым истуканом//И, зубы стиснув, пальцы сжав,//Как обуянный силой черной,//"Добро, строитель чудотворный! - //Шепнул он, злобно задрожав, - //Ужо тебе!.."

"И за это, отец мой, мой друг и помощник мой грубый,//Я - непризнанный брат, отщепенец в народной семье - //Обещаю построить такие дремучие срубы,// Чтобы в них татарва опускала князей на бадье...//Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе//И для казни петровской в лесу топорище найду".

"И, озарен луною бледной,//Простерши руки в вышине,//За ним несется Всадник Медный...", "И с той поры, когда случалось//Идти той площадью ему,//В его лице изображалось//Смятенье. К сердцу своему//0н прижимал поспешно руку,//Как бы его смиряя муку,//Картуз изношенный сымал,//Смущенных глаз не подымал//И шел сторонкой..."

"А над Невой - посольства полумира,//Адмиралтейство, солнце, тишина!//И государства жесткая порфира,//Как власяница грубая, бедна. //Летит в туман моторов веренида;//Самолюбивый, скромный пешеход - //Чудак Евгений бедности стыдится,//Бензин вдыхает и судьбу клянет!"

Это постоянная перекличка, это родство и соседство, это не "проигрыш" (проигрывание, как на патефоне) пушкинских образов, это - для скорейшего и точного понимания. Здесь нет повернутости прошлого в будущее, как нет и обратного хода, здесь есть тот самый Евгений, как тот самый Брунетто Латини есть и всегда будет у Данте - в разлитости настоящего. Никакого фатализма, предрешенности, конца - все в движении: "Вы помните, как бегуны//В окрестностях Вероны//Уже разматывать должны//Кусок сукна зеленый?"

Мы угодили в школу быстрейших ассоциаций.

27.

Вот и я посетил уголок Ганнибаловой вотчины, где река до краев заполняет безграничные границы двух озер - Маленца и Кучане.

Перейдя белый решетчатый мостик, увидел старца в кепочке и с одним болтающимся рукавом зеленой рубахи - другой рукав был подвернут, обнажая загорелую, крепкую еще руку. Он нагнулся к земле и подобрал конфетные фантики, кем-то брошенные на песчаную дорожку...

Михайловское - вычищенная, ухоженная, прибранная этой заботливой рукой прихожая в русскую поэзию. Кто вошел в нее, тот уже в следующий раз вправе повторить: "Вновь я посетил..."

Тот, кто путешествует по улице Мандельштама, может быть, скажет: "Неужели я настоящий//И действительно смерть придет?" Этот младенчески наивный вопрос, заданный Мандельштамом, в свое время был камнем преткновения для философов. И примером тому - шпенглеровский "Закат Европы" с его историей - царством судьбы, отрицанием культурной преемственности, с его цветами-культурами, вырастающими в независимости друг от друга...

В этом: "Неужели я настоящий...", то есть растянутости настоящести до непостижимости, соприкосновение с "конкретной" вечностью культуры, вхождение в нее, - в этом сомнение поэта, а не в вульгарном - я это или не я; мое это тело или не мое. Но в таком случае почему: "И действительно смерть придет?" Вероятнее всего, в противовес той, другой вечности, абстрактной, которую нельзя вместить.

Возвращение к индивидуальному, жизненно-конкретному, человеческому. Да, он настоящий, и поэтому смерть к нему не пришла, в том понимании, в каком она не пришла к Данте, к Пушкину, в гостях у которого я был, мед-пиво пил, по усам не текло, ибо не терплю растительность на лице, кругом Тригорского ходил и думу свою думал. А теперь вам предложил, не обстрогав.

28.

Очевидцы описывают то, что припомнили, а припомнили они то, что видели... Они не видели и не могли видеть поэта в его рабочем уединении. Они видели его в гастрономе на улице (хотел написать - Горького) Тверской, покупающего ветчину, и отпускали шуточки в его адрес, кто-то его видел в Чердыне, кто-то - в Воронеже...

А сам он все хотел обратиться к Александру Ивановичу Герцену, хотел представиться. Сказать, будто в его доме что-то произошло и он, как хозяин, в ответе за это.

Но обратиться было не к кому, поскольку барин отбыл заграницу... В одно слово - "заграницу" - как мы говорим: поехал домой.

"...О тосканец, путешествующий живьем по огненному городу и разговаривающий столь красноречиво! Не откажись остановиться на минуту... По говору твоему я опознал в тебе гражданина из твоей благородной области, которой я - увы! - был слишком в тягость..." - собственноручный перевод Мандельштама из 10-й песни "Ада". 1933 г.

Трудно назвать другого поэта, у которого бы столь широко звучала дантовская тема. Данте - проводник его по московским, ленинградским, тифлисским, воронежским... улицам. С ним он путешествует по огненным городам, слышит бойкую речь горожан. Мандельштам помнит жесты, ухмылки, остроты Данте, будто они старые приятели, будто и не расставались никогда.

Почтение, по-моему, не там, где говорят "Вы", но там - где вас пытаются понять, поговорить с вами, услышать вашу речь.

Мандельштам постоянно беседует с великим итальянцем, ведет споры, противоречит, удивляется его смекалке, а потом и нам поведывает о разговорах с ним. Говорит, что Данте бедняк, что он сродни нам, что он внутренний разночинец римской крови.

Во всех этих рассказах Мандельштам сверяет себя с ним. Здесь характерное отсутствие любезности, неумение себя держать, незнание, как сказать, как ступить, как поздороваться.

Словно опасаясь, что ему не поверят, Мандельштам оправдывается: нет, это он не выдумывает, не сочиняет - все это он нашел у самого же Данте, в его признаниях, рассыпанных в "Божественной комедии".

Вспоминаются ранние строки Мандельштама, в которых говорится о скальде, складывающем на свой лад старые песни, о том, что творчество есть в какой-то мере перепев давно сказанного, известного, ибо ничего нового нет под солнцем, но всегда со своим отношением, выстраданным, пропущенным через себя. И все, что создано до тебя, есть блаженное наследство, которое мешает спокойно жить, на которое постоянно оглядываешься...

Возвращения к прошлому так же обычны, как мечты о будущем. Один старичок (Владимир Михайлович Зверин), живший некогда на Садовой, а теперь обитающий в коммунальной квартире четвертого этажа дома на Патриарших, любит вспоминать двадцатые годы.

Он наливает пришельцам чай из коричневого эмалированного чайника, предлагает печенье и сухари.

- Помню, Каверин начинал талантливо, а потом сорок лет переписывал старье. Но я не об этом. Кто-то постоянно крадет у меня книги. Заболоцкого двухтомник увели, - сожалеюще говорит старик, прихлебывая чай. - Помню, когда один мой знакомый собирал "осипиану", встретил его единственный раз в жизни улыбающимся. Ехал в тридцать первом троллейбусе - гляжу, сидит в скверике и улыбается. Вышел я на остановке. Подхожу. Спрашиваю, что, мол, настроение приподнятое. А он говорит - книгу сдал в издательство, вот и веселый. Я-то знаю, как эта книга собиралась. Да и история с тетрадкой. Ведь сжег ее...

Старик не может заснуть до четырех утра: читает. Редко встретишь таких добросовестных читателей. Он иногда, даже не прочитав книгу, не раскрывая, знает наперед, что там написано. Он бытует среди книг. Он в кольце книжных стеллажей, полок, шкафов, тумбочек. Книги на столах, на стульях, под кроватью, на подоконнике. Старик носит видавшие виды очки, одно стекло которых замазано белой краской - болят глаза.

Он много прочитал книг, он многое повидал, он почти все знает, он ходил по двадцатым годам, как я хожу по Бронной, он любит предлагать чай гостям и с удовольствием рассказать что-нибудь...

Точно так же, как он мой cовременник, он современник Госиздата, "Академии", Сабашниковых, Гершензона... Мандельштама. Он... Впрочем, старик не любит, чтобы его хвалили. Он любит, когда с ним говорят, спорят, рассказывают новые анекдоты и читают собственные стихи.

В стихотворениях Мандельштама Данте присутствует столь же реально, как в моей жизни участвует старик, дядя с Гоголевского, ведущая-искусствовед, чернобровая художница, бородатый хранитель фондов, крокодил Гена, главный редактор толстого журнала. Мандельштам всеми силами старается приблизить к нам Данте, ввести его в круг современных забот: купить билет в кино, из которого, как после хлороформа, выходят зрители, повести его на разлинованные дорожки стадиона, на ипподром, предложить на худой конец стакан газировки.

Данте - современник: его обуревает внутреннее беспокойство, он на каждом шагу не уверен в себе, он не умеет в быту применить свой опыт.

И разве все это говорится не о себе, разве Мандельштам не разночинец: "Для того ли разночинцы рассохшие топтали сапоги, чтоб я их нынче предал?", разве он не бедняк: "Еще не умер я, еще я не один,//Покуда с нищенкой-подругой//Я наслаждаюся величием равнин//И мглой, и голодом, и вьюгой.//В прекрасной бедности, в роскошной нищете//Живу один - спокоен и утешен...", разве для него характерна любезность: "...а вокруг густопсовая сволочь пишет. Какой я к черту писатель! Пошли вон дураки!" - и разве он умеет себя вести, знает, как ступать, как поклониться: "Я человек эпохи Москвошвея,//Смотрите, как на мне топорщится пиджак,// Как я ступать и говорить умею!//Попробуйте меня от века оторвать! - //Ручаюсь вам, себе свернете шею!"...

Себя не в силах обойти, о ком бы и о чем он ни писал. Только личный опыт, собственное богатство, ум и сердце позволяют так говорить о Данте, как это делает Мандельштам, даже в самые трагические ситуации, возникающие в комедии: "Подобно тому как голодный с жадностью кидается на хлеб, один из них, навалившись на другого, впился зубами в то самое место, где затылок переходит в шею..." Эпизод Уголино. Уголь, уголек с виолончельным тембром в бочке меда.

Мандельштам, продолжая звучание, добавляет, что все это приплясывает дюреровским скелетом на шарнирах и уводит к немецкой анатомии. Ведь убийца немножко анатом. Ведь палач для средневековья - чуточку научный работник... Доктор Гильотен в этом смысле также чуточку научный работник. Он интервьюировал парижского палача Самсона. Спрашивал его о неудобствах казни мечом. На что Самсон отвечал: действительно неудобство выходит. Стоит себе какой-нибудь граф, а голову-то неровно держит. Поди попади точно! Так приходилось по нескольку раз рубать, как котлету. Дошло до того, что осужденные, обнаглев, справлялись о состоянии меча: остр ли? Да и мечи быстро выходили из строя. Наготовься поди! Один стоит 600 ливров. Самсон просит изобретения поддержки для тела казнимого, которая бы предоставила свободу действиям палача. Подумав как следует, доктор изобрел машину. Все неудобства казни с успехом были разрешены: два столба... падающий меч. Гильотина.

"В игольчатых, чумных бокалах//Мы пьем наважденье причин,//Касаемся крючьями малых,//Как легкая смерть, величин.//И там, где сцепились бирюльки,//Ребенок молчанье хранит - //Большая вселенная в люльке//У маленькой вечности спит".

29.

Отсутствие страха. Нежность и доброта. "Нельзя, чтоб страх повелевал уму,//Иначе мы отходим от свершений,//Как зверь, когда мерещится ему..."

Какие только эпитеты не прилагали к страху: низменный, жалкий, безумный, трусливый, гнусный, животный!.. Но страх самый обычный, обыденный, будничный - страх остаться без денег, страх не угодить начальнику, страх перейти улицу перед быстро идущей машиной, страх, нисходящий до испуга, и испуг, восходящий к страху, - не воспринимается нами как что-то действительно низменное, отвратительное. Это вполне законный житейский страх, страхулечка, страшок.

Но, в сущности, все это будет называться не страхом, а боязнью.

Страх есть страх.

И только.

Все остальное - страстишки.

Страх велик в своей разрушительной силе. Он противоборствует любви, чести, надежде, гордости, состраданию - старым прописным человеческим истинам.

Без преодоления страха, без его уничтожения произведение писателя обречено на гибель. Постичь бы это и навсегда забыть о страхе.

Мандельштам из тех людей, кто преодолел страх, кто в борьбе с ним, в постоянной схватке одерживал над ним победу.

Из этих битв, борьбы, схваток можно составить целую антологию. Это смертельные схватки, порою с временным, минутным отказом от борьбы для того, чтобы с новой силой идти на приступ его и, побеждая, победить, довести победу до триумфа. "Не говори никому, //Все, что ты видел, забудь,// - Птицу, старуху, тюрьму//Или еще что-нибудь...", "Куда как страшно нам с тобой,//Товарищ большеротый мой!//0х, как крошится наш табак,//Щелкунчик, дружок, дурак!//А мог бы жизнь просвистать скворцом,//3аесть ореховым пирогом...//Да, видно, нельзя никак", "Помоги, Господь, эту ночь прожить://Я за жизнь боюсь - за Твою рабу - //В Петербурге жить - словно спать в гробу", "После полуночи сердце ворует//Прямо из рук запрещенную тишь,//Тихо живет, хорошо озорует - //Любишь - не любишь - ни с чем не сравнишь...//Так почему ж как подкидыш дрожишь?", "Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,//Ни кровавых костей в колесе,//Чтоб сияли всю ночь голубые песцы//Мне в своей первобытной красе"...

Это противоборство, эта борьба доходит до кульминации: "Колют ресницы.//В груди прикипела слеза.//Чую без страха, что будет и будет гроза.//Кто-то чудной меня что-то торопит забыть. - //Душно, и все-таки до смерти хочется жить!"

Одерживая постоянную победу над страхом, Мандельштам всецело завладевает слушателем, потому что говорит не о теле, но о душе, об извечных человеческих страстях, переливая силу духа в присущие только ему одному образы, выверяя их категорией правды.

Исходя из этого:

ПРАВДА - ПОБЕДА НАД СТРАХОМ.

К этой победе восхождение началось еще в 1912-м: "Я чувствую непобедимый страх//В присутствии таинственных высот...//И вся моя душа - в колоколах,//Но музыка от бездны не спасет!" Страшно подыматься, подняться до этих высот, но он подымается.

Он достигает высоты, где безраздельно надо всеми властвует страх падения. Падение к страху. Но душа уже освобождается от него. Она на этой высоте не боится его, она в колоколах, то есть уже противоречит ему, вступает в единоборство, принимает вызов.

"Ко музыка от бездны не спасет!" - в этом нет полной уверенности в окончательной победе. Здесь намечается проекция в будущую ежедневную смертельную схватку: "Я в львиный ров и в крепость погружен//И опускаюсь ниже, ниже, ниже...//Неограничена еще моя пора,//И я сопровождал восторг вселенский..."

И эти повторы страшной высоты: "На страшной высоте блуждающий огонь...", "На страшной высоте земные сны горят...", "Чудовищный корабль на страшной высоте..."

И это напоминание: "Не превозмочь в дремучей жизни страха".

Страх - губитель мира - возникает, упоминается, не забывается для слушателя, но давным-давно забыт поэтом.

Формула 1912 года остается верной на всю улицу-жизнь: "Паденье неизменный спутник страха,//И самый страх есть чувство пустоты".

30.

Версилов в "Подростке" размышляет о том, что русскому дорога Европа, дороже, чем французу, немцу, англичанину, что Европа так же драгоценна для него, как Россия. И еще более. Версилов никогда не упрекал себя в том, что Париж, Венеция, Рим, их культура, искусство, история милее ему, чем Россия. Он говорит, что русским дороги старые камни, чудеса старого мира, эти "осколки святых чудес".

И а этом он более русский.

Если эти размышления считать справедливыми вообще, то по отношению к Мандельштаму они не менее справедливы.

Весь Мандельштам состоит из "осколков святых чудес". Это житница и ломбард итальянского искусства, это полигон немецких романтиков и философов XVIII и XIX веков, это путеводители по античности и возрождению, средневековью и классицизму... Это не констатация приобщенности к чему-либо, это рабочие собратья, необходимые для сотворчества, это родители живых образов, необычайно свежих, воплощаемых в сложные ситуации при обычных человеческих страстях...

Возникновение образа сохранило историю. Безобразная передача фактов лишает их привлекательности и живости, что, несомненно, приводит к довольно быстрому забвению. Поэтому мало-мальски интересный исторический факт всегда обрастает анекдотами, легендами...

История в мозгу человека, таким образом, складывается в разорванную образную цепь с колоссальными черными дырами - теми периодами, в которые образное творчество устранялось за неимением чего-нибудь привлекательного для отображения. Поэтому люди склонны черпать сведения истории не из трудов историков, а из романов, повестей, мемуаров, анекдотов и прочего образно-словесного материала.

Ум устроен так, что не может выносить мертвечину безжизненных понятий и категорий. Не будем приводить в пример Блеза Паскаля, говорившего, что всему владыка геометрия, и между тем написавшего философские трактаты. Ум, конечно, может пользоваться понятиями и категориями, но постоянно оглядываясь на образность.

В пересказе даже самая сухая газетная статья оживает, ибо рассказчик нет-нет да ввернет такое словечко, которого как раз не хватало для образности понимания.

"О, в мире много есть такого, друг Горацио, что вашей философии не снилось".

Только раскованность и свобода игры, о которой я говорил вначале, позволяют Мандельштаму столь ловко оперировать эпохами и государствами, народами и царями... Из этих разнородных столкновений необычайно однородная материя речи его рождается.

Нет ничего смелее, смекалистей, лаконичнее и строже, образнее и горделивее, чем ПОЭЗИЯ... Нет ничего, что бы так не поддавалось логике в обычном понимании, как науки, так было бы неправильно по отношению к правильному в житейском понимании мышлению, как ПОЭЗИЯ... Нет ничего более укоряющего ученых мужей, чем ПОЭЗИЯ; ее ироничность, страсть, завешивание молочных сбитней на клубнике, превращение догматов в ласточек, и правителей в черепах, издевательство над синтаксистами и охранителями норм языка. В таком понимании ПОЭЗИЯ - ненормальность.

И лишь после того, как, ругаясь на нее за сплошные искажения с позиции далековатости так лет в сто, определяют ее как национальную гордость, а поэтов, создавших эту ненормальность, возводят в законодателей русского языка...

"Себя губя, себе противореча,//Как моль летит на огонек полночный,//Мне хочется уйти из нашей речи//3а все, чем я обязан ей бессрочно...//Чужая-речь мне будет оболочкой,//И много прежде, чем я смел родиться,//Я буквой был, был виноградной строчкой.//Я книгой был, которая вам снится..."

Не отголоски ли святых чудес слышатся в этих строках из стихотворения "К немецкой речи"?

Родственность немецкой культуре ощущали на себе многие русские поэты. Но так остро, с такой болью мог ощущать только он:

"Россия, Лета, Лорелея...".

Есть у него строки об этом родстве, которые Цветаева в период своего фанатического преклонения перед Германией возносила, говоря, что наше родство, наша родня - наш скромный и неказистый сосед Германия, в которую, если и любили, никогда не были влюблены, как не бываешь влюблен в себя. Дело не в истории и не в моментах преходящих, а в нашей с Германией общей крови, одной прародине, в том вине, говорит она, о котором русский поэт Осип Мандельштам воскликнет в самый разгар войны: "А я пою вино времен //Источник речи италийской,//И в колыбели праарийской//Славянский и германский лен".

Гениальная формула нашего с Германией отродясь и навек союза, заканчивает Цветаева.

Войны вряд ли изменили взгляд на культуру Германии. Если бы даже сожгли все книги, которые имеются в библиотеках. Не суть само упоминание Германии, важно понять движение речи, общность мышления: "Когда я спал без облика и склада,//Я дружбой был, как выстрелом, разбужен.//Бог Нахтигаль, дай мне судьбу Пилада//Иль вырви мне язык - он мне не нужен..."

И он получил судьбу Пилада, друга Ореста, готового на любую жертву... Но засомневался вдруг в своих привязанностях, в своей вере италийской поэзии, немецкой речи. Иронично засомневался, полушепотом: "Что, если Ариост и Тассо, обворожающие нас, //Чудовища с лазурным мозгом и чешуей из влажных глаз?" И что, если за эту привязанность и любовь вдруг накажут, в угол поставят, скажут, что это ты, дружище, все не так делаешь, не туда смотришь, не так оцениваешь: "И в наказанье за гордыню, неисправимый звуколюб,//Получишь уксусную губку ты для изменнических губ".

Иногда очень дорого даются "осколки святых чудес"...

" - Пей! - сказал палач, и пропитанная водой губка на конце копья поднялась к губам... Радость сверкнула у того в глазах, он прильнул к губке и с жадностью начал впитывать влагу...

Палач снял губку с копья.

- Славь великодушного игемона! - торжественно шепнул он и тихонько кольнул в сердце. Тот дрогнул, шепнул:

- Игемон...

Кровь побежала по его животу, нижняя челюсть судорожно дрогнула, и голова его повисла". Это из Михаила Булгакова.

31.

"Держу пари, что я еще не умер..." В самую катастрофическую минуту Мандельштам мог воскликнуть эту фразу. В ней слышится и отчаяние, и уверенность в себе, недоверие и боль, ирония. Сколько горя нужно знать, чтобы найти в себе силы преодолеть новое. Как нужно восторгаться и любить жизнь больше, чем смысл ее, чтобы говорить: "Держу в уме, что нынче тридцать первый//Прекрасный год в черемухах цветет..." Каким нужно быть шалуном и задирой, чтобы воскликнуть: "Довольно кукситься? Бумаги в стол засунем!//Я нынче славным бесом обуян, //Как будто в корень голову шампунем//Мне вымыл парикмахер Франсуа..."

С этих строк начиналась моя восторженность, мое восхищение Мандельштамом.

Какие это к черту стихи - это же самая что ни на есть уличная речь, это веселое, надежное, всегда радующее и ободряющее дружеское слово, это та самая дружба, которой, как выстрелом, был разбужен...

Не так ли был разбужен другой поэт - Б. Пастернак - спозаранку, где-то среди Венеции, когда щелкнул шпингалет окна, растворенного на канал?

Жизнь, ставшая сестрою. И нежность с тяжестью - сестры.

Однажды Мандельштам сказал, что стихи этого поэта почитать - прочистить горло, освежить дыхание, почувствовать свежие мехи легких...

В один из мрачных дней, когда сирень выглядывала из-за заборов, мы шли с приятелем по подмосковному поселку к кладбищу. Показались поля, засаженные, как выяснилось, клубникой.

- Кто ж ее, родимую, соберет-то с таких площадей, - осердясь, кинул проходящий навстречу дядя, обнаружившийся как-то само собой на асфальтированной тропинке. - На корню погниет, - он ускорил шаг на гудок электрички, стуча каблуками с подковками.

На огороженном участке в многочисленных банках разных объемов стояли нарциссы, тюльпаны, незабудки, сирень-сирень-сирень, будто художник изобразил нам ее обморок. А какой художник? Кончаловский? Нет, Врубель.

- Почему Мандельштам его сирень импрессионизмом назвал? спрашиваю.

- Разве не помнишь, - набивая трубку, приятель присел на широкую деревянную скамью, - он Ахматову приглашал в китайскую часть города. Халды-балды... Нарочитая неправильность - его обычная примета...

Появилась женщина в брюках, с нею трое ребятишек. Сирень, положенную приятелем - Вадимом Перельмутером - на камень, она переместила в одну из банок, стоящих на земле.

- Вы не скажете, - обращаюсь к ней, - что это за цветы? - указываю на белые бутоны, свисающие над пол-литровой банкой.

- Эдельвейсы. Горные, - уже отходя ответила женщина. Следом за нею вприпрыжку устремились малыши...

В электричке говорили с В. Перельмутером о поэтах и стихах. Я вспоминал о своих ранних интересах...

Море печатающихся стихов было для меня мертво. Это было мертвое море. Ни всплеска, ни шороха, ни ветра. Их я мог прочитывать в книгах, газетах, в журналах, в машинописи. Я жил с этим мертвым морем, я спокойно купался в нем, а выйдя на берег, так же спокойно рассуждал о нормальных волнах, о закономерностях или незакономерностях всплесков, делился впечатлениями с друзьями об энергичности дактиля, о скачке хорея, о просторечии ямба. Было привлекательно углубляться в дебри спора о сущности трансцендентности в поэзии, эсхатологической темы в искусстве.

Но все было неоплодотворенным, мертвым.

В 1946 году Анна Ахматова писала, что сейчас вообще нет читателей стихов, а есть переписчики, есть запоминатели наизусть.

И вот раздался этот выстрел: "Довольно кукситься!.." С ним я будто заново увидел, где нахожусь, очнулся от летаргического сна, глаголом зажглось сердце.

32.

Поразительны столкновения Мандельштама. Что может быть общего между тяжестью и нежностью? Но он утверждает, что их заботы одинаковы, что они просто-напросто - сестры,

Для него нежность не есть производное любви. От нежности и любовь возникает.

Выходит, и от тяжести тоже? Да, потому что трудную жизнь можно поделить на двоих: себя и любимого человека, себя и свое дело...

Он безграничен в чувствах. Разве можно так эпитезировать, так мирволить: "Во всей Италии приятнейший, умнейший,//Любезный Ариост немножечко охрип.//0н наслаждается перечисленьем рыб//И перчит все моря нелепицею злейшей..." В этих строках заложено все его почтение, вся нежность к итальянской поэзии, к ее поэтическому языку, поэтам. Через Ариоста его чувство невольно распространяется и на поэтов, к примеру, IV века вполне языческого мироощущения Авзония и Клавдиана, и на христианских поэтов Оптациана Порфирия, Пруденция, Драконтия...

Блоссий Эмилий Драконтий, например, в промежутке между 484-496 годами писал: "Мне ведь в доле моей больнее всего от сознанья,//Что меж такими людьми не вспомнил никто о поэте,//Скрытом в мрачной тюрьме..."

Расточительна нежность Мандельштама: "Батюшков нежный со мною живет" и "Все церкви нежные поют на голос свой", "Я потеряла нежную камею" и "Нежнее нежного//Лицо твое..." Впрочем, последнее мною воспринимается как инородное в его речи. Это раннее стихотворение выдержано действительно в стиле бальмонтовского пения и его "бесплотных" сравнений. И сама нежность здесь похоронена, ее нет. Она названа - подан знак ее, но самой нежности, как движения человеческой души, нет...

Если сказано: "Батюшков нежный", то это аргументировано всем строем, всем порывом вещи, всем ее движением: "Со мною живет - //По переулкам шагает в Замостье,//Нюхает розу и Зафну поет..." Так говорят с друзьями (ведь нежность может быть очень разной). Мандельштам видит в самом имени Батюшкова дар русской поэзии, ее культуре говорить обо всем своим языком, в ее чертовщинке: "Я к величаньям еще не привык;//Только стихов виноградное мясо//Мне освежило случайно язык..."

Нежность не есть клеймо или знак, не есть ходульный образ, кочующий из стихотворения в стихотворение. Каждый раз она случается в новом обличье, но всегда - это мандельштамовский пароль: доверьтесь, я не солгу, это в самом деле нежность. Если речь идет о любви к Саломее Андронниковой, то и камея, возникающая в сопричастности, нежная. "Церкви нежные", потому что "пятиглавые московские соборы//С их итальянскою и русскою душой//Напоминают мне явление Авроры,//Но с русским именем и в шубке меховой..."

Мандельштам зарастает звуками.

Посмотрите, как из звуков, созвучий рождается: "Соломка звонкая, соломинка сухая,//Всю смерть ты выпила и сделалась нежней..." Нежность еще и еще выступает на контрасте: "Нет, не соломинка в торжественном атласе,//В огромной комнате над черного Невой,//Двенадцать месяцев поют о смертном часе..." И трагический конец, в котором нежность выговаривается будто бы бессвязно, сквозь бормотанье, но достигает редкой значимости: "Нет, не Соломинка, - Лигейя, умиранье - //Я научился вам, блаженные слова..."

Это лучи, сходящиеся в одну точку, концентрирующие первоначальную размытость.

Фокусировка не только родственна глазу, она присуща всем чувствам.

У него традиционны разнообразие и резкая смена разнородного материала. У него - особое размещение этого материала. Выбор единственно правильного для него места.

Казалось бы, разрозненные, взятые наудачу слова. Но какое обновление, какое странное вхождение в смысл: блаженные слова. В устах влюбленного каждое слово движется любовью. Изначально бессвязный материал, непригодный для разговорной простой речи, обращается в единый, нерасторжимый звукоряд.

Умирающий Петербург: черная Нева, двенадцать месяцев, поющих о смертном часе, и женский хор - Ленор, Соломинка, Лигейя, Серафита, - загадочный и реальный: "Ах, я вспоминаю ясно, был тогда декабрь ненастный..." (Эдгар По).

- Сколько теплоты, очарования, свежести в этих образах, - слышу голос ведущей-искусствоведа.

- Бр-р! Опять деревянные слова, призванные заменить эмоции.

- Но разве вы не чувствуете, - продолжает ведущая, - что всех любимых мира он готов соединить соломинкой, Саломеей, соломкой. Такая несчастная и такая счастливая любовь!..

- Да-да...

Впрочем, спорить не будем. Деревянные слова тоже нужно уметь произносить...

Эдгар По находит свое место, единственно точное место в поэзии Мандельштама, как Евгений, как Рим, как Тассо... в разлитости настоящего.

"По крайней мере, в этом, - вскричал я, - я никогда - я никогда не ошибусь - это черные, томные, безумные очи - моей потерянной любви госпожи - ГОСПОЖИ ЛИГЕЙИ"...

В обычной, рядовой петербургской комнате разворачиваются свитки блаженных слов. В этой медитации - юношеский трепет и мужская зоркость.

От разнородных кристаллов, крупиц - к монолиту единого и единственного:

"Я научился вам, блаженные слова..."!

33.

Здесь мы вплотную приблизились к разговору о том, как из НИЧЕГО создается ПОЭЗИЯ.

К примеру, что такое скрипка и как ее изобразить? Мы будем выбирать слова: мелодия, звук, тембр, солист, партитура, скрипач, пиликает, пилит, плывет и проч. Но, увы, скрипки не слышно.

Как это делает Мандельштам?

Одной строфой он добивается полного ощущения, слышания скрипки: "За Паганини длиннопалым//Бегут цыганскою гурьбой - //Кто с чохом чех, кто с польским балом,//А кто с венгерской чемчурой..." Здесь ритмика скрипки, ее пронзительность и вскрики, ее визжащий смычок.

И дальше: "Девчонка, выскочка, гордячка,//Чей звук широк, как Енисей..." Разве скрипка не девчонка, разве не выскочка и гордячка?

Да. Но не только. Она может быть такой тоскующей, такой пронзительно-нежной: "Утешь меня Шопеном чалым,//Серьезным Брамсом - нет, постой, - //Парижем, мощно одичалым,//Мучным и потным карнавалом//Иль брагой Вены молодой..." Здесь судьба и история этого инструмента, здесь все нюансы, возникающие при касании смычка струн, здесь целый ансамбль скрипачей.

Слышу, как фальшивит в этом ансамбле молодой Бетховен, вкладывая в игру воодушевленный пыл, хотя пальцы, лишенные регулярной" практики, не всегда повинуются в трудном пассаже, я вижу его уже оглохшим, внимательно смотрящим скрипичную игру, слушающим движение пальцев и смычка, я попадаю под обстрел развернувшихся оркестровых тутти, чередующихся с каденциями скрипки, выходящих в ритмически упругий финал: "Вертлявой, в дирижерских фрачках,//В дунайских фейерверках, скачках,//Иль вальс, из гроба в колыбель//Переливающий, как хмель".

И когда оркестр смолк, скрипка на высочайше пронзительной ноте: "Играй же, на разрыв аорты,//С кошачьей головой во рту, - //Три черта было, - ты четвертый://Последний, чудный черт в цвету!"

Что это значит?

Но, услышав, ты побежден этой трагической нотой, в твоем мозгу еще долго будет звучать это НИЧЕГО, эта ПОЭЗИЯ!

34.

Может быть, еще до того, как я подошел к порогу смысла стихов Мандельштама, я был покорен его музыкой, его музыкальностью, мелодичностью. Или нет. Я погружался в дух его в сопровождении симфонического оркестра с блестящими солистами-виртуозами. Конечно, сначала приходит, как к младенцу, просто звук.

Быть может, через музыку проще выразить сам смысл? Нужно полюбить просто музыку, тогда и смысл ее поймешь. Но "Я не знаю, с каких пор//Эта песенка началась - //Не по ней ли шуршит вор,//Комариный звенит князь?"

И потом вдруг открылась ясным бормотанием: "Она еще не родилась,//0на и музыка и слово,//И потому всего живого//Ненарушаемая связь..."

С первого знакомства меня властно держала его музыка. Воспоминания о Павловском вокзале, где он мальчишкой из-за забора, оборвавшись и исцарапавшись, слушал Штрауса, где звучал Чайковский, так надолго оставшийся в его памяти своей музыкой в "Шуме времени". И сам Ленинград стал для меня мандельштамовским, как для других блоковским и городом Достоевского, и т.д.

Я смотрел не просто на Адмиралтейство: "В столице северной томится пыльный тополь" - вот что я видел, вернее, слышал эту музыку...

Или строгий Вагнер, скупой и рассудочный, совершенно реально представляющий: "Летают Валькирии, поют смычки.//Громоздкая опера к концу идет.//С тяжелыми шубами гайдуки//На мраморных лестницах ждут господ..." За Вагнером так уж повелось:

скучный композитор. Сейчас я этого не нахожу. Даже слушая такую "скучную" вещь, как Траурный марш из оперы "Гибель богов" или увертюру к опере "Тангейзер"...

Но все же ближе мне Бах с его страстями и фугами, Гендель с сонатами для скрипок и фортепиано... "Есть иволги в лесах, и гласных долгота..."

А какой искусствовед столь проницательно и задушевно напишет о Людвиге Ван Бетховене: "С кем можно глубже и полнее//Всю чашу нежности испить,//Кто может, ярче пламенея,//Усилья воли освятить?//Кто по-крестьянски, сын фламандца,//Мир пригласил на ритурнель//И до тех пор не кончил танца,//Пока не вышел буйный хмель..."

Его музыкальность - первородна. Она идет от оркестра, от его многоголосости, и смысл-то появляется благодаря ему.

Трудно понять, почему душу трогают вариации из семи нот:

"...до-ре-ми-фа//И соль-фа "ми-ре-до..."

- Так, может быть, можно понять и те признания поэтов, - говорит старик с Патриарших, - в которых они сообшают о том, что стихи появляются или зреют у них в душе в виде музыки. Я думаю, - продолжает он, - что поэты здесь сделались жертвами неимения точной терминологии. Слова, обозначающего внутреннюю звукоречь, нет, и когда хочется сказать о ней, то подвертывается слово "музыка" как обозначение каких-то звуков... Подливайте, подливайте чай, - обращается старик ко мне и, увидев, что я начал подливать, продолжил: - И вот, стало быть, как обозначение каких-то звуков, которые не слова, в данном случае еще не слова, так как они, в конце концов, выливаются словообразно. Помните: "Останься пеной, Афродита,//И слово, в музыку вернись..."

35.

Что это за улица такая - идешь, идешь, а конца ей все не видать... Хоть бы прохожий какой подвернулся.

- Осип Эмильевич, долго ли еще? - задаю вопрос наудачу. И уже будто не я, будто кто-то другой, иной голос отвечает:

- Долго-долго, как матушка-Волга, из конца в конец и обратно.

- Тогда же никуда не дойдем?

- Ну, если вы решили куда-нибудь обязательно дойти, то запаситесь терпением и шагайте. Да и потом, что это вы все представляете как прямую линию? Ничего нет прямого. Поглядите хотя бы на этот замечательный трамвай "аннушка". Он и то никогда по прямой не ездит - кругами, кругами - сядешь и доедешь обязательно куда следует. Или, к примеру, возьмите Садовую - идешь, идешь - конца не видать - одно сплошное начало... Что там говорить круговорот любви в природе!

- Стало быть, мы умрем - дождик будет за нас жить... Будет движение будет и жизнь: как же можно было бы тогда объяснить движение галактик или поведение цефеид, например, которые постоянно пульсируют, сжимаются и разжимаются под действием противоборствующих сил... Нас не будет, но будет движение, борьба, а значит, жизнь...

- Ну, вот и приехали к тому, что жизнь - борьба!

- Осип Эмильевич, как, по-вашему, камень живет?

- Смотрю, вы рассеянный ученик. Я же говорил, что камень - аладдинова лампа природы, в нем есть периодичность, он не только прошлое, он и будущее, - Мандельштам закинул ногу на ногу, придвинулся ближе к обшарпанному столу, взял "беломорину". Отгоревшую спичку долго продолжал крутить, пока обугленная часть не отскочила. - Но все-таки жизнь без нас, то есть без граждан, - это несколько не то. Слишком безорудийно, я бы сказал, он поднялся с табурета, положил папиросу на край стола, как-то неловко, дергающим движением скинул серый в продольную тонкую черную нитку пиджак и бросил его на диван. Кот, черный с белым фартуком и в белых носках, кот Каданс, лежавший до этого в другом углу дивана, тут же, потягиваясь, неспешно перешел на брошенный пиджак и клубком свернулся на нем.

- Вы уж извиняйте, - глядя на Кадика, сказал я.

- Люблю котов за их человечность и особенно таких фрачных, как ваш. Ведь в котах есть что-то первобытное, древнее, не правда ли? И потом с котами не чувствуешь себя таким одиноким. Собаки, несомненно, умнее. Но коты интуитивнее, что ли, они больше поэты, чем, допустим, боксеры или фокстерьеры. А главное - коты независимее, самостоятельнее собак попробуйте погуляйте с ними на поводке...

Каданс тем временем со смаком вылизывал свою гладкую чернобурку, изредка поглядывая на нас рыжими с черными щелями глазами.

Мандельштам плавно вышагивал по комнате, дымя папиросой, сбивая пепел себе на плечо, затем опустился на диван рядом с Кадиком. Повернувшись ко мне вполоборота, поглаживая кота по холке, продолжил:

- Угодно ли вам познакомиться со словарем итальянских рифм? Возьмите словарь итальянский и листайте его, как хотите... Здесь все рифмуется друг с другом. Чудесно обилие брачующихся окончаний. Итальянский глагол усиливается к концу и только в окончании живет...

- Не потому ли у вас так часто глагол оказывается на рифме или в конце строки? - спрашиваю.

- Только из столкновения с Дантом - вряд ли. Я давно понял: где глагол стоит - важный вопрос. В конце, на рифме, допустим, он как бы просит вас скорее двинуться к следующей строке, он стекает к следующей фразе, передавая эстафетную палочку другому собрату... И ведь очень легко отличить, где он на рифме от бессилия и где - в единственно верном месте, - Мандельштам поднялся с дивана и вновь подошел к столу, сел на табурет, закурил. - Творенье Данта есть прежде всего выход на мировую арену современного ему итальянского языка - как целого, как системы. Последите за его речью...

- Стало быть, прежде чем читать Данте, нужно выучить итальянский язык?

- Учить?.. Был бы подстрочник - будет переводчик... Есть время учите, - он хитро подмигнул и начал скандировать, чуточку заикаясь и притормаживая слова: - Татары, узбеки и ненцы,//И весь украинский народ,//И даже приволжские немцы//К себе переводчиков ждут.//И может быть, в эту минуту//Меня на турецкий язык//Японец какой переводит//И в самую душу проник!

36.

Все виды искусства покровительствуют Мандельштаму. Его речь пересыпана остротами, скрипкой, графикой, цветом. Он может одновременно восхищаться импрессионистами и Тинторетто (Тин-то-рет-то - какой звук!), развалинами Армении и черепками Трои, Врубелем и Рафаэлем.

Чудачество и глазомер, приязнь к мастерам других эпох и делают его речь: "Вхожу в вертепы чудные музеев,//Где пучатся кащеевы Рембрандты,//Достигнув блеска кордованской кожи;//Дивлюсь рогатым митрам Тициана //и Тинторетто пестрому дивлюсь//За тысячу крикливых попугаев..." У них переняв меру красок, звука, света, он сознательно вводит их в свои вещи, придав иные сочетания.

Сам цвет, сами краски еще значат очень мало по сравнению с тем диковинным сопряжением, столкновением, скрещиванием всех возможных и известных нам качеств и понятий, из которых возникает нечто новое...

Он мог вместо Персефоны поставить Антигону и, ничуть не смущаясь, когда ему указывали на эту неточность, зачеркивать одно и поверх вписывать другое. Очевидно, что "похорон" рифмуется с "Меганон".

- Но простите. Осип Эмильевич, - говорят ему, - нет такого мыса в Крыму - Меганон. Есть Меганом!

- Правда? Ну - пусть будет Меганом, - тут же зачеркивается и вписывается...

Кто-то подсказывает не получающийся у него конец стихотворения, и он охотно берет его себе...

Внешнее небрежение точностью оказывается оправданием в его собственной системе, становится другой точностью - поэтической.

Звук, сталкиваясь со звуком, образует новую материю, которая, как мы уже узнали, ничего общего с пересказом природы не имеет.

Ведь, как он говорил, само по себе слово, сочетание слов, образ, эпизод - то есть внешняя, рассказанная, а не разыгранная природа - не дают поэтической информации, сами по себе нейтральны, как отдельная нота (звук), музыкальная фраза вне движения и порыва, вне соотнесения и перехода, вне ряда, протекающего во времени, вне становящейся темы.

Это и есть, по Мандельштаму, обратимость поэзии.

Поэзия разыгрывает, но не рассказывает.

Беря любой образ из конкретной жизни, она его не просто называет, она его включает в круг своего движения, связывает, сцепляет с другими, чтобы из этого единства возникло то новое, что мы именуем поэтическим образом.

В этом своем виде поэтический образ куда сложнее, лаконичнее, многоплановое того образа, который был взят наудачу из непоэтической материи.

"Слышу, слышу ранний лед,//Шелестящий под мостами,//Вспоминаю, как плывет//Светлый хмель над головами.//С черствых лестниц, с площадей..."

37.

У Мандельштама все движется, он всегда в движении. Он сплошь состоит из порывов, намерений, уходов и возвращений.

- Кочующий поэт, - скажут мне.

- Да, - соглашусь и добавлю: - Не только при жизни! Переезды, смена жительства, привыкание - что толкает человека к движению? Звук копыт, услышанный на какой-то московской улице? Туманный мыс, разгораживающий залив пополам? Цыганка, гадающая под сторублевую?..

У ходы, убегания сопровождаются ссорами, размолвками, непониманием. Они так же обычны для него, как смена времен года...

Кто собирал урожай прошлогодней листвы в березняке? Кто разговаривал со столетним Вяземским? Кому обрадовался девяностолетний Блок?

Кто изготавливал немыслимую молотилку времени? Изменчивость форм: яблоко, пахнущее морозом, на глазах возвращается голою веткой.

- Дети играют в снежки, - говорит сосед, пришедший одолжить соль.

- Значит, осень кончилась?

- Нет, она еще не началась, - улыбается тот и уходит прочь...

Старушка - Надежда Яковлевна Мандельштам, - отворив дверь, скрывается в комнату. В прихожей на полу - ведро, кастрюли, коробка. Одежда лежит на ящике под вешалкой. Слева - вход в комнату, справа - в кухню. Двери отворены. На кухонном столе в банке из-под помидоров - бумажные цветы.

- Откройте фортку, - просит старушка, кашляя долго и нутром.

- Вы не замерзнете?

- Я морозостойкая...

За окном, громыхая и позванивая, пронесся трамвай.

- Сколько бы мог сделать Мандельштам, - вдруг восклицает гостья, чернобровая художница, - если бы еще жил!

- Вы бы его тогда не любили! - отрезает старушка.

- Он же мог еще такое написать! - настаивает художница. - Сильнее, чем прежде, я уверена!

- А как вы относитесь к Фаворскому? - будто не слыша, спрашивает старушка.

- Он везде одинаково силен, - отвечает художница. - Даже на обложке журнала "Коневодство"...

- Почему же лошадей нужно рисовать плохо? - удивляется хозяйка. - У них такие прелестные ресницы...

Обрыва в цепи поколений, сменяющих друг друга, не возникает. Однако нет никакой такой цепи, и сравнения в данном случае неуместны.

- Мы ищем крепкие, как цепи, связи, - словно услышав меня, говорит Надежда Яковлевна. - Но они отсутствуют, а рукописи горят! Никто не знает, а я помню, как меня папа на Адриатике научил плавать в четырехлетнем возрасте: бросил в море - плыви! - она закашлялась, откинув голову на подушку. - Где ж тут связь, когда тебя бросают, чтобы чему-нибудь научить. Значит, наученные - всегда брошенные?..

По этой улице громыхают трамваи. Вот прошел туда, а вон и обратный, проехавший несколько ранее мимо окон, где десять лет писался по-русски Мильтон...

Как там было сказано про жизнь, упавшую, как ресница, в стакан воды?..

Гражданин не помнит, когда научился ходить. Он знает, что в начале жизни. В год, в полтора, в восемь месяцев. Он смотрит на свою первую в жизни обувь - туфельки не более ширины ладони, сохраненные матерью - дивится им.

Людское движение всегда предполагает обувь, или, во всяком случае, то, что надевается на ноги. Босиком далеко не уйдешь, но я знаком с хранителем, вам хорошо известным, который таким образом покрывает солидные расстояния...

Или босая Делия, или на босу ногу день...

В городах ныне босиком бродить не принято. Еще, чего доброго, пальцем укажут. Правда, один рижский художник (Юрис Звирбулис), бывало, прошмыгнет с перекинутыми через плечо ботинками, сверкая белыми пятками на центральной улице за собором, в котором гремит орган.

Бывало...

Бывало, говаривают, когда были помоложе, носили "сапоги рассохшие" от летнего ничегонеделания, в дождь - боты либо галоши...

Это обувная мастерская или музей?

Нет. Мандельштамовское свидетельство движения. Фасоны, покрои платьев... Сюртуки, пиджаки, резиновые проклеенные пальто, ватники, полушубки, шинели, шляпы, но...

Но помните тот холодок, который щекотал темя, и о скошенном каблуке?

Образ ботинка - сродни возрасту.

Если бы мне показали гражданина, который всю жизнь проходил в одних штиблетах!..

- Обратно! Гляди на Гоголя - всю жизнь в одних башмаках простоит, на бронзовом ходу, - заметил подвыпивший дядя на Гоголевском...

Память сохраняет износ башмаков.

Вглядитесь в Данте, он восклицает, удивляется ему, его пешему ходу, его множеству подошв, стесанных на узких горных тропах... Мандельштам ежеминутно в движении: в трамваях, в яликах, в кибитках, поездах, телегах, автомобилях... Он ищет движение, но там, где его не обнаруживает, предполагает.

Какая мельница, какая молотилка работает для Александра Герцовича?

Музыка у него не просто звучащая, но наверчивающаяся, накручивающаяся, заигранная наизусть. А вешалка, на которой вскоре можно и самому повисеть, как лопасть мельницы: то поднимающаяся, то падающая, под которой, вижу, стоит пара галош...

Мандельштам дирижирует глагольными выпадами рифм, хотя прекрасно знает о популярном учебнике Аполлоса, где говорится, что нужно остерегаться в рифмах окончания на "ати", например, читати, писати; потому что площадные вирши и легкость писать ими, а также и простонародное употребление привели такое окончание в презрение.

Замечание, верное не для существа поэтической речи, то есть для самой поэзии, а для наборщиков готового смысла. Если с подобной меркой подходить к стихотворениям Мандельштама, то многие из них покажутся несовершенными.

К примеру, Есенин где-то в Госиздате заявил ему: "Вы плохой поэт. Вы плохо владеете формой. У вас глагольные рифмы".

Эх, побеседовать бы ему с Ходасевичем да послушать его "Бедные рифмы", не говоря уж о таких строках Мандельштама: "Пайковые книги ч и т а ю,//Пеньковые речи л о в л ю//И грозное баюшки-баю//Кулацкому паю п о ю...", "Бог-Нахтигаль, меня еще вербуют//Для новых чум, для семилетних боен.//3вук сузился, слова шипят, бунтуют,//Но ты живешь, и я с тобой спокоен". Шесть глаголов на одну строфу! Какое щедрое движение, какое родство с площадью, улицей! Какие выкрики глагольных времен: вербуют, сузился, шипят, бунтую т... спеши, понимай и завидуй во всех временах и улыбках.

С Мандельштамом так всегда - в перебежках, в ходьбе, в беге.

Не успеваешь опомниться, как он торопит нас далее, далее, далее - по городам и скворешням, по переулкам и дворам... Все его вещи сливаются в одну - неделимую, нерасторжимую - вещь. От родственника к родственнику, от друга к другу.

Его поэзия - из столкновений и скрещиваний. На полном скаку две пары всадников вылетают навстречу друг другу с противоположных углов манежа. Фонтан песка бьет вверх из-под копыт лошадей. Вдруг у одного наездника с громким хлопком рвется воздушный шар, прикрепленный, как восточный султан, над головой. Шпага выпадает из рук, и всадник откидывается на спину лошади, изображая убитого.

- То, что вы сейчас видите, - говорит старший лейтенант кавалерии Ораз Мамралиев, - называется бой "султанчик". Но это не просто игра. Такие бои помогают молодым конникам нашего подразделения выработать правильную посадку, научиться владеть своим телом, чувствовать себя на коне свободно и уверенно...

Парад на Красной площади - стройными шеренгами гарцуют буденновцы в краснозвездных шлемах, катят трехдюймовки на конной тяге, проносятся тачанки...

А вот и "Чапаев" звуковой срывается с белой простыни экрана:

черная бурка, папаха, шашка наголо.

Поезд между тем шел на Урал, но Василий Иванович не отставал. Он вряд ли когда может отстать, он теперь всегда с ним.

Мандельштам в курсе научно-технического прогресса кино. Там объявился звук в виде скачущего Чапаева. Все последующие скачущие звуки не имеют значения, хотя Ораз Мамралиев утверждает:

- Где бы ни снимались наши конники, будь то "Война и мир", "Ватерлоо", "Кутузов", везде они качественно ходят в атаки. В "Чапаеве" тоже ведь из нашего подразделения скакали, предшественники наши. А уж о Бабочкине и говорить нечего - частый гость в казармах. Расскажет, вспомянет...

"От сырой простыни говорящая, - //Знать, нашелся на рыб звукопас //Надвигалась картина звучащая//На меня, и на всех, и на вас..."

Пехота тоже имеет звук, даже когда хорошо умирает, а над нею будто хор валькирий поет. Стихи о неизвестном солдате пишутся, вернее, слагаются человеком недержавным и не державшим ни разу в руках оружия.

Но разве нужно его держать, чтобы услыхать, как поет умирающая пехота, поют хилые, холодные человеки, положенные в знаменитую могилу неизвестных.

У ласточки он просит, чтобы она его научила, как совладать с этою воздушною могилой, просит у той, которая для него уже разучилась летать.

Мировая давно закончилась, гражданская чуть позднее, но так же. Нет войны. И уже есть. Он слышит, чувствует, осязает ее.

Он ее никогда не увидит, и он уже увидел ее в крошеве и месиве, где косыми подошвами лучи прожекторов стоят у него в сетчатке глаз, где миллионы задешево убитых, где с человеком дружит калека, где стучит деревянная семейка костылей.

Череп растет, развивается для того ли, чтобы видеть и жить среди такого? "И, в кулак зажимая истертый//Год рожденья с гурьбой и гуртом,//Я шепчу обескровленным ртом:// - Я рожден в ночь с второго на третье//Января в девяносто одном//Ненадежном году, и столетья//0кружают меня огнем..."

Сапоги, от которых некуда деться, как пел несовременник, шинель, кожанка, подковы. На манеже по-прежнему играли в "султанчика".

Когда замятия закончились, подошел к одному из наездников. Это старший сержант Кайрат Хисамутдинов. Уже шесть лет он вместе с товарищами гарцует.

- Занимался в конноспортивных секциях с детства, - рассказывает Кайрат. - У нас люди замечательные, служба интересная. Кстати, своего четырехлетнего сынишку Надыра я тоже привожу сюда. Он уже хорошо сидит в седле.

Вечереет.

Скоро откроется шлагбаум у ворот с изображением двух клинков и подковы. Всадники с алыми звездами выйдут на вечернюю прогулку...

"Измеряй меня, край, перекраивай, - //Чуден жар прикрепленной земли! //Захлестнулась винтовка Чапаева - //Помоги, развяжи, раздели!"

38.

Я довольно часто думал, что Мандельштам и Хлебников - сообщающиеся сосуды. Даже при условии их противоположного отношения к работе.

Если Мандельштам никогда, как он сам неоднократно признавался, не пользовался карандашом и бумагой, работая с голоса, то Велемир Хлебников, как говорит мой приятель Вадим Перельмутер, вписывал новые варианты на готовой типографской корректуре.

Различны их пути и в жизни, и в стихах. Но, быть может, предмет их внимания: темы, мотивы, идеи - сходен.

Мандельштам со свойственным ему витийством сообщает о трагедии рождения среди войн, а стало быть, и убийств, где его окружают огнем.

Хлебников через красные маки кровавых событий рассказывает о рождении своим неизбывным явлением слова.

Наверно, случайность выбора слова Мандельштамом из лепета была для Хлебникова ясной, необходимой работой.

Два поэта: безрукописный и рукописный. Это из области методов работы. Результат же тот, что от того и от другого осталось.

До меня оба они дошли записанными на бумагу.

Кому мы обязаны в записи вещей Мандельштама?

Если он мог огрызнуться, что у него нет рукописей, потому что он никогда не пишет, то Хлебников мог показать наволочки, набитые стихами.

Мандельштам как-то сказал о Хлебникове, что он ищет слова, как крот, роющий свои подземные ходы, и что он заготовил этих ходов на столетия вперед...

Годины развернули так страну, что и поэты развернулись. В прямом и переносном значении. Шло не искание слова как такового, ради самого слова шло осознание себя нового в новом контексте событий. И то, что Хлебникову делается упрек в заумности языка, по меньшей мере незнание самого термина, за умом, то есть ум и еще нечто...

- Как же, как же - знаем! И более того, может определенно соответствию мысли высказать замечания из некоторого автора, - с неожиданною задушевностью заговорил вдруг дядя с Гоголевского, невесть откуда составившийся в воздухе. - Илаяли - это хорошо. Но, согласитесь, Бранделясы - лучше. Главное, какой звук... есть что-то такое в звуке. Мне все более и более кажется, что все литераторы суть Бранделясы. В слове этом, - дядя положил на щуплое плечико скамьи в виде тощих львов свою тяжелую ладонь, - то хорошо, что оно ничего собою не выражает, ничего собою не обозначает. И вот по этому качеству оно особенно и приложимо, - дядя смущенно кашлянул, - к литературе. После эпохи Меровингов настала эпоха Бранделясов, скажет будущий Иловайский, я думаю, это будет хорошо.

- Что ж это вы, уважаемый, обессмыслить язык желаете? - не соглашается ведущая-искусствовед. - Научная общественность всего мира, больше того, все человечество не допустит...

- А я допускаю, - рассердился внезапно (он действительно внезапно рассердился) дядя с Гоголевского, - что слова нужны не только для выражения мысли и не только даже для того, чтобы словом заменить слово или сделать его именем, приурочив его к какому бы то ни было предмету: людям нужны слова и вне смысла...

- Нет уж, позвольте, - противоречит ему ведущая, - как же будем за вами следить, если вы так все говорить начнете?

- Так, как Сатин, например, которому надоели все человеческие слова, говорит: "Сикамбр" - и вспоминает, что, когда он был машинистом, любил разные слова...

Думается, Хлебников так же ясен, как ясны строки Мандельштама в "Грифельной оде" или восьмистишиях.

Когда за туманом, стелющимся передо мной, я не мог разглядеть горное селение - обвинять само селение было глупо.

Так же, видимо, обстоит дело с прочтением поэтов.

Ждите - туман развеется!

Но есть у двух поэтов существенное различие - у Хлебникова своя могила в Москве на Новоденичьем кладбище, куда в шестьдесят пятом году прах его перевез Май Митурич, сын друга Хлебникова, художника Петра Митурича; а у Мандельштама своей могилы нет.

"Когда умирают солнца - они гаснут,//Когда умирают люди - поют песни".

"Часто пишется - казнь, а читается правильно - песнь..." Родственность их ощутима в столкновении разнородной материи слов, замешивании понятий на дрожжах вымысла. "И по-звериному воет людье..." Кто из них сказал? Литературоведы говорят об опережении времени Хлебниковым. Но, быть может, перед был именно там, вместе с ним? И взрывы кинетики, обнаруженные Мандельштамом у Данте, случились задолго до нас?

Современники наши, то есть живущие сию минуту с нами, похоже, эгоисты. Они всю систему раскручивают вокруг себя. А почему, дозвольте спросить? Или сейчас пуповина мира?

- Пророки сильны задним числом, а мы глядим на них со своих "высоких трибун", как на глупеньких гениев, мучеников и еще бог весть как, досадовала чернобровая художница.

- Позвольте, - ей возражали, - на то они и пророки, что ПРО говорят, то есть про то, чего не знают. Но говорят смело и умно, что волей-неволей следуют их пути, пока еще более дальновидный ПРО-РОК не объявится. Последующие вероятные совпадения их предсказаний еще более укрепляют позиции пред-сказателей.

Тот и другой написали по "Зверинцу".

Но это все частности. Говоря, что они сообщающиеся сосуды, усматриваем их скрытую подчас диалогичность друг с другом и со временем, их, если так можно сказать, разговорчивость.

То, что Хлебникову удавалось зацепить живое слово разговора, сплести его с придуманным и создать необычайно точную картину скандала или рынка, удавалось и Мандельштаму...

Тогда, когда он сдружился с Москвой-матушкой, когда и птицы запели у него иначе.

39.

Птичья глава начиналась с камня, чтобы впоследствии камень превратился в голубя, дома - в голубятни, средь которых мечется щегол, откинув голову.

Птичья жизнь - жизнь кочевая, даже тех из них неулетающих, в морозе с нами остающихся.

Ласточка, улетая от морозов, стремится через моря от наших северных краев подалее" к берегам южным, улетает, словно укоряя, что нет ей мира здесь. Так ли пел Мандельштам, как ласточка, осязая ее в небе, а через нее, будто через примету: "Я ласточкой доволен в небесах..."?

Право, ему по душе птицы. Любит, что поют они: одно для слуха, другое для разума.

Слышишь сначала имя, звук, но важнее уразуметь, что именем означается.

- Откуда ж такое, где это видывали поющих ласточек? Они, однак, не громче сверчков! - бросает дядя с Гоголевского, наблюдая сидение голубя на макушке Гоголя. - Да и голубь глупее курицы, какая там к чертям мудрость?

- Не в силе голос, не в крепости, - объясняет старик с Патриарших, - а в том, что он в нем есть, в его душе. Ласточка знает два берега: северный и южный. Так и в человеке двое живут. Да что и говорить, - старик огорченно вздыхает. - Голубь ведь, символ, на камне спасся...

- Как же, как же, господин Голядкин, знаем, - оживился дядя. Однак мне лошади милее... Иноходь!..

Ранний Мандельштам не расстается с птицами. Он и сам "чует размах крыла", чтобы спустя двадцать лет оживить зегзицу и щегольнуть печально щеглом. Но нет почти ласточек в тридцатые годы, да и где, в самом деле, в Москве обнаружишь гнездо ее - она ведь птица деревенская, провинциальная. Разве еще на Владимирщине под козырьком какого-нибудь деревянного дома мазанка ее?

Лишь щегол сопутствует ему да редкий жаворонок прозвенит. А язык булыжника сделается понятнее голубя.

Выпорхнули птицы.

Вернее, слились с ним. Он уже не подразумевает в жаворонке нечто скрытое, некий смысл, некий символ.

После того как он будто на собственных ресницах повис, можно и жаворонка всамделишного узреть, и себя со щеглом сравнить, с настоящим.

Какую птицу на московских улицах встретишь, вспугнешь?

Воробьи да голуби, галки да вороны, а по окраинам - сороки... Соседи по корму, кочевью, разлуке. Не унывающие, а стойкие. Как сами горожане, суетящиеся в поисках пищи, крова да щебетания...

40.

"Минувшее, как призрак друга,//Прижать к груди своей хотим".

В Муранове в старом барском доме как-то по-новому услышал эти строки. Я еще помнил, что "камень Тютчева, с горы скатившийся, лег в долине, сорвавшись сам собой или низвергнут мыслящей рукой - есть слово...".

Речь Тютчева полновластно владела мыслями моими, точно так же, как речь Мандельштама. И этот тютчевский оборот начальный "Есть некий час...", "Есть в осени первоначальной...", "Есть и в моем...", и эти мандельштамовские повторы: "Есть иволги в лесах...", "Есть обитаемая духом...", "Есть ценностей незыблемая...", "Есть целомудренные чары...". Подобных параллелей слишком много, чтобы все их приводить.

Читателю предоставляется право открыть книги Тютчева и Мандельштама и провести статистический анализ совпадений...

Тютчев поступил в товарооборот Мандельштама так же естественно, как Данте, Петербург, Ариосто, Рим...

Реминисценции из Тютчева скорее адресуются через него к немецким романтикам и к Шеллингу, с которым, кстати, Тютчев был коротко знаком, и рикошетом - к нам.

В Тютчеве видят, как бы сказала ведущая-искусствовед, прежде всего создателя поэзии мысли, поэзии философской. "...И наша жизнь стоит пред нами,//Как призрак, на краю земли - //И с нашим веком и друзьями//Бледнеет в сумрачной дали..."

Поэзия Тютчева не служанка действительности - она пророчица и предсказательница, точно так же, как речь Мандельштама.

Это хлесткий нерв.

Это постоянное размышление в движении, на ходу.

Это неиссякаемая эрудиция и при всем этом - полная самостоятельность, нелогичная логичность.

Впитывая в себя потоки философских концепций, они не являются их воплотителями в стихи... Можно, конечно, зарифмовать и энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона, но не проще ли узнавать науки через них самих, а не через рифмованные строки?

Вероятно, не следует искать переложения философских тезисов хотя бы того же Шеллинга в поэзии Мандельштама или Тютчева.

Сюжетов и мыслей Тютчева, обнаруженных в обиходе Мандельштама, недостаточно для того, чтобы проводить параллель между ними.

Мандельштам недоверчиво относится к прогрессу в поэзии. В том понимании, что нельзя прогрессировать Тютчева, то есть начать свое собственное творчество с уровня, если так можно сказать, Тютчева, с вершин, им достигнутых.

Дом строится с фундамента, с нуля, хотя и по известным схемам.

Своя система начинается не от какого-то уровня, а как бы вызывается из небытия предчувствуемого. В ней действуют свои законы - верна она или нет.

Можно переболеть Тютчевым, как прививкой, попытаться впитать его мудрость, но превратить в свою систему, в собственное достояние, иначе подняться до его именно уровня и шагать дальше - вряд ли.

Главное - это свобода игры, синтезирующее свойство ума, позволяющее камням Рима участвовать с полной очевидностью в развертывании поэтического действия и, что естественно, свобода ограничения, самоограничения.

И это мандельштамовское блаженство взялось, думается, не откуда иначе, как от Тютчева: "Блажен, кто посетил сей мир,//В его минуты роковые!..."

Парк, дом, корешки золоченые книг по-русски, по-немецки, по-французски, картины, паркетные полы... - все дышит молодостью XIX века.

Сюда легко добрался от Загорска на электричке... В дороге читал книгу одного чудака (Кьеркегора "Наслаждение и долг". Спб., 1894). И вычитал у него, что есть только один-единственный человек, обладающий предпосылками, которые позволяют подвергнуть настоящей критике его работу, - это он сам...

Ударил гром. Начался ливень. Его долго пришлось пережидать в гостиной дома Тютчева.

Молодой человек приятной наружности - служитель музея - занимал нас рассказами о том, что дом сначала посетили Д. Давыдов с Е. Баратынским...

А я слушал стихи. Капли стучали по зеленым стеклам. В полутемной зале Тютчев стоял у круглого стола, накрытого расшитой тяжелой скатертью, посреди которого в голубой массивной вазе распушился букет полевых ромашек... "Как океан объемлет шар земной,//Земная жизнь кругом объята снами;//Настанет ночь - и звучными волнами//Стихия бьет о берег свой..."

Время, совершая свой постоянный бег, проходило.

Дождь кончился.

41.

Проницательный "читатель, конечно, уже понял, что Мандельштам никогда в упомянутом музее не был. И даже после дождя, и притом в четверг. Он, кого при желании можно было в свое время назвать музейным почитателем в связи с упоминанием, допустим, вертепов чудных музеев, не мог понять сути существования музея по случаю жизни такого-то, хотя жизнь такого-то подчас учила обратному.

Музей останавливает движение, что уже само по себе, никак не приемлемо для него, постоянно находящегося в движении.

Вот он идет по улице (опять хотел сказать - Горького) Тверской, нервозно восклицая, жестикулируя, обращаясь к спутнику:

- "В разноголосице девического хора" - вот что вам нужно? - всем видом демонстрируя презрение к почитателям былого, сказанного двадцать лет тому назад.

От него требовали, просили гладкой лирики. А он...

Может быть, причиной стала Москва?

Если Петербург, эта Северная Пальмира, существует как герой в его вещах, то Москва влияет на него, как на своего героя, она его пишет.

Весь Петербург был для него средством для воплощения Эллады, Рима, Трои, всего европейского. Он видит не Петербург, но цезарей, королей, эпохи европейской цивилизации. Символистичность Петербургу к лицу и не только Мандельштамом воспринята.

Трудно поверить в то, что снежный, северный, петербургский Блок умер в августе. Летаргия зимы, снега, мороза, льда, считай, в каждой вещи каждого петербургского литератора. У Достоевского, например, по пальцам можно пересчитать солнечные дни, клейкие листочки, траву, вообще природы упоминание. Камень, метель, лед, снег сопутствуют мерзнущим Голядкиным, Раскольниковым, Мышкиным...

- А вот уж об Александре Сергеевиче такого не скажешь, - ввертывает дядя с Гоголевского. - Как ни кинь - москвич. Почитай, один на весь XIX век! Дядюшки и тетушки истинно наши, московские. Да и горе наше, как же иначе. И справедливо, что в Москве стоять поставили!..

Василий Андреевич Жуковский в одном из писем, кажется, говорил, что все памятники должны стоять в Москве, а в Петербурге - один. Петру.

Некий поэт седовласой древности представлял место, где расположена нынешняя Молдавия, краем северным, где идет дождь, на ходу превращаясь в ледяные столбы, которые так и стоят на каменистой мерзлой земле! Что же тогда он мог увидеть севернее?

Лучеобразие улиц, сходящихся и расходящихся к центру и от центра.

И вот уже возникают татарские спины, буддийский покой бульваров, китайская часть города, в которую непременно нужно заглянуть. А потом признаться, что и сам, по сути, китаец, потому что никто не понимает. Халды-балды! Пригласит съездить в Алма-Ату, где ходят люди с изюмными глазами, где родился Кайрат Хисамутдинов, где ходит перс с глазами, как яичница. Или махнуть в Азербайджан, в Армению к страшному чиновнику, замывшему оплеуху. Потом напомнить, что на гербе города Армавира написано: собака лает, ветер носит...

Уйти от Рима на восток пешком к японцам и китайцам, которые, возможно, переводят его на свои странные языки.

Можно предположить и даже разглядеть этот маршрут у Мандельштама: "Где больше неба мне - там я бродить готов - //И ясная тоска меня не отпускает//От молодых еще воронежских холмов//К всечеловеческим - яснеющим в Тоскане". И неважно, что здесь обратная повернутость от Востока к Западу.

Восток успокаивает, сосредоточивает, где "И тихая работа серебрит//Железный плуг и стихотворца голос". Восток шумен, суетлив, разговорчив лишь внешне. Внутренне он спокоен, уверен в правоте своей и смотрит раскосыми глазами золоченых статуй вполне мирно.

- Позвольте возразить, - вмешивается старик с Патриарших. - Покой покоем, только, извольте, дружище, не для Осипа Эмильевича. Он, согласен, мог говорить о покое, даже когда "покой бежит из-под копыт", но сам никогда не был буддийски спокоен. Не нужно преувеличивать...

- Но я сужу лишь по его вещам, ведь поэта можно узнать лишь через его работу.

- Это так и не так, - старик пододвинул мне седьмую чашку чая. - Не создавайте таких теорий, которые нельзя в свободное время игнорировать. Оторвать от века Мандельштама не удастся по той простой причине, что он и в жизни, и в стихах един - очень редкий случай. Я говорю так, потому что знал его в жизни и неплохо знаю стихи.

- Во-во, - с явным удовольствием поддержал дядя с Гоголевского, оказавшийся вдруг против меня и отхлебывающий чай из дюралевой кружки, - я, может, тоже знал его и отчетливо помню, как он читал "Бежит волна - волной волне хребет ломая". Спокойствие! Скажут же такое. Вон Гоголь на бронзовом ходу спокоен...

Да, что нам делать с этой немыслимой волной?

Здесь почему-то вспомнилось блоковское "И вечный бой - покой нам только снится!". Разберемся... И неувязка получается. Еще как-то... Впрочем, какой же вечный бой, когда налицо - сон. Спит он и видит покой!

Скажу известное: нет в мире ничего вечного, ни боя, ни покоя, ни даже вечного двигателя.

Может быть, и золоченым статуям покой лишь снится? Глядишь, не отправили бы на переплавку.

В Москве все же граждане быстрые, разговорчивые. Всё хотят знать, интересуются.

"И все хотят увидеть всех://Рожденных, гибельных и смерти не имущих". И что самое интересное, иногда это получается.

"И вечный бой!" Надо же! Тут и Державин не выдерживает, пробивается сквозь толпу, поправляет голубой бант, залезает на скамейку возле памятника Пушкину, сжимает руки на груди и тихо так, очень тихо говорит, но всем, абсолютно всем слышно:

"Река времен в своем стремленьи//Уносит все дела людей//И топит в пропасти забвенья//Народы, царства и царей.//А если что и остается//Чрез звуки лиры и трубы,//То вечности жерлом пожрется//И общей не уйдет судьбы".

Кареты и телеги двинулись, громыхнули колесами, незаметно превратились в автомобили, ускорили движение, приобрели форму самолета, ускорили движение, сделались ракетой, которая сгорела в плотных слоях атмосферы...

Грибоедов в позднее время смотрел куда-то в свете прожекторов, а за его затылком чуть-чуть еще синело небо, темное повсюду. Проскочил по кругу, не остановившись, трамвай, прорезал воздух зигзагообразным звуком. Так вот и кружат целыми днями вокруг Александра Сергеевича, а он, нет-нет да и улыбнется, что-нибудь эдакое скажет всем давным-давно известное, мол, служить бы рад...

Не вспоминал ли Мандельштам Грибоедова, когда слагал шуточное: "Если грустишь, что тебе задолжал я одиннадцать тысяч,//Помни, что двадцать одну мог я тебе задолжать"... Или:

"Ох, до сибирских мехов охоча была Каранович,//Ах, на Покровку она худого впустила жильца.// - Бабушка, шубе не быть! - вскричал запыхавшийся внучек://Как на духу, Мандельштам плюет на нашу доху!"

От Грибоедова до Покровки по бульвару через пруды десять минут ходу. Туда и трамваи спешат по первому кольцевому поясу Москвы. Пока шел, вспомнил феодосийскую газеллу: "Почему ты все дуешь в трубу, молодой человек?//Полежал бы ты лучше в гробу, молодой человек..."

С Мандельштамом обычно - не знаешь, плакать или смеяться. В Москве больше смеются, даже сквозь слезы. Такова традиция нашей матушки: "Ванну, хозяин, прими, но принимай и гостей".

Восточные путешествия его начинались отсюда. Вернее, Москва научила его, руководила им во всех этих путешествиях.

Восточный Крым, Киммерия, Таврида, Коктебель, где в доме поэта комплектуются фонды, когда-то хозяин, отлучившийся ненадолго, писал о волах, которые волочат Грибоедова, о разночинцах и о царе, который над гробом Лермонтова: "Собаке - собачья смерть, придворным говорит..."

Вот и Тифлис горбатый, Эривань...

А нити, как лучи, к Москве тянутся и из Москвы исходят...

На Покровке у гастронома, как всегда, блуждали хмельные стайки. В виде исключения, перед праздником, гастроном торговал нынче до одиннадцати. Дальше - к Яузским - бульвары были пусты. Редко проезжал освещенный трамвай с тремя-четырьмя угрюмыми и сосредоточенными над газетами седоками, иногда такси с обязательно погашенными зелеными огнями. Светофоры мигали желтыми глазами, отчего желтели не только дома, но и липы, чугунные решетки, мостовые... Длинные тени ложились под ноги, скрещивались, переплетались, били баклуши.

Шел дальше, дальше и все никак не мог вспомнить, как он еще говорил о тени... Потом где-то на Солянке, у желтого дома с белыми колоннами: "И беден тот, кто, сам полуживой,//У тени милостыни просит..."

42.

Музыка летела со всех сторон, и внимание мое быстро рассеялось. То вдруг возникал перед глазами маленький бухгалтер в рубахе петухами, жалующийся на отсутствие женского пола своему долговязому приятелю, то возникала роскошная - ах, именно роскошная! - блондинка, интересующаяся наличием любовницы, то щеголеватый прораб в очках, с одутловатым лицом и маленькими руками, предлагающий непременно выпить на двоих литруху спирта...

Роскошная блондинка выплывала из белых дверей многочисленных комнат, оставшихся позади, в неимоверно короткой мини-юбке, а быть может, и вовсе без нее, что было, впрочем, не разглядеть ввиду освещения свечами, хотя щиколотки, тревожные икры, гладкие коленки, бисквитные бедра отливали капроновыми

бликами...

Ополоумевшая публика вопила "браво!", разбрасывая конфетти, серпантин.

"Я скажу тебе с последней//Прямотой://Все лишь бредни, шерри-бренди,//Ангел мой!"

Груди блондинки, едва не выскакивая из положенного им места, напоминали качку морских волн, деформированные воздушные шары и прочие вещи, подходящие в сравнения, которые читатель без особого труда сообразит сам.

Автор не склонен, конечно, валить все на читателя, так сказать, рассчитывать на его фантазию. Но тем не менее именно автор повинен в появлении полуголой блондинки там, где ей быть не приличествует, собственно, вообще делать нечего, с полноватыми икрами и тревожными бедрами. Великодушный читатель поймет и простит, но обескураженный автор, понимая, что блондинку куда-то девать нужно, знакомит: это ведущая-искусствовед представилась ему в какой-то квартире, хотя реально, добавим, совершенно реально, то есть на самом деле выходила из бурной пены Коктебельского залива на писательский пляж и действительно, что уже никак не подлежит сомнению, была прилично оголена. Проходя рядом, она даже поклонилась нам, лежащим на песке, а от ее загорелых ног пахнуло соленой свежестью...

"Греки сбондили Елену//По волнам,//Ну, а мне соленой пеной//По губам!"

Куда же подевалась Елена? И зачем она понадобилась грекам среди бела дня? Да и греков здесь давным-давно нет, одни писатели...

Но все-таки в греческом доме вышивала другая, не Елена.

В доме, длинном желтом доме на одной из лучевых улиц преспокойно обитают слоны, мамонты, обезьяны, рыбы, плавниками рдея, лемуры, орлы, козы... Конечно, бытуют замертво. В чучело-образном виде. Но тем не менее. Где еще увидишь, кроме как здесь да в зоопарке, столько единовременного зверья. Успокоившегося зверья. Экспонатного. Какой поэтический музей в состоянии соперничать с этим зоомиром! Там фотографии, здесь - в натуральном виде.

Осмотрев, можно было войти в улицу, пройтись вверх до бульваров, поклониться самому спокойному памятнику. Свернуть на аллею, посидеть на парковой скамье, а там и до дома недалече, где на кухне пахнет сладко керосин.

И вдруг откуда-то из глубины, из самой сердцевины души возникают строки, с которыми расстаться - значит потерять надежду, остаться без нее: "Любишь - не любишь - ни с чем не сравнить.//Любишь - не любишь, поймешь не поймаешь..." Но до этого сердцевинного звучания выбирались на свет строки:

"После полуночи сердце ворует//Прямо из рук запрещенную тишь..."

Помните: мы живем тихо, потому что живем внутренней жизнью. В 1933-м. Когда начинался разговор о Данте, когда он восклицал, что там, где обнаружена связь вещи с пересказом, там простыни не смяты, там поэзия, так сказать, не ночевала. Тогда же начались восьмистишия: "И так хорошо мне и тяжко, //Когда приближается миг - //И вдруг дуговая растяжка//3вучит в бормотаньях моих".

То, что называет Мандельштам бормотаньем, и есть его речь, то есть то, что не поддается пересказу. Мне могут возразить, что, мол, пересказать можно все что угодно. Могут и доказательно убеждать. Но поэзия определила себе такую возможность как исполнение. По словам Мандельштама, как мы уже видели, она существует только в исполнении, иначе сказать, совершенно противоположна пересказу, где нужно подыскивать слова, колебаться, припоминать и прочее, тогда как в стихотворении есть все для того, что мы называем исполнением: определенный ритм, который ни ускорить, ни замедлить...

"Люблю появление ткани,//Когда после двух или трех,//А то четырех задыханий//Придет выпрямительный вздох..."

Не так ли ожидал выпрямительного вздоха Данте, блуждая по козьим тропам, спускаясь в города, шлепая сандалиями по брусчатке средневекового поселения. Материя стиха составляется из вздоха и выдоха. Шаг делает свои умозаключения, не позволяя сбиться, привлекая к постоянному продвижению, преодолению, противоборству с трудно дающейся поэтической материей. А потом уже: "Когда, уничтожив набросок,//Ты держишь прилежно в уме//Период без тягостных сносок,//Единый во внутренней тьме..." Тогда идешь дальше до тех пор, пока позволяет свобода ограничения, самоограничения.

Мандельштамовские восьмистишия - пример такого ограничения, самоограничения, основанного на внутреннем движении души...

Мандельштам задает вопрос: "Скажи мне, чертежник пустыни,//Сыпучих песков геометр,//Ужели безудержность линий//Сильнее, чем дующий ветр?" Может ли существовать искусство без ограничений, поэзия? Вернее, самоограничения? Думается, что нет.

Но бледнеют размышления о границах дозволенного, о чувстве и такте, когда слышишь: "И я выхожу из пространства//В запущенный сад величин,//И мнимое рву постоянство//И самосознанье причин..."

Ведущая-искусствовед, искупавшись еще несколько раз, куда-то исчезла, вероятнее всего, обедать под тентом, куда не могло проникнуть очень уж горячее коктебельское солнце.

Музыка продолжала звучать, и, что странно, море вдруг вспенилось и исчезло, обратившись фужером шампанского в руках дяди с Гоголевского. Мы сидели в квартире старика с Патриарших и слушали рассказы дяди о нынешнем состоянии театров.

Признаться, меня это мало занимало, потому как о театрах ныне все бранятся и, вероятно, правильно делают.

- Брука на них теперь нету! - различил последние слова дяди...

В морозном декабре на Патриарших совершенствует свою работу каток. Сверкают традиционные коньки, обычные школьники катят по залитому фонарями льду. Пенсионеры прогуливаются по аллее.

В один из декабрьских дней 1933 года, беседуя с Данте в квартире Фурманова переулка, Мандельштам прочитал великому поэту, как сказала бы ведущая и на сей раз была бы права, такие строки: "Как из одной высокогорной щели//Течет вода, на вкус разноречива,//Полужестка, полусладка, двулична, //Так, чтобы умереть на самом деле,//Тысячу раз на дню лишусь обычной//Свободы вздоха и сознанья цели".

Тысячу раз на дню! - не в этом ли движение уверенности, переходящее в сомнение, и сомнение, восходящее к уверенности? И цель теряется, чтобы тут же обнаружиться. Порыв души - и все бы к чертовой бабке в печку, но здесь же спустя какой-то час видишь новые оттенки того, что делаешь, убеждаешься, что надо делать. Не успеваешь записывать - уходит из-под рук, и уже не поймать. Поймаешь другое, поддерживаешь в воздухе, не крепится, оболочка шаткая, гвоздь вколотить некуда, поэтический гвоздь...

- Во дает! - проницательно глядя в глаза, восклицает дядя с Гоголевского. - Понесло, как иноходца. Иппокрена! Конечно, поживи в халтурных стенах, гвоздь не вколотишь, дрелью не возьмешь, разве что роялем выбьешь, как мне давеча сказывал товарищ из Бескудникова. Поднимали рояль, а он с лестницы поехал и вышиб плиту, вместе с которой летел с пятого этажа. К счастью, обошлось благополучно - прохожих не было.

Тогда же, в 1933-м, нет, через месяц - уже в 1934-м: "Конькобежец и первенец, веком гонимый взашей..." Памяти Андрея Белого.

Старушка, которую учили плавать на Адриатике, вспоминала фотографию, где Мандельштам был изображен с Белым в Коктебеле, на фоне дома Волошина.

Тогда любили фотографироваться и особенно в Коктебеле.

43.

Сколько бы ни уверял себя в том, что поэта можно узнать только через его стихи, все равно где-то внутри, посторонне, казалось бы, зреет любопытство: взглянуть на него, проследить движение губ, выражение глаз, вообще облик. Короче, хочется достать фотографии, рисунки, портреты, дагерротипы и прочее. Что говорить о современниках - самого Гомера хотят увидеть. И это вполне возможно. Вот герма Гомера, находящаяся в Лувре. Вот бюст его бородатый из Сан-Суси...

Мандельштам вполне сознательно сознается, что пойдет к репортерам, в фотографию, где "в пять минут, лопатой из ведерка" получит свое изображение на фоне какой-нибудь Шах-горы.

Да и можно ли представить улицу без фотографии, без ее витрины, предлагающей зафиксироваться на долгую память, где пузатые карапузы восседают на материнских руках, где в овальных, квадратных, прямоугольных рамах разместились лица, позы, взгляды.

Собираются гости, раскрываются семейные альбомы: а это кто, вот здесь, справа?, а это когда вы снимались?, год не припомните?, ах, да, конечно, именно тогда. Что вы, что вы, это вовсе не Ялта!

Смысл фотографии довольно прост - остановить мгновение, то есть остановить себя такого-то и тогда-то. Изменчивость форм прослеживается отчетливо. "У вечности ворует всякий,//А вечность - как морской песок..."

На могиле Петра Чаадаева в Донском монастыре, на могиле Пушкина в Святогорском, на могиле Булгакова и Хлебникова в Новодевичьем, у плиты с могилы Державина, у могил Пастернака, Анны Ахматовой, у могилы раба Божьего Федора Ивановича Тютчева на Новодевичьем в Ленинграде... - щелкают затворы фотоаппаратов.

На горе Волошина у гранитной плиты - щелкают затворы.

Фотоаппарат позволяет вырывать куски истории по собственному вкусу. Создавать систему из этих обрывков истории.

Жизнь каждого человека дробится на фотокадры, судя по всему, много имея общего с орнаментом, ибо, как было сказано, орнамент строфичен, узор строчковат. Фото вырывания из течения жизни достойны равняться строфе, но не строчке. Строчки - сплошной кинопоказ беспрерывности. Строфы - рассечение, разграничение, самоограничение.

А вот и на фоне Пушкина семейка снимается, как пел несовременный современник. Щелкает затвор - птичка не вылетает, магний не вспыхивает.

Я отвлекся на минуту, взглянул в окно: воробьи и голуби склевывают крошки на асфальтовой дорожке перед домом. Фотоэтюд.

А вот и Мандельштам сидит, повесив на палку кепку, глядя прямо в объектив. Щелкает затвор. Мандельштам встает, надевает кепку. Длиннополое серое пальто, походка... "В поднятьи головы крылатый//Намек. Но мешковат сюртук..."

Фотографии, портреты - непременные спутники складывания образа.

Открыта толстая, амбарная прямо-таки, тетрадь, вполоборота - поэт пишущий...

Поднят воротник черного пальто, молодое лицо, фотопортрет автора "Досок судьбы".

Черная шляпа, галстук, усталый взгляд Блока.

Белая, спадающая на лоб челка аккуратно расчесанных волос человека с белой бородой, написавшего "За рекой, в тени деревьев".

Рубаха с длинными рукавами и двумя карманами с пуговицами на груди, в диагональную полоску галстук, рука на перилах человека, сказавшего: "Любить иных - тяжелый крест..."

Групповая фотография: дядя с Гоголевского, старик с Патриарших, Гена-философ, хранитель фондов (стоят); старушка с Адриатики, чернобровая художница, ведущая-искусствовед, неизвестная брюнетка (подозреваю, что ее привел Гена-философ) (сидят на скамье с тощими львами).

Кто фотограф?

В фотографии всегда тайна закадрового исполнителя. Об этом писал в сонете один военнослужащий поэт, проживающий в одной из башен Калининского проспекта в однокомнатной квартире:

"Боюсь фотографов - они напоминают невидимок".

Мне думается, он излишне боязлив, наверняка сам сниматься любит и, больше того, не боится закадрового исполнителя - фотографа.

Что бы такое написал Мандельштам о проспекте Калинина? Можно ли представить его там?

"Вот оно, мое небо ночное,//Пред которым как мальчик стою, - //Холодеет спина, очи ноют,//Стенобитную твердь я ловлю..."

А вот и фотография несовременного современника (Булата Окуджавы) белый лоб, черный сюртук, черные усы. Именно он проезжал в полночном троллейбусе у Никитских, когда тихий памятник...

Мы пытаемся фотографировать уже по привычке, даже не имея под рукой фотоаппарата. Силимся точно воспроизвести без проявителя, фиксажа, пленки и бумаги, увеличителя и объектива такого-то тогда-то. А объектив необъективен.

Звук отстает от изображения, губы на полуслове открыты, но текста не слышно, так на месте и стоим. Вроде живой, а вроде нет...

При жизни лишь можно на месте топтаться и фотографией остановиться. Потом это стояние все далее и далее будет удаляться от тебя, пока не останется в одиночестве без оригинала.

Так осталась фотография Мандельштама с Белым в Коктебеле. "Да не спросят тебя молодые, грядущие - те, - //Каково тебе там - в пустоте, в чистоте, - сироте!"

Фотография - прикладка для глядения, комментарий для глаза, сноска для буквы, факт для изгибов: "Прямизна нашей мысли не только пугач для детей://Не бумажные дести, а вести спасают людей".

Тело, с которым неизвестно, что делать. Фотографировать? "На коленях держали для славных потомков листы - //Рисовали, просили прощенья у каждой черты". Посмертные маски, портреты в гробу, фотографии перед закрытием крышки гроба, общий вид с покойником перед крематорием, почетные караулы, овальные комбинированные венки, рты прощаний зияют чернотой: "Как стрекозы садятся, не чуя воды, в камыши,//Налетели на мертвого жирные карандаши".

Январь как будто месяц похорон, месяц, от которого некуда деться. Пар, не отошедший от губ, так и застывает на карточке для потомков. Лица, неизвестно, какое выражение принять: скорбное, умное, величественное. Среди массы лиц некоторые лишь не что-то выражают, не присутствуют, а переживают, чувствуют, что:

"Meж тобой и страной ледяная рождается связь, - //Так лежи, молодей и лежи, бесконечно прямясь".

В 1881 году в феврале по Петербургу разлетелись листовки:

черная шестнадцатипунктовая рама-прямоугольник, в центре факсимильная подпись, начинающаяся с буквы фиты. Даты 1821-1881. Гляжу на этот листочек, будто только что вышедший из типографского станка, и удивляюсь: всего шестьдесят лет! Его вещи, в моем понимании, ну никак не укладываются в эти сроки... Одни "Братья Карамазовы" лет сто бы писать...

А жизнь-то вся как взмах ресницы!

Каких невидимок-фотографов должен благодарить за снимки Мандельштама? Щёлкает затвор - в Царском Селе, щелкает затвор - в Петербурге, щелкает затвор - в Москве, щелкает затвор - в Коктебеле, щелкает затвор - в Воронеже, щелкает затвор, щелкает, щелкает, щелкает...

"Рядом с готикой жил озоруючи//И плевал на паучьи права..." Щелкает затвор - Мандельштам с бородой, и птичка не вылетает. Откуда ласточки в Москве - голуби да воробьи, галки да вороны.

Хватило бы кадров, раскручивай пленку, бери отпечатки. Москва проявляется, будто картинка переводная в Москве-реке, в воде нефтяной, жилистой, сонной.

Щелкает затвор - речной трамвай, щелкает затвор - Исаич:

Александр Солженицын на даче у Чуковского, щелкает затвор-Каменный мост, щелкает затвор-изба на курьих ногах, щелкает затвор - крест на могиле, щелкает затвор... "Втридорога снегом занесенный,//Высоко занесся санный, сонный//Полугород, полуберег конный..."

На этой фотографии старушка - Надежда Яковлевна Мандельштам изображена сидящей на кухне с папиросой в руке, с чуть откинутой назад головой на фоне кастрюль, ложек, чайника. Снимал Эдик Гладков.

Фотограф закупает пленку, проявитель, бумагу, оптику, меняет изредка и сами фотоаппараты. Фотограф отпустил бороду, он ходит всюду с кофром через плечо, снимает - что нравится, печатает - что хочет. Фотограф снимает копии с оригиналов за спасибо живешь, за улыбку на карточке и папиросный дымок для виража. Легкая ретушь при пересъемках - не помеха.

Щелкает затвор!

Снимай, фотограф, не жалей пленки, тебе все хотят позировать, а не хотят - снимай так, не обидятся. Снимай, фотограф, и не думай о том, что ты останешься в тени, как писал поэт с Калининского, твоя тень слишком контрастна, чтобы остаться незамеченной.

Снимай, фотограф!

Да пусть щелкает твой затвор на радость всем будущим музейным работникам, собирателям, любителям и фанатикам!

Щелкает затвор, щелкает, щелкает...

44.

Корабельный лес, мачтовые сосны - призраки, видения, будто музейные экспонаты, входящие в редчайшие минуты в города. Смотрим на город и силимся увидеть звенящий ручей, прорезающий березняк, вливающийся в спешащую воду узкой еще реки.

Прислушаюсь.

Вслушаемся в движение облаков.

И город начинает звенеть. И как в такую минуту не сесть в электричку, с ее визжащим гудком не домчаться до Звенигорода?

Сосны выходят навстречу.

Сосны выходят навстречу венецианскими дожами.

Сосны выходят навстречу венецианскими дожами с гордо поднятыми к небу головами в сопровождении пенсионеров-вязов с в три обхвата стволами, испещренными загадочными линиями.

Он на город не похож по причине своего имени.

Зве-ни-го-род!

При одном его упоминании достаточно того, чтобы услышать звук корабельного леса, изгиба воды в его подножии. Увидеть городок, где когда-то "Звенигородский князь...//В один присест съел семьдесят блинов...".

Но такие поездки нечасты, если вообще случаются. Жизнь русской поэзии протекает в городах, а точнее - в столицах. Можно даже говорить об урбанизме нашей поэзии. Разве что Есенин, пришедший из деревни, чтобы опять-таки же надеть цилиндр, пытаться уяснить городскую речь, побывать за границами? Клюев? Но это особый разговор. В XIX веке - Кольцов...

Мандельштам - поэт столичный, как и вся поэзия, за редкими исключениями, даже когда он пишет о лесе, попадает в Воронеж, Тамбов, плывет по Каме в Чердынь, следует на Урал...

Покинув Петербург - край гипербореев, европейскую столицу, где оживали камни античности, средневековья, Возрождения, поэзия сдвинулась к Азии, Востоку. По сути, одна Анна Ахматова оставалась петербурженкой...

Спешим в провинцию по городам старинным. Гуляют себе спокойно мотыльковые материи, китайчатые платьица среди огородов и палисадников в сапогах и ватниках. Ранние поезда на станциях разносят гудки по всей округе, по всему городу слышные: это куда, на Москву? Города слышат вокзалы. Для этих городов вокзал - центр культурной жизни. Все начинается с вокзала. Можно сесть на случайный попутный, а затем вспомнить, как: "Въехал ночью в рукавичный,//Снегом пышущий Тамбов,//Видел Цны - реки обычной - //Белый, белый, бел покров..." И в этом ночном воздухе степей слышна перекличка поездов, гуд вокзальных говоров - украинских и любых. "Где я?//Что со мной дурного?//Степь беззимняя гола://Это мачеха Кольцова - //Шутишь, родина щегла..." Мандельштам и Кольцова видит столичным поэтом, хотя живет тот на периферии, в Воронеже-отчиме. Жил в Воронеже, в усадьбе, а Мандельштам, залетевший сюда, оторванный от столичной речи, чувствует себя, будто сокол закольцованный, около Кольцова: "И нет ко мне гонца,//И дом мой без крыльца..."

Страна, замкнутая в столицах, развертывается для него через эти путешествия, расширяется, выступают новые виды, новые образы. Запад как в Лету канул, для него уже не остается места. Восток размерами глушит, расширяет зрение, уводит к голой ветке на чистом листе степей. "Ведь то, что мы открытостью в них мним,//Мы сами видим, засыпая, зрим, - //И все растет вопрос - куда они? откуда?.."

На улицах рождался звук, из них выходил, превратившись в Звенигород. Вся-то речь Мандельштама есть Звенигород. Воронеж не просто город - он город-звук, город-нож, город-ворон. И уже не вернешь - к нему прирощено, и не уронишь, и не выронишь, и не проворонишь. Звенит город, звенит улица, звенят шаги по ним.

А в Звенигороде действительно корабельный, мачтовый лес. Фотограф изображает группу под соснами. Люди кажутся удивительно маленькими на общем плане живой древесины. Дерево - живое и мертвое. Не различить - растет ли деревянный ларь, широкая скамья, изба в абрамцевском музее. Не потому ли Мандельштам пел уже не камень, но дерево?

Вижу его размышляющим, раздумывающим о деревьях, некогда шумевших под дождем, а теперь превратившихся в доски, заклепанные и скрепленные в переборки корабля, ставшего другом мореходов. Слышу, как он смакует слова "трещит и качается", где весь воздух дрожит у него от сравнений, где все слова хороши, а сама земля гудит метафорой.

Воздух для него, как вода, живой, где плавают рыбы и птицы, крыльями и плавниками расталкивая сферы. Поэтому и воздух замешан у него так же густо, как земля. По деревьям пробегает шорох, как летосчисление, подходящее к концу. Но он, извиняясь, говорит, что сам запутался в счете, перепутал дни и ночи, года и столетия. Благодарит всех за все, что было. Для него эра Звенигород, звенящая, звуковая. И как когда-то, говорил о цитате-цикаде, которой свойственна неумолкаемость, рассуждает о звуке, причина которого давно исчезла, но он продолжает звенеть.

Звенигород мандельштамовской речи продолжает звенеть, хотя тогда его срезало время, и как каблук, и как монету, и как дерево лесоруб, и, когда ему не хватало самого себя, он мог приурочить речь земле, деревьям-птицам, воде-рыбе, сказав, что за него они говорят.

- Это уже другая проблематика, - вмешивается в текст ре... (хотел сказать - редактор} Геннадий-философ. - Ведь в Европе издавна велись споры между поэтами и художниками об особенностях поэзии и живописи. Б Китае же не противопоставляли поэзию живописи, а главным образом, на мой взгляд, выявляли, если хотите, пути единения этих двух видов искусства...

- Приурочивать свою речь земле, птицам, рыбам, - включается в диалог чернобровая художница, - близко народам Востока. Но несколько иначе восточными мыслителями трактуется. Тан Чжи-ци, например, полагал, что живопись - это молчаливая поэзия. А согласно Чжуан-цзы, мысль несоизмерима со словом и слова мешают выражению мысли, ибо сознание - не продукт, а творец природы...

- Я вполне с вами согласен, - Гена внимательно рассматривал художницу. - Вот именно поэтому Мандельштам передает свою речь природе. Можно, к примеру, найти родство поэтической концепции слова у Су Дун-по и Мандельштама, у Басе и Мандельштама...

- Да, да, хотя последний аспект - предмет специального исследования, ибо далеко уводит от собственно философии слова Чжуан-цзы, который предопределил родство поэзии и живописи, - сказав это, художница попросила сигарету у Гены-философа, но так как у него не оказалось, обратилась ко мне...

Я бродил по берегу Москвы-реки и смотрел на крутой берег, где из-за крон корабельного леса выглядывала маковка церкви на Городке. Вода набирала здесь скорость, вырывалась на поворотах брызгами пены, сопротивлялась о берег, падая в указанное некогда кем-то русло. Вода сама себя питает, не иссякая, возвращается вновь. Когда под шум воды звенигородский князь жевал блины, стадо лошадей шло на водопой, освобожденное временно от очередных походов. С ноги какого-то Князева коня соскочила подкова, оторвалась вместе с гвоздями.

Кто тот счастливец, нашедший подкову?

Города размечались подковами по кратчайшему расстоянию - до князя, обросшего лучами улиц, ибо со всех сторон неслись до него гонцы, конные и пешие, а то просто чернецы шли погулять. "А город так горазд и так уходит в крепь//И в моложавое, стареющее лето".

На одной из воронежских улиц, кажется улице Кольцова, встретил белобородого осанистого старика, читавшего прошлым летом в Звенигороде лекцию о Музее-усадьбе Архангельское. Он добросовестно называл имена владельцев, гостей, крепостных умельцев. Прилежно вставлял пластинки слайдов в аппарат, направленный лучом объектива в маленький раздвижной экран, на котором, до этого совершенно белом, выпрыгивали анфилады комнат, паркетные полы, золотые пудовые багеты, обрамляющие лица, розовый дворец сквозь желтеющую листву кленов... Старик читал стихи собственного производства, прославляющие безымянных крепостных ремесленников...

Век заплетает всех живущих в заумную паутину, где концы с концами не сходятся, но случайно переплетаются, чтобы обрести задним числом закономерность. Век, исчисление, придуманные для облегчения труда безымянным рационализатором, не зарегистрировавшим свое изобретение в соответствующем комитете, век этот будто соседствует с нами, и будто его нет. Век - это то, что нельзя пощупать, и то, что так реально вырывается из Звенигорода речи Осипа Эмильевича Мандельштама.

45.

"Век мой, зверь мой, кто сумеет//3аглянуть в твои зрачки и своею кровью склеит//Двух столетий позвонки?.." Мандельштамовский век возникает позвоночным животным. Его можно назвать человеком - ведь имеет позвоночник. Однако позвоночник, как известно, присущ всем позвоночным, а не только прямоходящим. Век определяли и как железный, но разве может быть железным то, что нельзя пощупать?! "Мы только с голоса поймем,//Что там царапалось, боролось,//И черствый грифель подведем//Туда, куда укажет голос..." Голос Мандельштама ведет нас по улице к темени века, к измученному времени, туда, где время ложилось спать, чтобы затем пробудиться. Одно точно знаем - век для Мандельштама живое существо, говорящее (стало быть, не животное), мяукающее (не человек), с глиняным ртом (что же тогда?).

ВЕК МАНДЕЛЬШТАМОВСКОЙ РЕЧИ!

"Два сонных яблока у века-властелина...", "Кто веку поднимал болезненные веки..." Век стареющий, молодеющий, живущий, умирающий. Из болезненных век выпадает ресница и падает в стакан воды. Жизнь как ресница, век - ресница, у которой имеется взмах. Век - столетие для кого-то, век жизнь не для кого-то, а своя собственная. И никуда не убежишь от него, как бы ни ускорял движение, ведь жизнь, как бы ни нажимал на акселератор, - не ускорить.

"Я с веком поднимал болезненные веки - //Два сонных яблока больших..." Будто нащупав родство с веком, скрепившись с ним, вродившись в него, ведет голос поэт. Куда бежать от века, когда ты сам век? Тогда можно век назвать порогом, а от порога можно сбежать, по ночным улицам, сквозь московскую полночь, к бульварам, "по переулочкам, скворешням и застрехам,//Недалеко собравшись как-нибудь..."

Совершенствуем учебный процесс времени, ускоряем, опережаем, владеем и прочее, не убеждающее из этого ряда. Век и время - все с тобою, с говорящим, с умершим, с не родившимся еще.

Но он родится и скажет что-нибудь такое о нашем веке. Непременно скажет, потому что сам попадет в свой век и, чтобы его как-то различать на "свой" и "чужой", отринет от себя и назовет его посторонним, бывшим, будущим,

"Сто лет тому назад подушками белела//Складная легкая постель,//И странно вытянулось глиняное тело, - //Кончался века первый хмель..." Век превращался в легкую постель, удобную, принимающую ко сну, к забвению. Век начинался легко, с молодых усилий голосов, с петербургского Рима, с Петрополя, с Персефоны-Прозерпины, с Антигоны... И пошел век жить по улицам и городам. Зашел век в Москву, заехал в Армению, позагорал в Коктебеле...

Двигался век.

Звучал век, набирая голосу, но кровать еще казалась легкой "Среди скрипучего похода мирового", среди кочевий, перебранок, размолвок...

Загремел век скобяным товаром по улицам Москвы, зашумел век телефонами и телеграфами, застучал пишущими машинками, задымил четырехтрубным дымом, зазвенел трамваями, запыхтел паровозами, заиграл медными трубами, завыл гудками металлургических комбинатов, первенцев индустрии.

"Мы - первая любовь земли!" - кричали на собраниях ячеек. Как будто не было Адама и Евы.

Задвигал век глазами наподобие яблок, вытянул позвоночник во всю страну, оживил ее, призвал всякого к работе обычной и общественной, обеспечил отдыхом, взлетел век аэропланами и дирижаблями посмотреть с высоты, как там идет дело. На площадях, на вокзалах, на рынках, на улицах среди шума и спеха, везде видно перистое, яблочное око века...

"А на деле-то было тихо - //Только шел пароход по реке,//Да за кедром цвела гречиха,//Рыба шла на речном говорке..." Век, идущий к своему концу, стареет, лишь несколько мгновений остается. Памятники на бульварах позеленели, почернели, но их можно почистить - вновь заблестят...

А тогда, в сердцевине, ближе к изголовью, век был крепок на здоровье, брал на глотку, обряжался в блузы и кофты. Наверное, каждый век так начинался - с ожидания чего-то необычного, как в Новый год ждем, когда слышно звяканье шишек стеклянных...

И XXI век начнется. Дай бог дожить. И XXII век начнется - точно не доживем. И XXIII век начнется. И любой век начнется. Убежден, что начнется. Но при одном условии - если будет человек. Пока есть человек - все есть...

Но шел наш век, набирал голосу, раздувались аорты, артикулировали рты, гремели орудия...

Призвал век в путешествие и Мандельштама, мол, чего на одном месте сидеть, поезжай, погляди: есть и Урал, и Кама-река, есть Восток на земле, не один Запад, есть океан, есть Восток - есть и Владивосток. "Вехи дальнего обоза//Сквозь стекло особняка...//0т тепла и от мороза//Близкой кажется река.//И какой там лес - еловый?.."

В это время из громкоговорителей на улицу вырывался мятежный вихрь увертюры к опере Глинки "Руслан и Людмила". Буря звуков накатывалась на волну реки, дробила ее, продвигая по определенному композитором руслу, мажором укоряя сердца.

Век, вросший в тело, осознавшее свою длину, протянулся долгой улицей, по которой звучат шаги.

В каком веке шумел звенигородский князь, наливая пуншу в стаканы дяди с Гоголевского и старика с Патриарших? В какие дни?

Неважно, но "Благословенны дни и ночи те,//И сладкозвучный труд безгрешен..."

В каком веке некоему герою виделись берега италийские рядом с избами, когда он призывал матушку, жаловался ей, мечтал о тройке быстрых коней, чтобы несли они его далее, далее, а потом вдруг спрашивал об "алжирском дее", у которого под самым носом шишка?

В каком веке виолончельным тембром возглашает Уголино?

В каком веке возникло слово, чтобы Чжуан-цзы сказал, что оно мешает выражению мысли?.. Быть может, именно тогда было сказано, что "Прежде губ уже родился шепот,//И в бездревесности кружилися листы..."?

Какой век породил образ Благороднейшей, которая вдруг объявилась "За рекой, в тени деревьев"?

Шагаем по улице века, и, "если нам не выковать другого,//Давайте с веком вековать", чтобы почувствовать "кремнистый путь из старой песни,//Как в язву, заключая в стык//Кремень с водой, с подковой перстень".

Звучат шаги, звенят подковы, звенит город, звенигородит Мандельштам: "Благословенны дни и ночи те,//И сладкозвучный труд безгрешен..."

Вот он размышляющий о том, что человеческие губы после последнего сказанного слова сохраняют его форму. А вот и нумизматика: одни изображают на монетах человеческую голову, другие льва, третьи птицу - разнообразные лепешки из серебра, золота, меди где-то лежат в земле и ждут своих археологов, самим монетам безразлично, из чего они сделаны, - это будет важно нашедшим. "Век, пробуя их перегрызать, оттиснул на них свои зубы".

46.

Пятикопеечная монета - пропуск в подземельный музей. Метрополитен, где затерявшийся несовременник пел про правила движения: "Стойте справа, проходите слева..." В учреждении по обработке металла, пыхтя, ударяли молоты, выпуская готовую продукцию в жизнь ипподрома. Скакуны готовились к очередным бегам. Меченые стальные пруты именами лошадей выгибались в подковы на счастье...

Какие подковы были у века? "Время вспахано плугом, и роза землею была.//В медленном водовороте тяжелые нежные розы,//Розы тяжесть и нежность в двойные венки заплела".

Заплетаем случайные совпадения, встречи, расставания на уличном ходу, на незнакомстве, на посторонности. Чужие друг другу граждане ходят по городам, не здороваются при встречах, не прощаются при расставаниях. Спешит каждый по своим заботам, "снует челнок, веретено жужжит..."

Вот и Мандельштам куда-то торопится, не замечает идущих ему навстречу, торопится с бормотанием о скудной основе жизни, о бедности языка радости, о том, что ничему теперь не удивляется, ибо "Все было встарь, все повторится снова,//И сладок нам лишь узнаванья миг". Торопится, ни о чем не прося, ничего не требуя. Да и что может требовать сладкозвучный речевик, когда всего лишь одна спичка может его согреть, когда зимой его может согреть рогожа... "Тянуться с нежностью бессмысленно к чужому,//И шарить в темноте, и терпеливо ждать..."

Но белый снег на восемь месяцев, и никуда от него не деться.

А потом вдруг, забыв все печали, все горести, восклицает, словно тост поднимая, и за военные астры, и за все, чем его постоянно корили, за Париж, и за бискайские волны, за рыжеволосых и спесивых англичанок...

Вспомянуть тихо и о полупочтенном возрасте, когда до патриарха еще очень далеко, поэтому каждый ругает как угодно, но почему-то за глаза...

" - Ну что ж, я извиняюсь,//Но в глубине ничуть не изменяюсь..."

Мы живем тихо, потому что живем внутренней жизнью. Но все же до чего он хочет разговориться, "выговорить правду,//Послать хандру к туману, к бесу, к ляду,//Взять за руку кого-нибудь: - Будь ласков, - //Сказать ему, - нам по пути с тобой".

И уже как-то странно после этого звучат петербургские стихи, ибо речь вышла на улицу, зазвенела и зашумела.

Разбрелись улицы в чоботах железных, звучат шаги прохожих, прогарцует подразделение Кайрата Хисамутдинова, улыбнется дядя с Гоголевского и скажет: "Иппокрена!"

Но что там было вместо ключа Иппокрены?

Неважно, потому как запел для него соловей сиротствующий, славящий своих пернатых братьев. И опять вспомнилась Италия, и опять ясная тоска по Тоскане...

Свобода игры есть не что иное, как свобода самоограничения вольной по природе своей, неорганизованной речи.

"И до самой кости ранено//Все ущелье стоном сокола..."!

Вся речь Мандельштама есть пример самоорганизованной и самоограниченной свободы игры звучащего языка.

"Благословенны дни и ночи те,//И сладкозвучный труд безгрешен..."

47.

Это уже потом можно было иронизировать над русской поэзией, когда своя речь стала позволять: "Дайте Тютчеву стрекозу - //Догадайтесь, почему, //Веневитинову - розу,//Ну а перстень? Никому!//Баратынского подошвы//Раздражают прах веков,//У него без всякой прошвы//Наволочки облаков.//А еще над нами волен//Лермонтов - мучитель наш,//И всегда одышкой болен//Фета жирный карандаш..."

Загрузка...