Улыбка Палечка


I

Самое рождение Яна Палечка уже было маленьким чудом. Ведь в тот день произошло столько событий, что человек обыкновенный предпочел бы вовсе не появляться на свет.

Пани Алена Боржецкая из Врбиц, прибывшая в Страж в качестве доброй соседки и опытной женщины, чтобы оказать пани Кунгуте помощь при родах, уверяла всех, кто хотел слушать, что мать, наверно, не разродится — у нее не хватит сил, — да и мир слишком лукав, так что лучше ребенку задохнуться в утробе матери.

В тот день — 14 августа 1431 года — сошлось столько несчастий, что не успеешь оплакать одно, как на смену ему уже спешит другое.

Мелкопоместный дворянин Ян Палечек из Стража жил всю жизнь мирно и мудро. Даже в тяжкие времена покойного пана Яна Жижки из Троцнова и Калиха, когда нелегко было устраниться от участил в общественных событиях и на прямые вопросы надо было отмечать прямо: «да» или «нет», пану Яну удавалось сидеть за печью, обрабатывать землю, полевать, потягивать доброе пиво и поедать копченые окорока в нерушимом покое. А придет сосед из Клатовска или Станькова и начнет распространяться о вопросах веры, спрашивать пана Яна Палечка, с кем он: с теми, кто приемлет святое причастие под одним видом, или с теми, кто — под обоими[1], хозяин приказывал принести из погреба жбан старого пива и поил гостя, пока тот не перестанет языком ворочать. После этого он с ним сердечно прощался и, набив ему в седельные сумки жирных колбас, провожал его за ворота. И смотрел гостю вслед, — как тот, нетвердо сидя на своей кляче, едет по сумеречной равнине. А когда гость исчезал в логу за поворотом, хозяин со вздохом облегчения шел к себе. Доедал ужин, начатый вместе с гостем, допивал жбан либо послал за новым, потом шел спать. Оставите, мол, все меня в покое, сам черт не разберется в этих ваших спорах…

Так осмотрительно вел себя пан Ян Палечек. И не то чтоб он опасался за свою шкуру. Он был не из тех, кто боится ударов: сам с удовольствием их отвешивал. Но у него была своя философия, приобретенная чтением старинных хроник и годами ученья в университетах на далекой чужбине. Философия эта гласила: «Оставь духовные дела духовенству, королевские — королю, а сам старайся о собственном благополучии».

Дворянин Ян Палечек был не из самых бедных, а разум его — не из самых слабых. Отец его был другом славной памяти императора Карла IV[2], дал сыну возможность узнать свет. Пан Ян учился в Падуе и в Париже, хорошо говорил по-латыни и читал книги на разных языках. Но именно благодаря общению с многими знатными и учеными людьми, благодаря чтению святых отцов он пришел к мысли, что человеческий разум бессилен в вопросах мира нездешнего. И когда лет за пятнадцать до описываемых событий, в Констанце умер пражский магистр Ян из Гусинца, он горевал о смерти его, говоря, что такой ученый муж мог бы остаться живым и здоровым, если бы не пошел против силы духовенства, заповеданной нам, людям, спокон веков. Вспоминая о своем пребывании в Риме и Авиньоне, где он видел великую силу и славу пап[3], он говорил:

— Захотел бог, чтоб было двое пап, нам только лучше. Ведь что получается? Двое дерутся, у третьего руки развязаны.

Современники глядели на пана Яна Палечка из Стража как на ученого чудака. Увидев, что им в свои споры его не втянуть, они оставили его в покое. Так что пан Ян все это время наблюдал борьбу Табора с Прагой и Кутной Горой[4], бои чаши с королем Зикмунтом[5] и славные походы Яна Жижки по Чехии и Моравии, сам ни разу не наточив меча. И гнездо его — Страж под горой Черхов — осталось нетронутым. Рига полная, в погребе славный запас, в поле усердные работники, сельский люд не выходит из воли замка, члены домажлицкого магистрата относятся к владельцу Стража дружески. Тетеревей в лесах — пропасть, у рябинников мясо такое же ароматное и так же пахнет дичиной, как прежде, свиньи приносят розовых поросят и охотничья сука Стрелка такая же умная, как всегда. Пани Кунгута добрая и набожная, капеллан в мирские дела не мешается, и по воскресеньям после обеда сладко спится.

Одно только огорчало пана Яна Палечка: что нет у него наследника. Боржецкие — хорошая родня, но он вовсе не намерен отдать свою твердыню Страж их хилому сыну в наследство, чтоб она ему, как яблоко с дерева, прямо в руки упала. Пан Ян Палечек начал стареть, ему под пятьдесят, да и пани Кунгута, говоря по правде, уж далеко не в расцвете женственности.

И вдруг в 1430 году, на рождество, он узнал, что будет отцом. Напился он в тот день так, что все вокруг — колесом, схватил свою испуганную пани Кунгуту и поднял ее вверх, как делают крестьяне во время танца. Потом велел, чтоб ему подстригли бородку клином, купил себе новый кружевной воротник и серебряные шпоры, оседлал коня и поехал в Домажлице, а там подал жалобу на городской магистрат, что тот пасет свою скотину на выгоне, который принадлежит ему, пану Яну Палечку из Стража, уже ровно двести двадцать пять лет и ни на один день меньше. До сих пор он терпел это самоуправство со стороны города, но наследника своего обкрадывать не даст.

В пана Яна Палечка из Стража вступил дух воинственности. Он перессорился со всеми соседями, дошел даже до королевского суда в Праге, разослал во все стороны латинские и чешские послания, угрожая, что присоединится к отцу Прокопу и выступит с оружием в руках на его стороне, если не добьется справедливости.

Пани Кунгута не могла надивиться тому неугомонному характеру, который вдруг обнаружился у ее супруга. Нежданно-негаданно в доме появился рыцарь и хозяин, который обо всем хлопочет, за все воюет, всего хочет добиться. Она смеялась над такой переменой. Но пан Ян Палечек заявлял, что это и есть его настоящая природа, что он ждет наследника и что это совсем меняет дело.

В самом деле, перемена была разительная. Но не во всем желательная пани Кунгуте, для которой ожидание наследника было потяжелей, чем для ее расходившегося мужа.

Однажды Ян Палечек приказал капеллану, чтоб тот давал ему святые дары под обоими видами. Это пани Кунгуте не понравилось. Потом он объявил, что поедет на съезд в Хеб[6] договариваться от имени малоземельного дворянства с королем и даже с членами Базельского собора[7]. Очень хотелось бы ему присутствовать и на самом соборе. Хоть в качестве зрителя.

— Они там не умеют разговаривать с папистами. А я бы охотно им помог. Для чего же отец — царство ему небесное! — посылал меня учиться в заграничных университетах?

От поездки в Базель пани Кунгута его отговорила, ссылаясь на то, что в ее возрасте беременность опасна и на случай осложнений необходимо присутствие мужа. Но в Хеб он поехал. Однако уже через неделю вернулся, так как в суставах у него проснулась старая подагра. Пролежал три недели, ругаясь, как конюх.

Потом встал и начал собираться на войну. Твердил, что ему надо наконец проверить, владеет ли он еще мечом. Отец должен быть примером для сына. Что, если сын когда-нибудь скажет, что у отца было заячье сердце? Но этого, бог даст, не случится!

Второго августа он покинул замок. Пани Кунгута господом богом молила мужа остаться, потому что близок ее срок. Но пан Ян возразил, что война не ждет и что он уже послал за пани Аленой Боржецкой, ее теткой, женщиной очень рассудительной. Да и помощниц ей в поселке найдется сколько хочешь. А вот опытных рыцарей в войске — раз-два, и обчелся.

Он простился, пожурил капеллана, что тот не умеет говорить проповедь, как магистр Рокицана[8], накормил коня, взял с собой двух батраков и поехал. К горам, на северо-запад. Он слышал, что дерутся у Тахова[9]. Хочу, мол, посмотреть, как крестоносцы выглядят…

И вот наступил тот памятный день, когда произошло сразу столько горестных событий. В ночь на 14 августа 1431 года пани Кунгута почувствовала первые схватки. Она не стала будить пани Алену, а начала ходить по зале, время от времени ложась и тяжко вздыхая. Возраст заставлял ее немного опасаться приближающейся минуты. Хоть был бы здесь супруг ее Ян! Держала бы она его за руку, и было бы не так больно.

В шесть часов утра — кругом было полно солнца, и за окном слышался веселый щебет ласточек, которые прошлым летом в первый раз устроили здесь гнездо, — к счастью, говорят! — в шесть утра пришла пани Алена и спросила, как племянница себя чувствует.

— Уж подступает! — улыбнулась пани Кунгута, поглядев на нее расширенными, горящими глазами.

— Ничего не бойся, — сказала пани Алена. — Знаешь, пани Катержину в Швихове? — И она указала на юг, где далеко в утреннем тумане вздымалась красивая двуверхая гора под названием «Перси богоматери». — Она родила первенца в пятьдесят лет и даже не заметила, как он на свет появился: так быстро выскочил. Ну и был он хорошим наездником, — сам быстрый, как молния. Полстраны обскакал в этих проклятых войнах…

Поговорили они так минутку, вдруг слышат: крик, перебранка среди дворни. Пани Алена вышла и сейчас же вернулась с сообщением, что кто-то отравил сучку Стрелку. Ее нашли дохлую на дворе.

— Вот муж рассердится, когда приедет! — вздохнула пани Кунгута. — Он ее любил, как ребенка.

— Забудет, — утешила ее пани Алена. — Теперь, когда ты ему родишь настоящего мальчика…

И она погладила пани Кунгуту по волосам, уже седеющим на висках.

Потом пани Алена пошла похлопотать насчет завтрака для роженицы, а в зале остались солнце и ласточкино свиристенье.

Схватки у пани Кунгуты усиливались. Она то сидела, то ложилась, тихонько плача. Мертвая собака — дурной знак! Наверно, она убита вором, не иначе! Ведь таких хороших охотничьих собак не травят, как крыс! Может быть, замок подвергнется ночному нападению, когда ни рыцаря, ни батраков нету дома. А суку убили, чтоб она не лаяла.

Пани Кунгута задрожала, и у нее пошли мурашки по телу.

В одиннадцать утра прибежала старшая служанка Барбора и, громко крича, сообщила, что вдали показалась и приближается к замку какая-то толпа — не то табориты, не то крыжаки, бог его знает! Что делать? И она в отчаянье расплакалась.

Пани Кунгута велела устно переговорить с этими людьми и дать, что им нужно, — только чтоб они не задерживались.

В полдень пани Кунгута сидела с Аленой Боржецкой, поминутно чувствуя схватки. Пани Алена тревожно поглядывала то на нее, то на дверь, видимо боясь, как бы кто не вошел и не повредил роженице. Прийти никто не пришел, но на дворе послышался шум, стук оружия и громкие мужские голоса, говорившие по-чешски. Потом замычали коровы, захрюкали и завизжали свиньи.

— Что там такое? — спросила роженица и хотела туда пойти.

— Сиди спокойно, и ни о чем не думай! — удержала ее пани Алена. — Пан Ян задал бы мне головомойку, если б узнал, что я допустила тебя в таком состоянии до хозяйства. Скоро обед подадут.

Но пани Кунгута все-таки вышла, воспользовавшись минутой, когда Алена пошла на кухню. Позвала Барбору, и та, опять со слезами, объяснила, что нынче на них все беды валятся: приходили, мол, люди, которые называют себя «сиротами»[10], и увели всех коров, и поросят, и свиней, зарезали петуха и семь кур, раздавили сапогами пять цыпляток, таких маленьких, милых, и ушли, сказавши, что хотят есть и что эта птица — для божьих воинов, которым нельзя помереть с голоду, чтоб не пропала истинная вера. И что они все это честь честью хозяину вернут, коли правда, что он дерется за правое дело.

Пани Кунгута схватилась за лестничные перила, чуть не потеряв сознания.

У нее в голове загудело, и к горлу подступила такая горечь, будто она выпила стакан полынного отвара.

Тут прибежала пани Боржецкая и стала кричать, что она пани Кунгуту разденет и привяжет к постели, если та будет думать о каких-то цыплятах и коровах, а не о себе и своем ребенке, который вот-вот появится на свет. Пани Кунгута, в глубокой печали, пошла обратно и упала на постель, рыдая. Она теперь знала, что день несчастный и предвещает вовсе не начало новой жизни, а конец старой и что будет завтра — неизвестно.

Она долго плакала и ничего не ела. Думала было позвать капеллана, чтоб исповедаться, но пани Алена решительно возразила, что роды не кончина и капеллан совсем не нужен, — да к тому же он все равно вчера сбежал.

— Почему? — спросила пани Кунгута.

— Боится служить еретикам…

— Ну и черт с ним! — сказала пани Кунгута и опять повеселела.

Это позволило Алене разговориться. Она сообщила, что скоро, наверно, битва начнется, что табориты, сироты и какие-то чужие солдаты, которые говорят вроде как мы, стоят под Домажлицами, у Бальдова замка, а войско крестоносцев приближается с северо-запада, от Горшова Тына. И что всем грозит опасность. А впрочем, это далеко, и сюда никто не придет. Дитя еще не успеет родиться, как все будет кончено.

Пани Кунгута слушала и только вздыхала. От страха и боли. Схватки все учащались, и близился вечер. Никто не звонил ко всенощной, дворня стояла в воротах и на холме, глядя в ту сторону, где войско крестоносцев бежало от Домажлиц к Шумавским горам.

«Битва кончилась, не успели мечей скрестить», — рассказывал раненый, шедший по дороге из Гавловиц к горам. Солнце стояло еще довольно высоко. Пани Алена объявила, что теперь с минуты на минуту начнется, и велела пани Кунгуте ложиться. Потом пошла за Барборой и Дороткой, у которых у обеих были дети, и поэтому они должны были помогать носить горячую воду.

Барбора с Дороткой сидели на завалинке. Увидев пани Алену, они спросили, не пора ли.

И пани Алена опять сказала:

— Если б знало дитя, каков этот свет, не стало б оно выходить, так бы там и осталось. Божья воля, конечно, а только сомневаюсь я, чтобы родильница выдержала муки. Такая она слабая. Да еще все эти беды на нее свалились… А вы тут зря не сидите, ступайте кипятить воду! Может, скоро…

Но наступило не скоро.

В семь часов пани Кунгута услыхали во дворе страшный вой и плач. Но ни звона оружия, ни мужских голосов не было слышно. Зато вдруг в глаза ей ударил отсвет пламени. На дворе закричали:

— Воду! Воду! Воду!

В залу вбежала пани Алена, на этот раз тоже дрожа. Сам дьявол придумал ей христианскую обязанность в этом заколдованном замке! Называется Страж, а никто не стережет. Кучка крестоносцев проскакала мимо на конях, достала, кто их знает откуда, смоляной факел, зажгла его и кинула на ригу. И та теперь сгорела вместе со всем свезенным в нее урожаем.

Кунгута лежала на постели, корчась от боли, с губами, вспухшими от крови и лихорадки.

— Милая тетенька, что опять случилось? — прошептала она.

— Ничего не случилось, Кунька, будь спокойной, сильной и думай о том, что должна родить славного молодца, чтоб обрадовать пана Яна, когда тот вернется… Теперь уж скоро. Бой, говорят, кончился… Так что — видишь?..

— А кто там жжет костры?

— Это так… Пастухи ноги греют.

— Теперь? В августе? Нет, Аленка, это пожар. Рига горит. Я по запаху дыма чувствую. Горит хлеб… Аленка, мы нищие, и пускай Ян идет в бродяги или разбойники. Нам больше ничего не остается. А ребенок этот — совсем лишний, и я тоже, и мы умрем с ним оба. Прощай!

Она легла лицом к стене, грузная, бесформенная, и заплакала навзрыд. Плакала долго, до самых сумерек. А пани Алена молилась и при этом гладила ее по волосам, теперь распущенным…

А потом, когда совсем стемнело, к воротам замка, которые оставались открытыми, так как во дворе было полно народу, сбежавшегося смотреть на догорающую ригу, подошел никем не управляемый конь пана Яна Палечка. В седле был всадник. Но он не сидел прямо, а повис ногами в стременах, руками на узде и головой на гриве. Он был мертв. Конь принес его из-под Домажлиц в Страж.

В это мгновение пани Алена была во дворе, так как родильнице на минуту полегчало. Пани Алена вышла подышать прохладой. При виде мертвого родственника она пронзительно вскрикнула. Чуть не запричитала, да в последнюю минуту опомнилась.

Тихо распорядилась отнести мертвого в самую большую залу замка — туда, где покойный пировал и читал философов. Его понесли по лестнице, ступени заскрипели, и пани Кунгута выскользнула из постели и пошла, босая и простоволосая, посмотреть, что там такое и почему Алена закричала.



Она узнала мужа и взревела от боли, как раненый зверь.

Повалилась навзничь. Женщины окружили ее. Стали подымать. Мужчины меж тем несли тело хозяина. Они сыпали проклятьями. Женщины шептали только:

— Дева Мария, дева Мария…

А пани Алена, вдруг как будто выросшая, худая, седовласая, стала резким голосом распоряжаться, подхватила роженицу под голову, понесла ее, прикрикнула на Барбору и Доротку, чтоб не выли, а делали дело, потому что сейчас начнется, — и пусть все остальное идет к дьяволу, лишь бы дитя было живо!

— Ну, пани Кунгута, теперь хочешь не хочешь, а подавай наследника! — командовала пани Алена. — Собери все силы — и будет хозяин у Стража, или я не Боржецкая, и дедушка мой не добывал Милана![11]

Через полчаса пани Алена держала на руках новорожденного. Он дрыгал ножками и ручками, и у него было отцовское лицо.

— Назовем по отцу — Яном, — решила пани Алена.

Барбора и Доротка хлопотали вокруг родильницы.

Она глядела на голенького новорожденного широко открытыми глазами. Оказалось, действительно — сын. Но ребенок не плакал, как все новорожденные.

— Аленка, — прошептала родильница, — а он живой?

— Ты не видишь, как он дрыгает ручками и ножками?

— Но он не плачет, Аленка…

Только тут пани Аленка Боржецкая заметила, что, правда, ребенок не плачет. Что бы это значило?

Но вдруг мать в восторге воскликнула:

— Погляди, Аленка, да он смеется!

И в самом деле. Ребеночек ласково улыбался матери, улыбался и пани Аленке, и Доротке с Барборой, когда те пришли посмотреть.

— Отроду не видала такого и не слыхивала ни о чем подобном! — промолвила пани Алена. — Чтобы новорожденный улыбался? Как Иисусик, каким его в яслях рисуют… Ну, просто чудо какое-то! Дар божий пани Кунгуте за ее страданья…

Так родился Ян Палечек, общий любимец.

II

Когда пани Кунгута в первый раз давала своему позднему сынку грудь, плотник сколачивал на дворе гроб. Он готовил этот гроб для отца того ребенка, что появился на свет при таких необычных обстоятельствах.

Ребенок отличался непомерным аппетитом. Он жадно сосал и продолжал почмокивать, когда удивленная мать меняла грудь. Потом ей показалось, что новорожденный придерживает ее грудь ручками. Она испугалась.

— Какое счастье, что у тебя так много молока, — сказала пани Алена Боржецкая, присутствовавшая при первом кормлении и сама приложившая ребенка к материнской груди. — Я куда моложе тебя была, а молока у меня не хватало, и мальчонка целые дни плакал.

День был ясный и жаркий — настоящий августовский день. На дворе люди работали без рубах, и по волосатым грудям их бежали ручейки пота. На них глазело несколько голых ребят и батрачки, которым нечего было делать в хлеве, так как за ихними коровами и свиньями со вчерашнего дня ухаживали люди, называвшиеся сиротами.

Батрачки толковали о том, где похоронят пана Яна и что похороны вряд ли будут торжественные, хотя в могилу опустят человека, павшего в битве, память о которой сохранится на много лет. Даже еще дольше, чем о том страшном Духовом дне, когда домажлицкие добыли те твердыни у Тахова[12], взяли там шестнадцать дворян и сожгли их на костре, помиловав одного только пана Богуслава из Рижмберка, который был частым гостем у здешнего пана. Вспомнили, как рыцарь Ян клял домажлицких на чем свет стоит, называл их драконами семиглавыми, которые пьют кровь человеческую вместо честного домашнего пива. Капеллан Йошт очень сурово говорил потом об этом в воскресенье, во время обедни. После проповеди хозяин громко похвалил его и пожаловал ему за пылкое красноречие золотой…

— А теперь лежит наверху, отдавши жизнь за то самое, ради чего домажлицкие добывали тогда твердыни у Тахова.

— Лучше пошли бы убрали в хлеву, — проворчал старший батрак. — Может, всем нам придется за это помереть. И нам, дуры, и вам…

Они, смеясь, поплелись в хлев. Там был сумрак; в сухом воздухе стоял запах перепревшей соломы. Ни одна коровенка не оглянулась на них, ни одна не замычала, куры не путались под ногами, и с навозной кучи не подал голоса хриплый петух.

Окончив работу, мужчины взяли сколоченный из дубовых досок гроб и отнесли его в парадную залу, где лежало на столе мертвое тело хозяина. В головах по обе стороны горели свечи. Но что это? Рядом стоит капеллан Йошт, не умеющий говорить проповеди так, как магистр Рокицана, и вечером перед самой битвой скрывшийся — из боязни быть застигнутым на службе у еретиков.

Этот самый Йошт, всегда немного бледный и встревоженный, на которого со дня его рукоположения и первой отслуженной обедни в часовне Стража сытый и веселый рыцарь Ян нагонял вечный страх, нынче к полудню вернулся и пошел прямо наверх, в залу к покойнику, чтобы зажечь там свечи и читать часы.

Принесшие гроб испугались. Они не поверили своим глазам. Но капеллан, прервав чтение, стал давать указания, когда и как устроить похороны, кого позвать и где положить умершего на вечный покой. Когда ему сказали, что Палечков всегда хоронят у святого Микулаша в Кдыни, он заявил, что этого Палечка в Кдынь везти не надо, потому что время военное и, кроме того, он был из тех, кто не покидает своего гнезда, а ежели и покинет, так возвращается живой или мертвый.

И они увидали духовным взором своим пана Палечка, мертвого всадника, как он вчера въезжал на коне в ворота своего родного замка. И согласились. В школах учат-таки мудрости, подумали они.

— Его надо похоронить с наружной стороны у стены здешней часовни, — решил пан Йошт. — Оттуда видно всю окрестность. Как из окна залы, где он сидел за бокалом вина и книгой. Вдали — горы, которые он так любил, и от этих гор к самому замку бежит волнами раменье. Он принадлежал к тем, которые охраняли этот лес…

Так окончил пан Йошт свою речь.

Похороны состоялись на третий день в три часа пополудни.

Но в тот день с самого утра стали происходить невероятные события, на этот раз отрадные. Вооруженный сулицей незнакомый пастух пригнал в открытые ворота весь скот, угнанный за несколько дней перед тем сиротами. Правда, среди этого скота не было Пеструхи, но вместо нее пригнали другую, тоже славную коровку. Вернулись Ягода, Белка и Лыска. Свинья удовлетворенно хрюкала в окруженье отличных поросят, и не успели мужчины опомниться, а девки перекреститься, как пастух с сулицей был уже за воротами и уходил, наскоро объяснив перед этим, что сироты узнали о присутствии в доме мертвого, павшего за дело божье, и что вот, мол, тут немного харчей для поминок.

— А куры у нас разбежались, — сказал он, сплюнув.

Ну кто станет думать о птице, когда скот вернулся! Но вернулся не только скот. Приехал верхом пан Олдржих Боржецкий с сыном Боржеком и двумя батраками. За всадниками вбежала во двор прекрасная охотничья собака. Пан Олдржих позвал слугу, с которым покойный пан Ян полевал.

— Вот, Войтех, дарю вашему замку Ласку, на случай, если кто вздумает — на бекасов либо на дроздов. Сучка умная и великая зверовщица. Она не подведет, и потому дарю ее вам, раз Стрелка, которую я тоже любил, погибла.

Войтех позвал Ласку, называя ее Стрелкой. К удивлению, она пошла. Так что пану Олдржиху даже досадно стало…

Появились гости. Они начали съезжаться после полуденного благовеста, чтобы не причинять хлопот хозяйке. Знали, что родильница о них заботиться не может. Но не знали, что к ней вернулась часть ее имущества. Они приехали верхами и в повозках; это были соседи из ближних замков и усадеб: пан Яромир из Швихова с женой своей Катержиной, которая, как вспоминала накануне пани Алена, родила первенца в пятьдесят лет; пан Алеш из Рижмберка и брат его Богуслав, тот, что чудом избавился от смерти на костре, и то лишь потому, что его уже мучили пражане; пан Зденек из Яновиц со своей толстой супругой Кларой, родом из Брабанта. Она приехала в Чехию с иностранными монахинями, была похищена теперешним супругом своим из монастыря и родила ему многочисленных сыновей. Приехали гости из Клатовых и много домажлицких, с которыми пан Ян Палечек в свое время ссорился, судился и под чьими стенами нашел теперь смерть. Пришла толпа королевских крестьян из раменья, рослых, по большей части голубоглазых мужиков и баб с грубыми лицами и строгими ртами, — мужчины, вооруженные топорами на длинных рукоятях, женщины — скромно сложивши руки на животе.

Владелицы усадеб и замков и некоторые богатые женщины из Домажлиц и Клатовых шли в комнату, где находилась пани Кунгута с новорожденным. Входили на цыпочках, со смущенными лицами, не зная, выразить ли сперва соболезнование по случаю смерти мужа или сразу поздравить женщину, родившую в таком возрасте сына. Но, быстро решившись, подходили к колыбельке, где лежал наследник, и осеняли ребенка крестом со словами: «Благослови тебя бог-отец, бог-сын и бог — дух святой!»

Потом поворачивались к пани Кунгуте и осторожно — а все-таки слишком сильно — пожимали ей побледневшую руку. Пани Кунгута не знала, смеяться ей или плакать. Поэтому она предпочитала молчать и только кивала головой в знак благодарности за дружбу и сочувствие.

До двух часов толпа посетительниц росла, но в три, когда зазвонил колокол в часовне, комната пани Кунгуты вновь опустела. Она знала, что в эту минуту опускают в могилу ее супруга и господина, которого она столько лет так верно любила, а он перед своим внезапным отъездом оставил ей на память вот этого сыночка, который, родившись, не плакал, а смеялся. Ребенок спал, а пани Кунгута лила слезы.

Солнце наполняло комнату золотом. Был опять прекрасный летний день.

У белой стены часовни Иоанна Крестителя опускали в могилу рыцаря Яна Палечка. Велика была толпа провожающих: были тут и рыцари, и горожане, и вставший тесным кругом крестьянский люд — все серьезные, суровые, и вся дворня — мужчины и женщины, обливающиеся слезами. Отрывисто звонил колокол, и капеллан Йошт произнес погребальную речь, что многих удивило, так как церковь ограничивается установленными молитвами над могилой и не распространяется о добродетелях умершего, как начали делать еретические проповедники и попы.

Но Йошт говорил так прочувственно, ветер приносил из раменья такой торжественный шум, и вся земля так тепло благоухала августом и хлебом, что эти похороны походили не на траурную церемонию, а скорей на праздник жатвы.

Когда Йошт кончил описание славной смерти Палечка в битве у Домажлиц, на которую покойный отправился, потому что так повелел ему господь, сосчитавший дни его и пожелавший возложить на главу его венец славы воинской, — когда отзвучали последние слова священника: «Я есмь воскресение и жизнь…» — гроб опустили в землю.

Но толпа не подошла к открытой могиле, чтобы, по обычаю, засыпать тело землей, а осталась стоять, и вдруг, без всякого знака от кого-либо, запела песню, три дня тому назад так страшно прозвучавшую у домажлицких стен, песню, которую многие из присутствующих еще ни разу не слышали, которую до тех пор мало кто из них пел, которую иные среди них до этой минуты ненавидели и которую очень многие боялись, — песню суровую и мрачную, беспощадную, но святую, песню грозно-прекрасную, от которой мороз подирает по коже, волосы становятся дыбом и кровь стынет в жилах, песню, разрушавшую костелы и поджигавшую замки, песню славную, как Жижково войско, песню юную и страстную, как весь этот поднявшийся народ, целые годы не дающий покоя ни себе, ни миру своей борьбой за правду, которую он узрел и хочет видеть торжественно признанной другом и недругом.

Мужчины и женщины, старики и старухи, знатные и простые пели в унисон хорал божьих воинов. Допели и вздохнули с облегченьем. Потом быстро, сосредоточенно стали подходить к открытой могиле, сперва родственники — Боржецкие и Рижмберкские, потом рыцари и дворяне, за ними дворовые Палечков, наконец, соседи — домажлицкие, клатовские и крестьяне-лесовики. Каждый, набрав в руку земли, сыпал по три горсти в могилу. После того как вся очередь прошла, провожающие, разогнув спины, удалились.

Когда толпа, говорливая и успокоившаяся, вступила во двор замка и слуги стали подводить всадникам коней, капеллан Йошт остановился с паном Олдржихом Боржецким и посреди разговора вдруг ударил себя по лбу:

— За похоронами отца о сыне-то позабыли! Пан Олдржих, ведь наверху лежит новорожденный, которого надо окрестить, — сирота и наследник этого замка. Окрестим дитя!

— Я — крестным отцом! — обрадовался пан Боржецкий.

Пани Алена согласилась и пошла наверх к пани Кунгуте. Та дремала, и ребенок тоже спал, легонько сжав кулачки. Приход пани Алены разбудил родильницу; она вопросительно поглядела на вошедшую. Алена, высокая, худая, подвижная, шепнула, что ребенка надо окрестить — и сейчас же, пока тут родные и кумовья. Пани Кунгута заколебалась. Крестить без всяких приготовлений, не пригласив и не попотчевав крестных родителей, не одевши ребенка в крестильное платьице? Но пани Алена уже вынула его из колыбели и понесла из комнаты.

— Назовем Яном, — сказала она. — В честь отца и в честь патрона этого замка! Крестным отцом будет мой муж. Это его право: он самый близкий из родственников. Пойдем, сыночек!

Дитя спало, не обращая ни малейшего внимания на ее слова. Не проснулось оно ни когда его всем скопом понесли в часовню, где его взял на руки пан Олдржих Боржецкий из Врбиц, ни когда отец Йошт совершал обряд с вопросами и ответами[13], ни когда пан Олдржих от имени нового христианина отрекался от дьявола. Дитя спало, когда отец Йошт лил воду ему на голову, и не проснулось, когда его впервые назвали прекрасным именем Ян. Спало, когда обряд был окончен и пани Алена отнесла его обратно наверх и осторожно положила в колыбельку.

— Вот и все! — засмеялась пани Алена. — А Ян даже не проснулся.

— Даже когда ему на головку воду лили? — с удивлением спросила пани Кунгута.

— Даже когда воду на головку лили, — промолвила многозначительно пани Алена. — Диковинный ребенок!

Тут дитя открыло глазки. И пани Алена, наклонившись над колыбелью, спросила его:

— Ты даже не знаешь, что крещен! И не жалко тебе, Ян, что ты все проспал?

Но Ян улыбался пани Алене глазками и беззубым ротиком.

И когда он так смотрел на нее, пани Алена вдруг, всплеснув руками, воскликнула:

— Кунгута, ради бога, посмотри скорей! У твоего ребенка разные глаза… Правый — голубой, а левый — карий.

Она подала его матери. Та долго рассматривала глазки младенца. И не сказала ни слова. А пани Алена побежала вниз, к гостям, которые уже разъезжались, — рассказать им об удивительных глазах новорожденного.

И все пришли в изумление.

III

На Страже, как и во всем королевстве, жизнь в ближайшие месяцы стала похожа на глубокий вздох облегченья.

Урожай в том году был очень хороший, и рига, недавно спаленная крестоносцами, наполнилась золотом тяжелых колосьев. Соседи были добры к вдове, которая осталась одна с грудным младенцем на руках, родившимся почти в самый момент смерти отца; пан Олдржих Боржецкий часто приезжал на Страж, помогал советами; что же касалось пани Алены, то эта самоотверженная женщина проводила больше времени на Страже, чем дома: так понравилось ей нянчить маленького Палечка, паренька с удивительными глазами, из которых одни был светлый как день, а другой — темный как ночь.

Маленький Ян был необыкновенный ребенок. Вел он себя, в общем, спокойно, но бурно требовал материнской груди. Плакал очень редко и только тогда, когда был голоден. А насытившись, засыпал с улыбкой. Она не сходила с его губ и во сне.

Пани Кунгута очень скоро встала на ноги и принялась за дело. Надо было навести в хозяйстве прежний порядок. Война ослабила чувство ответственности, работницы целый дань только чесали язык, дворовые пьянствовали, батраки забывали о скотине и полевых работах.

Через несколько дней все опять пошло на лад. Пан Боржецкий, приехавший в это время навестить пани Кунгуту, удивился, как кипит работа и ни дворе и в поле, как тщательно вспахана стерня и как пахари достают сохой каждый уголок поля. Пани Кунгута ездила верхом смотреть за полевыми работами и толковать о событиях. А их было много, и были они неплохие.

Чешская земля освободилась от иноземных войск, и после славной Домажлицкой битвы всем стало ясно, что нет никакого смысла устраивать против чехов крестовые походы, а потом возвращаться с проломленной головой. В домажлицкой ратуше были выставлены плащ с капюшоном и кардинальское облачение легата Юлиана Чезарини[14]; в пражском Тыне, где служил магистр Рокицана, перед алтарем висели знамена, отбитые у крестоносцев между Домажлицами и Нирском. Ужиная, люди вспоминали о бочках пива, из которых они той августовской ночью наливали себе в шлемы, и о том, как один пражанин со Шпитальского поля, улегшись боком на землю, лакал по-собачьи сладостный напиток прямо из разбитой бочки. А в это время мимо проезжал епископ вюрцбургский, переодетый простым солдатом; удрученный скорбью, он даже не заметил, что попал в веселую толпу победивших врагов.

Таборитам досталось тогда бесчисленное количество повозок с драгоценным имуществом, так что после этого многие ходили в парче, в бархате и женам своим привезли накидки из настоящих антверпенских кружев.

Крестоносцы, которые отступали от крепости Осек к укрепленному городу Жатцу, сжигая деревни, после известия о Домажлицкой битве быстро очистили страну, тоже побросав на пути множество доверху груженных возов. Пани Кунгуте досталось из этой добычи роскошное платье, которое она надела только по истечении года своего вдовства, когда по пути из Коубы в Страже остановились староместский писарь Микулаш Гумполецкий с таборитским посланником Яном Жатецким[15]. Они возвращались тогда из Базеля, куда ездили на разведку, чтоб подготовить прибытие чешского посольства на собор, который заседал в этом городе и должен был принести мир главе церкви и ее членам.

Оба посла, из которых Микулаш Гумполецкий был однокашником покойного пана Яна Палечка и Падуанском университете, были очень довольны своей поездкой и с особенной гордостью рассказывали о случае в Биберахе, где один горожанин, назвав их погаными еретиками, попал за это в тюрьму. Он был освобожден только по их просьбе. Такой вес приобрело имя «чех» в чужих землях! И в самом Базеле они видели только почет и уважение. На чешской границе их встретил сам регенсбургский епископ и проводил их в Базель, а там им отвели большой дом на берету реки, чьи воды унесли когда-то в море пепел магистра Яна.

Когда же они осенью возвращались домой, в родных городах их встречали и провожали виноградными гроздьями, длинными речами и глубокими поклонами. А когда в Броде над Лесами прощался с ними епископ Конрад, заявив, что всем сердцем радуется предстоящей встрече с самим посольством, которое, бог даст, вскорости прибудет, им обоим стало так весело, что они, забыв о священной цели своего посещения, спели провожающим на прощание несколько чешских песен далеко не набожного свойства, переводя текст по-латыни. И смеялись делегаты, и епископ, и остальное духовенство…

Эти речи обрадовали пани Кунгуту; у нее впервые немного отлегло от сердца. Она подумала, что муж ее, пожалуй, умер не напрасно и что из этих тысяч смертей среди нас и среди противников чаши в конце концов родятся мир и покой.

Свой собственный бой вдова рыцаря Палечка продолжала нести мужественно. После того как выжженная рига на Страже в том тревожном году наполнилась новым урожаем и осенью появилось много плодов, которые на холодном ветру предгорий редко рождаются в изобилии, уже в ноябре наступила суровая зима. За ночь навалило столько снега, что утром пришлось раскидывать груды его, чтобы как-нибудь открыть ворота. Морозы держались до начала марта. Волки подбегали к самому замку, а, на башне развелось такое множество ворон, что, казалось, вот-вот провалится крыша. Эти угрюмые птицы летали вокруг башни с утра до вечера либо, каркая, висели на ней черным гроздьем.

Четвертого марта ветер изменил направление — вместо запада стал дуть с юга. За ночь потеплело, и сугробы превратились в текучую воду. Реки и ручьи вышли из берегов, лед на прудах потрескался, и с гор в долину нахлынуло мутное и шумное половодье.

За половодьем наступила невиданная сушь, длившаяся от святого Иржи до конца праздников в честь святой Анны, когда вдруг над истомившейся землей, где люди умирали от зноя и звери дохли от жажды, разверзлись хляби небесные. Дождь полил за три дня до святой Магдалены и шел не переставая весь день, посвященный этой кающейся грешнице. В Праге Влтава выступила из берегов, разрушила несколько устоев Каменного моста[16] и затопила Старое Место[17] до верхних ступеней Тынского храма. По всей стране пошли наводнения хуже прежних. Хлеб на полях полег и сгнил.

А все-таки людям стало легче дышать. Усталые от вечных войн и распрей, они ждали в ближайшие дни и месяцы облегчения и освобождения от тоски, угнетавшей умы и души. Предварительное посольство вернулось из разведки с добрыми вестями. Готовилось к отъезду в Базель главное посольство, имевшее в составе своем знаменитейших магистров, проповедников и военачальников, которые должны были выступить на соборе.

И путь посольству лежал опять-таки через Домажлице…

Наступила зима 1432 года, и крохотный Ян уже шлепал ножонками за матерью по родному замку, на радость всем. Он был похож на щеночка, которого каждый берет на руки и переносит с места на место. Ни на минуту не забывала о мальчонке и Стрелка: она брала его зубами за рубашечку и переносила этот радостно взвизгивающий груз с этажа на этаж и со двора в сад. Ян очень рано заговорил, причем не только с людьми, но и с животными. Протопал в хлев, поздоровался с коровой Ягодой, и та ему ответила. Потолковал с петухом и курами, усевшись на навозную кучу среди домашней птицы, и всклокоченные волосы на его головке напоминали петушиный гребень. Скоро все привыкли к дружбе маленького Палечка с домашним зверьем и не удивлялись, что на плечи Яну садятся воробьи и даже ласточки не прочь вступить в разговор с этим мальчонкой, повелевающим бессловесными тварями на стражском дворе.

Ян был веселый ребенок, но отнюдь не из тех сорванцов, которые готовы свернуть себе шею. Он ходил осторожно, а если бежал, то знал, где упасть, и всегда ловко падал на обе руки. Падая, никогда не пугался и не плакал. Пролезал у коров между ногами, и если его сажали на лошадь, в седло, держался за гриву и уверенно глядел вперед.

— Знатным будет наездником, — говорили о нем мужчины, а женщины глядели на него и не могли налюбоваться.

Маленький Ян провел первую — тогда такую жестокую — зиму еще в пуховом одеяле, но всю вторую уже прокатался на санях, в объятиях лихо гикающих батраков и хохочущих батрачек. Охваченный бурным наслаждением, он съезжал вниз и махал ручками, приветствуя встречных, взбирающихся на ледяную гору.

И вот однажды морозным декабрьским утром он повстречался с группой всадников, ехавших по заснеженной дороге на прогулку из Домажлиц в ближайший лес.

Стайка катающихся на мгновенье замерла, увидев перед собой высокого мужчину на боевом коне, в темной священнической рясе, с мечом на боку, и рядом — другого, полного, с круглым бритым лицом и большой головой под тяжелой бобровой шапкой, тоже в священнической рясе, но без меча. Третий в компании был худой, светловолосый, с бородой клином, открытым лбом, узкой головой и большими бледными глазами, метавшими искры. Одет он был, как обычно одеваются магистры.

Ян, закутанный до подбородка в материнскую шубку, засмотрелся было на всадников. Но потом, радостно взвизгнув, шлепнул по спине того парня, позади которого сидел в санках:

— Поезжай!

Да так твердо скомандовал, с таким презрением к проезжим чужакам, обнаружив такое явное невнимание к пришельцам, что передний — высокий и бледный — всадник засмеялся и остановил коня. Его примеру последовали остальные двое.

— Чей это ребенок?

— Это рыцарь Ян Палечек из Стража, — ответил батрак. — Владелец замка.

— Ах, — промолвил другой всадник, полный и круглолицый, — сын Яна Палечка, павшего за правду божью под Домажлицами? Тот, что родился в день отцовской смерти?

Толпа парией ответила утвердительным кивком, а девушки от любопытства еще больше вытаращили глаза на трех всадников. Таинственна была осведомленность незнакомцев в делах, касающихся Стража.

— Дай-ка мне мальчика, — сказал первый всадник, высокий, худой, темноглазый, с горькой складкой около рта.

Некоторое время он смотрел на ребенка, потом поцеловал его в щечку, раскрасневшуюся от мороза. И передал его другому всаднику:

— Посмотри, какие удивительные глаза, магистр Рокицана!



Всадник в священнической рясе внимательно всмотрелся в глаза парнишки:

— У него не отцовские глаза. Те я помню. Они были голубые и ленивые. А у ребенка, вы видите, один глаз голубой, а другой карий. Вот, магистр Пэйн[18], — тайна нашей земли!

Третий всадник приблизил свое лицо к глазам малыша. Покачал головой.

— Этого у вас на островах не бывает, — продолжал магистр Ян Рокицана, — Это возможно только в нашей стране, лежащей как раз на полдороге между севером и югом, на равном расстоянии от неба и ада. Мы тут, магистр Пэйн, умеем одним глазом богу в лицо смотреть, а другим на дьявола поглядывать. С одной стороны, это возносит нас до облаков, а с другой, вдавливает в грязь земную. Поэтому мы без устали воюем и спорим из-за вещей, которые другим кажутся ясными, как вам, магистр Пэйн, или бессмысленными, как отцам в Базеле. Этот мальчонка со своим смехом, своим гневом, при помощи которого выразилось его желание продолжать игру и полное безразличие к Прокопу Великому, магистру Питеру Пэйну английскому и Яну Рокицане, со своими разноцветными глазами, — это, если можно так выразиться, магистр Пэйн, — символ нашего народа в нынешние времена, когда мы сквозь ад пробиваемся к небесам, хотим примирить кровь и воду, эпоху апостольскую и время развратных кардиналов, любовь к истине и жажду повсеместной спокойной жизни…

Магистр Рокицана продолжал бы еще долго в таком роде, если бы мальчонка не надул губки и не отдернулся от него, устремив мечтательный взгляд на пустые санки, ожидающие веселого катанья.

— Верните ребенка его забаве, магистр! — промолвил Прокоп Великий.

Магистр Пэйн в задумчивости протянул руку и погладил малютку по щечке. Шершавая перчатка пришлась мальчику не по вкусу. Он протянул ручонки к батраку, который с нетерпением ждал, когда всадники отдадут ему ребенка обратно. Мальчик громко засмеялся и взвизгнул по-деревенски, когда оказался наконец в санках. Всадники тронули рысью к лесу.

Молодежь возобновила веселое катанье с горы.

IV

Вскоре после этой встречи по пограничной дороге, тянувшейся мимо Стража до баварского Брода над Лесами, двинулось все базельское посольство. Это был торжественный поезд. Помимо оруженосцев и многочисленной челяди, ехавшей на телегах и верхом, посольство сопровождали также некоторые домажлицкие граждане и карлштейнский бургграф Зденек Тлукса из Буржениц. В делегацию входили Прокоп Великий, магистр Ян Рокицана, Микулаш Бискупец из Пельгржимова[19], Олдржих из Знойма[20], Маркольт из Збраславиц[21], Мартин Лукач[22] из Хрудима и Петр Немец[23] из Жатца — все лица духовные; а из мирян — пан Вилем Костка из Поступиц[24], — глава посольства, потом пан Бенеш из Мокровоус и Густиржан, пан Иржи из Ржечице[25] и Ян Вельвар, пражский мещанин, Матей Лоуда[26] из Хлумчан, начальник писецкого округа, Ян Ржегорж[27] из Кралова двора и таборский мещанин Конрад Лаурин. Повозки были богато украшены и выстланы мехом. На конях под седлами были теплые попоны. Над повозкой Матея Лоуды реяло таборитское знамя с изображением распятого сына божьего на одной стороне и чаши с латинской надписью, предвещающей победу Истины, — на другой.

Повозки продвигались по снегу медленно и со скрипом, но всадники по бокам, в авангарде и арьергарде еле сдерживали коней. Кони нетерпеливо переступали копытами, несмотря на крепчавший с каждой минутой мороз и покрывающий гривы иней.

Вдоль дороги стояли крестьяне-лесовики, вооруженные топорами. Над некоторыми группами зрителей реяли такие же знамена, как над Лоудовой повозкой. Все приветствовали Прокопа Великого и магистра Рокицану, ехавших в одной повозке. Многих удивляло, что у Прокопа нет той длинной черной бороды, о которой рассказывали, а лицо у него бритое и похоже на монашеское. Несмотря на мороз, он был без шапки, и все видели, что густые темные волосы его подстрижены тоже на монашеский лад. А у магистра Рокицаны голова была покрыта огромной бобровой шапкой, толстые губы на его жирном умном поповском лицо весело улыбаются и зоркие глаза так и бегают во все стороны.

Стоящие у дороги внимательно смотрели на повозки и всадников, на рыцарей, священников и слуг. Было заметно, что на всех лицах написана гордость, которой еще тридцать лет назад эта страна не знала. Каждый слуга сидел в седле, выпятив грудь, подняв голову, что твой рыцарь, Да и покроем и цветом одежды челядь возвещала славу хозяев, которые, принадлежа главным образом к духовенству, были нарочно одеты скромно. Батраки на телегах распевали песни, и из человеческих ртов и лошадиных ноздрей в морозном воздухе шел густой пар.

Пани Кунгута, с сынком на руках, стояла в окружении челяди наверху, у ворот, и махала посольству, которое двигалось по долине, удаляясь в ту сторону, где когда-то хотел засвидетельствовать свое умение говорить по-латыни покойный пан Палечек. Она приказала бить в часовенный колокол до тех пор, пока последние повозки и всадники не скроются среди деревьев.

Следя за процессией, она в то же время думала о бедной, но полной жизни пани Алене. На вербной у пани Алены завелась в колыбельке девочка. Так неожиданно и поздно, как случается в годы войны.

«Теперь уж не будет приезжать так часто», — думала пани Кунгута.

Посольство вступило в лес и скрылось из глаз.

О, какая это была чудная езда по заснеженному дремучему раменью, его узкой пограничной стежке, где повозкам поминутно приходилось преодолевать пересекающие дорогу разветвленные корневища деревьев, где с сучьев валом валила снежная пыль, где глаза не могли насытиться ослепительно белой красотой, в которую оделся тихий величественный лес, полный невидимой жизни, напоминающей о себе лишь петлястыми следами зверей. Челядь, указывая на эти следы, толковала о них с большим знанием дела.

Посреди леса, на просеке, неподалеку от двух замерзших топей, на которые указывал заиндевевший тростник, стояло около тридцати блестящих всадников. Ржанье их коней давно оповестило об их присутствии. Тревога ворон, тянувших над посольским поездом, тоже возвещала присутствие людей. Это были представители знати Пфальца, Франконии и Баварии, явившиеся приветствовать чешскую делегацию на границе и сопровождать ее до места назначения.

Старший среди них, в обшитой золотом шубе, подгарцевал к гостям, вынул саблю из ножен и склонил ее перед паном Вилемом Косткой и всем посольством. Потом отдельно отдал честь знамени, вздымающемуся над повозкой пана Матея Лоуды. Он заговорил было по-латыни, но пан Вилем Костка и магистр Рокицана поспешно пожали ему руку, после чего последовал вежливый и дружеский обмен рукопожатиями между рыцарями и посольством.

Затем приблизилась чужеземная челядь в наряде пажей и стала подносить посольству бокалы с горячим вином, черпая его из котлов, кипевших над разведенными посреди просеки кострами. Все вышли из повозок, спешились, подошли к котлам, и когда бургундское разогрело внутренности и развязало языки, было произнесено много разных любезных слов. Трудно было поверить, что это встретились намеднишние враги, еще недавно подстерегавшие друг друга, как жаждущие крови хищники.

Через час пажи затоптали огонь под котлами, и посольский поезд вместе с тремя десятками рыцарей тронулся в Коубу. Сделав остановку под укрепленным городом Бродом над Лесами, оглянулись в последний раз на чешскую землю, обрамленную тройным хребтом Черхова, похожим на добродушно развалившегося у входа в берлогу медведя.

В Броде над Лесами, городе, который прославился боем рыцаря с драконом[28], посольство обменялось первыми подарками с горожанами, охранявшими границу с той стороны — так, как это делали столетиями с чешской стороны домажлицкие. В тот же вечер посольство прибыло в Коубу. Об этом оно дало знать родине при помощи огромного костра, чей дым был замечен часовыми в лесу, а также в замке Страж, откуда пани Кунгута послала в Домажлице вестника с сообщением, что посольство счастливо достигло места первого своего ночлега на баварской земле.

В этот вечер пани Кунгута сделала первую попытку научить своего мальчика читать «Отче наш». Но это не удалось. Мальчик заснул у нее на руках… И снился ему сон, будто из глуби лесов подымается к небу темный столб дыма и будто из этого столба с веселым пеньем вылетают птицы и садятся на заиндевевшие деревья. И он во сне постарался этим щебечущим птицам засвистать. И это ему удалось.

В ту зиму, когда магистр Рокицана произнес над маленьким Палечком свою проповедь, ребенок рос, как гриб после дождя. Он был небольшой, кругленький, с хорошеньким твердым подбородком. Хорошо рос зимой, а весной — и того лучше.

Запестрели цветами луга вокруг замка и зазеленели молодые всходы, брызнули из травы маргаритки, а на влажных местах — одуванчики и подорожники и повилика по откосам рвов.

Ян ходил босиком, иногда в одной короткой рубашонке, со своим слугой Матоушем Кубой по полям и заставлял его говорить названия разных цветов. Но Матоуш говорил, а Ян поправлял. Маргаритки называл звездочками, коровяки — свечками, повилику — шариком, одуванчик — солнышком.

Матоуш Куба дивился его разуму, глядя с почтением на мальчика, которому служил и у которого учился. Он учился у него также рассказам о веселых воробьях, которым всюду хорошо — на дворе и в поле, на крыше и на дереве, зимой и летом — и которые вечно полны смеха, лишь бы было что есть.

Ласточек Ян сравнивал с черными камешками, пускаемыми из пращи, и тихо, благоговейно любовался их гнездами на конюшне. Над гусями смеялся, когда они в чванливом гневе гонялись за ним, рассчитывая запугать его своим громким шипеньем. Но любил, когда они плавают в воде, и, увидев их щиплющими траву, тотчас гнал в реку, говоря, что гусю полагается быть в воде, как рыцарю на коне. С утками вел препотешные беседы. Спрашивал их, когда они научатся ходить как следует и почему кивают головой на все, что им ни скажешь: и одно, и прямо противоположное. Почему хоть раз не покачают головой: нет! Курам сыпал зерно и говорил про них, что они похожи на Доротку и Барборку, когда те болтают во дворе, а петуха уважал за его гордую походку и чопорную надменность.

Ян сам воспитывал себя, хотя воспитательницей его была мать, учителем — капеллан Йошт, а пажом и слугой — добрый, толстый Матоуш Куба Мать приучала его чтить память отца, любить родную землю, поля и горы, охраняющие замок. Ян часто спрашивал об отце. Спрашивал также, почему у других детей — один отец на земле, а у него — два отца на небесах: его собственный, рыцарь Ян Палечек, и бог-отец?

— Маменька говорит, что бог-отец позвал моего отца к себе, чтоб у меня была двойная охрана, — сказал он раз Йошту на уроке латинского языка, которому капеллан начал обучать его с четырехлетнего возраста. — Но лучше бы у меня был отец здесь, на земле: мне было бы веселей.

Спросил он и о том, зачем отец его поехал на войну, когда мог спокойно оставаться дома. Йошт смутился, так как и с его точки зрения смерть пана Палечка противоречила всей жизни этого человека. Йошт попробовал завести речь о христианских добродетелях. Но Ян ждал ответа. Капеллан сказал кое-что в том же духе, в каком построил свое надгробное слово на похоронах рыцаря: о любви к своей стране, о том, что отец Яна пошел защищать родину, когда на нее напали враги.

— Но Прокоп Великий, который, мне говорили, держал меня годовалым ребенком на руках, тоже воевал ведь в чужих землях. Значит, там тоже умирали ради своей любви к родине?

— Да, сын мой. Даже в Ветхом завете говорится о доблестных героях, защищавших свою землю и бога против филистимлян.

— Но ведь у нас здесь и у них там, за горами, — один бог. Разве он не тот же самый?

На этом капеллан Йошт окончил урок, а вечером сообщил пани Кунгуте, что маленький Ян — дитя великого разума, и надо быть очень осторожным, чтоб он из-за этого разума не потерял здоровья, так как бог не любит, чтобы деревья вырастали до неба.

— Ежели бог сделал его таким, то, конечно, не погубит. Это не от меня, — улыбнулась она. — Это — те книги, что были в голове у моего покойного мужа. Ребенок родился, когда муж был уже очень ученый. Родись он, когда мы были молоды, он не был бы таким сообразительным.

Она сказала это с тихим вздохом. И, нахмурившись, подала Йошту руку. Капеллан откланялся и ушел к себе в комнату.

Ян научился читать, когда ему еще не исполнилось пяти лет. И так как в замке, кроме Йошта, не было человека, который умел читать, и только некоторые умели подписывать свое имя, Ян добрался до отцовских книг, остававшихся со смерти отца никем не тронутыми в большой зале. Он стал читать, что попадет под руку. Напрасно напоминал ему Йошт, чтоб он придерживался Житий святых, напрасно учил его латыни по тексту легенд. Ян читал произведения светские и даже еретические. И больше того — размышлял о них.

Нынче читал, как взрослый, а завтра, встав во главе стаи ребятишек, стрелял с ними из пращи, лазил на яблони, ловил птиц силками, купался в реке и вел бои, в которых одна сторона называлась Табором, а другая — Прагой. Они подвешивали Матоушу Кубе к подбородку лисий хвост, привязав его к ушам веревочкой, и преклоняли перед Матоушем колени, величая его королем Зикмунтом. Сын кузнеца, черноволосый Мартин, выступал в этих сражениях с бумагой в руке, которую они называли компактатами, и, понося еретиков и сторонников причастия в одном виде, это хамье и сброд, кидали друг в друга камин, причем Ян как-то раз появился верхом, крича: «Эй, смотрите на меня, я еду на коне, верховный служитель божий!»

При этом он благословлял сражающихся, имея на голове конусообразный бумажный сверток в виде папской тиары.

Капеллан Йошт не на шутку рассердился и наложил на юного Палечка наказание. Ян, как полагается, покаялся в часовне Иоанна Крестителя, а после того как вымолил жалобно прощение, на другой день созвал мальчишек и разыграл с ними Базельский собор.

— Я имею право изображать базельских послов. Они брали меня на руки, когда я был несмышленышем.

Через несколько мгновений собор превратился в битву у Липан, Палечек опять стоял во главе победителей и, обратив босых таборитов в бегство, провозгласил славу Праге и папам, к которым принадлежит и он, сын рыцаря Яна Палечка, павшего за правду божью и благоденствие своей родины.

Но после боя, собрав победителей и побежденных, он показал свои пять пальцев и сказал:

— Этот варил, этот жарил, этот пек, этот крутил вертел, а этот — все съел!

Ребята засмеялись, а он продолжал:

— Этот короткий — сирота, что все время новую кашу заваривал, рядом с ним — таборит, который других живьем жарил, а вот этот, который во время голода пироги пек, — это пражанин, а вертел крутил пан однопричастник. Но большой Палец, Палечек… — тут он показал на себя, — все съест!

И повелительным жестом распустил своих воинов.

Так в удаленном замке ребячьи головы откликались последними отголосками на дискуссии Базельского собора, бои таборитов и походы сирот, так превращалось в игру геройство божьих воинов и так в баламутье эпохи рос ребенок, подобно свежей и гордой липке.

V

Первые несколько лет жизни Яна протекли, как вода в горном потоке. Скача по камням, веселые, буйные. Потом поплыли тихие годы, озаренные солнцем. Ручей жизни вился по луговине, потом вступил в лес, под сень деревьев, побежал по болотам, омывая стебли тростинка. Над ним пели лесные птицы и мягко лились сквозь ветви елей широкие золотые лучи. И порой бывало грустно.

Тогда мальчик садился в тени замка и глядел мечтательно вдаль. У ног его — зеленые луга и многоцветные узкие полосы пашни. На лугах — пестрый скот, колокольчики стада, крик пастухов. Луга подступают к лесам. А от ближайшей лесной опушки до далеких, бесконечных, серебряных просторов на горизонте ходит волнами раменье. Катит волны свои по холмам, продолговатым и островерхим, спускается в ложбины и взбегает, как по ступенькам, на новые холмы, разбегается вширь по горным склонам, меняет окраску с зеленой на серую и черную, прикрывается фатой голубоватых испарений и пропадает на горизонте в толпе невысоких кряжей и острых пиков, оканчиваясь утесами и огромными глыбами. Над раменьем курился дым от ям углежогов, словно от сжигаемой жертвы, а над скалами гордо кружили соколы и ястребы… С болот взметнется порой стая диких уток, над лугами трепетно промерцает аист и, махая короткими жесткими крыльями, осторожно сядет на крышу избы. Был полдень солнечных лучей, большеглазых стрекоз и опьяненных мотыльков. Трапы колосились, и жужелицы бегали, как будто без всякого смысла и цели, по желтой осыпающейся глине. Колокол бил полдень, и мальчик торопился домой, за стол к стареющей матери, которая на некоторое время тоже присаживалась к столу, чтобы поговорить с сыном и отдохнуть от хлопот.

По-другому задумчивая тишина была в годы, когда он принялся читать самые разнообразные рукописные книги в прежней отцовской парадной зале. Там он нашел путешествия в Святую землю и Хроники, прочел Далимила[29] и о Брунцвике[30], там волновался над легендами и непонятной поэмой о Тристане[31]. Там читал и Писание, хотя отец Йошт не любил, чтобы дети рассуждали о предметах божественных.

Отец Йошт, в эти годы начавший быстро седеть, утешался только надеждой, что питомец его поступит в такую школу, которая выведет его на правильную дорогу. Отец Йошт был рад, что на земле настал мир. Но его, как и всех в Страже, огорчало то, что от отца Прокопа, этого ученого и гордого воеводы, никогда не обнажавшего меча и, однако, поражавшего войско крестоносцев — при помощи одного лишь страха, — от этого мужа, который когда-то из славном пути своем приблизился к замку Страж и брал на руки его наследника, не осталось никаких следов на Липанском поле. Никто но знал, кем он был убит, где испустил последний вздох, кто похоронил его прах. Никто не знал, было ли мертвое тело его предано ржаной земле у Липан или, быть может, растерзано воронами и собаками.

А потом — компактаты! Ян был тогда маленьким мальчиком, но столько раз слышал это странное слово, что стал над ним раздумывать. Ему объяснили, что это такая бумага, на которой написано, что больше не будет войн и что отныне каждый чех имеет право причащаться телом и кровью Христовой.

Отец Йошт успокоился. Как он говорил, так и вышло. Но пани Кунгута только вздохнула: сперва ей было суждено стать горькой вдовой, а потом придумали компактаты. Если б это сделали несколько лет тому назад, рыцарь Палечек был бы жив и, пребывая в добром здравии, радовался бы уму своего позднего детища.

Пан Олдржих Боржецкий из Врбиц очень часто приезжал теперь в Страж. Дома у него было печально. Пани Алена умерла. Будто растаяла. После рожденья девочки так и не поправилась. Чахла, хирела, пока однажды вечером тоже не отошла. Это случилось в то время, когда в Праге собрался Святомартинский сейм и когда там поумирало столько народа, что магистры медицинского факультета стали опасаться за здоровье приезжих делегатов и приносили им на заседания особым образом приготовленные снадобья. Половина Анделовых садов[32] была тогда ограблена.

Старый и молодой Боржецкие подолгу задерживались теперь в Страже, и Ян подружился с Боржеком, быстро проникнув в мысли старшего товарища. Боржецкие было горячие приверженцы чаши, и отец Йошт не очень радовался этой дружбе. Поэтому он хотел присутствовать при беседах мальчиков и направлять эти беседы своим спокойным словом, веселой прибауткой или притчей. Йошту хотелось, чтобы Ян поступил вместе с молодым Боржецким в школу.

Пан Олдржих был очень доволен тем поворотом, который принимают общественные события, и сулил пани Кунгуте всякие перемены, если дворянство возьмет в свои руки власть над страной. Он перечислял пани Кунгуте, сколько крепостей, церквей и монастырей было разрушено и сожжено только в окрестностях Домажлиц и Клатовском крае и сколько их еще погибло во всем королевстве.

— Прежде вы не принимали судьбу монастырей так близко к сердцу, пан Олдржих, — улыбнулась пани Кунгута.

— У меня было довольно забот о своем собственном хозяйстве, пани Кунгута. А теперь, когда это миновало, наступило время кое о чем подумать, особенно зная, что имущество этих монастырей попало в руки наших приятелей, а мы остались на бобах.

Он разгладил свои усы.

— Ах, пан Олдржих, — сказала пани Кунгута, — что же мне тогда говорить?

Пан Олдржих покорно склонил голову и в душе решил, что больше не будет зариться на новые поместья… Но пани Кунгута, понимая настоящее горе соседа, перевела разговор на Олдржихову дочь Бланчи:

— Мне хотелось бы ее видеть. Ваша супруга часто о ней говорила…

Пан Олдржих, встав, торжественно пригласил пани Кунгуту и, как он выразился, рыцаря Яна посетить замок Врбице.

— От вас к нам всего пять часов езды, и я не удивлюсь, если рыцарь Ян приедет верхом. В округе о нем идет слава как о прекрасном наезднике.

Так звал пан Олдржих к себе в замок свою соседку, и пани Кунгута приняла приглашение.

Отправились на следующей неделе. Дело было в начале июля. Панн Кунгута сидела в повозке празднично одетая, в золототканом чепце; рядом гордо гарцевал на коне Ян. Впереди и позади повозки ехали по два челядинца, а возле Яна — слуга его Матоуш Куба. Для Яна это была первая дальняя поездка.

В то утро он был еще веселей обычного. Он не погонял коня, но поминутно переходил на крупную рысь, сбивая хлыстиком листья с нависших над дорогой сучьев. В лесу любовался на белок и птиц, подсвистывал зябликам и манил их к себе на руки. Скоро на плечах и на шапке у него сидела их целая стая, и Ян, резвый, как жеребчик, крутился на коне и подымал его на дыбы на каждом перекрестке. Приказывал челядинцу Мартину, сыну кузнеца, трубить в рог, чтоб попугать углежогов, которые руками разводили: как это так? В такое время года в лесу уже охота идет. Опаленные мужики выходили из обступивших яму лачуг и почтительно кланялись.



Миновав лес, поезд выехал в поле, изжарился на солнце, въехал в дубраву, освежился в ее тени и вышел на луг. Из леса выскакивали березки, будто голые девушки. Потом убегали в лес, прятались в орешник и, наконец, встали густой толпой вдоль дороги, одна красивей и веселей другой. На стволах у них сидели большие бархатные бабочки — с крыльями, похожими на кардинальские мантии. Потом поезд наехал на тучные стада.

При виде всей этой благодати пани Кунгута подумала: «Сколько лет в этой стране воюют, сколько лет ее вытаптывают и жгут, сколько лет объедают, а она все родит и родит новые богатства… Ах ты земля наша, матушка!»

Потом вдали на лесистом холме показался замок Врбице, похожий на Страж. Он был тоже деревянный, на крепком фундаменте, с полукаменной, полудеревянной башней, с ригами и кирпичной часовней в саду. Часовня эта была посвящена святой Людмиле.

Въехали на холм, и Ян поскакал к воротам. У ворот росла ветвистая яблоня. Ян, который, как ни странно, не заметил ее, почувствовал, что кто-то слегка ударил его по плечу. Сидевшие на плечах зяблики улетели в испуге, а сверху послышался озорной детский смех. Ян поглядел вверх и увидал, что на дереве сидит девочка. Устроившись на суку, она ела дички-скороспелки.

Ян снял шляпу и вежливо поздоровался. Так поклонился Тандарий Флорибелле[33]!.. Девочка опять засмеялась и заслонила глаза узкой ладонью.

Так Бланчи, окрещенная этим именем в память первой жены Отца страны, Карла[34], приветствовала молодого рыцаря, живущего по соседству, крестника своего отца…

Но в воротах уже стоял пан Олдржих, учтиво приветствуя пани Кунгуту, которая хотела, но все не решалась выйти из повозки — ни перед воротами, ни во дворе. Ян спрыгнул с коня, поздоровался с паном Олдржихом и с Боржеком. Спросил у Боржека, кто эта девушка — там, на дереве.

— Да это, наверно, наша Бланчи, — снисходительно улыбнулся долговязый Боржек. — Она еще лазает по деревьям.

Но Ян уже не мог забыть Бланчино приветствие и был счастлив, когда она вошла наконец в залу, где был накрыт стол. К его удивлению, Бланчи об этом приветствии запамятовала, и Ян не решился о нем заговорить. Но еще удивительней было то, что на этот раз у Яна совсем пропал аппетит, и он не ел так жадно, как обычно.

Панне Бланчи Ян очень понравился. Она заметила даже, что глаза у него разного цвета. Когда после обеда Боржек повел Яна смотреть конюшню, Бланчи тоже пошла с ними. И спросила Яна, не птицелов ли он и как это возможно, что пугливые птицы разъезжают с ним по свету.

— Это не наши зяблики, не из домажлицкого Стража. Те, которых ты видела, — здешние. Они прилетели ко мне, когда я был неподалеку от твоей яблони.

Услышав слово «яблоня», Бланчи покраснела. Ян дал себе слово никогда в жизни больше не упоминать об этой встрече, раз Бланчи неприятно вспоминать о ней.

Но Бланка сама о ней заговорила. О том, как она еще издали увидала поезд и как ждала мгновенье, когда Ян подъедет прямо под яблоню.

— Она очень старая, еще прабабушка наша сушила дички с нее на зиму. Но она тем дорога, что ее яблочки поспевают к июлю, когда уже нет вишен, а хочется чего-нибудь сладкого. Но ты не думай, Ян. Эти дички не больно сладкие! Если б мне их змея поднесла в раю, я бы откусила и сейчас же вернула обратно…

Когда она говорила это, выражение лица у нее было взрослое, женское. Но она тотчас по-детски засмеялась. Ян был потрясен всем этим до глубины души и счастлив, как еще ни разу в жизни.

VI

Дьявол, который норовит, себе на потеху, спутать судьбы людей, повел Яна и Бланку на стену замка и показал им всю далекую окрестность, желтеющую нивами и пламенеющую диким маком. Показал им березовые и зеленые буковые рощи, полуденный дым над человеческим жильем и воскресную тишину, когда женщины сидят на порогах хат, ища в светлых кудрях у ребятишек, положивших голову к матери на колени. Потом заставил подняться к ним из рва, тянувшегося с северной стороны вдоль замковой стены, благоуханье ландышей и отозвал долговязого Бланчиного брата Боржека на конюшню, где конюх хотел показать ему поврежденную ногу жеребца Юлиана, названного так в насмешку над бесславным кардиналом-легатом.

Когда Ян и Бланка остались одни, дьявол приступил к ним, невидимый обоим, и приказал Яну похвастаться перед Бланкой всем, в чем тот был искусен. Ян засвистел, и над головой у него появились дрозды-пересмешники, зяблики, реполовы. Ласточки стали виться вокруг обоих детой, и у Бланки закружилась голова, когда она глядела на голубые колечки, которыми они обвили ее с Яном, — звонкие, как дрожащие струны. Потом Ян повел речь о далеких землях, куда он поедет, чтоб узнать свет и его опасности. Но сперва он поступит в латинскую школу. Потому что надо усовершенствоваться в науках, которым он обучился у отца Йошта. Тут он, от полноты чувств, не мог удержаться — стал декламировать стихи Вергилия, которых Бланка не понимала. Стихи эти не имели никакого отношения ни к их разговору, ни к летнему полудню, ни к любви, которая горячим потоком затопила Яново сердце. В Вергилевых стихах содержалось описание морской бури. Одному дьяволу известно, почему именно эти стихи пришли Яну на мысль. Может быть, первая великая буря в его сердце заставила его вспомнить о них.

Подекламировав немного, он взял Бланку за руку и спросил ее, ездит ли она верхом. Вопрос этот был совсем лишний и нисколько не выражал того, чем был полон Ян. Но опять-таки одному дьяволу известно, почему как раз в это мгновение он внушил Яну мысль об удовольствии верховой езды. Бланка молча покачала головой. Казалось, она очень утомлена полуденным зноем и ей хочется спать. Она закрыла глаза.

И тут Ян, которому вдруг стало чего-то недоставать на свете и для которого вдруг потемнело все, что до сих пор было так ясно и золотисто, заметил, что девушка не смотрит на него своими голубыми, своими сладкими очами. Но в то же время он увидел, что у нее предлинные ресницы. И он наклонился над ней и поцеловал эти ресницы. Бланка не пошевелилась. Только опять открыла глаза. И стало светло…

Потом они долго молчали.

Наконец Бланка сказала:

— Как странно, что мы до сих пор с тобой друг друга не видели, хотя ты крестник моего отца и, значит, как говорится, мой духовный брат.

— Это странно, — смущенно подтвердил Ян.

И наступило новое молчанье.

Но дьявол, завязывающий в узел судьбы людские, засмеялся у них за спиной.

— Брат с сестрой… — сказал Ян и заглянул Бланке глубоко в сладкие очи.

Он сказал это, не зная, что дьявол уже решил, чтό их ждет впереди.

Между тем в парадной зале убрали со стола, и пан Олдржих с пани Кунгутой подошли к окну. И увидели перед собой ту же местность, что Ян и Бланка. Но это зрелище не наполнило пана Олдржиха поэтическим восторгом. Он заговорил о другом:

— Пани Кунгута, я помню, как вы горько жаловались на трудности, связанные с вдовством. Я тоже от этого страдаю. И, кроме того, вижу, как неразумно в нынешние тяжелые времена вести двоим одинокое существование, меж тем как было бы так удобно и — главное так выгодно слить наши два имения в одно. Врбице и Страж — два соседних замка, два поместья, одинаковые по размеру и с одинаковой участью в истории страны. Вам, конечно, прошлось много испытать. Но и я тоже отведал немало горького в эти тяжелые годы войн, походов, пожаров и грабежей. Только благодаря своему спокойному нраву избежал я верной смерти и не погиб, как те несколько несчастных дворян, которые неподалеку от нас были схвачены и все — за исключением владельца Рижмберка — замучены… И этот спокойный нрав говорит мне: «Соедини судьбу Врбиц с судьбой Стража!» Понятно, мы оставим нашим наследникам то, что им принадлежит. Хозяином Стража будет, конечно, ваш сын Ян, а хозяином Врбиц мой сын Боржек Но перед нами еще долгие годы. Предстоит многое сделать, чтобы увеличить наши владения. Королевские крестьяне не будут на нас работать, даже если окончательно возьмет верх панская партия. Пани Кунгута, довольно носили вы траур по своем доблестном супруге. Вы даже представить себе не можете, как я всегда преклонялся перед вашей верностью и вашей скорбью. Я тоже соблюдал свое вдовство. Но мне кажется, само время требует, чтобы дальше мы пошли вместе и этим лучше содействовали процветанию своих хозяйств и благополучию детей.

Пани Кунгута не ответила. Лицо ее омрачилось. Наконец, поправив под чепцом свои седины, она сказала:

— Неужели вам не смешно, пан Олдржих, глядя на меня, говорить о каких-то свадьбах! Не лучше ли начать понемногу хлопотать о выданье вашей красавицы Бланчи?

— Без матери не выдашь! Тут тоже нужна советчица, жена…

И дьявол, умеющий принять благородный вид и наполнить уста свои медовыми речами, подсказал пану Боржецкому содержательные и красивые слова. Ибо умысел дьяволов состоял в том, чтобы через отца и мать искушать и мучить детей. Особенную радость доставляет дьяволу искушать детей, ибо соблазн малых сих — одни из величайших грехов. Тут пан Боржецкий заговорил о будущности сыновей. Обоим — старшему Боржеку и младшему Яну — надо в университет, и потребуются очень значительные расходы на их содержание. Пан Олдржих, как крестный отец Яна и друг его покойного отца, готов сделать свой вклад в Яново воспитание и был бы счастлив, если б оба мальчика поступили вместе в школу, — сперва, скажем, в Прахатицах[35], давшую стольким знатным чешским юношам основы латинского образования, без которого в будущем не обойдешься.

Пани Кунгута прислушалась к этому доводу пана Олдржиха. В самом деле, ей было не под силу одной нести расходы, связанные с обучением молодого рыцаря всему, что для него необходимо. На это не хватило бы снимаемого ею урожая. А ведь еще — держать слуг, укреплять фундамент разваливающейся башни, чинить крышу, обновлять конскую сбрую, одевать сына и одеваться самой!

Мысли ее сразу потекли по тому же руслу, что и желания пана Олдржиха.

— Не знаю, — продолжала она, — приятно ли вам будет глядеть днем и ночью на мое увядшее лицо и мои седины, в которых вы ни любовью, ни гневом своим неповинны. Конечно, приятней смотреть на стареющую женщину, когда знаешь, что это увяданье — твое общее с ней. Поэтому я нисколько не стыдилась бы перед Яном, что отцвела. Мы с ним и молоды были, и расцветали, и зрели вместе. Почему же нам вместе было не увянуть и не упасть с дерева жизни? Но перед вами, пан Олдржих, я бы вечно старалась быть не такою, какая я есть, вечно думала, как бы скрыть от вас отмирание моего тела. Вам бы лучше жениться на молодой, пан Олдржих.

Тут пан Олдржих наклонился к ее натруженной руке и галантно поцеловал ее. Немного придержал эту деревенскую трудовую руку в своей и почувствовал, что на ней мозоли.

— До чего дошли мы из-за этих безумных войн, — промолвил он. — У жен дворян — мозоли на руках, а королевские крестьяне расхаживают вдоль границ с топорами и рубят лес, где им вздумается.

И стал вдруг рассказывать пани Кунгуте о юном потомке одного дворянского рода — Иржике из Подебрад и Кунштата. Пан Олдржих поведал пани Кунгуте то, что слышал от своих знатных друзей в Пльзенском крае, откуда недавно вернулся. Иржик родился в Подебрадском замке, в небогатой семье, которая там, на Лабе, обрабатывает землю и ведет рыбный промысел. Но родня у него влиятельная и могущественная. Сестра матери вышла за Олдржиха из Рожмберка[36], ярого противника таборитов, а сестра бабки — родная мать Менгарта из Градца[37], который когда-то, выбранный в базельскую делегацию, предпочел остаться дома и встал потом во главе людей, втянувших страну в битву у Липан. В этой битве Иржик участвовал на стороне панов. В то время ему было тринадцать лет. Сын лучшего друга Жижки сражался против Жижкова преемника — Великого Прокопа.

— Мы о нем еще услышим! — окончил пан Олдржих жизнеописание Иржика из Подебрад.

Он повторил фразу, произнесенную за несколько дней перед тем в Пльзни одним священником, приверженцем чаши, горячим сторонником магистра Рокицаны и в то же время тайным другом многих горожан католической Пльзни.

Это отступление пана Олдржиха от главного предмета было лишь кажущимся. В глубине души он с радостью предвкушал месяцы и годы, в течение которых он расширит и укрепит свои владения с помощью мужественной пани Кунгуты под властью какого-нибудь могучего правителя rei publicae nobilitatis[38], поборником которой он гордо себя провозглашал и за которую готов был биться с любым противником.

Дьявол, расставивший силки Еве, которая кинула нынче утром яблоко рыцарю Яну, оставил стареющую вдовую пару наедине и отправился со льстивой улыбкой следить за детьми, у которых впервые облилось кровью сердце, — гнездо, в котором дьявол высиживает самые страшные свои деяния.

Ян и Бланка сидели в это время под ивой, развесистой, полной благоуханием сена и гудящей пчелами, которая оттеняла излучину речки, выбегавшей на луг прямо в посаде. В нескольких шагах от них стоял Боржек, высоко закатав штаны, и, нагнувшись, искал в ямах раков.

Ян рассказывал Бланке о своем чтении, о книгах, оставшихся от отца, которых отец Йошт не велит читать, но которые увлекательны и содержанием своим, и тем, как они написаны. Это путешествия, хроники, рыцарские поэмы о любви и приключениях, легенды о праведниках и праведницах, умерших за веру, женихах Марииных и невестах Христовых, произведения схоластиков и чернокнижников, среди которых самый главный — Альбертус Магнус[39], но велик также и Томаш из Штитного…[40]

Бланка слушала и завидовала. Но зависть эта не особенно тревожила сердце. Ее тотчас подавляло несказанное восхищение. Этот юноша ученей, чем ее отец, чем их приходский священник и во многом, наверное, чем этот капеллан Йошт, с которым Ян из Стража, по его собственным словам, устраивает диспуты.

А так как от восхищения до любви в девичьем сердце — только маленький шажок, Бланка стала рвать вокруг себя цветы и сплела веночек, который надела, будто случайно или в шутку, на голову Палечку, чьи русые волосы, зачесанные назад, падали густыми волнами на шею. Ян не изменил положения головы, ожидая, что будет дальше. Он с тихой улыбкой смотрел на девушку, увенчавшую его незабудками, богородицыной слезкой и клевером. Поправив венок у него на голове, Бланка сказала:

— Знаешь, а венок идет к тебе больше, чем шапка.

Тут Ян сжал Бланке руку — до боли. Но она не рассердилась. Из Яновой ладони внутрь ее входила такая радость, что она охотно позволила бы ему раздавить ей руку. Но только Яну, только ему, этому удивительному, прекрасному юноше, который глядит на нее глазами, из которых один голубой, а другой карий, один верный, а другой лукавый, как говорят старухи на посиделках.

Потом Ян встал, помахал рукой Боржеку, который как раз поймал пятого рака, и, беззаботно взяв Бланку за талию, пошел с ней дальше вдоль реки, пока они не исчезли из глаз Боржека. День клонился к вечеру, на землю ложились длинные тени. Но было тепло даже у воды, журчащей между корнями ив. Они остановились в том месте, где на повороте река была глубже и поэтому текла тише. И вдруг увидели в воде свое отраженье. И увидел Ян, что Бланка прекрасна и любит его. И увидела Бланка, что Ян прекрасен и что любит ее… И поэтому они молча поцеловались. Поцелуй их длился короткое мгновенье. Но в это мгновенье им открылись небеса и сиянье неги пронизало тела их насквозь, с головы до ног.

Ян, залюбовавшись Бланкой, промолвил:

— Теперь я знаю, кто ты. Ты — девушка с сладкими очами.

Но Бланка закрыла ему рот своей ладонью и попросила его сладкими очами своими, чтоб он молчал. И вдруг ее охватил страх, как испуганную птичку. И она вспорхнула, зовя Боржека, который появился на берегу, неся в платке шевелящихся и пахнущих болотом рыжеватых раков, таинственных водяных тварей, похожих скорей на растения, чем на животных. Бланка засмеялась, а Ян стал рассматривать раков, как будто видел их первый раз в жизни. Потом они быстро, легкой поступью пошли в замок и вернулись к матери и к отцу. Наступил вечер, и небо на востоке потемнело. Над головой выступили редкие звезды.

Было решено, что стражские гости поедут обратно на другой день после полудня, а переночуют под врбицкой кровлей. Матоуш Куба помогал прислуживать за ужином, пан Олдржих любезно наливал пани Кунгуте вина и подкладывал на тарелку самых лучших форелей и куски курятины. При этом он рассказывал о французских поварах, прибывших в Чехию с двором королевы Бланки Валуа, супруги Карла IV, который любил хорошо поесть, запивая иностранные блюда бургундским вином. В Праге и в чешских замках они оставили целую школу поваров и поварят, один из которых достался владельцу Яновиц — тому самому, у которого жена родом из Брабанта, бывшая монахиня.

— Выходит, припас чужеземного поваренка для своей жены? — засмеялась пани Кунгута. — Значит, правы были табориты, когда говорили о распутстве монашек.

— Любить хорошо поесть — еще не значит быть распутным, — возразил не без укоризны пан Боржецкий.

— Вот и я у вас нынче, пан Олдржих, совсем греховно разлакомилась.

При этом она впервые посмотрела на пана Олдржиха не по-вдовьи. Пан Олдржих заметил этот взгляд. И обрадовался. Точно так же обрадовался и дьявол. В тот день он снял богатую жатву на будущее.

«Придется вам поработать и помолиться, — подумал дьявол, глядя на отца и мать, на сына и дочь, — чтобы выпутаться из тех сетей, в которых я вас нынче запутал. А может, кое-кому из вас и вовсе не выпутаться. Посмотрим. Дьяволу приходится ждать. Он не всеведущ, как господь, который знает, к чему все ведет, но подставляет бедным человеческим созданьям ножку…»

Так размышлял дьявол в то время, как пан Олдржих потягивал из большого бокала доброе вино, пани Кунгута доедала пирог с клубникой, вся розовая и помолодевшая, а Ян и Бланка играли в шахматы, о которых, по словам Яна, Томаш из Штитного написал весьма поучительный трактат. Но Яна и Бланку игра занимала меньше, чем Томаша из Штитного. Ян слишком засматривался на тонкие Бланчины пальцы, а Бланка мысленно удивлялась, как это она так легко позволила поцеловать себя там, у реки, когда ведь это грех…

Чтобы выгнать из головы эту заботу, она улыбнулась Яну. И поняла, отчего получилось так легко.

VII

Когда на другой день Ян с Бланкой прощались, они не знали, что их не спасет самая нежная любовь. Им предстояла скорая разлука… Такова была воля пана Олдржиха Боржецкого, выбравшего в качество места дальнейшего учения Боржека и Яна знаменитую школу в Прахатицах. Накануне свою пространную речь к пани Кунгуте пан Олдржих закончил такими возвышенными словами:

— В чудную рыцарскую эпоху и даже еще в моем детстве мальчик из дворянской семьи в семь лет становился пажом, а в четырнадцать брал в руки меч. В двадцать лет его можно было посвящать в рыцари. Так всегда делалось еще при Яне Люксембургском[41], да по большей части и при Карле. Такой юноша учился верховой езде, стрельбе из лука, владению мечом, щитом и копьем, плаванью, борьбе, искусству, охоте, — ну, может быть, еще игре в шахматы и писанию стихов прекрасным дамам. Если он учился азбуке, то для того, чтобы мог прочесть какое-нибудь повествование о герое Энее, об Александре[42] или Роланде, о завоевании Трои[43] и о походе греческих героев с родных островов за дальние моря к городу Приама… Вы видите, пани Кунгута, я тоже изучил что полагается… Но вместо подписи довольно было оттиска сабельной рукояти или просто слова, которое было крепче всех писаний. Но теперь и дворянина за каждым углом подстерегает хищник-купец. И купец этот говорит на двух, а то и на трех языках, умеет считать и весить и обведет тебя, не успеешь оглянуться. Кроме того, приходится разъезжать. По делам общественным, если ты посланник, по своим личным, имущественным, если — в суд. И тут уж не обойдешься без латыни, которую мы не можем предоставить одному лишь духовному сословию. Я знаю, пани Кунгута, что ваш Ян ученей меня, что он уже проник в латинский язык, но именно по этой причине ему надо совершенствоваться дальше. Не повредит ему и знакомство с основами изящных наук, особенно риторики и диалектики, и вообще — если он к тому, что прочел, по утверждению отца Йошта, без позволения, присоединит предметы не только дозволенные, но и обязательные. Мне бы хотелось, чтобы в прахатицкой школе, к которой у меня особенное пристрастие, так как там учился сам вечной памяти магистр Ян Гус, ваш сын был однокашником с моим Боржеком… И потом, милая пани Кунгута, — тут пан Боржецкий взял свою соседку крепко за руку, — будет лучше, если оба подрастающие юноши будут поодаль в ту пору, когда мы, пожилые люди, начнем новую жизнь. Неприятно быть всегда под наблюдением полудетских, полумужских глаз, особенно если иметь в виду, как Ян чтит память отца и как Боржек любил свою добрую мать.

Пани Кунгута снова хотела возразить пану Олдржиху, но тот опять вернулся к вопросу о школе.

— Хорошо было бы, — сказал он, — если б мальчики отправились уже в начале сентября. Вы не знаете, как быть дальше с отцом Йоштом? Я подумал и о нем. В Кдыни освобождается место приходского священника. Я говорил с членами кдынского магистрата, и они не будут возражать, если капеллан Йошт подаст просьбу о своем назначении в приход святого Микулаша. А в храмовый праздник, на пасху и на рождество он продолжал бы служить и перед алтарем святого Яна в часовне Стража.

Пани Кунгута удивилась, как это пан Олдржих заранее все так обдумал. И ответила ему просто, что согласна на отъезд Яна и его поступление в прахатицкую школу, но насчет брака хочет подумать; однако в этом для пана Олдржиха нет никакой обиды, так как она долгие годы глубоко его уважает и предложение его ей, конечно, приятно. Пан Олдржих опять вспомнил о своем рыцарском воспитании и, выслушав это, поцеловал пани Кунгуте руку.

Когда Ян снова сидел на коне и Матоуш Куба рядом с ним сдерживал свою кобылку, когда пани Кунгута была опять в повозке и пан Олдржих обменивался с ней прощальным рукопожатием, Ян еще раз кивнул Бланке, которая на этот раз не сидела на дереве, и сказал:

— Теперь ты приезжай к нам… Я буду думать о тебе. А ты?

И Бланка только открыла свои сладкие очи и сказала ими: «Да».

Сын кузнеца Мартин опять весело затрубил, и дорога показалась всем короткой, так как дул свежий западный ветерок, приносивший с гор аромат живицы. Только Ян никогда еще не ездил с таким тяжелым сердцем, как на этот раз. Ему не хотелось возвращаться домой. Но это можно только взрослым мужчинам, которые — будь они бродяги, воины или разбойники — находят и создают себе дом всюду, где им понравится.

В ближайшие недели обе семьи обменялись еще двумя посещениями. Бланка с Яном дали друг другу обещание не забывать один другого, даже если вовсе не придется увидеться, потому что невыразимо радостно даже просто думать друг о друге, не имея в голове иного помысла. Ян еще не говорил Бланке, что придет время — он сделает ее хозяйкой Стража, но Бланка чувствовала, что он хочет это сказать, и потому он был ей особенно мил, когда, стоя возле нее на окружающей Страж стене, показывал своей красивой рукой на раменье и горы вдали, как бы желая всю эту красоту подарить ей.

Когда пани Кунгута и пан Олдржих, находясь в Страже, в присутствии капеллана Йошта объявили обоим мальчикам, что те поедут учиться в Прахатице, обрадовался не только Боржек, но и Ян. Мужчинами владеет дух приключений, их с юности влечет в широкий мир. Только немного погодя у него защемило сердце, когда он вспомнил, что придется оставить Бланку. Но он надеялся, что тоска только усилит их любовь. Что сам он будет тосковать, это он знал. А относительно Бланчи был уверен…

И вот в начале сентября из Стража пустились в путь три всадника. На деревьях уже показались первые желтые листья, над лугами плавала осенняя паутина, а накануне знахарка принесла с гор голубую горечавку. Все трое всадников — Ян, Боржек и слуга их Матоуш Куба — были вооружены. При прощанье Матоуш Куба широко улыбался, пани Кунгута утирала невысыхающие слезы, капеллан Йошт благословлял отъезжающих, складывая персты и римским и чашницким способом, челядь провожала их за гумна, а на шапке у Яна сидел нахохлившийся старый воробей, которому Ян каким-то своим способом приказал, чтобы тот проводил его до перекрестка.

Ян еще раз оглянулся на родной замок, потом устремил свой взгляд к югу, где из-за холма в поле выглядывали домажлицкие башни. Дав коню шпоры, он поскакал к лесу. За ним — Боржек. И последним — Матоуш Куба. В полдень остановились у пана Менгарта в Герштыне, а ночевали на хорошем постоялом дворе в местечке Яновице на реке Углаве, сбегающей сюда большими прыжками с гор.

Оставив в стороне крепости и башни Клатовых, путешественники поехали мирным краем зеленых рощ — к Велгартицам, где когда-то бывал король Карл у своего друга Бушека, в усадьбе, которую впоследствии, за пятнадцать лет до описываемых событий, сожгли.

Порядочную гостиницу нашли они в городе Сушице, не пострадавшем, как это ни странно, от войн. Жители были на стороне Яна Жижки и таборитов. Неподалеку отсюда Жижка в сраженье за местечко Раби потерял одни глаз[44]. И эту белую сверкающую твердыню, подобную зубцу, торчащему из бесплодной скалы, видели всадники на горизонте.



Тут Матоуш Куба подоспел с сообщением, что по всему здешнему краю до самой границы горные хребты под верхней корой полны серебра и золота, всюду вокруг — рудники, и каждому городу и местечку предоставлено особое право вести разработку. Но теперь все это заброшено, рудники затоплены, и бог ведает, когда рудокопы спустятся опять под землю за новыми кладами.

Они ехали по стране уже третий день, и на каждом шагу видны были следы войны. Там рухнувшая церковь, тут сгоревшая крыша покинутого монастыря, здесь пробитые и разломанные стены, там спаленная деревня и полуразрушенная крепость. И люди тоже были отмечены войной. У всех голодные и недоверчивые лица, лихорадочно горящие глаза и лохмотья вместо одежды.

Миновав город Кашперские горы, носивший также название Золотых гор из-за великого множества золота, находящегося тут под землей, подивившись на Кашперогорскую площадь, как бы двухэтажную и круто спускающуюся к долине, они при выезде из городских ворот были предупреждены о том, что в лесах по Выдре бродят разбойники и подстерегают путников.

В самом деле, не проехали они и двух часов, напевая и радуясь солнечному дню, как из чащи вышли двое, каждый с дубиной в руке, с остатками бывшей воинской одежды на плечах, косматые и лицом бурые, как глина. Подошли тихо, но тем громче стали орать и сквернословить, когда три всадника их увидели. Рев бродяг разбудил бы мертвого. Так что и Боржек и Матоуш Куба, который должен был бы защищать юнцов, оробели. Только Ян не испугался, так как умел читать у людей в глазах, и заметил, что оба разбойника боятся ихних сабелек и от этого так зычно кричат.

— Подавай мошны, или живыми с места не сойти! — рычали разбойники, размахивая дубинками.

Матоуш спохватился и обнажил саблю. То же сделал и Боржек. Но Ян не дотронулся до оружия, а только махнул рукой. В этом жесте, с помощью которого он приручал зверей и птиц, была великая сила. Оба разбойника уставились на паренька, раскрывши рты под рыжими усами.

— Напрасно хлопочете, братцы! — промолвил Ян. — Думаете, у нас золото? Как же ему у нас быть, если тот, кто послал нас учиться, отдал его купцу в Клатовых, чтоб он купил товар у того прахатицкого купца, который будет нас одевать и кормить? Хотите по пяти грошей на брата — дадим.

Но разбойники продолжали реветь:

— Деньги или жизнь!

— Не кричите так громко, — продолжал Ян. — За нами идет целая толпа вооруженных из города Вимперка, которые вчера утром поехали в лес охотиться. Таких медведей, как вы, тут много бродит. Поэтому слушайте, что я говорю.

— Нечего языком трепать! Деньги подавай, мы жрать хотим! Тебе, безбородый, хорошо балясы точить, когда брюхо полно!

— Нынче же вечером вы тоже сможете стать безбородыми, коль послушаетесь меня, — ответил Ян. — Пойдемте с нами в Вимперк, мы устроим вас в городскую стражу. Ведь вы из военных отрядов и бродите в лесах оттого, что потеряли военачальника, который вас кормил. В сраженьях бились?

— Как же не биться, щенок любопытный? Тебя еще на свете не было, мы цепами башки крыжакам разбивали. Били у Тахова возле Усти[45] и у Домажлиц, в Венгрию ходили…[46] Вот это житье было… А нынче — что?

— Военачальник ваш убит, вот в чем горе. Но нельзя же вам бродить по лесам! Даю вам рыцарское слово, что вас простят, коли вы мирно с нами пойдете. Но прежде мы вас накормим.

Ян приказал Матоушу достать из седельной сумки хлеб, сало и наделил этим обоих разбойников. Пока они ели, Ян с Боржеком спешились, и Ян промолвил:

— Но так как разбойникам можно верить, только когда они в наручниках, приказываю, чтоб вы дали себя связать.

Разбойники, теперь уже сытые, засмеялись и протянули руки, думая, что он шутит. Но Ян обмотал обоим запястья конской уздой. То же самое сделал и Боржек. Опомнившись и увидев, что это не игра, а настоящий плен, те начали рваться и метаться. Но Ян, уже севший на коня, вытянул их плетью по спине и скомандовал:

— Шагай к Вимперку!

Так компания из трех всадников пополнилась двумя пешими. Двинулись вдоль реки, полной форелей. Это была дороги, по которой купцы возили соль из Пассау и Зальцбурга в чешскую землю.

Иногда путникам попадалась хата у дороги, срубленная из самых мелких бревен и покрытая от дождя хвоей. Там купцы отдыхали и кормили своих вьючных животных в яслях, представлявших собой расколотые пополам и выдолбленные пни.

Вечером приблизились к городу Вимперк. Недалеко от ворот Ян и Боржек развязали пленникам руки.

— Если вы пойдете спокойно с нами, — сказал Ян, — то нынче же вечером получите брадобрея для своих усов, похлебку для утоления голода и деньги на новые чоботы, потому что в Вимперке нет босых стражей. А вздумаете бежать, мы догоним вас на конях и посечем саблями.

Разбойники обещали спокойно идти в Вимперк.

У городских ворот Ян и Боржек передали их начальнику стражи, объяснив, что нашли их, изголодавшихся, в лесу. Сказали, что эти люди хотят честно служить городу, что они — бывшие таборитские воины, мужи опытные и сторожкие. И обоих разбойников приняли, побрили, накормили, одели и вооружили длинными копьями. В тот же вечер они стояли на вимперских стенах, зорко озирая равнину…

Вимперк трем молодым путникам понравился тем, что был похож, со своим кремлем и стаей маленьких домиков, на наседку, под чьи крылья набились цыплята. Весь город, деревянный, с высокими кровлями, слуховыми окошками и башенками, с окнами, красиво прорезанными и размалеванными, был похож на игрушку, лежащую на цветущем лугу средь зеленых рощ.

Ян, Боржек и Матоуш спали здесь после трудного и чреватого опасностями дня, не слыша ни частых трубных сигналов стражи, ни колокола у ворот, ни переклички караульных на крохотных крепостцах, тянувшихся вереницей по долине и горе и почти невидимых среди сорной травы, из которой торчали высокие побеги коровяка. И на Вимперке были еще видны раны, полученные в долголетних войнах. Каменная ратуша имела дочерна опаленный фронтон, и чтό изображено на карнизах, когда-то украшавших простенки между окнами, нельзя было разобрать. Ясно читалась только надпись, вещавшая о бдительности, мудрости и честности членов городского магистрата.

Выезжая утром из южных ворот, по направлению к Прахатицам, Ян, Боржек и Матоуш услыхали позади, на городской стене, знакомый окрик. Это приветствовал их один из разбойников. Ян помахал ему.

Вчерашний грабитель, остриженный и побритый, осклабившись, сиял всей своей помолодевшей физиономией. Они видели, как он потом, держа копье в одной руке, другой поднес ко рту редьку и с удовольствием от нее откусил.

VIII

«Школяр Ян Палечек из Стража панне Бланке Боржецкой из Врбиц — поклон.

Панна Бланка, когда ты будешь читать это письмо, как греческие дамы читали послания своих героев, то прежде всего прими христианское приветствие: да хранит тебя господь от всякого зла и да цветет краса твоя, — как того желает твой далекий Ян, — подобно весеннему лесу.

Пользуюсь случаем послать тебе это письмо и приветствовать тебя хоть на бумаге. Я живу здесь уже полгода, а еще не сообщил, как приехал в этот удивительный город, где главное — это соль, а потом — школа. Sal et schola[47]. Думаю, что рассказ о том, как я живу здесь с самого начала, позабавит тебя. Брат твой Боржек часто пишет твоему отцу, так же как я — своей матери, так что ты от них обоих уже много знаешь о нас и о Матоуше.

Но прежде всего опишу тебе этот город, расположенный в светлой долине реки Живной, под Черной горой, sub Monte Nigro, как говорит наш ректор и ludi praeses[48] магистр Гинек из Лгениц. Под Черной горой, sub Monte Nigro de jure nigro[49] старых спартанцев рассказывает нам наш мудрый магистр, чтоб мы отдавали себе ясный отчет, что у бедных учеников, получающих обед из школьной кухни, та же судьба, как у доблестных и самоотверженных сынов Спарты. И им приходится есть черную похлебку, запахом которой пропиталась вся школа, впрочем, очень мило притулившаяся под Святоякубской колокольней бывшей приходской церкви, так как здание старой школы разрушил отец Жижка.

Заодно со школой была разрушена и обращена в пепел одна сторона площади. Зияют черные дыры незастекленных окон вдоль почернелых от копоти фасадов, дотла сожжена самая верхняя — деревянная часть Святоякубской башни. Немало годов прошло с тех пор, как Ян Жижка выместил на этом городе какую-то обиду, но у Прахатиц до сих пор невеселый вид. Город скорей похож на хмурого, измазанного угольщика. Но он уже отстраивается, и многое разрушенное поправлено и опять блестит новехонькое. Снова колокол на ратуше возвещает приближение со стороны Пассау купцов с солью, снова в церкви служат обедню с певчими, во время которой главную роль играет наш пан регент Матей Егне. Опять сияет на фронтоне ратуши яркими красками городской герб: белый двухвостый лев на красном поле и без короны; в правой передней лапе у него два золотых ключа…

Живу я у купца Войтеха Куклика и его доброй жены. На одной постели со мной спит твой брат Боржек, а внизу, в людской, помещается наш Матоуш. На хозяйской конюшне, среди ломовых кобыл, стоят наши жеребчики и Матоушева кобылка.

Выспавшись в первую ночь на своей широкой постели, — Бланчи, твой брат во сне брыкается, — мы пошли к пану ректору, магистру Гинеку из Лгениц, просить, чтоб нас приняли в школу. Мы дали ему клятву, что будем ходить перед ним в страхе и послушании, строго соблюдать школьные законы и учебный распорядок, усердно изучать свободные искусства и блюсти обязанности, связанные с нашим положением. Все это мы произнесли по-латыни и поэтому были посажены на скамью донатистов. Табулисты глядели на нас с уважением, а александристы с высокомерием.

Дело в том, Бланчи, что табулисты — это младшие, которые читают по букварю и переписывают с доски. Мы, донатисты, проходим книгу Элия Доната, содержащую все восемь частей латинской грамматики, а александристы вытверживают целые страницы из книги монаха Александра «De Villa Dei»[50]. Называется она «Доктринале»; эта книга францисканская, но наши чашники учились по ней с таким же успехом, как и однопричастники. Я уже проходил малого Доната дома, с капелланом Йоштом. Отец Йошт называет его «Ars minor»[51], но знания там отнюдь не малые.

Тебе будет интересно знать, кто у нас преподает. Сам ректор, магистр Гинек из Лгениц, человек уже пожилой и очень язвительный. В Прахатицах ему не правится. Говорят, он из Праги выехал по постановлению Академии: чересчур прилежал к питию хмельному… Но человек он добрый и грамматист знатный. А также риторик и диалектик. Он и теолог, и хорошо знаком с Аристотелем. Помощник его, бакалавр Блажей, помнит наизусть все Катоновы двустишия и Эзоповы басни, которые я тебе тогда, как ты к нам первый раз приезжала, пересказывал. Помнишь, еще про аиста и волка?

Прахатицкая школа славится тем, что здесь для каждого из семи свободных искусств — особый учитель и что здесь находится знаменитый регент Матей Егне. Запомни, Бланчи: есть три науки языковые — грамматика, риторика и диалектика; четыре вещественные — арифметика, геометрия, астрономия и музыка с пением…

А так как — один бог, одна святая церковь Христова, один папа и один император, один Аристотель и один язык — латинский, — поэтому и одна славнейшая школа — прахатицкая, а в ней один школяр в серой куртке и зеленом капюшоне, который не может, Бланчи, тебя забыть и, написав тебе это письмо, препоручает себя твоей благосклонности…»

Через несколько недель Ян получил от панны Бланчи следующее письмо:

«Бланка Боржецкая из Врбиц Яну Палечку из Стража, теперь — школяру в городе Прахатицах — привет.

Благодарю тебя, Ян, за твое письмо и надеюсь, что тебе окажутся полезными те новые знания, которые ты присоединишь к уже имеющимся. Моя жизнь по-прежнему течет как тихий ручеек, — ты бы, наверное, так выразился. Но, кажется, в Врбицах произойдут перемены. Все говорят, что отец мой хочет жениться на твоей матери. Отец Йошт уехал из Стража и стал теперь приходским священником в Кдыни. В Клатовых был пожар, и даже в Врбицах нам было видно зарево. Отец купил нового коня и ездит теперь каждый день в Страж. Там чинят крышу и большую залу. Ученики из Гораждёвиц пишут на стенах красками цветы и разные фигуры. И еще — изречения. Когда свадьба — неизвестно, но известно — что скоро и что ни Боржек, ни ты не будете приглашены, чтобы не прерывать ученья. Сказать по правде, мне очень неприятно, что отец забыл мамочку, хотя твоя мать и очень добрая. И мне как-то странно, что я должна буду называть тебя братом. Я буду называть тебя по-прежнему Яном. А ты зови меня Бланчи. Помню. А ты?

Желаю тебе, чтоб ты мог поскорей сесть на коня и через горы, через долы прискакать сюда к нам, в Врбице или в Страж. Смотря по тому, куда закинет нас судьба. Пока шлю тебе самые лучшие свои воспоминания».

Новогоднее письмо школяра Яна Палечка панне Бланчи Боржецкой из Врбиц:

«Милой панне Бланчи много воспоминаний и привет. Если твой отец думал, что его сын и крестник будут в Прахатицах только учиться, то он очень ошибся. У нас здесь говорят, что ученье — только неприятный перерыв в вакациях и празднествах, где участвуют учителя и ученики, причем среди учеников важная роль в такое время принадлежит неимущим. Теперь как раз идет колядованье, которое продлится от святого Микулаша до святого Ржегора. Твой брат Боржек, который любит быть среди людей, тешится этими дурачествами. Я смотрю на них, и они занимают меня немножко на иной лад, но все-таки занимают… На святого Микулаша выбрали школярского епископа, торжественно посадили его на телегу, а вокруг ехало на взятых напрокат лошадях рыцарство в золотых и серебряных одеждах — тоже школяры с деревянным оружием в правой руке. Кроме рыцарей и епископа, в этой процессии на площади двигались всякие машкеры и личины. Твой брат Боржек был в машкере пьяного францисканца, читающего по Доктриналу латинские неправильные глаголы. Другие оделись чертями, ангелами, паяцами, сарацинами, магометанами. Бакалавр Блажей выступал в обличье турецкого солдата, а регент Егне, шагая во главе процессии в виде царя Давида, воспевал святые песнопения, вскоре, однако, переходившие в песни отнюдь не святые.

Если сам я не надеваю машкеры, так это не потому, что напускаю на себя важность. Ты ведь знаешь меня. Но я того мнения, что человек и так достаточно шут, чтоб ему еще нужно было рядиться дураком. В общем, все колядование представляло собой христарадничанье, как обычное рождественское колядование, но соединенное с выборами потешного епископа малышей, innocentium seu puerorum[52], над которым смеялись уже в костеле, а потом повезли его по городу, колядуя и распевая. Епископ, в которого был переодет самый толстый школяр — Гонза Фрей из Вимперка, благословлял толпу, сидя на лошади лицом к хвосту, причем его дергали за одежду, за волосы, стаскивали с него сапоги. Будто бы эти выборы епископа происходят с давних времен и только в течение нескольких лет, при первом приходе к власти подобоев, они были запрещены, но потом их опять разрешили. Нашему Матоушу толстяк епископ так понравился, что он готов был взобраться к нему на лошадь и оттуда показывать народу язык.

Так празднуют в Прахатицах рождество Христово, и я не знаю, понравился ли бы этот обычай моей набожной матери. Любопытно, участвовал ли наш капеллан, а теперь приходской священник Йошт, в юности в подобных глупостях.

Но что делать неимущим школярам? Ведь это единственная радость их. Они спят в грязи и питаются розгой. Самого епископа за три дня до колядования привязали к столбу, и бакалавр Блажей сек его по голой спине. Cantores amant humoros[53], говорят у нас здесь, в Прахатицах, и бакалавр Блажей действовал в состоянии опьянения, из которого он редко выходит. Тогда он вспоминает стихи Овидия, а потом и бесстыжего Теренция, таким путем развращая учеников, чтоб тем верней заручиться основанием наказывать их. Наказание доставляет ему такое же удовольствие, как мне — верховая езда.

Мы двое — твой брат Боржек и я — и еще несколько школяров из рыцарского сословия живем по-своему, не слишком считаясь со школьным уставом. В школе мы не едим, не живем, и это — огромное преимущество, оплаченное твоим отцом для твоего брата и для меня, — я это знаю и потому обязан ему благодарностью. Мы — свободные схоласты, и неимущие, которые живут в школе, нам завидуют.

Ваш Боржек — великий охотник и рыболов, по всей окрестности звери и форели дрожат перед ним. На днях мы даже были с местным жителем Кукликом на лисьем гоне, но охоту прервала снежная буря… Дождей и бурь мы повидали довольно. Надо тебе сказать, что здесь как польет дождь, так и будет лить, лить без конца, хоть плачь. И бури тут тоже не такие, как у нас. Подымется страшный грохот, сто раз гром ударит, небо полосуют ломаные зеленые молнии, а после бури падет до того густой туман, — никогда не скажешь, что под ним — такая красивая местность. Такие дни похожи на нисхождение в ад. Тогда мы радуемся, что сидим вокруг магистра и он до бесконечности повторяет с нами латинские двустишия либо изречения Сенеки. По оконным стеклам извилисто струятся дождевые капли, в печке горят, чадя, мокрые поленья, положенные истопником, а магистр Гинек, зевая, рассказывает о философе, который был прообразом добродетельного и самоотрекающегося христианина, почему, несомненно, попал в царство небесное, крещенный крещеньем жажды духовной. Меня эти речи не особенно интересуют, но под них хорошо дремлется… Либо grammatica locuitur, dialectica vera docet, rhetorica verba colorat, musica canit, arithmetica numerat, geometria ponderat, astronomia colit astra…[54]

Но астрономия не учит нас, как по звездам посылать привет той, о которой все время думаешь и тоскуешь. Я так рад, Бланчи, что иногда могу поговорить с Боржеком о тебе! Он не слишком разговорчив, твой Боржек, и видит в тебе сестру, а это совсем особая статья. Он не может понять моего пылкого отношения к тебе. Но даже если он от разговора о тебе тут же переведет речь на бортника-медведя, все-таки я могу поговорить о тебе, — а это главное. Не будь здесь твоего Боржека, я бы, может быть, говорил о тебе с Матоушем Кубой или — не дай бог — с самим регентом Егне. Пел бы с ним латинские псалмы и церковные гимны, а потом, Бланчи, вещал бы о тебе и твоей красе. Не знаю, понял бы мои речи его ягнячий мозг, но петь этот тощий, вечно жаждущий и краснолицый Ягне умеет.

Знаешь ли ты, что IV эклога Вергилия предвозвещает приход Мессии?

Если я не ошибаюсь и правильно понимаю намеки, содержащиеся в письмах матери, свадьба будет на масленой и — в Страже. И нас при этом не будет, о чем мы не жалеем. Мы толкуем об этой свадьбе часто до поздней ночи, лежа на одной постели, под медвежьей шкурой, но никак не поймем, что она означает. Просто удивительно: как это вдруг на место матери и отца придут новые лица, хотя бы и такие, в которых видишь добрых старых друзей? И удивительней всего, что, например, твой отец был моим крестным, то есть отцом духовным, а теперь станет отчимом, а потом — этого я просто не могу себе представить — моим тестем. А ты будешь моей сестрой, а потом — просто не могу себе представить — моей женой!

Что ты будешь моей женой, это мое твердое решение. А ты что скажешь? Боржек согласен. Он говорит, что не может представить себе лучшего зятя. А этот зять будет в то же время братом. Это просто смешно, что нам наши родители устроили. И, раздумывая об этом, мы больше всего дивимся тому, что они нам еще ничего не сообщили, так что, собственно, все, что мы знаем, дошло до нас окольным путем. Мне хочется, чтоб ты мне написала, как ты на это смотришь.

Речушка Живная за моим окном замерзла, снегу столько, что каждое утро приходится разгребать, колокол на Златой стежке звонит напрасно, так как вьючные животные по занесенным путям сюда не проберутся. Дни короткие, — видит бог, короче, чем у нас, — и мы вступаем в новый год, когда в Врбицах и Страже совершатся большие события. Будь здорова и — прошу тебя — вспоминай обо мне так, как о тебе вспоминает твой Ян».

«Бланчи Яну привет и память… Спасибо тебе за твое новогоднее письмо и за прекрасные умные слова. Помню и жду встречи. У нас все кипит; отец с головой ушел в расчеты, приготовления и покупки. Я узнала, что он желал бы после свадьбы перевезти твою мать сюда, в Врбице, но пани Кунгута не хочет оставлять свой замок, которым некому будет управлять, так что сначала они проживут полгода в Врбицах, а потом полгода в Страже…

Я смотрю на все это так же, как ты. Мне было бы спокойней, если б ты не стал моим братом и если бы мой добрый отец оставался только твоим крестным. Но оба они стремятся как-нибудь избавиться от одиночества и быть больше вместе. Мы должны покориться, раз на то воля божья.

Ты так славно описываешь рождественские праздники в Прахатицах и веселье школяров. Радуюсь, что это доставляет нашему Боржеку удовольствие, и понимаю, что ты только улыбаешься. Но признаюсь, я сама была бы рада посмотреть разок на все эти машкеры, и даже безобразный епископ, сидящий задом наперед на старой кляче, меня позабавил бы.

Здесь жизнь течет так однообразно, что поневоле радуешься даже приготовлениям, в которых вообще-то довольно мало приятного. А теперь предстоит свадьба, которая будет на масленице. Посмотрим, когда о ней известят вас с Боржеком. А пока только я кое-что выдаю.

Помню тебя, и на твой вопрос о том, буду ли я хозяйкой в Страже, могу только сказать, что ты мне по сердцу. Будь здоров, милый рыцарь Ян!»

IX

Над Черной горой пролетели первые перелетные птицы. Ян грустно следил за ними. Близилась весна. Туманы расходились, и в одно прекрасное утро на улицах оказалось столько воды, что пришлось в мокрых сапогах перепрыгивать через ручейки.

Под водой был лед, а где не было воды, там таял грязный и трухлявый снег. С кровель током бежала черная капель, потом сверху начинало журчать, и целые глыбы снега шумно плюхались на землю. В школе шли занятия, но сердце было на улице и за городом, у потока, где трещал лед. Трещал, издавая короткие резкие выстрелы. И можно было видеть, что перезимовавшая под снегом прошлогодняя трава осталась зеленой.

Каждое слово звучало громче, каждый шаг тверже, каждое лицо улыбалось. Регенту Егне хотелось петь.

С масленицей пришли машкеры, танцы, попойки. Купец Куклик, согрев вино, пил его, причмокивая от наслаждения. Ян и Боржек оседлали коней и поехали с Матоушем в лес.

Там было еще пропасть снега, но тоже чувствовалось приближение весны. Деревья стояли еще черные и понурые, но на концах ветвей дрожало тепло. Оттуда должны были брызнуть зеленые почки молодых иголок. А под ногами всюду, где растаял снег, уже зажелтел мох. Езда была веселая, и кони чувствовали себя не хуже всадников.

Палечек стал подзывать синиц. Они прилетали к нему, терпеливые спутницы его зимних прогулок и неприятные певицы серых вечеров, говорящие теперь с ним новым, весенним голосом… И с синицами на плечах он засвистал черному дрозду, еще неумело покрикивавшему на лесной опушке, в голом кусте боярышника.

В город Ян, Боржек и Матоуш вернулись уверенные, что все в мире прекрасно и нет никаких забот и что теперь скоро уж они поедут домой. Боржек — к своей речке, где водятся раки, к своей конюшне и лесочку, где можно стрелять из лука ласок и зайцев, Ян — к Бланчи и к книгам, которые не надо зубрить наизусть, а Матоуш — к замку на вершине, где по вечерам так умильно благовестит колокол Святоянской часовни. Ведь на каникулы можно ехать куда угодно. Только неимущие оставались круглый год, так как помогали при богослужении.

Вернувшись из леса, Ян и Боржек нашли каждый по письму: Боржек от отца, Ян от матери. Там было сказано, что венчанье пана Олдржиха Боржецкого из Врбиц и пани Кунгуты Палечковой из Стража будет совершено в церкви святого Микулаша в Кдыни и назначено оно на 19 марта, когда пану Боржецкому исполнится пятьдесят семь лет. И что свадьба будет самая скромная, без приглашенных, и панна Бланка не будет присутствовать в церкви, а будут только два свидетеля и венчать будет отец Йошт. После этого пани Кунгута переедет на время в Врбице. А летом вернется в Страж вместе с паном Боржецким. И что брак этот заключается главным образом ради детей, которые получат свое имущество приумноженным и улучшенным благодаря объединенным усилиям обоих владельцев. И что в брачном договоре тщательно оговорены права обоих наследников того и другого замка: каждый из них получит то, что ему оставил родной отец. И что пан Олдржих просит молодого рыцаря Яна, чтоб тот с открытым сердцем принял его как отца, а пани Кунгута просит Боржека, чтоб он видел в ней мать.

Мальчики переглянулись и долго молчали. Потом Ян с улыбкой промолвил, обнимая Боржека:

— Прими мой братский поцелуй!

А Боржек, поглядев на Яна, сказал полушутя, полусерьезно:

— Значит, Бланчи станет твоей сестрой!

— Ты думаешь, что мне можно будет перед всеми братски ее целовать? — спросил Ян и опечалился.

Они ответили родителям, что желают им здоровья, радости и благословения божия. Но не выразили удивления, что не приглашены на свадьбу. А 19 марта вспомнили о кдыньском торжестве лишь случайно. И у них даже сердце не сжалось.

Потом пришло письмо от Бланчи. Назвав Яна милым братом, она описывала ему жизнь в Врбицах. Все осталось по-старому и в то же время все — на новый лад. Отец в хорошим настроении, и в руках у пани Кунгуты хозяйство поднимается как тесто в квашне. Челядь довольна и послушна, луга утучнены, у коров хороший удой, и куры лучше несутся. То ли пани Кунгута — волшебница, то ли просто в замке наведен твердый порядок. Скоро — переезд в Страж, и Бланчи радуется, что будет спать в Яновой постели. Так ей обещали… Читая эти слова, Ян покраснел, но Боржек, которому он читал письмо, тотчас отметил:

— Значит, они рассчитывают, что нас там не будет?

И они спросили, как долго намерен отец держать их в Прахатицах. Вот уже почти год, как они здесь, и им тоже хочется побывать дома. В ответ на это было сказано — подождать с приездом до июня. Тогда они приедут на каникулы, а осенью вернутся в Прахатице — учиться дальше.

В июне они приехали в Страж. Там жил и хозяйничал пан Олдржих. Сперва он, так же как и пани Кунгута, встретил их смущенно. Но тут же заговорил с мальчиками, как добрый отец, радующийся их успехам в школе, которые дают им право хорошенько отдохнуть. Пани Кунгута долго и чуть не с мукой целовала сына, шепча ему на ухо, что страшно по нем стосковалась и предпочла бы никуда его больше не отпускать. Она с восторгом смотрела на стройного юношу, и хоть старалась быть такой же ласковой с Боржеком, глаза ее начинали сиять от счастья только при взгляде на Яна.

Боржек скоро ушел на конюшню и к рыболовным снастям. А Ян стал искать Бланчи, которая не вышла их встречать. Он нашел ее в девичьей под башней. Войдя, спросил:

— Ну, Бланчи, как тебе спалось в моей постели?

Но она поглядела на Яна с серьезным выражением, а когда он хотел поцеловать ее, отстранилась и не позволила.

— Ты на меня сердишься, Бланчи? — спросил Ян, испуганный таким обращеньем.

— Я не сержусь, — ответила Бланка, — но мы должны быть благоразумны и не делать того, за что потом пришлось бы стыдиться!

— Как же я могу стыдиться поцелуя, который дала мне сестра? — вырвалось у Яна.

— Именно поэтому, — возразила Бланчи, и на лбу у нее появилась маленькая морщинка.

Так между Яном и Бланчи возник первый спор, и примиренье не изменило новую Бланчину повадку. Но все-таки она сказала ему, что он возмужал и похорошел, что ему к лицу школярский берет, и смотрела на него с восхищеньем, даже с любовью; но прежней непринужденности и веселья как не бывало. Ян не понимал, в чем дело. Он стал спрашивать Бланчи, почему она перестала быть откровенной, отчего не лазает по деревьям и не бегает перед ним, подобрав юбки. На этот вопрос Бланчи ничего не ответила, только густо покраснела по самую шею.

— Ведь ты по-прежнему та девочка с сладкими очами, которая бегала со мной по лугу, когда Боржек ловил раков… — сказал Ян.

— И да и нет… — ответила Бланчи с загадочной улыбкой.

И Яну стала нравиться эта загадочность, и он полюбил Бланчи еще больше, чем при первой встрече.

Он понял, что любит не ребенка, а девушку. И любовь его наполнилась новым очарованием. Она стала подобна прогулке по розовому саду, теплому дыханью лунной ночи, звездным пожаром, полыхающим в августовские вечера, озаренному солнцем лугу, когда расцветают ослепительно белые сердечники над теплым болотом в большеглазые коромысла ищут дорогу к воде в камышах.

Яновы каникулы были ни веселые, ни печальные. Долгие дни, залитые солнцем, внезапные грозы и короткие дожди, вечера с зарницами и поздними светляками, с любованьем милыми ровными далями в оторочке горных хребтов на щербатом сером горизонте… На этих каникулах он не увлекался ни верховой ездой, ни чтением латинских философов. Ходил один по полям или ждал, когда появится сестра, пойдет с ним по липовой аллее, тянущейся от часовни в долину, и хоть на мгновенье даст ему свою правую руку, указывая левой на цветущие маки. На этих каникулах для него было радостью коснуться рукавом своим Бланчина платья или почувствовать ее волосы у себя на лице. Он уже не целовал Бланке ни ресниц, ни губ. Но любил ее еще больше. Она стала другая, и потому другой стала и его любовь.

Всякий раз, когда он заговаривал о будущем, Бланчи молчала. А однажды сказала ему:

— Ты поедешь с Боржеком в Прахатице и опять проведешь там год. Мы будем переписываться. Потом ты вернешься и, наверно, опять уедешь, но уже дальше, в чужие края. Наш отец задумал отправить вас с Боржеком в Италию. Тебе на самом деле хорошо увидеть свет…

— А тебе? — спросил Ян, впившись взглядом в Бланчины губы.

— Мне? Как бог даст. У девушки другая доля…

И сладкие очи ее затуманились.

— Я буду хозяином Стража, а ты — хозяйкой!

Он произнес это будто присягу. Так мальчики клянутся друг другу.

Бланчи громко и почти насмешливо засмеялась.

Ян рассердился. Целых четверть часа молчал. Но Бланчи взяла его за руку и, перебирая его пальцы, вдруг погладила ему запястье и поцеловала мизинец:

— Ты еще совсем маленький, как этот вот пальчик, мой Палечек!

Ян был счастлив этим проявлением Бланчиной благосклонности и порадовался тому, как приятно звучит в ее устах его имя. «Мой», — сказала она… Он хотел поцеловать ее, но она убежала от него на скошенный луг и принялась вытаскивать сухие стебли из копны сена.

— По-моему, сено лучше всего пахнет вечером. Знаешь. Ян, когда я спала в твоей постели, — тут она улыбнулась, — и держала вечером окно открытым, до меня доходил запах кошеных лугов, даже с опушки за тем темным бором. А это за много миль отсюда. Уже на самой границе.

Разговор о сене успокоил Яна; сердце его опять прониклось тишиной и благоговением. Бланчи вернулась к нему, и они зашагали домой рядом — брат с сестрой. Но если Ян надеялся, что будет теперь ближе к сестре, как брат, то он ошибся. Он был от нее отдален. Когда они сидели рядом или шли вместе, они всегда чувствовали эту братскую связь. Но в то же время их отдаляла друг от друга любовь. Весело было Боржеку и Бланче. Весело могло быть Бланчи и Яну. Если бы они друг друга не любили.

Но так хотел дьявол, тасующий карты судеб людских с таким расчетом, чтоб игра была тяжелей, трудней и чтоб выигрыш был для них заранее исключен.

Был 1444 год. После чумы, которая посетила за пять лет перед тем чешскую землю, пощадил лишь горный район, впервые был убран сносный урожай. Мысленно оглядываясь назад, люди видели позади одни могилы. Умер жестокий сын Карлов Зикмунт, но, к несчастью, также и король Альбрехт[55], на которого возлагалось столько надежд в королевстве, в маркграфстве, в Австрии и Венгрии. Умер во время той же эпидемии 1439 года, после святого Вита, и знаменитый Филиберт[56], епископ и легат святейшего Базельского собора, управитель архиепископства пражского, так и не вернувшись в свою любимую норманскую резиденцию, чей кафедральный храм не могло заменить ему даже прекрасное здание, возведенное Карлом над строптивой и еретической Прагой, в которой он, пастырь добрый, причащал под обоими видами и чьих священнослужителей до конца рукополагал. Умерли славный магистр Кршиштян из Прахатиц и многие преподаватели Пражского университета; покинуло юдоль земную множество священнослужителей таборитских, пражских и римских, а равно многие выдающиеся мужи из числа мирян, наполнявшие духом ссоры и примирения залы сейма и ратуш… Таким образом, наступившее после Альбрехтовой смерти межвременье было вызвано также и тем, что погибло целое поколение, до тех пор делавшее историю, а новое еще не успело достичь зрелости, которая одна только дает право мужам держать власть.

Междуцарствие это было для многих выгодным, так как позволяло наживать богатство кривыми путями. Но и те, кто жаждал твердой власти, предпочитали между царствие неизвестному чужеземному королю, который растопчет привилегии и начнет давить народ без различия состояний.

Пан Боржецкий, проведший несколько недель в Праге, вернулся в Страж озабоченный и совсем поседевший. Он сообщил, что на чешскую землю невозможно глядеть без слез и особенно страшно видеть разрушенные крепости, зияющие раны в городских стенах и сожженные церкви, чьи пустые окна полны печали и мрака. Пан Олдржих поклялся, что больше никуда из своего замка не поедет, останется в нем до самой смерти. Но не открыл того, что по дороге останавливался у страконицких и клатовских соседей и, сам не зная хорошенько, что делает, заключил с ними договоры о помощи в случае внезапной и неожиданной опасности.

Об этом он ничего не сказал своим сыновьям — ни родному, ни пасынку — перед их отъездом в Прахатице.

На этот раз Боржеку отъезд показался более легким, чем в прошлом году. Но Ян никак не мог проститься с Бланчи. Все возвращался, хотел ей что-то сказать и не мог, пока в конце концов Бланчи не кинулась, плача, ему на шею и не стала его целовать, как еще никогда не целовала.

И Ян уехал, вместе с Боржеком и Матоушем Кубой, и на душе у него пел серафим любви.

X

Но уже в первой половине октября Ян прислал пану Олдржиху Боржецкому письмо с описанием великого события, которое произошло в Прахатицах:

«В эту субботу, в полночь, караульные заметили, что со стороны Гусинца приближаются большие военные отряды с телегами и знаменами. Они тянулись по долине, по которой, говорят, ходил в здешнюю школу магистр Ян Гус и где остался, как утверждают благочестивые чашники, отпечаток его тела в камне, на котором он отдыхал. Караульные видели, что отряды везут с собой несколько крупных огнестрельных орудий. Нам в школе сказали, что это пан Олдржих из Рожмберка, самый могущественный из вожаков римской партии, домогается Прахатиц, которые со времен короля Зикмунта были в залоге, а члены прахатицкого магистрата отнеслись к парламентерам пана Рожмберка с злой насмешкой, заявив им — пускай, мол, пан Рожмберк сам придет и возьмет Прахатице!

В воскресенье утром, когда в костеле святого Якуба шла ранняя месса и регент Егне с нашими певчими готовился к большой мессе, со стороны Черной горы грянул выстрел из тяжелого орудия, и тотчас вслед за этим занялась крыша у купца Антона. Прахатицкие отвечали стрелбой, но вскоре пылало уже полдома на площади, и камни из рожмберкских самострелов, — мы уже знали, что нас осадил пан Олдржих, так как над его лагерем развевались флаги с пятилистой розой, — дождем посыпались на площадь. Никто уж не думал о церковной службе, и школяров в старых железных кольчугах погнали на городские стены, в помощь прахатицкой страже, к которой присоединились и горожане, вооруженные старым оружием времен Жижки. Наш хозяин, купец Куклик, держа в руках палицу, помчался с диким криком на северную сторону укреплений, где, между прочим, рожмберкцы не вели никакого наступления. Оно шло с востока и юга, между тем как на вершине Черной горы стреляло одно орудие за другим.

Так продолжалось до обеда, когда члены прахатицкого магистрата, заседавшие в подвале горящей ратуши, решили отправить к пану Олдржиху делегацию с предложением покорности и послушания. Но, чтоб не разгневать пана Рожмберка, прежде были затоптаны дровяные костры, разложенные на западной стороне — в расчете на привлечение бог ведает какой помощи из леса. В делегацию вошли магистр Гинек из Лгениц, аптекарь Ондржей Рорейс и еще два члена магистрата, владеющие латинским языком. Почему предполагалось вести переговоры с паном Олдржихом непременно по-латыни, этого я не понял. Наверно, думали, что глава наших римлян предпочитает говорить по-латыни… К вечеру был заключен мир, и Прахатице покорились на вечные времена рожмберкскому роду и пятилистой розе… Рожмберкское войско заняло укрепления, стало жарить на площади гусей и кур на вертеле, рожмберкские военачальники в занятом ими трактире приказали выкатить из погребов бочки с настоящим бургундским и пили вино из бокалов и шлемов. Пан Олдржих поселился в новом приходском доме и весь вечер беседовал с чашницким проповедником о значении Базельского собора для христианского мира. При этом он очень радовался, что существует двое пап и что все эти переговоры в Базеле и в Ферраре[57] сводится попросту к тому, на чьей стороне больше военных знамен.

Но я пишу вам все это, дорогой отец, не просто так, а по определенному поводу. Меня и Боржек просил поскорей написать вам.

Третьего дня пан Олдржих из Рожмберка пожелал осмотреть нашу славную школу. Он пришел в сопровождении двух членов магистрата, — знаете, отец, он никого из прежних членов магистрата не сместил, а только заставил их всех присягнуть на верность ему и рожмберкскому дому, словно король. Прежде всего он прошел к ректору Гинеку, с которым действительно говорил по-латыни. Войдя в помещение, где сидели мы, александрийцы, он окинул взглядом присутствующих и спросил, есть ли среди нас школяр Боржецкий из Врбиц. Боржек встал; Рожмберк смерил его взглядом с головы до ног и вдруг, нахмурившись, произнес, насмешливо сжав губы, прикрытые светлыми усами:

— Сдастся мне, школяр, что отец твой не хочет сидеть смирно. Как бы это ему не повредило. Видно, он еще ни разу не накололся на шип рожмберкской розы. Может, хочет, чтоб я дал ему понюхать…

Боржек покраснел, но не мог ответить, так как не знал, что Рожмберк имеет в виду. Однако он сел гордо и не стал смотреть на Рожмберково лицо, бледное от гнева, а устремил взгляд куда-то в угол, на печку. Он держался, как всегда, очень мужественно.

Рожмберк повернулся к магистру Гинеку и, уперев руки в боки, выпятив грудь — это муж высокий, худой, светлолицый, голубоглазый, — угрюмо промолвил:

«Quos ego!» — что значит: «Покажу я им!»

Он уехал из Прахатиц, а Боржек стал героем в глазах всей школы, а то и всего города. Победитель Прахатиц из целой школы выбрал одного только Боржека и говорил с ним, разумеется, как победитель, угрожая. Но я спешу сообщить вам об этом случае, чтобы вы были настороже и учли возможные последствия…»

Пан Олдржих задрожал, как дряхлый старик. Пани Кунгута не могла понять, что стряслось с этим всегда таким твердым рыцарем. Она взяла у него письмо Яна из рук, но так как глаза у нее были слабые, попросила, чтоб муж сам ей прочел. Потом пожелала получить объяснение, в чем дело. Сперва пан Олдржих стал отрицать. Отрицать то, чего никогда не утверждал. И таким путем выдал себя: что вступил в соглашение и сговор со Страконицами, с Клатовыми и еще с некоторыми панами из окрестных, например, в Станькове и Яновицах, — относительно того, чтобы взаимно помогать друг другу в случае какого-либо насилия со стороны, создав таким путем некий малый союз по образу великих Союзов, и чтобы во время безвластия и междуцарствия им вести дела свои согласно своему собственному разуму и распорядку. И что сговор этот в действительности направлен против главы римлян, пана Олдржиха из Рожмберка, который вот уже много лет путает карты во всем королевстве, натравливая одну партию сторонников чаши на другую, магистра Рокицану на пана Птачека[58], черта на дьявола, держа таким способом верх над всеми, и этого больше терпеть нельзя.

Пани Кунгута, никогда не относившаяся к пану Олдржиху с нежностью, а всегда только дружески, погладила его по лысине, на которой, как ей показалось, выступили от страха капли пота.

— Ради бога, Олдржих, — сказала она, — не впутывайся ты на старости лет во всякие свары и происки.

Она хотела прибавить: «как мой покойный», но, зная, что пан Олдржих ревнует к мертвому, умолчала.

Потом пан Олдржих принялся рассказывать обо всем, что слышал во время своей долгой поездки, длившейся несколько недель, из которых в Праге он провел только два дня, остальное же время — по разным местам, в близком и дальнем соседстве, толкуя с раздраженными, буйными панами:

— Обиды и беззакония, козни и распри раздирают истерзанную страну. На нее больно смотреть. Ты слышала об осаде крепости Гуси[59], в которой участвовали пан Пршибик из Кленового[60], пан Петр Змрзлик из Лука и Карлшперка и клатовские, и о том, как эта крепость была разгромлена. Но то же самое произошло и с Раковицами, такая же судьба постигла Вроутек, так в последнее время совершаются беспрестанные набеги через границу в Баварию, а оттуда к нам, и даже Страконице ведут бой с баварским Ландсхутом[61]. В такое время нужно объединиться и искать защиты друг в друге. В стране — безвластие, междуцарствие. Что еще остается в такое время, кроме как защищаться дружным усилием?

— В этом ты, может быть, лучше понимаешь, признаю, — сказала пани Кунгута. — Но я страшно боюсь!

Пан Олдржих все время собирался ответить Яну и Боржеку, но так и не ответил. Стояла холодная, дождливая погода, пана Олдржиха начала донимать подагра в обоих коленях, потом он слег в лихорадке, и пани Кунгуте стало казаться, что тут не помогут самые холодные компрессы, которые она прикладывает ему на грудь. Пан Олдржих все время стонал, а потом начинал сквернословить, проклиная день своего зачатия и т. д. Но во всем этом пани Кунгуте чувствовалось что-то иное, а не одна болезнь.

Ко дню всех святых пан Олдржих уехал в Врбице, а через два дня вернулся в повозке и привез с собой панну Бланчи. Он сказал пани Кунгуте, что Бланчи лучше побыть в Страже, оттого что здесь не так сильно дует северный ветер. А сам он поедет ненадолго в Клатовы, где ему надо переговорить с краевым военачальником о справедливых боях против грабителей и убийц, которые развелись в лесах.

На самом деле в Клатовы он не поехал, а принялся со своей челядью всякими способами поправлять и укреплять Врбице, — в частности, выкопал глубокий ров, куда челядинцы втащили огнестрельное орудие, купленное им у одного отряда, отколовшегося от частей, составлявших войска пана Чапека из Сан[62]. Только с этим было покончено, наступило то, чего пан Олдржих Боржецкий так боялся. Крестьяне села Врбички, расположенного в окрестностях замка, поругались с врбицкой челядью, и дело дошло до драки, во время которой был убит ударом ножа в спину мельников сын Янек. Вокруг замка бродили какие-то чужие, про которых говорили, что это разбойники из клатовских лесов, подающиеся на зиму поближе к человеческому жилью. Но на самом деле это были не разбойники, а люди, состоящие на жалованье у Рожмберка. Некоторые открыто заявляли об этом во время перебранки. Других врбицкие заставили признаться с помощью угроз и пыток. Несколько разбойников просидели целую неделю в подвалах замка, после чего их оттуда выгнали и гнали кнутами до распутья. Потом пан Олдржих Боржецкий написал клатовским, писецким, жатецким и даже таборитским, что своеволие старого губителя мира и согласия в стране пана Олдржиха Рожмберкского достигло и сюда, в пограничную область, где надлежит думать о вещах поважней, чем личные разногласия и обиды, которые любой желающий мира правитель мог бы легко уладить. Но пан Рожмберкский, видимо, мира не хочет и не спешит в дружном единстве с другими содействовать успокоению страны. Этим он приближает свою и нашу погибель. Как же после этого бороться со злом, когда такой могущественный пан, пользующийся таким признанием и такой известностью за границей, попирает требования общественного блага?!

Бог весть, почему пан Боржецкий так расписался. Может быть, потому, что слишком уже разгорелся гнев его, либо потому, что даже в пожилом возрасте он остался человеком вспыльчивым и неосмотрительным? Но так или иначе, о письме этом стало известно пану Олдржиху из Рожмберка. Пасмурным ноябрьским днем вспыхнула старая рига, стоявшая у замковой стены, неподалеку от часовни святой Людмилы. Когда челядь во главе с паном Олдржихом выбежала тушить, дозорные на башне подняли тревогу. Врбицкие, вскочив на стены, не заметили ничего, кроме густого тумана, клубившегося на земле и на небе. Гор на юго-западе не было видно. Лишь по временам в разрывах плотной пелены показывался лесистый холм, горная вершина либо скала, чисто вымытая и озаренная солнцем, которое светило где-то там, далеко на высоте. Получалось как на иконах…

Но врбицкие не обращали внимания на солнце в разрывах тумана и смотрели на юг, откуда доносился грохот телег, топот коней, стук оружия. Приближалось войско.

Пан Боржецкий знал, что это значит. Он велел работницам со старшими челядинцами оставаться у горящей риги, — между тем занялась кровля часовни и загорелась липа, под которой когда-то сидели в задумчивости Ян и Бланчи, — а сам приказал наполнить ров водой, завалить ворота бревнами и установить на стенах крепкую и бдительную оборону.

Тут в Врбичках поднялся громкий крик. Это крестьяне приветствовали вступающее войско, видимо, привезшее с собой на телегах снедь и напитки. В тумане раздались крики:

— Тысячи колбас! Да здравствует наш пан из Рожмберка!

Потом — смех, перебранка и опять крик, буйный, веселый. Тут пан Олдржих, ругаясь как еще никогда в жизни, велел зарядить тяжелое орудие и выстрелить в сторону Врбичек, так позорно изменивших своему замку. В тумане грянул выстрел, дав шестикратный отзвук. В Врбичках, на деревенской площади, где сосредоточилось рожмберкское войско, поднялся вопль.

По ту сторону рва показались физиономии и кулаки рожмберкских воинов, и врбицкая челядь, струхнув, начала с ними лаяться.

— Вас ведет сам Рожмберк? — спросил один из врбицких.

— Ты думаешь, болван, ради такой кучи гнилых поленьев, как вы, сам Рожмберк приедет? Хватит его военачальника Самека!

— Чего раздумываете, разбойники окаянные! Идите на приступ, а то мы вылазку сделаем и кого возьмем — на соседнем суку повесим!

— Подождите маленько! Вам что? Страшно? Не знаете, сколько нас? Да мы вас всех и с вашим хозяином плешивым одной рукой перебьем, пока другой будем колбасу мужикам вашим голодным раздавать!

— Ступайте к черту, воры однопричастные, врали, распутники, убийцы!

— Хлебайте свою собственную кровь и жрите друг друга, грабители!

Так переругивались они в тумане через ров. Но пан Боржецкий приказал опять зарядить тяжелое орудие. Еще раз грянул выстрел, и за ним — опять крики и вопли на деревенской площади. Но сейчас же через стену в замок полетели стрелы. Сперва отдельные, но потом воздух зазвенел от них.

Пан Олдржих понял, что врагов — великая сила и бой будет неравный. Но он полагался на свой замок. Эту уверенность он сохранял до вечера, когда бой вдруг прекратился. Казалось, осаждающие отошли вниз, к деревне, и предались пьянству. Доносилось пенье срамных песен и взвизгиванье девок. Поминутно кто-то вскрикивал: «Самек — наш самец отменный…» И вслед за этим всякий раз — женский смех. Во рву стонали раненые, свалившиеся туда во время боя; лежа наполовину в воде, они протягивали руки, прося помощи. Но из замка никто не решился к ним сойти, опасаясь военной хитрости.

А военная хитрость заключалась в другом: рожмберкские, притворяясь усталыми, обошли под пенье и разгульные крики на деревне замок с запада и приблизились к самым укреплениям и к догорающей риге. Пан Олдржих был рад, что она так долго горит. Он рассчитывал, что на огонь придет помощь. Но этого не случилось.

Осаждающие, подползши, словно рыси в ночном мраке, забросили на крышу уединенного замка и на башню зажженные смоляные факелы. Опять загорелось, но на этот раз пожар возник в нескольких местах и стал шириться благодаря ночному ветру, который, правда, разогнал туман, но в то же время помогал распространению огня. До облаков взлетали раскаленные доски с горящих крыш; искры, взметаемые ветром ввысь, напоминали огненные букеты цветов. В тот момент, когда пламя охватило стропила, начался сопровождаемый великим криком штурм укреплений. Вдруг невдалеке бахнуло тяжелое орудие, и огромная глыба упала среди врбицкой челяди, стрелявшей с западного бастиона. Всего было дано подряд не меньше шестнадцати выстрелов, рев нападающих усилился, лавина стрел становилась все гуще, грозно звеня над головой.

В полночь западный бастион пал. На небе, среди дыма, валившего от зажженной крепости к порозовевшим облакам, выступили звезды.

Врбицкая челядь, среди которой было несколько убитых и много раненых, перейдя с западного двора на средний, постаралась загородить его колодами и сельскохозяйственными орудиями, вытащив все это из подвалов и конюшни. Скотину тоже вывели во двор, чтобы не сгорела в хлевах. Коровы испуганно мычали, бык ревел не своим голосом. Начался бой между врбицкими и рожмберкскими за бревенчатую ограду между западным и средним двором. В ход пошли мечи и копья. У рожмберкских — крепкие щиты. А на врбицких — снаряжение легкое. Так что бой был неравным.

На среднем дворе росла старая липа. Ветви ее были уже голые. Только на самых нижних держалось еще несколько сухих листьев. Эти листья вдруг вспыхнули. Может быть, от искр, падавших с крыши. Огонь охватил все дерево. В этом увидели знак близкого поражения.



В час ночи на стену взобрались люди с факелами и, в сопровождении вооруженных копьями и мечами, с криком ринулись к поленнице, за которой укрылись врбицкие. Тут послышались удары топора по воротам. Так как ворота не поддавались, были пущены в ход еловые стволы с обрубленными ветвями; ими стали колотить в ворота, как тараном, и те после двадцатого удара с треском распахнулись. В них ворвался отряд вооруженных; он наступал плотными рядами, молча и не бряцая оружием. Появление этого отряда решило судьбу замка. Во двор вступил и военачальник Самек.

Обороняющиеся отбежали к горящей башне. Пожар затронул лишь верхнюю, деревянную часть. В нижних этажах имелись окна и бойницы. Оттуда защитники открыли стрельбу из луков по нападающим. Пан Боржецкий встал в самом верхнем окне, почти под пылающей стрехой, и начал управлять боем, отдавая твердые приказания.

В два часа ночи его перестало быть слышно. Он повалился навзничь на каменный пол башенной залы. Стрела, направления и выпущенная ему в сердце, войдя в глаз, пронзила затылок, так что оттуда вытек мозг. Когда убитого нашли, крови вокруг него не было…

Врбицкая челядь, оставшись без хозяина, сдалась победителям и весело поздравила их с приходом в замок, выкатив на двор бочку вина. Пятерых из челяди пана Боржецкого военачальник Самек велел повесить. Он отобрал их не по признаку их положения в замке или особой воинственности, а просто как вздумалось. Остальных помиловал.

Так окончилась жизнь пана Олдржиха, вначале богатая и счастливая, а под конец одинокая, бедственная, окруженная предательством.

XI

Печальна была езда трех всадников по ноябрьским лесам…

Весть о захвата замка Врбиц и смерти пана Олдржиха Боржецкого дошла до них лишь спустя две недели после этого ужасного события. Им сообщила об этом пани Кунгута в письме, где содержалось также описание похорон пана Олдржиха Боржецкого, состоявшихся в Врбицах, в часовне святой Людмилы, где его положили рядом с его первой женой Аленой. В этом письме пани Кунгута звала Яна и Боржека, двух милых сыновей своих, домой, прося их приехать как можно скорей, так как ей нужно договориться с ними о судьбе обоих замков, о наследстве, которое должен получить Боржек, и, наконец, о сестре его Бланчи.

Ян ехал, как всегда, впереди. За ним — Боржек, сразу созревший и возмужавший. Последним — Куба, голова которого была полна забот о них обоих. Он понимал, что их детству пришел конец. Он размышлял о пане Боржецком. Чего только тот не придумывал, как в последние годы трудился, сколько денег истратил на воспитание сына! А теперь лежит там, убит стрелой какого-то неизвестного рожмберкского слуги, отдав богу душу. И так вот по всей нашей чешской земле, в которой никто не управляет, никто не повинуется и все между собой в ссоре.

Всадники заехали сперва в Врбице. Пошли в замок. Вид разбитых ворот, сожженной башни, уничтоженной риги, развороченного двора и пробитых крыш разрывал сердце. Но ни Ян, ни Боржек не заплакали. Только Матоуш Куба отер слезу, когда они остановились в нетопленной часовне святой Людмилы, над свежеопущенной в землю плитой, где еще не было обозначено, что под ней похоронен пан Олдржих Боржецкий из Врбиц…

Боржек опустился на колени и стал молиться. Ян только тихо и почти без мыслей глядел на белый четырехугольник, на Боржека, который вдруг перестал быть подростком и вот стоит на коленях, как рыцарь после битвы, на деревянную алтарную статую святой Людмилы и большую золотую звезду на потолке, из середины которой свешивалась неугасимая лампада… Но огня в этой неугасимой лампаде не было. Ян велел Матоушу засветить ее.

Потом они встали.

— Теперь что? — промолвил Ян.

— Теперь поедем в Страж! — ответил Боржек.

Только тут Ян заметил, что Боржек уже усатый, что у него бороздки над глазами и глубокие морщины — такие же, как были у отца.

Приехав в Страж, они с удивлением обнаружили, что там все идет своим порядком. Будто ничего не произошло. По двору важно шагал индийский павлин, бегало множество жирных кур с могучим петухом, в хлевах мычала скотина, а на откосе перед замком Ян увидел отару овец, которой прежде не было.

У пани Кунгуты глаза не были заплаканы. Она только была очень серьезна, озабочена и внимательна. Посадила обоих юношей за стол и, кормя их обедом, все время называла того и другого своими сыновьями. Называла одинаково и обращалась одинаково ласково… Потом пришла Бланчи и подставила Боржеку губы для поцелуя, а Яну только протянула руку. Ян ничего ей не сказал.

После того как убрали со стола, пани Кунгута начала так:

— Смерть ходит и косит нас, стариков. Молодые этого не понимают, но мы уже привыкли. И готовы к ней. Всем нам предстоит так или иначе прочь отсюда. Нынче я, завтра ты, послезавтра он. У смерти свои весьма странные прихоти. Толстого она выморит голодом, худого раздует водянкой, здоровому посадит гнилой волдырь на лицо, чистотелого поразит проказой, а грешникам дарует долголетие, чтоб успели побольше наразвратинчать… Будем радоваться, мальчики, что отец ваш отошел как настоящий рыцарь. Стрела вошла ему в глаз и проникла в его драгоценный, одаренный господом богом мозг. Ушел хозяин, укрепив с самого фундамента два замка и их поместья, поднявший ценность каждого куска луга и наполнивший подвалы изобилием. Но мне не следовало быть с ним. А этом была его ошибка. Я приношу своим мужьям несчастье. Твой отец, Ян, во все долгие годы войны не трогался из замка, читал свои книги и попивал вино. Потом на него вдруг наехало, и он с головой ушел в общественные дела. Я всегда приписывала это тому, что была беременна, у меня не хватало для него времени, и что, кроме того, он хотел как-то позаботиться о наследнике… Славно постарался бедный, добрый христианин Ян Палечек. Но что пришло в голову пану Олдржиху, этого я просто понять не могу. Может быть, то, что я позволила ему поехать в Прагу, а перед тем мало с ним разговаривала, занятая управлением обоими поместьями, которые так процветали. Он погиб из-за своей собственной неосмотрительности. Он был хороший хозяин, но не был приспособлен к участию в столкновениях и спорах. Бог простил его, послав ему мученическую смерть.

Ян ни разу еще не слышал, чтобы его мать говорила так долго и так прекрасно. Только тут он отдал себе отчет, какая она умная — и какая старая: у нее была серебряно-белая голова.

— Но теперь, милые дети, — продолжала пани Кунгута, — надо подумать о вашем дальнейшем пути. Смерть пана Олдржиха воздвигла на этом пути великие препятствия. Пан Боржецкий из Врбиц враждовал с паном Рожмберкским. И это опасно для нас всех. Пан Олдржих мертв, но осталась его вдова, то есть я, и его дети — Боржек, Ян и Бланчи. Был тут на похоронах сын пана Алеша из Рижмберка[63] — Богуслав. Ему лет тридцать. Это человек опытный. Он изъявил готовность выступить посредником между Боржецкими и паном из Рожмберка и одолжить тебе, Боржек, сколько нужно для восстановления врбицкого замка и хозяйства. А пока ты, Боржек, будешь жить здесь, в Страже, и отсюда руководить стройкой. Единственное его условие…

Ян насторожился и поглядел на Бланчи. Девушка сидела, сжав руки и глядя в стол.

— …единственное его условие, чтобы Бланчи вышла за него замуж… Это великое счастье для Бланчи, так как пан Богуслав берет ее без приданого. Ее приданое сгорело в Врбицах.

— А Бланчи что на это скажет? — спросил Ян.

Пани Кунгута нахмурилась.

— Твоя сестра согласна! — бросила она небрежно.

Тут Ян вскочил и, ни на кого не глядя, выбежал из залы.

Вечером он вошел в комнату к матери.

— На Бланке Боржецкой хотел жениться я! — без всяких предисловий объявил он.

— Ты хотел жениться на своей сестре? Не знаю, согласилась бы она? Ведь пан Богуслав приезжал сюда еще в прошлом году, и она нисколько не противилась его почтительному ухаживанью.

— Этого она мне не говорила!

— Вот видишь… — так же небрежно промолвила пани Кунгута.

И Ян опять ушел.

Ночью между Бланкой и Яном произошло объяснение. Ян был суров и резок, Бланчи тиха и покорна. Она все время твердила, что Ян мил и близок ей, что она ничего другого в жизни не желает, как быть его женой, но что воля божья — другая, что надо сохранить род Боржецких и что Богуслав — щедрый человек.

Как только она заговорила о Богуславе, Ян схватил и стиснул ее руку так, что девушка вскрикнула; тут он ударил ее кулаком в грудь. Бланчи зарыдала и поглядела на измученного Яна глазами, полными слез. При виде ее сладких очей Ян упал перед ней на колени и стал целовать ее одежду. Покрыв поцелуями ее юбку от подола до бедер, он так и остался коленопреклоненным перед ней, уткнув голову ей в колени. Бланка перебирала руками его волосы и, плача, шептала, что любит его, но жизнь так печальна и несправедлива.

Яна стала искать. Боржек хотел поговорить с ним. Ян, вдруг возненавидевший Боржека, бросил ему в лицо упрек, что тот хочет обновить свой замок ценой сестриного тела. Боржек только улыбнулся и ответил в прежнем духе, по-прахатицки, что Ян просто ревнует к Богуславу и теперь ищет возвышенных и благородных оснований для того, чтобы противиться браку Бланчи с другим. В эту минуту Ян заколол бы Боржека, будь у него в руках оружие. Он пошел прочь, не глядя на него. Всю ночь до утра проблуждал вокруг замка, беседуя с воронами, слетающимися на свалку падали у леса.

С этого дня Ян не выходил ни к обеду, ни к ужину, не говорил ни с матерью, ни с Боржеком, ни с Бланчи, а сидел в старой зале пана Яна за книгами, пил вино и читал. Пани Кунгуте, подходившей на цыпочках поглядеть, что он делает, часто казалось, что там сидит покойный первый муж ее, отец Яна, что мир еще прекрасен и справедлив, а она — молодая.

Пан Богуслав приезжал в Страж, но с Яном ни разу не встретился. Если он спрашивал о Бланчином сводном брате, пани Кунгута отвечала, что Ян после смерти пана Боржецкого занят необычайными размышлениями и разговаривает только со зверями да птицами небесными.

— Новый святой Франциск Ассизский, — насмешливо промолвил пан Богуслав Рижмберкский, человек образованный, и погладил свою светлую бородку.

Так прошла зима. Весной в Врбицах начали строиться. Новые кровли, новые ворота; новая башня, каменная, выше прежней, с бойницами; стены из цельных отесанных глыб. Боржек переехал в Врбице, чтобы взять под свое управление и старую и новую челядь. Пан Богуслав добился обмена мирными посланиями между паном Олдржихом из Рожмберка и паном Боржеком Боржецким. В Врбицах и в Страже шили приданое панне Бланчи. Свадьба была назначена на первую субботу апреля месяца, так как в конце апреля пану Богуславу нужно было ехать на заседания сейма и вместе с ним должна была поехать полюбоваться Прагой его жена.

Яна не было видно в замке, хотя он там жил. Если кто шел ему навстречу, он сейчас же поворачивал и шел в другую сторону. Только Матоуш Куба имел право входить к нему, но и тот мало с ним разговаривал, боясь его мрачного вида.

В пятницу, накануне свадьбы панны Бланчи, в Страж съехалось много народа. Невесте предстояло на другой день утром ехать в Врбице, где и должна была состояться свадьба. Венчать был приглашен кдыньский приходский священник отец Йошт. Жених приедет в субботу на рассвете, а свадебный поезд тронется в восемь часов. Венчанье было назначено на вечер, в присутствии многочисленных гостей. Принимать их должен был пан Боржек Боржецкий в Врбицах: это было его первое выступление в роли хозяина замка и поместья.

Множество незнакомых женщин бегало по лестницам и коридорам стражского замка: невесте примеряли подвенечный наряд; у пани Кунгуты тоже было новое платье, на котором знаки вдовства, насколько это допускало приличие, были приглушены; замок ходуном ходил, а челядь потихоньку выпивала.

В десять часов, когда суета вдруг сменилась ночной тишиной, Ян поспешно закрыл книгу и вышел из залы. Уверенно прошел по коридору, где никто в темноте его не видел. Постучал в дверь Бланчиного покоя.

— Открой, Бланчи! Это Ян! — тихо промолвил он.

Бланчи открыла. Села на постели в ожидании. На стульях и сундуках был разложен ее свадебный наряд. Ян на мгновенье остановился. Потом движеньем руки смахнул со стула часть подвенечного платья и сел. Бланчи ушла под одеяло, вперив в Яна испуганный взгляд. Ян молчал.

Это молчанье длилось нестерпимо долго. Наконец Ян промолвил:

— Завтра венчаешься с Богуславом из Рижмберка?

Бланчи кивнула.

— Но ты знаешь, что дала мне слово еще в детстве. Так что теперь же станешь моей женой! — твердо сказал он.

Бланчи следила за Яном и его движениями. Они были необычно медленны и сосредоточены. Он встал и, подойдя к Бланчи, мгновенно сдернул с нее одеяло. Бланчи не крикнула. И Ян, словно боясь потерять хоть одно драгоценное мгновенье, взял Бланчи так уверенно и просто, как если б давно был ее мужем.

Бланчи, стиснув зубы, чтоб подавить боль, страстно и нежно обхватила голыми руками его шею. И, задыхаясь, промолвила:

— Какие у тебя страшные, какие прекрасные глаза!

Но Ян освободился, встал и ушел.

В дверях еще раз обернулся и кивнул ей:

— Прощай, Бланчи, и помни!

XII

Такой разгульной свадьбы свет еще не видел!

Ян с утра объявил, что здоров и, вопреки своему первоначальному решению, поедет в Врбице, чтобы присутствовать при торжественном бракосочетании Бланчи с паном Богуславом из Рижмберка. Пани Кунгута обрадовалась.

Ян надел самую лучшую свою одежду, велел, чтобы его причесали, и цирюльник брил его целый час. Надев на голову бобровую шапку с золотым галуном, опоясавшись короткой сабелькой, Ян сел на коня и первый выехал из ворот, так что казалось, будто он едет во главе свадебного поезда.

Светловолосый пан Богуслав, в то утро особенно бледный, был рад, что Ян примирился с ним, и поблагодарил его за то, что тот, как только выздоровел, сразу едет к нему на свадьбу, на что Ян со смехом промолвил:

— Сестра ведь!

Бланчи в свадебном наряде была менее хороша, чем обычно. По крайней мере так показалось Яну. Он пожал ей руку, когда она уже сидела в своей разукрашенной повозке, и улыбнулся ей — таинственно, но весело. Бланчи была бледней жениха, и под сладкими очами ее легли бледно-голубые полукруги.

Ян ехал среди апрельского ландшафта, посвистывая. И прилетали птицы, садились к нему на плечи, на шапку, на седло и на голову лошади. Два особенно смелых воробья колыхались на поводьях. Конь шел весело, и Ян, покачиваясь на нем, напоминал рыцаря, который идет на дружескую попойку. Так беззаботно было выражение его лица, так свободно и непринужденно каждое движение. Пан Богуслав, ехавший тоже верхом, — а в повозке вместе с Бланчи сидела пани Кунгута, — несколько раз старался догнать Яна и поговорить с ним. Но каждый раз, заслышав у себя за спиной лошадиный галоп, Ян давал шпоры и увеличивал расстояние между собой и паном Богуславом. Так въехали они в Врбице под веселые звуки рогов и радостный трезвон на колоколенке святой Людмилы, В воротах обновленного замка стоял в новой одежде рыцарь Боржек Боржецкий. Он подал Яну руку, озабоченно заглянув ему в глаза.

— Ты думаешь, Боржек, я еще болен? — сказал Ян. — Я выздоровел!

— Не сердишься на нас? — спросил Боржек.

На это Ян ничего не ответил; спешившись, он поцеловал Боржека в обе щеки. Боржек был немного старше Яна. Но за последние месяцы он так возмужал, что Ян казался перед ним желторотым птенцом.

На дворе он поцеловался с бабушкой Аполеной, явившейся в нарядном чепце приветствовать жениха с невестой, а когда все засмеялись, сказал, что поцеловал бы еще крепче, если бы Аполена велела сбрить себе усы. Он сам отвел лошадь в конюшню и там заговорил по-звериному, так что всюду поднялось ржанье, мычанье и топот. Конюх пана Богуслава так разозлился, что кровь бросилась ему в лицо. Но не осмелился ничего сказать. А Ян весело обратился к нему:

— Тебе досадно, бессловесное существо, что не умеешь говорить со скотиной, как я? И то сказать: удивительно, как это ты не понимаешь себе подобных!

Потом Ян остановился перед кучкой слуг пана Богуслава и насмешливо их приветствовал, так что они не знали, как к этому отнестись. Когда в воротах происходила встреча невесты с женихом и отец Йошт особенно почтительно поклонился пану Богуславу, Ян стал петь громким голосом соблазнительные стихи из «Песни песней» Соломоновой. Женщины, прислушавшись к его пению, краснели, а некоторые отходили подальше. Йошт с удивлением глядел на своего ученика, который как ни в чем не бывало продолжал свое занятие, не смущаясь его укоризненного взгляда.

К вечеру во дворе собрались семья и челядь Рижмберкских, стражские и врбицкие соседи, швиговские мелкие помещики и несколько домажлицких горожан с женами, прижимающими к могучим грудям вышитые платки и поминутно поправляющими свои чепцы, чтобы из-под них не выбивались локоны.

Наконец в семь часов, когда уже стало смеркаться, процессия подошла к часовне, и началась такая давка, что Ян предпочел остаться во дворе. Из-за тесноты не заметили, что в храме его нет, и обряд был совершен пред алтарем святой Людмилы в его отсутствие. Да он и не хотел видеть, как Бланка дает клятву… Отец Йошт в тот вечер охрип и потому весь обряд совершал шепотом. Бланчи тоже прошептала свое согласие на брак еле слышно, а пан Богуслав, как человек благовоспитанный, последовал примеру невесты. Так что в часовне царила тишина, прерываемая лишь тяжкими рыданиями Богуславовой матери — пани Беты из Рижмберка, да покашливанием Богуславова дяди — пана Менгарта из Рижмберка.

Когда процессия стала выходить из часовни, зрители ужаснулись синеве Бланчина лица. Даже свет факелов не мог скрыть ее бледности. Пан Богуслав растерянно улыбался, теребя свою светлую бородку.

Бланчи оглянулась. Она искала Яна. Но Ян был уже в разукрашенной и ярко освещенной парадной зале, осматривал накрытые столы, на мгновенье остановился возле места, предназначенного для невесты, подходил к лютникам и флейтистам, настраивавшим свои инструменты, и разговаривал с ними. А когда свадебная процессия, с невестой и женихом во главе, вступила в залу, Ян встал перед музыкантами, властно поднял руки и продирижировал торжественный туш в честь свадебных гостей. Многие из них благосклонно рукоплескали рыцарю, не погнушавшемуся ради сестры стать на один уровень с лютниками и флейтистами. Когда все утихло и пажи стали разносить кушанье на блюдах, присланных по приказу Богуслава из трех замков — его собственного и двух, принадлежащих его родственникам, — Ян широким шагом подошел к своему месту, которое было неподалеку от невестиного. Рядом с Бланкой сидела пани Кунгута, рядом с Богуславом — пан Менгарт из Рижмберка, рядом с паном Менгартом — Боржек, рядом с пани Кунгутой — мать жениха, Бета из Рижмберка. А рядом с пани Бетой было место Яна.

Пани Бета, поднося кусок ко рту, каждый раз пробовала завести серьезный разговор с Яном, но тот отвечал очень скупо. На ее вопрос о причине его задумчивости он ответил, что еще со времен слепого короля Яна Люксембургского не в рыцарском обычае говорить во время еды, а разговоры допустимы лишь при мытье рук. Пани Бету этот ответ рассердил, но Ян действительно сделал, как сказал. Только служители принесли воду для обмывания пальцев, он принялся так усиленно и горячо говорить, что пани Бета, отвлекшись, облила себе юбку. Но Ян, не обращая внимания, продолжал говорить без умолку. И притом всякую чепуху, от которой пани Бете кровь кидалась к лицу. Например, что папа кушает только те части быка, которые играют роль при оплодотворении: это для того, чтобы быть сильным. И так поступают и римский папа, и авиньонский, а по их примеру — и кардиналы. Магистр Рокицана до сих пор не стал епископом только из-за того, что не привержен этому лакомству.

Родичи Рижмберкских, сидящие напротив, засмеялись, а пани Бету это еще больше рассердило.

Когда начали подавать вино, Ян стал делать вид, будто решил напиться. Он пил и покрикивал на служителей, чтобы те подливали в бокалы, не скупились, что свадьба обычно бывает один раз в жизни и что нынче невеста должна быть пьяна, черт возьми. Это уж берет на себя он сам, ее брат… И тотчас стал сплетать пани Бете странную семейную историю. Что, дескать, было бы, если б он, Ян, полюбил свою сводную сестру. Семейные отношения самым необычайным образом переплелись бы: его мать стала бы бабкой и теткой своего внука, а он был бы братом и мужем своей сестры и жены, а его отец — дядей и дедом. И в таком роде он перемешивал имена и родственные отношения, пока пани Бета не схватилась за голову и не попросила его перестать, так как у нее от всего этого голова пошла кругом. Ян засмеялся и выпил за здоровье пани Беты.

За первым тостом последовал второй, с сидящими напротив, потом третий, потом произнес благочестивую речь Йошт, потом шутливую — пан Менгарт, и тотчас после этого и за столом новобрачных, и за столами остальных гостей, и у челяди, пившей почем зря, развязались языки, в зале поднялся страшный шум, и уже не было слышно ни флейт, ни лютней.

Все это время Ян не глядел на невесту и жениха и не говорил ни с кем, кроме пани Беты, которая то краснела от гнева, то готова была расцеловать удивительнейшего, милейшего молодого рыцаря, который говорит одни глупости, но в то же время полон остроумия и вдохновения. Она чокалась с ним и в конце концов пожелала, чтобы ее собственный сын, сидящий здесь жених, имел хоть немного Яновой закваски.

— Думаю, что сестра моя тоже была бы не прочь, — сказал Ян, но тут же прибавил: — Да, но я не всегда таков. Бывают у меня и грустные минуты. Это я сегодня… Мне так радостно, что моя дорогая сестра Бланчи выходит за такого знатного и богатого человека, который к тому же ваш сын, уважаемая пани!




Это тоже понравилось пани Бете, и не было конца веселым тостам и беседам, пока вдруг стул рядом с пани Бетой не оказался пустым. Ян исчез, ничего не сказав. Он подошел к окну у входа в залу и открыл его. Многие радостно вздохнули и отерли пот со лба. Но они не обратили внимание на то, что Ян, высунувшись из окна, засвистал.

Тут в залу влетел первый, за ним второй голубь, потом ласточки, вороны, и прежде чем пирующие успели опомниться, над ними беспорядочно кружили стаи голубей, ласточек, ворон, опрокидывая бокалы на столах и гадя на одежду и головы гостей. Но Ян встал на стул посреди залы и, махая руками, стал управлять пляской птиц. Наладив их дружное движение, он сделал знак рукой и потребовал тишины. Все повиновались, завороженные его необыкновенными глазами.

Ян стоял посреди залы. Над головой его правильными кругами носились голуби и ласточки, а за ними, изо всех сил стараясь держать строй, несколько ворон. Пирующие ждали, что будет дальше. Но Ян долго не говорил ни слова. В зале была мертвая тишина. Только шелест птичьих крыльев да тяжелое дыхание сытых и пьяных людей.

Тут Ян впервые взглянул на невесту. Она была все такая же бледная, как и утром. Ян заговорил:

— Птичья ватага прилетела поздравить невесту с женихом; арабская мудрость гласит, что птичий помет — к счастью, так, приветствуйте птиц врбицкой крепости, так как то, что построил здесь пан Боржецкий — это не замок, а крепость, — и старайтесь им уподобиться. Закружитесь тоже! Что вы не танцуете? Скажете, здесь нет места, надо вынести столы? Не надо их выносить, — на земле всюду довольно места, чтобы поплясать хорошенько… Милые скрипачи и флейтисты, играйте!

И, спрыгнув со стула, он выхватил у одного из флейтистов его инструмент, потом опять вспрыгнул на стул и заиграл. Слегка приплясывал. Флейтисты дружно подхватили мелодию, и вскоре все участники свадебного пира тоже стали прпплясывать. Играя, Ян глядел на Бланку. Она не шевельнулась. Богуслав хотел было взять ее за талию, но она отстранила его руку. Только ее одну во всей зале не захватила игра Яна.

Ян поднял руку и велел всем встать. Все встали, Бланка тоже. И принялись танцевать.

— Идемте, — промолвил Ян и показал пальцем на дверь.

Он снова спрыгнул со стула. Первыми двинулись вперед музыканты, за ними — пьяные челядинцы, пажи, оруженосцы рижмберкских панов, за ними — гости из-за ближних столов и, наконец, весь стол главных участников торжества. У кого не было дамы, тот плясал с кубком, блюдом, а не то куском кабаньего бока либо гусиной ножкой в руках. Ян следил за покидающей пиршественную залу процессией. Увидев пани Кунгуту, ступающую легко на цыпочках с трехзубой вилкой в руке, он ласково ей улыбнулся. И пани Кунгута отметила ему понимающей улыбкой, как будто между ними было что-то условлено. Потом прошла Бланчи. Но она не танцевала. Только шла, не спуская глаз с порхающих птиц, которые теперь уже метались беспорядочно, крича, каркая, и натыкались на стены в поисках окна, через которое влетели. На Яна она не взглянула… Потом он увидел пани Бету, покачивающуюся в объятиях беловолосого швиговского помещика, а за ними — пана Менгарта с бокалом в руке, кричавшего, что такой веселой свадьбы он еще не видел и чтоб слуга подлил ему вина…

Когда зала опустела, Ян пошел за остальными. На дворе флейтисты играли все тот же мотив. Гости плясали и требовали еще вина. Ян приказал выкатить бочку из погребов и наливать прямо тут же, на дворе. Так и сделали. Ян ходил среди гостей, улыбаясь всем. Увидев Бланку, на которую никто не обращал внимания, оттого что она ни на кого не обращала внимания, не пила и не танцевала, спокойно кивнул и вполголоса промолвил:

— Я сейчас приду, Бланчи.

Потом громко крикнул:

— Будете вы танцевать или уже обленели и ослабли? Неужто это рижмберкские, врбицкие, стражские, неужто домажлицкие и швиговские? Так ли веселились ваши славные предки?.. Музыка!



И, подойдя к воротам, велел открыть. Выстроив оркестр вокруг себя, зашагал вперед. Но на минуту остановился.

— Вы слышите меня? Во Франции есть часовня, куда ходят молиться пляской. И святой, чтимый в этой часовне, охраняет всех плясавших перед ним от голода, мора и войны. Пляшите, будто в часовне святого Вита во Франции, чтоб господь сохранил вас от всякого зла! Аминь.

Толпа гостей повалила из ворот, все парами, с трудом передвигая ноги, в измятой одежде, красные, со ссадинами на руках, кто падая и снова подымаясь, иной раз из последних сил, но все — покорные воле человека, играющего на флейте, приманивающего птиц небесных и превращающего свадебный пир в шутовское сборище. Танцуя, спустились ложбиной на луг. Там музыканты сели, продолжая играть. Вслед за процессией слуги катили бочки. На лугу опять пошла попойка. Прямо на траве, под звездами…

Пляска продолжалась. Мужчины выкрикивали похабные слова, женщины забыли стыдливость. Челядь дерзко отвечала панам, дворяне обнимали потных служанок. Наступило мгновенье, когда Ян, отбросив флейту, крикнул:

— Рижмберкские сильней швиговских? Кто это сказал? А врбицким выстроили замок рижмберкские? Кто это крикнул? Бейте его!

И рижмберкская челядь схватилась с швиговскими, а домажлицкие с врбицкими, а стражские со всеми остальными, а за челядью, звавшей на подмогу, вступили в бой дворяне, паны, рыцари, горожане. Отец Йошт катался по земле, сцепившись с паном Менгартом, а пани Кунгута, сидя под деревом, опасалась, как бы и ее не ударили.

Потасовка разрасталась, пока музыканты играли. Она дошла до крайней точки, когда они вдруг, перестав играть, принялись разбивать друг у друга флейты и лютни.

Тогда Ян подошел к Бланке, глядевшей на творящиеся вокруг ужасы, словно не понимая.

— Пойдем отсюда! — сказал он.

Он провел ее шагов двадцать, пока они не подошли к ложбине. А там взял на руки. Пронес в ворота и по двору, и никто их не видел, не попался им навстречу, так как все ревели или спали на лугу… Он внес ее по лестнице на второй этаж и положил там на постель, которой суждено было стать их брачным ложем… И, положив, долго с мученьем целовал, а она отвечала покорно и страстно.

И это была их брачная ночь.

Он ушел от нее, когда над равниной стало рассветать и звезды над горами в весенней синеве небес побледнели.

XIII

На деревенских свадьбах всегда происходили драки, но чтоб господская свадьба оканчивалась такой страшной свалкой, этого никто не запомнил. Жених лежал ногами в ручье, а расшибленной головой на лугу. Добрая половина его прекрасной бородки была вырвана. А что осталось, было в спекшейся крови и в глине. Паи Богуслав лежал навзничь и храпел. Только когда восходящее солнце лучами своими защекотало у него в носу, он протер глаза, чихнул и встал.

Вокруг — словно поле после битвы. Там лежит рижмберкский челядинец и хлебает воду из ручья, чтоб утолить жгучую изжогу; рядом — врбицкий оруженосец обмывает на ноге рану: ему прокусили икру. Здесь под ивами лежит работница из Врбиц в объятиях стражского батрака; оба спят. Там можно видеть домажлицкого соседа, который, опираясь на срезанный им самим древесный сук, ковыляет к врбицкому замку.

Многие участники торжества, видно, уехали, — подумал пан Богуслав, но немало их еще лежит, сраженных вином и ударами. Никогда еще гости не получали такой взбучки от хозяев! Рижмберкские, гордившиеся своей фамилией, — ведь в свое время пан Алеш Вржештял из Рижмберка был почти что королем, — потерпели страшное поражение, и бог спас их только тем, что пирующие вышли во двор и на луг без оружия. А то бы трупов не счесть.

Женщины тоже дрались между собой, срывали друге другу чепцы, таскали друг друга за волосы. Но хуже всего пришлось рижмберкскому брадобрею, у которого оторвали мужской член за то, что он, опьянев, полез на работницу из врбицкого поместья.

Пани Кунгута повздорила с пани Бетой из-за того, что та отозвалась о Яне в том духе, что он, дескать, больше похож на скомороха, чем на рыцаря. Пани Кунгута ответила, что в пограничных замках не родятся бархатные паяцы, которые покупают невест за деньги. Да к тому же невест, которых любят другие. Обе старые женщины разошлись без драки и ругани, но отплевываясь друг от друга.

Пан Богуслав никак не мог вспомнить, где он в последний раз видел свою невесту. Знал все, что происходило до того момента, когда он плясал во дворе замка. Но дальнейшее совершенно выпало у него из памяти и потонуло во мраке. Он подошел к ручью, умылся. Освеженный, направился по росистому лугу к ложбине. Увидел на межах спящих. Между ними и своего почтенного богатого дядю пана Менгарта. Тот мирно спал, и вокруг его носа порхали два мотылька. Апрельские гонцы близящегося лета, они были свежие, чистые. А лицо пана Менгарта — в крови и грязи.

Пан Богуслав разбудил дядю. Менгарт долго просыпался, долго тер себе глаза при виде солнца, трав и цветов, среди которых неизвестно как очутился. Он спросил, что произошло. Богуслав хотел было ответить, что не знает, но у него пересохло в горле, и он вдруг осип. А пан Менгарт опять уже лег и тут же захрапел. Богуслав махнул рукой. Ему было некогда заниматься воскрешением мертвых. Он пошел искать невесту.

В замке царило веселое оживленно. На кухне варили утреннюю похлебку с мясом и чесноком. Повара смеялись, вспоминая, как гуляли на свадьбе. Работницы хохотали, вчерашние враги обнимались, а когда пан Богуслав проходил мимо, понижали свои озорные голоса, делясь друг с другом ночными впечатлениями, каких никто не запомнит. Была еда, было питье, была пляска, было распутство — чего еще нужно?

— Вон жених! Какой унылый…

Пан Богуслав пропустил мимо ушей это насмешливое замечание одного из безусых рижмберкских кузенов, прислуживавшего невесте во время пира в качестве пажа. Наконец он отыскал спальню. Вошел.

Увидал Бланчи, лежащую в постели с открытыми глазами. Приблизился к ней и умоляюще сложил руки.

— Прости, Бланчи, — сиплым голосом промолвил он. — Вино было слишком старое и сильное.

Бланчи поглядела на пана Богуслава с легкой усмешкой.

— Тебе лучше сейчас пойти куда-нибудь выспаться! А я буду одеваться. Я уже выспалась.

Пан Богуслав кивнул и с улыбкой ушел.

К полудню гости разъехались. Они уже помирились. Пан Боржек устроил богатый завтрак, пили пиво, опять играли флейтисты, а челядь, которую пришлось несколько раз скликать, вычистила и приготовила коней и экипажи. В три часа дня уехал в повозке пан Богуслав со своей женой Бланчи. Они отправились в Рижмберк, а оттуда — на несколько дней в Прагу, где пан Богуслав собирался выступить в сейме. Дядя Менгарт опять сопровождал пани Бету, после завтрака снова порозовевшую и полную достоинства. Пани Кунгута еще хмурилась. Главным образом потому, что нигде не видела сына. Ни в парадной зале, ни в передней, ни на дворах. На ее вопрос о Яне ей отвечали, что он исчез вместе с конем. Она уехала со своей челядью последняя. С Боржеком простилась по-матерински. В дороге она задремала. Был теплый апрельский день, и в воздухе еще замирали отзвуки пасхального благовеста.

На другой день к ней явился Ян. Она сидела у окна и пряла. Он сел к ее ногам и начал так:

— Спасибо, что ты меня не искала. У меня к тебе просьба. Я хочу уехать из этой страны. Хоть на время. Мне здесь душно. Не могу глядеть ни на чье лицо без гнева. Знаю, что люди не виноваты. Только я один виноват, что мне звери ближе моих ближних. Я не могу разделять со своими ближними ни веры, ни любви, ни радости, ни гнева. Я не такой, как они. Смотрю на них и вижу: они мне чужды. Мно надо уехать. Может быть, я по вас по всех затоскую, особенно по тебе, мама. Тебя я понимаю, хоть и не могу взять в толк, почему вдова рыцаря Палечка должна когда-то лечь в могилу как вдова пана Боржецкого. Но это я тебе простил. А ты прости мне, что я уезжаю. Поступлю опять учиться. Может, еще чему-нибудь выучусь, может, стану человеком, который всем полезен. Даже тем, кто мне непонятен. Может, уразумею на чужбине, почему так необходимо умирать за чашу или за папу римского, о котором я даже не знаю, где он живет и как его зовут. Может, постигну, нужно или не нужно расширять поместье и передавать его своим детям, улучшив и увеличив его любыми средствами. Да еще ценой такого брака, в какой вступила Бланка. У меня очень тяжело на душе, мама. А в то же время хочется всем улыбаться и делать добро. И себе тоже, не отрицаю. Я тоже хочу жить. Но мне не дают! Все время кто-то стоит у меня за спиной и куда-то меня посылает, как-то на меня давит, чем-то мне грозит. Но я не позволю, чтоб меня куда-то посылали, давили на меня, грозили мне. Когда я смотрю на свою страну, я вижу ее не так, как другие. Радуюсь каждому цветку, каждой букашке, умею говорить с каждой коровой, снимаю шляпу перед каждым пегим теленком. Беседую с деревьями, с ложбиной, по которой вьется серебряной змейкой ручей, с горами, которые зовут, манят и тянут меня к себе и которые я должен во что бы то ни стало преодолеть. Должен перебраться на ту сторону… Мама, мне надо забыть многое. Бланчи, понимаешь? Главное — Бланчи! Поэтому я хочу посмотреть на белый свет. На море. Поеду в Италию. Туда, где воевал мой дед. Куда ездил великий король Карл. Он был так же молод, как я, когда вел битвы в этой стране[64]. Об этом я читал у него самого. Почему же мне не поехать туда, куда стольких наших людей влекла жажда боев или знаний? Я хочу учиться там, где отец мой учился мудрости, которая делала его таким милым и желанным для всех, кто его знал. Пускай мне придется голодать, я буду переходить из города в город, из одной школы в другую, петь и рассказывать веселые истории, стану скоморохом, но дойду до моря… Если б ты только знала, как мне хочется видеть море, мама!

Пани Кунгута тихо слушала, и ей казалось, что ей давно уже известно о предстоящей разлуке с Яном. Она ничего не отвечала, но глядела на сына ласково.

— Я думал и о тебе и о замке. Оставайся здесь, где похоронен отец. Матоуш Куба — мужественный и справедливый. Он будет советовать тебе и помогать. Вместо меня. Да и Боржек недалеко. Добрый человек, который хочет по здешнему способу воевать за хлеб и честь. Он тоже поможет тебе советом. Лучше, чем я.

— Но кто даст тебе денег на дорогу и на жизнь в чужих краях? Боржек не даст.

— Я еду без денег. Я буду богаче без них.

— Мне за тебя страшно, сынок!

— Не бойся. Молись только, чтобы ко мне вернулась моя улыбка…

Пани Кунгута погладила сына сухой рукой по волосам, а он поцеловал ей руку. Поездка в Италию была решена…

Ян попросил позволения взять своего коня. Пани Кунгута дала ему не только коня: она прибавила еще кошелек со звонкой монетой.

Ян опять стал ходить по замку, напевая и насвистывая. По вечерам он прощался глазами с домажлицкими башнями над волнами полей и рощ. Утром ходил по лесам и гладил кору молодых берез, приветствовал цветущие мхи и новые губки, наросшие на боках буковых стволов. Разлучаясь с родным лесом, заранее знал, что будет тосковать по нем.



Одним утром — был уже конец апреля и только что прошла первая гроза — Ян разлучился с матерью. Пани Кунгута плакала. Челядь, простившись с ним во дворе, обступила пани Кунгуту и стала утешать ее простыми, ласковыми словами:

— Радуйтесь, пани, что у нас такой красивый и добрый сын!

Пани Кунгута закрыла глаза обеими руками и быстро пошла в дом.

Между тем Ян и Матоуш, поехавший проводить своего хозяина до пограничного дуба, ехали раменьем. Сначала по дороге, дальше по тропинкам. Сперва низкими рощами, потом болотом и мочажинами, там — лесом и, наконец, въехали в самую чащу. Стежка пошла под уклон. Порой справа открывался вид на тройную вершину Черхова и на его предгорья. Потом выехали по тропке в долину и почти тотчас оказались среди ежевики, малины, земляники и низкого колючего подроста. Потом в лесу обнаружилась вырубка. Сам бог вырубил ее вихрем своим. Посреди нее стоял огромный дуб на трех каменных глыбах. Здесь была граница между Чешским королевством, Пфальцем и Баварией.

Матоуш остановился. Они с Яном пожали друг другу руки.

— Заботься о моей матери! И будь здоров! — промолвил Ян, улыбаясь Матоуш у одной из тех улыбок, из-за которой люди готовы были за него в огонь и в воду.

Кони зафыркали. Тоже прощались.

Матоуш Куба повернул коня и еще раз пожал своему хозяину руку. Потом снял шапку. И долго-долго смотрел, как рыцарь Ян Палечек из Стража один-одинешенек едет в мир…

XIV

Ян Палечек спустился с гор в долину Коубы. Эта речка, которая в лесах была ручьем, вылилась на луга, окружилась ивняком и, расширяясь в мелком русле, пройдя приграничный город Брод над Лесами, поворачивала на север, отыскивая себе дорогу по отлогим склонам поросших густым лесом высоких и скалистых гор. Налево Ян увидел крепость у подножья могучей вершины, соответствующей по форме и высоте чешскому Черхову, по ту сторону пограничного раменья. Он полюбовался на суровую красоту башни, на стрельчатые окна дворца и часовни, потом, дав шпоры коню, опять выехал на неширокую, но твердую дорогу, с незапамятных времен соединявшую у берегов Коубы немецкую землю с Чешским королевством.

Он проезжал по деревням, где поил коня и ел белый хлеб с редькой в трактирах под липами. Деревенские присаживались за стол к приезжему, и лица их выражали изумление перед юношей, отважившимся пуститься без спутников в чужие края. Палечек ел, пил, немножко хвастал, чтобы прибавить себе весу в глазах своих собеседников в кожаных штанах и суровых рубахах, потом благодарил за компанию, трепал коня по загривку и, вспрыгнув в седло, мчался быстрым галопом вдаль, подымая пыль. Деревенские головы на худых жилистых шеях, из которых, как обтянутая щетинистой кожей кость, торчал кадык, только кивали ему вслед.

Лесу стало меньше, прибавилось полей. Приятно было ехать в сумерках по дорого. Яну Палечку вдруг опять сделалось весело, беззаботно на душе, и он на мгновенье забыл, что где-то за горами есть замок и в замке том теперь уже не спит молодая женщина, которую зовут Бланка. Потом перед умственным взором его возникло лицо матери. Он оставил свою старую мать, оставил с легким сердцем, оттого что так надо.

На горизонте, на фоне темно-голубого неба, где стоял серебряный месяц, он увидел укрепления и башни города Коубы. Конь был измучен, всадник мечтал о постели. Вечер первого мая, суббота.

После краткого опроса и долгах размышлений всадника впустили наконец в городское ворота. На узких улицах конские копыта звенели так, словно кто колотил палочками в турецкий барабан. Приоткрывались окошки, и оттуда выглядывали разбуженные от первого сна местные обыватели. Некоторые грозили кулаком, но тотчас захлопывали окно. На площади стояло множество телег, покрытых рядном. Отпряженные волы лежали возле них на земле, спали. На башне протрубил и завел свою песню караульный. Он напоминал о необходимости осторожно обращаться с огнем и светом, совершенно так же, как призывает к вниманию и бдительности караульный на домажлицкой башне. Спящих волов звук трубы с башни не разбудил. Но из телег повысовывались лохматые головы, сонные глаза стали глядеть по сторонам, что случилось, рты зевали.

Рыцарь Ян крепко постучал в дверь корчмы. Ему открыли. На вопрос об ужине и ночлеге он получил ответ, что остался вареный гусиный желудок, а ночевать негде: нынче в городе базар, и все кровати заняты.

— Прежде всего напоите моего коня, потом дайте поесть и попить мне. А уж ночью вы меня не выгоните: перед вами чешский рыцарь. Найдется место и для ночлега! — засмеялся Палечек и шагнул в темную подворотню.

Корчмарь позвал слугу, велел поставить рыцарева коня на конюшню. А сам повел приезжего в залу. Посадил его там за стол, на почетном месте в углу, под распятием с заткнутыми за ним веточками в сережках — от последних праздников. Полногрудая и краснолицая босая служанка принесла тарелку похлебки, промолвила: «Кушайте на здоровье!» Хозяин подсел к гостю, чтобы побалакать, а заодно и расспросить.

Когда Ян доедал жирный гусиный желудок с рубленой лапшой, корчмарь дошел до самого Прокопа Голого и таборитов, совершавших наезды на соседей и наводивших ужас на всю страну.

Ян махнул рукой.

— С тех пор, хозяин, много воды утекло: тогда я еще ребенком был. Прокоп Великий, а вовсе не Голый, на руки меня брал. Но я об этом только по рассказам знаю. Теперь там у нас, за горами, другие времена. С тех пор два короля сменились, и мы нынче без короля управляемся[65]. Конечно, чуднό, но в конце концов и так тоже можно жить.

Корчмарь удивился и сказал, что безкоролевье вроде корчмы без хозяина. Ян заметил, что, мол, корчма одно дело, а королевство другое, но что сходство, правда, немалое. Каждый норовит побольше съесть и поменьше заплатить, каждому хочется иметь крышу над головой, и если ее нет — он ропщет, среди постояльцев подымается спор, а там и междоусобица. Слуга — королевское войско, а король — корчмарь. Где нет хозяина, там управляют один повара, батраки, челядинцы, а постояльцы уж рады тому, что дом не обрушивается им на голову.

Это рассуждение корчмарю очень понравилось; он сказал, что нынче же ночью перескажет все это жене, перед тем как лечь спать: она очень любят сравнения и, кроме того, знает наизусть все поговорки, какие с самых древних времен люди только напридумывали.

Ян похвалил умную жену корчмаря и выразил сожаление, что она уже легла, причем скромно добавил, что и ему тоже очень хочется спать. Корчмарь почесал затылок и промямлил что-то невразумительное. Но Палечек весело перебил его:

— Ничего, ничего, корчмарь, я согласен лечь хоть с батрачкой на полатях.

— На площадь, рыцарь, я вас не выгоню, — сказал корчмарь, — но уж не обессудьте, отведу вам что осталось. При хлеве есть каморка. В ней — две кровати из простых досок, устланы соломой. На одной уже спит постоялец. Тоже чужеземец, не знаю только, из каких и откуда. Ни с кем ничего не говорил, прямо спать пошел. Берегите, сударь, свой кошелек! Ночью меня рядом не будет, и охранять вас некому. Время тревожное, по свету много всякого народу шатается. Другой и на человека-то не похож — ни дать ни взять собака. Такой косматый. И тот гость тоже такой. Кажется, вот-вот на задние лапы встанет и лаять начнет.

При этих словах корчмарь захохотал, да так громко, что свечка замигала. Но Ян уже поднялся и попросил, чтоб он отвел его туда, где можно лечь.

— Извольте. И желаю вам выспаться, только поручиться за спокойный сон не могу, — сказал корчмарь.

— Ваших блох я не боюсь, — возразил Палечек. — А ежели мой сосед по комнате начнет лаять, кину ему кусок хлеба!

Корчмарь снова расхохотался. Взяв со стола свечу, он пошел проводить постояльца. На дворе, среди бочек и навоза, спали в самых фантастических положениях люди и, опустив голову, упитанные лошадки. Корчмарь открыл дверь в каморку при конюшне. Поставил свечу на землю. Ян принял ее со сквозняка и внес в каморку. Хотел пожелать корчмарю спокойной ночи, но тот уже ушел. Ему было стыдно, что он предоставляет рыцарю такой ночлег.

Палечек не стал совсем раздеваться. Солома была старая, прелая, и было в ней много обгрызенных хлебных корок и старой кожуры от давно съеденных колбас. Палечек положил себе под голову шапку и хотел было задуть свечу издали. Но потом раздумал. Зачем гасить, когда не знаешь, кто рядом с тобой спит? Сосед храпел на соломе, но Яну показалось, что храп его слишком громок. Поэтому он закрыл глаза и сделал вид, что уснул. Тогда сосед привстал на постели и принялся рассматривать Палечка. Но стоило Палечку пошевелиться, как тот быстро лег и опять захрапел.

Палечек не мог заснуть. Он думал о том, с какой целью сосед за ним следит. Что он не спит, это ясно. И если сам уснешь, так он, чего доброго, накинется. А спящему храбрость не поможет! Целые народы погибали из-за собственной беспечности… И Ян продолжал изображать спящего. Как только он начинал сильно храпеть, так сосед опять садился на постели и смотрел на него. Это повторилось раз десять, а то и больше. То притворится спящим Ян, то — сосед. Сосед в самом деле смахивал на собаку. Ян улыбнулся, вспомнив слова корчмаря. «Вдруг сейчас вскочит, встанет на задние лапы и залает!» — подумал Ян, сел совсем прямо и стал смотреть на человека, который, в отененье огромной копны волос, бороды и усов, храпел на соломе, как боец после битвы.

Тогда Ян применил новый маневр: стал храпеть сидя. Косматый гость встрепенулся и тоже сел. Теперь сидели оба, и Ян и лохмач, глядя друг на друга. Свеча ярко освещала их лица. Заговорил Ян:

— Косматый приятель! Не знаю, понимаешь ли ты по-чешски, но я начинаю с чешского, потому что каждому легче выражать свои мысли на родном языке. И хочу я вам сказать, что нынче я порядочно миль отмахал. Правда, вместо меня это проделал мой конь, но ежели вашей милости случалось ездить на коне, так вам будет понятно, что это значит для всадника — добраться через горы, сквозь раменье, до этой вот грязной дыры за один день. Я вижу, ученый господин, что вы понимаете мою речь, и это сближает нас. Есть у меня к вам просьба. Спите себе спокойно, так же как я собираюсь. Я очень хорошо понимаю: вы бодрствуете, чтоб дождаться, когда я усну, и украсть мой кошелек. А я не сплю, оттого что слежу за вами и за своим кошельком. За вами, чтоб вы меня не обобрали, а за кошельком, чтоб не лишиться его. И это дело дрянное. Для нас обоих. Этак мы оба можем просидеть до утра, не сомкнувши глаз. Вот я и хочу сделать вам одно разумное предложение. Я выдам вам из своего кошелька пять золотых: это порядочная часть моего состояния. Но я еду дальше, чем вы, и поэтому, сами понимаете, должен иметь больше денег. Берите эти пять золотых и спите себе до утра так же, как буду спать до утра и я, рыцарь Ян Палечек.

Тут Ян встал и подошел к косматому, который до сих пор не проронил ни слова, а только тяжело дышал.

Когда Ян к нему приблизился, тот, сложив умоляюще руки, промолвил:

— Вы — ясновидец, сударь. Я правда хотел украсть у вас кошелек. Ведь я — в пути и сам не знаю, куда еду. Мне не на что купить себе хлеба, а коню овса. Но оставьте свои пять золотых при себе, и клянусь вам чашей, за которую я десять лет бился во всех битвах на свете: я не трону вашего кошелька.

— Ладно, — сказал Палечек. — Я тебе верю. Скажи мне только, прежде чем мы уснем, как ты тут очутился я почему ездишь, такой косматый, по белому свету на коне.

— Милый пан, — ответил космач. — Меня зовут Матеем, милый пан, Матеем! А еще Брадыржем звали, оттого что я когда-то, давным-давно, бороды брил. Родился я в Праге, милый пан, — неподалеку от монастыря святой Анежки. У воды, сударь, и всегда был близ воды. И крещен водой, как и все. Да больно любил поболтать, как уж в нашем деле повелось. И один добрый военачальник из Жижковых внуков укоротил бы меня на голову, кабы я к нему в войско не поступил. За длинный язык, сударь, за это самое. Ну, и я пошел. Принял чашу, не все ли равно, и с тех пор всюду был, где что не так. От Нюрнберга до Дуная и от Балтийского моря до венгерской границы. В одной руке цеп, в другой бритва! И воевал, и начальников брил, и простых братьев. Сперва задаром, во имя божье, а потом, когда чистые полотенца да всякие мыла покупать пришлось, стал с военачальников недорого брать, а с простых братьев и ихних жен, которым косы стриг, еще дешевле. Говорю вам, в одной руке цеп, в другой бритва! Бывало, намылил человека, а лагерь возьми да снимись. Что ты будешь делать? Ну и дерется — полбороды сбрито, полбороды как было, так и осталось. Волосы стриг я очень искусно; только братья на красоту лица не больно внимание обращали. На такое войско одного брадобрея хватит, другому ничего не заработать… Ну, я бы этак мог вам до утра языком молоть, так что вы бы и не заснули! Но сейчас кончу. А как решил я, что не буду гуниадовцам служить, потому — валахи они, — наш-то брат никогда не бывает валах, всегда — жеребец[66], — как решил я, значит, больше не служить гуниадовцам в Венгрии, тут и начались мои несчастья. Думал, как-нибудь с бритвой в руках промаюсь на свете. А куда это ведет? Разве на виселицу, по нынешним-то временам. Перебивался кое-как. Ну, приобрел лошадку махонькую, — тут стоит, на дворе, — и стал ездить по замкам да распевать людям о великих нынешних событиях, о турках[67], об императоре[68], об избиении непокорных брабантцев[69], о Малатестах[70], об Италии, о чуме об этой самой во Флоренции и разных других вещах, которые людям нравятся, сударь, тем, что необыкновенны. И чтоб народ удивлять, отрастил себе вот эту бороду, дорогой мой господин. Хотите послушать какую-нибудь из этих песен?

— Нет, нет, — радостно промолвил Ян. — Но если хочешь, я с этой минуты сделаю тебя своим пажом, конюхом и слугой, и мы поедем вместе в Италию, где я буду учиться.

Тут Матей вскочил и запел протяжно, в нос., как поют в Праге:

Город итальянский окружен горами.

Крепко стисну клячу свою ногами

И подамся с нею к дальнему морю.

Улыбнись мне, солнце, размыкай горе!

— Эта рифма нескладная, — сказал лохмач и поклонился рыцарю Яну в пояс. Потом, протянув руку, торжественно произнес: — Я принимаю ваше предложение, сударь!

Они обменялись рукопожатием.

— А теперь давай потушим свечку, Матей, — с улыбкой сказал Ян. Но тут же, строго нахмурив брови, приказал: — Изволь побриться и остричься до того, как я проснусь!

— Слушаю, сударь, — ответил Матей с поклоном и улегся.

Ян погасил свет и тоже лег спать. Вскоре оба путника храпели, но уж начистоту.

XV

Его преосвященство епископ Удальрих II Пассауский был муж ученый, благочестивый и добрый. Из прочного дома его никто не уходил с пустыми руками, и нищих не отгоняли от ворот даже в час ночи. Епископ Удальрих был великий знаток латинского языка, нисколько не отличаясь в этом отношении от одного из недавних своих предшественников Георга II, потрясавшего своими речами членов Констанцского собора и даже пронявшего до слез крестоносцев, которые приближались в 1420 году к чешским горам[71]. Благочестием же своим епископ Удальрих II был тоже подобен своему знаменитому предшественнику. Так как, однако, благочестие на аптекарских весах не взвесишь и портняжным локтем не измеришь, современники не знали, кому из двух епископов отдать в этом отношении пальму первенства. Но молился епископ Удальрих в молодом на вид храме, чей камень еще не обветшал, так красиво, что остальные прелаты откровенно завидовали. Когда он во время поздней мессы вставал с кресла и, чуть сдвинув легким движением прекрасной руки митру со лба и простерев руки, запевал «Слава в вышних богу», сердце дрожало, и душе казалось, что она уже сидит на облачке пред ликом господа. В эти минуты члены капитула тоже принимали набожный вид, но в глубине души их разбирала злость. Отчего именно ему, этому толстогубому и низколобому человеку, дано все необходимое для того, чтобы чаровать людские умы? Фигура, глаза, приветливое лицо, красивые руки, грудь колесом, сильный и приятный голос, который манит и повелевает, ласкает и захватывает, соблазняет и успокаивает, голос гордый и смиренный, но всегда прекрасный.

«Вот Лиза-то небось дрожит от наслаждения», — думали каноники.

И Лиза действительно дрожала.

Стоя на коленях далеко позади, у самого входа, возле кропильницы и стыдливо опустив голову, Лиза слушала пенье епископа. Она не понимала слов, но догадывалась, что он восхваляет ее самое и ее прелести. Епископ воспевал славу божию, но девушке в этом пенье слышалось прославленье ее лица, ее грудок и маленькой коричневой родники в самом низу спины. Вот какая грешница!

Лиза была любовницей епископа Удальриха II, и даже в этом сей прелат походил на предшественника своего Георга, который когда-то привез на берег Рейна, в Констанцу, для своей утехи трех женщин. Он выстроил им великолепный деревянный домок, окруженный садом, и проводил с ними вечера после утомительных диспутов. Итальянские прелаты были тогда очень довольны пассауским епископом. Они увидели в нем духовное лицо из места хотя и расположенного к северу от Альп, но дышащего югом.

Епископ Удальрих кончал пение, и Лиза поднимала голову. И каждый, кто хотел видеть, видел очаровательное розовое личико, большие голубые глаза с длиннющими ресницами, маленький ротик и прехорошенькие ушки, вокруг которых змейками вились золотые кудри. Лиза была похожа на ангела. Что же удивительного, что она пришлась по вкусу епископу, который специально подготовлен к тому, чтобы разбираться в ликах небожителей… Лиза крестилась, низко и смиренно преклонялась перед алтарем, макала три пальца в кропильницу, окропляла себе лоб, губы, прелестную грудь и уходила, ни на кого не глядя. Даже на старух, слюняво шамкающих между двумя «Отче наш», что таких шлюх надо, мол, гнать вон из храма господня веником, намоченным в жидком человечьем говне, а не сидеть или преклонять колени рядом с ними — лицом к лицу с господом богом. Да что поделаешь, когда ее сам епископ опекает.

В тот момент, когда рыцарь Ян Палечек со своим слугой Матеем Брадыржем въезжали в ворота славного древнего города Пассау у слияния трех рек, самая широкая из которых несла на легких волнах своих корабли с пестрыми парусами и великое множество рыбачьих челнов, епископ Удальрих испытывал великие муки. Он ревновал. А когда прелат ревнует, он несчастней десятерых таких же горемык из числа мирян.

О епископской ревности рыцарь Ян Палечек узнал только через несколько дней. Вскоре после своего приезда он был остановлен на улице нищенствующим монахом, который осведомился по-латыни, как его зовут, откуда он родом и к какому принадлежит сословию. Когда монах узнал, откуда приехал Ян, лоб его покрыли на мгновенье тонкие продольные морщины. Но после краткого раздумья он, посветлев лицом, промолвил:

— Его преосвященство — великий друг чужеземцев. Через Пассау они проезжают во множестве. Тянутся с востока на запад, как народы в эпоху великого переселения, с севера на юг, как наши императоры[72], и с юга на север, как итальянские каменщики. Но гостей из вашей земли у нас давненько не было, хоть мы и соседи. Ведь при хорошей погоде ваши горные хребты видны вдали с нашего святого Георга…

Тут босой монах откашлялся и утер нос рукавом.

— Ну кто скажет, что это май? — неожиданно промолвил он. — Хорошо доехали, сударь?

Палечек рассказал, как он со своим другом и слугой Матеем доехал до Пассау и где они остановились.

— Очень хорошая корчма. А как там готовят рыбу?

— Мы с моим слугой Матеем, который прямо на воде родился, просто удивлялись, сколько рыбы в ваших реках. Я следил за рыбаками вон там, при слиянии трех рек, и за то короткое время, что я на них смотрел, они поймали пять больших рыбин.

— Да, сударь, — заметил босой, — рыба лучше всего ловится в мутной воде, которая бывает в месте слияния, и оттого их тут такое множество.

— Я рыбной ловлей не очень интересуюсь, но есть рыбу люблю.

Босой монах опять закашлялся, потом сказал:

— Вернемся лучше к нашему здешнему ловцу душ человеческих. Я сообщу его преосвященству о вашем приезде!

На другой день Ян был приглашен к его преосвященству. Беседа была долгая и дружеская. Епископ расспрашивал Яна о чешских делах, вспоминал святомефодиевские времена, когда епископы пассауские тверже стояли на своем, чем теперь церковь стоит против чешской чаши, но, поглядев на помрачневшего Яна, тотчас извинился:

— Roma locuta, causa finita![73]

И пригласил его на ужин.

Давно рыцарь Ян не ел так много, так вкусно и так долго, как в Пассау, у епископа Удальриха. С ним сидел секретарь епископа Эмеран, и обе духовные особы состязались в любезности. Под конец было много смеха, так как вино сняло узду церемонности. И Ян, вперив свои разноцветные глаза в правителя канцелярии, шепнул его преосвященству, что он, Ян, может сейчас же усыпить и в любой момент опять разбудить его. Епископ кивнул.

Ян не сводил с развеселившегося отца Эмерана глаз. Тот мало-помалу приобрел важный вид, сожмурил веки и вскоре задремал сидя, с пустым бокалом в руке.

Епископ с удивлением глядел на гостя и спящего правителя канцелярии. Потом, испуганно взяв Яна за руку, промолвил:

— Не умрет он от твоего взгляда, чех?

— Ни в коем случае, — ответил Ян. — Встанет и выйдет на лестницу. Спустится на три ступени, потом воротится сюда, к столу, и проснется.

— Сделай так, друг мой! Но это не дьявольские чары?

— Как же может дьявол войти к вам в дом, ваше преосвященство?

Тут отец Эмеран поднялся, поставил бокал на стол и вышел из комнаты. Он прошел по коридору, и епископ с Яном следовали за ним. Спящий подошел прямо к деревянной лестнице, сделал три шага вниз, потом, спокойно повернувшись, возвратился в гостиную. Взял там в руки бокал, поднес его к губам, но, обнаружив, что он пуст, открыл глаза и улыбнулся обоим своим сотрапезникам.

Ян вместе с отцом Эмераном, который так и не узнал о том, что спал, оставался за столом у епископа до утра. Епископ Удальрих все время старался узнать, не является ли Ян союзником дьявола, христианин ли он, в порядке ли у него обе ноги и нет ли на правой раздвоенного копыта. Ян только улыбался, пил вино, шутил и убеждал епископа на прекраснейшем латинском языке, что он — ученый и благородный христианский рыцарь, только и всего.

— А на женщин твои чары тоже действуют? — спросил епископ Удальрих уже на рассвете.

— На женщин еще больше, чем на мужчин! — ответил Ян и предложил епископу свои услуги, если тот пожелает усыпить какую-нибудь слишком говорливую старушку.

— Речь не о старушке, а о прекраснейшей женщине под солнцем. И не о том, чтобы усыплять. Она сама прекрасно засыпает. И в эту минуту становится такая милая, — ну как маленький ребеночек. Но я хотел бы освободить ее от злых чар, во власть которых она попала.

— Попробую, ваше преосвященство…

— Ты получишь столько даров, что твой конь не увезет.

— Не забудьте, ваше преосвященство, что у меня два коня: мой и слуги моего Матея Брадыржа.

— Получишь столько, что и два не увезут! — воскликнул епископ и в знак торжественного обещания протянул Палечку руку. Она была потная от волнения.

На другой день Ян был приглашен к девице Лизе. Дом, окруженный садами, находился у подошвы горы святого Георга. Яну, который явился в сопровождении своего слуги Матея, открыла старуха. Ведя гостя на второй этаж, она таинственно сообщила, что его преосвященство уже пожаловал.

В Лизиной комнате Ян увидел епископа в обществе красивой молодой девушки.

— Благодарю за приглашение, — сказал Ян. — Чтобы хоть немного отблагодарить, я привел своего слугу Матея, который будет прислуживать за столом.

Матей вежливо поклонился. Теперь это был человек с приятным лицом и широкой, добродушной улыбкой, показывавшей, что у него нет одного переднего зуба: Матей потерял его на балтийском побережье.

— Лиза от всей души приветствует твое предложение, рыцарь! — сказал епископ.

Девушка с улыбкой кивнула рыцарю и слуге. Матей ушел и вернулся с миской горячего супа. Старуха только ковыляла за ним, благодаря за помощь. После этого занялись едой; ели с удовольствием, долго и много. Еппскоп был в веселом настроении. Он сидел возле Лизы, ел, пил, гладил ее по плечам и по спине, навивал себе на палец золотые колечки ее волос и говорил всякий вздор, как человек, обуреваемый страстью. Палечек, пируя, ждал, что будет дальше.

Мгновение близилось.

— Знаешь, — капризно обратилась Лиза к епископу, — я позвала еще Арно. Понимаете, рыцарь, это капитан пассауского войска, слуга и верный воин его преосвященства. Мне любопытно, как он вам понравится. Он уроженец гор. Молодой, высокий, худощавый. И потом у него преогромная борода и усы, каких нету ни у кого на свете. И борода и усы — цвета вороньего крыла. С голубым отливом, как и его черные глаза…

— Ты правильно сделала, что позвала человека, который тебе приятен. Нас тебе мало, — промолвил епископ, бледнея.

— Что ты опять ворчишь? — сказала Лиза и, закрыв ему рот рукой, села к нему на колени.

Но епископ молча глядел куда-то в глубь себя и перестал пить. Благочестивые глаза его обесцветились, как и лицо, красивые руки, которые так сладко благословляли и ласкали, опустились, словно два сломанных сука, вся внушительная фигура его обмякла. Он вдруг преобразился в старичка, совершенно утратившего силу мышц и воли.

Но тут вошел капитан Арно. Он звонко захохотал, поклонился Лизе и епископу, похлопал старую служанку и Матея по спине, сел за стол и опрокинул в себя стакан вина. Потом крикнул, что страшно хочет есть. Ему принесли мяса, которое он проглотил с волчьим аппетитом. Наевшись, он, не обращая внимания на молчаливость епископа, принялся громко расхваливать Лизины прелести, причем то и дело брал ее за подбородок. Лиза, которая уже спрыгнула с епископских колен, подсаживалась все ближе к капитану, и с этого мгновенья все пиршество свелось к беззастенчивой любовной беседе между Арно и Лизой.

Тут уж рассердился не только епископ, но и Ян. Он стал думать, как бы разозлить Арно и потешить ревность епископа. До поры до времени оба молчали. Наконец Лиза промолвила:

— Ну, не говорила ли я вам, какая у капитана красивая борода? Даже при свечах отливает голубым. Готова побиться об заклад, что вы никогда еще не видели такой красивой бороды.

Она встала и начала обеими руками расчесывать капитанову бороду. Арно замурлыкал, как кот. Епископ тоже встал и в негодовании принялся ходить по комнате.

— Видишь? — подойдя к Яну, шепнул он ему на ухо. — Черная борода — и это дивное создание потеряло голову… Что ты сделаешь? Я осыплю тебя золотом и серебром.

— Будьте покойны, — ответил Палечек. — Через минуту вы получите полное удовлетворение. Соблаговолите сесть и принять веселый вид.

Эпископ сел, и лицо его приобрело кисло-сладкое выраженье. При этом он полагал, что вид у него веселый.

Тогда Палочек обратился к хозяйке дома, чьи глаза, губы и руки говорили о том, что она в восторге.

— Не разрешите ли вы моему слуге открыть окно? — спросил он. — Здесь душно, а на дворе — ночная прохлада.

Лиза позволила. Ян кликнул Матея, и тот открыл окно. Ян выглянул наружу и тихонько засвистел, будто птичка пискнула со сна. Потом опять сел.

В залу влетел нетопырь. Трепеща, заметался под потолком, коснулся крыльями горящей свечи, закричал, как маленький ребенок, и стукнулся головой об стену… Лиза отпрянула от капитана и забралась на диван, прячась за сидящего рядом епископа. Придерживая руками волосы, она отчаянно кричала:

— Прогоните этого зверя. Я боюсь!

Храбрый капитан встал и принялся гнать нетопыря с грозным криком и великой бранью. Епископ, еще полный гнева на изменницу, сидел мрачный и ждал, что будет.

Палечек поднялся и поманил нетопыря пальцем. Нетопырь, напрасно искавший окно, чтобы вылететь, закачался в воздухе, как подхваченный ветром лист, потом метнулся прямо в лицо капитану и вцепился ему в бороду. Капитан вскрикнул от испуга. Но нетопырь запутался в длинной черной бороде, и все его усилия освободиться приводили только к тому, что он все глубже уходил в ее пряди. Капитан запрыгал так, что шпоры зазвенели, но епископ не пошевелился, так же как и Ян. Тут капитан давай ругаться и просить о помощи. Прошелся по-итальянски насчет матери божьей, выдав этим свое темное и чужестранное происхождение. Потом взревел:

— Да помогите же мне, мерзавцы!

Так обозвал он Удальриха II, епископа пассауского, и рыцаря Яна Палечка из Стража.

Но епископ только улыбался; смеялся и Ян. Тут засмеялась и Лиза: застряв в каштановой бороде, нетопырь уже не представлял опасности.

Она слезла и повисла на шее у епископа. Тот еще сердился. Но погладил Лизину руку.

— Единственный выход — долой бороду! — сказал Палечек.

— Но кто? Как? — испуганно и в то же время с облегчением вскричал красавец Арно.

— Брадобрей при мне! — объявил Ян.

Он позвал Матея и велел ему прийти с ножницами, мылом и бритвой. Матей сразу понял. Вернувшись, он учтиво попросил капитана сесть на стул. И приступил к делу. Забрал нетопыря, вместе с бородой, в левую руку, а правой остриг бороду ножницами. Черный хохол с пищащим нетопырем он выбросил в окно.

Все невольно вздохнули. И глубже всех Лиза. Ее капитан был посрамлен, уничтожен!

— Намылить и побрить, скорей, скорей! — скомандовал Палечек.

Растерянный капитан не сопротивлялся. Глаза Палечка повелевали. Капитан заметил, что один из них голубой, а другой карий. Хотел отвернуться и не мог.

А Матей уже намылил и начал брить, как в те времена, когда так славно воевалось — цеп в одной руке, бритва в другой.

Капитан болезненно вскрикнул. Но Матей ласково заговорил:

— Нет, нет, не извольте беспокоиться, я — осторожно. На левой щечке бородавочка сидит. А вот другая. И третья — на подбородочке славно так устроилась, ей-богу. Но мы их видим, да, и ничуть господина не порежем. А вот и четвертая, — с нами крестная сила, да сколько ж у вашей милости их развелось? Но сейчас мы с бритьем покончим, сию минуту… Вы аккуратно выбриты, сударь. Волосы остричь не прикажете?

Кончив, он спрятал бритву и обмыл капитану физиономию.

И вот оказалось, что красивая физиономия эта украшена пятью большими бородавками, похожими на черных навозных жуков и правильно расположенными: на каждой щеке по две и одна, самая крупная, — на подбородке.

Капитан встал и дотронулся до своего лица. Состроил гримасу и поглядел на Лизу. Но та, закрыв глаза от ужаса, со слезами прижалась всем телом к епископу. И при этом погладила его по гладкому лицу и поцеловала в лоб.

— Как ты хорош, — сказала она и прибавила шепотом: — Удальрих!

Капитан откланялся и ушел, сославшись на необходимость проверить утреннюю смену караула.

Епископ, сияя от счастья, опять посадил Лизу к себе на колени и велел, чтоб ему налили еще стакан вина. И дорогому гостю, славному рыцарю, магистру Яну Палечку, — тоже.

— Друг мой, ты останешься моим гостем сколько захочешь. Я дам тебе мое благословение, будь ты хоть самый заклятый еретик, и, кроме того, столько даров, сколько подымут два коня и два лошака.

Палечек весело поклонился и попросил у епископа разрешения удалиться вместе со слугой.

Епископ охотно разрешил.

По тем временам епископ был действительно необыкновенный, и церковь, которая блюдет чистоту нравов среди мирян, рукоположила его в епископы и оставила в этом сане только ради его великой учености и набожности, служившей примером для всех. Лизу она ему простила. Ибо совсем безупречных смертных на свете не бывает.

XVI

Рыцарь Палечек и верный слуга его Матей Брадырж оставались в Пассау еще десять дней. При отъезде корчмарь сказал им, что их гостиничный счет оплатил сам епископ Удальрих и для него, корчмаря, великая честь давать приют таким знатным людям.

В то же время Палечек и слуга его Матей получили от епископа столько даров, что боялись, как бы не надорвать коней. Епископский портной одел Палечка в новый бархатный наряд самого последнего французского покроя. Богато, но соответственно своему положению, был одет и Матей. На груди рыцаря был вышит герб рода Палечков из Стража. Кошелек звенел чистым золотом. И на шее висела золотая цепь — подарок епископа. В седельных сумках были спрятаны золотой кубок и прекрасный крест с драгоценным камнем, предмет, благословленный епископом, который он преподнес своему молодому благодетелю с особенной торжественностью, промолвив, что этот крест будет постоянно указывать сыну еретической, но мужественной страны правильный путь в лоно святой церкви. При этом Палечек невольно подумал, что все эти подарки достаются ему за то, что он, собственно, помог епископу снова найти путь в дивное лоно панны Лизы.

Палечек все принимал равнодушно. Что не уместилось у него в седле, то он отдал Матею, выразившему удивление щедрости хозяина, который, богатея сам, дает разжиться и слуге.

Но Палечек над ним посмеялся.

— Я люблю металлические изделия за красоту, — сказал он. — Но они для меня не имеют цены. Я уверен, что когда-нибудь человек научится сам делать золото. Тогда оно будет всюду валяться, и ни один нищий не захочет поднять!

Палечек уезжал из прекрасного города Пассау спокойный и веселый. И других он порадовал, и самому повезло. Дал епископу Удальриху немного земного счастья и был им вознагражден щедро, от всего сердца.

В последний день его пребывания там епископ вручил ему два письма. Одно — к архиепископу зальцбургскому, другое — к высшему прелату триентскому. Через их города рыцарь будет проезжать по дороге в Италию. И письма эти будут всюду служить ему защитой, не хуже его собственной храбрости. Но епископ приготовил рыцарю и другую охранную грамоту. В ней он просил всех князей, графов и баронов, всех рыцарей и дворян, членов всех магистратов и каждого, облеченного светской властью, уважать гостя из чешской земли, который едет учиться в Италию и является другом епископа Удальриха II Пассауского.

Палечек и слуга его Матей выехали из города воскресным днем. На колокольне епископского храма как раз благовестили, епископа облекали перед алтарем в торжественное облачение, и прекрасная Лиза стояла сзади, у входа, возле самой кропильницы, целомудренно склонив головку. Епископ был исполнен страстного благоговения, и народ в храме с нетерпением ждал его пленительного голоса, которым он сейчас будет воспевать славу божью.

А от земли пахло летом, и всюду были мир и благословенная праздничная тишина.

Путь от Пассау до города Зальцбурга совершился быстро и благополучно. В одной деревне, неподалеку от Пассау, где из-под земли бьют целебные источники, Палечек увидел толпу колченогих и хромых, теснящихся у воды и вопиющих к богу о помощи. Стоящего возле родника монаха, который все время благословлял воду, молясь при этом по-латыни, чуть не сбивали с ног. Так велик был напор толпы калек, так нетерпеливо рвались они к источнику, отталкивая друг друга.

Палечек со слугой Матеем послушали этот галдеж; потом Ян, ударив в ладоши, прервал молитву монаха и крик хромцов, которые, застыв, с любопытством уставились на прекрасного богатого рыцаря на коне и его щербатого слугу.

— Монах, — промолвил Палечек, — ты молишься правильно и на хорошей латыни. Но у меня нет времени ждать, когда все колченогие и хромые доберутся до твоей чудотворной воды. Дело идет довольно медленно. Я знаю более быстрый способ, которого ты при своей бедности применить не можешь. Вот посмотри: я помогу тебе творить чудеса. Нос даю на отсечение, что каждый из твоих хромых сейчас помчится, как олень.

С этими словами он вынул из кошелька целую горсть золотых и кинул ее в воздух. Монеты с приятным звуком посыпались на землю. Но на них тотчас ринулись хромые и колченогие, немощные и недужные, сквернословя, колотя друг друга по голове, вцепляясь друг другу в волосы. Они катались по земле, боролись, пускали в ход кулаки и зубы — монах вместе с ними, среди них, — куча безумцев, нашедших чудесное исцеление в круглом кусочке золота.

Матей глядел на хозяина с недоумением. Он хотел сказать ему, что не надо зря разбрасывать золото среди нищих. Однако рыцарь приказал дать шпоры коню. Они оставили деревню. Но долго еще слышали позади крик барахтающихся калек и визг их жен, прибежавших из ближней часовни, чтобы тоже принять участие в сражении за золото.

— Слава богу, мой кошелек стал легче! — сказал Ян Матею.

И принялся напевать. Ласточки, летавшие этим солнечным полднем низко, у самой земли, в предчувствии дождя, садились к нему на плечи, и Матей с изумлением смотрел на своего хозяина, которой не только разбрасывает золото горстями, но приручает даже птиц небесных.

Ехали медленно, не утомляя коней. Ночевали в деревнях, хорошо платя за пищу; ночлег и овес, купали коней в реке Инне, вдоль которой тянулась дорога на Зальцбург, потом расстались с этой быстрой и болтливой рекой — там, где она впивает ручей Зальцах, и, следуя этому потоку, достигли скалистых гор, на чьих склонах и вершинах лежал белый, а к вечеру порозовевший снег. Они приближались к архиепископскому городу Зальцбургу, расположенному одиноко на небольшом холме, окруженном цепью гор. Эти горы так странно устроены, что, глядя на них, кажется, будто они наклоняют к тебе свои вершины.

Долго смотрел Ян на окружающее архиепископскую твердыню горное кольцо. В изумленье стоял он перед каменными великанами — на земле, где скалы вырастают прямо из цветущих златоцветов, нарциссов и горечавок, а горизонт подобен белоснежным кружевам, окаймляющим голубую одежду небес.

Архиепископ Леопольд был стар и брюзглив Прочтя воодушевленное послание епископа Удальриха Пассауского, он протянул Палечку руку для поцелуя со словами:

— Удивительный случай подружил гостя из еретической страны с епископом пассауским. Радуюсь этому и приветствую вас, рыцарь.

Он поднял маленькую, сухую руку, украшенную перстнем с темным драгоценным камнем на указательном пальце, и благословил Палечка. Беседа была кончена. Ян не знал, кого предпочитать: распутного прелата или благочестивого старца с высохшими руками.

Вернувшись к себе в корчму, он велел Матею взять золотой кубок, подарок Удальриха, и отнести его архиепископу. Но перед этим написал по-латыни короткое письмо, в котором сообщал его преосвященству, что, как сын чешской земли, где в почете чаша, он дарит этот кубок архиепископу зальцбургскому в благодарность за любезный прием.

Только угрозами удалось ему заставить Матея отнести кубок в управление делами архиепископа. Матей качал головой, умолял его ради бога не разорять самого себя. Ян поднял его на смех, а сам спустился в залу и потребовал самого дорогого вина, притом обязательно из итальянских сортов.

— В вашем городе уже пахнет Италией, — сказал он корчмарю. — Вы даже дома тут строите не так, как на севере. Так что у вас в погребе найдется, конечно, бочка итальянского и достаточно выдержанного!

— Да не одна, дорогой господин, — гордо ответил корчмарь. — Только цена ему будет выше, чем рейнскому!

— Выкатывай бочку и зови кого хочешь.

И рыцарь Ян угощал всю улицу.

Когда под утро гости подняли драку и корчмарь вызвал архиепископскую стражу, чтобы навести порядок, так как торговец сукном Мартин стал грозиться, что назло оружейнику Даниилу сейчас же подожжет корчму и все дома по соседству, Ян встал и властным голосом велел страже сесть и пить с ним. Так был восстановлен мир между гостями, которые вдруг начали опять обниматься, хваля чужеземца, который, как настоящий рыцарь гуситской страны, не боится ни архиепископов, ни суконщиков.

Утром Ян в сопровождении развеселившихся соседей появился перед домом архиепископа, встал перед дверью и, сняв с головы шапку, начал проповедовать о лисицах, имеющих норы, и сыне человеческим, не знающем, где преклонить главу. И о гостеприимстве, составляющем одну из заповедей господних, так как сам Христос охотно пользовался гостеприимством Лазаря и его сестер, сотника, мытаря и всех, кто открывал перед ним дверь. Гостеприимство — это не сухая рука, которая благословляет; гостеприимство — это любовь и щедрость, добрая воля, и добродетель, и милость. Кто не щедр, тот скуп, а скупость — тяжкий грех, занимающий второе место среди смертных грехов, сейчас же вслед за гордыней и впереди распутства. А посему, ежели священнослужитель скуп, он тем самым полон гордыни и распутен — будь он плешивым старикашкой, — и нужно таких князей церкви по способу Христову охаживать бичом, а по способу чешских христиан… И он проповедовал, корил, обличал так, что из твердыни архиепископской вышел инок в черной сутане и, ограждаясь крестом от антихриста, втершегося между добрых людей, предложил толпе схватить рыцаря и отвести его в тюрьму.

— А мы тебя потом из темной на свежий воздух выведем да еще огонек запалим, чтоб тебе дорогу в ад видно было.

— Добрый человек, — ответил Ян, — я не люблю своего собственного жареного мяса, хотя большой любитель жареных цыплят. Поэтому, обещаю тебе больше не проповедовать на вашей земле и предпочту покинуть этот гостеприимный край, чем знакомиться с твоими поварскими талантами.

Он сказал это, так как увидел, что за чернецом следует целый отряд стражником с бургомистром во главе. Ян снял со своей шеи золотую цепь, подарок епископа Удальриха, и подал ее чернецу со словами:

— Возьми себе на память эту цепь с шеи живого человека, так как я знаю, что ты взял бы ее на память с шеи повешенного. Я уеду со своим слугой Матеем Брадыржем, а эта цепь пусть будет выкупом за мои речи. А вам, дорогие друзья, с которыми я так прекрасно провел ночь, вам пускай останутся на память эти золотые!

И он кинул в толпу целую горсть…

Пользуясь тем, что толпа вместе с чернецом, быстро спрятавшим золотую цепь под одеждой, накинулась на деньги, Палечек ушел. И вскоре вместе с Матеем Брадыржем выехал из Зальцбурга через южные ворота.

Ян смеялся, а Матей плакал. Он плакал о золоте, которое так безжалостно разбрасывал хозяин.

— У меня под руками золото растет, как трава под дождем, — утешал его Ян. — Одна травника увяла, другая вырастет!

Немало побродил Матей по белому свету, а такого веселого путешествия ему совершать еще не приходилось. Правда, природа здешняя не очень хороша — одни горы да скалы, мало нив, много лугов, мало людей. Но они добрые. Боязливые, правда, как и их стада в долинах, но приветливые, гостеприимные. На этих каменистых тропах и дорогах они видели много путников, направляющихся в Италию, — поэтому ласково встречали и красивого рыцаря с его слугой.

Дорога шла долинами рек, прорывающихся сквозь горы, вскипающих белой пеной, кишащих форелями. Ян вспомнил Боржека. И это воспоминание привело с собой образ Бланчи. В те ночи она снилась ему. А утром у него болела голова.

С севера на юг, глубокими долинами и цветущими лугами, на которых белели и желтели нарциссы, мимо деревянных сельских домиков с камнями на крыше, чтоб ее не сорвал вихрь, по лесам и болотам, ночуя в городишках — у священников, а на пастбищах — в пастушьих шалашах, ехали Ян и Матей в Италию. Подвигались медленно. Времени не жалели. На деньги Яна получали вдоволь еды и вина. Где не было мяса, были сыр и чистая вода. Долина сужалась, стесняя дыханье. Потом раздавалась вширь, лаская сердце зеленью лугов и богатством цветов, которые здесь, в горах, были те же, что и там, в родном краю, только крупней, сильней, мужественней оттого, что их хлещут бури и треплют вихри.

На высокогорной тропе, в двух днях езды от Зальцбурга, путников застиг среди летнего дня снегопад. Это доставило им удовольствие. Потом их промочило дождем. Они обрадовались и этому. Буря продержала их целую неделю в пастушьей избушке, высоко над дикой рекой. Они спали и ели, разговаривали с пастухом, причем Ян, беседуя с его коровами и овцами, провел время особенно весело. Пастух принял его за волшебника… Когда туман разошелся и луга, омытые, чистые, заулыбались из глубин освеженною зеленью, Ян и Матей простились с пастухом, который только из уважения к Яну согласился остричься и побриться у его слуги.

Потом был ряд дней пречистых, как лик богоматери. Горы благоухали смолой и тающим снегом. По скалам перекликались сурки, над головой кружили хищные птицы. Были ночи великого одиночества под звездами, когда путники разводили костер и засыпали у подножья необъятного утеса, между низкорослой сосной и седым мхом. А потом наступало утро со звонками стад, спавших где-то тут же поблизости, невидимых и неслышимых. У местных жителей были большие головы и горла, раздутые зобом. Руки и ноги их походили на крупные камни. Священники, служившие обедню в часовнях, стоящих тут с самого переселения народов, почти не умели читать и писать. Женщины, голенастые с короткими туловищами, хлопотали босиком в закопченных кухнях, где котелок распространял запах капусты. Грудь у них была плоская, высохшая. Дети, с волосами цвета соломы, голубоглазые, возились в мусорных ямах. Хаты в этих деревнях были низкие, пригнувшиеся, окна их — узкие и темные, дым выходил через отверстие в крыше.

Ян с Матеем Брадыржем достигли верхней точки перевала и остановились на самом водоразделе. Здесь они выспались под открытым небом, и утром на одеялах у них лежал иней. Пастух принес им крынку молока и букетик эдельвейсов. Они двинулись в долину.

Спуск длился восемь часов… Наконец они достигли поворота, за которым с изумлением увидели новый мир. С юга веяло теплом. На откосах лепились деревушки, будто ласточкины гнезда. Дома в них были из серого камня, с плоскими крышами, четырехгранные колокольни не имели острой вышки, сады окружены каменными оградами. Вместо коров паслись овцы. Вместо светловолосых людей ходили темноволосые.

Под вечер накануне праздничного дня, когда с ближайшей деревенской колокольни поплыли звуки «Ave»[74], похожие на звон колокольчиков, перед путниками открылось высохшее русло широкой горной реки — с дном, покрытым белыми голышами. А прямо перед собой, за горными склонами, на которых ютились первые виноградинки, они увидели в дальней дали слегка волнистую, обожженную солнцем и окрашенную в красное равнину земли обетованной, по которой сердце северянина тоскует, как по возлюбленной.

И глаза Яна наполнились слезами.

XVII

На Монте Сан Феличе, откуда было далеко видно итальянскую землю, с крепостями и городами по реке Адидже, путники остановились в начале августа. Небо, чистое, как колокол, синело над миром, погруженным в летний зной. Но здесь, высоко под небесами, веял непорочный ветер гор. Под этим веяньем зеленели пастбища и цвели смело и упорно, благоуханно и скромно удивительные альпийские растения.

На Монте Сан-Феличе Ян с Матеем переночевали у пастуха Антонио. Это был старик с длинной бородой и густыми белыми бровями. Глаза его, привыкшие к вихрям и морозам, глядели прямо и строго. Стадо, которое пас Антонио, принадлежало деревне Сан-Феличе. Антонио занимался пастьбой овец, коз и коров с семилетнего возраста. Он никогда не спускался в долину, никогда не видел епископского города Тренто, никогда не покидал своей грубо сколоченной хижины. В ней он провел детство и юность, сюда привел из деревни жену, бедную девушку, здесь она родила ему дочь Паолу. Крестным отцом ребенка был Беппо, батрак с мельницы. Здесь у Антонио умерла жена, здесь он состарился и стал мудрым возле своей красавицы дочери.

Деревня Сан-Феличе, некогда богатая сильными и храбрыми людьми, за последние годы пришла в упадок, оскудела. Кровная месть погубила всю ее молодежь.

За пятнадцать лет перед тем житель Сан-Феличе Бартоломео украл козла из стада мессера Бруно, кузнеца в соседней деревне Санта-Маргерита. На третью ночь молодые парни Санта-Маргериты напали на деревню Сан-Феличе, вошли в загон, где Бартоломео спрятал свою бородатую добычу, и забрали похищенное, а когда Бартоломео выбежал на козлиное верещанье, избили его так, что он через час истек кровью. Самый тяжелый удар, разорвавший низ живота, нанес ему кованым сапогом сын кузнеца Бруно — Лодовико.

Через неделю Лодовико был убит братом Бартоломео. Через две недели после этой кровавой мести кузнец Бруно уложил молотом Бартоломеева отца Бартоломео, которого подстерег на тропинке в скалах. Труп старика свалился в пропасть, а когда был найден, то оказалось, что лицо обглодали хищники. Тут приходский священник в Сан-Феличе и собрат его в Санта-Маргерите стали убедительно и настойчиво проповедовать отказ от кровавой мести.

— «Мне отмщение и аз воздам», — сказал господь, — говорил пастырь Сан-Феличе своим прихожанам, которые оставались глухи к его словам.

И на тот же самый текст произносил свои проповеди пастырь Санта-Маргериты, словно они оба сговорились. Но усердие их было подобно речному туману. Лишь на минуту задерживались их слова в головах верующих, а потом испарялись.

Правда, полгода на тропинках между Санта-Маргеритой и Сан-Феличе не попадалось мертвых тел. Но потом кузнец Бруно был убит племянником старого Бартоломео. Этот юноша любил молодого Бартоломео, из-за которого была пролита вся эта кровь, как родного брата. Похороны кузнеца Бруно на малом погосте среди скал, близ церкви святой Маргериты, дали повод к новому кровопролитию. Мужское население Санта-Маргериты, которое кузнецова вдова Биче угостила после похорон, набралось за ее печальным столом отваги и, направившись в Сан-Феличе, по дороге разогнало стадо старого Антонио. Кроме того, они в его присутствии изжарили на вертело барана, принадлежавшего сестре священника церкви святого Феликса. Потом, уже ночью, пошатываясь, двинулись к Сан-Феличе, вытащили из постелей Бартоломеева племянника и отца его Лоренцо и забили обоих насмерть попросту кулаками.



После этих похорон начал действовать сельский староста Санта-Маргериты, вызвав десять жителей деревни к себе на суд. Но судил он очень мягко, будучи убежден, что месть — право каждого. А ведь жители Сан-Феличе убили Бруно, самого сильного из жителей Санта-Маргериты. На пятерых виновных в убийстве старика Лоренцо и его сына он наложил штраф, который был тут же выплачен самым богатым из них — Франческо — сразу за всех. Остальные были оправданы. Со смехом и криками вернулись они в свои халупы, восторженно встреченные женщинами и девушками, чья любовь была в эту ночь горячей обычного.

Убийства в Сан-Феличе и Санта-Маргарите чередовались с правильностью времен года, и с каждым годом в той и другой деревне погибало от рук соседей все больше и больше мужчин и юношей, Целые пять лет мужчины враждующих селений выходили за околицу только вооруженными, так как за каждым углом любого из них ждала смерть. Несколько лет прошло спокойно. Но ни разу ни один мужчина из Санта-Маргериты, расположенной выше, не спускался в долину через деревню Сан-Феличе, а всегда делал крюк. И при этом не упускал случая погрозить кулаком в сторону крыш, жмущихся к церковке святого Феликса. Вражда между той и другой деревней дошла до того, что обе они окружились высокими каменными стенами, охватив ими большое пространство лугов. Пастух деревни Сан-Феличе Антонио тоже держал свое стадо за каменной оградой. Иначе оно стало бы добычей враждебного населения Санта-Маргериты. Взаимная ненависть между родом Бартоломео и родом Бруно распространилась на всех мужчин, женщин, стариков и детей обеих деревень. Даже священники дон Филиппо и дон Симоне не должны были обнаруживать братских чувств друг к другу, и беда, если бы с церковной кафедры святой Маргариты послышался призыв к примирению со святым Феликсом или наоборот. Священнослужители погибли бы от руки неизвестных мстителей. И поэтому молчали. Отпевая жертвы великой вражды, они не решались даже произнести слов прощения в «Отче наш».

Эта вражда длилась целых пятнадцать лет, и жертвой ее пало двадцать два человека (мужчин и молодых парней) в Сан-Феличе и двадцать мужчин и одна женщина в Санта Маргерите. Поэтому сан-феличские считали себя потерпевшими. Маргеритские, со своей стороны, возражали, что женщина была убита по ошибке и что в кровной мести женщина соответствует троим мужчинам. Поэтому сан-феличские имели намерение убить еще хотя бы двух мужчин из Санта Маргериты. Но маргеритские этого счета не признавали и поэтому предпочли убить еще одного мужчину из Сан-Феличе, который рискнул рано утром выйти из ограды и отправиться на гору по лугам, принадлежащим маргеритским.

Такое положение приобрели военные действия между селением Сан-Феличе и деревней Санта-Маргерита к тому моменту, когда рыцарь Ян Палечек и слуга его Матей вошли в хату пастуха Антонио.

Была поздняя ночь. Звездное небо, до тех пор позволявшее всадникам видеть дорогу, покрылось тучами, сеявшими дождь.

Антонио принял чужестранцев приветливо, угостил их молоком и хлебом с сыром. Они с удовольствием поели. Потом, улегшись на козьи шкуры, расстеленные на каменном полу хаты, проспали до ясного утра.

Проснувшись, они обнаружили, что с ними в хате спала хорошенькая девушка, черноволосая и черноглазая, с маленькими руками и ногами: это была дочь Антонио, четырнадцатилетняя Паола. Рыцарь Ян попробовал приветливо заговорить с ней. Но у нее были печальные глаза, и она не ответила. Тогда Ян спросил хозяина, чем его дочь так огорчена.

Антонио нахмурился. Ему не понравилось назойливое любопытство гостя. Но, увидев глаза Палечка, в которых читалось искреннее сочувствие горю девушки, он сказал:

— Паола, сбегай подои коз!

Когда она ушла, он продолжал:

— Что может опечалить девичье сердце, дорогой господин? Любовь. Все женские страдания и радости — от нее. У мужчины — меч, книга, бритва (при этом он улыбнулся Матею, который еще накануне рассказал ему про свое ремесло). А у женщины — только любовь и то, что с ней связано. Но любовь моей доброй Паолы безнадежна, и я не знаю, как быть…

Тут он дал подробное описание боев между деревней Санта-Маргерита и селением Сан-Феличе с той минуты, когда молодой Бартоломео шутки ради украл козла, принадлежавшего кузнецу Бруно. Вот в этом вонючем козле — начало теперешней печали Паолы, хотя начало это имеет уже пятнадцатилетнюю давность.

Палечек узнал., что Паола встретилась у каменной ограды, за которой она пасла доверенное ее отцу стадо, с Беппо, внуком того самого кузнеца Бруно, который пал одним из первых в боях между соседними селениями. Беппо беден и не имеет своей хаты. Он сирота. Но и сиротство его, и бедность вызваны долголетней враждой между Сан-Феличе и Санта-Маргеритой. У него убили не только отца, но и мать. Это та самая женщина, которую маргеритские считали за трех мужчин.

За пятнадцать лет ни разу не было такого случая, чтобы парень из Санта-Маргериты посватался к девушке из Сан-Феличе. Эта беда приключилась только у него, бедного пастуха Антонио. Фелические парни не женятся на маргеритских девушках, фелические девушки не выходят за маргеритских парней. Это уж само собой. И то же самое — наоборот. Только раз за все пятнадцать лет отважился один парень из Сан-Феличе заговорить с девушкой из Санта-Маргериты. Но маргеритские так избили его, что ему потом десять дней обвязывали голову мокрым платком. И еще дольше он не видел правым глазом. А теперь вот внук санта-маргеритского кузнеца Беппо увивается за дочерью честного человека из Сан-Феличе.

— Что с ними обоими делать, ума не приложу. Либо сами помрут от любви друг к другу, либо их убьют.

— Мне бы хотелось увидеть Беппо. Стоит ли он, чтобы твоя красавица дочь страдала из-за него?

— Беппо молодой, но добрый и умный, сударь. Будь у меня свое стадо, я бы смело доверил ему и спал бы спокойно.

— Ты знаешь, когда он приходит на тайное свиданье с твоей дочерью?

— Каждый вечер через час после захода солнца, когда гора Сан-Феличе перестает бросать тень на самое тучное пастбище, что тянется к северу. Сюда ко мне он боится, потому что коли заметят наши мужчины, так сейчас же убьют, дочь мою выгонят с позором, а у меня отнимут единственный кусок хлеба, которым я питаюсь на старости лет. Эх, сударь, жестокую участь приготовил нам добрый Беппо!

— А почему бы вам не переселиться на другой конец долины и не поставить там дом и хлева для своих стад, подальше от поля вечных боев между святым и святою?

— Пойди поставь дом и хлева для своих стад! — повторил старик с горькой улыбкой. — Вижу, сударь, что вы — ученый, а еще неразумный. Больно молоды и мало бедных людей в жизни встречали. Мы с Беппо — бедняки. А бедный сидит на том месте, где мать родила. Живет, перебиваясь со дня на день, и не умирает от голода только потому, что в родном гнезде, на самом дне — несколько крошек, которые он поклевать может. Но о своем стаде бедняк думать не может. Бедняки покоряются воле божьей. Покорятся ей и Паола с Беппо, как покорился я.

Палечек задумался, потом сказал:

— Мне хотелось бы видеть Беппо, но так, чтоб он меня не видел. Хочу послушать, какие он речи ведет с твоей дочерью. Узнать, как он к ней относится.

Старик плохо понял, чего желает чужеземец. Но указал рыцарю дальний конец ограды, докудова можно пасти скотину жителей Сан-Феличе.

— Вон там, где стоит та хилая черешня. Там они сходятся, бедненькие. Чтоб кто, упаси бог, не увидал. Всех приходится бояться. И вот любовь их полна страданьем, и сердца их чахнут, как эта черешня, которую треплет северный ветер.

Палечек пожал старику руку. Ему понравилась речь его, полная отцовской любви.

— Вижу, что у тебя добродетельная дочь. Иначе ты бы ее так не любил, — сказал он.

— Ты хорошо рассмотрел наши лица, сударь, оттого так быстро проник и в наши души.

Когда стемнело, Ян Палечек и слуга его Матей Брадырж поехали в лес. Лес подходил к самому месту встреч Паолы с Беппо под хилой черешней. Подъехав к первым елям, они спешились и вошли в лес. А кони стали щипать траву.

В этот августовский вечер светила небесные совершали круговой путь свой так низко над головами, что кажется — до них рукой подать. На лугах лежали стада. Временами лишь сонно промычит корова или плаксиво проблеет коза. Потом показались силуэты Паолы и Беппо. Беппо спускался вниз со стороны Санта-Маргериты. Паола приближалась, идя по пастбищу. Тут и там дремлющее животное, подняв тяжелую голову, оглядывалось на нарушительницу спокойствия. Заверещав, пробежала за Паолой несколько шагов коза; потом смешно подпрыгнула всеми четырьмя копытами, на какое-то мгновенье очутившись вся в воздухе; при этом она повернулась и, упав на ноги, побежала на прежнее место.

Паола остановилась по одну сторону каменной ограды, Беппо — по другую. Они поцеловались через камни, подобно тому как Тристан целовал Изольду через острый меч. Но и поцелуй и улыбка их были полны печали… Они беседовали. Бог весть о каких важных вещах. Беппо обхватил голову Паолы и, глядя ей в лицо, долго и тихо целовал ей глаза… Потом взошла луна, озарив их обоих своим холодным, целомудренным светом. Но они не отпрянули друг от друга, а продолжали целоваться в самозабвении.

Перед внутренним взором Яна возник образ Бланки, и сердце его сжалось.

— Едем! — приказал он Матею.

Они вскочили в седла. Ян указал направление. К фигурам, облитым лунным сияньем! Ехали шибко, и трава не смягчала цокота копыт. Но Паола и Беппо не слышали. Так заворожены были их молодые чувства.

Только когда кони остановились, зафыркали, Паола и Беппо отскочили каждый в свою сторону от ограды.

Палечек сунул руку под седло и достал полный кошель.

— Лови, Беппо! — крикнул он.

И бросил ему кошель. Тот описал в воздухе кривую, и Беппо поймал его обеими руками, как мяч.

— А теперь — скорей! — скомандовал Ян Матею и, повернув коня, поскакал в ночном сумраке вдоль ограды, делая большой крюк, к хате Антонио.

Тот уже спал.

— Вставай, старина! — стал будить его Ян. — Твои гости хотят с тобой проститься. Нам надо сию же минуту ехать. Дорогу я знаю, и ночь лунная. Я должен тебе за угощение. Матей, дан мне три гроша. У меня больше нет денег!

Матей с мрачным видом подал своему хозяину три серебряные монеты.

— Вот возьми, Антонио, за свой сыр и за ночлег. Когда придут Паола и Беппо, — ручаюсь, что нынче они в первый раз придут вместе, — не пугайся! Беппо — самый богатый человек в Северной Италии — начиная от Тренто. Ты купишь дом, конюшню, хлева и скотину. Все, что нужно для Паолы и Беппо. Поможешь им своими советами, старина! И найдешь хорошее место, где до них не доберется ничья месть. Далеко от этой долины. Пусть про них забудут. Про них и про тебя. Тебе будет трудно внизу, среди людей. Но хочешь иметь внука, перебирайся отсюда! И назови его Яном… В честь одного рыцаря, который теперь не знает, смеяться ему или плакать. И в память двух других Янов[75], бόльших, чем мы, — там, за горами.

Матей Брадырж хмурился, но не посмел ничего сказать. Во всяком случае, при постороннем. Но Ян уже снова сидел на коне. Кивнув Антонио, который ничего из сказанного не понял, и дав коню шпоры, исчез в полусумраке светлой ночи. Матей медленно двинулся на ним… Палечек подождал Матея в самом низу долины.

— Ты недоволен, Брадырж? А мне так весело!

— Зря, сударь, спустили все до последней монетки!

— Ты прав, Матей. У меня нету ни гроша. Голой мышкой прошмыгну в итальянскую землю.

— И не грех вам, сударь?

— Я отдаю божье богу, Матей!

— Не понимаю, сударь!

— Бог — любовь! — торжественно сказал Ян и тут же состроил рассерженному Матею веселую гримасу. В лунном свете блеснули его ослепительно белые зубы.

XVIII

Трентской епископской областью владел князь-епископ Марцелл. А Марцеллом владела его дочь Маргерита.

Путешествуя по Италии, рыцарь Ян Палечек перестал изумляться. Столько непонятных вещей приходилось ему видеть и слышать! Поэтому он нисколько не удивился, когда по дорого в Тренто на каждом шагу слышал, что это город древний, красивый и богатый, что он соблазнительно раскинулся среди гор, словно красавица в подушках, что происхождения он древнеримского и многие башни хранят там память об этрусских правителях и цезарях. Что река Адидже в этих местах — быстрая, как молния, и голубая, как небо в яркий солнечный день, но городом этим владеет распутница, которая к тому же епископская дочь.

Помимо этого, за епископом Марцеллом ничего плохого не числилось. Всякий раз, как Ян упоминал о рекомендательном письме, которое он должен вручить князю, епископу трентскому, собеседник вздыхал. Епископ Марцелл славился своей набожностью, щедростью и замечательной кухней. Но к этому каждый тотчас добавлял, что у доброго епископа есть дочь и что эта дочь, которую зовут Маргеритой, несмотря на свое имя, отнюдь не жемчужина добродетели. Старик, который видит в ней воплощение своего позднего блаженства, безраздельно в ее власти и, угождая каждому ее желанию, превратил свой святой дом в гнездо разврата.

Никто не приписывал трентскому двору того, что творилось в домах тиранов Пизы, Феррары или Модены. Никто не решился бы утверждать, что и в Тренто нежеланных друзей устраняют с помощью яда или кинжала. Каждый знал, что покойный супруг Маргериты — дон Фернандо — пал смертью храбрых на поле сражения недалеко от родной Кремоны, защищая этот прелестный город от венецианцев. Но всем было известно, что еще при жизни мужа и особенно три последних года перед его смертью донна Маргерита не вела жизнь святой.

Донна Маргерита любила вкусно поесть, хорошо поспать и заниматься любовью. Три эти увлечения заглушали в ней все другие способности. Донна Маргерита была дочерью гречанки Феодоры, бежавшей с родителями из Малой Азии от турок. По дороге в Венецию родители Феодоры погибли в море. Феодору, которой было тогда шестнадцать лет, спасли и привезли в Венецию. Там ее увидел епископ Марцелл — на торжествах по случаю интронизации венецианского патриарха. Трентский князь-епископ так влюбился в греческую беженку, что готов был нарушить все десять заповедей господних. Но ограничился тем, что похитил ее и увез к себе, в Тренто, где его обожаемая возлюбленная родила до срока Маргериту, после чего умерла от послеродовой горячки. Епископ Марцелл вырвал последние седины на голове своей, устроил Феодоре торжественные похороны в храме святого Петра, и с тех пор единственной радостью его стала Маргерита.



Маргерита росла в епископской твердыне, как дикая лоза. Ее желанья были для всех законом, она никого не боялась, никто не смел ей перечить, все преклонялись перед ней. С детских лет она была хороша собой и полна женской прелести. Капризная, улыбчивая и нежная, упрямая и покорная, ласковая и жестокая, обольстительная и строгая, злая, как чародейка, и кроткая, как святая, — такой была дочь епископа, пока не стала взрослой девушкой. Тут она слезами и угрозами добилась у отца позволения выйти замуж за странствующего рыцаря из Кремоны, разрубленное ухо и раздробленный подбородок которого свидетельствовали о мужество и силе своего владельца. Вскоре супруга Фернандо стала любовницей его домашнего капеллана и приятельницей венецианского посла. А потом Фернандо умер как герой, и донна Маргерита вернулась во дворец, к епископу-отцу.

В трентском епископском замке она завела целый двор — с хищными зверями в клетках, с певцами и поэтами, с карнавалами и празднествами, с пьяными пирушками, во время которых она танцевала перед гостями во всей своей природной красе. Там она развлекалась с проезжающими и отъезжающими гостями из близких и далеких мест, из Тосканы и Апулии, из Ломбардии и Римской области, наслаждаясь особенностями и повадками каждого — с любознательностью, достойной лучшего предмета. Епископ платил за все, а ему платил налог народ. Так донна Маргерита сделалась страшилищем и кумиром Тренто. Страшилищем оттого, что мужчины боялись за свой кошелек, а женщины — за своих мужей. Кумиром оттого, что люди любят больше всего тех, кто причиняет им ущерб. А Маргерита причиняла ущерб их поместьям и их репутации. Но зато она была прекрасна, и последний пастух из Чима Тозы лучше отказался бы от последнего куска сыра и предпочел бы умереть с голоду, чем допустить, чтобы брови прекрасной Маргериты вдруг гневно нахмурились. Мужчины охотно умирали за ее улыбку. Таков итальянский народ под знойным солнцем юга!

Когда рыцарь Ян Палечек и слуга его Матей Брадырж въезжали в Трентино, шел дождь. Шел дождь, и Матей роптал. Роптать он начал еще высоко в горах, когда его хозяин выбросил на ветер последний золотой. И продолжал роптать, спускаясь со своим хозяином по долине Изара, к городу Больцано, роптал под ласковым больцанским небом и во время радостного нисхождения в лучезарную долину Адидже, роптал при виде высоких трентских башен и въезжая в трентские ворота, когда дождь уже перестал.

— Наш брат, — ворчал он, — всю жизнь кусок у себя норовит урвать, папаша за неделю никогда цельной кружки пива, бывало, не выпьет, только чтоб какой-нибудь грош для дома сберечь. А продал как-то два воскресенья подряд рыбу у нас на базаре возле святого Петра, так дома что радости было! Мама новый, чистый передник надела, чтоб папаше почет оказать… А этот знай разбрасывает золото полными пригоршнями, не знает, куда девать, всяким незнакомым пастухам дарит. Какой-то зобастый сморкач, — ну и пускай бьется, как наш брат! Сколько лет по свету брожу, — видит бог, иной раз по три ночи глаз не смыкал, зубы на полку, — все во славу чаши! Денег нет как нет. А малость заведется — так, оказывается, против господа бога… А это панское племя туда-сюда пошвыривает себе денежки, будто голыши у нас на Влтаве, которыми ребятишки играют…

Так роптал Матей Брадырж и в конце концов объявил:

— С нонешнего дня, сударь, ни геллера вам не одолжу, и за бритье платить мне извольте! Потому вы не на то меня наняли, чтоб вас бесплатно стричь и брить, а комендинеру не обязательно уметь с бритвой обращаться, и я хоть малость сберегу, а вы доставайте, где хотите, мне все равно, — я домой поеду, чтоб разора этого глаза мои не видели!..

Но Ян насмешливо глядел перед собой, прищурив и карий и голубой глаз, полуслушая речь Матея и не осаживая нескромного слугу, только посвистывая.

Отправив епископу Марцеллу письмо епископа пассауского, в котором последний рекомендовал Яна Палечка как своего друга и благодетеля, Ян получил от епископа Марцелла приглашение.

В эти дни старичок был страшно встревожен. Маргерита лежала в постели и с утра до вечера плакала. Она потеряла отцовский подарок — жемчужное ожерелье.

Маргерита очень любила жемчуг. Не потому, что сама носила имя Жемчужина, а потому, что он шел к ее смуглой груди Поэтому она все время плакала и грозилась до самой смерти не смотреть ни на одного мужчину и вести добродетельный и богобоязненный образ жизни, если только ее жемчуг найдется. Что она отслужит двадцать две обедни, по числу лет, прожитых ею на свете, а может, даже уйдет в монастырь, лишь бы только к ней вернулся ее жемчуг. Она заперлась у себя, и никто не мог к ней войти, даже новый ее любовник, расшитый золотом купец из Генуи, по имени Лионелло, состоявший при ней вот уже три месяца, пивший и пировавший так, что, глядя на него, от изумления глаза на лоб лезли.

За эти дни трех служанок пять раз подвергали пыткам — в надежде вырвать у них признание, куда они спрятали украденный жемчуг. Девять камердинеров сидели в тюремных подвалах, и им грозила смерть через повешение, если они не скажут, куда девалось ожерелье. В конце концов донна Маргерита затопала ногами и потребовала, чтобы к ней привели ее старенького отца. Князь-епископ приковылял к ней, такой сухонький, с раскрасневшимся от волнения морщинистым лицом. Маргерита повернулась лицом к стене, показав отцу свою очаровательную спину, которая заставила епископа вспомнить ее мать. Уронив набежавшую слезу, он попросил дочь сказать ему, чего она желает.

— Созови всех чертей, пускай приколдуют мне мой жемчуг! Скликай сыщиков со всего света, чтоб обшарили каждый уголок. Подай мне мой жемчуг, а то утоплюсь.

Она заплакала навзрыд. Этого епископ не мог выносить. Еще с той поры, как была жива мать. Он взял ее за руку и дал торжественное обещание все обыскать, всех обезглавить и повесить, а найти жемчуг.

— Новый куплю тебе, хоть бы для этого пришлось продать все церковные сокровища!

— Я хочу мой! — заявила Маргерита, легла ничком и уткнулась лицом в подушку…

Поэтому, приглашая к себе во дворец приезжего из чешской земли, старенький епископ был весь взбудоражен. Он чуть не разрыдался, когда рыцарь Палечек стал превозносить вдохновенными словами красоту, мир и тишину, царящие в управляемой им области.

— Вы говорите: мир и тишина, милый юноша… — возразил епископ. — О, как вы ошибаетесь! Я очень несчастен в эти мрачные дни…

И он рассказал во всех подробностях, как это обычно делают старики, о несчастье, постигшем его родственницу, донну Маргериту. Что речь идет о его дочери, это он скрыл. Но Ян уже знал от других.

— По мере сил постараюсь помочь вашему преосвященству в этом столь трудном положении, — сказал Ян.

— Ты получишь, милый юноша, все, что пожелаешь!

— Мне довольно двух жемчужин, сударь. Я большой любитель жемчуга!

На другой день Маргерита, сразу вдруг выздоровевшая, созвала всех обычных своих гостей. За стол сели двенадцать мужчин и восемь женщин. Тринадцатым был рыцарь Ян Палечек, которого посадили возле хозяйки.

Пир был роскошный и веселый. Все время играли скрипки и флейты, слуги приносили на высоко поднятых руках бесконечные яства и наполняли бокалы, пажи подавали душистую воду для омывания рук, а Маргерита сияла. В полночь она поднялась с места, и объявила:

— Вы познакомились с храбрым и прекрасным гостем из чешской земли, рыцарем Яном Палечком, который направляется в Падую для занятии науками. Но человек этот обладает способностью, о которой вы еще не знаете. Я скажу вам о нем нечто такое, что граничит с чудом: он читает по глазам.

У женщин захватило дух от наслаждения. Их стало мучить любопытство: ведь чаровать им всегда по душе. Мужчины вежливо рукоплескали.

Тогда встал рыцарь Ян.

— Наша хозяйка слишком любезна. Я не совершаю чудес. Я только понимаю, что мне говорят человеческие глаза. Поэтому извините, если я почитаю и у вас в глазах. Было когда-то одно жемчужное ожерелье, и украшало оно шею донны Маргериты. Это ожерелье пропало. Я говорю вам: вы все спите. Вы спите здесь, за столом, а я смотрю в ваши открытые, но спящие глаза. И в этих спящих глазах отражается правда. Среди вас есть один, который знает, где скрывается ожерелье донны Маргериты. Скрывается много дней, бедное, и соскучилось по свету. Я зажигаю свет. Где ты, жемчуг? Ты не на дне морском, не в сердце раковины, а, конечно, где-то в сумраке, в темноте. Ты должен сиять на груди своей хозяйки. Что же ты прячешься?

Тут рыцарь Ян произвел обеими руками несколько движений, как будто надевая ожерелье Маргерите на шею. Потом провел глазами по лицам всех присутствующих. Подошел к Лионелло, молодцеватому купцу из Генуи. Минуту глядел на него, потом властно промолвил:

— Сударь, встаньте и дайте мне руку. Все останутся здесь, а я пойду с мессиром Лионелло пройтись.

Выйдя с ним в прихожую, он велел Матею взять светильник и идти впереди. Они спустились в сад епископского дворца. Лионелло, которого Ян держал за руку, шел твердым шагом по дорожке между газонами. Потом они пошли по газону, Лионелло подвел Палечка и Матея к садовой ограде. Там он показал пальцем на землю.

— Копай рукой! — приказал Ян.

Молодой купец принялся копать. Ян стоял над ним, Матей светил. Вскоре Лионелло выкопал металлический ларчик.

— Открой его! — приказал Ян.

Лионелло открыл. Там лежало ожерелье. Тогда Ян снова взял Лионелло за руку. А ларчик у него отобрал. Так они вернулись во дворец. Но Ян пошел не прямо в залу, а сперва в караульную.

— Отведите этого человека в тюрьму, — сказал Ян стражникам. — Он только что был вынужден вернуть жемчуг, который украл у донны Маргериты. — И прибавил, обращаясь к Лионелло:

— Пойдешь с ними и проснешься в тюрьме!

Потом Ян в сопровождении Матея вернулся в залу. Там его ждали, как он велел, — не трогаясь с места: такие могучие чары таились в глазах чужеземца.

— Донна Маргерита и милые гости, — сказал Ян. — Проснитесь. Скоро день. А ты, донна Маргерита, наклони голову. Я надену тебе на шею твой жемчуг!

И все встали с кресел и приблизились к Яну, надевавшему ожерелье на шею владелице. Теперь, когда жемчуг был уже на ней, Маргерита широко открыла глаза и устремила на Яна счастливый взгляд. Потом поглядела на свое ожерелье и потрогала его. Это был ее ненаглядный пропавший жемчуг!

Склоненные ресницы задрожали, и из-под них выкатились две слезы. Донна Маргерита не вытирала их. Глядя на Яна, она промолвила:

— Что ты хочешь, рыцарь, за свою находку? Я достану тебе все, что в моих силах!

— Я хочу две жемчужины, как было условлено!

И, наклонившись к Маргерите, снял губами обе слезы с ее щек. А потом поцеловал ее в глаза.

XIX

Ах, Пульчетто, Пульчетто!

Так начинаются почти все падуанские песенки. А не начинаются, так кончаются. Потому что наша почтенная Падуя с ума сошла. По одному человеку, одному студенту, которого зовут вовсе не Пульчетто и который совсем не так мал, как пальчик, и даже вовсе не похож ни на первый, ни на пятый палец руки. А целый год тут только и слышно: Пульчетто да Пульчетто! Пульчетто здесь, Пульчетто там, Пульчетто в аудитории, Пульчетто перед церковью и за церковью, Пульчетто перед школой Святого и перед дворцом правосудия. Пульчетто на очаровательных Евганейских холмах, среди виноградных гроздей и разрушенных алтарей богу Амору, Пульчетто — днем, когда портики полны народа, продающего и покупающего, Пульчетто — ночью, когда на площади не встретишь ни души, так как академическое начальство следит, чтобы студенты не бродили по городу в часы, отведенные для сна и законной супружеской любви («Что тоже случается», — сказал бы наш общий друг, каноник собора святого Марка в Венеции, о чьих исповедальных способностях идет слава по всему Авзонийскому полуострову). Короче говоря, Пульчетто у всех на устах!

Так что не сердитесь, дорогой друг, если я это письмо свое не начал обычным способом, а влетел прямо in medias res[76]. Восполняю упущенное и пишу:

«Никколо Мальвецци, каноник церкви святого Антония Падуанского, господину Антонио д’Ателлано, врачу в Модене, поклон и братский поцелуй!

Я не писал вам уже много месяцев, ученый доктор. Но это не значит, что не вспоминал. Я вспоминаю вас главным образом по вечерам, когда больше всего чувствую потребность в спокойной беседе о предметах серьезных и повседневных, когда сидишь в одиночестве и призываешь близкую душу, которая заглянула бы тебе в глаза тем внутренним взором, что все понимает и все прощает. Правда, на моей совести нет грехов, но во мне часто поднимается ропот и негодование, а им нет отклика. Тогда человек стиснет зубы, и молчит, и пылает гневом.

Гневом на то, что мир не хочет сдвинуться с места, хотя его подпирают столько славных и доблестных мужей, что ни император, ни папа совершенно не нужны, что не было надобности вести войну за войной, что в книгах ученых коллег моих — одно пережевывание тысячекратно прочитанного каждым из нас и что у Цицерона или святого Фомы, Юстиниана либо Вергилия все это сказано лучше и вразумительней.



Сообщаю тебе удивительную новость. В нашу преславную Академию поступил прекрасный молодой рыцарь из чешской земли, за далекими альпийскими хребтами; при нем находится слуга Матей, который прежде был цирюльником. Этот рыцарь в одну неделю стал властителем дум благодаря своему простому человеческому разуму, своим простым и в то же время чарующим глазам. При помощи своей простой и отчасти варварской латыни он спутал и смешал все силлогизмы наших магистров и бакалавров и одержал победу в ученом диспуте с доктором церковного права, доказав ему, что соборы последнего столетия состояли сплошь из одних глупцов, так как выносили решения, не имея на это права, и тем самым все их усилия и труд свелись к одной еретической болтовне, за которую, если подойти к ней строго, папы, кардиналы, прелаты и доктора должны были бы гореть на высоком костре, напоминающем адское пламя. И представь себе, мой милый, что даже удивительный слуга этого самого чеха, Яна Палечка, Пульчетто де ля Гвардия, знаком со Священным писанном лучше меня и на удивленные вопросы падуанцев отвечает, что у них там, за горами, любая батрачка умеет свободно толковать слово божие.

А мы зовем этих людей еретиками! Зовем их так, зная, что они не еретики… И делаем это потому, что мы еще рабы, а они уже освободились… (Только, ради бога, об этих моих взглядах никому не говори, даже другу отцу Карло из церкви святой Магдалены, чтоб он не подумал, что я под влиянием безбородого студента из Чехии теряю нерушимую правую веру.)

Мой Пульчетто, как называет этого рыцаря весь Патавиум, налетел на наш город, словно буря. Вдруг откуда ни возьмись — на коне, в нарядной одежде и с сабелькой на боку, и за ним слуга его, о котором я потом узнал, что он бывший гуситский воин и брадобрей. Было часов пять пополудни, и на площади разгуливала веселая, разговорчивая толпа. Преобладали студенческие береты и плащи. Ведь мы — город славнейшей Академии, и Болонья теперь плачет, что в 1222 году ее магистры удалились, чтобы найти приют в тени еще не достроенного собора нашего доброго святого.

В то памятное мгновенье на чистой солнечной площади перед собором показывал свое искусство канатоходец. Народ дивился смелым шагам его по зыбкому вервию; то тут, то там кто-нибудь вскрикнет или вздохнет, чтоб облегчить душевное напряжение; но, в общем, вокруг мастера воздушных прыжков стояла глубокая тишина. Сам я не присутствовал, но мне рассказывали, что именно в эту минуту на площадь прискакали два всадника. Это были мой Пульчетто и его слуга Матей! После этого люди не знали, на что смотреть. На канатоходца, становившегося на голову прямо у них над головой, или на чужеземных всадников, так смело прискакавших галопом на площадь. Самый строгий член нашего факультета, профессор Дино Конти, человек раздражительный и тучный — охват его талии таков, что она напоминает большую винную бочку, — стоял на пешеходной дорожке прямо против канатоходца, в сопровождении двух нищенствующих монахов и педеля; строго взглянув на всадников, он произнес что-то резкое насчет людей безнравственных и дурно воспитанных, приезжающих только затем, чтоб помешать развлечениям честных падуанцев, нарочно подымая пыль копытами своих тощих кляч. И при этом сплюнул.

Но прекрасный гость мой из дальней страны устроил нечто невероятное. Среди тревожной тишины, сопровождавшей кувырканье канатоходца, он вдруг ударил в ладоши и крикнул по-латыни:

— Довольно! Конец первой части представленья!

Все повернулись к нему. Кое-кто хотел возражать. Но мой Пульчетто так улыбался, что воцарилась сочувственная тишина, и толпа замерла в радостном ожиданье. Канатоходец выпрямился, взял в руки шест, с помощью которого выравнивал свои опасные шаги, быстро перебежал направо, к маленькой площадке, спустился по лесенке вниз, в толпу, и, утомленный, стал там спокойно отдыхать. При этом он искал глазами того, кто велел ему сойти. Скоро взгляд его встретился с взглядом Палечка. И канатоходец поклонился приезжему в пояс.

А мой Пульчетто, повернув коня и уперев одну руку в бок, другою сделал повелительный жест:

— А теперь ты, толстый брехун, полезай наверх!

Такой удивительный приказ дал он по-латыни магистру обоих прав Дино Конти. Никто не догадывался, что будет дальше. И мало кому хотелось смеяться.

Но Дино Конти, в плаще магистра и в берете, покорно, с готовностью перешел площадь и, подойдя к лесенке, попросил у канатоходца шест. Потом скинул плащ. Вот он уже поднялся на первую ступеньку лестницы. Палечек подъехал ближе, следя глазами за движениями профессора. Дино Конти, чей живот напоминает бочку, лез вверх смешно, с усилием. Вид его был до такой степени нелеп, что вся площадь загалдела и захлопала в ладоши. Из соседних улочек и лоджий выбегали торговцы и прачки, студенты и стражники. Все окна наполнились зрителями.

Но почтенный магистр уже взобрался наверх. Выпрямился и уравновесил в руке шест. Он держал его перед собой, как горячую колбасу, над вздутым, выпирающим животом, стоя на канате на тонких ножках, без плаща, побагровевший, но не испуганный! Скорей даже гордый, высокомерный. Потом зашагал по канату. Быстро пробежал до середины и там остановился. Потом, пятясь задом, вернулся и сел на площадку. Опять встал и побежал, уже уверенно. На этот раз отважился пройти дальше. Тут волшебник мой Пульчетто стал ритмично хлопать в ладоши, и магистр Конти пустился в пляс… И снова площадь и вся Падуя покатились со смеху. Слезы сыпались из глаз, как горошины, кто постарше — давился от смеха, женщины хватались за животики, шепча, что не выдержат, студенты ржали, как жеребята, голуби закружились над площадью испуганными стаями. К этому присоединились вечерний благовест и гуденье органа: была суббота, и часовая стрелка подходила к шести, а магистр Конти, самый строгий и самый толстый представитель факультета, продолжал свой препотешный танец на канате.

Наконец молодой рыцарь крикнул еще раз:

— Довольно! Конец второй части представления! Толстый брехун, слезай!

За этими словами последовал новый взрыв хохота. Магистр стал спускаться по лесенке.

— За веселое зрелище щедро платят. Мой слуга Матей пойдет с шапкой — в пользу достойного дона Спинетти, канатного плясуна. Кто не заплатит, полезет наверх. Матей, за дело!

Вскоре Матеева шапка наполнилась деньгами. Угрюмо смотрел Матей на эти деньги.

— Хоть бы малую толику оставить про черный день!

— Под итальянским небом у нас не будет черных дней! — возразил Палечек и приказал высыпать всю шапку в подол коротенькой юбчонки канатоходцевой дочки.

Толпа зарукоплескала.

А Ян Палечек, рыцарь из чешской земли, отправился в сопровождении целой свиты на постоялый двор, где занял самое лучшее помещение с видом на площадь. Долго стояла толпа под его окнами, ожидая, что он покажется. Но он так и не показался.

А в это время магистр Дино Конти стоял как столб под канатом и тупо глядел вверх — туда, где только что плясал. Чары глаз приезжего рассеялись не сразу. Рыгнув раз-другой, магистр неуверенными шагами удалился. Никто не обращал внимания на этого недоброжелательного человека.

Вот что устроил мой Пульчетто! Это было год тому назад, в начале занятий. И так всегда: что он захочет, то и осуществляет, что думает, то и говорит; кто его не слушается — того заставит, кто сопротивляется — того наказывает. И притом это такой милый, добрый юноша, что и ты расцеловал бы его, мой усатый друг. Если б только он захотел. Потому что поцелуев этих он имел бы полную меру, так что еле унести. Если б захотел.

Девушки за него дерутся, парни им восхищаются, профессора боятся его ума.

Дино Конти хотел отомстить, стал было возражать против его зачисления в правоведы. Но потом уступил, как только рыцарь Палечек одними глазами показал ему на площадь, где еще стояло сооружение канатоходца. Знаток Грациановых указов[77] на время притих, рассчитывая покарать проказника-студента как-нибудь иначе. Наступят диспуты, экзамены, и на них толстый Дино будет опять неограниченным властелином.

Так что Пульчетто мой поступил в Академию с боем. И в этом бою, по крайней мере на первом году своего пребывания у нас, одержал славную победу.

Вы помните, дорогой друг, еще со студенческих времен о славных диспутах студентов-медиков, где тысячи и тысячи раз подряд всуе упоминалось имя Галена[78], в то время как больного по своему усмотрению потрошили брадобреи. Помните, как среди прочих аргументов решающим нередко был кулак и как дванадесять языков Академии оспаривали друг у друга честь оставить за собой последнее слово в споре, где логика была важней истины. Милый медик, видел ли ты когда-нибудь у себя на факультете больного человека, рассматривал ли когда-нибудь его жалкие внутренности? Но зато в ученых спорах ты так разъяснял Галена, что от него, бывало, косточки не останется. Так вот, все это продолжается — и не только в искусствах, медицине и теологии, но и у юристов или правоведов, куда записался мой Пульчетто.

У нас в Падуе преподается не только право каноническое, но более или менее тайно и римское, которое папа Гонорий[79] еще в 1219 году запретил в Париже. Но мой Палечек изучил Грациана, родом из Болоньи, и императора Юстиниана еще у себя на родине. Кажется, еще Палечек-отец привез к себе домой из Падуи книги, чтением которых через столько лет по-прежнему упивается магистр Дино Конти — в присутствии насмешливо улыбающегося Палечка-сына. Поэтому наш милый еретик из Чехии проглядел только несколько неизвестных ему папских декреталий да соборных эдиктов и таким образом через полгода держал все каноническое право в руках. Магистр Дино раздражал Пульчетто своим способом преподавания. Он не поручает чтение, как многие другие, младшему бакалавру, а читает и в ординарные и в экстраординарные часы всегда сам. Склонившись над книгой, бормочет толстыми губами текст книги, брызгая и кашляя, сплевывая и глотая слова, причем красный язык его поминутно высовывается из беззубого рта. На учеников своих, сидящих уже не на земле, на соломе, а по-новому, за партами, вовсе не смотрит и на разговоры, смех и движение в аудитории не обращает внимания. Каждый делает, что ему нравится. Одни играют в кости, другие вырезывают на партах затейливые рисунки и буквы, многие встают и расхаживают по проходам между скамейками, в углу двое дерутся, самые смелые выходят из аудитории посреди занятий. А Дино читает и читает, так что с лысины его пот катится, словно капли жира.

Рыцарь Палечек, сидя на первой парте, смотрел на читающего. Слушал или нет, неизвестно. Но пристально глядел на магистрову лысину. Удивительно, что после каждой лекции он знал все, что в ней содержалось. И запоминал от слова до слова, наверное, навсегда.

Магистр Дино хотел унизить своего молодого противника, выставить его в смешном виде. Поэтому он назначил темой первого диспута перед рождеством Христовым эдикты Констанцского собора.

В аудитории собралось великое множество студентов, бакалавров, лиценциатов и магистров; спор на соискание звания бакалавра вели венецианец Гвидо Фалькони и немец из Кельна-на-Рейне Ганс Бекер. Само собой ясно, что все немецкое землячество явилось для того, чтоб во время диспута криками и подбадриваниями поддерживать красноречие своего соотечественника. По уставу, Пульчетто мой, как подданный чешского короля, был тоже отнесен к академическим немцам. Но я никогда не видел его приветливо разговаривающим со светловолосыми студентами с берегов Рейна, Дуная и Мозеля, и никто из них никогда не отзывался с сочувствием об этом милом Палечке.

Диспут открыл длинным вступительным словом магистр Конти. Он говорил о правах и обязанностях студентов юридического факультета, о славном Грациане и еще в более славном папе Григории[80]; потом объяснил значение звания бакалавра; наконец пригласил обоих кандидатов изложить свой тезис и приступить к его защите.

Гвидо Фалькони — хороший диалектик и часто ставил немца в тупик, разбирая выдвинутое им положение — по способу факультета искусств — не только с точки зрения существа вопроса, но и с точки зрения грамматической, физической и метафизической. Германские подданные стали на него покрикивать:

— К делу! К делу! Отвечай по категориям!

Но вдруг Ганс Бекер произнес имя Яна Гуса. Кажется, магистр Конти внушил ему сделать это. И немедленно вслед за этим послышалось слово: ересиарх… В тот же миг на кафедре появился мой Пальчетто и, угрожающе подняв руку, объявил:

— Немец, говори по существу и не касайся своими грязными лапами пречистого имени магистра Яна. Говори о соборе похотливых кардиналов, грабителей-пап и клятвопреступника-императора[81]. Этим ты лучше подкрепишь свои тезис!

В аудитории поднялся шум. Магистра Конти в пот ударило. Немец тяжело дышал, стараясь ответить, но не находя слов. Его оппонент Гвидо Фалькони стоял спокойно. Получилось так, что диспут повел Палечек. На мгновенье стало тихо. Тогда магистр Конти, собравшись с духом, объявил:

— Студент Ян Палечек, покинь аудиторию за то, что вмешиваешься в диспут, непрошеный!

Палечек посмотрел на магистра Конти и спокойно ответил:

— Ты лучше сиди себе, магистр. А то пойдешь на четвереньках во двор.

Взрыв хохота. Несколько бакалавров окружило Палечка, встав стеной между ним и кафедрой магистра Конти. Другие пошли между парт, строго, но дружески успокаивая расходившихся студентов.

Кандидат Ганс Бекер, чувствуя, что сила на его стороне, с коварной улыбкой спросил магистра Конти, позволит ли он ответить на аргумент присутствующего здесь студента Яна Палечка, по прозванию Джованни Пульчетто.

Аудитория загудела согласием. Откуда-то сзади донеслось ругательство. Неизвестно, кому оно предназначалось; Палечку, Конти или Бекеру. Все поднялись с мест и столпились около кафедры. В установившейся тишине светловолосый, краснолицый и голубоглазый немец дерзко и насмешливо произнес:

— Еретикам не пристало дискутировать в университете святого Антония! Мой король, предавший огню тело Яна Гуса, попросту смел с лица земли грязную сволочь!

При этих словах Ганс Бекер поднял правую руку, словно присягая.



Рыцарь мой Палечек обнажил свой узкий меч; сделав большой прыжок, он пронзил воздетую руку немца и пригвоздил ее к доске, оставив меч в ране.

Немец взревел от боли и потерял сознание. А Палечек, безоружный, спустился с кафедры и спокойно прошел по аудитории к выходу. Толпа студентов и бакалавров расступалась перед ним, словно море при переходе евреев, как сказано в Писании…

Моего Пульчетто посадили в карцер. Но к суду не привлекли. Студенты сами освободили своего любимца, и в таверне старого Джорджо, под портиком святой Цецилии, состоялось торжественное заседание, и Палечек пел всю ночь и позволил слуге своему Матею бесплатно побрить и остричь весь юридический факультет.

«Юстиниан раздает звания и должности», — говорят у нас в Падуе, и в особенности так любят говорить о себе самые младшие слушатели юридического факультета. Палечек получил должность старшины в группе заальпийских студентов. Это произошло вскоре после того происшествия на диспуте.

Он председательствовал на собраниях студентов, бакалавров и профессоров, приехавших из-за Альп, причем был так сдержан в выражениях и жестах, вел себя с таким достоинством, что все просто диву давались. Но после одного такого собрания, затянувшегося далеко за полночь, Палечек мой исчез, и его нигде не могли найти. Многие боялись, что его убили в ночной стычке; другие думали, что его посадили в тюрьму по приказу церкви, как еретика. Но и те и другие расценивали как добрый знак, что слуга его Матей исчез вместе с ним. «Поехали путешествовать, — говорили они. — Еще вернутся…»

И в самом деле, один купец привез известие, что моего Пульчетто обнаружили в Венеции. Он поехал посмотреть на море, о котором так тосковал. По словам купца, его видели там сидящим круглые сутки на морском берегу: сидит на теплом белом песке один-одинешенек, устремив глаза на бесконечную сине-зеленую равнину; слуга Матей приносит ему хлеб, рыбу, вино и сейчас же уходит. А мой Пульчетто сидит неподвижно, как статуя. Только глаза плачут. Может быть, он тоскует по родным полям и лесам. Может, по ком-нибудь милом и дорогом. Кто видит в сердце человеческом? Кто поймет сердце чужестранца? Даже я не понимаю его, хотя и посвятил себя исследованию таинственного нутра Пульчетто, как своему второму призванию, — даже я, Никколо Мальвецци, каноник церкви святого Антония Падуанского, посылающий вам, дорогой целитель и магистр Антонио, свой дружеский привет».

XX

Добрый каноник Никколо Мальвецци получил правильные сведения.

После года пребывания в городе Падуе, приобретя великую славу у молодых и старых, рыцарь Ян Палечек вдруг пропал, как сквозь землю провалился.

Никому ни слова не говоря, ни с кем не посоветовавшись, никого не спрашивая, ни с кем не простившись и никому не написав… Были всякие странные предположения. Но все оказалось ложным. В один прекрасный день Джованни Пульчетто уехал со своим слугой Матеем в Венецию. В то время Венеция владела Падуей, так что каждый мог думать, что любознательный чех хочет увидеть город, владычество которого простирается так далеко. Но каноник Никколо Мальвецци угадал истинную причину Палечкова отъезда. Палечек хотел видеть море.

Приближаясь с севера к городу, расположенному в лагунах, и вдруг увидев на далеком сером небосклоне тонную серебряную полоску, Палечек почувствовал, что у него сильно колотится сердце. То, о чем он мечтал с детства, лежало перед ним в загадочной дымке и было изумительным, грандиозным. Тонкая серебряная полоска росла вглубь и ввысь, превращаясь в удивительного цвета тесьму, ленту, переливающуюся всеми оттенками от светло-зеленого до темно-голубого, даже черного. И эта таинственная лента обвивала с восточной стороны землю, и казалось, что море расположено выше побережья, над которым поминутно взмывали в небо стаи пугливой болотной птицы и кружились в путаном полете чайки. Потом, по мере приближения, разноцветная полоса сузилась, но зато распространилась вглубь. И оба увидели между небом и водой сперва мелкие, а потом все более высокие, белые кружевные оторочки. Это были волны… И вот путники стоят уже у самого берега, на камнях и ослепительно белом песке, над головой — смех чаек, в сердце — чувство чего-то торжественного и вечного, в ушах — звук бессмертного хорала, в глазах — слезы. Так вот оно — море?

Действительно, как писал добрый старый каноник Мальвецци, рыцарь Палечек не вступил в город, возлежащий на море, подобно водяному цветку, не стал искать корчму ни поближе к собору святого Марка, ни на одном из тех каналов, которые заменяют здесь главные улицы, не интересовался, как этот город поставили и как тут люди живут, кто — дожем, кто — патриархом, а остался там, где впервые увидел море во всей его славе, и сказал своему верному слуге Матею:

— Тепло. Буду здесь бодрствовать и спать. А дождь пойдет, спрячусь вон там, в рыбацкой хижине. Отведи коня в ближайшую деревню и заплати корчмарю, чтоб он его кормил, пока мы не вернемся. Это народ честный, и они кормят коней путешественников. В Венецию на коне не поедешь. Ты будешь месяц носить мне из города хлеб, сушеную рыбу и кувшин вина.

Рыцарь Ян Палечек дал Матею Брадыржу денег и напутствовал его такими словами:

— Отведай немного бродячей жизни в одиночку. Посмотри, что за люди веницианцы. Мне говорили — удивительный народ. Но, приходя сюда, не говори о них. Я не хочу видеть никого, кроме тебя, и не хочу слышать ни о ком.

Матей попробовал возражать, отговорить хозяина, чтоб он не сидел зря в той грязной и зловонной пустыне, среди болот, крикливых птичьих стай и комаров, а лучше отправился бы в хорошую корчму и как следует там поел. Но Ян не ответил, а только показал пальцем: ступай. Так что Матей понял, и скоро звук его шагов пропал в рокоте воли. Ян смотрел, как длинная фигура брадобрея постепенно скрывается за изогнутым контуром холма. Потом опять устремил глаза на море. Вдали показались паруса рыбацких челнов. Они напоминали боярышниц на его родине, когда они, сложив крылья, сидят возле мокрой канавы и жадно сосут капли воды.

У Яна было благостно на душе. Он ни о чем не думал, ни о чем не грустил, никого не звал, ни с кем не спорил, никого не любил, ни о ком не жалел, никого не видел ни перед собой, ни рядом, кроме этого изменчивого, разноцветного, бесконечного, бурного и тихого моря. Он смотрел и смотрел. Пришла ночь, и с ней звезды на небе и в водах, и луна со своим серебряным шлейфом, протянувшимся по волнам, и закат луны, и звездная темнота… Рыцарь уснул, и ему не было холодно под студенческим плащом. Сна его не нарушали ночные голоса болотистого края, вопль лягушек и сдавленные крики водяной птицы. Так спал он и в первую ночь, и во все последующие. Ему хотелось стать отшельником, живущим меж небесами, землей и морем, не имея крова над головой.

Двадцать дней подряд приходил к нему в полдень Матей, приносил пищу и питье. Ему хотелось поговорить с хозяином, у него много накопилось на сердце и на языке. Но хозяин не отвечал. Сперва Матей качал головой, ропща. Потом стал уходить с легким брюзжаньем.

На двадцать первый он не пришел. На двадцать первый день кончилось пустынножитие Яна. А вышло вот что.

Матей вплыл в Венецию, как все, на темной лодке, которую вел человек с длинной жердью в руке. Это ему не понравилось, так как у них дома, да и всюду на свете, — настоящие челны и гребут двумя веслами. Но до поры до времени он молчал, так как хотел выполнить приказ хозяина — попасть в город, да и в жизни своей насмотрелся всяких обычаев у разных варваров.

В город обычно въезжают или входят. А в этот вплывают! Где же улицы? Дома и домики стоят тут вдоль узких и широких каналов, в гостиницу надо входить по лестнице, прямо из вонючей воды. «Ладно, — подумал Матей, — я тоже от воды, да и у нас, у святой Анежки, тоже не больно приятно пахнет». Он вошел в гостиницу и заказал себе ужин. Ужин был хороший и обильный, и это ему понравилось. Женщины здесь толстые, рыжеватые, и это тоже хорошо. Он спросил, где бы переночевать; ему отвели комнату с чистой постелью и окном, выходящим прямо на воду. Перед тем как ложиться, он стал смотреть в окно. Слышал во тьме плеск воды и видел черные лодки, которые даже ночью не отдыхали, плавали во все стороны, наталкиваясь друг на друга, и вели себя, как пешеходы на улице. Мало того! В этих лодках были молодые люди обоего пола, которые вели себя так, как и других местах во всем мире ведут себя в постели. И при этом перед ними стоял парень, будто статуя, тыкал жердью в воду и смотрел в другую сторону. У Матея в мыслях все перемешалось. И это город? Да это бардак на воде. У нас, у святой Анежки, на это есть дома с крепкими запорами, где стражи следят за порядком, и тех женщин, которые этим занимаются, запирают туда, как в монастырь, и уж не выпускают оттуда. А посетители хоть оглядываются, входя, не видит ли кто. И отец Жижка попросту все это разрушил. А здесь? И он в гневе пошел спать.

Утром проснулся и стал искать выход из дома. И тут оказалось, что дом не стоит так уж совсем со всех четырех сторон в воде, а сзади, где у нас двор, на котором вешают белье, там улица. Он вышел на улицу и опять изумился. Лавка к лавке, человек к человеку, и все кричат и торгуют с утра до вечера, и кишат, прямо как в улье, и все такие гладкие, сытые, и ни у кого никаких забот. Это ему опять не понравилось, потому что только заботы наводят человека на богоугодные мысли, а отсутствие забот и сытость ведут к разврату. Он стал бродить по улицам, и опять ему больше всего понравились женщины. Такие пышные, с такими крепкими грудями, с такими круглыми икрами, что хочется укусить. Но он скорей опускал глаза и шел дальше.

А кругом красота, какой он еще не видывал! Церковь будто из сахара, сплошь колонны и окна, двери и башенки, все — прямо в брабантских кружевах, а рядом колокольня, и на ней колокола, а дворец здешнего правителя, который тут настоящий король, — тоже одни кружева да арки. Господи боже, чего только люди не выдумают! Тренто и Падуя — два города богатых и чистых — просто тюрьмы-голодоморки рядом с этой красотой. Но вот эти голуби, что тут летают! Всюду пакостят. Это опять-таки ему не понравилось.

Он вошел в собор и снова удивился. Такой великий храм господень, а так мало украшений внутри! Это, конечно, от турок — эта серая скудость. Не умеют господа бога надлежаще восславить! Но в ту минуту служил мессу перед алтарем сам патриарх. Месса была не торжественная, а обыкновенная, и голос у патриарха был, как у старого петуха, но опять-таки нужно признать: каждения — вдосталь, и вдосталь торжественных облачений, и много пурпура и золота на тучных священнослужительских телах.

Матей не любил священников. Добрых десять лет подряд кого из них ни встречал, во имя божие закалывал. Так что он поскорей вышел на свежий воздух. Хорошенькая девушка продавала фиалки. Он протянул ей деньги. Все-таки это странно — продавать цветы, как баранки. Но девушка была красивая. Он взял ее за подбородок и получил пощечину. Обтер себе щеку, хотя рука у девушки была сухая, выругался и хотел уйти. Но девушка стала кричать, что коли он заплатил, то должен взять фиалки, и так долго пищала тонким голоском своим «синьоре, синьоре», что пришлось цветы взять.

— Я возьму их, но только ради того, что у нас на Шпитальском поле в одном рву тоже фиалки растут! — сказал он девушке по-чешски и нахмурился.

Но девушка улыбнулась. Матей все ей простил и пошел к гостинице, чтобы там на улице, возле большой воды, купить своему хозяину хлеба и рыбы. Для верности взял еще кусок сала. Потому — мы у себя на родине очень любим свинину. И коли у этих бедняков ее нету, так хоть сальца ему куплю, хозяину своему, который сидит там и смотрит в воду, сам не зная зачем.

Вечером, первый раз вернувшись от своего чуднόго хозяина, он постригся и побрился на одной из улочек. И при этом ему досадно стало, что так дорого берут и даже не стараются тебя развлечь. У нас брадобрей толкует об общественных делах, о членах магистрата и злоупотреблениях в сеймах, о неправоте однопричастников или подобоев. А здесь только о погоде да о прелюбодеяниях. Он решил показать им, как у нас бреют. Прежде всего будет брать на денежку дешевле, и народ к нему валом повалит. А во-вторых, станет говорить людям правду.

На другой день, вечером поставил он внизу, у высокой лестницы перед каким-то храмом, бог его знает как стоящим над водой, скамеечку с полотенцем, а под ней — таз с водой и давай на венецианский манер кричать, что он — мастер брадобрейного искусства, окончил высшую школу цирюльников в Саламанке, сам — родом из чешской земли, где брил королей, прелатов и самых важных военачальников таборитских с Прокопом Великим во главе, а бреет почти что даром и к тому ж еще смажет вам волосы благовоннейшей помадой.



Народ останавливался, мужчины садились на табуретку, и Матей брил их и стриг. При этом он говорил с ними по-итальянски, научившись этому языку за год своего пребывания в Падуе. Вот о чем вел он речь:

— Дожем называется, а просто обыкновенный городской голова. Готов биться об заклад, что коли сам не крадет, так родные, — потому без воровства такой роскоши быть не может! Так мы у себя членов магистрата попросту через окошко ратуши на улицу выбрасываем, а внизу на копья их принимаем, аж потроха наружу лезут. И им аминь, со всеми плутнями ихними. И попы у нас не смеют так чваниться. Позовешь — придет и проповедует, сколько тебе нужно. Поп — не господь бог, он должен нам тело и кровь Христову давать, — а так, что на него смотреть-то!.. А такой порядок, что в город одну рыбу возят, — плохой. У нас там поросятки этакие — и жирненькие, и постные. А без свининки какое питанье! Опять же вино. Здешнее вино, может, кому, и нравится, да разве с нашим пивом сравнить! Пьешь, и мороз тебя от удовольствия по спине пробирает… А коли уж об еде речь зашла, надо сказать так — больно мало ее у вас. А мы хорошо едим, много и долго. Соуса там ваши всякие дурацкие нам ни к чему, а вот мясо любим. А потом гуси! Ну куда этим вашим чайкам-хохотуньям и птицам разным с болот до гусей наших? Да такой гусь просто благословение божие, и мы до тех пор бороться будем, пока каждый по воскресеньям гуся на противне не заимеет… Капусту взять! У нас капуста не чета вашей. И свинья у нас другая, не то что у вас. И говядина лучше. И телятина. А, черт вас возьми совсем… Угодно голову надушить?.. Вы представить себе не можете, какая наша земля… Прикажете еще раз выбрить — начисто? И порядок мы там поддерживаем без королей и без дожей, и есть у нас несколько церквей еще не разрушенных, и служат там так дивно, и наши воспевают не так, как ваш патриарх, и нет у нас моря и никаких владений заморских, ни кораблей на широком море, ни празднеств с золотом и пурпуром, а… Готово. Пожалуйте следующий.

Да, да, только одна монетка. Мы у себя привыкли дешево торговать и заработок иметь хоть небольшой, да надежный… Ну вас с Венецией с вашей: развалилась на берегу, как женщина, и каждому смеется… А мы на каждого косимся скорей… Усики разрешите под носом оставить? Я ведь долгие годы дрался за правду божью и за хлеб для бедного люда, в одной руке цеп, в другой — бритва, и сам тоже на воде родился, только на другой — на Влтаве! Ну, та хоть не соленая… Благодарим покорно. Еще кого? Я бы лучше всего отсюда стрекача, кабы не мой чудак хозяин, который насчет всего этого других мыслей и готов не пить, не есть, только бы на ту великую воду смотреть. А по мне, это просто лужа, только побольше наших прудов, — завтра вот соберусь — и домой… Виноват, уж поздний вечер, плохо видать. Да и вам уж благовестят, — ну у нашего святого Вита колокола получше будут, вот послушали бы… Покорно благодарю… А дож ваш — ясное дело — морской разбойник и грабитель…

Так говорил Матей Брадырж, работая первый, второй, десятый и двенадцатый день и зарабатывая при этом столько, что вечером было чем и полакомиться, и горло прополоскать, да еще и сверх того оставалось.

Но потом вдруг возле его скамейки появились двое — чистеньких, изысканно вежливых, с кудрями, внятно говорившими о их профессии, и объявили, что цех венецианских цирюльников приглашает чужеземца покинуть Венецию или по крайней мере прекратить занятия своим ремеслом, в противном случае он будет посажен в тюрьму. А что значит дожская тюрьма в Венеции, об этом он, конечно, мог составить себе представление и у себя на родине, которую так расхваливает. А лучше, мол, всего, ежели он сейчас же свернет свою лавочку и уйдет, откуда пришел.

Но Матей встал и заявил, что долгие годы дрался на всех полях сражений во всем мире, в одной руке цеп, в другой — бритва, что цеха венецианских цирюльников не боится и будет брить и стричь, сколько ему вздумается, потому что он в христианской стране, а не в турецком рабстве! А им бы лучше позаботиться о том, чтоб у них в городе делали колбасы из свиных потрохов и кровяную — настоящие, как в Праге, а не копченые камни, которыми здесь потчуют бедных жителей!

Те отошли, но уже без улыбки. Матей Брадырж продолжал брить и стричь. Он снизил плату за бритье вдвое против прежнего назло здешнему цеху, объявив, что делает это потому, что в Венеции — великая нищета и он, сочувствуя беднякам, не может допустить, чтобы люди не могли стричься из-за высоких цен, назначенных здешним зазнавшимся цехом.

Еще несколько дней Матей Брадырж брил и стриг венецианцев. А в обеденный перерыв носил еду и питье своему молчаливому хозяину на морской берег. Но однажды утром его вдруг окружили человек десять вооруженных и, как он ни защищался и кулаками и бритвой, потащили его в тюрьму, для которой городской совет Венеции не нашел более подходящего места, чем под дворцом дожей. Там в сырой камере Матей уселся на кучу сухих морских водорослей. Кроме него, в камере сидело и лежало еще несколько человек, чьих лиц он не мог в темноте рассмотреть, да и речь их была ему непонятна. Он сел и стал ждать. Больше всего его тревожила мысль о том, кто же нынче в полдень понесет обед рыцарю Яну.

«Матей не пришел. Он умер, или с ним стряслась какая-нибудь беда. Надо ему помочь!» — сказал себе Ян и пошел в город по той дороге, по которой каждый день приходил и уходил его верный слуга. У причала одновесельных лодок взял перевозчика и вскоре высадился уже в городе, неподалеку от таможни. Но глаза его не дивились могучим стенам, выступающим из воды. Он не знал, где найти своего слугу. Сделал несколько шагов по твердой земле. Но спросить, где Матей, не мог. Кто-то вдруг обхватил его поперек туловища, завязал ему глаза, и несколько сильных рук посадило его в носилки, которые быстро двинулись вперед. Его понесли. Он заметил, что у него пропал меч.

Путь был недолгий. Скоро покачивание носилок прекратилось, Кто-то взял его за руку и велел ему выходить. Потом его повели по неширокой, гладкой мостовой и предупредили, что сейчас надо будет подниматься по лестнице. Двадцать ступеней вверх, пять шагов по ровной поверхности и еще двадцать ступеней вверх. Он почувствовал, что ступени низкие, широкие. И что ведут его по каким-то холодным помещениям; под ногами были скользкие камни. Потом ему приказали остановиться и сняли повязку с глаз.

Перед ним в золоченом кресле сидел старый лысый человек, облаченный в пурпурную мантию, с цепью на груди. На указательном пальце правой руки у него был большой перстень — вроде священнического. По обе стороны от этого человека сидели еще старики в богатых одеяниях, а сбоку за столиком настороженно и нетерпеливо посматривал писарь с пером в руке. Ян оглянулся. За его спиной стояли два великана в черных плащах. Это были венецианские стражники — мавры, о которых он столько слышал в Падуе.

Зала была высокая и светлая. По углам стояли обнаженные статуи. Мраморный потолок украшала непристойная живопись. Ян всмотрелся в лицо старшего. Оно было величественное, умное и усталое.

— Почему меня задержали? — гордо спросил Ян по-латыни.

Старик сделал знак, и Ян услышал позади чьи-то шаги. Оглянувшись, он увидел своего верного старого слугу Матея под конвоем одного стражника. В руке у стражника была связка ключей. Матей был без оков. Он кинулся с радостным криком к ногам своего хозяина:

— Ты здесь, сударь? Спасибо, спасибо! Выручи слугу своего, невинно преследуемого!

Никто не приказал Матею встать, никто не помешал Яну погладить его по седеющим волосам. Человек в багрянице молча, спокойно наблюдал это свиданье. Писарь быстро писал.

Матей поднялся, поцеловал Яну руку.

— К лицу ли так поступать совету славного города Венеции? Преспокойно хватать чужестранцев и бросать их в тюрьму или, завязав им глаза, тащить в незнакомое место и ставить перед неизвестным и неправомочным судом!

Так сказал Ян. Старики слушали, а писарь писал. Но старший заговорил слабым голосом:

— Ты стоишь перед лицом венецианского дожа и его совета Нет такого места в мире, которое имело бы такую власть на земле и на море, как Венеция. А ты шумишь здесь, как в корчме, дерзкий студент.

— Я — рыцарь Ян Палечек из Стража, подданный чешских королей! — ответил Ян.

— А этот человек — твой служитель?

— Мой слуга и друг, Матей Брадырж, участник славных боев того времени, когда мир дрожал перед именем Гуса и Табора.

— Он занимался своим ремеслом на улицах этого города без разрешения цеха цирюльников и в беседах своих марал честь дожа и его совета.

— Как может простой пражский брадобрей марать честь дожа? Ее марает только образ действий твоих бирючей, дож!

— Ты знаешь, что Падуя повинуется мне и что ты тоже, как падуанец, обязан подчиняться моим распоряжениям.

— Мой судья — ректор Академии.

— Ты смел, юноша.

— Я — рыцарь из Чехии, сударь!

— Твоя беседа занимает меня. Я редко слышу такие откровенные слова. Расскажи о своей родине и своем городе…

И Ян Палечек начал, и речь его была песней.

— Сам бог поставил мой город там, на холмах над рекой Влтавой! Прекрасен этот город, государь, и велика его слава. Пускай твой город владеет далекими просторами морскими, государь, пускай среди рабов его — и славяне и мурины, пускай корабли твои бороздят волны далекой Индии и Китая. Пускай город твой стоит на окаменелом болоте посреди вод, и появление его можно назвать чудом. Но мой город предызбран для борьбы за правду божью. Мой город каждое столетие умирает и каждое столетие родится. Он подобен птице Феникс, обновляющейся в огне. Мой город кровоточит от ран, нанесенных им самому себе во славу божью. Мой город не владеет рабами, а освобождает их. Мой город не имеет морей, но слезы нашей любви омывают его каменье. Мой город хочет правды для каждого, но правды единой, ибо правда — только одна! Мой город верит, в то время как весь мир утратил веру. Мой город ропщет, мой город клокочет внутренними раздорами, мой город раздирается междоусобиями своих сынов. Но из междоусобий, из раздоров, из веры и любви этих сынов город мой возносится к славе. Он увенчан твердыней и храмом, чей камень сливается с величием небес. Мой город поет торжественную песнь камня и силы, отваги и надежды. Это песнь божьих воинов, перед которой дрожал и будет вечно трепетать весь мир… И ты, дож!

— Ты говоришь, рыцарь, то же, что твой слуга.

— В моем городе господин и слуга говорят на одном языке.

— Я старый человек, рыцарь, и многое слышал. Но этого языка не понимаю.

— Может быть, государь, я тоже научился этому языку на чужбине. Двадцать дней сидел я на берегу вашего моря. Дивился его мощи и силе ваших вод. И чем больше дивился, тем сильней тосковал о твердой земле, откуда бьет другая вода — живая, сладкие родники, из которых возникают хлеб, и труд, и борьба.

— Ты приехал, как еретик, разрушать порядок в моем городе?

— О нет, государь. Все нездоровое отмирает само. Я приехал посмотреть на людей и научиться любить их.

— Запрети своему слуге бунтовать население своими кощунственными речами.

— Я покину этот город со своим слугой, как только ты освободишь меня.

— Ты свободен, рыцарь. Возвращаю тебе твое оружие. Венеция и я слишком стары, чтобы не снизойти к твоим молодым заблуждениям.

Дож махнул Яну рукой, на которой сверкнул большой зеленый камень. Ян поклонился. Писарь кончил писать и подал Яну его оружие, которое перед этим лежало у писаря на столе, прикрытое красным покрывалом. Ян велел Матею следовать за ним к выходу.

И в тот же день они покинули город.

XXI

Рыцарь Палечек и слуга его Матей уехали из Венеции и стали странствовать по обе стороны реки По, к северу и к югу от ее благословенных вод. Они проезжали города, долины и любовались оливковыми рощами, приближались к местечкам в горах и дивились их малым укреплениям, большим церквам и белым колокольням. Итальянская земля тоже была во многих местах изранена и побита, но дело разрушения не было здесь доведено до конца, как на их родине, в чешской земле, где за все берутся слишком серьезно.

Во многих случаях Палечек встречал и следы чешской деятельности. За сто лет перед тем и больше бывали тут король Ян и его сын Карл. Палечек находил места, о которых читал когда-то в воспоминаниях великого короля. Память о нем и его отце в значительной степени уже заглохла, а простой народ, наверно, ничего о них но знал даже в ту пору, когда они сидели в здешних крепостях, завоевывали здешние города, хватали и казнили представителей здешних могущественных родов. Итальянский народ не имел к этим делам никакого отношения.



Ян переезжал из города в город. В некоторых на чужеземцев смотрели с подозрением, в других встречали их с распростертыми объятиями. До столкновений дело нигде не доходило, и Матей своим ремеслом открыто не занимался. Седеющий слуга молодого рыцаря спокойно следовал за своим господином, прислуживал ему, беседуя с ним и все время журя его за отсутствие бережливости. Но в деньгах недостатка не было.

Много всяких приключений пережил рыцарь Палечек во время этого путешествия по итальянской земле, подобных тем, которые приносили ему столько славы и богатства на пути из родного края в Падую. Не было города, откуда он уехал бы без подарков.

Около года блуждали так Ян с Матеем, потом вернулись в Академию.

Падуя ликовала. На всех углах только и было слышно:

— Пульчетто! Пульчетто!

Люди сбежались и стали расспрашивать, куда они ездили, были ли на могиле Дитриха Веронского[82], что делается в Венеции, понравилось ли им в Удинэ, хорошо ли они доехали до Феррары, не поступил ли Ян в Болонский университет, какая разница между князьями в Чехии и в Италии, не влюбился ли рыцарь в кого-нибудь, сколько бород обрил Матей и продолжает ли он по-прежнему ворчать, понравилось ли им тосканское вино, почему они не заехали во Флоренцию, — и задавали много таких же вопросов, на которые рыцарь Ян отвечал терпеливо и весело, выпивая со студентами и бакалаврами в тавернах и в свою очередь расспрашивая их, как они тут жили, что нового в Академии святого Антония и есть ли тут еще магистры, умеющие ходить по канату. После этой встречи Ян снова сел за парту и опять начал слушать чтение из Грациана.

В то время в городе появился монах Джордано, проповедовавший на площади покаяние и пламенной речью заставлявший своих слушателей преклонять колени. На его проповедях женщины голосили и рвали волосы на голове, у мужчин текли слезы по щекам, а дети подымали такой рев, что матерям приходилось уносить их. Джордано никогда не выступал с церковной кафедры, а всегда стоял прямо среди толпы, возвышаясь над ней на две головы. Тощий, с глубоко запавшими карими глазами, костлявыми пальцами и тонкими икрами, он махал руками, словно ветряная мельница крыльями, и уста его извергали огонь, опалявший души. Монах Джордано верил, что близится приход антихриста и что только молитвой, постом, публичной исповедью и самобичеванием можно предотвратить торжество ада на земле.

Ян Палечек несколько раз присутствовал на этих удивительных сборищах падуанского населения, где дело доходило до таких проявлений отчаяния, что порой трудно было решить — не в сумасшедший ли дом ты попал. Университет на Джордановы проповеди не обращал внимания, но студенты ходили послушать человека, чье красноречие подобно полыхающему огню.

Палечек понял, что человек, оказывающий такое воздействие на мысли простолюдинов и знатных, невежественных и ученых, одарен силой вроде той, что и он, Ян. Но употребляет он эту силу на то, чтобы вселять страх и тревогу в людские сердца. И решил Ян помериться своим искусством с Джордановым.

Он встал в толпе так, чтобы глядеть монаху в глаза, и попробовал остановить взглядом поток его речи. Скоро глаза монаха встретились с глазами Яна, и Ян заметил, что Джордано начал запинаться. Глаза монаха, всегда победоносно устремленные куда то в небеса, вдруг беспокойно замигали, и сам он стал дергаться, словно кто тянул его сзади за сутану. Но он тут же собрался с мыслями и продолжал проповедь. Однако в движениях его сквозила тревога. Вскоре он заключил свою речь торжественно прочитанным «Отче наш» и ушел, тяжело дыша и густо сплевывая. Тут взгляд его опять встретил насмешливые глаза Палечка. Джордано вдруг приостановился и громко спросил толпу, кто этот молодой человек. Ему ответили:

— Пульчетто!

Монах поблагодарил и опустил глаза.

Проповеди Джордано продолжались дни за днями, недели за неделями. Церковное начальство их не посещало, но Джордано вынудил его появиться. Он высказался в том смысле, что антихрист приходит иногда в образе священнослужителя или папы, и горе сильным, от которых исходит соблазн. После этого на его проповеди стали приходить и члены капитула храма святого Антония, и магистры.

В великую пятницу Джордано проповедовал на площади перед храмом, и там собрался весь город. Пришел и Ян Палечек и опять встал так, чтоб смотреть монаху в лицо. Он решил на этот раз заставить его замолчать.

Джордано начал перечислять муки господни на кресте и, описав каждую рану на теле искупителя, призвал присутствующих громко покаяться в грехах, чтобы исцелить этим признанием раны Христовы. Когда толпа загудела молитвой, к которой примешивались выклики женщин, и все упали на колени, а многие начали бить земные поклоны, ударяясь лбами в твердую землю, Ян остался стоить, возвышаясь над толпой и глядя на проповедника с легкой усмешкой. Монах вдруг замолчал. Он несколько раз открывал рот, но слова не шли. Многие из коленопреклоненных и убаюканных его речью очнулись от чар и подняли головы, задаваясь вопросом, что с ним такое приключилось. Некоторые даже встали и пошли прочь, подумав, что проповедь окончена.

Джордано размахивал руками в воздухе, и пот катил с него градом Потом поглядел на Палечка, и к нему вернулся голос. Подняв руку, в которой он держал большое деревянное распятие, монах стал поносить Палечка:

— Вон он! Держите его! Тащите на костер! Вот стоит еретик, злодей, который уже много лет обманывает вас и не дает вам покоя, лукавый и лицемерный, антихрист и чаровник, чарующий силой дьявольской, заставивший добродетельного мужа фиглярничать на канате, дерзнувший обнажить меч в помещении Академии, силой дьявольской овладевающий птицами небесными и разговаривающий языком скотов, обольщающий своей лукавой улыбкой честных людей и порядочных женщин, а по ночам с помощью дьяволовой делающий золото и пропивающий деньги в корчмах с гулящими девками! Хватайте дьявола в обличии юношеском, хватайте дьявола вида прелестного, который хуже и опасней чудовищ и нетопырей! Вы много о нем слышали и еще много узнаете, когда он предстанет перед справедливым судом! Чтό стоите? Хватайте дьявола, втершегося среди вас. Тащите его в узилище! Заклинаю вас, Пульчетто — сын антихриста! Пульчетто — дьявол, еретик и мерзость земная!

С этими словами Джордано пробрался к Палечку сквозь толпу и, приступив к нему вплотную, ударил его крестом по лбу. Лицо Яна залило кровью. При виде ее толпа кинулась на Яна. Его потащили по улицам, и раненая голова его билась о мостовую. Он потерял сознание.

Очнулся он в том же университетском карцере, откуда был однажды торжественно освобожден своими друзьями. И вот он теперь лежал тут на соломе с головой, обвязанной грязным платком. Ему принесли кувшин с водой и черствый кусок итальянского хлеба, до которого он никогда не был охотник. Вечером явился университетский педель и прочел ему по бумаге приказ ректора о том, что студент юридического факультета рыцарь Ян Палечек предается церковному суду по подозрению в сношениях с дьяволом. И прежде чем он успел промолвить слово, его схватили два стражника, надели на него кандалы и отвели в другую тюрьму, находившуюся неподалеку, в подвалах ратуши. Там он заснул на голых камнях.

Проснулся он, почувствовав, что ему напяливают на голову холщовый мешок. Он хотел оттолкнуть того, кто это делал, и отстранить мешок, как вдруг услышал голос Матея:

— Держись спокойно, сударь, дай себя увезти! Мы пришли спасти тебя.

Яна полувели, полунесли так долго, что он в конце концов почуял свежий утренний воздух. Потом его посадили на коня. Два всадника ехали по бокам. И он подумал, что похож на слепого короля Яна в битве у Кресси:[83] его тоже вели в бой два всадника.

Так ехали они немало времени по городской мостовой. Потом он услышал, как его проводники ведут переговоры с караульным у ворот, после чего тот пропустил их. При этом послышалось слово «Никколо»…

Когда мешок с его головы был снят, он увидел, что солнце стоит довольно высоко и Евганейские холмы сияют зеленью виноградников. Тропинка, на которую как раз свернула кавалькада, слепила глаза желтым песком. Дорогу перешла молодая женщина с кувшином воды из колодца. Она держала сосуд на голове, и обнаженные руки ее, воздетые в легком изгибе, были так прекрасны, что Палечек готов был сойти с коня и поцеловать их в тех местах, где они мягкой волной сливались с нежной ямкой над выступающими под ослепительно белоснежной рубашкой грудями. Женщина шла гордо, как королева. Она улыбнулась всаднику с обвязанной головой.

Было такое утро, когда тебе кажется, что ты заново родился.

Ян оглянулся на женщину. Он увидел, что за ним угрюмо и важно едет слуга его Матей и с ним два незнакомых всадника, вооруженные и сильные на вид. Ян весело обратился к Матею, но тот ничего не ответил. Только показал жестом, чтобы Ян дал шпоры коню и прибавил ходу. Они подъехали к подошве холма, покрытого виноградниками. Ян спросил, куда дальше. Незнакомые всадники спешились, то же сделал Матей, а за ним и Ян. Один из незнакомцев, держа коня в поводу, двинулся вперед по тропинке между кустов. Остальные пошли за ним. И вскоре подошли к каменному домику. Шедший впереди вынул из-под седла ключ, отпер дверь и промолвил:

— По приказу каноника церкви святого Антония Никколо Мальвецци, ты, сударь, будешь находиться в этом доме, пока тебя не позовут. Для твоего удобства при тебе останется твой слуга Матей, которому разрешено ходить куда угодно по твоему поручению. Перед домом и позади будут нести караул вооруженные люди. В первом карауле — мы. Не бойся, мы будем здесь для твоей безопасности.

Ян Палечек коротко поблагодарил. Он не спросил, почему был освобожден и почему остается под охраной. Чья-то мудрая рука устроила так, что опасность миновала. Он вошел в дом.

Там был зеленый сумрак и прохлада. Матей открыл ставни. Комнату залило солнцем.

— А теперь бы чего-нибудь поесть, — сказал Ян.

— Сейчас все будет!

Матей кинулся на поиски. Вскоре обнаружилось, что внизу, под виноградником, есть чистая корчма, где можно купить вдоволь мяса, хлеба и даже сварить суп из раков, и что Матею будут отпускать там в долг все, что понадобится его хозяину и караульным — наверху, в доме каноника Никколо. Через часок Матей разбудил хозяина, который тем временем, сидя за столом, от усталости заснул, и предложил ему превкусный и сытный обед. Караульных тоже накормили и напоили. Они сели есть позади дома.

— Говори, — сказал Ян Матею. — Я жажду не только вина, но и твоих сообщений!

— Дорогой хозяин, я ничего не знаю. Знаю только, что, когда тебя забрали, я сейчас же побежал к его милости господину канонику Никколо.

— С каких пор ты так почтительно говоришь о духовенстве?

— Ничего, сударь: он к нам милостив.

— Благодарность у нас — редкое качество. Отлично, Матей!

— Побежал я, значит, к господину канонику Никколо, или как его там, бросился перед ним на колени и возрыдал, как пророк Аввакум. А господни каноник знал, что случилось и что дело приняло худой оборот. «Теперь, говорит, надо действовать толково, гуситский удалец. Тут потребны и сила и ум». — «Ваша милость, говорю, коли сила нужна, я сгожусь. А насчет ума — это уж вы!» А он мне: «Знаю я: тебе бы все силой, прожженный еретик! Ну, а запрут тебя, что тогда будет? Кто твоего хозяина из тюрьмы выведет? Я туда не полезу!» Стал я тут думать; думал-думал, так ничего и не выдумал. Вижу только: дело дрянь. Этот самый монах Иордан длинным языком своим сбил с толку целый город. И ведь подлец какой! Помянул насчет искусства вашего с птицами небесными беседовать и людей глазами на канат посылать, чтоб они там плясали. Я и сам думал сперва, что пустился странствовать с переодетым чертом, когда вы мне там в горах искусство свое показали… Но как же вас из темницы вызволить? А что, ежели они нас на костер поставят и сожгут, вроде нашего магистра Яна? И говорю: «Пойду, говорю, зарежу монаха Иордана». — «Вот это ты ловко придумал, ничего не скажешь! — говорит каноник и захохотал так, что брюхо трясется. — Это был бы славный подарок! Это ты хозяину здорово бы помог!.. Нет, Пульчетто нужно освободить иначе. Нашим способом!» И велел он мне приготовить машкеры и ждать ночью перед его домом. Оттуда, мол, выйдут двое, тоже в машкерах, и мне идти с ними в тюрьму. В тюрьме никого убивать не надо, ни разговаривать, ни кричать. Нас введут к заключенному, и мы его оттуда выведем, накинувши ему на голову мешок, чтоб он не испугался и чего не выкинул. Уходя из тюрьмы, один из незнакомцев передаст тому стражнику, с которым условлено, кошелек с деньгами. И сейчас же — вон… А здесь, сударь, вы пробудете, сколько пожелает его прелатская милость…

— Спасибо, Матей. Пожить в этом доме будет неплохо. И уж конечно, лучше, чем в подвале ратуши.

Ян Палечек провел на винограднике каноника три месяца. Между тем каноник Никколо написал своему другу венецианскому патриарху и сообщил ему о том безобразии, которое учинил монах Джордано в Падуе. Рассказал о неистовых проповедях, о нечестных угрозах, о буйном Джордановом красноречии, каждый день вдалбливающем в души обывателей на площади образы ада, о нарушении монахом Джордано установленного порядка исповеди: мужчины и женщины каются публично, а исповедоваться не ходят. Этим он расстраивает, как делали в свое время флагелланты[84] или вальденсы[85], всю церковную организацию, и лучше всего поэтому изгнать его из Падуи: пусть его сожгут на костре, скажем, флорентинцы, если он станет творить у них подобные бесчинства.

Письмо Мальвецци понравилось венецианскому патриарху — тому, у которого голос, как у старого петуха, — и так как уничтожение грехов совершенно не соответствовало его представлению о порядке в голове и членах церкви, он побудил дожа, чтобы тот приказал своему наместнику в Падуе выгнать монаха за пределы города. А так как мощь дожа велика и Падуя была подчинена Венеции, монах Джордано в одно прекрасное утро был выведен стражниками за городские стены и оставлен на произвол судьбы.

Монсеньер Мальвецци написал еще одно письмо, на этот раз тому духовному начальству, которое приказало заключить рыцаря Палечка в тюрьму. В этом письме он сообщил, что знает студента Яна Палечка добрых два года и удивлен его умом, скромностью и хорошим нравом. Знает его доброту, сердечность, сдержанность, знает то, что Палечек верит в бога и господа нашего Иисуса Христа, что он, Мальвецци, говорил с ним о предметах божественных и убедился, что тот обладает глубокими познаниями в области вероучения. Но так как он происхождения чешского, то, естественно, несколько своевольно толкует догматы. Но ведь церковь заключила с чашей мир, и компактаты не расторгнуты святым отцом, так что рыцарь Ян не еретик. Его уменье беседовать со зверями, останавливать полет птиц и даже овладевать при помощи глаз волей человека есть дар божий и не так уж редко встречается. Таким же даром, но в другом виде, наделен и монах Джордано. Этим даром обладают многие воины и правители. В Священном писании и истории языческих времен, не говоря уж о египтянах и халдеях, известно, что были люди, для которых не составляло труда овладевать разными созданиями при помощи движения руки или блеска глаз. Известно, что у древних евреев такой силой обладал Моисей. Поэтому никак нельзя считать подателем этой силы дьявола; податель ее — только бог, а что от бога — то не грешно! Монсеньер Мальвецци сообщил также, что он знает о местопребывании Палечка и просит, чтобы Палечку разрешили вернуться в Падую для продолжения ученья в Академии, где он обнаружил выдающиеся способности.

Это письмо старик Мальвецци послал, предварительно убедившись путем переговоров, что Палечка простят. Так и было. Рыцарь весело вернулся в Падую.

Падуанские укрепления стары и местами разрушены. В дырах гнездятся ласточки. Проезжая в ворота, Палечек засвистел пташкам. Они слетелись стаями, сели ему на шляпу и на плечи, на поводья, на голову и спину коня. В таком виде наш рыцарь въехал на площадь, весь усыпанный птицами небесными. Он всем улыбался, и все его приветствовали.

Но каноник Никколо смотрел из окна и с улыбкой погрозил Палечку. Тогда Палечек взмахом руки вспугнул птиц, въехавших вместе с ним в город. Они взвились и полетели к своим гнездам. Потом он снял шапку и отвесил глубокий поклон наверх, к окну, в котором стоял его благодетель.

XXII

«Дражайший брат Антонио, без всяких предисловий — только одно слово: Пульчетто был, Пульчетто нет!.. Нет, он не умер и не сидит в тюрьме! Но уехал и больше не вернется. И вот я сижу один, и радость преклонных лет моих исчезла с ним. Посочувствуй мне, дорогой друг, и тверди вместе со мной: «Чего не одолели тысячи невзгод, то легкой рукой переломила женщина».

К несчастью, для Палечка это было в чужом пиру похмелье. Должен вам сказать, что мне всегда представлялось загадочным, отчего он так мало занят женщинами. Они теснятся вокруг него, глаза их всех устремлены к нему, а он — хоть бы что! Шутит, смеется, всегда учтив и с женой подесты;[86], и с уличной потаскухой, но не влюблялся. Я понять не мог. Расспрашивал его во время наших долгих бесед с ним, которые моя счастливая судьба мне подарила. И вот он однажды рассказал, что любил какую-то девушку у себя на родине, в чешской земле, но она вышла замуж. И тут я бросил одно замечание, недостойное старого священнослужителя: «Неужели это имеет такое значение, милый друг?» Как только оно слетело у меня с языка, я тотчас пожалел об этом. Но я судил по здешним нравам и особенно теперешним обычаям. Вы наверное, обличаете больше всего расточительство современных вельмож, разнузданные карнавалы, празднества, которыми забавляют народ, чтобы он платил налоги и покорно смотрел, как богатые богатеют еще больше. Но скажите, что вся эта распущенность против богомерзких бесстыдств наших замужних женщин?

Дорогой друг, нам с вами хорошо известно, что теперь нет ни одной замужней или вдовы, у которой бы не было любовника, и что мужья либо мирятся с их проделками, либо платят им той же монетой. Вы знаете также о том, сколько совершается злодеяний на этой скользкой тропе греха, знаете, что очень часто непокладистые мужья, не желая терпеливо смотреть на то, как любовники и днем и ночью входят к ним в дом и выходят обратно, устраняют их попросту ядом. И люди над этим смеются! И каковы читатели, такова и письменность! Что вычитаешь из всех этих новелл, которые у нас пишутся? И о чем же бедным писателям писать, коли в жизни все идет именно так, а не иначе?

Видите ли, друг мой, теперь воскрешены древние боги, чьи кумиры лезут из-под земли, люди раздеваются, следуя их бесстыдному примеру, и всех, от главы церкви до последнего неаполитанского рыбака, охватила жажда сластолюбия и грубых наслаждений. Господи, я сам с удовольствием зачитываюсь римскими поэтами, которые нынче властвуют над нашими мыслями и вкусами, мне самому нравится какой-нибудь кусок розового мрамора и высеченная в нем прелестная девичья фигура, но это, пожалуй, не совсем та петрониевская античность[87], которая сделалась путеводной звездой для нашей молодежи всех возрастов.

И вот несколько лет тому назад в этот мир вступил мой ненаглядный Пульчетто! Сперва он глаза вытаращил, а потом перестал на все это обращать внимание. И я был счастлив. Он совсем утратил бы свою солнечную натуру. Со мной, дедом седым, он всегда находил общие темы, посещал меня усердней, чем университетские лекции. Но к женщине не преклонял слуха. И слуга его Матей — такой же. Я часто видел, как он отплевывался и шел мимо своей дорогой. На этот счет у него были особые взгляды, сложившиеся еще на родине. Это у них глубоко в душе укоренилось. А мы, жалкие, еретиками их ругаем! Вот мой племянник Джулио — тот не такой. Я не мог направить его по другому пути ни просьбами, ни угрозами. Поэтому свел я его со своим Пульчетто. А что из этого вышло? Происшествие, о котором я хочу вам рассказать, ни в малейшей степени не претендуя на роль падуанского Боккаччо…

Действующие лица, или dramatis personae, следующие: Лючетта, красивая и многогрешная двадцатидвухлетняя жена синьора Винченцо, сам синьор Винченцо, пятидесятидвухлетний, холеный, краснолицый владелец большого палаццо на площади, с видом на ратушу, Джулио, двадцатитрехлетний студент нашего университета, чернобровый и, как я уже вам сказал, предприимчивый племянник мой. Насчет Джанино и его приключений я за эти годы столько уже раз писал вам, что представлять его теперь нет надобности.

Лючетта — как все наши молодые женщины. У нее сразу начинают глаза гореть, как только она увидит хорошо сложенного мужчину. Главная ее забота заключается в том, чтобы все за ней ухаживали. Я уверен, что окажись она на пустынном острове, так и тут старалась бы соблазнять хоть попугаев. Лючетта влюбилась в моего Джанино. Лучше сказать, она до тех пор его обхаживала, пока Джанино не влюбился в нее. Но она над его детской любовью ласково подшучивала, говорила, что у него самые упоительные глаза на свете и губки такие хорошенькие, как ее золотая рыбка. Не понимаю, что с моим Пульчетто сделалось? Столько лет держаться и вдруг попасть в сети к такой недостойной женщине.

Лючетта играла с ним, а он относился к ней серьезно. Уж такое у этих северян свойство. Поняв наконец, в чем дело, мой умный, мой гордый, мой мужественный и воинственный Пульчетто заплакал, стал ходить в церковь, напился пьян и тому подобное, — все, что делают самые заурядные мужчины в его возрасте. А пока он так горевал, в сердце и в постель к госпоже Лючетте втерся племянник мой Джулио. Джулио не пробовал свистать птицам небесным, не играл госпоже Лючетте печально на лютне, не выражал ей излишних восторгов, но мужественно ухаживал за ней, мало заботясь о том, что он не единственный, кому она дарит свою благосклонность. Госпожа Лючетта была довольна, и Джулио тоже. Я смотрел на все это. Что мог я сделать, если ни Лючетта, ни Джулио не ходят ко мне на исповедь?

И представьте себе, что этот самый Джулио, по моему почину, знакомится с Джанино, и это знакомство скоро переходит в дружбу до гробовой доски. Джулио всюду говорит о Пульчетто с восхищением, знает во всех подробностях его жизнь. Мало-помалу Джулио начинает любить Прагу больше, чем Падую, и уже толкует о двухбашенном храме[88] на пражской площади, в котором проповедует еретический архиепископ. Говорят, будто этот священнослужитель превосходит красноречием папских легатов, полон честолюбия и отличается мудрой осмотрительностью. Кроме того, Джулио получил от Джанино разные сведения о теперешнем правителе чешской земли, синьоре Джирзико, или Джорджо, родом, как и Пульчетто, из мелкопоместной среды. Этот Джирзико — человек сильный, которого хоть сейчас ставь одним из правителей у нас. Говорят, он не высок, но коренаст, цвет лица имеет светлый, глаза живые, манеры приятные. Если б только характер полегче: не хватался бы за такие сомнительные документы, как эти их компактаты!

Вот видите: начал я с заигрываний прекрасной госпожи Лючетты, а перешел на компактаты. Это влияние моего Палечка. Но Джулио до того сдружился с Пульчетто и стал так восхищаться его Прагой, что я как-то раз спросил его, не хочет ли он вступить в доминиканский орден и отправиться на службу к папскому легату в стране Палечка. Иначе там в церкви порядка не будет, и легаты будут меняться без конца.

Но племянник мой Джулио о доминиканстве мало думал, а ходил на свидания к госпоже Лючетте, когда синьор Винченцо сидел в совете. Сидел в совете, сидел с друзьями за первой, второй и следующими чашами вина, возвращался домой поздно, что само собой отнюдь не содействовало его супружескому счастью. Особенно в наше время, как мы подробнейшим образом выяснили во введении.

Джулио, как я, кажется, уже отмечал, по характеру своему человек вполне современный. Не могу сказать, чтоб он был так же испорчен, как иные. Но в отношениях с Лючеттой он вел себя очень хитро и осторожно.

Мне известно, что он встречался с ней и днем и ночью, но об этом никто не догадывался. Главное, не знал об этом толстяк Винченцо. Но черт не дремлет, и вот Винченцо стал ревновать. Случилось так, что он однажды увидел, как Джулио выходит из его дома. По счастью, это было в сумерках апрельского дня. Но Винченцо пришел в такое неистовство, что сбежался весь город. Пирожник Бенедетто еще на другое утро покатывался со смеху. Однако смешного тут было мало. Винченцо… Я не буду говорить, какое именно положение занимает он у нас в городе, но он обладает великим могуществом и почти безграничной властью, и если не хочет сделать что-нибудь открыто, так имеет возможность осуществить это тайно, и притом такое, от чего Джулио не поздоровится. Он объявил, что если увидит Джулио еще раз ближе, чем на сто шагов от своего дома, то вырвет ему язык из гортани, выколет глаза, сожрет его печень и т. п.

Джулио делал вид, что смеется, но на самом деле струсил. И обратился к Палечку. Рассказал ему о своей любви к Лючетте. Милый Палечек слушал и молчал. В прекрасных глазах его была глубокая печаль, но Джулио, думавший только о себе и своем наслаждении, в глаза ему не взглянул. Ведь Палечек, как вы уже знаете, любил Лючетту, но эта бесстыжая смеялась над ним, а главное, сердилась на него за то, что он относится к этой любви так серьезно. Палечек ничем не обнаружил, какую боль причиняет ему слишком ясное и подробное признание моего трусливого племянника. И вы представьте себе, Джулио стал просить Джанино, чтобы тот ходил с ним на свидания, когда они будут происходить в доме Винченцо, — иными словами, чтобы Джанино, бедняга, караулил, пока он, Джулио, будет предаваться любовным восторгам с дамой, которую тот сам любил и которого она отвергла.

И знаете, милый друг? Палечек согласился.

Непостижимый характер! И это-то было причиной его отъезда из Италии.

— Раз меня просит друг, я пойду, сяду на балконе и буду смотреть, не показался ли на улице Винченцо. Буду вас охранять, — ответил Палечек.

«Bohemi pacta servant»[89], — так говорят у нас.

Джулио в восхищении обнял Джанино, и так у них и пошло. Палечек терпеливо сидел на балконе, бренчал на лютне, напевал себе под нос какие-то непонятные чужеземные песни, а Джулио в это время развлекался с госпожой Лючеттой. Джанино от этого похудел, помрачнел, так что я даже как-то раз спросил его, не болен ли он. Палечек ответил, что чувствует себя прекрасно, но тоскует по родине.

Что новые обязанности не доставляли Пульчетто радости, вы поймете, если вспомните свою молодость. Но к обещанию своему он относился серьезно. Мне кажется, что, помимо того, этот удивительный юноша чувствовал большую ответственность за Лючетту, в которой, как рыцарь, видел даму своего сердца, несмотря на то что был ею отвергнут.

И вот однажды, как раз десять дней тому назад, майская ночь была слишком упоительна, — притом как для синьора Винченцо, сидевшего с друзьями за бутылкой вина и золотыми фазанами, так и для Джулио с Лючеттой, решивших, видимо, дотянуть до первых жаворонков. А милый мой Джанино сидит на балконе и борется с дремотой, Ему уже давно хочется спать, у него тяжело на сердце, и он немножко сердится на Джулио и Лючетту. Но сидит, потому что обещал и, кроме того, боится, как бы Винченцо не обидел Джулио, а главное — Лючетту… Сидит — уже над морем небо посерело — и вдруг видит на площади, только что безлюдной, толпу вооруженных людей, быстрыми шагами приближающихся прямо к Винченцеву дому. И во главе их — сам Винченцо, подвижной на своих коротких ножках, с указательным пальцем, предостерегающе приложенным к губам… И вот отряд у дверей!

Палечек кинулся в залу, вышиб дверь спальной, где Джулио с Лючеттой спали блаженным сном, как Селена с Эндимионом, и стал их будить:

— Винченцо, Винченцо у дверей, с вооруженной стражей!

Лючетта спросонья хотела закричать. Джулио бросился наутек. Но Палечек крикнул:

— Ты не выйдешь! Дом оцеплен!

— Что же делать? Господи боже! Что с ним будет? Он меня убьет! И тебя, Джулио! — прошептала Лючетта.

Палечек схватил Джулио за шею, открыл стоявший в Лючеттиной спальне сундук, впихнул туда милого Джулио головой вниз и захлопнул крышку. Потом предложил Лючетте немножко одеться и опять лечь в постель. А сам пошел на балкон и стал играть на лютне.

Тут дверь открылась, в залу ворвался Винченцо и загремел:

— Лючетта, Лючетта, где ты? Я знаю где. Ты спишь с Джулио! Я его убью и тебя тоже! Лючетта, Лючетта!

Лючетта вылезла из постели.

— Где Джулио? — не унимался Винченцо. — Лючетта, подай мне Джулио!

Он осмотрел все помещение. Джулио ни следа.

— А! — взревел он, услыхав звуки лютни, и ринулся на балкон. — Вот вы где!

Но на балконе сидел и играл на лютне Джанино. На голове — ласточки, на плечах — воробьи, на носках туфель — пара хорошеньких зябликов.

— Кто это? — в изумлении промолвил Винченцо.

Стая птиц взвилась в вышину и опустилась напротив, на свинцовую крышу ратуши.

— Это мессер Джованни из Праги! — защебетала Лючетта.

— Джованни, Джованни! — заревел Винченцо. — Теперь, значит, уж не Джулио, а Джованни!

— К вашим услугам, синьор Винченцо! — промолвил Палечек. — Я — Джованни. И должен вам сказать, что еще ни разу на свете не видел такой добродетельной жены, как госпожа Лючетта. Я взобрался сюда на балкон, два часа стоял перед ней на коленях, три часа играл он на лютне, но она так и не выслушала меня, не наградила ни единым поцелуем мое терпение и мою страстную музыку. И когда она пошла спать, я остался на балконе и продолжал играть, чтоб хоть навеять ей приятные сны!

Однако Винченцо обнажил меч и бросился на безоружного Палечка. Тут вдали из моря вышло солнце и показало земле свое омытое лицо. В зале стало совсем светло. Но Винченцо на восход солнца не обратил никакого внимания. Он кинулся на Палечка, и острие его меча уже приближалось к груди моего храброго друга. Лючетта только крикнула: «Ах!» — и упала без чувств.

Уж не знаю, как и что, только в это мгновение мой Палечек улыбнулся синьору Винченцо, Улыбнулся своему разъяренному преследователю одной из тех улыбок, которые все так любят. Винченцо опустил руку и, будто околдованный, тоже улыбнулся.

— Сударь, — промолвил Палечек, — так как вы, я вижу, мне не доверяете, я завтра покину Падую и итальянскую землю, чтобы не пострадала добрая слава вашей супруги. Всего доброго!

И мой волшебник ушел.

Чего не мог добиться магистр Конти, что не удалось монаху Джордано, чего не в состоянии была сделать падуанская тюрьма, то сумела женщина. Мой Палечек ушел от меня, а вместе с ним — частица моей молодости!

Простился он со мной очень нежно. Подарил мне на память перстень с жемчужиной. Сказал, что эта жемчужина должна напоминать мне слезы, которые он проливает по поводу своего отъезда из прекрасной итальянской земли и расставания со мной. Он получил ее в свое время от епископа трентского. Сказал, что многому научился. Но не столько в Академии, сколько благодаря итальянскому солнцу, итальянскому вину и самим итальянцам. Говорил, что чувствовал себя наполовину итальянцем уже во время приезда. Но что здесь, в нашей стране, стал более сдержанным. Удивительное дело! В общении с нами приобрел солидность… Может, еще и потому, что из юноши превратился в мужчину. Ведь когда к нам приехал, так был еще ребенком. А теперь вот уезжает. Какая судьба ждет его в той загадочной стране на севере, о которой наш славный епископ сиенский Эней Сильвий[90] передает нам в своих тайных сообщениях такие непонятные вещи? Жаль, что я так стар. Я поехал бы с ним и его слугой Матеем, который дома будет, наверное, так же ворчать, как ворчал у нас. Мы с ним спорили бы по поводу толкования Священного писания.

А хотите знать, что произошло потом в доме синьора Винченцо? Джулио вылез из сундука только вечером этого печального дня, после того как синьор Винченцо опять пошел на заседание совета. Но Лючетта больше знать его не хотела. Она послала вдогонку Палечку гонца с письмом, в котором просила своего Джанино, свою ненаглядную золотую рыбку, ради бога простить ее; писала, что она всегда любила его, любила его прекрасные глаза, милую улыбку его и что после него больше никогда не полюбит никого на свете — во веки веков аминь!

Но Пульчетто ничего не ответил и спокойно продолжал свой путь — на Удинэ и к альпийским предгорьям.

Объясните мне, отчего на свете так мало людей, подобных Палечку? Горячие сердца их согревали бы нас сильней весеннего солнца, чьи лучи озаряют сад, где под пенье зябликов, что сидели на туфлях у Палечка, пишет это письмо преданный вам

Никколо».

XXIII

Ян и Матей перешли границу Чехии на землях пана Олдржиха из Рожмберка близ Крумлова. Ян не заплакал, услышав первую беседу крестьян на его родном языке, не упал на колени, как делали многие после долгого пребывания на чужбине, и не поцеловал родную землю. Его скорей охватила тревога при мысли о том, что у него впереди.

Из Италии он уехал неожиданно и без долгих размышлений. Даже со студентами своего факультета не попрощался, даже не прошелся еще разок под портиком Падуи и не вошел в храм ласкового святого, покровителя города. Только сжал руку старому канонику Никколо, еле сдерживая слезы. Он чувствовал, что простился со своей молодостью, с итальянским небом, с беспечными блужданиями по чужим местам и возвращается на родину, в государство, о котором целые годы знал только по слухам да по рассказам каноника Никколо, осведомленного обо всем, что делается на белом свете, от монахов-доминиканцев, главная задача которых — борьба с ересью.

Он возвращался в страну, откуда веяло страхом. Знал, что заправляет всем, совершающимся дома, тот самый Иржик, который в бою при Липанах стоял на стороне, разгромившей Прокопа Великого и желавшей найти путь к земскому миру. Он слышал об Иржике столько, что голова начала болеть. Всю дорогу, во всех крепостях, на каждом церковном дворе — Иржик! Для одних он был паршивой овцой, клятвопреступником, одержимым бесовской силой, подлым предводителем шаек, которые, куда ни придут, всюду жгут стога, угоняют скот, снимают колокола с колоколен, как было в Мейссене и Фойгтланде, причем эти шайки предпочитают открытому бою разбойничьи набеги и возвращаются домой с целыми возами красивых одежд, золота и серебра… А по словам других, нет на земле человека такого обаятельного, сдержанного и мудрого, как Иржик, — истинное украшение чешской земли и божий промысел, воплощенный в королевском могуществе. Он старается, чтобы королевство пользовалось благами мира, чтоб была обеспечена свобода дорог, воспрещены всякого рода мошенничества, прекращены налеты и грабежи, чтоб был положен предел поджогам и укрывательству корчемных и других воров. Он чудом пережил мор в Праге, хотя бесстрашно принял участие в похоронах развратной императрицы Барборы[91], которая, как известно, была единственной женщиной, не верившей в загробную жизнь. Он не только не бежал от мора, но во время него устраивал съезды. Все время вел переговоры со своими противниками и вступал с ними в сделки, лишь бы избавить королевство от военного разорения, а уж коли брался за оружие, так победа наверняка реяла над его знаменем, и горе неприятелю, который вовремя не покорился. Иржик унаследовал военное искусство гуситов, и потому его боялись не только страконицкие и рожмберкские, мейссенские и саксонские, но и сам немецкий король Фридрих[92], и даже папа.

Несказанно обрадовались Ян и Матей, очутившись в альпийских горах, где на каждой вершине — крепость, похожая на драконье гнездо, откуда алчные глаза глядят в долину. Всюду горы и всюду леса, и Ян опять увидел хвойные деревья. Почуял запах далекой родины! Но он не ускорил хода коня, и лицо его не прояснилось. Отчизна вставала перед ним из бесед с людьми. Для всех она была источником страха, очагом раздоров, почвой, питающей разногласия. Глубокий ров был выкопан между его страной и тем краем, откуда он возвращался. И ров этот был до краев полон крови. Между его народом и соседями не было примирения. Слишком продолжительной, слишком жестокой была война между теми, кто кичливо называл себя истинными сынами церкви, и его еретическим народом! Богатые говорили: «Кто хочет стать бедняком, пусть последует примеру чехов!» А бедные не отвечали, потому что бедным можно было говорить только в чешской земле. В Бриксенском епископстве Палечек услышал о земле своей самые мерзкие слова. Тамошний священник передавал отзыв одного легата о Чехии[93], высказавшегося в том смысле, что, дескать, он жил там будто среди варваров и людоедов либо отвратительных индейцев и африканцев, потому что поистине на всей земле нет более чудовищного народа. А Табор, город, откуда начался бой за правду божию, этот человек назвал сборищем негодяев, обителью сатаны, храмом Велиаловым и царством Люциферовым!

Эти и многие другие слова вонзались Палечку в самое сердце. Но он радовался тому, что вот какой страх внушает его страна всем этим трактирщикам, рыцарям, монахиням и священникам, которые сидят в безопасности здесь, высоко в горах, и все же боятся, как бы к ним из дальних просторов не донесся вдруг грохот приближающихся таборитских телег.

Вскоре он узнал, что такое представление о его народе поддерживается и распространяется человеком, по стопам которого он движется на север. Ему сообщили, что этим же путем в Чехию направляется с двенадцатью учениками, как спаситель, минорит Ян Капистран[94], папский посланец, могучий проповедник и чудотворец, убежденный, что начисто искоренит там ересь, сломит могущество антихристово и вернет заблудших овец в лоно церкви. Чего не мог сделать меч крестоносцев, то сделает огненное слово этого человека — верил папа.

Рыцарь Ян ни разу не встречался с монахом. Но всюду, куда Ян ни придет, ему говорили, что тот здесь был, проповедовал, исцелял слепых, хромых и немых. Начиная от Нейштадта близ Вены сведения об этом последователе святого Бернардина[95] стали доходить все чаще и становились подробнее. Рассказывали, что он был принят королем Фридрихом, чью смятенную душу поверг в еще большее смущение и уныние. Что в проповедях своих он упоминал о претенденте на чешскую корону маленьком Ладиславе Погробеке[96], заклиная Фридриха ради спасения души своей не выдавать этого ребенка Иржику, завладевшему Чехией еретику, который держит власть с помощью насилия и хитро одурманивает умы справедливых. В Нейштадте монах Капистран впервые начал проповедовать против чешских чашников. До тех пор он призывал лишь к смирению, покаянию и чистоте нравов. После его речей мужчины сваливали в кучу у его кафедры шахматные доски, кости, карты, а женщины — дорогие наряды, срезанные косы, и все это торжественно сжигалось. Но в Нейштадте он начал обращать свое костлявое лицо и огненные глаза на север, к чешской земле, и грозить кулаками в ту сторону. Дико размахивая руками, он изрыгал по-латыни проклятия гнездилищам грехов — Праге и Табору, семени дьявольскому, которое ставит под угрозу мир во всем мире, архиепископам антихристовым, которые в гордыне своей смеют оспаривать правоту единой и истинной церкви, а если эта святая церковь отказывается с ними разговаривать, посылают послов в Грецию к схизматикам[97] и готовы объединиться хоть с султаном турецким, лишь бы потешить свою строптивость и гордыню. И не будет мира этому беспокойному народу, пока он не извергнет из недр своих этих вероломных священников и не вернется смиренно в лоно церкви истинной, святой и вечной! Переводчики передавали Капистранову проповедь по-немецки. После проповеди все присутствующие пели хором; в исступлении они готовы были тотчас взяться за оружие и выступить против еретиков. А Капистран в это время уже сидел за богатым королевским столом и, потягивая ароматное вино, выбирая самые лакомые кусочки, убеждал короля в необходимости действовать мудро, поскольку наши силы еще не приведены в такой порядок, чтоб мы могли наверняка разбить шайки грабителей и людоедов. Лучше с ними договориться и размолоть языком то, что не разрублено мечом. Самый большой грех в Чехии то, что церковные поместья находятся в руках светской власти! К сожалению, так же поступают и католики, давая этим возможность злостному еретику Иржику господствовать над ними.

Король Фридрих, покашливая, отвечал довольно вяло, что Иржик, может быть, не так уж страшен, что даже нынешний епископ сиенский Эней Сильвий хорошего мнения о нем и связывает с ним надежду на восстановление в Чехии истинной веры. У него прекрасные манеры, приятная речь, и его слову можно верить! Сам король Фридрих готов это подтвердить, так как несколько раз ему случалось лично в этом убедиться. А вот рожмберкским, несомненным католикам, верить нельзя, и если они что-нибудь обещают, нужно внимательно следить, чтоб они свои слова не истолковывали потом навыворот.

— Ну что ж, король, якшайся с еретиком. Он заплатит тебе фальшивой монетой! Ты, король, не должен данное ему слово держать, потому что слово, данное еретику, уже грех! А коснеть в грехе — значит противиться духу святому.

Так говорил монах, расстегнув ворот суровой рубахи и почесывая поросшую седыми волосами голую грудь. Потом он опять приветливо улыбнулся, сразу став похожим на папского легата, надевшего из тщеславия миноритскую власяницу. Поднял бокал и выпил за здоровье короля. За здоровье и с пожеланием счастливого пути в Рим и за прекрасной Элеонорой[98], невестой, какой вот уже много столетий не было ни у одного императора.

Палечек двигался по следам Капистрана до лесов у Витораз, где он узнал, что монах проповедует против чешского короля даже по деревням. Но от Витораз Капистран повернул на Моравию.

А Палечек и Матей Брадырж продолжали свой путь в Чехию.

Брадырж роптал. Разве такая слава у чехов в мире, и как это возможно, чтобы в Моравию проникали всякие монахи Иорданы и прочая папская сволочь? Тогда и возвращаться не стоит: лучше опять назад в ласковую Италию либо в Венгрию, к тамошним братикам.

Рыцарь Палечек не отвечал.

Преодолев полосу лесистых вершин и миновав деревни, расположенные на землях рожмберкских, они доехали до Крумлова, даже не почувствовав, что уже дома.

В воротах стояла группа вооруженных, и один из них сказал, что нынче в крепость пана Олдржиха приедет из Витораз монах Капистран, который бежал из Моравии в Австрию и теперь должен тайно приехать в Чехию по приглашению Рожмберков и вопреки желанию Иржика. Пан Олдржих послал за монахом и его сопровождающими две повозки. Одна из них, говорят, — целиком под книги монаха. Таков этот ученый муж и великий проповедник! Три Олдржихова сына поехали встречать минорита, но, говорят, в Крумлове он проповедовать не будет.

Пошел дождь, и Ян с Матеем стали искать гостиницу. Нашли ее на одной из улиц, ведущих к крепости, понравившейся Яну красивым местоположением — высоко над быстрой рекой. Пена у плотины и над камнями походила на расплавленное серебро.

Но не успел Ян улечься на мягкой постели — вздремнуть после долгой езды, как в двери постучал паж с пятилистой розой на груди. Дескать, пан Олдржих слышал о возвращении пана Яна Палечка и просит его на чашу доброго итальянского вина.

— Не забывай о Врбицах, сударь! — сказал Матей.

Ян улыбнулся. Он помнил о Врбицах и о словах, сказанных в прахатицкой школе. Но надел свой пассауский наряд и поехал верхом, без провожатого, в крепость, куда его без разговоров впустили.

Пан Олдржих принял рыцаря Яна любезно. Он сейчас же заговорил о переменах, происшедших здесь всюду. Спросил, писал ли Ян домой и получал ли оттуда письма.

Ян признался, что не писал и не получал.

— Усердно учились, сударь!

У Яна заколотилось сердце. Сейчас он что-нибудь скажет о матери, о…

— Ваша матушка здорова, мне говорили… — спокойно сказал пан Олдржих. — Постарела, как мы все. У нас быстро стареют. Четырнадцати лет идем в первый бой, девушки наши в тринадцать выходят замуж, в сорок у мужчин подагра, а у женщин десять человек детей и вокруг рта веночек морщин.

«Сейчас он назовет Бланчино имя…» — подумал Ян, бледнея.

— Пан Богуслав из Рижмберка совсем в руках у Иржика. Он никогда не отличался сильной волей. Зато сидит в государственном совете в Праге и думает, будто что-то делает. Жена его… да, Бланка живет у вашей матери, Ян, в Страже. С мужем в Праге не хочет и у свекрови в Рижмберке, у пани Беты, тоже, а в Врбицах, говорит, грустно, вспоминается отец… Так что поселилась у вашей матери.

— Детей нет? — тихо спросил Ян.

Пан Олдржих засмеялся.

— Я бы вам кое-что сказал, но это касается его величества в венском Нейштадте. Его королевское количество очень ко мне благосклонен, но скажу вам: он боится брака. Думает, что не знал бы, что делать с невестой… — Олдржих захохотал. — Будь она хоть так же прекрасна, как португальская Элеонора… И, может быть, пан Рижмберкский, служа при правителе божьей милостью, тоже не имеет времени на то, чтоб создать семью.

Пан Олдржих смеялся довольно долго, держась за живот, который против прежнего сильно вырос.

Ян с облегчением вздохнул. Пан Олдржих лукаво заглянул ему в глаза.

— Вас, молодой рыцарь, судьба рижмберкских родных, видимо, не интересует? А вы чем думаете заняться? Учились, кажется, на юридическом? У нас нынче спрос на секретарей. Сплошь одни съезды, переговоры, новые канцелярии, всякая гофмейстеровщина. Вас, безусловно, ждет хорошая должность. После войны мало кто из наших учился в Италия. Вы — редкая птица.

Ян задумался.

— Я еще не знаю, сударь, — ответил он. Мне надо немного осмотреться дома. Может быть, стану сам землю пахать…

— В земле — золото! Рожмберкская роза тоже из земли выросла. Правильно сделаете. Кабы пан Боржецкий за землю держался, так, конечно, был бы жив. Человек был здоровый…

Ян нахмурился и хотел было откланяться. Не буду, мол, отнимать времени пустыми разговорами!

— Нисколько, нисколько… В нашей пустыне просто наслаждение встретить такого ученого человека, как вы, рыцарь! И должен вам сказать совершенно откровенно: мой род ищет друзей всюду, где может. Сам-то я уж сдавать начал. Но у меня три сына; они останутся здесь после меня. И им в нынешние тяжелые времена понадобятся друзья. Без ландфридов![99] Мы сами установим свой мир!

Пан Олдржих велел принести вина и холодной рыбы.

— Закусите со мной. У меня сегодня обедает чужеземный гость. Но еще есть время. Это вино тосканское, вы узнаёте. А рыба наша, влтавская. Вчерашнего улова. Приготовлена по-французски. У меня французский повар…

Пан Олдржих сыпал словами быстро, рассеянно; казалось, он говорит и думает о чем-то другом. Потом он насторожился. На крепостном дворе послышался топот копыт и хруст колес.

— Ваш гость приехал. Мне пора, — сказал Ян.

— А знаете, кто это?

— Монах Ян Капистран. Об этом говорят у городских ворот, в корчме, на улицах!

— Вы можете остаться. Это человек с обаятельными манерами и знаменитый собутыльник. И любит тосканское, старый самнит…

Но Палечек встал. Олдржих не удерживал, но и не прощался. На галерее послышались шаги. Вошел паж, доложил о прибытии гостя.

И тут же дверь опять открылась, и, сопровождаемый тремя Олдржиховыми сыновьями — Индржихом, Яном и Йоштом, — в залу вошел монах Ян Капистран. В этот миг в оконные стекла ударил порыв ветра с дождем. Загудел вихрь с гор. Из глубины поднялся гневный голос Влтавы.

Пан Олдржих сделал несколько шагов и ласково протянул руку крепкому костлявому старику с красным лицом, высоким черепом и большими черными глазами. На висках у вошедшего выступали толстые голубые жилы. Жилистыми были и руки, которые, когда им случалось быть в покое, свисали ниже колен. На вошедшем была власяница, облеплявшая голое косматое тело. Вокруг бедер — деревянный обруч. Монах был бос.

Капистран правой рукой благословил пана Олдржиха, а тот указал на своего молодого гостя. Он хотел представить его монаху. Мгновение монах и Ян стояли друг против друга. Ян поглядел на него так, как когда-то в Падуе глядел на Джордано.

Капистран отступил на шаг. Его испугали глаза Палечка. Момент был напряженный и для пана Олдржиха с сыновьями неприятный. Но минорит тотчас опомнился и, указывая на Яна худым пальцем, громко воскликнул:

— Вот еретик!

Ян Палечек с легким поклоном промолвил:

— К вашим услугам, сударь!

И, поклонившись пану Олдржиху и его сыновьям, вышел из залы.

Вихрь разогнал дождевые тучи, и в зале крумловского замка, где Рожмберковы сели с Яном Капистраном за стол, было светло до самых сумерек.

В гостинице Матей Брадырж сказал своему хозяину:

— А что, если пощекотать этого Капистрана мечом?

— Попробуй! — возразил Ян. — У пана Иржика, наверно, есть основания позволять, чтоб он тут шатался между нами.

XXIV

Через разрушенное Усти Сезимово, где развалины успели покрыться травой и шиповником, где на месте бывших улиц поднялись березовые рощи, а площадь поросла ельником, рыцарь Ян и слуга его Матей приближались к городу Табору. Уже издалека увидели они этот славный оплот приверженцев чаши — на продолговатой крутой возвышенности, над красавицей рекой. Ян нахмурился. Так вот оно, гнездо великих воителей, наводивших ужас на весь мир! Отсюда выходили бойцы и проповедники, мечом и словом обращавшие в бегство огромные полчища крестоносцев и подчинявшие своей воле церковные соборы, мужи, дравшиеся и убивавшие по приказу слепого Яна, не боясь врагов, мстя за обиды и не кормя никаких захребетников! Здесь они отсиживались посреди лесов и полей, в соседстве с Рожмберками и вопреки воле Иржика, твердые, непоколебимые почитатели чаши и меча, — люди, для которых не было Липан и сеймов, которые самого Энея Сильвия победили на диспуте и так напугали австрийских панов из его свиты, что те не захотели даже переночевать в стенах, охватывающих двойным поясом город еретиков.

Так вот он — Табор!

Матей Брадырж стал торопить. Ему хотелось поскорее попасть в город. Он сиял, словно завидел вдали землю обетованную.



Они подъезжали к городу с южной стороны. Городские укрепления росли с каждым шагом, а над ними торчали сторожевые и оборонные башни, сквозь бойницы которых днем и ночью осматривали окрестность дозорные. Над одной из башен на стенах стояли огромные катапульты. Силуэты их четко выступали на фоне хмурого осеннего небосклона. Разорванные знамена туч реяли над городом, и ветер, дующий с гор, поминутно изменял их чудовищные формы. Потом пошел дождь, и дорога, по которой ехали всадники, была засыпана ливнем желтых липовых листьев. Путники находились уже на подъездной аллее. По их просьбе их впустили в ворота.

Они поехали по узким, извилистым улицам, которые одному человеку впору перегородить, раскинув руки. Дело было днем, а на улицах совсем темно. На углах горели укрепленные в железных тисках факелы. Улицы здесь были более людные, чем в других городах. Ни в Крумлове, ни в Будейовицах, ни в Собеславе не видели они столько мужчин и женщин, быстро передвигающихся во всех направлениях и говорящих каким-то грохочущим языком.

Многие мужчины были при оружии. У некоторых не хватало руки, глаза. Попадались и без одной ноги, на костылях, и слепые, с поводырем. Все лица обожжены солнцем. У старших на подбородке, на лбу и от уха до рта видны глубокие шрамы. Женщины в большинство невысокие, без кос, с платком на голове и накидкой на плечах, в простых коротких кацавейках, босые. Они тоже говорили громко, как будто беседуя друг с другом на большом расстоянии.

Ян и Брадырж часто видели в глубине дворов огонь, и оттуда доносился стук молотов. По дороге к городской площади им попадалось много всадников на высоких конях с толстым крупом и длинным хвостом. Ломовые лошади стояли распряженные и привязанные вожжами или веревкой к каменным тумбам на углах. Их ржанье заглушало шум людской толпы.

На просторной площади, куда вдруг выводила узкая улочка, только кончился базар. Крестьяне садились на телеги, собираясь домой. Бугристая мостовая всюду была покрыта остатками всякой зелени, гусиными перьями, коровьими лепешками. Привязанные к телегам непроданные телята испускали сдавленным горлом мучительные стоны; под холстиной испуганно кудахтали куры. Крестьяне вели себя гораздо тише таборитов. И женщины их отличались более мягкими чертами лица, улыбались с возов парням, которые, стоя рядом без дела, рассматривали их загорелые ноги.

Площадь напоминала покинутый лагерь. Всюду расставлено великое множество пушек, катапульт, самострелов; вдоль одной стороны ее во всю длину вилась изгородь из составленных вместе телег, а к стене большой деревянной церкви, похожей не на храм, а скорой на ригу, были прислонены сулицы и цепы. И среди этого неохраняемого оружейного склада ходили люди в коротких суровых портах, — голые по пояс, многие в остатках воинской одежды, некоторые — с тяжелым мечом у пояса и шлемом на голове. К ним обращались и с ними спорили бородатые священники, нестриженые и без тонзуры, в простом стихаре без украшений, только иногда с изображением красной чаши на груди. К этим священникам подходили ихние жены, брали их под руку и уводили домой, к семейному очагу, где приготовили для них скудный ужин.

Город был военным лагерем, превращающимся в постоянное местожительство. Воины оседали, женились, обзаводились детьми, седели, старились. Многие вернулись к прежним своим ремеслам. Под арками шумели корчмы, в открытом окне сидел на столе тощий портной, занятый своей тихой работой, за стеклянными дверьми запачканный сапожник колотил по подошве женской туфли. Слышались мирские песни, а в темных углах балагурили длинноносые девушки с широкоплечими юношами.

Жители не обнаружили особого интереса к незнакомцам. Никто не любовался их богатой одеждой, никто не спрашивал, откуда они. Этот город не знал любопытства, оттого что не знал страха. За деревянными стенами домиков и домов ели, пили и плодились бывшие крестьяне, батраки и ремесленники — люди со всех концов чешской земли. С ними и возле них жили священники со всего света, лютые враги папы, созидавшие здесь, у берегов Лужницы, на обломках гуситской славы, свой духовный Рим, непримиримый, твердый; знающий Писание и готовый к диспуту со всеми и каждым. Чаще всего в разговорах слышались имена Бискупца[100] и Коранды[101], а на площади бородатый старец могучим голосом вещал о проклятье, которым грозит стране снисходительная готовность вести переговоры с драконом стоглавым — монахом Капистраном.

— Не открывайте перед ним ворота страны, гоните его прочь вервиями и бичами! — окончил свою речь старец под одобрительные возгласы слушателей.

И, размахивая руками, скрылся в лабиринте улиц.

Ян с Матеем пошли в корчму.

Корчмарь отвел Яна в пустую просторную комнату.

— У нас, «У белого щита», папские послы останавливаются и довольны бывают! — сказал он. — Сам я где только не бывал. Двадцать лет тому назад в Базеле обед варил магистру Рокицане и Прокопу Великому. Они не хотели — не потому, чтоб я плохим поваром был, а из скромности, — но все посольство настояло. Боялось оно за жизнь тогдашних наших дражайших людей великих. То-то было времечко! Видели б вы кухню, которая у нас тогда в Базеле была! Огромная — как людская, печь — что твой дом, и над ней труба необыкновенных размеров! А на вертеле жарить — одно удовольствие! И рыба из Рейна недурна, хоть наша здешняя, из Лужницы, мне больше по вкусу!

— Вот и я тоже говорю, брат: всюду хорошо, а дома — лучше, — отозвался стоявший позади корчмаря Брадырж и ударил его по спине.

— Не смейтесь, пожалуйста, сударь. Я на самом деле брат! Не только мутовкой да ложкой воевал!

— Вон что! — ответил Матей. — Так это, значит, когда я из Домажлиц на холм лазил, который Бальдов называется…

— Выходит, ты тоже из наших? Привет тебе, брат! Только остался ли нашим-то? Много было таких, что с нами шли, а потом против нас меч обратили!

— До Липан, брат. До самых Липан! Там нашего воеводу убили, ну, мы и рассеялись!

— Что ж не пришел к нам сюда, в Табор?

— Кого куда ветер понес, сам знаешь!

— Да, да! — промолвил корчмарь, качая головой.

Лицо у него было полное, румяное.

— А вам, сударь, комната нравится?

— Спасибо. Спать здесь будет спокойно, — ответил Ян.

Матей снес в комнату рыцаревы тюки и спросил, где ключ.

— В Таборе ключи не надобны! — ответил корчмарь, кинув гордый взгляд на приезжих.

— Ну и ладно, — сказал Матей. — Я ведь только так, для порядка…

Внизу, в зале, им предложили изысканные блюда, горькое пиво и сладкое вино. Ян удивился, как это в Таборе проснулся вкус к хорошей еде и напиткам.

— У нас тут не одни духовные, сударь! — ответил корчмарь. — Любят люди покушать, это не противно божьему закону Повар у меня отличный, тоже — брат, из Кракова, приехал сюда с магистром Галкой[102], да так и остался. Польскому королю готовил, а поляки знают толк в кушаньях… Да у нас тут порядочно чужеземцев. Но все верные братья и куда лучше поучения магистра Яна изучили, чем мы сами, чехи. Есть англичан несколько — старички уж, из бывших учеников магистра Энглиша. Есть и венгры. Только немцы не задержались. Были, которые за чашу горой, а потом, глядишь, к своим сбежали либо по соседству — к пану Рожмберку. Жизнь у нас с ними разная, и лучше им и нам врозь быть. Каждый из них военачальником стать норовил, побольше себе кусок урвать. И между собой по-своему, по-швабски лопочут. Ну и хорошо, что уехали. Не уйди они, мы бы их на кострах сожгли. Нет лучше средства, коли хочешь правильную веру соблюсти.

Тут в залу вошел высокий, грузный человек лет пятидесяти, с черной повязкой на левом глазу, в хорошей одежде. Он громко потребовал кувшин пива и без всяких церемоний подсел к Яну за стол. Но тут же вскочил и давай целовать и обнимать Матея Брадыржа.

— Тысяча дьяволов рогатых, да ведь это Матей! Откуда ты взялся? Мы уж думали, ты давно в сырой земле, — а он тут сидит себе и не узнает меня, Мартина Коншеля, из наших, от воды! Помнишь, друг, как мы с тобой рыбешек руками ловили? Сделаем запруду махонькую у берега из грязи и песка, рыбешки гуда заплывут, а мы запруду замкнем и давай их вылавливать. Случалось, хитрые попадались: подскочат и перепрыгнут. Славная была пора. Издали на нас пражский кремль глядел… А потом вместе в одном войске в поход ходили. Домажлице помнишь?

Он кричал, не давая Матею слова сказать.

— Здесь еще другие братья есть, сейчас позову!

Он выбежал за дверь и тотчас притащил троих, которых представил так:

— Помнишь, Матей? Это вот Енда Рыбаржов, это Иржик Швец, а этот вот был чуть не военачальником нашим — Ондржей Сас! Папаша его под Устьем пал, а сам он до Венгрии дошел, а потом уж к нам вернулся…

Матей поздоровался с каждым. Он знал их всех и удивился, до чего они изменились.

— Вот радость, вот радость-то! — восторгался кривой. — У меня этот глаз был еще, когда мы после Липан разошлись. Я его два года тому назад потерял: один батрак градцевского пана мне выколол. Да не беда, ежели я тебя хоть одним глазом — а вижу!

Ян, глядя на Матея, удивлялся, что он не радуется, как остальные. Матей растерянно посматривал на Яна, почти ничего не говорил и только прихлебывал из кружки.

— Ты на меня не смотри! — сказал ему Ян. — Посиди со своими, а потом все мне расскажешь.

И встал из-за стола.

Матей кинул на Яна благодарный взгляд, и лицо его прояснилось. Он зашумел, как остальные, и вскоре все запели старую лагерную песню, бодрую и веселую, из тех, что поют бойцы на вечерней заре, предвещающей близкую смерть…

Ян заплатил и пошел к себе. Он долго размышлял обо всем увиденном.

Послышались шаги Матея на лестнице. Взойдя, Матей остановился у двери, но стучаться не стал. Не то боялся войти, не то не хотел.

Ян открыл. За дверью стоял понурый, сгорбившийся Матей. Он плакал.

— Что с тобой, Матей?

— Ничего, сударь, Только мне надо кое-что тебе сказать.

— Сперва сходи к хозяину и принеси хорошую свечу. Я хочу, чтоб тебя было видно!

Вскоре Матей вернулся со свечой. Поставил ее на стол, но не сел.

— Садись и говори!

Матей молчал. На глазах у него опять выступили слезы. Потом он заговорил:

— Помните, сударь, как мы с вами в Баварии на соломе лежали и заснуть не могли?

— Помню!

— Я этого, сударь, никогда не забуду. И наше расчудесное долгое путешествие по белому свету — тоже. Вы были мне добрым хозяином, братом моим, братом жалкого разбойника.

— Ну ладно. Скажи, ты пил там, внизу?

— Ни-ни, сударь. Табориты никогда не пьют больше того, что могут! Но у меня другая забота… Народ здесь ходит небритый, плохо остриженный!

Тут он опять замолчал и только ломал себе пальцы, но так, что Ян этого не видел. Чуть из суставов не выворачивал.

— Тебе хочется стрижкой заняться, Матей? Так, что ли?

— Да, сударь!

— Так что ж ты боишься сказать?

— Трудно мне с тобой расстаться.

— Оставайся, Матей. Оставайся здесь, со своими! Ты встретил братьев, которые тебя давно знают. Будешь с ними вспоминать о походах и сраженьях. А может, и женишься. Еще не старый ведь. Ты был мне верным слугой, Матей; я любил твое ворчанье, предостережения твои и весь твой обычай. А теперь простимся. Мы дома. Будем оба жить в одной стране, хоть и не в одном городе!

— Ты уедешь из Табора, сударь?

— Меня бы здесь не приняли, Матей! Я еще не научился верить. У меня слишком много мирских интересов. А в Таборе имеет право быть только тот, кто от всего отрекся, кто хочет здесь жить, а коли будет на то воля божья — и умереть. Ты к этому готов?

— Да, сударь! Бритье — это ведь я только для вида!

— Иди, иди спать, Матей, ляг после стольких лет снова между своими! И будь спокоен. Не могли же мы вечно быть вместе…

Матей преклонил колено и долго, долго держал руку Яна в своих руках. И опять поцеловал ее, как тогда, в Венеции, перед дожем. Потом встал и быстро ушел, заботливо погасив свечу.

Утро выдалось не веселей вечера. Дул резкий ветер, на улице хлестал дождь, и только к полудню — день был воскресный — разведрилось. Матей предложил Яну сходить с ним в церковь. Ни Коранда, ни Бискупец не будут проповедовать, но, может быть, Яну понравится поучение и более простого священника.

Они вошли в храм. Он был просторный и светлый. Деревянные стены и потолок тщательно выбелены. С потолка свешивалась на красном шнуре неугасимая лампада. Близ восточной стены стоял грубо вытесанный стол, и на нем лежала раскрытая Библия. У стола они увидели молодого священника в простом черном облачении. У него были белые руки, и жесты его отличались сдержанностью, неторопливостью. Толпа верующих наполняла всю церковь — от входа до стола. Женщины, занимавшие левую сторону храма, были в головных платках и стояли, склонившись. Мужчины, направо, застыли, прямые и неподвижные.

Священник говорил о приближающемся празднике рождества Христова. О пастухах, пришедших поклониться младенцу в яслях. О рождении спасителя, происшедшем в хлеве. О смирении, представляющем собой поэтому одну из высших добродетелей христианских, и о бедности, обязательной для служителей духовных. Говорил он также о священниках, владеющих земельной собственностью. И о папе, который живет в золотых палатах, ездит верхом на жеребце, требует, чтоб его носили на носилках под шелковым балдахином и овевали опахалами из страусовых перьев. И о золотых храмах, оскверняющих службу господню тщеславием языческим и пестротой муринской… Потом он предложил присутствующим покаяться в грехах.

И вот одни громко, другие шепотом стали признаваться богу, чем они его обидели. Храм наполнился глухим гулом, над которым вдруг вознесся голос человека, воздевшего руки над головами толпы и внятно произнесшего:

— Грешен, господи. Согрешил перед тобою, поглядев любострастным взглядом на жену соседа своего, согрешил, обманывая ближнего своего. Неполной мерой отмеривал ему, чрезмерным барышом отнимал достояние его, чревоугодничал, забывая о тебе, господь мой, спаситель и дух святой!

К голосу мужчины присоединился на женской половине высокий девичий. Девушка, плача, называла себя грешницей и прелюбодейкой. Слова ее потонули в рыданиях.

Тут опять заговорил священник, ласково призывая кающихся умерить скорбь свою. Он напомнил им о милости божьей и милосердии искупителя, умершего на кресте за грехи мира. И, воздев ввысь белые руки свои, воззвал ко господу о прощении нас, грешных, ради покаяния, нами творимого, ради искренний скорби нашей и ради муки сына своего единородного, отпускавшего грехи и творившего чудеса в пору жития своего земного.

— Ядите и пейте, сие есть тело и кровь господни.

И все друг за другом стали подходить к грубо вытесанному столу, и ели хлеб, и пили из чаши. А потом возвращались на свои места с сияющими от блаженства глазами и умиротворенными лицами. Ян и Матей тоже подошли к трапезе господней.

После того как все причастились, священник запел церковную песнь. Молящиеся подхватили. Пели в экстазе долго, прекрасно, и полуденное солнце проникало в церковь сквозь широкие окна. Окончив пение, все друг с другом облобызались. Впервые облобызались и Ян с Матеем, после чего вышли из храма.

— Теперь позволь мне, сударь, на прощанье постричь и побрить тебя! — торжественно промолвил Матей Брадырж.

Они пошли в комнату, где Ян ночевал. Матей расставил там свой цирюльничий столик и, прилагая все свое искусство, умелой и уверенной рукой постриг и побрил своего хозяина так, как полагается быть рыцарю. Но не принял от него ни платы за труд, ни прощального подарка.

После полудня рыцарь Палечек выехал из Табора через западные ворота. Матей проводил его до укреплений. Расставаясь, уже не плакал.

Перед тем как переехать реку и двинуться по лесной тропинке, Ян оглянулся еще раз на удивительный город, где он за один день прочел в сердцах людских больше, чем в других городах удается прочесть за целые годы.

Табор был окутан мглой. Из тумана выступали только островерхие сторожевые башни да высокая кровля церкви с большим железным крестом. Из города не доносилось ни шума голосов, ни грохота телег; не было слышно лошадиного ржанья, ни ударов кузнечных молотов, ни пенья. Табор отдыхал. День был воскресный, и закат уже гас.

«О могучий священный город! — подумал Ян. — Если б ты завтра был разрушен, если бы весь превратился в пепел и развалины, ты остался бы навеки жить в наших мыслях. Ибо ты — наша слава, и гордость, и правда! Прощай! Я недостоин жить под твоим кровом!»

Он повернул коня и пришпорил его.

XXV

Дьявол, старающийся всячески запутать судьбы людские себе на потеху, вывел в то самое утро пани Бланку на стену замка и показал ей далекий край, покрытый снегом и утопающий в первых лучах солнца. Показал березовую рощу, в чьих верхушках еще дрожали последние пожелтевшие листья, показал темно-зеленые ели, осыпанные первой снежной пылью. Показал дым над человеческим жильем и тишину декабрьского утра, когда мужчины уже ушли с топорами в леса, а дети еще не выбежали радоваться белоснежным склонам, с которых можно так быстро съезжать на санках.

И захотелось Бланке выйти за ворота замка и пойти против свежего утреннего ветра, почувствовать на щеках холод и свежесть зимы. Она вышла и спустилась в селенье. Миновала несколько дремлющих хижин, поглядела на голые ветви черешневой аллеи и, оставляя позади следы маленьких ног в неглубоком снегу, быстро и бодро пошла среди пашен, где на бороздах сидели вороны. Белые и бурые поля вокруг, бледно-голубое небо над головой и тишина в сердце…

Ветер был холодный, благовонный. На ресницы и выбившиеся из-под бобровой шапки волосы ее сели серебряные крупинки. Щеки раскраснелись. Ей было тепло. Потом она почувствовала, что в висках у нее стучит кровь. Она замедлила шаг, огляделась по сторонам. Вдали серели горы. Силуэты их мягко рисовались на небосклоне, и вся земля была залита утренним солнцем, снежной красотой и негой.

До слуха Бланки донесся топот копыт. Вдали на дороге, среди белоснежных и бурых пажитей, показался всадник. Испуганные вороны взлетали перед ним, реяли низко над землей, садились на ветви деревьев и начинали болтливо обсуждать появление в столь ранний час нежданного гостя.

Бланка хотела идти обратно. И не могла. Почувствовала какую-то тяжесть в ногах. Потопала ногами, думая, что это холод земли сковывает ей шаг. Закрыла глаза, но тотчас широко открыла их.

Всадник остановился прямо перед ней, так что она почувствовала тепло от конских ноздрей и вылетавшего из них пара. У коня были большие черные глаза в кроваво-красных орбитах.

Тут ее подхватили Яновы руки, и вот она уже сидит, лежит перед Яном на седле, и он целует ее ресницы, щеки, губы и шепчет какие-то лишенные смысла нежные слова, и ее уносит огненная волна, и это он. Ян, говорит ей что-то непонятное, но до того прекрасное, что она в жизни ничего подобного не слыхала.

Ян свернул с дороги в поле, конь споткнулся, но тотчас поправился и поскакал вскачь среди снега и ветра. И ей было тепло, будто ее завернули в меха, и она закрыла глаза, желая заснуть в полноте счастья. Потому что она тоже целовала Яна, и все это был сон.

Она открыла глаза. Они подъезжали к лесу.

— Куда ты везешь меня?

— Не знаю.

И сон опять вернулся. На нее смотрели два глаза — один карий, другой голубой, и губы целовали ее, как тогда…

Конь остановился под деревьями. С ветвей падал дождь сухого снега. Он засыпал ее, и она улыбнулась от удовольствия. Яновы руки снова обняли ее за талию и перенесли на мягкую землю. Земля была выстлана хвойными иглами и опавшими листьями буков.

Он взял ее за руку. Ударом кулака открыл дверь в шалаш углекопов. Вошел в темное пустое помещение. Послышался птичий писк. Над головами запорхали синички. Ян закрыл дверь.

И на жесткой земле, без слов, в поцелуях, которым не было конца, они были счастливы…

— Я гостя привела! — промолвила Бланка, входя вместе с Яном в полдень на кухню, где возле печи сидела без платка на голове милая седая старушка — пани Кунгута.

Ян с матерью обнялись, и оба глядели друг на друга, плача и не находя слов. Мать крестила его и любовалась им, его красотой, и силой, и лицом, для нее не изменившимся, оставшимся таким, каким было в тот первый день, когда он улыбнулся ей, как только родился.

И она велела устроить парадный обед на троих — для рыцаря Яна, пани Бланки и ее самой, — потому что этот день — прямо праздник и для нее, и для Бланки, которая была так добра, так мила, что жила с ней здесь долгие недели и месяцы в одиноком замке и так ждала Яна, — а тот не писал и не давал о себе знать. Но теперь он будет рассказывать. Все длинные зимние вечера напролет. Никого не буду звать к нам в замок, разве только Боржека, который тоже еще не женился. Они будут втроем — мать, брат и сестра!

Ян и Бланка вздрогнули, и по телу у них побежали мурашки.

Той зимой навалило много снегу. Он выпал рано и не сходил долго — до весны. Замок совсем занесло, подъездная аллея потонула в сугробах, и зверье приходило из лесу к воротам за подачкой. Челядь кормила зайцев и маленьких серн, и тучи ворон сидели на башнях и кровлях. Но рига была полна зерном, и пани Кунгута, впервые после многих лет, не испытывала тревоги.

Ян должен был каждый вечер рассказывать о своих странствиях и о Матее Брадырже, вызывая ревность Матоуша Кубы, который не мог понять, отчего хозяин не взял его с собой в путешествие, а предпочел нанять другого слугу за границей.

— Он был управляющим в Страже, — сказала пани Кунгута о Матоуше, и тот сразу успокоился.

Приехал Боржек, серьезный, хлопотливый, озабоченный. И ему и Яну хотелось поговорить, но слова не шли. Оба чувствовали, что страшно изменились. Боржек говорил об урожае, о лошадях, о Страконицком союзе[103], о раздорах между мелкопоместными дворянами и панами. Он боялся Рожмберков и не мог представить себе, как это Ян сидел с паном Олдржихом за одним столом. Упомянул Боржек и о Рижмберке, о Богуславе, но как будто о человеке малознакомом. Бланка не пошевелилась. Ян и мать опустили глаза в землю. Разговор перешел на пана Иржика и на будущего короля Ладислава, златокудрого отрока, «нашу надежду».

— Будет мир! — торжественно промолвил Боржек.

Он скоро уехал. С Яном ни разу не пошутил, не засмеялся. Никто бы не сказал, что они когда-то были приятелями.

И опять потянулись долгие зимние вечера…

Ян и Бланка жили своей любовью. Искали друг друга, когда их что-нибудь разделяло, и всегда находили. Встречались в самых разнообразных местах, и всегда поблизости. Было немножко сумрака, где можно укрыться. Сперва они избегали попадаться людям на глаза. Но потом поняли, что им своей любви не утаить ни от кого. Она сияла в их глазах, дышала жаром в их дыхании, опаляя все вокруг. Они перестали скрывать свои взгляды, не могли больше удерживаться от прикосновения друг к другу на людях. И с каждым днем становились прекраснее. Невозможно было на них глядеть, не радуясь. Волосы их приобрели блеск, глаза стали светлей, лица миловиднее, тела гибче, движения легче и уверенней. Им казалось, что они не ходят, а парят над землей. Они любили друг друга радостно, как мотыльки, как зяблики. Они считали, что чаша их счастья неупиваема, что никто не может отнять ее у них, что она ниспослана им высшей властью и их задача — выпить эту чашу до дна.

Зима длилась без конца, и неизменной оставалась сцена их блаженных игр: в Бланчиной горнице с окнами на заснеженный двор; в маленькой зале, где поселился Ян, где было много книг и покрытая медвежьей шкурой кровать; в полупустой теплой комнате; у самых верхних ступеней лестницы, ведущей на башню, где было холодно и паук замерз в заиндевелой паутине; в горнице пани Кунгуты, когда она сама задерживалась с пряхами, слушая их страшные рассказы, — всюду, где только было место для двух тел, неутомимо и сладостно жаждущих друг друга.

Оба они выросли в одних и тех же понятиях о нравственности, о чести, о человеческом и божеском правопорядке. Обоим было внушено представление о наказаниях — земных и загробных, которые влечет за собой грех. Оба восприняли от отцов, матерей и учителей одинаковый страх перед суровым законом, казнящим клятвопреступников и изменников. И все-таки они ничего не страшились и не боялись. Совесть их была чиста, взгляд смел, и тихая отрада сопутствовала всем их шагам, проникала каждое их слово и движение. Единственно, чего они опасались, — это как бы кто-то или что-то не положили предел их любви. Но если даже кто-то или что-то придет, останется еще одна, последняя радость: смерть во имя любви, смерть ради любви. А что потом — об этом они не думали.

Пани Кунгута заговорила с Яном, спросила его, не выходят ли его отношения с сводной сестрой за пределы родственной любви. Ян посмотрел матери в глаза и долго молчал. Потом сказал с оттенком твердости в голосе:

— Я не виноват, что она стала моей сестрой. Прежде она была мне женой, а не сестрой.

— Прости меня, Ян, — промолвила мать, отирая со лба пот раскаянья и тревоги. — А ты не боишься греха?

— Нет, не боюсь!

— Это великое несчастье. Я не знаю, что делать — прошептала мать.

— Против нашего счастья ничего сделать нельзя! Оно неистребимо!

Мать завела разговор с Бланкой. Пожалела, что позвала ее в Страж и что та встретилась здесь с Яном. Это ее вина, да, ее вина, что Бланчи выдали за пана Богуслава. Невозможно будет скрыть от него, что происходит. Он приедет, и Бланчи, ее дорогое дитя, привлекут к суровому, к уголовному суду. Знает Бланчи, что ждет жену прелюбодейку?

— Мой муж был и есть Ян, мама! — ответила Бланчи. — Если ты не хочешь, чтоб мы оставались в замке, мы уйдем бродяжничать и будем по-прежнему любить друг друга…

И Бланка ушла с улыбкой. Пани Кунгута заплакала и весь вечер молилась, стоя на коленях. Но и молитва не облегчила ей душу. Наоборот, после молитвы у нее явилась уверенность, что Ян и Бланка имеют право любить друг друга, а все остальное — грех. Грехом ее, Кунгутиным грехом, был Бланчин брак с Рижмберком. Вспомнила она о свадьбе в Врбицах, о Яне с его дикими выходками за пиршественным столом, об опьянении пана Богуслава и отсутствии Яна и Бланки среди гостей во время бешеного веселья на лугу. И поняла слова Яна. И вспомнила, как Бланка однажды сказала ей, что нет у ней мужа ни в Рижмберке, ни в Праге. Что она ждет брата, который будет для нее опорой и радостью в жизни. Это было на четвертый год Янова отсутствия.

«Все это сделала я. Дьявол внушил мне мысль, и я осуществила ее. Какое несчастье! Я погубила сына и дочь. Боже, боже, я не хотела этого!»

Пани Кунгута долго размышляла и плакала, лежа в постели.

Приехал Боржек и говорил с сестрой. Делал строгий вид и грозил:

— Я напишу пану Богуславу. Если он еще ничего не знает, так узнает от меня. А ты сегодня же поедешь со мной в Врбице! Я тебе не позволю здесь оставаться. Челядь уже перешептывается, по деревне ходят слухи, воробьи чирикают об этом. Ты покрыла наше доброе имя позором!

— Я люблю его, Боржек! Я сама напишу пану Богуславу, придет срок. А пока не хочу думать об этом. Нет времени. Ты никогда никого не любил. И не понимаешь. И никуда отсюда не поеду, разве только вместе с Яном. А если вы хотите, так мы с ним сегодня же умрем!

Боржек уехал, не поговорив с Яном. А Ян и Бланка продолжали жить своей любовью. Искали друг друга и находили… Встречались и обнимались. Глаза их были полны света, лица сияли прелестью и очарованием. Они пылали, как два пламени, излучая тепло, ласкавшее всех, кто к ним ни приближался.

А потом в одну ночь пришла весна…

Над замком пронеслись первые перелетные птицы. Туманы разошлись, и однажды утром во дворе оказалось столько воды, что, пока дойдешь до ворот, наберешь полные сапоги. Под водой был еще лед, но снежный покров на крышах уже разрушался. Сперва сверху закапала черная капель, потом зажурчали потоки, и целые вороха снега стали шумно падать на двор. На реке трещал лед, слышались короткие, резкие выстрелы, И все увидели, что перезимовавшая под снегом прошлогодняя трава осталась зеленой. Человеческие голоса раздавались громче, каждый шаг звучал тверже, каждое лицо глядело веселей.

И в лесу чувствовался скорый приход весны. Деревья стояли еще черные, унылые, но на концах ветвей проснулись трепет и тепло. Оттуда вот-вот проклюнутся зеленые почки молодых игол. Под ногами, всюду, где растаял снег, начал желтеть мох. В голом боярышнике на опушке покрикивал еще неумело черный дрозд.

Ян и Бланка поехали в лес. И сами не знали, как это произошло, вдруг остановились как раз там, где Ян поднял тогда Бланку на руки, — перед шалашом углекопов. Дверь в шалаш была открыта, и внутри, на земляном полу, у входа, лежал снег. Они не пошли в шалаш.

Оглянулись. Всюду, где снег сошел, расцвели подснежники. Они принялись их рвать и потом обменялись букетиками. Бланка была какая-то присмиревшая. И лицом бледней, чем всегда, несмотря на веявший с полей, резкий ветер. Коней они привязали к деревьям.

— Пойдем глубже в лес! — сказала Бланка и взяла Яна за руку.

Ян засвистал, и слетелась синички, зяблики, сели к нему на плечо.

Ян и Бланка шли по тропинке между низким подростом, пока не углубилась в чащу. Там было торжественно среди древесных колонн. Как в церкви.

— Ян, — тихо сказала Бланка, — у нас будет…

— Ребенок? — шепнул Ян, бледнея.

Он задрожал. Эта мысль не умещалась у него в мозгу… В легенде о Тристане о ребенке ничего не сказано.

XXVI

Они сидели у стены замка, под тоненькой дикой черешней, и глядели вдаль, на желтеющий хлебами и пылающий маками простор полей. Смотрели на березовые и зеленые буковые рощи, на полдневный дым над человеческим жильем, на воскресный покой земли, когда женщины на порогах жилищ ищут в русых кудрях детей, положивших головку к матери на колени. Из рва подымалось благоуханье ландышей.

Ян стал насвистывать, и над головой его появились зяблики, пересмешники, реполовы, дрозд. Ласточки стали виться вокруг них обоих, и у Бланки голова закружилась следить за голубыми колечками, которыми они обвили ее с Яном, звеня, как разбуженные стальные струны. Потом Ян вдруг заговорил о далеких землях, где живется легко и беззаботно под вечно голубым небом, где под землей дремлют мраморные боги неизъяснимой красоты, где любовь — сладостная игра. И начал декламировать стихи Вергилия, которых Бланка не понимала. Это были стихи, не имевшие отношения ни к их разговору, ни к летнему полдню, ни к мучительному ожиданью, от которого вот уже семь месяцев у обоих сжималось сердце. Вергилиевы стихи содержали описание морской бури.

Подекламировав немного, Ян взял Бланку за руку и спросил ее, счастлива ли она. Бланка не ответила. Только смежила веки. Она почувствовала сильную усталость — от этого погожего дня и жары, и ей захотелось спать.

Видя, что Бланка не смотрит на него своими голубыми, своими сладкими очами, Ян наклонился к ней, поцеловал ее длинные ресницы и сжал ей руку.

У нее вырвался стон. Ян опустился перед ней на колени и начал целовать ее платье — от подола до колен, да так и остался, положив голову на ее колени. Бланка стала гладить его по волосам и заплакала. Заплакала и второй раз в жизни сказала, что мир печален и несправедлив.

— Я боюсь! — прошептала она.

— Чего ты боишься, Бланка?

— Смерти.

Потом встала.

Встала быстро и схватилась за бок. У нее опять вырвался стон. Но она сейчас же улыбнулась Яну.

— Года не протекло. Только от зимы до лета! Мм любили друг друга любовью однодневок, Ян, и теперь сгорим. Не возите меня в Врбице. Положите рядом с твоим отцом — здесь, в Страже. Только детку береги, это будет сын! И пусть его зовут Яном, как тебя.

Ян поднялся и обнял ее вокруг располневшего стана. И целовал ей лоб, и горло, и грудь, более полную и высокую, чем обычно, и успокаивал ее пламенными уверениями и тихими обещаниями. Пташки, летавшие до тех пор вокруг них, улетели. Они были одни — лицом к лицу с далеким, зеленым, золотым и бледно-голубым краем. Теплой волной налетел на них ветер из раменья. Он благоухал живицей и сеном.

— У меня болит голова, — сказала Бланка.

Ян взял ее под руку и повел по опустевшему двору, где купалась в пыли одинокая курица и раскрытая рига ждала прибытия возов, полных урожаем. Стражские работали на отдаленном поле даже в воскресный день, чтобы привезти последние снопы. Ян отвел Бланку в ее горницу и открыл окно. Она легла на постель, а он сел к столу. Она заснула. Он смотрел на лицо спящей. Оно было прекрасно, как прежде. Но возле губ легла тень печали. Вдруг Бланка вскрикнула во сне. Ян хрустнул пальцами. И, выйдя из комнаты, поднялся на последнюю ступень лестницы, под самой вершиной башни. Сел там и долго глядел на оставшуюся без хозяина покрытую пылью паутину.

«Ничего этого нет в Тристане…»

И заплакали Яновы глаза, приручавшие птиц небесных, усыплявшие людей, заставлявшие толпу танцевать и повелевавшие ученым магистрам плясать на канате.

На дворе заскрипели телеги, раздались голоса жнецов и работниц. Послышался и голос матери, что-то приказывающей. Долго шумела челядь на дворе и в риге. До конца сумерек.

Ян пошел обратно в горницу Бланки. Бланка спала беспокойно, руки ее сжимались в кулак. Потом она повернулась на бок, вскочила. Села на постели, открыла глаза. Увидев Яна, улыбнулась.

— Обещай мне, что будешь жить!

Она взяла его руку и поцеловала в ладонь.

— Может, будем жить вместе. Но как, не знаю… Богуслав…

Легла, уткнувшись лицом в подушку, и Ян увидел, как она затряслась всем телом от ужаса. Он сидел, не зная, что делать. Погладил ее дрожащую спину и почувствовал, что она в холодном поту.

— Мне уже лучше! — сказала Бланка и встала с постели.

Начала причесываться, попросила его подать гребень.

— Я совсем растрепанная, а ты не любишь, если не сам меня растрепал.

И почти шаловливо засмеялась.

— Снопы привезли? Как странно, что нынешним летом не было грозы.

Они спустились вниз, к матери. Пани Кунгута устала, но загорелое лицо ее выражало довольство. Все добро дома, под крышей!

— Я пошлю вам ужин в отцовскую залу, — сказала она. — А здесь я нынче потчую челядь…

Ян и Бланка сидели молчаливо. Книги покойного рыцаря Палечка сливались в сплошную черную стену.

— Я их боюсь! — сказала Бланка. — За ними нету крыс?

— Никогда не было, — ответил Ян.

— Кто-то приехал, — промолвила Бланка. — Я слышу конский топот и шум колес. Пойду посмотрю!

Но не встала. Ян пил вино, глядя на черную стену книг. Ему показалось, что он сам начинает их бояться. Услыхал чей то хохот. Здесь же, в зале. Уж не дьявол ли?

«Никакого дьявола нет, — сказал как-то раз, в один из падуанских вечеров, за чашей вина каноник Никколо Мальвецци. — Представление о дьяволе противоречит современному научному знанию! Это — поверье, выдуманное немногими сильными, чтоб удерживать слабое большинство в покорности… Но это только между нами, Пульчетто!»

Бланка встала, пошла к двери.



— Кто-то приехал! — глухо промолвила.

Она ступала тяжело. Дверь открылась.

Вошла пани Кунгута, седая, костлявая, бледная до желтизны. За ней — пан Богуслав. Со смущенной улыбкой на лице, держа руку у подбородка, остановился и сощурился, вглядываясь в полутьму. Огонь свечи задрожал на сквозном ветру. Ян встал. Пани Кунгута хотела сказать: «Бланчи…», но Бланка, увидев за спиной у матери Богуслава, подняла обе руки, словно для защиты, и без слов, без крика повалилась навзничь.

Мужчины кинулись к ней. Только тут пани Кунгута произнесла Бланчино имя. И крикнула:

— Несите ее ко мне в комнату возле лестницы!

Ян и Богуслав положили Бланку на постель. Бланка вздохнула, открыла глаза. И тотчас опять закрыла. Но с закрытыми глазами села на постели и, держась руками за живот, застонала.

— Извини, Ян!

Она хотела встать и уйти. Пани Кунгута удержала ее.

— Надо тебя раздеть! — сказала она и, выйдя, кликнула старую Барбору.

Потом, вернувшись, указала обоим мужчинам на дверь.

Бланка опять застонала. Ян заткнул себе уши и, спотыкаясь, выбежал по лестнице во двор.

Пан Богуслав пошел важно, не спеша, в старую парадную залу. На столе коптила восковая свеча. Он сел к столу, где стояла недопитая Яном чаша, и устремил взгляд, как за минуту перед тем Ян, на корешки книг. Но черная стена не пугала его.

В людской громко разговаривали женщины, кипятя воду. Старая Барбора прибежала вниз и стала что-то шептать. Мужчины разошлись. Не долгим было угощенье! По деревянной лестнице бегали вверх и вниз без всякого толку босые работники. Никто не приказывал им идти спать. Ступени скрипели, несколько раз где-то хлопнула дверь. Ян прижался к стене под окном, за которым стонала Бланка. Он ничего не слышал. Ни о чем не думал. Только в ушах его шумела кровь. Это было похоже на стук молота, на звук пилы в лесу, когда валят дерево. На небе было столько звезд, как бывало в другие, самые прекрасные ночи. И Млечный Путь. А одна звезда на западе дрожала, подобная золотой слезе: вот-вот оторвется и скатится на землю… Это была как раз та звезда, которую он любил больше всего. Ночь уходила, и с нею — звезды. Потом и ночь и звезды побледнели. И запел петух. Радостно, как всегда. И, как во все другие ночи, начался сперва серый, а потом розовый рассвет. И, как в другие утра, взошло знойное летнее солнце. Наступил день, а там, за окном, стонала Бланка…

У колодца во дворе мылись челядинцы, громко разговаривая о каком то вздоре. Роем выбежали куры, цыплята с наседкой Работницы в красных юбках, повязанные платочками, пробежали по двору, о чем-то перешептываясь. Им тоже хотелось вымыть ноги у колодца, но стыдно пана, съежившегося там у стены, в пыли. Ян понял и встал. Хотел войти в дом, но не хватило мужества. Повернул обратно на первой же ступени лестницы, ведшей на второй этаж, где за дверью налево, в материнской комнате, стонала Бланка. Повернул и опять остановился во дворе.

Из хлева вывалилась огромная свинья и, хрюкая, затрусила мелкими шажками к противоположной стене, ткнулась в нее рылом. Вокруг нее кишели розовые поросята. Вышедший батрак пнул свинью босой ногой в бок. Они посмотрела смешными маленькими глазками на эту ногу и сердито захрюкала. И опять быстро, враскачку, побежала в хлев. Самый маленький поросенок запутался между ее грязными задними ногами заверещал, повалился и, встав, побежал во двор. Подбежал к Яну. Ян посмотрел на его голую розовую спину, и вдруг его взяла жалость к этой заблудившейся скотнике. Он хотел схватить поросенка и отнести его к матке. Тот бросился в сторону. Ян споткнулся и ушиб себе колено. Почувствовал жгучую боль. Но продолжал погоню и поймал поросенка у двери хлева. Взял его на руки. Он был теплый и пах навозной жижей. Ян выпустил его, и он убежал в хлев. Ян, хромая, вернулся на то место где, не смыкая глаз, провел ночь, сел опять под Бланчиным окном и нахохлился, как птица перед грозой. У него болело ушибленное колено, а теперь еще разболелись зубы. Один за другим — и в конце концов заболели все. Острая боль с короткими промежутками. И опять в голове заработали кузнечные молоты.

Во двор вышел пан Богуслав. Посмотрел на крышу риги, на стены дома, вверх на башню, словно, кроме этого, ничто на свете его не интересовало. Внимательно и со знанием дела обошел весь двор, заглянул в хлев, в ригу, прошел мимо скорчившегося Яна, даже не скользнув по нему глазами. Потом опять ушел в дом.

Ян услышал громкий вскрик и узнал голос Бланчи. Вскочил, побежал вверх по лестнице. Перед дверью в комнату, где рожала Бланка, остановился. Послышался новый вскрик, слабей прежнего. Потом стенанье. Он приоткрыл дверь. В комнате много женщин, но Бланчиной постели не видно. Догадался, что ее передвинули на середину. Какой-то женский голос произнес:

— Уходи, уходи, все идет как надо!

Кажется, голос матери, только измененный. Кто-то запер дверь изнутри. Ян остался стоять. На лестнице была холодно, полутемно. Стонов больше не было. Но женщины переходили с места на место, и шаги их были торопливы. Он чувствовал, что там работают руки матери, что кто-то выливает воду, слышал стук кузнечных молотов и звук пилы в лесу. Зубы перестали болеть, колено тоже. Рядом, в отцовской зале, закашлял пан Богуслав.

Потом вышла мать. Он заметил, что она выиграет кровь на руках. Она горько улыбнулась Яну и сказала:

— Бог смилостивился. Ребенок родился мертвый. Семи месяцев. Сын. Благодари бога, что не живой!

— А Бланчи?

— Бланчи отдыхает. Ей туго пришлось…

Пани Кунгута вошла в отцовскую залу. Никто не говорил ей, что там сидит пан из Рижмберка. Но он был нужен ей, и она нашла его, где предполагала.

Ян медленно спустился с лестницы. Вышел за ворота и тяжелым, осторожным шагом направился в подградье. Хромая.

В пиршественной зале покойного пана Палечка пани Кунгута встала перед паном из Рижмберка на колени и слезно просила его, чтоб он простил ее дочь и сына, не срамил согрешивших молодых людей, не привлекал их к суду и не предавал общественному позору имя Палечков и Боржецких.

— Я ничего не знаю, — холодно ответил пан Богуслав. — У меня родился сын и умер. Потому что для меня куда важней честь Рижмберков, чем честь Палечков и Боржецких. Но чтоб не стать посмешищем для Палечков и Боржецких, я должен поговорить с паном Боржеком. Пошлите за ним.

Пани Кунгута не поняла, чего пан Богуслав хочет от Боржека.

— Может быть, не стоит расширять круг тех, кто знает о рождении до срока и о смерти вашего сына? Может быть, лучше не вызывать пана Боржека? — сдержанно промолвила она.

— Э! — оборвал ее пан Богуслав. — Уж не хотите ли вы видеть своего сына и свою приемную дочь под стражей. Пока что жена родила мне ребенка… Если только я договорюсь с Боржеком. А не договорюсь, тогда этот мертвый ребенок будет приписан тем, кто его породил!

Пани Кунгута хотела еще что-то сказать. Но пан Богуслав, поглаживая свою редкую бородку и сдвинув светлые брови над мутными глазами, коротко промолвил:

— Ступайте. Вы сами приготовили мне этот неожиданный подарок. Пошлите за паном Боржеком!

Пани Кунгута медленно вышла из залы. А Рижмберк подошел к книжным полкам и пробежал взглядом по черным корешкам томов. Потом взял в руки латинский травник и принялся его листать.

На другой день утром приехал Боржек. Он встретился с паном Богуславом в первый раз после многих лет. Богуслав не принял его протянутой руки.

— Я хочу, чтоб при нашем разговоре присутствовал рыцарь Ян Палечек! — сказал пан Богуслав.

Пришел Ян. Сел за стол и молча уставился на Рижмберка.

Пан Богуслав попросил пани Кунгуту и Боржека тоже сесть. Потом сухо объявил, что существует один только способ смыть оскорбление, нанесенное ему и его роду Палечками и Боржецкими, — если Боржецкие вспомнят, кто за свой счет восстановил врбицкие стены, превратившиеся перед тем в разоренную старую развалину. Пан Богуслав потребовал от пана Боржека Боржецкого запись о передаче пану Богуславу Рижмберку на вечные времена замка Врбице со всем имуществом.

Боржек лишь на мгновенье задумался.

— А моя сестра?

— Как только она выздоровеет, я отвезу ее в Рижмберк.

— И простите ее?

— Я не заинтересован в том, чтобы карать ее, если получу от Боржецких удовлетворение.

Боржек подошел к Богуславу и протянул ему руку.

— Уступаю вам замок Врбице со всем имуществом!

Богуслав улыбнулся.

— Тогда мы в расчете.

До тех пор Ян молчал. Но теперь поднялся и торжественно промолвил:

— Я стал мужем Бланки Боржецкой раньше, чем этот торгаш. Если он хочет со мной биться, я готов Хочет привлечь меня к суду, явлюсь с удовольствием. Но раз необходимо сохранить Бланчину честь и пан Богуслав считает, что этот предмет можно купить, я отдаю тебе, Боржек, — с условием, что здесь будет жить до конца своих дней моя мать, пани Кунгута Боржецкая, — замок Страж со всеми полями, лесами и деревнями. А сам уйду таким же нищим, каким пришел сюда в день битвы у Домажлиц!

— Это уж ваше дело, — сказал пан Богуслав, потирая руки. — Я еду в Рижмберк…

— Бланку не хотите видеть? — тихо спросила пани Кунгута.

— Пока нет! — ответил пан Богуслав и гордо, с видом победителя, удалился.

Мать и оба сына сели опять за стол. На столе не было ничего, даже скатерти. Они долго смотрели на его коричневую доску.

— Видимо, это единственный выход! — сказал наконец Боржек.

И снова наступило молчание.

Пани Кунгута встала, подошла к Боржеку. Потом притянула к себе Яна.

— Дети, — тихо сказала она, — простите меня, старуху. Во всем виновата я.

И, поцеловав обоих в щеку, заплакала.

Но Ян возразил:

— А я, как ни странно, мама, не чувствую никакой вины! И Бланку ему не отдам. Я уеду с ней. Мы будем скитаться, пойдем, может быть, в разбойники, но Бланку я ему не уступлю! Боржек отдал ему Врбице, я отдаю Боржеку, от своего и от твоего имени, Страж. Но Бланку мы ему второй раз не продадим!

— Делай как знаешь, — сказала мать и вздохнула. — Аминь!

Боржек склонил голову.

XXVII

Но скиталицей Бланка не стала…

Через два дня после рождения мертвого сына, когда ухаживавшие за нею женщины уже думали, что жар прошел, Бланчины щеки, до тех пор отмеченные лишь двумя маленькими розовыми пятнышками, вдруг запылали и тело ее задрожало в ознобе. Она опять почувствовала грызущие боли в животе, и пани Кунгута, наложив ей повязки, отошла от нее, ломая руки.

Через два дня после отъезда Богуслава Ян и Боржек подошли к Бланчиной постели. Бланка обвила похудевшими руками шею Яна и тихо заплакала.

— Умер маленький Яник, так и не увидев божьего света! — прошептала она.

Ян разрыдался, как малый ребенок.

Они не сказали ей, что Богуслав уехал, и Бланка о нем не спрашивала. Глаза ее стали еще больше, чем обычно, и горели сильней, чем прежде, она лежала на спине и двигала только руками. Все в ней и вокруг нее было чистое, белое. А она была печальна и несчастна. Мать давала ей крепкий бульон, но у Бланки не было аппетита. Прибежал к ней заблудившийся цыпленок, убежавший от наседки. Запищал у ее постели. И она зарыдала безутешно. Цыпленка отнесли во двор, но Бланка продолжала всхлипывать.

— Не надо плакать, — уговаривала ее пани Кунгута.

— Счастливая курица! — прошептала Бланка.

Боржек в разговоре с ней не касался судьбы, постигшей Врбице. Говоря с ним, она уснула.

Так было на другой и на третий день после родов. Когда у нее поднялись боли, она пожелала видеть Яна. Говорила с ним в бреду. Спрашивала его, верит ли он в дьявола. Сказала, что видела дьявола нынче ночью. Он встал у ее постели, приветливо улыбаясь. Потом коснулся ее со словами: «Хотелось бы мне взять тебя с собой Да довольно того, что ты испытала на земле!»

Поток он начал менять обличье: стал похож на пана Богуслава, но не совсем. Потом растаял, и в воздухе осталась одна бородка пана Богуслава. Она висела где-то между полом и потолком. А тела при ней не было. Бланка хотела вытянуться, взять ее и кинуть под постель. Но не могла, потому что поднялись боли внизу живота. Там, откуда старая Барборка так быстро вытащила ребенка.

— Ты не думаешь, что ребенка убили у меня в утробе и оттого я погибну?

Ян не ответил, а заговорил о том, что не отдаст ее Богуславу и что они вместе поедут в Италию. Там никто не будет знать, что она не его законная жена, и его примет каноник Никколо и скажет ему, где им можно будет спокойно жить и работать. Он, Ян, имеет способность добывать золото при помощи слова. Этой способностью он теперь воспользуется для Бланки. И над ними будет светить вечно ясное солнце, и все станет опять хорошо.

Бланка закрыла глаза и стала впадать в забытье. Но заснуть не могла. Лихорадка разбудила ее. Сперва она со сна заговорила что-то непонятное, но потом вполне разумно продолжала прерванную речь.

— Меня убили, — пожаловалась она. — Не хотели, конечно, но разорвали мне внутренности.

Ян послал Матоуша Кубу верхом за магистром Микулашем, врачом в Домажлицах. На четвертый день к вечеру тот приехал в повозке и с ним повитуха. Осмотрел больную, прописал лекарство, завернул ее всю в простыни, повитуху оставил в Страже, а сам уехал. На вопрос Яна ответил, что смерть старается выбирать прекраснейшие создания, но что обычно от семимесячного выкидыша не умирают. Однако в данном случае родильница может умереть, так как не было надлежащим образом обработано разбереженное лоно, и кровь, оставшись в теле, ищет путь внутрь, И прогрызается в живот, и не помогут ни вода, ни огонь, ни железо, коли не поможет бог.

На другой день с самого утра повитуха выгнала из комнаты всех, кроме пани Кунгуты, велела принести ведро горячей воды и зажгла в углу на блюдце ладан. Потом целый час молилась у Бланчиной постели вместе с пани Кунгутой. После этого позвала двух сильных работников и велела им держать Бланку за ноги головой вниз и стали лить ей на тело остывшую воду, подпевая дрожащим голосом молитвы. Потом завернула Бланку в простыни и запалила при дневном свете две свечи. После чего села в угол и заснула.

Бланка лежала с открытыми глазами и стонала. Боли не прекращались. Она велела позвать Яна. Попросила его, чтоб он держал ее за руку. Рука ее была в огне.

— Ноги болят, Ян, — захныкала она, как ребенок.

Ян развернул простыню. У Бланки опухли ноги. Тут Ян задрожал, начал гладить ей руку и лоб, стал просить, чтоб она его ради бога простила, потому что ничего бы этого не было, не будь его, который все это вызвал.

— Ты, Ян? — улыбнулась Бланка робкой и искаженной от боли улыбкой. — Ты? Ты даже не знаешь, как я тебя люблю!

И поцеловала его в губы горячими, воспаленными, потрескавшимися губами.

Потом легла навзничь и уснула. Глубоким сном. Не шевелилась, не вскрикивала. Даже лицо ее оставалось неподвижным. Только лоб покрыла бледность и вокруг рта появилась глубокая тень. Так она лежала больше часа. В горницу входила мать, приходил Боржек. Ян сидел у Бланчиной постели и смотрел на спящую. Повитуха у окна проснулась, сняла нагар со свечи. И опять села.

Бланка пошевелилась. Высвободила правую руку из простынь и стала что-то искать.

— Пить хочешь? — спросила пани Кунгута.

Бланка не ответила. Рука ее продолжала что-то искать. Ян вложил в ее руку свою. Бланчина ладонь была покрыта холодным потом. Но сжала Яновы пальцы. На Бланчином лице появилась блаженная улыбка.

И с этой улыбкой она умерла…

Бланка из Рижмберка была погребена, согласно ее желанию, в замке Страж, рядом с паном Яном Палечком. Ее опустили в могилу у белой стены часовни святого Иоанна Крестителя. Провожающих было немного. У могилы стояли пан Богуслав из Рижмберка, пани Кунгута, Боржек, Ян и вся челядь Стража — мужчины и женщины.

Все, кроме пана Богуслава, были в слезах. Заунывно звонил колокол, и кдыньский священник старый отец Йошт не произнес погребальной речи, ограничившись соответствующими молитвами… Опять, как тогда, во время похорон рыцаря Палечка, ветер доносил из раменья торжественный шум, и вся земля благоухала августом и хлебом.

Хозяин Рижмберка привез с собой в Страж своего писца. После похорон он вызвал в отцовскую залу пани Кунгуту, Боржека и Яна. Были составлены документы. В одном пан Боржек Боржецкий из Врбиц уступал все свое имущество пану Богуславу из Рижмберка. В другом пан Ян Палечек из Стража отдавал свой замок и принадлежащие к нему земли пану Боржеку Боржецкому. Первый документ подписали Боржек и Богуслав, с приложением печати. Другой — Ян и Боржек. Подписала его также и мать Яна, пани Кунгута Боржецкая, в подтверждение того, что она получает и принимает в качестве своего вдовьего надела приют и кров в замке Страж — на дожитие.

Уходя, рижмберкский писарь низко кланялся здешним дворянам. Пан из Рижмберка никому даже руки не протянул. Уехал на своей повозке в грозу, которая разразилась над окрестностью. Неподалеку, возле самого замка, гром ударил в яблоню. На мгновенье запахло серой. Полузасыпанная Бланчина могила наполнилась дождевой водой.

На другой день Ян пришел на могилу. Глыбы земли были мокры, и на сапоги его налипла тяжелая глина. Возле могилы лежали две большие доски, на которых накануне стоял гроб, прежде чем его опустили в землю.

Как печален, как несправедлив мир!

Ян смотрел на мокрые желтые глыбы и думал. Но так ничего и не придумал, не выжал из глаз ни слезы; на сердце его лежал камень, и тело было грузное, словно вросло в землю. Он хотел бы сам стать глиной, глыбой земли, камнем и остаться здесь, близ того, что любил. На земле или под землей. Потом у него подкосились ноги. Он упал на колени и долго стоял так. Но не молился.

Встав, почувствовал боль в колене. Она осталась еще с того страшного дня, когда он там, на дворе, гнался за розовым поросенком.

Поглядел еще раз на Бланчину могилу. Подняв глаза, увидал простирающийся за этой могилой край, который он и та, что лежит теперь в ней, так любили. Луга, зеленые рощи, леса, раменье, горы. Высоко над лугом повис в воздухе коршун. Крылья его шевелились на ветру. И Ян опять услыхал шелест, торжественный шум раменья.

Среди полей и лугов вилась желтая дорога. По ней он когда-то поехал странствовать по свету.

— Прощай, Бланка! — вслух сказал он.

И медленно ушел.

И в тот же день простился с матерью, с Боржеком, с замком. Уехал без провожатых. Скиталец Палечек…

И видели после этого многие города, крепости, замки и деревни молодого человека в рыцарской одежде, но без оружия, разрешающего мудрым словом своим споры между бедными и богатыми, поющего в замках об итальянской земле, о веселых епископах, рассказывающего о городе Таборе и о горах, где полегли крестоносные войска. Этот молодой человек, у которого, как ни удивительно, один глаз голубой, а другой карий, укрощал взглядом гнев, заставляя поссорившихся вложить мечи обратно в ножны и обняться. Часто находил он потерянные вещи, кинув только один взгляд по сторонам, обнаруживал вора, смешавшегося с толпой честных людей, ловил грабителя одним мановением руки, веселил печальных и утешал скорбящих, выхаживал заразных больных, сам оставаясь здравым и невредимым, посрамлял лжецов и помогал правде выступить на свет божий, являясь званый и незваный там, где была нужда в его помощи. Тонул ли кто, начинался ли где пожар, нападала ли на кого хворь, приставало ли к кому репейником горе, — всюду там был он и всюду оказывал помощь.

Сначала никто не подозревал, что этот молодой человек — рыцарь. Никто не знал его крестного имени. Известно было только, что его называют Палечком. Люди смеялись над этим именем и радовались ему, смеялись над его песнями, его проделками с птицами и зверьем, смеялись над его глазами, но сам Палечек никогда не улыбался. Он говорил, что зарыл свою улыбку в землю. Там, у подножья горы, лежит улыбка его под зеленым дерном. Он родился с ней, но умрет без нее. Улыбка его умерла раньше него. Он должен еще жить, еще немножко побродить по свету, но смеяться он больше уже никогда не будет. Разучился…

Молодой скиталец в рыцарской одежде появлялся во всех подгорных городах — в Тахове и в Жатце, в Клатовых и Страконицах, в Писеке и Домажлицах. Здесь и выяснилось, что это рыцарь Палечек, ученый муж, решивший стать народным шутом, утешителем скорбей человеческих, который несет людям радость, им самим утраченную.

Шел слух, что он учился в Италии, что там тоже дивились его речам и волшебным чарам. Движениями рук и глаз повелевал он птицам небесным, подобно святому Франциску Ассизскому. И четвероногие звери тоже его слушались. Неизвестно только, чей он сторонник: Рима или чаши? Многие пробовали его выспросить, но он отвечал всегда так, что в тайну его веры невозможно было проникнуть.

В Писеке Палечка встретил человек, видевший его на обратном пути из Италии, в Таборе, городе, до недавнего времени оказывавшим сопротивление самому пану Иржику. Этот человек, по просьбе Палечка, рассказал ему о некоем брадобрее, проживающем в Таборе, а перед этим странствовавшем с паном Палечком по свету. Выходит, Палечек близок к таборитам? Но на вопрос о том, почему он не одет в Прагу, в университет, чтобы стать бакалавром, а то и магистром, он отвечал, что магистры в Праге, конечно, люди почтенные, но наука не имеет отношения ни к однопричастным, ни к подобоям, и спор между номинализмом и реализмом давно решен не в пользу Праги[104]. Это было понятно лишь немногим, но всеобщее мнение было таково, что Ян Палечек не сочувствует магистрам-подобоям, а может, чего доброго, не верит и в загробную жизнь.

Удивительно было и то, что такой молодой человек так прекрасно говорит по-латыни. Да что там! Этот молодой рыцарь, шут и паяц, знает даже латинских поэтов, и когда ему в Страконицах сказали, что Вергилий — опасный колдун, имевший сношения с дьяволом и отважившийся посещать потусторонний мир, он ответил, что в Италии этих злых дьяволов лезет теперь из-под земли великое множество, и скоро ими будет полна вся страна, и они так прекрасны в своей мраморной белизне, без оружия и одежды, что люди не могут налюбоваться их прелестью. И придет время — у нас тоже будут им поклоняться. Слова эти были расценены как сущая ересь. Но рыцарь Ян только рукой махнул и сказал что-то такое насчет солнца, которое взойдет, даже если петух не закукарекает.

От одного подгорного города до другого пробирался мудрый шут Ян к Праге. Его видели в гордой Пльзни и воинственном Раковнике, в Лоунах, в Сланом и Бероуне. А потом вдруг в Хебе, где он держал речь к изумленным горожанам о славе Иржика и лицемерии монаха Капистрана, — как раз в те дни, когда минорит со своими двенадцатью учениками покинул этот город, который всегда жил своим умом и говорил «нет» всякий раз, как чешский король вымолвит «да». И речь свою он окончил восхвалением архиепископа Яна Рокицаны, о котором говорил как о светиле церковном, чьей пламенной любви к правде удивляются наивернейшие прелаты в далекой Италии и даже сам епископ сиенский Эней Сильвий.

Когда после этой речи члены магистрата пригрозили ему решеткой, костром и мечом, он возразил, что не испугался даже свинцовых подвалов под дворцом дожей в Венеции и что ему стоит сказать только слово — тотчас из Табора явится толпа вооруженных и освободит его из тюрьмы. Тут члены магистрата изменили свою позицию: решив, что Ян — дурак и поэтому имеет право говорить, что ему вздумается, попотчевали его и попросили, чтоб он мирно оставил город.

Два года ездил так рыцарь Ян по чешской земле с запада на юг и с юга на север. Только Праги он сторонился, хоть и туда дошла весть о нем.

Чешская земля готовилась к встрече нового короля. Это был Ладислав, призванный сюда паном Иржиком, могучим правителем королевства. Во всех сердцах была теплая тишина, как у выздоравливающего после долгой болезни. Правитель одолел всех своих противников. Добыл Глубокую и Будейовице, сломил Олдржиха Рожмберка, чьим гостем был рыцарь Ян в Крумловской твердыне. Без единого выстрела протянул пану Иржику руку для мирного рукопожатия гордый Табор[105]. И вот теперь правитель вводил в страну золотоволосого, кудрявого ребенка, из-за которого император долгие годы боролся с Австрией, Чехией и Венгрией[106].

Над Прагой забрезжила заря мира и спокойствия. И мир этот нес с собой королевский Погробек, который должен сесть на пражский трон. Рядом с его нежной юностью должен был стоять муж, чье имя звучало всех громче в чешской земле и во всем свете. Иржик из Подебрад и Кунштата, тот, о котором говорил с уважением сам каноник Никколо Мальвецци и перед которым дрожали от страха Штирия и Каринтия, Австрия и Бавария, Мейссен и Саксония.

И почувствовал рыцарь Ян сильное желание увидеть этого мужа в дни его славы. И он отправился в Прагу, чтобы быть там в дни коронования.

XXVIII

Израненное лицо красавицы Праги улыбалось. Стояла солнечная осень, и на южных склонах давно созрел виноград. Влтава хоть и несла на волнах своих обильный желтый лист, но шумела весело, беззаботно. На улицах города осталось немало следов военного разорения. Разрушенные дома, сожженные монастыри, церкви без крыш, с окнами, зияющими черной пустотой, колокольни без колоколов, Вышеград в ссадинах, со стенами домов в надписях и глумных рисунках, нищие, оставшиеся после войн, раненые, ковыляющие по улицам на одной ноге, неуверенно бредущие слепцы, безносые и безухие калеки, пугающие своим видом ребят. В результате недавней моровой язвы обезлюдели целые кварталы, а возле церквей выросли погосты. Но так как мало кто знал похороненных здесь покойников, могильные холмы осели, и высокая трава, полная сорняков, пробившись сквозь изгородь, полезла на улицы. Сильно пострадавшая ратуша была исправлена лишь отчасти, чтоб было где заседать магистрату. Зато сиял уже на Старом Месте во всей своей красе Кралов двор, где были приготовлены роскошные покои для будущего короля и где жил также пан Иржик, правитель королевства божьей милостью.

Это не была Прага Отца родины Карла IV; здесь не слышалось на улицах речей на стольких чужеземных языках, не было видно столько шелка, бархата, золота. Прекрасные женщины, причесанные по-иноземному, в высоких чепцах, кружевах и остроносых туфельках давно лежали в могилах возле рыцарей, когда-то надменно гарцевавших между Увозом[107] и Златым градом, с развевающимися перьями на шлемах и пестрой свитой оруженосцев и пажей. Красавицу Прагу тронула седина…

Величайшее ее сокровище Кралов град — поблекло, и рука войны выломала из него драгоценные камни. Но недостроенный собор святого Вита легко возносился на холме, напоминая каменный цветок. Он был венцом на голове Праги, светясь белизной опоки и золотом оконных решеток.

Двадцать четвертого октября 1453 года юный король Ладислав прибыл по кутногорской дороге в Прагу. Он приехал в золотой карете, запряженной шестеркой коней, в окружении сверкающей свиты вельмож, князей, панов, рыцарей, пажей и знаменосцев. По обе стороны кареты шагали рыцари в доспехах, с мечами наголо и опущенными забралами. У Горских ворот его встретили члены магистрата пражского троеградья и все гильдии — с флагами, трубачами, музыкантами и певцами. Члены магистрата встали перед королем на колени, когда он с пленительной улыбкой на мгновенье вышел из кареты, и отдали ему ключи от городских ворот. Король взял ключи и передал их пану правителю Иржику. Но пан правитель вернул их бургомистрам пражских городов. Таким образом было показано, что Прага радостно покоряется королю, король уважает избранного страной правителя, а тот уступает свою власть над городами членам магистрата.

После этого процессия вступила в город. Там к ней присоединилась ликующая толпа народа. Пошел трезвон во все колокола, люди плакали от радости, несметное число знамен, представляющих все цвета страны, трепетало над толпой, во всех окнах, на всех башнях реяли флаги с изображением чаши и вымпелы чешских городов, осенний воздух был свеж и чист, и солнце озаряло город, столько выстрадавший и все же с такой радостью справляющий веселые праздники.

При виде ликующих толп в воскресшей Праге Палечек вспомнил слова, которые когда-то произнес как во сне под мраморным сводом залы дожей:

«Мой город предызбран для борьбы за правду божью. Мой город каждое столетие умирает. И каждое столетие родится. Это — птица Феникс, обновляющаяся в огне. Мой город ропщет, мой город сотрясается от внутренних раздоров, мой город раздирается междоусобицами своих сынов. Но в этих боях, этих раздорах благодаря вере и любви сынов своих город мой растет к славе. Мой город поет славную песнь камня и силы, отваги и веры. Это песнь божьих воинов…»

Палечек ходил по улицам, беседовал с людьми, сидел в корчмах и прислушивался к разговорам. Вскоре его захватил освежающий поток радости, бурливший в городе. Всем хотелось быть на улицах, все дивились пышным одеяниям королевской свиты, все хотели видеть пана Иржика на коне, того, который когда-то силой и отвагой добыл Прагу. Многих радовало, что после стольких лет они опять увидят короля на пражском престоле. Но большинство хотело зреть Иржикову славу.

Двадцать седьмого октября король торжественно прибыл в пражский кремль, где провел ночь перед своим коронованием. Двадцать восьмого октября он был введен в Святовитский собор, в сопровождении князей, рыцарей и панов, во главе с паном правителем Иржиком, явившимся перед тем за ним к его ложу. Торжественный обряд, по чешскому обычаю, совершил епископ оломоуцкий. Близ алтаря, вокруг трона, стояли князья Альбрехт Австрийский[108] и Бранденбургский[109], Людвиг[110] и Отто Баварский, а равно не уступающий им по значению и великолепию Янош Гуниади, местоблюститель венгерского королевского престола. Из чешских епископов, кроме Яна Оломоуцкого, возложившего святовацлавскую корону на склоненную золотоволосую голову короля, присутствовал также Петр Вроцлавский. Были тут и управитель литомышльского епископства, приор свитавский, декан крумловский и весь пражский капитул, решивший приехать на коронацию в Прагу из своего изгнания в Пльзни, хоть и опасался, что его заставят согласиться на компактаты. Из жителей Моравии присутствовали пан Ванек из Босковиц[111] и Ян Товачовский из Цимбурка[112]. Из Венгрии прибыли старый вояка Ян Искра из Брандыса[113] и Панкрац из Святого Микулаша[114], а из Австрии — богатый Альбрехт Эйцингер[115] с братьями. Но ближе всех к королю стоял пан Иржик. Все слышали, как король называет его отцом, а он короля — сыном.

Вновь после стольких лет грянули восторженные голоса: «Тебя бога хвалим», — и, окутанный волнами ладана, новый король стал посвящать молодых людей знаменитых родов в рыцари святого Вацлава[116]. Одновременно в храме святого Вита шла служба, продолжавшаяся целый день, а после ее окончания в кремле был пир, на котором королю прислуживали высшие земские чины и было невиданное обилие яств и питий…

На другой день Ян Палечек стоял в толпе на староместском рынке, чтоб еще раз посмотреть на короля Ладислава и пана Иржика. Потому что должно было направиться большое шествие из кремля в Кралов двор, и народу представлялась еще одна возможность посмотреть всех князей из Австрии, Бранденбурга, Баварии и Венгрии, всех знаменитых чехов и моравов, чешских и моравских прелатов, вместе с святовитским капитулом, который, неизменно верный, все же решил пройти по еретической Праге перед королевской каретой. Понял, что ему нечего бояться там, где своею сильной рукой правит пан Иржик.

Шествие со знаменами и флагами, сопровождаемое членами магистрата, певцами, скрипачами и флейтистами, спустилось через Малый город к Каменному мосту, медленно двигаясь среди ликующих толп вдоль узких староместских улиц, по сторонам которых выстроились представители всех пражских цехов. Достигнув староместского рынка, шествие остановилось перед ратушей, откуда вышел бургомистр и произнес приветственную речь.

Король восхищал всех своей отроческой прелестью, всем улыбался. Он был уже не в парче, а в своем любимом бургундском одеянии: белой сборчатой куртке с очень длинными свободными рукавами и коричневом плаще. На шее у него была золотая застежка в виде цветка о шести лепестках. Розовое лицо алело, как персик, черные глаза сияли от радости, золотые волосы образовали вокруг головы ореол.

Высокий и стройный, он подавал всем маленькую руку в красной перчатке, с большим перстнем на пальце, и этот жест как бы заключал в себе самое сердечное приветствие и обещание вечной дружбы.

Во время церемонии на пустом, только по краям окруженном людьми рынке, когда толпа затихла и было слышно лишь взволнованный голос бургомистра, — в честь короля, по распоряжению тынского настоятеля, гуситского архиепископа Яна Рокицаны, зазвонили тынские колокола. Первый удар колокола испугал коня под паном Иржиком; конь, встав на дыбы, сделал скачок по направлению к толпе и потоптал бы женщин и детей, если бы пан Иржик могучей рукой не осадил его. При этом сам он чуть не вывалился из седла. Сильный конь, вороной с белой звездой на лбу, не смирился, несмотря на шпоры всадника, а снова сделал длинный скачок — на этот раз в сторону группы, где в это время король возвращал бургомистру ключи от ратуши. Из толпы раздались крики. Пан Иржик, покраснев от гнева, ударил коня кулаком в бок. Конь ринулся в сторону, но не остановился.

Тут на пустое, охраняемое стражей пространство выбежал какой-то молодой человек и схватил коня за узду. Притянул его голову к себе и, вперившись глазами в красные кровавые глаза вороного, зачаровал их так, что жеребец склонил голову с тихим ржанием. Потом воспрянул и, утихомиренный, покорный, замахал длинным черным хвостом.

Пан Иржик, наклонившись с седла, протянул молодому человеку руку в расшитой белой перчатке:

— Спасибо! Кто ты, юноша?

— Я — рыцарь Ян Палечек из Стража, народный шут и паяц.

Пан Иржик, улыбнувшись, погладил свой подбородок. Подумал мгновенье, потом сказал почти повелительно:

— Приходи послезавтра в полдень на Кралов двор. Тебя проведут ко мне.

И еще раз подал Палечку руку. Потом пришпорил коня и занял свое место в королевской процессии.

Король сел опять в карету, и шествие тронулось. На Тыне продолжали звонить. Голуби кружили над рынком, и опять зазвучали приветственные возгласы. Среди восторгов, маханья платками и флагами король вступил в свой новый дом.

Когда Яна Палечка ввели к правителю страны, тот медленно встал из-за стола и ласково встретил гостя:

— Мне много говорили о тебе. Слышал я и об отце твоем, и о вражде рижмберкских к вашему роду. Тебя называют человеком мудрым и ученым. Я видел также твою храбрость. Мне хотелось с тобой потолковать. Садись. Я часто нуждаюсь в добром совете.

— Простите, милостивый пан, — промолвил Палечек, — но, кажется, по дороге к вам я прошел двадцать комнат, и в каждой сидят по пяти ваших советников и помощников, если не больше. Что же они делают, если так плохо прислуживают вашей мудрости, что вы нуждаетесь еще в чьих-то советах?

— За свои советы они получают плату. А хорошая плата — плохое удобрение для острых мыслей. Ты же рожден скорей всего на неутучненной почве.

— Я беден, государь, это правда, но не настолько, чтобы нуждаться в милостыне. Бедность моя добровольная. Коли мне понадобятся деньги, они вырастут у меня вот из этой руки! Я теперь испытываю нужду не в деньгах, а в людях. В своих скитаниях по белому свету я сталкивался с городскими сановниками и епископами, купцами и распутниками, пастухами и корчмарями, монахами и Олдржихом Рожмберкским, но среди всех них попадалось очень мало людей.

— Если ты видишь во мне человека, переноси свои вещи в этот дом, живи у меня и разделяй со мной трапезу.

— Все свое я ношу с собой. Извне — вот мои сапоги, мои рейтузы, моя куртка и плащ. Они в полном порядке. Мне подарил их епископ пассауский. А внутри, в голове, я ношу то, чему научился, что знаю. Так что мне не надо ходить за своими вещами. Могу прямо остаться.

— Спасибо тебе, рыцарь Палечек. Скажи, ты хотел бы занять при мне какую-нибудь должность?

— Я хотел бы быть твоим шутом, государь!

— Может быть, ты будешь моим другом… — задумчиво промолвил пан Иржик.

Он встал и подал Яну руку.

— Буду, государь, если ты останешься таким, каков ты есть: гордых противником, подданных защитником, непокорных смирителем, льстецов ненавистником, верных заступником, слуг щедрым дарителем, в мыслях постоянным, в трудах неутомимым, человеколюбцем!

— Это я тебе обещаю! — сказал пан Иржик.

От его невысокого, но могучего и тяжелого тела, от больших прекрасных глаз и небольшого рта под густыми усами веяло силой, правдой и любовью.

Ян Палечек поглядел на пана Иржика долгим, горячим взглядом. Преклонил колено и в знак согласия и покорности поцеловал протянутую ему руку.

Когда он поднялся, на лице его, после долгих двух лет, вновь играла улыбка…

Загрузка...