ФИЛИП РОТ УМИРАЮЩЕЕ ЖИВОТНОЕ

Посвящается Н. М.

Тело хранит историю жизни в той же мере, что и мозг.

Эдна О'Брайен

Я познакомился с ней восемь лет назад. Она у меня училась. Я больше не работаю в университете на полную ставку, да, строго говоря, и вовсе не преподаю литературу — уже долгие годы я веду один-единственный семинар для старшекурсников, не вполне учебный к тому же, творческий семинар по литературной и художественной критике. Он пользуется популярностью главным образом у студенток. По двум причинам. Во-первых, мой предмет привлекает двойной гламурностью: тут нужен блеск и ума, и стиля, а во-вторых, они знают меня как радиообозревателя книжных новинок и слышат на Тринадцатом телеканале мои рассуждения о культуре. Пятнадцать лет сотрудничества с телевидением превратили меня в заметную фигуру местного масштаба, и попасть ко мне в семинар они стремятся как раз поэтому. Поначалу я и представить себе не мог, что десятиминутное появление на экране раз в неделю может обернуться такой популярностью, но моих студенток тянет в семинар как магнитом: для них я прежде всего знаменитость.

А я, знаете ли, чрезвычайно чувствителен к женской красоте. У каждого есть ахиллесова пята, и моя именно такова. Увидев красивую женщину, я всякий раз словно бы избирательно слепну, переставая замечать все остальное. Студентки приходят ко мне на первое занятие, и я чуть ли не сразу же понимаю, кто из них предназначен лично для меня. Есть рассказ Марка Твена, в котором герой, удирая от быка, забирается на дерево, а бык смотрит на него снизу вверх и думает: «Вы моя жертва, сэр». Заменим «сэр» на «юную леди», и это будет мой случай. История, которую я хочу рассказать, началась восемь лет назад, мне уже стукнуло шестьдесят два, а девице, которую звали Консуэла Кастильо, было двадцать четыре, и от прочих студенток она отличалась разительно. Да и вообще не была похожа на студентку, по меньшей мере на студентку типичную.

Консуэла не выглядит полуподростком, разболтанным, неряшливым, не понимающим, что к чему. Она следит за собой, вид у нее строгий, осанка безупречная, манеры отличные, причем сразу же чувствуется, что взрослые научили ее далеко не только тому, как себя вести. Едва войдя в аудиторию, понимаешь, что эта девица кое в чем разбирается или же, по меньшей мере, хочет разобраться. Взять хотя бы ее стиль в одежде. Шикарных нарядов она не носит, вызывающих — тем более, но и джинсов себе не позволяет — ни в облипку, ни свободных. Одевается она с продуманной элегантностью: юбка с блузкой, платье или брючный костюм, непременно сшитые на заказ. Пожалуй, не столько для того, чтобы замаскировать природную чувственность, сколько стремясь придать своему облику деловитую строгость, она одевается как привлекательный секретарь-референт из престижной юридической конторы. Как личная секретарша председателя правления банка. На ней шелковая блузка кремового цвета и синий блейзер с золотыми пуговицами, сшитый, разумеется, на заказ; в руках у нее коричневая сумочка из дорогой, искусственно состаренной кожи, а на ногах — подобранные в тон сумочке полусапожки; серая вязаная юбка на первый взгляд вроде бы несколько мешковата, но наилучшим образом очерчивает линию бедер. Волосы она, судя по всему, укладывает сама, но наверняка тратит на это немало времени. Она бледненькая; углы рта загнуты, хотя губы полные; голова круглая, лоб гладкий и тоже округлый — как у статуэток работы Бранкузи[1].

Она кубинка. Из богатой семьи кубинских эмигрантов, проживающей в Джерси, за рекой, в округе Берген. Волосы у нее черные, угольно-черные, и гладкие, хотя и не без намека на легкую курчавость. И она высокого роста. И вообще девица крупная. Две верхние пуговки шелковой блузки расстегнуты, и с первого взгляда становится ясно, что у нее большая и красивая грудь. Тебе отчетливо видна ложбинка. И она понимает, что ложбинка тебе видна. И ты вопреки ее внешне скромному поведению и деловому стилю одежды — или, может быть, наоборот, благодаря и тому и другому — догадываешься, что она знает себе цену. Она впервые приходит к тебе в класс в жакете, застегнутом на все пуговицы, но через несколько минут после начала занятия снимает его и остается в блузке. Вновь посмотрев в ее сторону какое-то время спустя, я вижу, что она опять надела жакет. Ты понимаешь, что она осознаёт свою власть, но еще не знает, как и во имя чего применить ее — да и стоит ли применять вообще. Собственное тело ей наверняка все еще в диковинку, она примеривается к нему, хочет распробовать то ли так, то ли этак, подобно какому-нибудь ее сверстнику, который разгуливает по улицам с заряженным револьвером, не зная, нужна ли ему «пушка» исключительно для самообороны или же затем, чтобы пойти по кривой дорожке.

И она сознает еще кое-что (правда, прямо на первом занятии мне этого выявить не удалось): она считает, что культура — важное дело, причем важное в старомодном, чуть ли не религиозном духе. Не то чтобы она собиралась посвятить жизнь культуре. Не собирается и не посвятит — слишком уж она для этого хорошо и традиционно воспитана, но культура для нее важна, привлекательна и в некотором роде священна, важнее, привлекательнее и в некотором роде священнее всего прочего. Она из тех, кто без ума от импрессионистов, но уже кубистические работы Пикассо повергают ее в неуютное недоумение, и она простаивает перед ними подолгу, изо всех сил пытаясь понять, в чем тут смысл. Она застывает у непонятного полотна в ожидании чуда: нового впечатления, нового ощущения, новой мысли, а когда ничего такого ее не осеняет, винит саму себя в том, что неадекватна, что у нее нет… чего же именно?.. Она винит себя даже в том, что не знает, чего у нее нет. Припахивающее модернизмом искусство ее не разочаровывает, но озадачивает, а если и разочаровывает, то только в себе самой. Она и рада бы возлюбить Пикассо — затем, чтобы вырасти в собственных глазах и, может быть, в результате преобразиться, — но творчество гения отделено от нее завесой, незримой, но искажающей восприятие и превращающей ее поклонение кумиру в нечто платоническое или, если угодно, заочное. Она предается искусству, всему спектру искусств, она отдает искусству куда больше, чем получает взамен; и сама серьезность ее отношения к искусству представляет собой некий вызов, для нее в какой-то мере, возможно, и пагубный. Такая славная, с таким хорошим лицом, с взглядом и притягательным, и вместе с тем предостерегающим, с роскошной грудью, как женщина еще только-только вылупившаяся из яйца, так что ты не удивился бы, обнаружив на ее округлом лбу яичную скорлупу. Я сразу же понял, что она станет моею.

Правда, все пятнадцать лет преподавания в университете я неукоснительно придерживаюсь одного правила. Я не завожу личных отношений со студентками, пока они не сдадут последний экзамен и не получат диплом, в результате чего мои официальные обязательства перед ними окажутся автоматически прерваны. Вопреки искушению — а порой и недвусмысленным сигналам с их стороны — я не нарушал этого правила ни разу с тех пор, как однажды, в середине восьмидесятых, какой-то шутник прикрепил к дверям моего кабинета бумажку с телефоном горячей линии, принимающей сообщения о сексуальных домогательствах. Я воздерживаюсь от преждевременных контактов с ними, чтобы не сдавать козырей на руки тем, кто, только представься им такая возможность, тут же серьезно омрачил бы мое существование.

Каждый год я преподаю на протяжении четырнадцати недель и все это время не завожу интрижек. Ограничиваясь вместо этого одним трюком. Честным трюком, бесхитростным и открытым, но все равно трюком. По завершении экзаменов, когда мои студенты получают диплом, я устраиваю для них вечеринку. Неизменно удачную и каждый раз заканчивающуюся одним и тем же. Я приглашаю их к себе домой на коктейль в шесть вечера. И говорю, что планирую провести с ними два часа и закончить вечеринку к восьми, хотя на деле все каждый раз обязательно затягивается и они никогда не расходятся до двух ночи. Часам к десяти самые отчаянные, подвыпив, начинают говорить со мной о том, что им интересно на самом деле.

Творческий семинар посещают обычно двадцать студентов, иногда их бывает двадцать пять, так что ко мне на вечеринку приходят пятнадцать-шестнадцать девиц и пять-шесть парней, причем только двое-трое из них не педики. К десяти вечера половина моих гостей начинает собираться восвояси. Засиживаются, как правило, один непедик — бывает, что и один педик — и примерно девять девиц. Самые умные, самые увлеченные и самые пьяные. Они говорят о том, что за книги читают, что за музыку слушают, на каких выставках бывают, говорят с воодушевлением, которое привыкли скрывать от старших и которым далеко не обязательно делятся с ровесниками и ровесницами. Разве что с собратьями по духу. А собратьев они себе нашли у меня в семинаре. И меня они нашли тоже. И в ходе вечеринки они внезапно обнаруживают, что я человек. Не просто руководитель семинара, не просто известный критик, не просто кто-то вроде их родителей, но человек… У меня хорошая и хорошо ухоженная двухуровневая квартира; они видят, какая большая у меня библиотека — практически на весь нижний этаж, и ведь на каждой полке каждого стеллажа книги стоят в два ряда, жизни не хватит, чтобы все прочесть; они видят мой рояль, видят, как я поглощен собственной духовной жизнью, и засиживаются еще позднее. И каждый раз одна из них остается.

Забавная история с одной из моих гостий похожа на сказку об овечке, спрятавшейся в башенные часы. Провожая последних девиц в два часа ночи, я обнаружил пропажу одной из них и поинтересовался у своих недавних студенток: «А где наша главная шалунья? Где дочь шекспировского Просперо?». «Вы имеете в виду Миранду? Я вроде бы видела, как она ушла», — ответил мне кто-то. Оставшись в одиночестве, я начал потихоньку прибираться. И тут услышал, как на втором этаже открыли и вновь закрыли дверь. Дверь ванной. И Миранда, смеясь и вся прямо-таки сияя, спустилась по лестнице — строго говоря, до этой минуты я даже не осознавал, какая она хорошенькая. «Ловко это я? — спросила она. — Затихарилась в ванной. А теперь хочу с вами переспать!»

Миниатюрная штучка, этак метр пятьдесят с маленьким хвостиком, и вот она стянула свитер, демонстрируя мне половозрелые грудь и торс этакой девственницы с картины Балтуса[2], только что решившейся пуститься во все тяжкие, и, разумеется, мы с нею переспали. На протяжении всей вечеринки Миранда, и впрямь похожая на юную натурщицу Балтуса, шагнувшую с тревожно-мелодраматического полотна в восторг и сумятицу студенческого веселья, то становилась на четвереньки прямо на полу, демонстративно отклячив при этом попку, то валялась в кажущейся прострации у меня на диване, то задумчиво присаживалась на ручку кресла и делала вид, будто не замечает, что юбка задирается у нее до пупа, а ноги разведены… Да, именно Балтус пишет их такими — совершенно одетыми и вместе с тем полуобнаженными. Все закрыто, и ничего не скрыто. Многие из этих девиц ведут половую жизнь с четырнадцати лет, а к двадцати и позже то у одной, то у другой возникает желание заняться сексом с мужчиной моих лет, хотя бы разок, чтобы назавтра поведать о приключении сверстницам, у которых, конечно, тут же полезут глаза на лоб: «А старческая кожа? А старческих! запах? А длинные седые волосы? А шерсть на груди? А пивной живот? Да как тебя не стошнило?»

Миранда, после того как мы переспали, сказала мне: «У вас наверняка были сотни женщин. Мне стало интересно, на что это будет похоже». — «Ну и на что же это похоже?» И она ответила, и я не вполне поверил тому, что она сказала; но это, впрочем, не имеет никакого значения. Она гордится собственной смелостью, сказала мне Миранда; гордится тем, что сделала все в точности, как задумала, хотя прятаться в ванной ей было и страшновато. Само сочетание несочетаемого, как она выразилась, внушило ей поначалу страх и даже отвращение, однако твердая решимость пойти до конца помогла их преодолеть. Что же касается меня, то — с оглядкой на сочетание несочетаемого — я прекрасно провел время. Миранда, кривляясь и паясничая, затеяла полный стриптиз и сложила бельишко к ногам. Одно только созерцание доставило мне истинное удовольствие. Хотя обладанием вприглядку дело не ограничилось. Разразившаяся в шестидесятые сексуальная революция получила в последующие десятилетия примечательное развитие. Уже в наши дни подросло поколение совершенно потрясающих минетчиц. Ничего подобного раньше просто не было, если не говорить о профессионалках.


Консуэла Кастильо. С первого взгляда на меня произвело впечатление ее тело. Цену которому она знала сама. Но и кто она такая на самом деле, Консуэла тоже знала. Знала, что никогда не впишется в мир культуры, в котором я чувствую себя как рыба в воде; культура притягивала ее, но в себя не впускала. И вот она пришла на вечеринку — а я не был уверен, что она придет, — и таким образом мы впервые встретились вне университетских стен. Настороженный ее трезвой и строгой бдительностью, я постарался никак не выдать личного интереса заранее — ни в ходе занятий, ни в тех двух случаях, когда мы с ней обсуждали ее работы, уединившись в профессорском кабинете. Да она и сама при встречах с глазу на глаз не выказывала ничего, кроме подобающего почтения, причем буквально на лету ловила каждое мое слово, сколь бы незначительно оно порой ни было. Оба раза в кабинет она заходила в этом своем жакете, сшитом на заказ, да так и не снимала его на протяжении всего собеседования. В первый раз, когда она пришла ко мне и мы уселись рядышком за мой стол, оставив дверь в коридор открытой, как предписано служебной инструкцией, и выставив на всеобщее обозрение все восемь наших конечностей и два контрастирующих торса, выставив их на обозрение каждому Большому Брату, которому вздумалось бы пройти мимо (да и окно, кстати, было раскрыто, причем не просто раскрыто, а широко распахнуто, и не кем-нибудь, а лично мною, ибо меня заранее смущал запах ее духов), — так вот, в этот первый раз на ней были элегантные серые брюки из шерстяной фланели, с отворотами, явно сшитые на заказ, а во второй — черный жакет и черные же рейтузы; но, как и на семинар, Консуэла в обоих случаях являлась в блузке (шелковой блузке переливчатых тонов, так хорошо оттеняющей ее ослепительно белую кожу), расстегнутой сверху на три пуговицы. На вечеринке же она сняла жакет после одного-единственного бокала вина и принялась мучить меня как бесстрашной телесной открытостью, так и призывно широкой улыбкой. Мы стояли сантиметрах в пяти-шести друг от друга у меня в кабинете, куда я зазвал ее, чтобы показать принадлежащую мне рукопись Франца Кафки — три страницы, исписанные его характерным почерком, текст речи, произнесенной по случаю выхода на пенсию начальника страховой конторы, в которой будущий писатель работал; эту рукопись, датированную 1910 годом, преподнесла мне богатая замужняя тридцатилетняя дама, давнишняя возлюбленная из числа былых студенток.

Консуэла сейчас была готова говорить о чем угодно с одинаково неподдельным энтузиазмом. Тот факт, что я позволил ей подержать в руках автограф самого Кафки, разволновал ее, и тут же все вырвалось наружу — все те вопросы, которыми она задавалась на протяжении целого семестра, пока я со своей профессорской высоты посматривал на нее с тайным вожделением. «Какую музыку вам нравится слушать? Этот рояль — вы и в самом деле на нем играете? Вы, наверное, читаете круглыми сутками? А все эти поэты, книги которых стоят у вас на полках, — неужели вы действительно помните их стихи чуть ли не наизусть?» В каждом ее вопросе звучало искреннее восхищение («восхищение» — именно так она и выразилась сама) моей жизнью, моим стилем жизни, моим превосходно сбалансированным стилем жизни в литературе и в искусстве. А я, в свою очередь, спрашивал у нее, как она живет и чем занимается, и она рассказала мне, что по окончании школы решила не идти в университет сразу же, а для начала поработать, испробовать себя в роли личной секретарши. И это было на ней буквально написано: эффектная и вместе с тем преданная начальнику личная секретарша, сущая находка для любого босса в ранге президента банка или главы адвокатской конторы. Она, безусловно, была несколько старомодна, она принадлежала прошлым, куда более церемонным, чем нынешние, временам, и мне подумалось, что особенности ее самовосприятия и самооценки во многом объясняются тем, что она дочь богатых кубинских эмигрантов, дочь состоятельных людей, которые бежали от разразившейся на их родине революции.

— Но мне не понравилось, — призналась она. — Пару лет я честно проработала секретаршей, но мир бизнеса такой унылый. А ведь моим родителям всегда хотелось, чтобы я поступила в университет, они только этого от меня и ждали. Так что в конце концов я решила продолжить учебу. Моя работа была своего рода бунтом и, безусловно, ребячеством, поэтому я и поступила в здешний колледж. Искусство вызывает у меня восхищение. — И вновь «восхищение» — это слово она произносит легко и искренне.

— Ну и что же вам все-таки нравится? — поинтересовался я.

— Театр. Театр во всех его разновидностях — и драматический, и музыкальный. Например, опера. Мой отец любит оперу, и мы с ним ходим в «Метрополитен». Его любимый композитор — Пуччини. И я с удовольствием составляю отцу компанию.

— Вы любите родителей.

— Очень люблю.

— Расскажите мне о них.

— Ну, они, знаете ли, кубинцы. Очень гордые люди. И здесь, в Америке, многого добившиеся. Политические эмигранты с Кубы обладают совершенно особым взглядом на вещи и оттого преуспевают чуть ли не поголовно. Эмигранты первой волны, в том числе и мои родители, поначалу трудились не покладая рук и буквально ничем не брезговали. И в конце концов некоторые из них вышли, как говорит мой дедушка, на такой уровень доходов и потребления, что принялись — всего через несколько лет после прибытия в США без гроша в кармане — возвращать правительству безвозмездные ссуды и пособия, полученные ими сразу же по приезде. И это, говорит дедушка, поставило правительство в тупик, потому что возврат безвозмездных ссуд и выплаченных пособий произошел впервые в истории страны. Не казначейство начало помогать эмигрантам, а эмигранты — казначейству.

— Вижу, что дедушку своего вы тоже любите. А что он за человек?

— Он похож на моего отца. То есть, конечно, наоборот. Человек твердых правил и традиций, несколько старомодный. Работать и учиться — вот два ключевых для него слова. Работать и учиться — и то и другое превыше всего. И, подобно моему отцу, он безупречный семьянин. И человек очень набожный, хотя и не часто ходит в церковь. Как, впрочем, и мой отец. А вот мама, напротив, примерная прихожанка. И бабушка тоже. Бабушка каждую ночь молится на четках. Ей постоянно дарят четки. Одни ей нравятся больше других. Но вообще-то она любит их все.

— А вы сами ходите в церковь?

— В детстве ходила. А сейчас нет. Наша семья приспособилась к окружающим условиям. Кубинцам моего поколения, знаете ли, поневоле пришлось адаптироваться. Конечно, старшие члены семьи были бы рады, зачасти мы в церковь… Мы — это я с братом… Но нет, я туда не хожу.

— А каково приходится юной кубинке в США? Подстерегают ли ее испытания, с какими наверняка не сталкиваются американские сверстницы?

— Да уж, испытаний хватает, причем с лихвою. Скажем, летними вечерами мне устанавливали комендантский час на ту пору, когда все мои тогдашние друзья только выходили погулять. Мне было уже четырнадцать, а потом и пятнадцать, но даже летом я должна была беспрекословно возвращаться домой к восьми вечера, минута в минуту. Хотя отца моего домашним тираном не назовешь. Вполне цивилизованный и приятный родитель. Вот только мальчикам ко мне в комнату заходить было нельзя. Никогда, ни по какому поводу, ни под каким предлогом. В остальном же начиная с того момента, как мне исполнилось шестнадцать, со мной обращались точно так же, как обращаются с моими здешними сверстницами их родители. В вопросах о комендантском часе и тому подобном вздоре.

— А когда сюда приехали ваши родители?

— В тысяча девятьсот шестидесятом году. Фидель тогда еще выпускал с острова. Они поженились на Кубе. И поначалу отправились в Мексику, а уже оттуда — сюда. Ну, и родилась я, разумеется, тоже здесь.

— А вы считаете себя американкой?

— Я родилась в Америке, однако считаю себя кубинкой. Самой настоящей кубинкой.

— Честно говоря, Консуэла, меня это удивляет. Ваш голос, ваши манеры, не самые распространенные слова и словосочетания, которые вы непринужденно употребляете: «домашний тиран», «комендантский час», «вздор»… На мой взгляд, вы стопроцентная американка. Почему же вы считаете себя кубинкой?

— Я из кубинской семьи, вот в чем дело. Ни больше ни меньше. Нам присуща особая, можно сказать, экстраординарная гордость. И кубинский патриотизм. Он у моих родителей в сердце. Он у них в крови. Точно такими же были они и на Кубе.

— Патриотизм — это любовь к отечеству. А за что, собственно говоря, они так любят Кубу?

— Ах, там ведь было когда-то так замечательно! Там была целая цивилизация, созданная, может быть, лучшими во всем мире людьми. Совершенно космополитическая цивилизация — особенно в самой Гаване. И удивительно красивая. И все эти балы. Вот где царило настоящее веселье!

— Балы? Расскажите мне о балах.

— Мама любит вспоминать о балах-маскарадах. Как раз в ту пору, когда она только начала выходить в свет. У нас есть ее фотографии с первого бала.

— А чем занимались ее родители?

— Ну, это долгая история.

— Вот и поведайте ее мне.

— Что ж, извольте. Первый мой предок-испанец по материнской линии, прибывший на Кубу, был генерал. И, конечно же, очень богатый человек — старое испанское золото, знаете ли. У бабушки были гувернеры, в восемнадцать лет она отправилась в Париж обзавестись гардеробом. Мои предки по обеим линиям были испанскими аристократами. А кое-кто из них носил и носит громкие титулы. Живи моя бабушка в Испании, ее величали бы герцогиней.

— Значит, Консуэла, вы тоже герцогиня?

— Нет, — с улыбкой возразила она. — Я всего-навсего везучая молодая кубинка.

— Однако вы вполне могли бы сойти за герцогиню. На полотнах в Прадо, я припоминаю, одна из герцогинь и впрямь похожа на вас. Помните знаменитую картину Веласкеса «Фрейлины двора»? Там еще изображена малолетняя принцесса — красивая и белокурая.

— Пожалуй, не помню.

— Полотно находится в Мадриде, в музее Прадо. Я непременно покажу его вам.

Мы спустились по металлической винтовой лестнице к книжным стеллажам, я взял с полки большой альбом Веласкеса, и вот уже мы, усевшись рядышком на добрых четверть часа, принялись разглядывать репродукции, а в результате оба узнали за эти волнующие пятнадцать минут много нового: Консуэла — о Веласкесе, о котором она услышала впервые в жизни, а я (пусть мне это было уже не в диковинку) — об очаровательно глупой природе человеческой похоти. Все эти умные разговоры! Кафка, Веласкес… Зачем я щеголял перед ней этими именами? Ну хорошо, говорить о чем-то все-таки нужно. Танец семи покрывал не терпит, знаете ли, суетливой поспешности. Однако не путайте интеллектуальную беседу с обольщением. Это не обольщение. Это всего-навсего маскировка истинного мотива, похоти в чистом виде. Дымовая завеса, скрывающая, что за рулем машины — слепой водитель. Пока ведешь такие речи, у тебя создается ошибочное впечатление (и у нее, кстати, тоже), будто ты рассуждаешь как специалист. Но разговоры с настоящим специалистом — с врачом или с адвокатом, от которого ждешь дельного практического совета, — развиваются по-другому. Потому что, возжаждав девицу, ты знаешь: ничто из того, что произносится или может быть произнесено, тебя не остановит. Взялся за гуж, так не говори, что не дюж. Ты ее хочешь, и этого не исправишь и не отменишь.

В природе человека заложен изрядный биологический парадокс: предполагаемого сексуального партнера ты видишь и чувствуешь насквозь буквально с первого взгляда. Узнаёшь о нем сразу все. Поначалу вас тянет друг к другу чисто поверхностно, но интуитивно вы оба ощущаете, что этой неожиданной тяге присуще и некое глубинное измерение. Причем влечение само по себе не является ни одинаковым по силе, ни хотя бы симметричным: ей в тебе нравится одно, а тебе в ней — совершенно другое. На поверхности какое-то время находится взаимное любопытство, и вдруг заявляет о себе в полный голос глубинное измерение. Как хорошо, что она с Кубы, как хорошо, что у нее такая бабушка и такой дедушка, как хорошо, что я умею играть на рояле и что мне принадлежит рукопись Кафки, но все это не более чем подступы к тому, куда мы, собственно говоря, устремляемся. Это часть очаровательного спектакля, как мне представляется, это прелюдия, это увертюра. Однако будь моя воля (и имейся у меня такая возможность), я с радостью обошелся бы без нее. Секс сам по себе таит все очарование, которого я ищу. И разве мужчины считали бы женщин столь же очаровательными, какими находят их сейчас, если бы из взаимоотношения полов выпала сексуальная составляющая? Очарование — независимо от пола и сексуальной ориентации — зиждется исключительно на сексе. Не желай я переспать с тобой, что бы могло меня в тебе очаровать? Да ровным счетом ничего.

Я рассказываю ему, что я за человек, думает она, и ему это и в самом деле интересно. А мне это и впрямь интересно, но только потому, что я хочу ее трахнуть. Этот ее неподдельный интерес к Кафке и Веласкесу пришелся мне некстати. Поддерживая разговор, я напряженно размышляю о том, сколько еще должен витийствовать. Три часа? Четыре? А может, и все восемь? Двадцать минут танца с семью покрывалами культуры — и я уже задаюсь безмолвным вопросом: а какое все это имеет отношение к ее грудям, к ее коже, к ее аристократической осанке? Французская манера флиртовать мне совершенно чужда. Меня интересует мясо. Нет, это не обольщение. Это комедия. Это комедия построения внутренних взаимосвязей, внутренними взаимосвязями не являющихся, построения внутренних взаимосвязей, истинными внутренними взаимосвязями не подкрепленных и не осложненных; это комедия мнимости, комедия множества мнимостей; натуральна в ней только похоть. Это импровизированная дань условностям; эти судорожные поиски социокультурных точек соприкосновения не более чем попытка сублимировать голос плоти в нечто более-менее привычное и общественно приемлемое. Но ведь как раз радикальная неприемлемость и делает похоть похотью… Однако довольно резиньяций, пора вернуться (а вернее, конечно, рвануться вперед) прямо к цели, прямо к примитивной цели нашей совместной езды вслепую. Не путайте все еще развевающиеся в воздухе покрывала с неизбежной наградою по завершении танца. Конечно, предполагаемые отношения могут и впрямь выйти на несколько иной уровень, но это никак не будет связано с нынешним танцем семи покрывал, накинутых на семь пуховых перин; и с собственноручной росписью в журнале поэтапной эволюции от обезьяны к человеку это не будет связано тоже. Пусть эта эволюция свершается без меня. Мне хочется трахнуть эту девицу, и да, без интеллектуального тумана никак не обойтись, но напускание этого тумана не более чем средство для достижения моей цели. Много ли в таких расчетах моего мужского коварства? Мне хочется верить, что это коварство на все сто процентов.

— Может быть, нам стоит сходить как-нибудь в театр вдвоем? — поинтересовался я.

— Ах, это было бы просто замечательно!

А я ведь даже не знал, есть у нее парень или нет, да и наплевать мне было на это, но через два-три дня после вечеринки (а происходило все это восемь лет назад, в 1992 году) Консуэла прислала мне письмецо:

Я страшно рада тому, что Вы пригласили меня на вечеринку, и показали мне Вашу прекрасную квартиру, Вашу восхитительную библиотеку, и даже позволили подержать в руках автограф Франца Кафки. С Вашей всегдашней щедростью Вы познакомили меня с творчеством Диего Веласкеса…

В конце письма она сообщала свой домашний адрес и номер телефона, так что я позвонил ей и предложил провести вечер вдвоем где-нибудь в городе. «Почему бы нам, например, не сходить в театр? Знаете, по долгу службы мне приходится бывать на спектаклях чуть не каждую неделю. И у меня всегда есть контрамарка на два лица. Вот я и подумал, не захотите ли вы составить мне компанию».

И мы встретились, пообедали в центре города и отправились на спектакль, оказавшийся абсолютно непримечательным; но я сидел рядом с Консуэлой, сидел, любуясь ложбинкой между ее грудей, ее прекрасным телом. Лифчик эта герцогиня наверняка носила не меньше третьего размера, грудь у нее была замечательная, красивой формы и пышная, а кожу, ослепительно белую, едва увидев, хотелось лизнуть. В театральном полумраке безмятежное спокойствие Консуэлы действовало на меня гипнотически. Что может быть эротичнее в обстоятельствах вполне определившихся, чем видимое отсутствие какого бы то ни было эротического отклика от бесконечно волнующей тебя женщины?

После спектакля я предложил ей зайти куда-нибудь пропустить стаканчик, однако сразу же предостерег:

— Телевидение сделало меня узнаваемым, поэтому, куда бы мы ни отправились — в «Алгонкин» или, допустим, в «Карлайл», — ко мне могут пристать с ненужными разговорами.

— Да, я и сама заметила, что на нас поглядывают. Сначала в ресторане, а потом и в театре.

— И вам стало неприятно?

— Неприятно или нет, я не разобрала. Просто заметила, что на нас обращают внимание. И подумала о том, не претит ли это вам.

— С этим ничего не поделаешь, — вздохнул я. — Такая уж у меня работа.

— Мне показалось, что меня принимают за восторженную поклонницу знаменитости.

— Вот уж на кого вы определенно не похожи, — поспешил я развеять ее опасения.

— Убеждена, люди именно так и думают. «Вот Дэвид Кипеш с одной из своих маленьких поклонниц». Они держат меня за восторженную дурочку!

— Ну а если даже и так?

— Мне это, скорее, не нравится. Не хотелось бы, чтобы еще до того, как я окончу колледж, папа с мамой обнаружили бы фотографию дочери в светской хронике на шестой странице «Пост».

— Не думаю, что вы туда попадете. Это крайне маловероятно.

— Хотелось бы надеяться.

— Послушайте, — начал я, — если вас смущает только это, мы можем просто-напросто заглянуть ко мне домой. Заедем ко мне и пропустим по стаканчику прямо там.

— Что ж, — ответила она после небольшой, но сознательно взятой паузы, — это идея поудачнее. (Не «удачная», заметьте, а всего-навсего «поудачнее».)

Когда мы приехали ко мне, Консуэла попросила сыграть ей что-нибудь. Впоследствии я неизменно выбирал для нее что-то из классической музыки, но обязательно легкое. Трио Гайдна, прелюдии Баха, динамические части симфоний Бетховена, адажио Брамса. Особенно ей пришлась по вкусу Седьмая симфония Бетховена, и в последовавшие за той встречей вечера Консуэла не раз, поддавшись неудержимому порыву, вскакивала при звуках этой музыки с места и принималась размахивать руками, как будто она, а никакой не Бернстайн[3] дирижирует незримым оркестром. Наблюдая за тем, как ее груди ходят ходуном под блузкой, пока она, словно расшалившийся ребенок, размахивает невидимой дирижерской палочкой, я чудовищно возбуждался, и, наверное, в моем волнении вопреки всему тоже чувствовалось что-то детское, и как раз из-за этого Консуэла, возможно, и устраивала свое маленькое представление. Потому что возникшая у нее поначалу идея, будто пожилой преподаватель испытывает истинное наслаждение от невинной дружбы с юной студенткой, уже давно вступила в явное противоречие с действительностью. Потому что в сексе не существует абсолютного статического равновесия. В сексе нет равенства, нет баланса, нет равного распределения «расходов» между партнерами. Слишком это безумная штука, чтобы здесь работала арифметика. Тут вам не бизнес: сделки «пятьдесят на пятьдесят» просто-напросто не проходят. Мы говорим об эросе, а значит — о хаосе, главная прелесть которого как раз и заключается в радикальной дестабилизации и разбалансировке всего и вся. Секс — это возвращение в первозданные чащи. Возвращение в первородную топь и хлябь. Здесь решается вопрос о господстве, и поэтому вечный дисбаланс, чтобы не сказать раскардаш, задан условиями игры. Или вам хочется вынести за скобки саму идею доминации? А на пару с ней и идею вынужденного подчинения? Доминация — это кремень: она высекает искру, она приводит в действие весь механизм. Ну и что? — спросите вы. А вот послушайте. Послушайте, к чему приводит доминация. Послушайте, к чему приводит вынужденное подчинение.

Иногда (как, кстати, и тем памятным вечером) я наигрывал для нее, аккомпанируя грампластинке, струнный квинтет Дворжака — зажигательная музыка, и достаточно легкая, чтобы сразу же ее запомнить и проникнуться ею. Консуэле нравилось, когда я садился за рояль, создавая атмосферу романтического обольщения, потому-то я для нее и играл. Прелюдии Шопена — из тех, что попроще в исполнении. Шуберта, кое-что из «Музыкальных моментов». Определенные части отдельных сонат. Ничего слишком сложного, и только те вещи, которые я помнил наизусть и мог сыграть относительно недурно. Вообще-то я играю только для себя, даже теперь, когда определенно вырос как пианист, но играть для нее мне тоже было приятно. Это как бы кружило голову нам обоим. Игра на музыкальном инструменте, вообще говоря, штука довольно курьезная. Некоторые пьесы запоминаются и удаются тебе буквально с первого раза, но в большинстве произведений попадаются трудные (естественно, для меня) места, пассажи, которые я так и не удосужился взять приступом или измором за все те годы, что играл исключительно для себя и не брал никаких уроков. В ту пору, столкнувшись с какой-нибудь музыкальной задачкой, я придумывал то или иное (неизменно кривоватое) решение. Или вовсе отказывался от попыток ее решить: какие-нибудь скачки вверх и вниз или переходы с белых клавиш на черные оказывались настолько замысловатыми, что, следуя нотам, я просто-напросто переломал бы пальцы. Ко времени встречи с Консуэлой я еще не занимался с учителем музыки и потому пускал при ней в ход все свои доморощенные приемы, призванные разрешить технические трудности или, как минимум, обойти их. В детстве я немного занимался музыкой, но именно что немного, и до тех пор, пока не начал пять лет назад брать уроки, так и оставался самоучкой. Слабеньким самоучкой. Если бы мое детское музыкальное образование оказалось серьезнее, мне не пришлось бы сейчас тратить столько времени на занятия. А я теперь, поднимаясь на рассвете, ежедневно играю по два, а то и по два с половиной часа, то есть практически до полного изнеможения. А порой, особенно если предстоит выступить перед публикой, я сажусь за рояль и во второй половине дня. Я в прекрасной форме, однако через какое-то время устаю, и духовно, и физически. Музыки я прочитал изрядное количество. «Прочитал» — это профессиональное арго; «прочитал» означает не «пробежал глазами» (как книгу), а «отстучал на рояле». Я накупил массу нотных альбомов, можно сказать, все, что годится для исполнения на фортепьяно, я все это «читаю», и я все это играю, правда плохо. Впрочем, отдельные пассажи, пожалуй, не так уж дурно. «Прочитал» и «отстучал», чтобы понять, как все это работает, да и вообще… Мастерства это не прибавляет, но я получил удовольствие. А удовольствие и есть наша тема. Строго говоря, она звучит так: как на протяжении жизни не утратить серьезного отношения к скромным и сугубо приватным удовольствиям?

Уроки игры на фортепьяно стали для меня подарком на шестьдесят четвертый год рождения и утешительным призом после прощания с Консуэлой. И я добился примечательного прогресса. Теперь я играю немало трудных пьес. Интермеццо Брамса. Шумана. Сложные прелюдии Шопена. Исполняя некоторые из этих вещей, я сбиваюсь в особо опасных местах и играю по-прежнему скорее посредственно, но я над этим работаю. Когда я в изнеможении говорю своей наставнице: «Мне этого не осилить! А вам-то как это удается?», она неизменно отвечает: «Надо сыграть это место тысячу раз подряд!» Так что, знаете ли, и это приятное занятие, подобно всем остальным, включает в себя отдельные неприятные моменты; но моя любовь к музыке заметно усилилась и рано или поздно станет главным содержанием моей жизни. И лучше всего, чтобы это случилось прямо сейчас. Потому что девицы тем или иным образом вот-вот дадут мне окончательный от ворот поворот.


Не могу сказать, что моя игра на фортепьяно взволновала Консуэлу так же, как меня — ее «дирижирование» музыкой Бетховена. Я по-прежнему не знаю, питала ли она ко мне хоть какое-то сексуальное влечение. А это вечное неведение, собственно говоря, и послужило главной причиной того, что, оказавшись с ней в постели (а произошло это, напоминаю, восемь лет назад), я уже не ведал ни минуты покоя: сознавала она это или нет, я чувствовал себя слабаком и пребывал в сомнении (чтобы не сказать в смятении), гадая, как от этой слабости избавиться, видеться ли с Консуэлой почаще или, наоборот, пореже, а может, не видеться вовсе, решившись в конце концов на отчаянный, невообразимый шаг — на разрыв по собственному почину. Да, вот так, в свои шестьдесят два взять и отказаться от роскошной двадцатичетырехлетней девицы, которая сотни раз говорила: «Я тебя обожаю», но ни разу не сумела выдавить из себя пусть неуверенное, пусть наполовину неискреннее признание: «Я хочу тебя, ты меня заводишь, я соскучилась по твоему болту», — или что-нибудь в том же роде.

Таких слов я от Консуэлы не дождался. Но как раз поэтому страх потерять ее, уступив другому мужчине, преследовал меня всегда и повсюду; она буквально не выходила у меня из головы; ни с ней, ни без нее я просто-напросто не находил себе места. Это была маниакальная одержимость. Когда тебя обманывают, когда тебя сознательно водят за нос, это избавляет от излишних сомнений, ничуть не мешая наслаждаться плодами обмана. Но мне не дано было почувствовать себя счастливым рогоносцем; на мою долю выпадали только догадки, сомнения — и да, страдания. Сосредоточься на собственном удовольствии, тщетно внушал я себе. Разве не ради наслаждения как такового я сознательно выбрал тот образ жизни, который выбрал и который обременял меня лишь сведенными к неизбежному минимуму ограничениями независимости? Когда-то я был женат (тогда я еще не разменял и тридцатника), женат скверным первым браком, какой бывает в жизни чуть ли не у каждого, женат скверным первым браком, который воистину столь же скверен, как тренировочный лагерь для новобранцев, однако сразу же после развода я преисполнился решимости никогда впредь не вступать во второй скверный брак, третий или четвертый. Я преисполнился решимости никогда впредь не попадать в силки.


Первым вечером мы сидели с нею на диване, слушая Дворжака. И тут Консуэлу заинтересовала книга — я уж забыл какая, а вот самого мгновения не забуду никогда. Она отвернулась от меня — а сидел я как раз там, где сейчас сидите вы, Консуэла же устроилась на моем нынешнем месте, — вернее, она наполовину повернулась ко мне спиной и, положив книгу на ручку дивана, взялась за чтение, а когда она приняла эту позу, застыв в полуповороте и подавшись вперед, ее ягодицы проступили под одеждой столь явственно и рельефно, что я воспринял это как шокирующее, недвусмысленное приглашение. Консуэла — девушка высокая, и формы у нее, пожалуй, чересчур тугие, ну самую малость. В том смысле, что в одежде им тесновато. И дело тут не в полноте, хотя худышкой ее не назовешь. Перед тобою женское тело, прекрасное тело, призывное тело, потому-то ты и обращаешь на него внимание. Вот я и обратил внимание на то, что Консуэла не то чтобы разлеглась на моем диване, но подставила мне попку. А женщина, столь полно сознающая свою телесность, как она, подумал я, ни за что бы этого не сделала, не желай она дать мне знак: пора! Сексуальный инстинкт никуда не денешь и никаким кубинским католическим воспитанием не отменишь. При виде этой полуповернутой ко мне попки я понял, что мне дали зеленый свет. Все, о чем мы говорили перед этим, все, что мне пришлось выслушать о ее семье, — все это ровным счетом ничего не означало. Вопреки всему, что она мне о себе понарассказала, Консуэла понимает, как правильно подставить попку. Подставить вполне первобытным способом. Подставить и выставить напоказ. И показ, надо сказать, удался. Мне стало ясно, что можно больше не подавлять в себе желания прикоснуться.

Я начал ласкать ее ягодицы, и Консуэле это понравилось.

— Странное дело, — сказала она. — Я ведь никогда не смогу стать вашей любовницей. По всем мыслимым и немыслимым причинам. Мы ведь с вами живем в полностью противоположных мирах.

— Противоположных? — рассмеялся я. — Вы и впрямь так думаете? — И тут, конечно, пришла пора прибедняться, иначе говоря, бить на жалость. — Послушайте, этот мой мир — он не такой уж великолепный и новый, как вам, должно быть, кажется. Не такой уж гламурный. Строго говоря, это вообще не мир. Раз в неделю я появляюсь на телеэкране. Раз в неделю выступаю по радио. Раз в две-три недели я публикую статью или рецензию на последних полосах журнала, который нехотя пролистывают от силы человек двадцать. Моя телепрограмма? Утренняя воскресная программа по вопросам культуры — да кто ж ее смотрит? Рейтинг у нее нулевой. Это не тот мир, над которым стоит трястись, как над бесценным сокровищем. И я легко могу ввести вас в этот мир. Прошу тебя, останься.

Казалось, она взяла на себя труд серьезно поразмыслить над услышанным, но что это были за размышления? Какого рода?!

— Хорошо, — обронила она затем. — Я согласна. Но только на сегодня. Только на нынешнюю ночь. И я все равно никогда не смогу стать вашей женой.

— Договорились, — ответил я, подумав при этом: а кто, собственно, предлагал ей стать моей женой? Кто обмолвился об этом хотя бы словом? Мне шестьдесят два, а ей двадцать четыре. Я всего-навсего погладил ее по попке, а она заявляет, что не сможет выйти за меня замуж.

Честно говоря, я и не представлял себе, что такие девушки еще встречаются. Консуэлу следовало бы занести в Красную книгу. Она оказалась куда консервативнее, чем я воображал. Или, может быть, куда оригинальнее, куда необычнее. Позднее мне предстояло узнать и осмыслить, что Консуэла — существо довольно ординарное, но вместе с тем непредсказуемое. В ее поведении нет никакой рутины. Она совершенно особая штучка — особая и загадочная — и странным образом не перестающая меня удивлять. Но тогда, в самом начале, мне было особенно трудно дать правильное истолкование ее словам и поступкам, и я — ошибочно или все-таки не совсем — возводил непредсказуемость Консуэлы к ее кубинским корням.

— Я люблю мой уютный кубинский мирок, — призналась она мне тогда. — Люблю мой уютный семейный круг. И знаю заранее, что вам он ни за что не придется по вкусу и частью его вы не станете, да вам этого и не захочется. Вот почему я никогда не смогу принадлежать вам полностью.

Эта наивная прямота в сочетании с великолепным телом произвела на меня столь чарующее впечатление, что уже прямо тогда, в нашу первую ночь, я поневоле усомнился в том, что смогу, разок перепустив ее через койку, отпустить затем в свободное плавание, как какую-нибудь Миранду, как любую из моих Миранд. Все они ей и в подметки не годились. И совершенно не важно, что за чушь она порет; Консуэла была столь чертовски привлекательна, что я не мог не только не поддаться ее чарам, но и вообразить себе, как устоит перед ней любой другой мужчина; оттого-то в те минуты, когда я ласкал ее ягодицы, а она объясняла мне, что никогда не выйдет за меня замуж, и зародилась моя чудовищная ревность.


Ревность. Неуверенность. Страх потерять ее прямо в разгар соития. Одержимость, мне ранее не просто не свойственная, но и неведомая, при всем моем изрядном и изрядно разнообразном любовном опыте. Консуэла, как ни одна другая, буквально с первых минут внушила мне мысль о том, что я совершенно беззащитен.

Итак, мы устремились в постель. Именно устремились. Это произошло мгновенно, причем не столько из-за моего яростного натиска, сколько из-за того, что она и не думала обороняться. Назовем это ее простотой. Или, если угодно, ясностью. Или едва сформировавшейся женственностью, хотя и сама эта женственность была, я бы сказал, несколько простоватого свойства: Консуэла пребывала в органическом единстве с собственным телом, именно и точно в таком же единстве, какое ей отчаянно хотелось, но не было дано обрести с искусством. Она разделась, и оказалось, что не только блузка ее из шелка, но и нижнее белье тоже. А его следовало без колебаний признать порнографическим, и это стало для меня приятным сюрпризом. Когда на женщине такое белье, ты понимаешь, что ей хотелось доставить тебе удовольствие. Она надела его, понимаешь ты, чтобы порадовать мужчину, перед которым разденется, даже если и в мыслях не держала нынче ночью перед кем бы то ни было раздеваться. И тебе сразу же становится ясно, что ты не знаешь о ней ровным счетом ничего, не знаешь, умна она или глупа (и насколько), глубока или поверхностна, невинна или искушена, насколько она своенравна, тактична и, наконец, порочна. Имея дело с женщиной столь неотразимой и столь уверенной в собственной неотразимости, ты этого никогда не знаешь — и так никогда и не узнаешь. Ее натура представляет собой непроглядные и непролазные дебри, а на входе туда ослепительной световой завесой восставлена красота. Тем не менее я был искренне тронут ее бельем. И, конечно же, совершенно ослеплен телом. «Ну и ну!» — вырвалось у меня поневоле.

Глядя на обнаженную Консуэлу, сразу же обращаешь внимание на две вещи. Во-первых, груди. Самые роскошные груди, какие мне доводилось когда-либо видеть, а я ведь родился, напоминаю, в 1930-е и успел на своем веку навидаться всякого. Округлые, пышные, безукоризненные. Великолепная пластика крупных сосков. Ничего похожего, разумеется, на коровье вымя, но соски все равно большие, бежево-розоватые, невероятно возбуждающие. А во-вторых, невьющиеся волосы на лобке. Потому что, как правило, они вьются. А эти были как у азиатки: прямые, гладкие и скорее редкие. Волосы на лобке очень важны, потому что это признак, передающийся по наследству.


И вот я расстелил постель, и она нырнула туда, Консуэла Кастильо, женщина с безупречным телом, особенно на взгляд человека, предпочитающего грудастых. И в свои двадцать четыре года на первом же любовном свидании оказалась отнюдь не против принять позу наездницы. Вела она себя при этом не слишком уверенно, и мне пришлось похлопать ее по плечу, призывая сбавить чересчур энергичный темп, взятый вслепую, с закрытыми глазами, заведомо отстранившись от меня и далее словно бы понарошку — так утрируют любое порученное им дело дети. Отчасти это напоминало то, как она дирижировала незримым оркестром. Как я понимаю, ей хотелось отдаться мне полностью, однако для этого она была слишком юна, и все ее старания оборачивались полным пшиком. И все же, заранее осознав, какое впечатление произведут ее вздымающиеся надо мной груди, и позволяя мне полюбоваться ими во всем великолепии, она с готовностью взгромоздилась на меня, едва я ее об этом попросил. И вдруг повела себя для первого раза более чем раскованно, причем, к моему удивлению, поступила так по собственному почину. Подавшись вперед, она поймала мой мужской предмет грудями, пристроилась поудобнее, чтобы я это непременно видел, а затем сдавила груди и пойманный ими член обеими руками. Она понимала, как возбуждает меня само это зрелище, моя кожа, с двух сторон стиснутая ее кожей. Припоминаю, что я сказал ей тогда: «А знаешь ли ты, что грудей красивей твоих я в жизни своей не видел?» И как профессионально безупречная, хотя и личная (что подразумевает известный интим) секретарша, выслушивающая очередное поручение босса, или, может быть, как благовоспитанная дочь кубинских аристократов, она ответила: «Да, я это знаю. Я же вижу, как вы на них реагируете».

Но в общем и целом она поначалу проявляла в постели излишнюю прыть. Чересчур старалась произвести благоприятное впечатление на своего профессора. Полегче, помедленнее, в одном темпе со мной — вот что я ей тогда внушал. Поменьше бури и натиска, побольше проникновения и понимания. Для того чтобы контролировать ситуацию, совершенно не обязательно прилагать такую уйму усилий. Не то чтобы Консуэла оказалась по своей физической природе грубовата, но, пожалуй, не было бы серьезной ошибкой сказать и так. Когда она впервые делала мне минет, то сосала с такой скоростью и напором (и работала при этом не столько языком и губами, сколько всей мотающейся из стороны в сторону головой), что я просто не смог не кончить намного раньше, чем это меня устроило бы. Однако едва меня пробило, Консуэла сразу же застыла как мертвая и приняла мое семя в рот, не двигаясь и не шевелясь. С таким же успехом я мог бы кончить в корзинку для бумаг. Никто еще не научил ее тому, что в эти мгновения женщине ни в коем случае нельзя останавливаться. Ни один из пятерых мужчин, которые были у нее до меня, не осмелился сказать ей этого. Все они были слишком молоды. Все они были ее ровесниками. Все они были довольны и тем, что им обламывалось, и наверняка полагали, что дареному коню в зубы не смотрят.

И вдруг произошло нечто неожиданное. Укус. Ответный укус! Ответный укус, вернувший ее от безмерного послушания к жизни. Однажды ночью Консуэла вышла за рамки своего постельного усердия, малость утрированного от чрезмерного желания угодить и вместе с тем благовоспитанно-механического, ступила за черту, отделяющую освоение «учебной программы» от подлинных поисков приключений в любовных прериях, и начиная с этой минуты наша с ней связь обернулась для меня истинно вихревым потоком. Вот как это случилось. Однажды, когда она в очередной раз распростерлась навзничь у меня в постели, пассивно ожидая, что я, раздвинув ей ноги, войду в нее, я, вопреки нашему обыкновению, повел себя по-другому. Подложив пару подушек ей под голову так, чтобы темя под определенным углом упиралось в спинку кровати, я присел над Консуэлой, обхватил ее коленями, опустился ей на лицо и в жестком темпе отымел ее в рот. Мне, знаете ли, настолько наскучили ее механические отсосы, что теперь, чтобы напугать ее по-настоящему, я на все время акта зафиксировал голову Консуэлы в нужном мне положении, держа ее за волосы, а точнее, намотав ее волосы себе на руку и уподобив их таким образом конной упряжи.

Разумеется, ни одной женщине не понравится, если ее начнут таскать за волосы. Конечно, кое-кого из вас это, бывает, заводит, однако «заводит» не означает «нравится». А не нравится это женщинам потому, что в таком положении никуда не денешься и не вывернешься, тут имеет место полная доминация, причем продолжительность ее определяется исключительно мужчиной. Вот эта-то подчиненность и беспомощность меня в сексе и страшит, поневоле думает каждая. Что-то в этом есть чисто садистское; нет, мой парень, понятно, не садист; но, пожалуй, он все-таки диковат, все-таки звероват… После того как я кончил и вынул, Консуэла посмотрела на меня не только с ужасом, но и с яростью. Да, наконец-то с нею что-то случилось, хоть что-то, но случилось. С уютным сексом было покончено. С безмятежными, как она сама, перепихами. Что-то у нее внутри вздрогнуло, дернулось, сдвинулось с места, что-то в ней вышло из-под контроля. Я по-прежнему восседал на ней, опершись на колени и роняя последние капли ей на грудь; мы смотрели друг на друга с неожиданно холодным вниманием. И тут-то вот она, судорожно сглотнув, вызывающе лязгнула зубами. Внезапно. Злобно. По моему адресу. Причем не осознанно, а наверняка инстинктивно. Лязгнула зубами со всей силы, стремительным сокращением лицевых мышц подтянув нижнюю челюсть к верхней. Выглядело все так, словно она сказала мне этим «воздушным укусом»: «Вот что я могла бы сделать, вот что мне хотелось бы сделать, и вот чего я все же не сделала!»

Что ж, я дождался ответа от по-прежнему безупречной классической красоты, ответа откровенного, стихийного, резкого, можно сказать, зубовного. До сих пор стихию обуздывала самовлюбленность Консуэлы, замешенная на эксгибиционизме, и вопреки выказываемому ею пылу, вопреки ее постельной смелости, даже дерзости моя подруга, как ни странно, оставалась безучастной. Не знаю, запомнился ли Консуэле этот укус, этот «воздушный укус» (вы же не думаете, что воздушными могут быть только поцелуи?), который вывел ее из напускного равновесия, вернее, избавил от него, а избавив, проложил дорогу в царство ночных кошмаров, но что касается меня, я не забуду этого никогда. Момент истины! Момент полной любовной истины. Повинуясь инстинкту, Консуэла разрушила тем самым, взорвав его изнутри, не только тот сосуд, в котором обитало ее тщеславие, но и свой аристократический дом, свою бесценную Кубу. На самом деле именно так она и начала превращаться в «госпожу»: мое господство послужило спусковым механизмом ее господству. Я создал собственную доминатрикс!

Мне, знаете ли, кажется, что на самом деле Консуэла воспринимала меня как своего рода суррогатного отца, отца пусть и суррогатного, однако не обделенного аристократизмом (хотя и несколько иным, чем тот, что был присущ ее отцу и деду) и стал для нее предметом чуть ли не религиозного преклонения. Светский человек. Авторитет в области культуры. Учитель. Конечно, колоссальная разница в возрасте вызвала бы заведомое отторжение у подавляющего большинства, но именно она, как мне кажется, и привлекала ко мне Консуэлу. Эротический выверт — вот что первым делом подмечают люди, глядя на такую пару, как мы с Консуэлой, и подмечают они это с отвращением, называя про себя непристойным фарсом предположительно происходящее между нами. Но для Консуэлы мой возраст представлял собой не минус, а плюс, причем плюс более чем существенный. Девицы вроде нее сходятся со старыми джентльменами не вопреки чуть ли не библейским летам этих последних, а, напротив, благодаря им, как раз старость сама по себе их и притягивает. Вы спрашиваете почему? В случае с Консуэлой, как мне представляется, огромная разница в возрасте словно бы заранее благословляла ее на полное подчинение. Мои преклонные лета и мой высокий общественный статус гарантировали ей — чисто рационально, хотя и не умозрительно — право на перманентную капитуляцию, а ведь полная капитуляция — далеко не худший стиль поведения в постели и далеко не самый неприятный с точки зрения безоговорочно уступающей стороны. Но вместе с тем сам факт интимной близости с мужчиной намного (страшно сказать на сколько!) старше себя наделяет женщину такого склада определенной уверенностью, даже властностью, которой она была бы лишена в любовной связи с молодым или хотя бы сравнительно молодым мужчиной. Она испытывает и удовольствия «рабыни», и удовольствия «госпожи» одновременно! Если у твоих ног окажется какой-нибудь юнец, сильно ли это польстит тебе, такой красавице и умнице? Другое дело, если перед твоей красотой и молодостью не устоит известный, опытный и многое повидавший на своем веку человек. И ты всецело завладеешь его вниманием, ты станешь предметом всепожирающей страсти мужчины, к которому никак иначе даже не подступишься, и начнешь жить той жизнью, которая тебя всегда манила (но до поры до времени тщетно); да, в этом случае ты почувствуешь собственную власть, а разве не этого тебе хочется — властвовать? Ты будешь доминировать, а доминация не делится на доли; скорее, она выдается все новыми и новыми порциями. Пожалуй, даже не выдается, а создается. И в этом главная причина не только моей одержимости Консуэлой, но и ее одержимости мной, не столько ответной, сколько встречной. Или, по меньшей мере, так мне казалось в то время, когда я пытался понять, чего, собственно говоря, добивается от меня Консуэла и почему я сам увязаю все глубже и глубже.

Не важно, сколько ты знаешь, о чем — и сколько — ты думаешь, что ты замышляешь, на что готов посмотреть сквозь пальцы и какие строишь планы на будущее, от секса тебе все равно никуда не уйти. А это азартная игра, и чрезвычайно рискованная. Две трети проблем, одолевающих любого мужчину, моментально отпали бы, не стремись он к все новым и новым любовным приключениям. Жизнь в целом упорядочения, и только вечная жажда совокупления разносит ее по кочкам. Меня это касается в той же мере, что и любого другого. И эта жажда не отпускает тебя никогда. Почитайте-ка Байронова «Дон Жуана». Но как быть, если тебе шестьдесят два и ты твердо уверен, что столь лакомого кусочка тебе никогда уже более не предложат? Как быть, если тебе шестьдесят два, а желание иметь все, что шевелится, ничуть не пошло на убыль? Как быть, если тебе шестьдесят два и ты понимаешь, что все твои внутренние и потому до поры до времени незримые органы (почки, легкие, вены, артерии, мозг, кишки, простата, сердце) вот-вот напомнят о себе в полный голос, тогда как тот единственный орган, который на протяжении всего твоего спектакля играл роль героя-любовника, напротив, не сегодня-завтра скукожится и превратится в никому не нужную ветошь?

Не поймите меня неправильно. Дело вовсе не в том, что с Консуэлой я будто бы обрел вторую или, если угодно, последнюю молодость. Вот уж на молодость мое тогдашнее состояние было менее всего похоже. Энергия Консуэлы, энтузиазм Консуэлы, девическая неискушенность Консуэлы, даже далеко не девическая искушенность Консуэлы буквально каждое мгновение самым драматическим образом подчеркивали роковую разницу между нами. Я никогда не заблуждался на сей счет: двадцать четыре года было ей, а вовсе не мне. Вторую молодость переживают разве что полные идиоты. К тому же обманчивое ощущение собственной молодости — это капкан. Будучи на самом деле, мягко говоря, не молоды, вы испытываете мучительно колющую боль, когда мысленно сопоставляете безграничное будущее своей юной партнерши с неумолимо близкой линией собственного горизонта; вы вдвойне страдаете, воспринимая каждую рутинно даруемую вам милость как едва ли не самую последнюю. С таким же успехом вы могли бы сыграть в бейсбол с оравой двадцатилетних парней. Играя с ними, ты не становишься моложе. И ни на мгновение не забываешь о гигантской возрастной форе. Ты утешаешь себя тем, что хотя бы находишься на поле, а не на скамейке запасных или на трибуне.

На самом деле мучительное ощущение собственной старости при этом только обостряется, но сама она, твоя старость, открывается тебе в новом свете.


Можете вообразить себе старость? Разумеется не можете. И я не мог. Даже не пытался. Не имел ни малейшего представления, что это такое. Даже ошибочного образа старости у меня не было, просто никакого. И ни у кого нет, да никому этого и не надо. Утруждать себя этой докукой, прежде чем она затронет тебя, да с какой же стати? Заранее размышлять над тем, каким боком оно все повернется? Увольте! Страусова политика или куриная слепота?

Вполне понятно, что ни одна из последующих жизненных ступеней просто-напросто не представима на любой из предшествующих. Порой ты успеваешь увязнуть в очередном из этих болот по пояс, прежде чем сообразишь, что вообще до него добрел. Но все же на каждом из более ранних этапов находишь те ли иные радости в порядке, так сказать, компенсации. И тем не менее даже середина жизненного пути преподносит многим из нас путающие сюрпризы. Что же тогда говорить о конце? Любопытно, что это первая стадия жизни, на которой, даже уже очутившись на месте, полностью от нее самой отстраняешься. Наблюдение над собственным неумолимым телесным и духовным распадом становится для самого наблюдателя (если ему, конечно, повезет, как повезло мне, сохранить существенный запас жизненной энергии) делом как бы отстраненным; ты разлагаешься и следишь за тем, как разлагаешься, но следишь настолько издалека, что не без облегчения чувствуешь: разложение разложением, распад распадом, а я все тот же, я от него никак не завишу… Меж тем признаки старения накапливаются и множатся, постепенно подводя тебя к неизбежному выводу, но и тогда вопреки всему ты от этого все равно отстраняешься. И когда объективная реальность в конце концов настигает тебя, пощады от нее не жди.

Следует различать умирание и смерть. Умирание есть процесс дискретный, расчлененный. Если человек ничем не болен и хорошо себя чувствует, умирание вообще не заметно. Окончательный исход неотвратим, однако далеко не во всех случаях ему предшествуют бурные предвестия. Нет, вам этого не понять. Единственное, что понимаешь о стариках, пока сам не становишься одним из них, — это то, что на них лежит отпечаток былого времени, их времени. Но это насильственное отправление стариков в былое время, но это замораживание их там оборачивается (если его ничем не дополнишь) лишь ложным пониманием старости, а значит, полным ее непониманием. Для того, кто сам еще не стар, старик — это человек, у которого всё в прошлом. Тогда как сам старик, и впрямь пребывая в прошлом, вопреки этому (или, может быть, вдобавок к этому) пребывает и в настоящем. И прошлое живо для него, и он сам жив, причем не только для прошлого. Он живет здесь и сейчас и столь же очарован жизнью здесь и сейчас во всей ее полноте, как прошлым, и позапрошлым, и позапозапрошлым. Подумайте о старости как о той поре жизни, когда ни на минуту не забываешь о том, что твоя жизнь поставлена на карту в каждом роббере, то есть буквально ежедневно и ежечасно. И понимаешь, что даже в лучшем случае тебе осталось совсем немного. Пока тебя не обступит окончательное молчание… А в остальном это точно такая же пора жизни, как любая другая. В остальном ты бессмертен ровно до той минуты, когда умрешь.

Не так уж много лет минуло с тех пор, когда старость принято было укладывать в строго определенные рамки, в заранее заготовленные формы. И когда имелись строго определенные рамки и заранее заготовленные формы для молодости. Но сейчас-то не осталось ни того, ни другого. Разыгралась великая битва за расширение пределов допустимого, произошел грандиозный переворот. И все же далеко не факт, что и сегодня семидесятилетнему, допустим, мужчине не предосудительно участвовать в человеческой комедии на правах субъекта агрессивного секса. Далеко не факт, что окружающие правильно поймут старика, который обуреваем страстями и не желает вести монашеский образ жизни. Вместо того чтобы, как когда-то, спокойно попыхивать трубкой, сидя в кресле-качалке. Может быть, людям до сих пор омерзителен тот, кто отказывается повиноваться показаниям своего персонального хронометра. Я понимаю, что на сочувствие, не говоря уж о воздаянии, мне рассчитывать не приходится. Но как быть с тем, что, насколько я могу судить по себе, и в глубокой старости ничего, ну буквально ничего в этом плане не меняется?


После «воздушного укуса» она стала являться ко мне без малейших церемоний. Вечерние свидания с выходом в свет и последующим пересыпом у меня на квартире ушли в прошлое, едва она поняла, как мало от нее требуется, чтобы стать в наших отношениях «госпожою». Теперь она звонила мне, объявляя: «Я на пару часиков к тебе загляну», и знала, что я ни за что не скалу: «Нет, не надо»; знала, что достаточно ей раздеться и встать передо мной во весь рост, чтобы я восхищенно воскликнул: «Ну и ну!», словно узрел картину Пикассо. Я, преподаватель основ литературной и художественной критики, курс которого она только что прослушала; я, ведущий воскресного утреннего обозрения новостей культуры на канале Пи-би-си, я, едва ли не самый авторитетный эксперт в части того, что стоит смотреть на телеканалах, транслируемых в Нью-Йорке, какую классическую музыку слушать, какие книги читать, — я воспринимал Консуэлу как произведение искусства, обладающее всей присущей подлинным шедеврам магической аурой. Да, повторяю, я видел в ней не человека, наделенного творческими способностями, но продукт творчества, произведение искусства, шедевр. И ничего загадочного в этой фетишизации для нее не было, ничего непостижного ее уму, ей достаточно было оказаться рядом со мной, достаточно было попасться мне на глаза, и ее тут же накрывала (и придавала ей значимости) волна моего поклонения. Самопознания, да и какой бы то ни было рефлексии, от нее не требовалось, мы же не ждем самопознания от скрипичного концерта, которым заслушались, или от лунного серпа, которым залюбовались. Вот для этого-то я ей и понадобился, на это-то и сгодился: я стал субъектом наблюдения Консуэлы над самой собою. Я стал котом, жадно засмотревшимся на золотую рыбку. Только в нашем с Консуэлой раскладе кот оказался беззубым, а рыбка, наоборот, зубастой.

Ревность. Вот уж отрава! И ревность, ничем не спровоцированная. Ревность, даже когда она говорит, что идет на каток с восемнадцатилетним братом. Может быть, именно ему суждено стать тем, кто ее у меня похитит? С этой маниакальной одержимостью совершенно теряешь голову, особенно если уже угодил в водоворот и к тому же твоя подруга моложе тебя чуть ли не втрое. Я паниковал, если мне не удавалось поговорить с ней по телефону хотя бы раз в день, но и после такого разговора, едва повесив трубку; тут же принимался паниковать снова. В моем прошлом бывали женщины, требующие от партнера регулярных — как минимум, ежедневных — звонков; они звонили, дозванивались и тут же требовали перезвонить; и каждая из них мне моментально надоедала, и я старался избавиться от нее как можно быстрее. И вот я сам оказался в смехотворной роли человека, категорически настаивающего на том, чтобы созваниваться каждый день. Но дело не только в этом. Почему в ходе этих бесед я постоянно осыпаю ее комплиментами? Почему без устали твержу о том, что она само совершенство? Почему все время чувствую, что говорю явно не то, что нужно? Я не понимаю, как она ко мне относится; я не понимаю, как она относится к чему угодно другому; непонимание и смятение заставляют меня произносить слова, звучащие напыщенно или фальшиво (даже на мой собственный слух), так что в конце концов когда я вешаю трубку, то не питаю к Консуэле иных чувств, кроме с трудом сдерживаемого раздражения. Однако редкий день мне достает силы воли удержаться от неминуемого звонка, от непременного разговора, от неизбежных комплиментов, которые звучат и напыщенно, и фальшиво, от раздражения на Консуэлу, которая, сама того не ведая, доставляет мне такие страдания. А ведь на самом деле все еще хуже. Я не могу прекратить вести себя так, как веду, и собственное поведение меня буквально бесит. С Консуэлой я не чувствую себя настолько властным и волевым человеком, чтобы не пойти вразнос, меж тем она не бросает меня, пожалуй, как раз из-за моих исключительных волевых качеств и прирожденной властности.

Ночами, проведенными без нее, я терзался мыслями о том, где она и чем ей может взбрести в голову заняться. Но даже если она, проведя весь вечер со мной, уезжала к себе, мне все равно было не до сна. От нее остается слишком сильное послевкусие. Посреди ночи я сажусь в постели и плачущим голосом взываю: «Консуэла Кастильо, оставь меня в покое!» С меня довольно, внушаю я себе. Встань, поменяй простыни, еще раз прими душ, избавься от ее запаха, избавься же наконец от нее самой! Иначе пропадешь. Ваши отношения превратились в бесконечную изнурительную тяжбу. Где радость обладания, где чувство полного удовлетворения? Если она твоя, то почему ты не можешь сделать ее своей? Даже добившись всего, что тебе нужно, ты все равно не получаешь всего, что нужно. Мир не приходит на смену нашей вечной войне и никогда не придет! Не придет из-за разницы в возрасте и полярности устремлений. Из-за разницы в возрасте я, утоляя любовный голод, никак не могу утолить его. Но разве со мной не случалось такого и раньше? Нет, не случалось. Раньше мне еще никогда не было шестидесяти двух. А сейчас я уже вышел из той фазы жизни, в которой искренне веришь, что для тебя нет ничего невозможного. Однако я прекрасно помню, как оно тогда было. Ты замечаешь красивую женщину. Ты замечаешь ее с расстояния чуть ли не в километр. Ты приближаешься к ней и спрашиваешь: «А кто ты, грубо говоря, такая?» А потом вы ужинаете, ну и так далее. И в этой фазе ты не тревожишься ни о чем. Допустим, ты садишься в автобус. А там уже сидит девица, причем такая роскошная, что никто не отваживается к ней подсесть. И сидит такая вот Мисс Вселенная, а место рядом с нею пустует. И ты спокойно подсаживаешься. Но сейчас все не так, и никогда уже больше не будет так — так безмятежно, так мирно. Меня, скажем, беспокоило то, что она разгуливает в этой чертовой блузке. Снимает, придя куда-нибудь, жакет, а под ним — блузка. Сними вдобавок и блузку, и взору каждого предстанет само совершенство. Какой-нибудь молодой кобель увидит ее и уведет у меня. Уведет у меня, у человека, который пробудил ее к жизни, который вдохнул в нее эту победительную самоуверенность, который стал катализатором ее развития и который, оказывается, размял и разогрел ее именно для него!

А откуда мне было знать, что какой-нибудь молодой кобель обязательно уведет ее? Да я ведь и сам был когда-то молодым кобелем и непременно именно так и поступил бы!

В молодости я не был столь уязвим. Другие мужчины рано становятся ревнивцами, но меня Бог долгое время миловал. Я глядел сквозь пальцы на эвентуальные шалости своих подруг, зная, что всегда могу пустить в ход многократно проверенное средство — сексуальную доминацию. И, конечно же, ревностью вымощена дорожка, ведущая к аналою. Иной ревнивец решает: «Нет, она не должна достаться никому другому! И мне известно, как этого добиться. Я на ней женюсь! Оплету ее, так сказать, узами брака, и она уже никуда от меня не денется». Супружеские узы и впрямь избавляют от ревности. Вот почему столько мужчин — и с такой готовностью — на это идут. Будучи не уверены в партнерше, они хотят подстраховаться и считают брачный контракт именно что страховым полисом.

Как мне удержать Консуэлу? Мысль сама по себе унизительная, однако деваться от нее было некуда. Разумеется, я не собираюсь привязывать ее к себе предложением руки и сердца, но какие еще могут найтись аргументы у человека моего возраста, не желающего расставаться с молодой любовницей? Что еще в силах я предложить в молочно-медвяном царстве построенной на рыночных взаимоотношениях любви? Вот тут-то и начинается порнография. Порнография ревности. Порнография саморазрушения. Я побежден, я повержен, однако мое бесповоротное поражение произошло за рамками всеобщей картины. А что, собственно, выводит меня за эти рамки? Мой возраст. Незаживающая рана возраста. Классическая порнография заводит тебя минут на пять, максимум на десять, после чего начинает — пусть и против твоей воли — смешить. Только в моем случае образы, попавшие в порнографическую картинку, оказались чрезвычайно мучительными. Заурядная порнография представляет собой эстетизацию ревности. Мучений ею не предусматривается. И, кстати, почему, собственно говоря, эстетизацию? Почему не анестезацию? Фу, заговариваюсь… Почему не анестезию? Договоримся, пожалуй, что заурядная порнография представляет собой и эстетизацию, и анестезию ревности. Заурядная порнография строится на фрейдистском замещении. Она есть разновидность искусства, правда, искусства, подобно небезызвестному ангелу, падшего. Порнография не просто спектакль, но спектакль на редкость неискренний. Ты хочешь девицу из порнофильма, но не ревнуешь ее к тому, кто ее имеет, потому что идентифицируешь себя с ним. Ситуация, конечно, несколько загадочная, но уж такова власть искусства, даже искусства падшего. Порноартист становится твоим полномочным представителем, поэтому ты не страдаешь и не ревнуешь, а, напротив, извлекаешь из зрелища удовольствие. Заурядная порнография не несет страдания, потому что она превращает тебя из соглядатая в незримого соучастника, тогда как порнография, которой предаюсь я, подразумевает истинно адские мучения. В моей порнографии зритель ассоциирует себя не с исполнителем полового акта, не с тем, кому все в результате и обламывается, но с человеком, которому не достается ровным счетом ничего, с человеком, у которого отнимается, с человеком, у которого все уже отнято.

Какой-нибудь молодой кобель увидит ее и уведет у меня. И я его вижу. Я его знаю. И я понимаю, на что он способен, потому что он — это я в двадцать пять лет, еще не ставший ни мужем, ни отцом; он — это я в ту пору, когда не подпал еще под власть всеобщей рутины. Я вижу, он следит за тем, как она пересекает площадь (а на самом деле прогуливается по площади!) у Линкольн-центра. Он остается вне поля ее зрения, он прячется за колонной, он пожирает ее глазами — точь-в-точь как я в тот вечер, когда повел ее впервые в жизни послушать в концертном исполнении Бетховена. На ней ботфорты, высокие кожаные ботфорты, и короткое облегающее платье; ослепительно красивая молодая женщина прогуливается по улицам теплым осенним вечером, бесстыдно выставляя напоказ всем и каждому то, что и впрямь достойно всеобщего восхищения и даже преклонения, и при этом она улыбается! Она счастлива. Ослепительно красивая молодая женщина спешит мне навстречу. Вот только я — это не я; в моем порнографическом фильме это не я, а он. Это он — тот или, вернее, такой, каким я был когда-то. Был, да весь вышел. Следя за тем, как он следит за ней, я заранее знаю, что произойдет с ними сейчас, а что — чуть позлее; я знаю это заранее в мельчайших деталях, знаю и представляю себе, зато совершенно не представляю, как мне быть, не представляю, какую тактику поведения избрать в своих собственных шкурных интересах. Мысль о том, что далеко не все смотрят на мою женщину именно такими глазами, хотя бы потому, что далеко не все маниакально одержимы ею, никак не может прийти мне в голову. А в результате я думаю только об одном. Я думаю о ней — на прогулке, в магазине за покупками, на вечеринке, на пляже, и повсюду следит за ней, оставаясь в тени, этот парень. Воистину порнографическое мучение следить за тем, как вместо тебя в роль входит твое давнишнее «я», твой молодой двойник.

Когда окончательно теряешь кого-нибудь вроде Консуэлы, это происходит с тобой повсюду — во всех местах, где вам довелось побывать вдвоем. Когда она уходит, начинается самый настоящий кошмар: ты ведь запомнил ее и здесь и там; но все эти места, все эти пространства отныне наполовину опустели: из них исчез ты, тогда как она пребывает там по-прежнему, только не с тобой, а с двадцатипятилетним парнем, каким ты уже не являешься. И ты представляешь себе, как она идет по улице в коротком облегающем платье. Идет навстречу тебе. Афродита. Но вот она проходит мимо, проходит и исчезает, и твое порнографическое воображение тут же разматывается на всю катушку.

Я расспрашиваю Консуэлу (хотя что толку в таких расспросах?) о ее бывших любовниках, интересуюсь, сколько предшественников у меня было, когда она приобрела первый постельный опыт, занималась ли когда-нибудь сексом с женщиной или с двумя мужчинами сразу (или с жеребцом, или с попутаем, или с мартышкой), и выясняю, что до меня у нее было всего пять любовников. Сравнительно скромная по нынешним временам цифра, особенно для такой красивой, для такой сексуально притягательной, при всех своих хороших манерах, девицы. Должно быть, все же сказалось католическое воспитание в аристократическом семействе кубинских эмигрантов (конечно, если она ничего от меня не скрыла). А моим непосредственным предшественником и вовсе был какой-то глупец однокашник, который и трахнуть-то ее толком не мог, всякий раз сосредотачиваясь исключительно на том, чтобы поскорее кончить самому. Обычная при всем своем идиотизме история. Мужчина, любящий самого себя, а никак не женщин.

В вопросах морали Консуэла, кстати говоря, не отличалась особой последовательностью. Припоминаю, что как раз тогда Джордж О'Хирн, довольно известный поэт, слывущий однолюбом, потому что он всю жизнь прожил в якобы счастливом браке, завел подружку неподалеку от дома Консуэлы. Однажды утром, завтракая с любовницей в кофейне, он случайно попался на глаза Консуэле, и это ее буквально взбесило. Она узнала поэта по фотографии с обложки его последнего сборника, который лежал у меня на ночном столике. Консуэле было известно, что мы с О'Хирном лично знакомы. Тем же вечером она ко мне нагрянула. «Видела я, знаешь ли, твоего приятеля. В восемь утра, в кафе, с девицей. И они целовались! А ведь он женат».

Она была настолько же предсказуемо банальна в рассуждениях на такие темы, насколько смела и независима в любовной практике, как-никак тогдашний партнер был старше нее на тридцать восемь лет. Откуда бралась эта банальность? Из внутренней неуверенности, из некоторой старомодности, не иначе; но тем не менее с ней все же произошло нечто особенное, нечто серьезное, нечто непредсказуемое, нечто пусть и основанное на принципе замещения, но все равно льстящее ее самолюбию, регулярно подпитывающее ее уверенность в собственных силах, произошло, но (при всех привлекательных и волнующих моментах с этим событием связанных) не вывернуло ее наизнанку. В отличие от меня.


В ходе затеянного мной «дознания» Консуэла поведала, что в старших классах школы у нее был парень, буквально одержимый желанием любоваться, как она истекает менструальной кровью. Каждый раз, когда у Консуэлы начинались месячные, ей следовало по настоянию этого славного подростка звонить ему с тем, чтобы он, прибыв к ней незамедлительно, наблюдал, как она стоит расставив ноги посередине ванной комнаты, а кровь стекает у нее по бедрам.

— И ты это для него делала? — спросил я, услышав такое.

— Делала.

— А как же твое семейство, как же твое чопорное семейство? Тебе было пятнадцать лет. Тебе не разрешали возвращаться домой позднее восьми вечера. И тем не менее ты это делала? Твоя бабушка — герцогиня! Не выпускающая четок из рук набожная герцогиня! И ты это делала?

— Мне было не пятнадцать. Уже шестнадцать исполнилось.

— Шестнадцать. Понятно. Что ж, это многое объясняет. И часто ли ты этим занималась?

— Каждый раз, когда приходили месячные. Каждые четыре недели.

— Ну а кем был этот паренек? Мне-то казалось, что мальчикам в твою комнату вход был заказан. Так кем же он все-таки был? И кем стал?

Вполне приличный мальчик, оказывается. Тоже кубинец. Карлос Алонсо. Серьезный, опрятный, благовоспитанный — так она мне рассказала. Он не высвистывал Консуэлу на улицу, а деликатно стучался в дверь, всегда при галстуке и в костюмчике; он здоровался с родителями Консуэлы и садился с ними за стол; пай-мальчик из хорошей семьи, прекрасно осознающий общность их имущественного и сословного статуса. Из семьи столь же патриархальной, как клан Кастильо, и столь же преуспевающей: все получают отличное образование; все одинаково безупречно владеют и родным испанским, и неродным английским; все учатся в хороших школах и колледжах; все состоят в «правильных» клубах; все читают газеты «Диарио» и «Берген рекорде»; все любят Рейгана, любят Буша и ненавидят Кеннеди; богатые кубинцы, и здесь, в Нью-Джерси, живущие словно бы при дворе Людовика Четырнадцатого, а отпрыск благородного семейства по имени Карлос звонит своей (и моей) подружке и говорит: не смей истекать менструальной кровью в мое отсутствие!

Только представьте себе. Они пришли из школы, они прошли в ванную — все это происходит в богатом пригороде, в округе Берген, — и застыли, как Адам и Ева, зачарованные загадочным для них обоих фактом и зрелищем. Да, Карлос, знаете ли, тоже зачарован, и в этом смысле он мой прямой предшественник. Он тоже понимает, что Консуэла — произведение искусства (а ведь далеко не всякую женщину можно признать произведением искусства), причем искусства классического. Произведение классического искусства, однако живое, однако из плоти и крови, и будит оно поэтому не только восхищение, но и… что? Вопрос всему классу. Правильный ответ — желание. Да, Карлос — зеркало Консуэлы. Все ее мужчины — зеркала, до подобострастия преданные зеркала. Им даже хочется наблюдать за тем, как она истекает менструальной кровью. Консуэле присуща женская магия, перед которой пасует любой мужчина. Конечно, она заключена в непроницаемую культурную оболочку декоративного кубинского прошлого, однако тщеславие делает ее снисходительной, чтобы не сказать податливой. Причем и снисходительность, и податливость зарождаются при взгляде на себя в зеркало — при взгляде и при мысли: «Такая красота не должна пропадать даром!»

«Позвони мне, — сказал я ей, — в следующий раз, когда у тебя начнутся месячные. И приезжай затем сюда немедленно. Мне тоже интересно посмотреть на это».

Тоже. Столь откровенная ревность, столь жгучее желание. С этого момента события и приняли оборот чуть ли не катастрофический.

Потому что как раз в том году у меня был роман с чрезвычайно привлекательной, волевой и ответственной женщиной, не отягощенной ни гноящимися душевными ранами, ни порочными наклонностями, ни какими бы то ни было сумасбродными политическими идеями. Кэролайн Лайонс — так ее звали — была подчеркнуто интеллигентна, неизменно благожелательна и демократична, лишена и намека на склонность высмеивать что бы то ни было и при этом чрезвычайно хороша, чувственна, опытна и деликатно отзывчива в постели. Давным-давно, где-то в середине шестидесятых, она тоже у меня училась. С тех пор прошли долгие десятилетия, мы с нею не поддерживали и не искали контакта, поэтому, случайно столкнувшись на улице как-то утром (Кэролайн как раз отправлялась на работу), обнялись так бурно и страстно, словно на предыдущие двадцать четыре года без малого нас разлучила вселенская катастрофа, вроде мировой войны, а вовсе не ее отъезд в Калифорнию, где Кэролайн вознамерилась выучиться на юриста в одном из тамошних университетов. Мы тут же сообщили друг другу, как чудесно оба выглядим, со смехом вспомнили наше первое соитие у меня в служебном кабинете (Кэролайн было тогда всего девятнадцать), сентиментально повздыхали о прошлом и вполне предсказуемо договорились поужинать следующим вечером.

Кэролайн была все еще хороша собой, яркая, рослая, с крупными чертами лица, хотя под глазами у нее (а глаза у нее были серыми) уже набрякли большие мешки, не столько, как мне представляется, из-за хронической бессонницы, которой она страдала, сколько в результате целого ряда разочарований, достаточно типичных для профессионально преуспевающей сорокапятилетней женщины, которой чаще всего приходится ужинать одной у себя в роскошных манхэттенских апартаментах, заказав еду из ресторана по телефону и получив ее в пластиковых контейнерах из рук какого-нибудь иммигранта-рассыльного. И тело ее заметно отяжелело. Два развода, бездетность, ответственно-изнурительная высокооплачиваемая работа с постоянными заокеанскими командировками — и двадцать килограммов лишнего веса в придачу! Надо ли удивляться, что, отправляясь со мной в постель, Кэролайн вздохнула: «Я уже не та, что прежде!» «А я?» — усмехнулся я в ответ, и больше мы этой деликатной темы не затрагивали.

Учась на первом курсе колледжа, Кэролайн делила комнату в студенческом общежитии с одной из самых отчаянных заводил во всем кампусе, харизматичным, в духе «безумных шестидесятых» чертенком а-ля Эбби Хофман[4]. Чертенка звали Дженни Уайт, родом она была из Манхассета, и эта особа, посещая мой семинар, написала очаровательную курсовую работу под названием «Сто способов опошления читального зала студенческой библиотеки». Процитирую по памяти начало этого эссе: «Отсос в читальном зале, куда ты вроде бы приходишь затем, чтобы отсасывать знания, представляет собой квинтэссенцию библиотечных занятий. Отсос в читальном зале — это студенческая черная месса». Весила Дженни, должно быть, килограммов сорок, росту в ней было не больше полутора метров (если не меньше), суперминиатюрная блондинка, выглядящая так, словно любому достаточно ей только свистнуть, так оно и было на самом деле. В домашнем театре студенческого разврата она слыла и была примадонной.

Кэролайн в те годы буквально боготворила Дженни. «У нее столько любовников, — говорила она мне тогда. — Одновременно. К кому ни забежишь — к старшекурснику или к молодому преподавателю, — у каждого в ванной сушится ее бельишко».

Если кому-нибудь из студентов вдруг приспичит, скажем прямо во время прогулки по кампусу, рассказывала мне Кэролайн, ему достаточно подойти под окно и вызвать Дженни. И, если она не против, они сговариваются. На полчасика, на часок, а тут уж, глядишь, приспичит и кому-то еще. «А не высвистать ли мне Дженни?» — подумает или скажет он, и на факультет она в этот день так и не попадет… Многим преподавателям не нравилась свобода ее сексуального поведения; они считали, что Дженни малость не в себе. И даже кое-кто из парней в первое мгновение обзывал ее шлюхой, но уже во второе заваливался с ней в койку. Причем ни дурочкой, ни шлюхой Дженни не была. Она действовала совершенно сознательно и целеустремленно. Вставала перед тобой во весь свой рост, метр пятьдесят без малого, слегка расставив и плотно уперев в землю ноги; веснушчатая, белокурая, коротко стриженная, не пользующаяся никакой косметикой, кроме красной губной помады, и широко, во весь рот, ухмылялась: вот она я, вот я какова, вот на что я готова, а если тебе не хочется, тем хуже для тебя!

Чем сильнее всего восхищала меня малютка Дженни? Трудно выделить что-то одно; в тот первоначальный период студенческой сексуальной революции она была примечательна именно тем, что стала первопроходцем во многих областях сразу. Как ни странно, слова и поступки, особенно восторгавшие меня в ней, кажутся сегодня (с оглядкой на путь, который проделала с тех пор женская сексуальная эмансипация) сравнительно безобидными, сейчас они, скорее всего, не понизили бы автоматически социального статуса той, что на них осмелилась. Больше всего мне пришлось по вкусу соблазнение ею самого робкого человека в кампусе, руководителя поэтического семинара. В те дни квадратно-гнездовые интрижки между представителями преподавательского и студенческого состава были особенно интересны не только потому, что завязывались впервые, но и потому, что протекали они совершенно открыто (становясь причиной изрядного числа разводов, включая мой собственный). Руководитель поэтического семинара не отличался, однако же, хоть какой-то предприимчивостью. Весь свой мужской эгоизм он выплескивал исключительно в поэзии. В конце концов бедняга умер от алкоголизма, умер довольно молодым, но что, кроме алкоголя, помогло бы столько лет держаться на плаву посредственному стихотворцу в чрезвычайно богатой поэтическими талантами Америке? Был он женат, имел двоих детей и, если не декламировал стихи, стоя за кафедрой, помалкивал в тряпочку и чуть что стыдливо краснел. Извлечь эту черепаху из панциря казалось задачей воистину неразрешимой. Казалось всем, кроме Дженни. Дело было на студенческом празднике. Молодежь — и юноши, и девушки — льнула к поэту, но никто не знал, как к нему подступиться. Девицы поумнее даже, бывало, западали на него: он казался им таинственным и романтичным; поэт, однако же, не доверял никому. До тех пор пока Дженни не подошла к нему на празднике и, взяв его за руку, не сказала: «Пошли потанцуем!» После чего, разумеется, его соблазнила. Мало того, именно ей он и начал с этих пор доверять. Малютка Дженни Уайт… Все люди равны, все люди свободны, каждый волен поступать как заблагорассудится.

Дженни и Кэролайн с несколькими подругами, столь же блудными отпрысками привилегированного класса, составили своего рода масонскую ложу, которую вызывающе окрестили По-моечными Подружками. Должен признаться, что сталкиваться с девицами вроде них мне прежде не доводилось и не довелось после. И дело отнюдь не ограничивалось тем, что они разгуливали по кампусу в каких-то жутких лохмотьях и вдобавок босыми. Эти создания принципиально презирали невинность и все с ней связанное. И категорически не выносили надзора старших. Они не боялись мозолить людям глаза, и обделывать тайные делишки они не боялись тоже. Плавным для них стал сам дух вечного вызова окружающим. Если рассматривать вопрос в исторической ретроспективе, то они и их непосредственные последовательницы стали первым поколением американских барышень, поставивших во главу угла исключительно собственные желания (сексуального, главным образом, свойства). Никакой риторики, никакой идеологии — только бесстрашное и бесстыдное возделывание поля плоти. Что же касается самого их бесстрашия (и бесстыдства), то оно развилось постепенно — по мере того, как они поняли, какие перспективы перед ними открываются теперь, когда внешний контроль отпал вовсе, когда традиция послушания старшим пошла на слом (да и традиция любого другого послушания тоже), и вот они наконец осознали, что могут делать буквально все, что им вздумается!

Эта революция — пресловутая сексуальная революция шестидесятых — была своего рода экспромтом; число сексуально раскрепощенных обитателей кампуса поначалу оставалось ничтожным: полпроцента, процент, максимум полтора процента от общего состава, но это уже не имело никакого значения, потому что от них исходил импульс, стремительно охватывавший всё и вся вокруг. Традиционную культуру всегда «пробивает» в самой слабой точке; в нашем кампусе такой точкой стала компания Помоечных Подружек во главе с малюткой Дженни, истинных пионерок в деле сексуального раскрепощения женщин. Двадцатью годами раньше, когда я сам был студентом, жизнь в кампусе целиком и полностью контролировало начальство. Существовали строгие правила внутреннего распорядка. Тщательный надзор над студентами. Власть — как у Кафки в романе «Замок» — сознательно дистанцировалась от объекта властвования и называлась «администрацией», а лексикон и фразеология, которыми она пользовалась, явно были позаимствованы у Блаженного Августина. Конечно, и в этом высоком заборе имелись свои лазейки, но года этак до 1964-го студенты, связанные неусыпным надзором и жесточайшими ограничениями, и сами отличались образцово-показательным законопослушанием и совершенно соответствовали превосходному определению Натаниэла Готорна[5] — «общественный класс людей, любящих собственную узду». И вдруг произошел отсроченный было взрыв, подверглись непристойному посягательству послевоенный порядок и традиционные культурные ценности. Из пор и трещин вырвалось наружу все мыслимое и немыслимое, настала пора бесчинств, началась необратимая трансформация младой поросли.

Кэролайн так никогда и не сравнялась с Дженни срамной славой, да, похоже, к этому и не стремилась. Кэролайн принимала участие в акциях протеста, общественных провокациях и сексуальных оргиях, но с типичным для нее самообладанием так ни разу и не перешагнула черту, за которой непослушание и сумасбродство могут поставить на карту профессиональное будущее. И поэтому для меня не стало сюрпризом, что теперь, в бальзаковском, мягко говоря, возрасте, она была безупречной представительницей мира крупных корпораций, консервативной во всем, где нынче принято демонстрировать и исповедовать консерватизм. Даже бросая обществу дерзкий вызов на сексуальной стезе по молодости, Кэролайн никогда не чувствовала к этому истинного призвания. Равно как и к непослушанию. А вот Дженни — обратимся к ней еще раз — и впрямь стала своего рода Симоном Боливаром для девиц поколения Консуэлы Кастильо (пусть они обе об этом никогда и не узнали). Да, именно так, великим революционером-первопроходцем вроде латиноамериканского Симона Боливара, вооруженные отряды которого сокрушили мощь испанского колониализма, вроде Боливара-освободителя, который бесстрашно восстал против заведомо несокрушимой власти, едва почуяв, что она и сама уже рада убраться восвояси — точь-в-точь как общественная мораль, насаждаемая в студенческой среде университетской администрацией.

Сегодня сексуальная свобода моих благовоспитанных студенток гарантируется, на их взгляд, Декларацией независимости, ибо разве не этот документ, принятый в Филадельфии в 1776 году, обеспечил им право никого и ничего не бояться, в том числе пускаясь на поиски наслаждения? А на самом деле беспрепятственная и безнаказанная реализация тех возможностей, которые всякие там Консуэлы и Миранды наших дней считают само собой разумеющимися, обеспечена отвагой и предприимчивостью маленьких бесстыдных девиц вроде Дженни Уайт, обеспечена сокрушительным поражением, которое нанесли эти малютки в шестидесятые тогдашней общественной морали с ее жестоким произволом. Криминальная изнанка американского жизненного уклада, столь удачно запечатленная множеством гангстерских киносаг, — вот ее-то и привнесла в будни кампуса малютка Дженни, потому что, расшатывая устои, должна была со всей неизбежностью прибегнуть к насилию. Проклиная колонизатора, дикарь сыплет оскорблениями на родном языке, поскольку заморского не знает, да и знать не хочет.

Дженни родилась в Нью-Йорке, а выросла в пригородном Манхассете, то есть довольно далеко от Лонг-Айленда. Ее мать, учительница старших классов, продолжала работать в Квинсе, даже когда семья уже перебралась оттуда в Манхассет. Уезжала из Манхассета в Квинс ежедневно и, естественно, на весь день. Отец Дженни отправлялся на работу в прямо противоположную сторону, в Грейт-Нек, в юридическую контору, где он был младшим партнером отца Кэролайн. Так девочки и познакомились. Пустующий все дневные часы дом в пригороде рано разбередил сексуальное воображение Дженни. Она вошла в ту пору полового созревания, когда тебе начинает слышаться совершенно иная мелодия. Так с нею и случилось, и новая музыка обрушилась на нее со всех сторон. Удача и талант Дженни заключались в том, что, едва поселившись в пригороде, она поняла, что означает тамошняя жизнь, а вернее, что она способна означать. Живя в большом городе, Дженни никогда не чувствовала себя свободной, в отличие от носящихся по улицам мальчишек ее возраста. А вот Манхассет стал для нее самым настоящим фронтиром, где можно оттянуться по полной. Конечно, и здесь имелись соседи, но люди жили не столь кучно, как в ее родном Квинсе. Возвращаясь домой из школы, Дженни шла по почти пустым улицам. Как в городке из фильма о Диком Западе. Никого кругом. Все куда-то исчезли. И вот, пока взрослые не возвращались домой на поезде, Дженни Уайт была полностью предоставлена самой себе и могла вести себя как вздумается. Тридцатью годами позже она непременно выродилась бы в героиню фильма «История Эми Фишер», с подобострастным бесстыдством лезущую в ширинку каждому автослесарю. Но Дженни была бойкой девчушкой и прирожденным организатором, неутомимым, дочерна загоревшим, настырным ныряльщиком, который ищет в море повседневности подводных течений, сулящих неотвратимые перемены. Пригород, где, вдали от опасностей большого города, девочек-подростков можно было не держать под неусыпным родительским надзором и где родители чувствовали себя вправе наконец-то немного расслабиться, — этот пригород и стал для Дженни экзаменом на аттестат истинно американской зрелости. Пригород создавал атмосферу, в которой все незапрещенное было разрешено, а запреты как таковые ослабевали или просто отсутствовали. Отпущенный поводок и постепенное расширение пространства свободы — вот чем обернулась жизнь в пригороде для подростков, еще в младенчестве получивших первые уроки непослушания от самого доктора Спока, и это сработало, пустилось в рост, целиком и полностью вышло из-под контроля.

Об этой трансформации Дженни и написала в своей замечательной курсовой работе. Именно эту историю она изложила. Пригород, причем с прописной буквы. Противозачаточная Пилюля. Пилюля, подарившая женщине Паритет Полов. Музыка. Литл Ричард[6], раскочегаривший всё и вся. Бэкбит Пелвиса[7]. Машина. Малютки милуются с Мальчиками в Машине. Процветание. Ежедневные Поездки из пригорода в город и обратно. Родительские Разводы. Взрослым не до Вас. У них Травка. У них Кокс. Они верят доктору Споку. Все это закономерно приводит вас к Повелителю Мух на букву «У», как и прозвали наш университет Помоечные Подружки. Причем Дженни даже не вошла ни в одну из бесчисленных революционных первичных организаций, которые расцвели по всей стране. Дженни не стала ни новой Бернардин Дорн, ни еще одной Кэти Буден[8]. Правда, и Бетти Фридан[9] была ей по барабану. Помоечных Подружек не интересовали ни политика, ни построение гражданского общества; впрочем, интерес к ним проявился позже — уже во второй половине шестидесятых. В тогдашнем вихре можно было более-менее отчетливо выделить два течения: представители одного исповедовали полную индивидуальную раскрепощенность, возводя ее до оргиастических высот и бросая тем самым вызов традиционному обществу; представители другого (пути тех и других сплошь и рядом пересекались и переплетались) выступали за гражданское равноправие и боролись против войны, черпая моральное оправдание в принципиальном неповиновении, некогда провозглашенном Генри Дэвидом Торо[10]. Но чем сильнее слышались голоса моралистов, путающихся с развратниками и в конце концов перепутывающихся с ними, тем сложнее было осудить свойственный и тем и другим постоянный настрой на промискуитет.

Но Дженни создала не политическую первичную организацию, а, если так можно выразиться, целиком и полностью половую. То есть занятую исключительно проблемами пола. И подобные половые первички появились в те дни не только в нашем кампусе, но и в тысячах и тысячах других по всей стране; их рядовые члены того и другого пола и, разумеется, вожаки (все они чаще всего пренебрегали элементарными правилами гигиены) предались воистину необузданному разврату. «Туда-сюда везде и всегда» — вот что (а вовсе не «Интернационал») стало для них гимном. Сладострастная «музыка прямого действия» — чтобы под нее, как тогда выражались, побороться. Музыка, от которой сносит крышу, джазовый стиль бибоп. Разумеется, музыку и раньше использовали по сексуальному назначению — каждый раз в соответствии с правилами поведения, присущими той или иной эпохе. Даже Гленн Миллер со своими резкими музыкальными пассажами мог послужить далеко не худшей «смазкой» при случайном соитии. Затем молодой Фрэнк Синатра. А после обволакивающее звучание саксофона. Но о каких правилах поведения, присущих эпохе, может идти речь применительно к Помоечным Подружкам? Они пользовались музыкой как марихуаной — как средством окончательного раскрепощения, знаменем мятежа, призывом к эротическому вандализму. В годы моей молодости — в эпоху музыкального свинга — этой цели служила только выпивка. В шестидесятые же нарушители и нарушительницы всевозможных запретов получили в свое распоряжение целый арсенал стимулирующих полную половую безудержность средств.

Скорее не я воспитывал этих девиц, приходящих ко мне на семинар, а они меня. Я наблюдал за тем, как они держатся, как пренебрегают хорошими манерами, как, бывало, откровенно хамят; я слушал с ними их музыку, курил «траву» и слушал Дженис Джоплин, эту Бесси Смит шестидесятых, только не чернокожую, а белую, слушал незатейливую, как хонки-тонк, блюз, исполняемый на разбитом фортепьяно, Джуди Гарленд, слушал Джимми Хендрикса, который стал для этого поколения Чарли Паркером, только с гитарой; напивался или обкуривался и слушал, как Хендрикс вытворяет чудеса на гитаре, то разгоняя, то замедляя бит, пока наша Дженни затягивает свою наркотическую мантру: «Хендрикс и секс, Хендрикс и секс», а Кэролайн — свою: «Красивый мужчина с красивым голосом»; я наблюдал за тем, как они бахвалятся своими победами, за тем, как у них в очередной раз разыгрывается сексуальный аппетит, за тем, как они вновь и вновь заводятся — все эти малютки Дженни, не испытывающие биологического ужаса перед эрекцией, ни в коей мере не пасующие перед фаллосом, в который превращается эрегированный пенис.

Все эти Дженни Уайт американских шестидесятых умели утолить самый неутолимый любовный голод. Именно такой раблезианский половой аппетит был присущ им самим, так что они прекрасно понимали, с чем то и дело приходится сталкиваться. Мужской натиск, мужской напор служил им не поводом для мгновенного оскорбленного отпора, но приглашением, которое можно принять, а можно и отвергнуть. Дать мужчине по рукам, да еще пожаловаться потом кому-нибудь на домогательства? Нет, не в такой идеологической системе они были воспитаны, а точнее, воспитали себя сами. Они были слишком веселы и предприимчивы, чтобы удручать себя размышлениями о смертном грехе или страхом перед небесной карой. Куда больше они доверяли собственным инстинктам. Им вовсе не хотелось, чтобы на смену прежним предписаниям, запретам и правилам морального поведения пришли новые догмы, новая ортодоксия, новый контроль и самоконтроль. Они знали, как получить удовольствие, и знали, как его доставить, и не боялись ни того, ни другого. Агрессивные импульсы, исходящие от мужчины, эти славные создания только приветствовали; необузданность была им в радость; и, таким образом, впервые на американской земле (впервые с тех пор, как церковная власть в Новом Плимуте, Плимутской колонии, вплотную занялась женщинами, обвинив их в плотской скверне и в наведении порчи на мужчин)[11] появились женщины, думающие не головой, а интимной частью и склонные к постижению мира путем опыта, причем прежде всего опыта полового.

Где-то в Латинской Америке, вроде бы в Венесуэле, национальная денежная единица называется боливаром. Что ж, остается надеяться, что у нас, в США, при первом же президенте-женщине на смену доллару придет уайт. Дженни этого более чем заслуживает. Она демократизировала доступ к удовольствию.


Информация к размышлению. Доводилось ли вам слышать об английской фактории в Мерри-Маунт, на Веселой Горе, само существование которой бесконечно оскорбляло плимутских пуритан? Торговля пушниной, маленькое поселение, куда меньше Нового Плимута, примерно в тридцати милях к северо-западу от него. Нынешний город Квинс в штате Массачусетс. Мужчины пьянствуют, продают индейцам оружие, путаются с индианками. Одним словом, резвятся в тылу врага. Совокупляются с индианками, имеющими обыкновение вставать на четыре кости, чтобы их брали сзади. Что само по себе считается грехом в пуританском Массачусетсе, где роль уголовного и гражданского кодексов играет Библия. Пляшут вокруг майского шеста, напялив маски, каждый месяц празднуют Майский день. Новелла Готорна[12] основана как раз на истории, связанной с майским шестом, губернатор Эндикот отправляет отряд вооруженных пуритан под командованием Майлса Стэндиша срубить это ритуальное сооружение — высокую, чуть ли не тридцатиметровую сосну, изубранную цветами и лентами, и оленьими рогами. «И веселие, и уныние оскорбляют покой империи» — вот как понял это писатель.

В поселке Веселая Гора всеми делами долгое время заправлял некто Томас Мортон, барышник, стряпчий, богач и, как назвали бы это сегодня, харизматик. Этакий обитатель лесов из комедии «Как вам это понравится» или буйный бес из «Сна в летнюю ночь». Мортон, кстати, был современником Шекспира и родился всего лет на десять позже великого драматурга. Шекспир был для Мортона кем-то вроде рокера, близким предтечей и духовным собратом. Плимутские пуритане разорили Мортона, потом его разорили пуритане салемские — предъявили к уплате векселя, конфисковали товар, бросили за решетку. В конце концов он сбежал от них в Мэн, где и умер, когда ему было уже под семьдесят. Однако до самой смерти он издевался над пуританами и всячески их провоцировал. А они, в свою очередь, шарахались от него как от чумы. Потому что, если твое благочестие не на все сто процентов грехонепроницаемо, это рано или поздно непременно приведет тебя к Мортону. Пуритан ужасала возможность того, что их невинных дочерей похитит и растлит бесшабашный искуситель с Веселой Горы, не брезгующий ничем, включая смешение рас. Белый человек, а ведет себя как самый настоящий индеец, и вот ему-то и достанутся наши благочестивые девственницы? Это было бы еще отвратительнее, чем если бы невинных голубиц похитили и растлили краснокожие аборигены. Мортон наверняка превратил бы пуританских малышек в Помоечных Подружек. Только это и было у него на уме, только этим он и занимался, конечно, если не считать торговли с индейцами, у которых он выменивал пушнину на оружие. А пуритане тряслись над своим потомством, как курица над цыплятами. Потому что, отвернись от них собственное потомство, с антиисторическим экспериментом по насаждению религиозной нетерпимости и диктатуры как формы правления сразу же было бы покончено раз и навсегда. Всегдашняя американская песня: как нам спасти нашу молодежь от тлетворного влияния секса? Да поздно ее спасать, знаете ли, надо было глушить этот зов еще в материнской утробе!

Мортона дважды отправляли в Англию на суд и расправу, но тамошние власти и англиканскую церковь не больно-то интересовали «внутрисемейные» дрязги сепаратистов из Новой Англии. Суд дважды выносил оправдательный приговор, и оба раза Мортон сразу же возвращался в Массачусетс. Англичане рассуждали так: этот Мортон вправе вести себя как ему вздумается; жить рядом с таким человеком нам, пожалуй, тоже не захотелось бы, однако он никого не трогает, а эти чертовы пуритане просто-напросто спятили.

Губернатор Уильям Бредфорд в своей книге «О плимутской плантации», осуждая разгульную жизнь на Веселой Горе, называет ее «буйной», «возмутительной» и, главным образом, «чрезвычайно расточительной». Тамошние обитатели, пишет он, «впали в полное беззаконье, они предаются распутству и утопают в скверне». Приверженцев Мортона губернатор именует «безумными вакхами и вакханками». А самого Мортона называет «Князем Смуты» и «директором Школы атеизма». Губернатор Бредфорд — сильный публицист и полемист. В XVII столетии благочестивые люди мастерски владели пером. Как, впрочем, и неблагочестивые. Мортон тоже выпустил книгу — «Библейский Ханаан в Новой Англии», — посвященную, прежде всего, восторженному описанию жизни тамошних индейцев, но, согласно Бредфорду, и возмутительно-обличительную, потому что Мортон рассказывает и о пуританах, утверждая, будто они «превратили свою веру в сплошную показуху» и «начисто лишены элементарной человечности». Мортон был, конечно, человеком честным и откровенным. И не подвергал свои мысли самоцензуре. Однако прошло триста лет, прежде чем у него появился столь же честный и откровенный последователь (тоже писатель), и звали этого человека Генри Миллером. Раскол между Плимутом и Веселой Горой, между сторонниками Бредфорда и Мортона, между общественным порядком и анархией уже тогда, триста тридцать с лишним лет назад, в эпоху первопоселенцев, предвещал возникновение истинно мортоновской Америки, какой она стала сегодня, со смешением всех рас и всеми прочими явлениями того же рода.

Так что шестидесятые вовсе не были отклонением от нормы. Равно как не была отклонением от нормы и Дженни Уайт. В конфликте, развязавшемся три с лишним столетия назад, она принципиально и естественно встала на сторону Мортона и мортонианцев — только и всего. Первопоселенцы попытались привнести в дикую глушь Северной Америки закон и порядок. Пуритане были, так сказать, агентами порядка, евангельских добродетелей и здравого смысла, но по другую сторону их баррикады угнездился и укрепился беспорядок. Но почему, собственно говоря, мы заранее распределяем роли именно так? Почему бы нам не признать Мортона великим идеологом Божественного Беспорядка? Почему бы не разглядеть в Мортоне того, кем он был на самом деле, отца-основателя личной свободы человека? В управляемом теократами пуританском обществе человек был свободен творить добро, на Веселой Горе у Мортона он был свободен, без уточнений и оговорок, — почувствуйте разницу!

И, конечно же, Мортон не был одинок. Таких, как он, нашлось великое множество. Предприимчивые искатели приключений, не страдающие богобоязнью и никогда не ломающие себе голову над тем, входят ли они в число призванных или всего-навсего в число званых. Они частью прибыли в Америку на «Мэйфлауэре» вместе с Бредфордом, частью подтянулись позже, на борту других допотопных судов, но вы о них никогда ничего не услышите в День благодарения, потому что жизнь во вновь учрежденной коммуне религиозных фанатиков и самопровозглашенных святых, не терпящих и не прощающих ни малейшей слабости, показалась им нестерпимой. Первыми героями в истории Америки признаны неустанные мучители Мортона: Эндикот, Бредфорд, Майлс Стэндиш. История поселения на Веселой Горе исключена из официальных анналов, потому что на острове Утопия, который создали мортонианцы, исповедовали не добродетель, но искренность. А следовало бы высечь профиль Мортона в камне на горе Рашмор в Южной Дакоте рядом с изображениями четырех президентов США. И наверняка так оно когда-нибудь и случится, причем в тот же самый день, когда на смену доллару придет уайт.


Моя Веселая Гора? Мои шестидесятые? Что ж, в эту сравнительно короткую пору я отнесся к происходящему со всей серьезностью и постарался выжать максимум возможного из периода всеобщего беспорядочного раскрепощения. Именно тогда я и расстался с женой. Точнее, она застукала меня с Помоечными Подружками и тут же выставила за дверь. Разумеется, я был не единственным преподавателем, отпустившим длинные волосы и начавшим расхаживать в бесформенном балахоне, но мои коллеги расслабились понарошку, как на каком-нибудь летнем курорте. Они чувствовали себя наполовину вуайерами, наполовину туристами. Время от времени кто-нибудь из них позволял себе небольшую сексуальную эскападу, но каждый раз это был не решительный штурм неприступных высот, а всего-навсего краткая вылазка из окопа. Что же касается меня, то, едва разгадав смысл, масштаб и природу разразившихся беспорядков, я сразу же преисполнился решимости принять в них самое непосредственное участие, принять участие, заранее исключив все возражения, услужливо подбрасываемые здравым смыслом; я преисполнился решимости отказаться от малейших обязательств (как прошлых, так и нынешних), чтобы ничего не делать в полсилы, подобно многим моим ровесникам, отнесшимся к молодежи с излишним высокомерием, или, напротив, с чрезмерным подобострастием, или, наконец, со смешливой досадой, какую вызывает что-то не без приятности раздражающее (вроде щекотки); нет, я решил следовать логике сексуальной революции целиком и полностью, до конца, до упора, но вместе с тем так, чтобы не стать в итоге одной из ее бесчисленных жертв.

Загрузка...