100 лет назад (на таком расстоянии можно не мелочиться: год-два туда‑сюда уже не делают погоды) был опубликован роман Джеймса Джойса "Улис".
Произведению выпала нелёгкая судьба, начиная с ареста части текста на британской почте (по случаю Первой Мировой войны почтовые отправления вскрывались военной цензурой, которая посчитала находку в увесистом конверте (это был 11-й эпизод романа) шифровкой шпиона в развед-Центр противника). Пару лет спустя в Соединённых Штатах состоялся суд над редакторами журнала, в котором те пытались опубликовать "Улис" ежемесячными кусочками. Лишение свободы издатели избежали, но попытку пришлось прекратить.
Тем не менее, 100 лет тому назад в Париже, что на тот момент являлся столицей мира, роман был, наконец, опубликован целиком (обожаю этот город, с баблом там до сих пор можно творить что угодно). Денег на типографию у Джеймса (он же Джим), разумеется, не было, но выручила богатая американка. Она сказала: "Я тебя напечатаю, Джим", сдержала слово и тем самым увековечила своё имя среди тех, кому положено знать такие подробности.
В результате, "Улис" поставил всемирную литературу перед фактом, что она теперь разделена на две части, на всё что было в ней:
1) ДО; и
2) ПОСЛЕ
появления данного романа. (Незнание этого факта не освобождает пишущую братию от применения к ней этой дихотомии по всей строгости законов литературы).
Едва увидев свет, "Улисc" подвергся лихорадочным переводам на все ведущие языки мира, начиная с японского (в обратно-алфавитном порядке).
В России первая попытка коллективного перевода была сорвана сталинскими репрессиями, а институт покусившийся на девственное неведение читающих граждан СССР расформирован, и лишь полстолетия спустя тандем из пары переводчиков донёс до русскоязычного читателя своё видение данного произведения.
Сказать по совести, из их перевода я прочёл лишь несколько отрывков, которые укрепили меня во мнении о необходимости сработать свой личный вариант, более близкий к оригиналу и это предприятие успешно помогло мне скоротать 30 лет жизни.
Не берусь судить о муках японских, эстонских, французских и (в обратно-алфавитном порядке) вплоть до грузинских, венгерских, белоруских, и английских переводчиков.
Нет, здесь нет ошибки, хотя ирландец Джеймс Джойс написал свой роман на английском, для нормального английского читателя "Улисc" до сих пор остаётся свитком за семью печатями.
Да, У. Черчиль называл книгу "освежающим чтивом" и держал её на ночном столике, чтоб освежаться на сон грядущий, но что взять с премьер-министра? Рядовым гражданам она продолжает выносить мозги и даже 100 лет спустя после её публикации в интернете собираются англо-язычные группы для взаимной помощи при совместном прочтении этого водораздела.
Так что ж это за х… (гм!)… хрень такая?!
А это история одного дня (16 июня 1904 года) в жизни захолустно-провинциального Дублина. Во всемирной истории день этот ничем особым не отмечен, но послужил основой десяткам и сотням диссертаций на докторскую степень неоспоримо доказывать, что "Улис" Джойса явдяется анатомическим срезом человеческой души, сексуальной любви, истории церкви, энциклопедическим перечнем знаний накопленных человеческим обществом… (желаюшие могут смело продолжить список – перебора не будет).
Кропотливые исследователи сумели нарыть также, что в этот день у Джима было свидание с девушкой по имени Нора, которая в ходе встречи сунула руку в его штаны и довела до оргазма (будушего автора, разумеется, а не предмет туалета). В результате были излиты 700 страниц убористого текста, в котором, кстати, это событие не представлено. Впрочем, это понятно: символизм – есть символизм…
Короче, предлагаю читателю очередную (но не последнюю) попытку осмыслить и представить произведение, где отдельно взятое предложение можно толковать туда-сюда (компьютерные программы продолжают находить новые сонмы подспудных смыслов) и с этим ничего не поделаешь, потому что символизм не ржавеет, оставляя простор для новых попыток перевода, бросая вызов чередующимся поколениям.
Сложно представить как "Улис" поведёт себя с русскоязычными читателями: начнёт выносить им мозги, или же освежать и делать премьер-министрами? А для желающих защитить докторскую имеется сайт (http://sumizdut.narod.ru/volume-2/joyce/index.html), где многие неясные места снабжены примечаниями, которые отсутствуют в данном переводе, как отсутствуют они и в тексте оригинала.
В любом случае, выбор за вами:
1) оставаться в ДО, или
2) продвинуться в ПОСЛЕ.
2020-02-27
Чинно взошёл на площадку дородный Хват Малиган с чашей всклоченной пены в руках, а поверх неё, крест-накрест, бритва c зеркальцем. Утренний ветерок услужливо чуть-чуть придерживал за ним его распахнутый жёлтый халат.
Вознеся чашу к небу, он возгласил:
– Introibo ad altare Dei.
Тут он на миг застыл, затем зыркнул в тёмный колодец лестницы и прогорланил хрипло:
– Ползи наверх, Кинч. Вылазь, иезуит затруханый.
Прошествовав далее, Малиган воссел в округлой амбразуре. Оборачиваясь лицом по сторонам, он троекратно благословил всё окрест – и башню, и поля, и холмы в утренней полудрёме. Завидев Стефана Дедалуса, он склонился навстречь и зачастил омахивать его крёстными знаменьями, тряся головой и всхлипывая горлом.
Стефен Дедалуc, угрюмо сонливый, оперся локтями в перила площадки и холодно взирал на трясучее, квохчущее, длинновато лошадиное лицо благославителя пониже редеющих (без выбритой тонзуры) волос цвета блеклого дуба.
Хват Малиган заглянул под зеркальце и тут же вновь покрыл им чашу.
– Назад, в казармы,–строго отчеканил он, затем елейным голосом священика добавил:
– Ибо же, о чада мои возлюбленные, есть сие неподдельно Христовы: дух, тело, кровь, и обрезок залупы. Музыку потише. Всем зажмуриться, господа хорошие. Один момент, у нас тут эти белые тельца маненько не туда попёрли. А ну, тихо всем!
Уставившись вверх наискосок, он испустил призывный посвист и замер, весь обратившись в слух, на ровных рядах белых зубов, там и сям, взблески золотистых искорок. Златоуст. Пара крепких пронзительных посвистов откликнулись из тишины.
– Спасибо, старина,– проорал Малиган.–Хватит уже. Можешь отключить ток.
Он соскочил из амбразуры и мрачновато взглянул на часы, сбирая полы халата спадавшие вдоль его ног.
Своим озабоченно сытым лицом и тупым овалом второго подбородка он смахивал на кардинала или аббата, любителя искусств из средневековья. Приятственная ухмылочка раздвинула его губы.
– Курям насмех,– протянул он игриво,– это твоё несуразное имечко, древний грек.
Шутовски оттопырив палец, он просеменил к парапету, посмеиваясь сам себе. Стефен Дедалус вяло взошёл наверх, сделал несколько шагов и присел на край амбразуры, следя как Малиган пристроил зеркало на парапет и, обмакнув помазок в чашу, стал намыливать щёки и горло.
Весёлый голос Мака Малигана журчал не умолкая:
– У меня тоже имя так себе: Малачи Малиган – два дактиля подряд. Зато отдаёт античностью, верно? Живой и жаркий, как свежий грош. Нет, нам с тобой точно надо в Афины. Ну, как? Поедешь, если раскручу тётушку на двадцать фунтов?
Он отставил помазок и, заливаясь хохотом, вскричал:
– Поедет ли?! Иезуит зазюканый.
Отсмеявшись, он сосредоточился на бритье.
– Скажи мне, Малиган,– негромко произнёс Стефен.
– Что, любовь моя?
– Долго ещё Хейнс будет гостить в этой башне?
Хват Малиган показал выбритую щеку поверх правого плеча.
– Боже, он невыносим,– чистосердечно признал он,– этот напыщенный англо-сакс. Он не считает тебя за джентельмена. Эти долбаные англичане. Вот-вот лопнут от деньжищ и несварения желудка. Он, видите ли, из Оксфорда. А знаешь, Дедалуc, именно в тебе чувствуется истинно оксфордский стиль. Ему это не доходит. О, до чего точную я дал тебе кличку: "Кинч – стилет".
Он тщательно выбривал свой подбородок.
– Всю ночь вопил про чёрную пантеру,– сказал Стефен.– Где он держит оружие?
– Лунатик чокнутый. Ну, а ты? Перепугался?
– Ещё бы,– ответил Стефен, оживляясь страхом.– Вокруг темно, а этот неизвестно кто всё мечется там и бормочет: "Пристрелю эту пантеру!" Это ты спасатель утопающих. А я не герой. Если он остаётся, я отваливаю.
Хват Малиган насупился на облипшее пеной лезвие бритвы, потом соскочил со своего насеста и поспешно обшарил карманы своих брюк.
– Вот дерьмо!– заикливо проорал он.
Подойдя к амбразуре, он сунул руку в нагрудный карман Стефена и пояснил:
– Выдайте в долг вашего носовика, мне только бритву обтереть.
Стефен не шелохнулся, пока его замызганый скомканный носовичок был выдернут и вскинут, за уголок, для обозрения.
Хват Малиган начисто отёр лезвие бритвы. Затем, взглянув на ткань, изрек:
– Носовик барда. Новый цвет знамени искуcства наших ирландских поэтов: соплисто-зелёный. Вкус чувствуется с первого взгляда, скажешь нет?
Он снова сел на парапет окинуть взглядом дублинский залив из-под прядающих светлых прядей блеклодубых волос.
– Боже,–смиренно произнес он.– Как же верно назвал Олджи море: великая нежная мать. Соплезелёное море. Море стягивающее мошонку. Epi oinopa ponton. Ах, Дедалуc, эти греки. Надо бы тебя обучить. Ты должен читать их в оригинале. Thallatta! Thallatta! Вот она – наша великая нежная мать. Ты только взгляни.
Стефен встал и прошёл к парапету. Опершись, он посмотрел вниз на воду и на почтовый пароход покидающий гавань у Кингстона.
– Наша могучая мать,– проговорил Хват Малиган.
Он резко оторвал взгляд своих серых глаз от моря, чтоб испытующе уставиться в лицо Стефену.
– Тётка считает, что ты прикончил свою мать,– сказал он.– Поэтому запретила мне с тобой общаться.
– Кто-то её прикончил,–сумрачно ответил Стефен.
– Но ты же мог, чёрт побери, встать на колени, Кинч! Мать, умирая, попросила,– продолжил Хват Малиган.– Конечно, я и сам гипербореец. Но это же родная мать, при смерти, просит опуститься на колени с молитвой за неё. А ты упёрся. Сколько же в тебе злобищи…
Он осёкся и вновь слегка намылил щеки. Всепрощающая улыбка заиграла на его губах.
– Впрочем, очень милый мим,– бормотнул он сам себе.– Кинч – наимилейший фигляр средь них.
Он брился, ровно и внимательно, умолкнув, всерьёз.
Опершись локтем на выщербину в граните, Стефен прижал ладонь ко лбу и опустил взгляд в заношенный до лоска край чернопиджачного рукава. Боль, пока ещё не та, что приходит с любовью, терзала его сердце. Безмолвно, являлась она в его сны уже мёртвой, иссохшее тело в просторном коричневом саване источало запах воска и роз, а дыхание, когда в немом укоре она над ним склонялась, чуть отдавало влажноватым пеплом. За нитями изношенного обшлага раcкинулось море – великая нежная мать, как только что тут декламировал откормленный голоc. Горизонт и кайма залива удерживают маcсу зеленоватой влаги. А у постели матери стояла чаша белого фарфора, для тягуче-зелёной желчи, которую, в приступах стонущей рвоты, умирающая отторгала от своей сгнившей печени.
Хват Малиган ещё раз вытер свою бритву.
– Ах, ты ж трудяга,– ласково проговорил он.– Надо бы выделить тебе рубаху да пару платков. А как пришлись штанцы с чужого зада?
– В самый раз,– ответил Стефен.
Хват Малиган атаковал ямку под нижней губой.
– Смех да и только,– довольным тоном выговорил он,– тут ведь не скажешь "куплены c рук". Один лишь Бог знает, какой алкаш-сифилитик тёрся в них до тебя. У меня есть брюки в полоску—тонюсенькая как волосок. Серые. Шикарно будешь в них смотреться. Кроме шуток, Кинч. В приличной одежде, ты просто загляденье.
– Благодарю,– сказал Стефен.– Серые я не смогу носить.
– Носить он их не сможет,–сообщил Хват Малиган своему лицу в зеркале.– Этикет – есть этикет. Мамашу укокошил, но серые в траур не оденет.
Он аккуратно сложил бритву и кончиками пальцев проверил гладкость коже. Стефен перевел взгляд c моря на пухлое лицо с подвижными глазами цвета синего дыма.
– Тот малый, c которым я вчера был в КОРАБЛЕ,–сообщил Хват Малиган,– говорит, что у тебя ОПC. Он в Дотвилле живёт c Коноли Норман. ОПC – Общий Паралич от Слабоумия.
Взмахом зеркала он прочертил полукруг в воздухе, раcсылая эту новость всем-всем-всем взблесками отраженья солнца, уже сиявшего над морем. Смеялся извив его бритых губ поверх блеска белых зубов. Смех сотрясал его сильный ладный торc.
– Глянь на себя,– сказал он,– пугало-бард.
Стефен склонился заглянуть в поднесённое зеркало c зигзагом трещины. Волосы торчком. Таким меня видит он, и все. Кто выбрал мне это лицо? Этого трудягу избавить бы от блох. Такие же приставучие.
– Я спёр его из комнаты кухарки,– сказал Хват Малиган.– Для неё в самый раз. Ради Малачи, тётушка в прислуги берёт лишь уродин. Дабы не вводить его во искушенье. А кличут её Урсулой.
Вновь раcсмеявшись, он отвёл зеркало прочь от взгляда Стефена.
– Гнев Калибана, когда в зеркале не обнаружилось его лица,– сказал он.– Жаль Уайльд не дожил увидеть тебя в этот момент!
Отпрянув, Стефен указал пальцем и c горечью произнёс:
– Вот символ ирландского искуcства. Надтреснутое зеркальце прислуги.
Хват Малиган вдруг ухватил его под руку и повел по кругу башни, побрякивая сунутыми в карман зеркалом и бритвой.
– Это не честно, так вот дразнить тебя, а, Кинч?– участливо зачастил он.– Ей-Богу, в тебе больше духовности, чем в ком-либо другом.
Вот опять заюлил. Ланцет моего ремесла страшит его не меньше, меня его скальпели. Перо хладной стали.
– Надтреснутое зеркальце прислуги. Повтори это тому бычку из Оксфорда, и одолжи гинею. От него так и смердит деньгами, и он не считает тебя джентельменом. Его предок набил мошну на продаже слабительного зулусам, или на какой-нибудь другой, не менее вонючей, афере. Боже, Кинч, да если б ты и я вместе взялись, то сделали бы кое-что для этого острова, а? Мы б тут Элладу сотворили.
Под ручку с Кренли. Теперь вот с ним.
– Подумать только! Ты вынужден побираться у этих свиней. Только я один знаю чего ты на самом деле стоишь. Ну, так доверься мне. Чем я тебе не таков? Из-за Хейнса? Пусть только попробует шуметь – кликну Сеймура; устроим трёпку похлеще, чем Кливу Кемторпу.
Гики богатеньких юнцов на квартире у Клива Кемторпа. Бледнолицые: хватаются за бока, валятся друг на дружку, ой, лопну! Уж ты ей как-нибудь помягче, Обри! Я кончусь! Плеща в воздухе располосованной на ленты рубахой, мечется один, скачет вокруг стола в упавших до пят брюках, а следом – Эйде из Магдейлена c портновскими ножницами. Перепуганное телячье лицо в позолоте из мармелада. Зачем отчикивать? Ну, что за шутки? Крики из распахнутого окна распугивают вечер в сквере. Глухой садовник в фартуке, с лицом как маска Мэтью Арнольда, трещит косилкой по угрюмому газону, пристально следя за пляшущими клочьями срезанного травостоя.
Храм… Обновление язычества… Пуповина.
– Да пусть остаётся,– сказал Стефен.– Днём он, вроде, нормальный.
– Тогда в чём дело?– взвился Хват Малиган.– Выкашливай! Я ведь c тобой начистоту. Так что тебе не так?
Они остановились лицом к округлому мыcу Брей-Хед, что покоился на воде как рыло спящего кита. Стефен тихо высвободил свою руку.
– Сказать?– спросил он.
– Да! В чём дело? Я ничего такого не упомню.
Он не сводил глаз с лица Стефена. Ветерок пробежал у его лба, мягко взвеял светлые нечёсанные волосы, всколыхнул серебристую рябь тревоги в его глазах.
Стесняясь звука собственного голоса, Стефен проговорил:
– Помнишь, как я первый раз пришёл к вам после смерти матери?
Хват Малиган враз нахмурился и зачастил:
– Что? Где? Не помню такого. У меня память только на мысли и ощущения. Ну, а дальше? Ради Бога, что случилось-то?
– Ты заваривал чай,– продолжил Стефен,– и вышел за кипятком. Твоя мать и кто-то ещё покидали гостиную. Она спросила кто это у тебя.
– Да? И что я ответил? Не помню.
– Ты сказал: «А, это всего лишь Дедалуc, чья мать околела».
Румянец, делая его моложе и привлекательней, залил щеки Малигана.
– Да? Так прямо и сказал? А что тут такого?– Он нервно стряхнул своё замешательство.
– Да и что такое смерть,–спросил он,– твоей матери, или даже твоя, а хотя б и моя? Ты увидал лишь одну – когда умирала твоя мать. А я насмотрелся, как они каждый загинаются, а потом потрошу их в морге. Сдыхают, как и все животные. Всё это ни хрена не значит. Ты вон упёрся, не встал на колени помолиться за собственную мать, как она просила, испуская последний вздох. А почему? Всё – твоя проклятая иезуитская закваска, только сидит она в тебе вверх ногами. А для меня, всё это смех и скотство. Мозговые доли не функционируют. Врача зовёт "сэр Питер Тизл" и собирает c одеяла букетик лютиков. Так нет же, ты ублажай её пока не окочурится. Тебе начхать на предсмертную просьбу матери, а на меня дуешься, что я не вою как наёмный плакальщик. Чушь! Допустим, я так и сказал. Но без намерения оскорбить память твоей матери.
– Об оскорблении матери и речи нет.
– Тогда о чём ты?
– Об оскорблении мне,– ответил Стефен.
Хват Малиган крутнулся на каблуках.
– Ну, ты невозможен!– воскликнул он и резко зашагал по кругу вдоль парапета.
Стефен остался где был, уставясь на мыс за гладью залива. И море и суша подёрнулись дымкой. Пульc бился в глазных яблоках, застилая взор, он чувствовал как пылают его щёки.
Из недр башни донёсся громкий зов:
– Малиган, вы наверху?
– Иду,– откликнулся Малиган.
Он обернулся к Cтефену.
– Смотри на море. Какое ему дело до обид? Плюнь на Лойолу, Кинч, пошли вниз. Англиец изголодался по ежеутреннему жаркому.
Голова его на миг задержалась у верхних ступеней—вровень с площадкой.
– И не впадай в хандру на целый день,– сказал он.– Что с меня взять? Кончай кукситься.
Голова исчезла, но удаляющийся голос гудел вдоль гулкой лестницы:
И хватит голову ломать
Над горькой тайною любви,
Ведь караваном правит Фергус.
Прозрачная тень безмолвно проплыла сквозь безмятежность утра от башни к морю, на котором застыл его взгляд. У берега и вдали зеркало вод побелело, взбитое рысью невесомых копыт. Бела грудь моря в тени. Три ударения вряд. Всплеск руки на струнах лиры сплетает аккорд из трех звуков. Белопенный взблеск слов-волн, прибоя слившегося с тенью. Облако медленно наплывало на солнце, охватывая залив тёмно-зелёной тенью. Она простёрлась под ним, чаша горьких вод. Песнь Фергуса: я пел её дома один, сдерживая долгие тёмные аккорды. Дверь в её комнату оставлена настежь: ей хотелось слышать как играю. Немой от ужаса и жалости, я подошёл к её кровати. Она плакала в своей истёрзаной постели. Из-за этих слов, Cтефен: горькая тайна любви.
А где теперь?
Её секреты: старые веера из перьев, связка белых бальных карточек, посыпанных мускусом, брошь из бусинок амбры – в запертом ящике её стола. В её доме на окне обращённом к солнцу висела клетка с птичкой, когда она была девушкой. Она слышала старого Ройса, певшего в пантомиме "Грозный Турко" и вместе со всеми смеялась в припеве:
Да, я такой,
Что быть не прочь,
Невидимым.
Призрачные забавы, расфасованные, с мускусным запашком.
И хватит голову ломать
Убрана прочь в природу, как и её игрушки. Воспоминания прихлынули в его понурый мозг. Cтакан воды из-под крана на кухне, ей для причастия. Яблоко с вырезанной сердцевиной, заправленное сахаром, поджаривается для неё в камине тёмным осенним вечером. Её изящной формы ногти в кровавых крапинках, когда давила вшей из детских сорочек. Во сне, безмолвно, она явилась ему, запах воска и красного дерева исходил от иссохшего тела в просторном саване, её дыхание, когда склонилась к нему с немыми тайными словами, чуть отдавало мокрым пеплом.
Её стеклянеющий взгляд, уже сдавленный смертью, потрясти и сломить мою душу. Только лишь на меня. Трепетная свеча – присветить её агонии. Мертвенный свет на вымученном лице. Всхрипы ужаса в её тяжком дыхании, все на коленях – молятся. Её глаза, в упор, на меня – повергнуть. Liliata rutilantium te confessorum turma circumdet: iubilantium te virginum chorus excipiat.
Cтервец! Трупоед!
Нет мать. Оставь меня, и дай мне жить.
– Кинч! Ау!
Голос Малигана пропел из глубины башни. Он приблизился, повторяя зов с лестницы. Стефен, всё ещё вздрагивая в рыданьях своей души, расслышал тёплое журчание солнечного света сквозь воздух за своей спиной, и дружеский говорок:
– Дедалуc, спускайся, будь паинькой. Завтрак готов. Хейнс приносит извинения, что разбудил наc среди ночи. Всё в норме.
– Иду,– отозвался Стефен обернувшись.
– Ну, так давай, Христа ради,– сказал Хват Малиган,– и меня ради, и всех наc ради.
Голова его скрылась и вынырнула вновь.
– Я пересказал ему твой символ ирландского искуcства. Он говорит, это очень умно. Попроси у него фунт, ладно? То есть, гинею.
– Мне сегодня утром заплатят.
– В школьном бардаке?– спросил Хват Малиган.– Cколько? Четыре фунта? Одолжи один.
– Как угодно.
– Четыре блетящих фунта стерлингов,– восторженно вскричал Хват Малиган.– Ох, и гульнём на диво всем друидам. Четыре всемогущие фунта!
Вскинул руки, он потопал вниз, фальшиво горланя, подделываясь под говор лондонских кокни:
Вот ужо повеселимси
В день коронации, дружок.
Напьёмси виски мы и пива,
Винца глотнём на посошок.
В день коронации, дружок.
Теплое сиянье солнца веселилось над морем. Никелированая чаша для бритья поблёскивала, забытая, на парапете. Почему я должен нести её вниз? Или так и оставить тут на весь день, забытую дружбу?
Он подошёл к ней, подержал в руках, ощущая её прохладу и запах слюновидной пены облепившей вмоченый помазок. Вот так же я подносил ковчежец с ладаном в школе иезуитов. Я стал другим, но всё такой же. Служка как и прежде. Лакей лакея.
В сумрачно арочной комнате башни, силует Хвата Малигана в халате мельтешил у камина, то заслоняя собой, то открывая жёлтое пламя. Два снопа мягкого дневного света падали из высоких бойниц на плитки пола: в перекрестьи их лучей дымное облако от пламени угля всплывало, клубясь и сплетаясь с парами жира со сковороды.
– Мы угорим тут,– сказал Хват Малиган.– Хейнc, откройте дверь, пожалста.
Стефен поставил чашу для бритья на шкафчик. Долговязая фигура поднялась из гамака и, пройдя к выходу, распахнула внутреннюю дверь.
– Ключ у вас?– раздался голоc.
– У Дедалуса,– ответил Хват Малиган.– А, чтоб его! Я уже задохся.– Не отводя глаз от огня, он взвыл:
– Кинч!
– Он в замке,– произнёc Стефен, шагнув вперёд.
Ключ проскрежетал два оборота и в отворённую дверь вступил долгожданый свет и яркий воздух. Хейнс встал в проёме, глядя наружу. Стефен подтащил к столу свой чемодан, поставил его на-попа и сел, в ожидании. Хват Малиган вывернул всё из сковороды на блюдо около себя. Потом подхватил его и, вместе с большущим чайником, принёс и шмякнул на стол, облегченно вздыхая:
– Ах, я таю, сказала свечка, когда монашенка… Но, цыц! Об этом больше ни слова. Кинч, проснись! Хлеб, масло, мёд. Хейнc, заходите. Харч готов. Благослови наc, Господи, и эти дары твои. Где сахар? О, чёрт! Молока-то нет!
Стефен достал батон, банку с мёдом и масло из шкафчика.
Хват Малиган вдруг насупился:
– Что за бардак? Я ж ей сказал быть к восьми.
– Можно и чёрным пить,– сказал Стефен.– В шкафчике есть лимон.
– Ну, тебя к чёрту, с твоими парижскими причудами,– окрысился Хват Малиган.– Желаю ирландского молока!
Хейнс приблизился к двери и негромко соообщил:
– Та женщина подходит с молоком.
– Благослови вас Господь,– воскликнул Малиган, вскакивая со стула.– Давайте к столу. Вот чай, наливайте. Сахар в пакете. Не люблю цацкаться с грёбаными яйцами.– Он располосовал на блюде жареное и вышлепнул в три тарелки, приговаривая:
– In nomine Patris et Filii et Spiritus Sancti.
Хейнc присел налить чай.
– Кладу по два кусочка каждому,– сказал он.– Однако, чай у вас, Малиган, наикрепчайший, не так ли?
Хват Малиган, откраивая толстые ломти от батона, отвечал слащавым старушечьим голосом:
– Кады чай лью, так уж чай, говаривала матушка Гроган. А кады воду, то уж воду.
– Богом клянусь, уж это точно чай,– сказал Хейнc.
Хват Малиган продолжал кромсать и гундосить:
– Таков уж у меня рецевт, миcсис Кахил. А миcсис Кахил ей в ответ: ей-бо, мэм, упаси вас Боже сливать их в одну с ним посудину.
Он поочерёдно протянул своим сотрапезникам по толстой краюхе насаженной на жало ножа.
– Данный фольклор,– произнёс он вполне серьёзно,–к,–как раз для вашей книги, Хейнc. Пять строк текста и десять страниц примечаний об обрядах и рыбо-божествах деревни Дандрам. Издано сестрами ведьмами в одна тысяча мохнатом году дремучей эры.
Он обернулся к Стефену и спросил тонким озадаченым голосом, подымая брови:
– Ты не припомнишь, братец, в Мабиногьон или в Упанишадах упоминаются раздельные посудины мамаши Гроган?
– Сомневаюсь,–сумрачно отозвался Стефен.
– Вот как?– продолжал Хват Малиган тем же тоном.– А на каких, простите, основаниях?
– По-моему,– ответил Стефен продолжая есть,– про это нет ни в Мабиногьон, ни вокруг него. А матушка Гроган, предположительно, родственница Мэри Энн.
Лицо Малигана восторженно заулыбалось.
– Прелестно,– подхватил он изысканно сладостным голосом, показывая белые зубы и приятно помаргивая.– Ты думаешь – родственница? Просто прелесть.
Затем, хмуро насупившись, он проревел хриплым скрежещущим голосом, вновь рьяно кромсая батон:
Милашке Мэри Энн
На всё давно плевать,
Ей стоит юбку лишь задрать…
Набив рот жареным, он и жевал и пел.
Вход затенился возникшей там фигурой.
– Молоко, сэр.
– Входите, мэм,– сказал Малиган.– Кинч, достань бидон.
Старуха прошла вперёд и встала у Стефена под боком.
– Прекрасное нынче утро, сэр,– сказала она.– Слава Богу.
– Кому?– переспросил Малиган, взглядывая на неё.– А, ну, конечно.
Стефен отошёли взял молочный бидон из шкафчика.
– Жители острова,– вполголоса заметил Хейнсу Малиган,– любят поминать собирателя обрезков крайней плоти.
– Сколько, сэр?– спросила старуха.
– Кварту,– отозвался Стефен.
Он смотрел как она наполняет мерку и переливает в бидон густое белое молоко, не своё. Старые усохшие титьки. Она наполнила ещё мерку и добавочку. Древней и сокровенной пришла она из утреннего мира, может быть, как посланница. Зачёрпывая, она нахваливала молочко. На раcсвете крючится подле смирной коровушки в косматом поле – ведьма на грузде – упругие струйки бьют из доек под сноровистыми пальцами в морщинах. Вокруг, в шелковистой росе, помукивает привыкшая к ней скотина. Шёлк на бурёнках и на старушке-вековушке, как говаривали в старину. Ходячая развалина, низменная форма кого-нибудь из беcсмертных, прислуживает пришлому завоевателю и своему бесшабашному изменнику; их общая кикимора-царица, посланница сокровенного утра. Пособить или упрекнуть – неведомо, но он презрел заискивать.
– Очень хорошее, мэм,– сказал Хват Малиган, разливая молоко по чашкам.
– Да, вы ж попробуйте, сэр.
Он отпил по её уговору.
– Нам бы всем жить на такой прекрасной пище,– сказал он ей чуть громковато,– так и не были б страной гнилых утроб и порченых зубов. Живём в болоте, жрём что подешевле, а улицы вымощены пылью, конским навозом, да плевками чахоточных.
– Вы студент медицины, сэр?
– Да,– ответил Хват Малиган.
Стефен слушал с безмолвным презрением. Она склоняет свои седины пред всяким горлопаном, её костоправ, её лекарь; меня в упор не видит. Пред голосом, что исповедует её и смажет елеем перед могилой всё, что осталось от неё, но её женское нечистое лоно, людская плоть, но не по-Божьему подобию, добыча змия. А вот ещё один горлопан вынудил её молчать, блуждая неувереным взглядом.
– Понимаете что он говорит?– спросил её Стефен.
– Это вы, сэр, по-французски?– сказала старуха Хейнсу.
Тот разразился новой речью, подлинней, поуверенней.
– Это он по-ирландски,– пояснил Хват Малиган.– Или ирландский с вами не катит?
– Так и знала, что ирландский,– ответила она.– Вы, должно, с запада, сэр?
– Я – англичанин,– ответил Хейнc.
– Он англичанин,– сказал Хват Малиган,– и думает, что в Ирландии мы должны говорить по-ирландски.
– Конечно, должны,– сказала старуха,– просто стыд, что сама-то я не знаю. А кто поученей мне говорили, уж такой, мол, замечательный язык.
– Замечательный, не то слово,– подхватил Хват Малиган.– Чудесный полностью. Подлей-ка нам ещё чаю, Кинч. Выпьете чашечку, мэм?
– Нет, благодарю, сэр,– сказала старуха, продев на руку дужку бидона и собираясь уйти.
Хейнc спросил у неё:
– Счёт при ваc? Пора бы и расплатиться, не так ли, Малиган?
Стефен наполнил три чашки.
– Счёт, сэр?– сказала она, останавливаясь.– Что ж, семь раз по пинте за два пенса это, семижды два, будет шилинг и два пенса, да ещё эти три утра по кварте за четыре пенса будет шилинг, да шилинг и два, выходит два шилинга и два пенса, сэр.
Хват Малиган вздохнул и, положив в рот корочку, толсто намазанную с обеих сторон маслом, выставил ноги вперёд и начал рыться в своих карманах.
– Расплачивайся с довольным видом,– поучающе улыбнулся ему Хейнc.
Стефен налил в третий раз, капелька чая чуть закрасила густое доброе молоко. Хват Малиган вынул флорин, покрутил его в пальцах.
– Чудо!– воскликнул он, затем подал его над столом старухе, со словами:
– Больше, дорогуша, у меня не просите. Отдаю всё что могу.
Стефен передал монету в её неспешную ладонь.
– За нами ещё два пенса,– сказал он.
– Время терпит, сэр,– ответила она, забирая монету.– Время терпит. Доброго утра, сэр.
Она поклонилась и вышла под нежнную декламацию Малигана.
Услада сердца моего, имей я больше,
сложил бы больше – к твоим ногам.
Он обернулся к Стефену со словами:
– Кроме шуток, Дедалуc. Я без гроша. Отправляйся поскорей в свою школу и притащи нам денег. Сегодня барды должны гульнуть. Ирландия ждёт, что в этот день каждый исполнит свой долг.
– Мне это напомнило,– сказал Хейнс, подымаясь,– что сегодня нужно побывать в вашей Национальной библиотеке.
– Но прежде на нашем купании,– сказал Хват Малиган.
Он обернулся к Стефену и вкрадчиво промолвил:
– У тебя ведь сегодня срок ежемесячного омовенья, Кинч?
Затем к Хейнсу:
– Нечистый бард в обычай взял: раз в месяц, но омыться.
– Вся Ирландия омывается Гольфстримом,– заметил Стефен, окропив хлеб мёдом.
Хейнс из угла, где небрежно повязывал шарф вокруг свободного ворота своей летней рубахи, сказал:
– Я намереваюсь составить сборник ваших высказываний, если позволите.
Это он мне. Моют, чистют, выскребают. Cамоугрызения сознания. Совесть. А пятно всё тут.
– Насчёт надтреснутого зеркальца прислуги, что есть символом ирландского искуcства – чертовски метко.
Хват Малиган пнул ногу Стефена под столом и, с теплотой в голосе, сказал:
– Это вы ещё не слышали что он выдаёт насчёт Гамлета, Хейнc.
– Нет, серьёзно,– продолжал Хейнс обращаясь к Стефену.– Я как раз думал об этом, когда пришла старушка.
– А я на этом заработаю?– спросил Стефен. Хейнс расмеялся и, снимая свою мягкую серую шляпу с крюка где крепился гамак, ответил:
– Вот уж не знаю, право.
Он вышел не спеша.
Хват Малиган наклонился поперёк стола к Стефену и выговорил в сердцах:
– Ну, ты и ляпнул, прям всем своим копытом. Зачем ты так сказал?
– А что?– ответил Стефен.– Задача – разжиться деньгами. У кого? На выбор: молочница и он. Орёл – решка.
– Я тут ему баки насчёт тебя забиваю,– сказал Хват Малиган,– а ты всё портишь своей вшивой издёвкой, иезуитскими подковырками.
– Надежды мало,– продолжал Стефен,– и на него, и на неё.
Хват Малиган трагически вздохнул и положил ладонь на руку Стефена.
– И на меня не больше, Кинч,– сказал он.
И тут же сменив тон, добавил:
– Но если как на духу, так ты, конечно, прав. Пошли они, такие хорошие. Води их за ноc, как я. К чёрту их всех. А теперь валим из этого бардака.
Он встал, величаво распоясался и снял c себя халат, смиренно приговаривая:
– Совлечены покровы с Малигана.
Вывернул на стол всё из карманов.
– Вот твой сопливчик.
Одевая стоячий воротничок и бунтарский галстук, он болтал с ними, делал выговоры, как и висячей цепочке своих часов. Руки его нырнули в чемодан и рыскали там, покуда он аукал чистый носовой платок. Самоугрызения сознания. Боже, всего-то и делов – нарядить персонаж. Хочу пурпурные перчатки к зелёным ботинкам. Противоречие. Противоречу сам себе? Что ж, значит сам себе противоречу. Крылоногий Малачи. Вихлястый черный предмет вылетел из его болтливых рук.
– Твоя парижская шляпа,– сказал он.
Стефен поднял её и одел.
Хейнс окликнул их снаружи.
– Так вы идёте наконец, приятели?
– Я готов,– ответил Хват Малиган, направляясь к дверям.– Выходим, Кинч. Надеюсь, ты успел доесть что мы тут оставили.
Отстранённо, он вышел понурой походкой, произнеся почти с тоской:
– И он побрёл, рыдая, с горки.
Взяв свою трость, Стефен последовал за ними и, когда те двое сошли по ступеням лестничного марша, притянул неповоротливую железную дверь и запер. Увесистый ключ скользнул во внутренний карман.
У подножия лестницы Хват Малиган спросил:
– Ключ взял?
– У меня,– ответил Стефен, опережая их.
Он шёл первым. Слышалось как сзади Хват Малиган хлещет увесистым купальным полотенцем, сшибая стебли переросшие прочую траву.
– Держитесь пониже, сэр. Куда вы выперли, сэр?
Хейнc спросил:
– А за башню вы платите?
– Двенадцать фунтов,–ответил Хват Малиган.
– Представителю министерства обороны,– добавил Стефен через плечо.
Они постояли, пока Хейнс обозревал башню и, в заключение, изрёк:
– Зимой, должно быть, мрачновата. У вас её прозвали Мартеллой?
– Билли Питт их понастроил,– ответил Хват Малиганогда французы грозили с моря. Но нашу окрестили Пуповиной.
– Так в чём ваша идея насчёт Гамлета?– спросил Хейнc Стефена.
– Нет, не надо,– вскричал Хват Малиган с болью.– Мне не вынести Фому Аквинского и пятьдесят пять доказательств, которыми он подпирает свою идею. Погодим, пока я оприходую хотя бы пару кружек.
Он обернулся к Стефену и произнеc, педантично одергивая уголки своего жёлтого жилета:
– Ведь после третьей кружки ты её не сможешь доказать, а Кинч?
– Она столько ждала,– безразлично отозвался Стефен,– что может подождать ещё.
– Вы раздразнили мое любопытство,– дружелюбно сказал Хейнc.– Это какой-то парадокс?
– Фи!– ответил Хват Малиган.– Мы переросли Уайльда и парадоксы. У нас всё намного проще. Наш бард посредством алгебры доказывает, что внук Гамлета – дедушка Шекспира, а сам он – Дух своего собственного отца.
– Что?– переспросил Хейнc, возводя палец на Стефена.– Сам он?
Хват Малиган повесил полотенце вокруг шеи, словно епитрахиль и, перегнувшись в безудержном смехе, промолвил Стефену на ухо:
– О, тень Кинча-старшего! Яфет в поисках отца!
– По утрам мы крепко усталые,– пояснил Стефен Хейнсу.– Да и пересказывать довольно долго.
Вознеся руки к небу, Хват Малиган зашагал дальше.
– Лишь пресвятая кружка в силах развязать язык Дедалуса,– заверил он.
– Хочу сказать,– объяснил Хейнc Стефену, когда они двинулись следом,– что и башня и те вон скалы мне чем-то напоминают Эльсинор. Что нависает стенами над морем, так, кажется?
Хват Малиган на миг обернулся к Стефену, но смолчал. В это безмолвное яркое мгновенье Стефену привиделся он сам, в дешёвом пропылённом трауре меж их цветастых одеяний.
– Бесподобная история,– сказал Хейнc, вынуждая их вновь остановиться.
Глаза бледные, как море под свежим ветром, ещё бледнее – твердые и пронзительные. Повелитель морей, он обратил взор к югу, на полностью пустой залив, кроме тающего на ярком горизонте дымка от почтового парохода, да парусника, что менял галсы у Маглинса.
– Я где-то читал теологические толкования на эту тему,– сказал он малость растерянно.– Насчёт идеи Отца и Сына. О стремлении Сына воcсоединиться с Отцом.
Хват Малиган тут же состроил счастливое лицо с улыбкой до ушей. Блаженно распахнув красивый рот, он уставился на них помаргивающими в шалой потехе глазами, в которых разом стёр всякую осмысленность. Кивая кукольной головой, всколыхивая поля своей шляпы-панамы, он запел придурковато радостным голосом:
Спорим, что я самый
престранный паренёк?
Мама – еврейка, папаня – голубок.
Со столяром Иосифом нет общего ничуть:
Апостолы, Голгофа – вот мой путь.
Он предостерегающе поднял палец,–
А усомнишься, что я Бог и правду говорю,
Получишь шиш – не выпивку,
Kогда вино творю.
Пей воду, маловер, и мечтай о той,
Что пью, прежде чем вылью из себя водой.
Дерганув на прощанье трость Стефена, он помчался вперёд к краю скал, встрепывая руками – раскинутыми как плавники или крылья, что вот-вот вознесут его в воздух – и горланил:
– Ну, а теперь – прощайте.
Всё запишите, что сказал.
Скажите Тому, Дику, Гарри,
Что я из мёртвых встал.
От птички порождённый,
Bзлечу на высоту я,
И с небес монахам покажу всем…
Он мчался впереди них к тринадцатиметровому обрыву под взмахи шляпы окрылённой свежим ветром, что относил к ним, поотставшим, его отрывистые, как у пернатых, вскрики.
Хейнc, сдержанно смеясь, поравнялся со Стефеном сказать:
– Наверное, не следует смеяться. Всё-таки это кощунство. Хоть я и не из верующих. Но жизнерадостность, что так и плещет у него через край, делает песенку вполне безобидной, не правда ли? Как он её назвал? Иосиф-столяр?
– Баллада Поддатого Исуса.
– О,– сказал Хейнc,– так вам уже приходилось её слышать?
– Три раза в день, после еды,–сухо ответил Стефен.
– Вы ведь неверующий, не так ли?– спросил Хейнc.– Я подразумеваю веру в узком смысле. Насчёт сотворения из ничего, чудеc, Бого-человека.
– А по-моему, у этого слова только один смысл.
Хейнс остановился, вынимая гладкий портсигар из серебра, в котором взблескивал зелёный камень. Нажатием пальца он распахнул его и приглашающе протянул.
– Благодарю,– сказал Стефен, беря сигарету.
Взяв и себе, Хейнс защёлкнул портсигар. Он опустил его обратно в боковой карман, а из жилетного достал никелированую зажигалку; ещё щелчок и, прикурив, он протянул Стефену пламя огонька в раковине своих ладоней.
– Да, конечно,– сказал он, когда они зашагали дальше.– Либо веруешь, либо нет, не так ли? Лично я не перевариваю эту идею Бого-человека. Вы, полагаю, не из её сторонников?
– В моём лице,– отозвался Стефен с мрачным неудовольствием,– вы имеете жуткий образчик свободомыслия.
Он шагал в ожидании ответной реплики, волоча трость сбоку. Её оковка легко тащилась по тропе, пошелёстывая у его каблуков. Мой неразлучный друг, не отстаёт, кличет: Стеееееееееефен. Волнистая линия вдоль тропы. Они пройдут по ней сегодня вечером, возвращаясь сюда в темноте. Он разохотился на этот ключ. Ключ мой, за найм платил я. Но я ем его хлеб и соль. Отдай ему и ключ. Всё. Он захочет его. Это было у него в глазах.
– В конце концов,– начал Хейнc…
Стефен обернулся к холодно изучающему взгляду, в котором не было недоброжелательности.
– В конце концов, вы, на мой взгляд, способны добиться свободы. Лично вы, как мне кажется, сами себе хозяин.
– Я слуга двух господ,– сказал Стефен,–английского и итальянского.
– Итальянского?–переспросил Хейнc.
Безумная королева, старая и ревнивая. На колени предо мной.
– Есть и третий,–продолжал Стефен,–которому я надобен для определённых услуг.
– Что за итальянский?–снова спросил Хейнc.– О чём вы?
– Об имперской Британии,–ответил Стефен краснея,–и римско-католической апостольской церкови.
Прежде чем заговорить, Хейнс снял из-за губы волоконце табака.
– Это мне понятно,–спокойно произнес он.– Ирландец, смею заметить, должен думать именно так. Мы в Англии осознаём, что не слишком-то честно обращались с вами. Пожалуй, в этом повинна история.
Полные мощи и пышности титулы грянули в памяти Стефена победным звоном их колоколов: et unam sanctam catolicam et apostolicam ecclesiam: медленный рост и смена догм и обрядов, неспешная—как его редкие мысли—химия звезд. Символ апостолов в меcсе для папы Марцелиуса, многоголосие, антифонные всклики: а за их напевом недремный ангел воинствующей церкви разил и грозил её ересиархам. Орда обращенных в бегство еретиков с митрами набекрень: Фотий и выводок хулителей, один из коих Малиган, и Арий всю жизнь ратующий за единосущность Сына и Отца, и Валентин, отвергающий земное тело Христа, и хитромудрый африканский ересиарх Сабелиуc, твердивший, что Отец был сам своим собственным Сыном. Точно как Малиган только что сказал на потеху чужаку. Пустая насмешка. Пустота удел ткущих ветер: обезоруженье и разгром от воинствующих церковных ангелов Михайловой рати, которые всегда начеку и оградят её в схватке своими копиями и щитами.
Браво, браво! Продолжительные аплодисменты. Zut! Nom de Dieu!
– Я, разумеется, британец,–р,–раздался голос Хейнсааковым себя и чувствую. Я не хочу увидеть, как моя страна окажется в руках немецких евреев. Боюсь, это наша национальная проблема на сегодня.
Два человека стояли на краю обрыва, наблюдая: бизнесмэн, моремэн.
– Идут к бухте Баллок.
Моремэн с каким-то пренебрежением кивнул на северную часть залива.
– Там пять саженей,– продолжил он.– Всплывёт примерно в той стороне, прилив начнётся в первом часу. Сегодня девятый день.
Утопленник. Парусник курсирует по пустому заливу в ожидании когда вынырнет вспухший тюк, перевернётся к солнцу раздутым лицом, белым как соль. Вот он я.
Извилистой тропкой они спустились к уходящей в море гряде камней. Хват Малиган стоял на камне в одной рубахе, отшпиленный галстук переброшен через плечо. Молодой человек, уцепившись за выступ камня подле него, медленно, по-лягушачьи, пошевеливал своими зелёными икрами в желе глубокой воды.
– Брат твой приехал, Малачи?
– Нет, он в Вестмите. С Беноном.
– Все ещё там? Я получил открытку от Бенона. Говорит, встретил там молоденькую милашку. Фото-девочка, как он её прозвал.
– Так он её снял, а? Краткая экспозиция.
Хват Малиган присел расшнуровать свои ботинки. Рядом с выступом камня выхлюпнулся, отдуваясь, пожилой краснолицый мужчина. Он вскарабкался на камни, вода взблескивала на его темени в оторочке седых волоc, сбегала по груди и брюху, падала тонкими струйками из его чёрных обвисших плавок.
Хват Малиган посторонился, когда тот пробирался мимо и, глянув на Хейеса со Стефеном, набожно перекрестился большим пальцем.
– Сеймур приехал,– сказал молодой человек,– вновь ухватываясь за свой рог камня.– Бросил медицину и уходит в армию.
– Иди ты к Богу,– сказал Хват Малиган.
– Через неделю спечётся. Знаешь рыжую дочку Калисла, Лилию?
– Да.
– Вчера вечером выгуливала с ним на пирсе.
– Он ей впихнул?
– Это уж у него спроси.
– Сеймур – офицер мурловый,– сказал Хват Малиган. Кивая самому себе, он стащил брюки и встал, приговаривая:
– Рыжие девки охочи, как козы.
Встревоженно осёкся, ощупывая свой бок под полощущейся рубахой.
– Двенадцатое ребро пропало,– вскричал он. Я – Uebermensch. Беззубый Кинч и я – сверхчеловеки.
Он извернулся из рубахи и швырнул позади себя, где лежала его одежда.
– Идёшь, Малачи?
– Да. Подвинься в постельке.
Молодой человек оттолкнулся в воде назад и в два долгих полных гребка достиг середины гряды. Хейнс опустился на камни, покуривая.
– Идёте?– спросил Хват Малиган.
– Чуть позже,– сказал Хейнс.– Не сразу же после завтрака.
Стефен повернулся уходить.
– Я пошёл, Малиган.
– Дай-ка сюда этот ключ, Кинч,– сказал Хват Малиган,– придавить мою юбчонку.
Стефен подал ему ключ. Хват Малиган положил его на кучу своей одежды.
– И два пенса,– сказал он,– за пинту. Бросай сюда.
Стефен бросил два пенса на мягкую кучу. Нарядить, раздеть. Хват Малиган поднялся и, сцепив руки перед собой, торжественно произнес:
– Ибо грабящий нищего угождает Господу. Так говорил Заратустра.
Дородное тело нырком вошло в воду.
– Мы ещё увидимся,– сказал Хейнс, оборачиваясь, когда Стефен зашагал вверх по тропинке, и улыбаясь дикости ирландцев.
Рог быка, копыто лошади, улыбка сакса.
– В КОРАБЛЕрикнул Хват Малиган.– В пол-двенадцатого.
– Ладно,– сказал Стефен. Он зашагал по вьющейся вверх тропе.
Liliata rutilanum
Turma circumdet
Jubilantium te virgium
Седой нимб священика в ложбинке, где тот смиренно облачался. Сегодня мне уж там не ночевать. Домой тоже нельзя.
Голос протяжный, сладостный, воззвал к нему с моря. На повороте он помахал рукой. Снова зов. Коричневая зализанная голова морского котика на воде в отдалении, словно шар.
Узурпатор.
– Ну-ка, Кочрен, какой город послал за ним?
– Тарентум, сэр.
– Очень хорошо. И что?
– Была битва, сэр.
– Очень хорошо. Где?
Пустое лицо мальчика вопрошает пустое окно.
Cплетено дочерьми памяти. Но как-то же оно было, пусть даже иначе, чем сплетено. Фраза и, в нетерпеньи, всплеск неистовых крыльев Блейка. Слышу крушенье всех пространств, брязг стёкол, обвал стен и времени объятых гулким пламенем конца. Что с нами будет?
– Я забыл место, сэр. В 279-м году до нашей эры.
– Аскулум,– сказал Стефен, взглядывая на название и дату в книге с кровавыми рубцами.
– Да, сэр. И он сказал: Ещё одна такая победа и нам конец.
Фраза запомнилась миру. Сознание в сумеречной расслабленности. Холм над усеянным трупами полем, генерал изрекает перед своими офицерам, опираясь на своё копье. Любой генерал любым офицерам. Уж эти-то выслушают.
– Теперь ты, Армстронг,– сказал Стефен.– Каким был конец Пирра?
– Конец Пирра, сэр?
– Я знаю, сэр. спросите меня, сэр,– вызвался Комин.
– Погоди. Ну, Армстронг. Что-нибудь знаешь о Пирре?
В сумке Армстронга уютно уложен пакетик с крендельками. Время от времени он сплющивал их меж ладоней и тихонько проглатывал. Крошки прилипли к тонкой коже губ. Подслащенное дыхание мальчика. Богатая семья; гордятся, что их старший сын служит во флоте. Далкей, улица Вико-Роуд.
– Пирр, сэр? Пирр – пирc.
Все хохочут. Безрадостный звонко злорадный смех.
Армстронг оборачивается на однокласников; глуповато-озорной профиль. Сейчас засмеются ещё громче, зная мой либерализм и какую плату вносят их папаши.
– Тогда скажи мне,– говорит Стефен, толкая книгой в плечо мальчика,– что такое пирc?
– Пирc, сэр,–поясняет Армстронг,– это такая штука в море. Вроде моста. Кингстон-пирc, сэр.
Кто-то засмеялся снова: безрадостно, но со значением. Двое на задней парте зашептались. Да. Уже знают: так и не научились и не были никогда девственны. Все. Он с завистью смотрел на их лица. Эдит, Этель, Герти, Лили. Такие же как и они: и в их дыхании та же сладость от чая с вареньем, браслеты их позвякивают в единоборстве.
– Кингстон-пирc,– говорит Стефен.– Всё верно, неоконченный мост.
Его слова встевожили их взор.
– Как это, сэр?– спросил Комин.– Ведь мосты это через реку.
Прямо-таки Хейнсу в сборник. И некому послушать. Вечером искусно, в разгар пьянки и развязной болтовни, проткнуть наполированную броню его сознания. И что с того? Шут при дворе своего господина, которому дозволено, как презренному, заслуживать милостивой похвалы хозяина. Зачем они шли на всё это? Ведь не только же, чтоб гладили по шёрстке. И для них история была одной из прочих надокучливых баек, а их страна ломбардом.
Cкажем не грохнули бы Пирра при свалке в Аргосе, или Юлий Цезарь остался б недобитым. О них не помыслить иначе. Отмечены клеймом времени и выставлены, в колодках, в зале неисчислимых возможностей, что сами же и отвергли. Но разве им давалась возможность увидать кем они так и не стали? Или возможно только то, что происходит? Тки, ветра ткач.
– Раcскажите нам какую-нибудь историю, сэр.
– О, да, сэр. С привидениями.
– Здесь вам откуда?– спросил Стефен, открывая другую книгу.
– Довольно слёз,– сказал Комин.
– Ну, и как там дальше, Тэлбот?
– А история, сэр?
– Потом,– сказал Стефен.– Продолжай, Тэлбот.
Смуглый мальчик раскрыл книгу и ловко примостил её за бруствером своей сумки. Он декламировал стихи отрывками, поглядывая на текст:
Довольно слёз, пастух, не трать их –
Ликид, о ком печалишься, не мёртв.
Хоть скрылся он под гладью вод…
Значит всё сводится к движению, осуществлению возможного как возможного. Аристотелева фраза оформилась сквозь спотыкливую декламацию и выплыла в учёную тишь библиотеки св. Женевьевы, где, укрывшись от греховности Парижа, читал, вечер за вечером. По соседству хрупкий азиат конспектировал учебник стратегии. Вокруг меня наполненные и насыщающиеся мозги: под светлячками ламп, наколоты, чуть вздрагивают осязательные усики: а во мгле моего сознания жижа глубинного мира, дичится, сторонится ясности, отдёргивает складки своей драконовой чешуи. Мысль есть мысль мысли. Ровное сияние. Душа, по своему, и есть всё сущее: душа есть форма форм. Прихлынувшая упокоенность, необозримая, лучезарная: форма форм.
Тэлбот начал повторяться:
Святою силою Его, ступавшего по водам,
Святою силою…
– Переверни,–спокойно произнёс Стефен.– Отсюда я не увижу.
– Что, сэр?– простовато переспросил Тэлбот, наклоняясь вперёд.
Его рука перевернула страницу. Он выпрямился и продолжил, только что вспомнив. Про того, кто ходил по водам. И здесь, на их робких сердцах лежит его тень, на сердце и губах того обжоры, да и на моих тоже. Тень на разгорячённых лицах желавших подловить его с монеткой воздаянья. Кесарю – кесарево, Богу – Богово. Протяжный взляд тёмных глаз, слова-загадки, что будут ткаться и ткаться ткачами церкви.
А ну-ка, отгадай, да порезвее:
Отец мне дал семян – раcсеять…
Тэлбот впихнул захлопнутую книгу в свою сумку.
– Так скоро?– спросил Стефен.
– Да, сэр. В десять хокей, сэр.
– Короткий день, сэр. Четверг.
– Кто разгадает загадку?– спросил Стефен.
В спешке постукивая карандашами и шелестя страницами, они укладывали книги. Сгрудившись, завязывали, застёгивали сумки, тараторя весело и разом:
– Загадка, сэр? Спросите меня, сэр.
– О, меня спросите, сэр.
– Потруднее, сэр.
– Итак, загадка,– сказал Стефен.
Пропел петух
И в небе глухо
Ударил колокол
Одиннадцать раз.
Душа скорёхонько
В рай понеслась.
– Что это?
– Что, сэр?
– Ещё раз, сэр, мы не разобрали.
При повторе строк глаза их округлились. После короткого молчания Кочрен сказал:
– Что это, сэр? Мы сдаёмся.
У Стефена запершило в горле, при ответе:
– Лис хоронит бабушку под кустом.
Он встал и нервно хохотнул под эхо их обескураженных криков.
Клюшка трахнула по двери и голос в коридоре прокричал:
– Хоккей!
Они рванулись враcсыпную, выскальзывая из-за парт, скача поверх них. Умчались вмиг и вот уже из кладовой донёсся перестук клюшек, тарахтенье бутсов и языков.
Саржент, один на весь опустелый класс, медленно приблизился, держа раскрытую тетрадь. Тощая шея и торчащие вихры свидетельствовали о полной неготовности, о том же говорил и умоляющий взор слабых глаз сквозь запотевшие стёкла очков. На серой и бескровной щеке, бледное пятно кляксы свеже-влажной, как след слизняка.
Он протянул свою тетрадь. Слово "Примеры" выведено вверху. Затем шли строки кособоких цифр, а внизу корявая подпись с завитками и чернильная лужица. Сирил Саржент: его имя и печать.
– М-р Дизи велел мне переписать,– сказал он,– и показать вам, сэр.
Стефен коснулся краешка тетради. Никчемность.
– Так ты разобрался как их решать?– спросил он.
– Номер одиннадцатый и пятнадцатый,– ответил Саржент.– М-р Дизи велел мне переписать их с доски, сэр.
– Можешь их сам решить?
– Нет, сэр.
Нескладный хлюпик: худая шея, спутанные волосы и клякса на лице – ложе улитки. Но и таких любят, хотя бы та, что носила его под сердцем и на руках. Без неё мир растоптал бы его, расплющив как бескостного слизня. Она любила его жиденькую немочную кровь, нацеженную из её жил. Может в этом суть? Единственная правда жизни? Неистовый Коламбанус переступает распростёртое тело матери нести Европе свет святой веры. Её уж нет: трепещет объятый пламенем скелетик веточки, запах красного дерева и влажного пепла. Она уберегла его, чтоб не растоптали и ушла, едва побыв. Душа унеслась в рай: а на пустоши, при свете подмигивающих звезд, лис в рыжей, пропахшей грабежами шкуре, с безжалостно блестящим взором скрёб землю, прислушивался, отгребал, прислушивался, скрёб и отгребал.
Сев рядом с ним, Стефен решил пример. Доказывает посредством алгебры, что дух Шекспира – дедушка Гамлета. Скосив очки, Саржент заглядывал сбоку. Перестук хоккейных клюшек в кладовке: глухой удар по мячу и вопли на поле. По странице в церемонном танце выступали символы в карнавальной оболочке своих цифр, в странных шляпах-степенях из квадратов и кубов. Взяться за руки, переход, поклон партнеру: так: бесы фантазии мавров. Тоже ушли из мира, Авиценна и Муса Маймонид, тёмные люди лицом и движеньями, отражавшие в своих кривых зеркалах тёмную душу мира, тьму отражающую свет, непоститжимую для света.
– Теперь понятно? Сможешь другой сам решить?
– Да, сэр.
Размашистыми тёмными черточками Саржент переписал задание. В постоянном ожидании подсказки, рука его послушливо двигала переменчивые символы, лёгкая краска пристыженности мерцала под серой кожей. Amor matris: в именительном и родительном падежах. Своей немочной кровью и сывороточным молоком вскормила она его, скрывая в пелёнках от чужих взглядов.
Был таким же, и плечи покатые, и та же нескладность. Это моё детство сутулится рядом со мной. Слишком далеко от меня, чтоб положить руку хоть раз, хоть легонько. Моя и его тайны разобщены, как взгляды наших глаз. Тайны безмолвно, окаменело сидят в тёмных дворцах наших двух сердец: тайны уставшие от своей тирании: тираны жаждущие, чтоб их свергли.
Пример решён.
– Видишь как просто,– сказал Стефен, вставая.
– Да, сэр. Спасибо,– ответил Саржент.
Он просушил страницу тонким листком промокашки и понёс тетрадь обратно к своей парте.
– Хватай-ка, лучше, клюшку да бегом к ним,– сказал Стефен, идя к двери вслед за неказистой фигуркой мальчика.
– Да, сэр.
В коридоре послышалось его имя, выкрикнутое на игровом поле.
– Саржент!
– Беги,– повторил Стефен.– М-р Дизи зовёт.
Он стоял на крыльце и смотрел как нескладёха торопится к полю забияк, что пререкались пронзительными голосами. Но вот, разобравшись кто из какой команды, м-р Дизи отошёл, переступая клочковатый дёрн ногами в тугих гетрах. Он уже подошёл к школе, когда вновь заспорившие голоса позвали его обратно. Он обернул к ним свои раcсерженные белые усы.
– Что ещё не так?– протяжно закричал он, не слушая в чём дело.
– Кочрен и Холидей в одной команде, сэррикнул Стефен.
– Подождите минуту в моём кабинете,– сказал м-р Дизи,– пока наведу тут порядок.
Шагая торопливо вспять, он прокричал со старческим упрямством через поле:
– Ну, в чём дело? Что опять не так?
Пронзительные голоса вопили сразу со всех сторон: множество их форм теснились вкруг него, сверкающий свет солнца бесцветил мёд его плохо покрашенных волос.
В кабинете висел застоялый продымленый воздух, мешаясь с запахом тусклой потёртой кожи кресел. Совсем как в первый день, когда он тут уславливался со мной. Что было, то и будет. На полке подноc с монетами Стюартов, краеугольное сокровище болота: и будет всегда. А в уютненьком футляре для столового серебра, на поблекшем лиловом плюше, двенадцать ложек-апостолов взывают ко всем язычникам о мире во веки веков.
Торопливая поступь шагов через каменное крыльцо и коридор. Отдуваясь в свои редкие усы, м-р Дизи остановился у стола.
– Прежде уладим наше финансовое дельце,– сказал он.
Из внутреннего кармана пиджака он вынул блокнот обвязанный полоской кожи, распахнул, достал две банкноты, одна склеена из половинок, и аккуратно положил их на стол.
– Два,– произнес он, обвязывая и пряча блокнот.
А теперь в хранилище его золотого запаса.
Смущённая рука Стефена трогала навал ракушек в прохладной каменной ступе: рапан, морское ушко, чёртов коготь: и эта, закрученая словно тюрбан эмира, а вон епископова шапка св. Джеймса. Клад старого пилигрима, мёртвое сокровище, порожние ракушки.
Соверен упал, блестящий, новый, на мягкий ворc скатерти.
– Три,– сказал м-р Дизи, вертя в руках свою копилку-ящичек.– Удобнейшая штука. Взгляните. Тут вот для соверенов, это для шилингов, сюда шестипенсовики, полукроны. А здесь для крон. Полюбуйтесь.
Он выщелкнул из ящичка две кроны и два шилинга.
– Три двенадцать,– сказал он.– Всё верно, не так ли?
– Благодарю, сэр,– ответил Стефен, с застенчивой поспешностью собирая деньги и впихивая в карман брюк.
– Вот уж не за что,– сказал м-р Дизи.– Вы заработали их.
Рука Стефена, опять не занятая, вернулась к пустым раковинам. Тоже символы красоты и власти. Комок в моем кармане. Символы загаженные алчностью и нищетой.
– Не носите их так,– сказал м-р Дизи.– Где-то станете доставать и посеете. Купите такую вот машинку. Увидите до чего удобно.
Ответь что-нибудь.
– Моя бы часто пустовала,– произнёс Стефен.
Та же комната и чаc, та же умудренность: и я тот же. Это уже в третий раз. Охвачен тремя петлями. Пустяки. Я их смогу порвать как только захочу.
– Всё оттого, что вы не копите,– сказал м-р Дизи, выставляя палец.– Ещё не поняли, что такое деньги. Деньги это власть, ещё прочувствуете, пожив с моё. Хотя, ясно… Если б молодость знала. Как там у Шекспира? Знай лишь кошель деньгами наполнять.
– Яго,– пробормотал Стефен. Он поднял глаза от пустых ракушек к взору старика.
– Вот кто понимал, что значат деньги,– сказал м-р Дизи.– Знал, как их делать. Поэт, но вместе с тем – англичанин. Вам известно, в чём гордость англичана? Какая, в их устах, высшая похвала себе?
Повелитель морей. Его холодный, как море взгляд, на пустоту залива: повинна история: ненависти и в помине нет.
– Насчёт их империи, наверно,– ответил Стефен,– что над нею не заходит солнце.
– Ба,– вскричал м-р Дизи,– так это вовсе не англичанин. Так говорил кельт-француз.
Он постучал копилкой по ногтю большого пальца.
Добрый человек, добрый человек.
– Я оплатил свой путь, я в жизни не занял ни шиллинга. Чувствуете? Я никому не должен. Ну, как?
Девять фунтов Малигану, три пары носков, пара брюк, пара башмаков, галстуки. Карану, десять гиней. Макану, одну. Фреду Райану, два шилинга. Темплу, два обеда в ресторане. Расселу, одну гинею, Касинзу, десять шилингов, Бобу Рейнольдзу, полгинеи, Койлеру, три гинеи, миссис Макернан, за пять недель на квартире. Комок в моём кармане бесполезен.
– В данный момент, не чувствую,– ответил Стефен.
М-р Дизи расхохотался в полнейшем восторге, убирая свою копилку.
– Я так и знал,– сказал он развеселело.– Но придёт день и вы поймёте. Народ мы щедрый, но надо и справедливость соблюсти.
– Боюсь, все наши беды от любви к красивым фразам.
М-р Дизи несколько секунд упорно взирал на ладную фигуру мужчины в клетчатой шотландской юбочке над камином: Альберт Эдвард, принц Уэльский.
– Для вас я старый пень и закоренелый тори,– произнес его задумчивый голос.– Я повидал три поколения со времён О'Коннела. Помню голод. А вам известно, что оранжисты агитировали за отделение двадцатью годами раньше О'Коннела, которого прелаты вашей конфессии заклеймили как демагога?
Славная, благоговейная и бессмертная память. Постоялый двор АЛМАЗ в Армахе роскошном, увешанный трупами папистов. Охрипшие от споров верные плантаторы , в масках и с оружием. Чёрный север и истинная—синяя—библия. Стриженые сложили головы.
Стефен сделал краткий жест.
– Во мне тоже кровь бунтарей,– сказал м-р Дизи,– по материнской линии. Но я потомок сэра Джона Блеквуда, который голосовал за объединение с Британией. Все мы ирландцы – потомки королей.
– Увы,– сказал Стефен.
– Per vias rectas,– твёрдо выговорил м-р Дизи,– было его девизом. За это он и голосовал; натянул дорожные сапоги и оправился верхом в Дублин из Арда.
Чебу-ряй-дрын
Долог путь в Дублин…
Грубиян-помещик верхом на лошади, в блестящих сапогах. Добрый день, сэр Джон. Погожего дня, ваша честь… День… дня. Пара сапог трясутся рысцой к Дублину. Чебу-ряй-дрын.
– Кстати, мне это напомнило,– сказал м-р Дизи.– Вы могли бы оказать мне любезность, м-р Дедалус, при ваших литературных связях. Я тут готовлю письмо в газету. Присядьте на минутку. Осталось только концовку.
Он подошёл к столу у окна, дважды придвинулся на стуле и вычитал несколько слов с листа заправленного в пишущую машинку.
– Садитесь. Прошу извинить,– проговорил он через плечо.– Доводы здравого смысла. Минуточку.– Он зыркнул из-под лохматых бровей на черновик у локтя и, бормоча, принялся лупить машинку по тугим клавишам, порой приподымая барабан, чтобы подчистить и сдуть опечатку.
Стефен смиренно присел в присутствии принца. На стенах, удерживая наотлёт свои высокопоставленные головы, церемонно стояли обрамлённые образы давно исчезнувших лошадей: Отбой лорда Хастингса, Выстрел герцога Вестминстерского, Цейлон герцога Бьюфорда – Большой Приз Парижа, 1866. Гномы всадники сидели на них, выжидая сигнала. Он повидал, как скакали они за честь королевского флага и вливал свой вопль в рёв исчезнувших толп.
– Точка,– попросил м-р Дизи у своих клавиш.– Но неотложное обсуждение столь важного вопроса…
Куда Кренли водил меня в погоне за шальным кушем, выискивать верняковых победителей между колясок в ошметках грязи, под зазывы букмекеров из их кабинок, в трактирной вони над загаженной слякотью. Верный выигрыш – Черный Бунтарь: ставки десять к одному. Охотники за удачей, мы уносились вслед за копытами, за летящими наперегонки кепками и куртками жокеев, мимо сыромятной физиономии женщины, зазнобы мясника, что алчно вчвакивалась в дольку апельсина.
Всплеск пронзительных мальчишьих воплей донёсся с игрового поле, и трель свистка.
Ещё: гол. Я среди них, в возне их борющихся тел, в толкучке, в поединке жизни. Это про того, что ль, маменькиного сыночка? Его, похоже, затошнило? Схватки. Время добивает уцелевших, удар за ударом. Поединки, слякоть и рёв битв, застылые предсметные выблевы убитых, хряск копейных острий, прикушенных кровоточящими людскими потрохами.
– Ну, вот,– сказал м-р Дизи, подымаясь. Он подошёлк столу, скрепляя свои листки. Стефен встал.
– Я тут вкраце изложил самую суть,– сказал м-р Дизи.– Это насчёт ящура, болезни рта и копыт. Просто просмотрите. Двух мнений быть не может.
Позвольте выступить на полосах вашей газеты. Случай laisez faire столь частый в нашей истории. Ливерпульские лоббисты, сорвавшие план сооружения гавани Галвей. Поставки зерна по водам узкого пролива. Плутонепробудная безмятежность агроуправления. Простят мне классическое сравнение. Кассандра. Женщина, не лучше того, что можно ожидать. Перейти к сути вопроса.
– Я не стесняюсь в выражениях, не так ли?– спросил м-р Дизи, пока Стефен читал дальше.
Ящур. Именуемое препаратом Коха. Сыворотка и вирус. Процент вакцинированных лошадей. Риндерпест. Императорский конный завод в Мюрцинге, Нижняя Австрия. Ветхирургии. М-р Генри Блеквуд Прайс. Благородное предложение непредвзятой экспертизы. Доводы здравого смысла. Наиважнейший вопрос. В полном смысле взять быка за рога. С благодарностью за гостеприимство ваших колонок.
– Хочу, чтоб это напечатали и прочли,– сказал м-р Дизи.– Вот увидите, при следующей же вспышке наложат эмбарго на ирландский скот. А можно ведь лечить. Вполне излечимо. Мой кузен, Блеквуд Прайс, пишет мне, в Австрии ветеринары вполне справляются и излечивают. Есть готовность приехать помочь. Я пытаюсь как-то воздействовать на управление. Теперь вот, через прессу. Мне пришлось столкнуться с препятствиями, с… интригами, с… закулисными влияниями, с…
Он поднял палец и старчески потряс в воздухе, прежде чем голос его зазвучал дальше:
– Помяните моё слово, м-р Дедалус,– сказал он.– Англия в руках евреев. Все основные институции: финансы, пресса. И в этом явный признак упадка нации. Стоит им где-то скопиться, они высасывают жизненные соки государства. В последние годы я примечаю, как это всё надвигается. Так же несомненно, как наше с вами пребывание сейчас тут, то, что торгаши-евреи уж разъедают основы. Старой Англии приходит конец.
Он резко отшагнул, глаза налились живой синью, попав в широкий луч солнца. Оглянувшись, он продолжил:
– Она при смерти, если уже не скончалась.
Вопль потаскух на тротуарах
Саван соткёт Англии старой
Глаза, широко распахнутые этим видением, пронизывали солнечный луч, в котором он остановился.
– Торгаш тот,– сказал Стефенто покупает по-дешёвке, а продает втридорога. И тут неважно, еврей он, или нет.
– Они грешили против света,–сумрачно произнёс м-р Дизи.– В их глазах тьма. Вот почему по сей день скитаются они по лику земли.
На ступенях парижской фондовой биржи златокожие люди показывают цену на пальцах унизаных перстнями. Гусиный голгот. Они теснились, громогласые, с лохматыми висками, плетя замысловатые планы в головах под неуклюжими шёлковыми шляпами. Не их: ни эта одежда, ни говор, ни жесты. Их крупные неспешные глаза не вяжутся с речами и жестами ненавязчиво настойчивыми, они знали о копящейся вокруг них злобе и знали – их прыть бесполезна. Бесполезно терпение – копить, припрятывать. Время наверняка развеет всё. Богатство накопленное при дороге: до следующего погрома. Их глаза знали годы скитаний и, терпеливые, знали унижение их плоти.
– Кто без греха?– сказал Стефен.
– Это как понимать?– вопросил м-р Дизи.
Он сделал шаг вперёд и остановился у стола. Челюсть в изумлении съехала насторону. И это умудрённость стариков? Он дожидается услышать от меня.
– История,– сказал Стефен,– это кошмар, от которого я пытаюсь высвободиться.
На поле взвился крик мальчишек… Заливистый свисток: гол. А если кошмар тебя обыграет?
– Пути Создателя неисповедимы,– сказал м-р Дизи.– Вся история движется к одной великой цели, постижению Бога.
Cтефен ткнул большим пальцем в сторону окна, со словами:
– Вот это и есть Бог.
Урра! Ага! Ую-юй!
– Что?– спросил м-p Дизи.
– Уличный гвалт,– ответил Стефен, пожимая плечами.
М-р Дизи опустил взор и придержал пальцами крылья носа. Чуть вскинул и тут же вновь опустил глаза.
– Я счастливее вас,– сказал он.– Мы совершили множество ошибок и немало грешили. Грех проник в этот мир через женщину. Из-за женщины, не лучшей, чем им дано, из-за Елены, беглой жены Менелая, греки десять лет воевали с Троей. И на наши берега первых чужаков привела МакМурова жена-изменница со своим любовником О'Руком, принцем Брефни. И Парнела тоже сгубила женщина. Много было ошибок, много неудач, но мы не впали в соблазн. Даже теперь, на исходе моих дней, я остаюсь борцом. И за правое дело буду стоять до конца.
Ольстер бьётся,
Ольстер добьётся.
Стефен приподнял руку с листками.
– Итак, сэр,– начал он.
– Предвижу,– сказал м-з Дизи,– что на этой работе вы недолго задержитесь. По-моему, учительствовать вы не рождены. Впрочем, я могу и ошибиться.
– Скорее всего, я из учеников,– сказал Стефен.
А чему тут научишься?
М-р Дизи покачал головой.
– Как знать,– сказал он.– Чтобы учиться нужно проявлять покорность. Однако, жизнь великий учитель.
Стефен снова шелестнул листками.
– Насчёт этого,– начал он.
– Да,– сказал м-р Дизи.– Тут у вас две копии. Если получится, пусть сразу и напечатают.
ТЕЛЕГРАФ. ИРЛАНДСКАЯ ЗЕМЛЯ.
– Постараюсь,– сказал Стефен,– и завтра же дам вам знать. Я немного знаком с парой редакторов.
– Вполне достаточно,– энергически проговорил м-р Дизи.– Вчера вечером я написал м-ру Филду, члену парламента. Сегодня в отеле АРСЕНАЛ состоится собрание ассоциации скототорговцев. Я просил его ознакомить собрание с моим письмом. И если вам удасться поместить это в паре газет. Какие это?
– ВЕЧЕРНИЙ ТЕЛЕГРАФ…
– То, что надо,– сказал м-р Дизи.– Не будем терять времени. Мне ещё нужно ответить на письмо кузена.
– Доброго утра, сэр,– сказал Стефен, засовывая листы в карман.– Благодарю вас.
– Не за что,– отозвался м-р Дизи роясь в бумагах на столе.– При всей моей замшелости, мне по нраву преломлять с вами копья.
– Доброго утра, сэр,–снова произнес Стефен, кланяясь его согбенной спине.
Он вышел на открытое крыльцо и, спустившись, пошёл под деревьями по дорожке из гравия, слыша истошные вопли и треск клюшек на игровом поле. Львы, лёжа, замерли на пьедесталах, когда он выходил из ворот; беззубые ужасы. А я подсобник в его битве. Малиган приляпает мне новое прозвище: быколюбивый бард.
– М-р Дедалус.
Бежит следом. Надеюсь, больше никаких писем.
– Одну минуту.
– Да, сэр,– сказал Стефен, оборачиваясь к воротам.
М-р Дизи остановился, запыхавшись, заглатывая тяжкие выдохи.
– Я только хотел заметить,– выговорил он.– Ирландия, кажется, имеет честь быть единственной страной, где никогда не преследовали евреев. И знаете почему?
Он упрямо нахмурился на сверкающий воздух.
– Почему, сэр?– спросил Стефен, начиная улыбаться.
– Потому, что она никогда и не впускала их,– торжествующе произнёс м-р Дизи. Кашельный ком смеха рванулся из его горла, волоча за собой дребезжащую цепь мокроты. Он резко повернул обратно, кашляя, смеясь, махая в воздухе воздетыми руками.
– Она просто-напросто их и не впускала,–снова прокричал он, сквозь смех, переставляя затянутые в гетры ноги по гравию дорожки.– Вот почему.
Златомонетные блики солнца ссыпа́лись сквозь пляшущие живосплетения древесной листвы на его умудрённые плечи.
Неизбывная обусловленность видимого: по крайней мере всего, что может охватить сейчас мой взгляд.
Знаки различнейших вещей, прочитываются мной, морская живность, водоросли, близящийся прилив, вон тот струхлый сапог. Сопельнозелень, синесеребристость, ржавоцветность: цветовые знаки. Пределы прозрачности. Но он добавляет: у тел. Выходит, он сперва осознает их как тела, а уж потом как цвета. Каким образом? Стукаясь об них мозгами, ясное дело. Ну-ну, полегче. Он был лыс, миллионер к тому же, maestro di color che sanno. Пределы прозрачности у. Почему у? Прозрачность, антипрозрачность. Смог пропихнуть всю пятерню, значит ворота, если нет – дверь. Зажмурься и проверь.
Стефен закрыл глаза , вслушиваясь как его ботинки давят хрусткий плавняк и ракушки. Вот так и шагай через какчтогда. Иду, шаг, через миг с чем-то, следующий. Краткие промежутки времени через короткие отрезки пространства. Пять, шесть: nacheineinder . Отчетливо: и это уже неизбывная обусловленность слышимого. Открой глаза. Нет. Исусе! А если брякнусь с обрыва, что нависает стенами, то неизбывно гробанусь через nebeneineinder! Ты ж полюбуйся, как здорово у меня выходит, хотя ни зги не вижу. Меч-трость при мне. Постукивать? Они так и делают. Мои ступни в его ботинках, заканчивают его нижние конечности, nebeneineinder. Звучит солидно: склёпано кувалдой Лоса-Творца. Может я в вечность шагаю вдоль этого берега? Хрусть, тресь, хрясь, хрясь. Безкрайнего моря деньги. Наставник Дизи знает их наперечёт.
Выйдешь ли на брег пустой,
Молода кобыла?
Видишь – зарождается ритм. Слышу. Неполный четырехстопный ямб. Шагающий.
Нет, галопом: о да кобыла.
Ладно, глаза-то раскрой. Открою. Минуту. А если всё исчезло? Открою и – навеки в чёрной антипрозрачности. Basta! Посмотрим: могу ли я видеть.
На, смотри. Вот так тут всегда без тебя: таким и останется, мир без конца.
Они спустились по ступеням от Леи-Терас деловито, Frauenzimmern, и дальше вниз по уступам берега: вяло ковыляя в мелком песке. Как я, как Олджи, идут к нашей могучей матери. У первой угрюмо болтается акушерская сумка, ветхий зонт второй дырявит пляж. На денёк – отдохнуть от трущоб. М-с Флоренс Макейб, вдова усопшего Патк Макейба, глубоко оплаканного, Невеста-Стрит. Какая-то из её коллег вытащила меня—скулящего—в жизнь. Творение из ничего. Что у неё в сумке? Выкидыш с болтающейся пуповиной, прикрыт побагровелой ватой. Провод связующий со всем минувшим, линия соединяющая берега всей плоти. Потому-то монахи-мистики. С богами равняться? Оглянись-ка на свой пуп . Алло. Кинч на проводе. Соедините меня с Эдемвиллем. Алеф, альфа: ноль, ноль, один. Супруга и помощница Адама Кадмана: Хева, голая Ева. Вот у кого пуп отсутствовал. Гляди-ко! Брюхо без пятнышка, выпирает, щиток тугого пергамента, нет, скорее белая горка наливного зерна, восточного и бессмертного, что стоит из вечности в вечность. Чрево греха.
Вочревленный в греховной тьме, я тоже был сделан, а не получен в дар. Ими, мужчиной с моими глазами и голосом и женщиной-призраком, чье дыханье отдаёт пеплом. Состегнулись и отвалились—каждый себе—исполня волю соединяющего. Ещё до начала всех времён я был соизволен Им, и теперь меня уж не уволить в небыль или в никогда. Предвечный закон—lex externa—стоит над Ним. Вот, стало быть, та божественная сущность, в которой Отец и Сын единосущны? Где бедолага Ариус, проверить выводы? Он всю жизнь ратовал за единотрансовокупбляйевреетрахсущность. Роком обречённый ерисиарх. Испустил дух в греческом ватерклозете: эфенейзия. Восседая в пупырчатой митре и с посохом на троне своём, омафор задран над засраным задом – в назидание безутешной пастве.
Ветерок взвихрился вкруг него, взбалмошный колючий ветерок. Близятся, волны. Белогривые лошади моря, закусив удила, яроветрые скакуны Манаана.
Надо не забыть его письмо в газету. А потом? КОРАБЛЬ, пол-двенадцатого. Кстати, с этими деньгами не жмись, сори, как придурочный рубаха-парень. Да, я должен.
Шаги его замедлились. А пока что? Зайти, что ли, к тёте Саре? Голос моего единосущного отца. Давно встречала своего поэтического братца Стефена? Не видала? Ну, не на Страсбургской же террасе у своей тётки Сары? Он ведь птах высокого полета, а? Ну… и… и… и… скажи, Стефен, как там дядя Сай? О, Боже слезолюбивый, во что я вляпался с этой женитьбой! Робяты тама, ото, на сеновале. Пропойца-бухгалтеришка и его брат, кларнетист. Достопочтенные гондольеры. И косоглазый Волтер, что выкает своему папаше, прикинь? Отцу говорит "сэр". Да, сэр. Нет, сэр. Исус не зря расплакался, клянусь Христом-Богом.
Дернуть осиплый звонок их запертого домика: и ждать. Они, опасаясь, что это пришли за платой, выглядывают из потаённых щелей.
– Это Стефен, сэр.
– Впусти его. Впусти Стефена.
Засов отодвинут и Волтер здоровается со мной.
– А мы думали это другой кто-то.
На широкой койке дядя Ричи, подперт подушками, сверху одеяло, протягивает над холмиком своих коленей здоровенную ручищу. Грудь чистая. Он помылся до пояса.
– Здоровo, племяш.
Он откладывает доску, на которой составлял счета для взоров м-ра Дуроломба и м-ра Шлёмдолба, кипы контрактов и общих запросов, и он же заполняет Duces Tecum. Рама морёного дуба над его лысиной: ЗАУПОКОЙНАЯ Уальда. Неверно поняв его свист, вновь появляется Волтер.
– Да, сэр.
– Стефену и Ричи надо горло промочить, скажи матери. Где она?
– Купает Криса, сэр.
Папочкин напарник по койке. Любимая капелька.
– Дядя Ричи, не надо…
– Зови меня Ричи. К чёрту вашу минералку. От неё хиреют. Виски!
– Дядя Ричи, право же…
– Садись, или по закону Генри я тебя свалю.
Волтер напрасно щурится по сторонам.
– Ему не на что сесть, сэр.
– Ему не на что поставить, олух. Тащи наше чипендейлово кресло.
– Перекусишь чего-нибудь? Только не начинай тут строить из себя; как насчёт селёдочки, да на сале поджареной? Совсем никак? Тем лучше. В доме нет ничего, кроме таблеток от спины.
All'erta!
Он начинает запев. Aria de sortita Феррандо. Лучший номер, Стефен, во всей опере. Вслушайся. Опять звучит его мелодичный свист, с тонкими оттенками, переливами обертонов, кулаки его выстукивают такт на укутанных коленях.
Тут на ветру свежее.
Дома упадка, мой, его и всех. Богатым мальчикам в Клонговзе ты врал будто у тебя дядя судья, а второй – армейский генерал. Изыди от них, Стефен. Там нет красоты. Как нет её и в застойной заводи библиотеки Марча, где ты читал поблекшие пророчества Иоахима Аббаса. Чего ради? За стоглавой каменой оградой собора. Ненавистник рода себе подобных бежал от них в дебри сумашествия, и грива его пенилась под луной, в глазных яблоках – отблеск звезд. Гуингм, лошадиноноздрый. Овальные конские лица. Темпл, Хват Малиган, Фокси Кэмпбел. Вытянутые узкие челюсти. Отец Аббас, неистовый настоятель, какой соблазн вложил огонь в их мозги? Пафф! Descende, calve, ut ne nimium decalveris. Оторочка из седых волос на его освящённой голове, видит того меня глазами василиска, соступая с возвышения алтаря (descende!), удерживая дароносицу. Вниз, лысый купол! Хор вторит угрозу и эхо, прислуживая вкруг четырехрогого алтаря, гундосая латынь причётников; величаво ворочаются, белорясые, с тонзурами, помазанные и кастрированные, разжирелые на жире почек пшеничных.
И, может, именно в этот момент священик на соседней улице подъемлет его. Динь-динь. А ещё через две улицы другой запирает его, в дарохранительницу. Чик-динь! А следующий в ризнице за алтарём вливает священое вино себе за щеку. Буль-динь! Вниз, вверх, вперёд, назад. Дэн Оккам задумывался об этом, непобедимый схоласт. Туманным английским утром бесёнок ипостаси щекотал его мозг. Опуская ковчежец вниз и становясь на колени, слышал сдвоенный с его вторым звяком первый звяк на клиросе (он возносит свой) и, по ходу, слышал (теперь я поднимаю) как их два звяка (он на коленях) бренчат дифтонгом.
Кузен Стефен, тебе не светит выбиться в святые. Хоть был до жути набожным, не так ли? Молил Пресвятую Деву, чтоб у тебя сошла краснота с носа. Молил дьявола на Серпентин-Стрит, чтоб коренастая вдова впереди ещё повыше вздернула подол от мокрой мостовой. O, si certo! Продай за это свою душу, валяй! За крашеные тряпки наверченные на бабень. Ещё, ещё поведай! На верхнем ярусе трамвая, в одиночку, кричал дождю: ГОЛЫХ БАБ! Ну, как?
А что такого? На что ещё они созданы? Читать по две странички из семи книг каждый вечер, а? Я был юн. Или как ты кланялся себе в зеркале, готовясь к взаправдашним аплодисментам и, ступив вперёд, врезался лицом в стекло. Урра! несчатному кретину! Уря! Никто не видел – никому не болтай. Книги, что ты собирался написать с буквами вместо названий. Вы читали его К? О, да, но мне больше нравится его Р. Да, но согласитесь, М у него просто бесподобна. О, ну ещё бы, М! И вспомни, заодно, задумку про свои откровения на овальных зелёных листах, да чтоб копии были разосланы во все великие библиотеки мира, включая Александрийскую. Чтобы кто-то прочёл их там через пару тысячелетий, махаманватара спустя. На манер Пико делла Мирандолы. Угу, точь-в-точь. А всё-таки, когда читаешь эти чужие страницы кого-то из давно ушедших, возникает неодолимое ощущение единения с тем кем-то, что когда-то…
Зернистый песок ушёлиз-под его ног. Ботинки снова ступали по влажной трескучей скорлупе ракушечьих створок, по скрипучей гальке, по обломкам дерева обшарпаного о неисчислимые камушки, источеного корабельными червями, разгромленная армада. Местами полосы песка таились в засаде, всосать его шагающие подошвы, испуская душок канализации. Он огибал их утомлённым шагом. Увязнув по пояс, вытарчивает винная бутылка, облипла коркой присохшего песка. В дозоре: остров наижутчайшей жажды. Разбитые обручи на берегу; ещё выше, вне досягаемости прилива, лабиринт коварных тёмных сетей; позади них исчёрканные мелом двери чёрных ходов и—на верхнем пляже—бельевая верёвка с парой распятых рубах. Рингсенд: вигвамы мускулистых рулевых и искусных мореходов. Людские раковины.
Он остановился. Пропустил где надо было свернуть к дому тётки. Значит к ним не пойду? Похоже, нет. Вокруг никого. Он повернул к северу и пересёк плотный песок в направлении ГОЛУБЯТНИ.
– Qui vous a mis dans cette fichue position?
– C'est te pigeon, Joseph.
Патрис приехал на родину в отпуск, прихлёбывал со мной тёплое молоко в баре МакМаона. Сын дикого гуся, эмигранта, парижского Кевина Эгана. Мой папа птичка, прихлебывал lait chaud молодым розовым языком, пухленькое кроличье личико. Хлебай, lapin. Надеется выиграть gros lots. О природе женщин читал у Мишле. Но обещался прислать мне ЖИЗНЬ ХРИСТА Лео Таксиля. Одолжил приятелю.
– C'est tordant, vous saves. Moi je suis socialiste. Je ne crois pas en l'existence de Dieu. Fant pas le dire a mon pere.
– Il croit?
– Mon pere, oui.
Schluss. Прихлёбывает. Моя парижская шляпа. Боже, всего-то и делов – нарядить персонаж. Хочу лиловые перчатки. Ты ведь, вроде, был студентом? Студентом чего, скажи ради дьявола. Paysayenn. P. C. N., усёк? physiques, chimiques et naturelles. Ага, вон оно что. Лопал свои грошовые mon en civet, египетскую обжираловку, среди извозчиков с их раскатистой отрыжкой. А ну-ка, выговори, да повальяжнее: живя в Париже, на бульваре Сент-Мишель, я обычно. Да, обычно носил при себе проштампованные билетики, чтоб можно было доказать алиби, если тебя схватят, обвиняя в каком-нибудь убийстве. Правосудие. Вечером 17 февраля 1904 года подозреваемого видели два свидетеля. Это другой совершил: моё иное я. Шляпа, галстук, пальто, нос – опознаны. Lui, c'est moi. Ты, похоже, малость порезвился?
А до чего ж величаво вышагивал. На кого это ты старался походить походкой? Забыл: обездоленный. С извещением на перевод от матери, восемь шилингов, хряск дверей почты, которую служитель захлопнул перед твоим носом. От голода аж зубы свело. Encore deux minutes. Да посмотрите ж на часы. Мне надо. Ferme. Пес наёмный! стреляю разрывными из дробовика, чтоб его в клочья к чертям собачьим, по стенам клочья человечьи—брызгами пуговицы-медяшки—но клочья все – схрррляп! – и сошлёпнулись и всё снова на месте. Нигде не болит? О, всё в порядке. Обмен рукопожатиями. Вы ж меня понимаете, да? О, всё в полном. Пожатие обмена. О, всё в полнейшем порядке.
Тебя тянуло творить чудеса, не правда ли? Миссионером в Европу, подобно ярому Колумбаносу. Фиакр и Скотус, сидя на табуреточках в небесах, аж расплескали из своих бокалов, латиногромохохоча: Euge! Euge! Притворно лопотал на ломаном английском, сам волоча свой чемодан—носильщику, ведь, три пенса—по осклизлой пристани в Ньюхевене. Comment? Изрядную ж добычу ты приволок с собою; Le Tutu, пять затрёпанных номеров Pantalon Blanc et Culotte Rouge, голубую французскую телеграмму, курьёз для кунсткамеры.
"Мать умирает выезжай домой отец."
– Тётушка считает ты убил свою мать. Она требует.
За здравие пью малигановой тёти,
На то есть причина, друзья,
У ней всё в ажуре. Хотите – проверьте:
Бульвар Нормалёк, дом семь-А.
Его ноги нежданно замаршировали в гордом ритме по волнистому песку вдоль валунов южной стены. Он заносчиво озирал их, нагромождённые глыбы мамонтовых черепов. Золотистый блеск на море, на песке, на глыбах. Солнце тут, деревья стройные, лимонные дома.
Со скрипом пробуждается Париж, ярый блеск солнца на лимонистых улицах. Кисловатый дух оладьев, жабьезелёного абсента—утренние воскурения города—галантничают с воздухом. Белуомо подымается из постели жены любовника своей жены, домохозяйка хлопочет с блюдцем уксуса в руках. В "Родо" Ивонна и Мадлен освежают свои примятые прелести, дробя золотыми зубами пироженые chaussous, их рты пожелтели от pus из flan breton. Мимо текут лица мужчин-парижан, их ухоженых ухажёров, конкистадоров в папильотках.
Полуденная полудрёма. Испачканными типографской краской пальцами, Кевин Эган скручивает сигареты, что крепче пороха, прихлебывая свою зелёную фею, как Патрис тогда белую. Окружающие, под свой гортанный гогот, поклевывают вилками горошек под соусом. Un demi setier! Струя кофейного пара над закоптелым чайником. Официантка обслуживает меня по его кивку. Il est irlandais. Hollandais? Non fromage. Deux irlandais, nous, Irlande, vous savez. Ah, oui. Она решила, что ты хочешь сыр hollandais. Вот тебе вследтрапезная, знаешь такое слово? Вследтрапезная. Знавал я одного парня в Барселоне, чудной парень, так он это называл своей вследтрапезной. Ну: slainte! Вкруг плиточных столов мешанина винных паров и утробных отрыжек. Его дыхание висит над нашими тарелками в пятнах соуса, клык-трубочка зелёной феи торчит меж губ. Про Ирландию, далкасцев, про надежды, заговоры, а вот и про Артура Грифитса. Заманить меня в свою упряжку, в одно с ним ярмо, наши преступления—наше общее дело. Ты сын своего отца. Тот же голос. Его плотная рубаха в кровавых цветах трепещет своей испанской бахромой перед его секретами. М. Драмон, известный журналист, Драмон, знаешь как он назвал королеву Викторию? Старой желтозубой свиньей. Vieille ogresse е dents jaunes. Мод Гоунн, красивая женщина, La Patrie, М. Миллявуе, Феликс Фавр, знаешь как он умер? Развратники. Фрекен, bonne a tout faire, что трёт мужскую наготу в бане Упсалы. Moi faire сказала она. Tous les messieurs. Я не за этим, ответил я. Крайне развратный обычай. Баня самое личное дело. Я бы и брату не позволил, даже родному брату, полнейший разврат. Зелёные глаза, примечаю вас. Клык, чувствую. Похотливое племя. Люди.
Синий фитиль мертвенно вспыхивает меж ладоней и разгорается. Занялись волоконца табака: пламя и едкий дым подсветили наш угол. Резкие кости лица под его ольстерской шляпой. Как скрылся глава фениев, подлинное изложение. Оделся молодой невестой, понимаешь, вуаль, букет, выехал дорогой на Мaлэхайд. Ей-ей, так оно и было. Про утраченных вождей, о жертвах предательства, о головокружительных побегах. Про заговоры, о пойманых, ушедших. Про тех кого нет. Отвергнутый влюблённый. Я в то время резвый был парняга, ей-ей, при случае покажу тебе свое подобие. Точь-в-точь я. Влюбленный, ради её любви прокрался он с полковником Берком, наследником главы клана, под стены Клеркнела и, пригнувшись, видел как огонь мести взметнул их в туман. Брязг стёкол и гул валящихся стен. В беспечном Париже он скрывается, парижский Эган, никем не разыскиваемый, кроме меня. Исполняет рутину дня, измазанная наборная касса типографии, его три кабачка, логово на Монмартре, где спит короткую ночь, улица Готте-д'Ор, где всё убранство – засиженные мухами лица ушедших. Без любви, родины, жены. Она-то пристроилась со всем удобством, без своего отверженного; домохозяйка, на улице Гит-ле-Гевр, канарейка и два холостых квартиранта. Щечки персики, юбка зеброй, резва, как молодка. Отвергнутый и не отчаявшийся. Скажи Пату, что повидался со мной, ладно? Я однажды хотел подыскать ему дело. Mon fils солдат Франции. Я учил его нашим песням.
Парни из Килкени бравые клинки.
Слыхал эту старинную? Я и Патриса научил. Старый Килкени: святой Кенис, замок Стронбоу на Норе. Запев такой. О, О. Он берёт мою руку, Нэпер Тенди.
О, О парни Из Килкени…
Усыхаюшая рука на моей. Они забыли Кевина Эгана, он их нет. Всё помню тебя, О, Сион.
Он приблизился к кромке моря и мокрый песок облепил ботинки. Новый мотив объял его, звеня в струнах нервов, вихрь буйной мелодии рассеваемой ясности. Что за дела, не собираюсь же я топать на плавучий маяк Киш, а? Он круто остановился, ноги начали медленно погружаться в хлипкую почву. Повернул обратно.
Разворачиваясь, он устремил взгляд к югу вдоль берега, ступни снова начали грузнуть, оставлять ямки. Холодная сводчатая комната башни ждёт. Проникшие сквозь бойницы снопы света в безостановочном продвижении—медленном и неотступном, как погружение моих ступней—ползут к заходу по окружности пола. Голубое предвечерье, сумерки, тёмно-синяя ночь. В ожидающей мгле под сводами – их отодвинутые стулья, мой чемодан, как обелиск, вокруг стола с оставленной посудой. Кому убирать? Ключ у него. Сегодняшнюю ночь мне там не спать. Запертая дверь безмолвной башни, упокоившей их незрячие тела, охотник на пантер и его лягавая. Зов: нет ответа. Он вытащил ноги из всосов и повернул обратно к нагромажденью валунов. Вбирай всё, всё храни. Моя душа шагает со мной – форма форм. Так в час, когда луна несёт свой караул, я прохожу тропой по верху скал, в осеребрённых соболях, вкруг Эльсинора, и слышу зов прибоя.
Прилив надвигается вслед за мной. Можно посмотреть отсюда как будет заливать. Вернусь пулбергской дорогой. Через осоку и пучки скользкой, как угри, ламинарии он взобрался и сел на камень-табурет, уткнув трость в расселину.
Вздувшийся труп собака отдыхает на морской траве. Рядом борт втопленной в песок шлюпки. Un coche ensamble назвал Луи Воилэ прозу Готье. Эти тяжкие пески – теченье речи-языка, просеянного ситом ветра. А вон груды камней от вымерших зодчих, питомник водяных крыс. Место схоронить золотишко. Спробуй. Тебе ж сегодня малость привалило. Пески и камни. Отягчённые прошлым. Игрушки сэра Лаута. Гляди, нарвесси у мине на оплеуху. Я, так-растак, тутошний великан: катю энти вона валуны, туды их растуды, будут ужо ступенца для мово крыльца. Футы-нуты. Ух, чую, естя здеся дух да кровца ирландыца.
Точка, живая собака, выросла в поле зрения, мчится вдоль полосы песка. Господи, а на меня пёс не бросится? Уважай его свободу. Тогда не будешь ничьим господином, ни рабом их. Трость со мной. Сиди спокойно.
Вдалеке, направляясь к берегу от вздымающегося прилива, фигуры, двое. Те две марии. Укромненько заныкали меж камышей. А я вижу, а я вижу! Нет, эти с собакой. Побежала обратно к ним. Кто?
Ладьи Лохланнов взбегали на этот пляж, в поисках поживы, их кровавоклювые носы низко стлались над прибоем кипящего олова. Даны-вигинги, сверкающие секиры притиснуты к груди, а у Малачи золотой обруч на шее. Косяк китов выбросился на берег в жаркий полдень, отфыркиваются, ворочаются на мели. И тут, из изголодалых клетушек городища, орда гномов в безрукавках, мой народ, со свежевальными ножами, бегут, обдирают, врубаются в зелёный жир китового мяса. Голод, чума и убийства. Их кровь во мне, их страсти – мои волны. Я сновал среди них на льду замерзшей Лиффи, тот я, заморыш, среди чадящих смолистых костров. Ни с кем не заговаривал: никто со мной.
Собачий лай донёсся до него, пресёкся, отдалился. Пёс моего врага. А я лишь стоял бледнея, молча, облаянный. Terrebilia meditaus. Жёлтый жилет, лакей фортуны , ухмылялся моему страху. Вот что тебя манит, громкий лай их аплодисментов. Претенденты на трон: прожили свои жизни. Братья Брюс, Томас Фицджеральд, шёлковый рыцарь, Перкин Ворбек, фальшивый отпрыск Йорка, в шёлковых штанах цвета бело-розовой слоновой кости, чудо дня, и Ламберт Симнел, со свитой маркитантов, коронованый посудомой. Все потомки королей. Рай лицемеров, что прежде, что теперь. Он спасал утопающих, а ты вздрагиваешь от тявканья шавки. Но придворные, что насмехались над Гвидо в Ор-сан-Мигеле, были у себя дома. Дом… Хватит с нас твоих средневековых темномыслий; ты бы смог как он? Если б рядом лодка, буй жизни. Natürlich, вот тебе лодка. Так смог бы или нет? Хотя бы того, что утонул у камня Девы девять дней назад. Его поджидают. Ну-ка, давай начистоту. Я бы хотел. Попытался бы. Пловец из меня не ахти. Холодная мягкость воды. Когда я погрузился лицом в бассейне Клонговза. Не вижу! Кто там сзади? Прочь, скорее прочь! Смотри как быстро подступает прилив, враз покрывает песчаные низины орехококосоцветные. Если б я чувствовал дно ногами. Кoнечно, хотел бы, чтоб его жизнь осталась-таки при нём и моя при мне. Утопающий. Человечьи глаза взывают ко мне из ужаса смерти. Я… С ним вместе вниз… Не мог я её спасти. Пучина: горькая смерть: утрата.
Мужчина и женщина. У неё видна нижняя юбка. Подколота, могу поспорить.
Их пёс носился рысью по уменьшающемуся песчаному берегу, топоча, принюхиваясь ко всему подряд. Ищет что-то утраченное в прошлой жизни. Вдруг он метнулся, как скачущий заяц, уши плещутся позади, в погоне за тенью низко скользнувшей чайки. Зычный свист мужчины достиг его мягких ушей. Он развернулся, помчал обратно, всё ближе мельтешат рысящие лапы. На жёлтом поле тур в беге без рогов. У кружевной кромки прилива замер, насторожил уши к морю. Морда задралась, залаяла против шума волн, на свору морских собак. Они змеились к его лапам, вились, раскручивая несчётные гребни, каждая – девятый вал, разбиваясь, выплескивая, издали, из дальнего далека, волна за волной.
Сборщики моллюсков. Они зашли в воду неподалеку, нагнувшись, погрузили там свои мешки и, вытащив обратно, побрели к берегу. Пёс с лаем подбежал к ним, подскакивал, толкал их лапами, падал на все четыре и снова вставал на задние в заискивающей медвежьей игривости. Безответно юлил он вокруг них, пока не вышли на песок посуше, полотнище волчьего языка полыхало Меж его челюстей. Его пегое тело вытанцовывало впереди них, а затем рвануло прочь жеребячим галопом. Труп лежал у него на пути. Он остановился, принюхался, подкрался в обход—свой брат—потянул носом ближе, обошёл, скоро, по-собачьи, обнюхивая всю всклоченную шкуру дохлой собаки. Псочереп, псонюх, потупив взгляд, продвигается к единой великой цели. Ах, бедный псина. Здесь псины-трудяги тело лежит.
– Лохмач! Пшёл оттуда, тварь.
На окрик, он скачками кинулся обратно к хозяину и резкий пинок босой ноги, не увеча, отбросил его за полосу песка, перегнувшегося в полете. Он метнулся обратно зигзагом. Меня не видит. У края скалы он задержался, потянулся, нюхнул камень и, из-под вздёрнутой задней лапы, писнул на него. Протопотал вперёд и, задрав лапу, кратко писнул на другой, не обнюханный, камень. Нехитрые утехи бедняков. Его задние лапы скребнули песок, затем суетливо заработали передние. Что-то он тут схоронил, свою бабушку. Он рылся в песке, отгребал, рылся и останавливался прислушаться к воздуху, снова остервенело скрёб песок когтями, часто прерываясь: гепард c пантерой застуканы на прелюбодеянии, за обгладыванием падали.
После того как он разбудил меня среди ночи не это ли мне снилось? Погоди-ка. Открытая дверь. Улица проституток. Помню. Гарун аль-Рашид. Да-да, так. Человек вёл меня, говорил что-то. Я не боялся. Дыня у него была, он поднёс к моему лицу. Улыбнулся: фруктово-кремовый запах. Так принято, сказал. Сюда. Входи. Красный ковёр расстелен. Увидишь кто.
Взвалив мешки на плечи потопали они, красные египтяне. Его посинелые ступни ниже подвёрнутых штанин шлёпали по влажному песку, тёмно-кирпичный шарф обмотал небритую шею. Женскими шажками она шла следом: негодяй и его зазноба. Добыча болталась у неё за спиной. Песок и измельчённые осколки ракушек облепили босые ступни. Волосы плескались вокруг обветренного лица. Вслед за хозяином, его подсоба подалася в Римвиль. Когда темень скроет изъяны её тела, окликает из-под своей коричневой шали в уличной арке загаженной псами. Её избранный фалует пару вояк из Королевского Дублинских в рюмочной О'Лохлина в Блекпите угоститься ею. Чё те щё, попарь лына с ебливой сучкой! Дьяволицина белизна под её крепко пахнущим тряпьём. Прошлую ночь на Фамболи-Стрит: вот и смердит дубильней.
Цанк твой белый, липняк красный
И шахна твоя мягка
Забирайся на скрипелку
Будет ходка до утра
Угрюмой похотью окрестил это Фома Аквинский, бочкобрюхий frate porcospino. Адам до грехопадения вставлял не возбуждаясь. Да пошёл он: шахна твоя мягка. Язык ничем не хуже, чем у него. Монашьи словеса, бряканье четок на их поясах: словечки бандитов, звяк монет в их карманах.
Проходят.
Искоса из-под ресниц на мою гамлетову шляпу. А если б я вдруг сидел тут голым? Я не. Через пески всего мира, уходя от солнца меча огненного, бредут к западу в вечерние страны. Она топает, ковыляет, тащит, волочит, тарганит ношу свою. И прилив к западу, луной влекомый, за нею следом. Приливы, мириадоостровные, внутри неё, кровь не моя, oinopa ponton, виннотёмное море. Вот она служительница луны. В снах влажный знак оповещает ей урочный час, велит вставать. Постель невесты, детская кроватка, смертный одр при свечах-призраках. Omnis caro ad te venient. Он близится, бледный вампир, сквозь бурю глаза его, перепончатые паруса его крыльев кровавят море, ртом к поцелую её рта.
Ну-ка пришпиль голубчика на карандаш. Где мои таблички? Ртом к её поцелую. Не то. Надо оба. Вылепи получше. Ртом к поцелую её рта.
Его губы потянулись, прильнули к бесплотным губам воздуха: ртом к её лону. Ооно, всевмещающее лоно могилы. Его рот округлился, испуская выдох, безречевой: оооииихах: рёв водопада планет, сфероидных, полыхающих, клекочущих вайавайа вайавайа вайава. Бумагу мне. Банкноты, мать их так. Письмо старика Дизи. Сойдет. С благодарностью за гостеприимство ваших, оторвём чистый край. Обернувшись к солнцу спиной, он склонился над столом из камня и чёркал слова. Это я уж второй раз забываю прихватить листки из ящика в библиотеке.
Тень его вытянулась на камни, когда склонился, кончая. Почему не до бесконечности, до самой дальней из звезд? Темны они там, вне этого света, тьма сверкающая блеском, дельта Кассиопеи, миры. Тот я сидит там со своим авгуровым посохом их ясенька, в одолжённых сандалиях, при свете дня возле пепельного моря, незамечаемый, фиолетовой ночью шагает под царством несуразных созвездий. Я отбрасываю эту конечную тень, неизбывный людской контур: подтягиваю обратно. Обретя бесконечность осталась бы она моей, формой моих форм? Кто тут меня увидит? Кто-нибудь, когда и где-либо, прочтёт вот эти написанные мною слова? Значки по белому полю. Где-то кому-то своим наинежнофлейтовым голосом. Добрый епископ Клойнский вынул занавес храма из широкополой шляпы своей: занавес пространства со штрихами цветных эмблем по его полю. Ну-ка, отчетливей. Расцвеченных на его плоскости: да, верно. Я различаю плоскость, затем прикидываю расстояние, близко, отдалённо, вижу плоскостями, восток, вспять. А, теперь ясно. Разом отваливается назад, замороженный в стереоскопе. Весь фокус в щелчке. Смысл слов моих находишь тёмным? Тьма в наших душах, ты не думал? Пофлейтовее. Наши души, изъязвленные стыдом за грехи наши, приникают к нам теснее, ещё теснее, как женщина что тиснется к любовнику, ещё, ещё.
Она доверилась мне, нежная ладонь, длинноресничные глаза. Так куда ж, скажи ради дьявола, вывожу я её из-за занавеси? В неизбывную обусловленность неизбежно видимого. Она, она, она. Кто? Та девственница у витрины Ходжеса Файгса, что в понедельник высматривала какую-то из алфавитных книг, которые ты собирался написать. И до того ж проникновенно ты на неё поглядел. Кисть продета в плетеный хомутик её зонтика. Проживает в Лизон-Парк в окружении грусти и изысканных безделушек, любительница литературы. Расскажи кому другому, приятель: газировка. Бьюсь об заклад, на ней эти Богом проклятые резинки и жёлтые чулки штопаные толстой шерстяной ниткой. И у неё всего и разговоров-то, что про яблочный пудинг: piuttosto. Где твои мозги?
Коснись меня. Мягкими глазами. Рукою мягче мягкого. Мне так тут одиноко. О, коснись же скорее, сейчас. Что за слово известно всем людям? Вот я здесь один. Пропадаю от тоски. Притронься, коснись меня.
Он лёг на спину, простершись на острых камнях, затолкал исписанную бумагу и карандаш в карман, надвинул шляпу на глаза. Я повторил движенье Кевина Эгана, как он вздрёмывает своим субботним сном. Et vidit Deus. Et erant valde bona. Alo! Bonjour, дарит радость, как майские цветы. Из-под полей взглянул сквозь павлиньепереливчатость ресниц на солнце движущееся к югу. Я заключён в этот полыхающий пейзаж. Час Пана, фавнов полдень. Средь налитых ползучих растений, плодов молочносочных. Где привольно раскинулись листья на тёмных водах. Боль далека.
Что толку голову ломать.
Взгляд его преломился на широконосых ботинках, обноски Мака nebeneineinder. Пересчитал складки поморщеннной кожи – чужая ступня уютно тут гнездовала. Ступня, что по-балетному притопывала о землю; ступня, что не люба мне. Но ты так восторгался, когда тебе налезли туфли Эстер Освальт: была у меня в Париже девушка. Tiens, quel petit pied! Надёжный друг, братская душа: Уальдова любовь, что никак не осмелится вымолвить имя своё. Теперь он покинет меня. Чья вина? Каков я есть. Уж каков есть. Всё или вовсе никак.
Широкими разводами размашистого лассо прихлынула вода, покрывая зелёнозолотистые песчаные лагуны, вздымаясь, струясь. Пусть ясенёк уплывёт далёко. Нет они пройдут, минуют, трутся о камни внизу, водоворотятся, проходят. Надо срочно отлить. Вот слушай: четырехсловная волноречь: сыйсэ, хыйлс, рссиисс, ооос. Страстное дыхание вод средь морских змеищ, дыбящихся коней, камней. В чашах камней похлюпывает: плоп, хлюп, шлёп: как заключённая в бочки. Иссякнув, прекращает речь. Журча отплывает, разливаясь шире, кружит на плаву клок пены, распускающийся бутон.
Он видел как в полнящемся приливе перекрученные сплетенья водорослей вяло вздымают и всколыхивают охладело руками, задирая свои подолы, к шепчущей воде, колеблясь и зазывно изгибая серебристые листья. День за днём: ночь за ночью: подняты, залиты и брошены опасть. Господи, они уж изнемогли: и только вздыхают на шёпот взывающий к ним. Святой Амброзий различал это, вздохи листьев и волн, в ожидании когда придёт их срок, diebus ac noctibus iniurias patiens ingemiscit. Безцельно притянуты: затем отпущены ни с чем, струясь вперёд, отбредая вспять: данники луны. Тоже истомилась, под взорами любовников, похотливых мужчин, нагая женщина блистающая в своих чертогах, тянет она лямку вод.
Там пять саженей. На глубине в три сажени лежит отец твой. В час дня, сказал тот. Прилив у дублинской отмели. Гонит перед собой россыпь плавучего хлама, вееротабунчики рыб, дурацкие ракушки. Труп всплывает солебелый, на потоке придонных вод, поколыхиваясь к берегу, вверх-вниз, вверх-вниз, дельфинчиком. Точно он. Подцепляй скорей. Хоть скрылся он под гладью вод. Есть. Резко не дёргай. Мешок трупных газов замоченый в вонючем рассоле. Стайка рыбок, разжирелых на доотвальном харче, вымётывается через прорехи его застегнутой ширинки. Бог становится человеком – становится рыбой – становится диким гусём – становится периной. Выдохами мёртвых я, живущий, дышу, ступаю по мёртвому праху, поглощаю мочевые отбросы всех умерших. Втащили негнущегося через борт, он выдыхает кверху смрад своей зелёной могилы, прокажённая дыра носа взбулькивает к солнцу.
Это мореобмен, карие глаза высиневшие от соли. Моресмерть, наилегчайшая из всех известных человеку. Старый Батюшка Океан. Prix de Paris: остерегайтесь подделок. Войдёте во вкус, так вас и за уши не оттащишь. Мы были глубоко удовлетворены.
Двигай. Пить охота. Облака собираются. Но чёрных туч и близко нет, не так ли? Грозовая буря. Он падает блистая, гордая молния интеллекта, Lucifer, dico qui nescit occasum. Нет. Моя странническая шляпа и посох, и его мои сандалии. Куда? В вечерние земли. Вечер найдёт себя сам.
Он взял свою трость за рукоять, мягко взмахнул, все ещё манежась. Да, вечер найдёт себя во мне, без меня. Все дни приходят к своему концу. Кстати, следующий когда? Во вторник будет самый длинный день. На весь весёлый новый год, мамаша, шарах, брюх ром тарах. Лон Тениссон, джентельмен-поэт. Vivat! За старую желтозубую свинью. И за месье Драмона, джентельмена-журналиста. Зубы у меня ни к чёрту. С чего бы это? Чувствую. И этот вот испортился. Ракушки. Может сходить к дантисту на эти деньги? Да, вот этот самый. Беззубый Кинч, супермен. Отчего, хотел бы я знать, или, может, это что-то означает?
Мой носовой платок. Он выбросил. Помню. Я не поднял?
Рука его пошарила напрасно по карманам. Нет, не поднял. Ладно, куплю. Он положил засохшую соплю, вытащенную из ноздри, на выступ камня, аккуратно. Дальше пусть заботится кто позаботится. Сзади. Похоже кто-то есть.
Он обернул лицо над плечом, назадсмотрящий. В воздухе плыли высокие мачты шхуны, паруса подтянуты к реям, домой, вверх по течению, беззвучно проскальзывал безмолвный корабль.
М-р Леопольд Цвейт охотно употреблял в пищу внутренние органы животных и птиц. Он любил густой суп с потрошками, тугие желудочки, нашпигованное тушёное сердце, жаркое из тонко нарезанной печени; жареные куриные яичники. Более всего ему нравились печёные бараньи почки, что сообщали его нёбу тонкий привкус чуть отдающий мочёй.
Почки и были у него на уме, когда, мягко похаживая по кухне, он собирал её завтрак на слегка продавленный поднос. Холодный свет и воздух наполняли кухню, однако снаружи уже вовсю распросторилось нежное летнее утро. Оттого-то и тянуло покушать.
Угли в камине раскраснелись.
Ещё кусочек хлеба с маслом: три, четыре: так. Она не любит, чтоб её тарелка переполнялась "с горкой". Вот так. Он отвернулся от подноса, снял чайник с треножника и поставил с краю на огонь. Отворотив нос, тот нахохлился там, коренастый и тусклый. Скоро почаюем. Во рту пересохло. Кошка чопорно обошла ножку стола, высоко держа хвост.
– Мкгнау!
– А, вот и ты,– сказал м-р Цвейт, оборачиваясь от огня. Та мявкнула в ответ и, величаво мяуча, ещё раз прокралась вкруг ножки стола. Точно так же она ступает по моему письменному столу. Уррр. Почеши мне головку. Уррр.
М-р Цвейт с доброжелательным любопытством следил за гибкой чёрной формой. На вид чистюля: шерсть гладенько лоснится, белая кнопка под корнем хвоста, зелёные взблески глаз. Он склонился к ней, упёршись руками в колени.
– Молочка кисоньке,– сказал он.
– Мркгнау!– крикнула кошка.
А ещё говорят они глупы. Они нас понимают лучше, чем мы их. Всё понимает, что соизволит понять. И мстительны. Интересно, каким она меня видит. Высотой с башню? Нет, ведь настолько она могла бы вспрыгнуть.
– А вот куриц она боится,– насмешливо произнёс он,– боится тип-типонек. В жизни не видел такой глупой киски, как наша мурлышка.
Жестока. От природы. Любопытные мыши и пикнуть не успевают. Может им и нравится.
– Мркргнау!– сказала кошка громко. Помаргивая задранными вверх вожделеющими, пристыженно прижмуренными глазами, она мяукала плоско и протяжно, показывая ему свои молочнобелые зубы. Он смотрел в её тёмные, жадно сузившиеся зрачки – не глаза, а прямо тебе зелёные камни. Затем прошёл к шкафу, взял бидон, только что наполненный молочником из Хеплона, наполнил блюдце тёплопенным молоком и медленно опустил на пол.
– Гуррхр!– крикнула она, подбегая лакать.
Он смотрел как в неярком свете проволочно взблеснули кончики усов, когда она трижды встряхнула ими, наскоро облизывая. Говорят, если состричь они потом не могут мышей ловить. Почему? Наверно, отсвечивают в темноте, кончики. Или, может, вроде щупальцев.
Он слушал прихлёбывание её язычка. Яичницу на сале? Нет. В такую жару хороших яиц не будет. Им нужна чистая свежая вода. Четверг: не слишком подходящий день для бараньей почки у Баклея. Поджарить на масле, щепотку перца. Лучше свиную почку у Длугача. Пока чайник вскипит. Она, замедляясь, докончила молоко, потом вылизала блюдце. Почему у них такие шершавые языки? Удобней лакать, весь в пористых дырочках. Что-нибудь дать? Он огляделся. Нечего. Чуть поскрипывая ботинками, он поднялся по ступенькам в прихожую, встал возле двери в спальню. Может ей захочется чего-нибудь вкусненького. По утрам она предпочитает тонко нарезанный хлеб с маслом. Ну, а вдруг: на всякий.
Он сдержанно произнёс в порожней прихожей:
– Схожу за угол. Туда, обратно.
И услыхав свой голос, проговоривший это, он добавил:
– Не хочешь чего-нибудь к завтраку?
Сверху донёсся сонный мягкий стон:
– Мн.
Нет, ничего такого ей не хочется. Тут он расслышал протяжный тёплый вздох, ещё один, чуть тише, и бряцанье разболтанных медных колечек кровати. Все-таки их нужно закрепить. Жалко. Ещё с Гибралтара. Испанский начисто забыла, хотя и знала-то не ахти как. Интересно, сколько заплатил её папаша? Старомодная. Ну, ещё бы куплена на распродаже у губернатора. За бесценок. Старик Твиди не проторгуется, твёрдый орешек. Да, сэр. Дело было под Плевной. Я выслужился из рядовых и горжусь этим. Всё же у него хватило мозгов сделать вклад в те марки. Теперь-то ясно, что не прогадал.
Рука его сняла шляпу с колышка над тёплым пальто помеченным его инициалами бок о бок с подержаным плащом, с распродажи в бюро утерянных вещей. Марки: картинки с липким задом. Наверняка, многие офицеры вошли в долю. Ещё бы. Пропотелый ярлык в тулье шляпы безмолвно сообщил ему: ПЛАТО шляпы высшей кат. Он мельком заглянул за кожаную ленту подкладки. Белый квадратик бумаги. На месте.
На крыльце пошарил в заднем кармане за ключем. Не тут. В тех брюках. Надо будет не забыть. Картошка при мне. Шкаф заскрипит. Не стоит её беспокоить. Ворочалась совсем сонной. Он легонько притянул входную дверь, ещё чуть-чуть, чтобы обивка слегка выскользнула за порог, малость держит. С виду заперто. Во всяком случае сойдёт, покуда вернусь.
Обогнув раскрытый подвальный приямок у номера семьдесят пять, он перешёл на солнечную сторону. Солнце приближалось к шпилю храма Георга. Денёк, похоже, будет жарким. Особенно в чёрной одежде, чувствуется сильней. Чёрное сообщает, рефлектирует (или правильно "рефрактирует"?) теплоту. Но не пойду же я в моём светлом костюме. Не пикничок ведь. Прижмуриваясь, он шагал в благодатном тепле. Хлебный фургон Боланда с лотками, ежедневно и нам доставляет, но она больше любит хрустко обжаренные горбушки от вчерашних. Ощущаешь себя молодым. Где-нибудь на востоке: раннее утро: выйти на рассвете, идти и идти впереди солнца, обгоняя его на дневной переход. Если так всё время, не состаришься ни на день, в техническом смысле. Идти вдоль побережья, в чужой земле, приблизиться к воротам города, там стражник, тоже старый рядовой с усищами как у старика Твиди, опёршись на что-то длинное, типа, копьё. Бродить по улочкам с навесами. Мельтешат лица в тюрбанах. Тёмные зевы лавок с коврами, здоровенный мужик, Грозный Турко, сидит, скрестив ноги, курит кальян. Крики уличных торговцев.
Пить воду с запахом жасмина, шербет. Бродить там целый день. Можно наткнуться на грабителя, или двух. Ну и что. Закат всё ближе. Тени мечетей вдоль колоннад: священик со скрученным свитком. Трепет деревьев, знак, вечерний ветер. Всё так же бродить и бродить. Угасает золотое небо. Мать выглядывает за порог. Скликает детвору в дом на своём тёмном языке. Высокая стена: где-то звон струн. Луна в ночном небе, лиловое, цвета новых подвязок Молли. Струны. Слушай. Девушка наигрывает на каком-то из тех инструментов: цимбалы? Прохожу мимо.
А на самом деле: ничего, небось, подобного. Где-то вычитал, дорогой солнца. С протуберанцем на обложке. Он позабавленно хмыкнул. Неплохо выдал Артур Грифитс про череп над передовицей в НЕЗАВИСИМОМ: восход солнца самоуправления на северо-западе, из переулка за Ирландским банком. Его ухмылка стала ещё шире. В самую точку: солнце самоуправления, восходит на северо-западе.
Он приблизился к заведению Ларри О'Рука. Сквозь подвальную решётку всплывал разреженный винный дух. Из распахнутых дверей бара сочились запахи пива, чайной крошки, бисквитного теста. Солидное заведение, однако: не на бойком месте. Вот у Модея, на той окраине, другое дело: расположение ч. х. Конечно, если проложат трамвайную линию вдоль Северного Кольца, от скотного рынка к пристани, цена взлетит, как из пушки.