Это потребовало определенных усилий. Если у нас нет мемориала жертвам сексуальной революции, это вовсе не означает, что не было жертв. Хотя, строго говоря, речь идет не столько о павших на поле брани, сколько об израненных, изувеченных и изуродованных. Сексуальная революция свершилась по наитию: ни серьезной теоретической базы, ни заранее разработанного плана кампании. В результате она оказалась во многом инфантильной, хаотической, даже нелепой и сопровождалась массой нежелательных эксцессов, короче говоря, приняла форму грандиозного скандала, охватившего всю Америку. И, разумеется, элемент бытовой комедии в ней тоже присутствовал. Происходящее было одновременно и революцией, и всеобщим празднеством в первый день по ее завершении. Раздевшиеся догола люди, смеясь, высыпали на улицу и разгуливали нагишом. Сплошь и рядом дело оборачивалось чистым фарсом, по-детски наивным, но чреватым далеко, удивительно далеко идущими последствиями. Иногда революция принимала форму сугубо гормонального бунта, внезапного и одновременного полового созревания целого поколения, самого многочисленного и физически крепкого за всю историю США.
Однако происходящее носило безусловно революционный характер, даже радикально революционный, и все перемены, едва наступив, сразу же становились бесповоротными.
Мой вечный скепсис, мой цинизм и культурно-политический здравый смысл, как правило подсказывающие обладателю таких качеств держаться в стороне от любых более-менее массовых движений, и на сей раз сослужили хорошую службу, став для меня своего рода щитом. Всеобщего энтузиазма я не разделял, да и не стремился разделить. Первоочередной задачей для себя я считал отделение и очищение собственно революции от неизбежно налипающей на нее псевдореволюционной шелухи, от всех патологий, пустых словоизвержений и фармакологических взрывпакетов, которые заставляли моих ровесников то и дело выбрасываться из окон, погружаться на самое непотребное дно, с наслаждением вываливаться в самой тошнотворной грязи, внушая себе при этом: вот и мне наконец-то представился шанс совершить свою личную революцию! Чего ради удерживать себя в узде только потому, что нелепая игра случая заставила тебя появиться на свет лет на двадцать раньше, чем следовало бы?
Люди пятнадцатью или двадцатью годами моложе меня — они-то и извлекли главную выгоду из сексуальной революции — могли позволить себе пустить дело на самотек. Они были призваны на этот пир жизни, для них был сотворен этот рай во всем его великолепии; и, ни о чем не задумываясь, да и не имея нужды призадуматься, они принимали его, причем, как правило, принимали вместе с присущими ему недостатками и неизбежными «отходами производства». Но мне следовало хорошенько поразмыслить. Я был по-прежнему человеком в расцвете сил, а в моей стране происходили столь поразительные перемены. Достоин ли я полноценного участия в этом исступленно-бурном, дикарском и варварском сокрушении устоев всецело зиждущегося на моральных ограничениях и запретах прошлого или же не достоин? Сумею ли овладеть строгой дисциплиной свободы в царстве ее безграничной необузданности? Как привнести в свободу системность или, как минимум, систему?
Я разобрался в этих вопросах, однако немалой ценой. У меня есть сорокадвухлетний сын, и он ненавидит родного отца. Впрочем, не будем об этом. Суть в том, что взбунтовавшаяся чернь вовсе не сломала стен моей Бастилии[13]. Взбунтовавшаяся чернь имелась, и Бастилия тоже, вот только ломать стены узилища мне пришлось самому. Потому что я был в то время слишком закомплексован, чтобы не сказать измельчен и уничтожен, пусть, будучи женатым человеком, и ходил порой на сторону, воровато потрахивая все, до чего мне удавалось дотянуться. О таком сексуальном избавлении, какое настало в шестидесятые, я мечтал с самого начала, но как раз в самом начале, каковое было началом для меня лично, не наблюдалось, увы, ничего подобного всеобщему сумасшествию «бурного десятилетия», никакие волны не захлестывали тебя, не накрывали с головой и не утаскивали в открытое море. В самом начале мой путь состоял из сплошных препятствий, одним из которых был мой спокойный характер, другим — провинциальное происхождение, а третьим — воспитанное во мне семьей незыблемое убеждение, что человеку не дано прожить, а главное, выжить в одиночку. Траектория, которую сообщили мне происхождение и образование, со всей неумолимостью вела в брачные чертоги, длительное пребывание в коих, как тут же выяснилось, оказалось для меня нестерпимым. Так или иначе, я был женатым человеком, ответственным и серьезным, у меня рос сын, и тут вот началась сексуальная революция. Произошел Большой Взрыв, вокруг меня завертелись все эти девицы, и что мне было делать? Оставаться примерным семьянином, лишь изредка позволяющим себе походы на сторону, и думать: «Конечно, женатый человек живет как собака, но именно так и надо жить»?
Я разобрался в этих вопросах отнюдь не потому, что родился в джунглях и был вскормлен тигрицей, а потом, в большом городе, во мне просто-напросто проснулись естественные инстинкты. Никаких таких врожденных навыков у меня не было. К тому же мне не хватало уверенности, чтобы делать в открытую именно и только то, чего мне на самом деле хотелось. Человек, сидящий сейчас перед вами, и человек, связавший себя узами брака в 1956 году, — это двое совершенно разных людей. Для того чтобы хотя бы задуматься над самой возможностью жить холостяцкой жизнью, необходима определенная подсказка, но откуда было взяться такой подсказке в том мирке, где я тогда жил? Вот почему решение жениться и обзавестись ребенком казалось мне в 1956 году совершенно естественным и разумным.
В дни моей юности сексуальную жизнь никак нельзя было назвать непринужденной, хотя и о принуждении к сексу говорить тоже не приходилось. Секс тогда урывали украдкой, пугливо озираясь по сторонам, его тогда просто-напросто воровали. Ты приставал, ты молил, ты заискивал, ты настаивал; каждую порцию секса приходилось буквально отвоевывать у подруги, если и не вопреки ее воле, то, несомненно, против ее моральных принципов. Правила игры заключались в том, что ты якобы навязывал ей свою волю. И она нехотя покорялась, но покорялась не раньше, чем разыграет спектакль оскорбленной невинности. Так ее учили; так, внушали ей, должна себя вести девушка порядочная. Одна только мысль о том, что какая-нибудь девица (не будучи профессионалкой) способна предложить секс или с удовольствием согласиться на него без каких бы то ни было предварительных уговоров, — одна только кощунственная мысль об этом повергла бы меня тогда в полное смятение. Потому что ни парни, ни девушки и слыхом не слыхивали о такой штуке, как половая жизнь по праву рождения. Инстинкты были terra incognita.
Твоя подружка, если ты ей по-настоящему нравился, могла согласиться «взять в руку» (это, правда, означало, что работать тебе придется все равно своей рукой, используя ее руку всего лишь в качестве своеобразного вкладыша или, если угодно, прокладки), но вероятность малейших сексуальных контактов без предварительной психологической осады, проводимой юным самцом с маниакальной одержимостью и воистину ослиным упрямством, была исключена на все сто процентов. А уж согласие на оральный секс казалось и вовсе совершенно сверхъестественным везением, вроде главного выигрыша в лотерею. Мне лично за четыре года учебы в колледже сделали один минет. А на большее нечего было и надеяться. В курортном городке Кэтскилл, где мои родители держали небольшую гостиницу и где я в конце 1940-х начал входить в мужскую пору, имелись всего две возможности заняться натуральным сексом: или сняв проститутку, или уговорив девицу, с которой водишься чуть ли не с пеленок и на которой, по общему убеждению, ты рано или поздно женишься. И отвертеться от такого брака удавалось, мягко говоря, далеко не каждому.
Мои родители? Что ж, родители как родители. Поверьте, я получил скорее сентиментальное воспитание. Когда мой отец, уступив настояниям жены, решил наконец провести со мной просветительскую беседу по вопросам пола, мне уже стукнуло шестнадцать (а было это в 1946 году), и я выслушал его с удивлением и даже с отвращением, поскольку обнаружил, что у отца отсутствует всякое представление о том, что именно следует мне сказать, равно как и набор понятий, в которые можно было бы облечь его мысли. Доброй он был душой, мой отец, родившийся в 1898 году в меблированных комнатах Нижнего Ист-Сайда! Но рассуждал как типичный еврейский папаша, каковым, впрочем, и являлся: «Знаешь ли ты, мой персик, знаешь ли ты, мой цветок, как легко юноше вроде тебя испортить, а то и вообще погубить себе жизнь…» Разумеется, он и не догадывался о том, что я уже успел переболеть триппером, подцепив его у слабой на передок девки, которую трахал весь город. Так что о тогдашних родителях давайте лучше тоже не будем.
Давайте посмотрим на это с другой стороны. Гетеросексуальный мужчина, вступающий в брак, похож на католика, становящегося священником: по сути дела, он тоже приносит обет безбрачия, пусть сам порой и не догадывается об этом до тех пор, пока не проживет с женой три-четыре года, максимум — пять лет. Природа стандартного брака нормальному гетеросексуальному мужчине кажется убийственно противоестественной в той же мере, как какому-нибудь педерасту или, допустим, лесбиянке. Хотя в наши дни совершаются и однополые браки. Геи венчаются в церкви. И приглашают на церемонию по две-три сотни гостей. Однако посмотрим, во что выродятся с годами в законном браке их обоюдные желания, те самые желания, которые, собственно, и сделали их педерастами. Честно говоря, я ожидал от голубых чего-то иного, однако, как выяснилось, ума у них ничуть не больше, чем у остальных. Хотя, наверное, это стремление однополых к супружескому самоограничению как-то связано с распространением СПИДа. Упадок и Возвышение Презерватива — так бы я окрестил историю сексуальности во второй половине XX столетия. Презерватив возвращается. А вместе с ним — все, что вроде бы напрочь сдуло вольным ветром шестидесятых. Да сыщется ли хоть один мужчина, которого презерватив не лишил бы доброй половины испытываемого удовольствия? Какая в нем радость? Вот, кстати, почему в наши дни предпочитают анальный секс старому доброму вагинальному. Мужчине необходимо чувствовать слизистую оболочку. А педикам, для того чтобы решиться на секс без презерватива, желателен постоянный партнер, потому-то они и женятся друг на дружке. К тому же они теперь прониклись духом милитаризма: им хочется служить в армии, и они возмущаются, когда их туда не берут. Два института, которые мне глубоко ненавистны, — это воинская служба и брак. И по одной и той же причине: и там и тут требуется неукоснительное соблюдение уставной дисциплины.
Последним из великих воспринимать брак серьезно отказался Джон Мильтон, и произошло это триста пятьдесят лет назад. Читывали когда-нибудь его трактаты о разводе? В свое время Мильтон нажил из-за них немало врагов. Эти его сочинения у меня где-то здесь, на книжных полках, густо испещренные моими пометами, сделанными как раз в шестидесятые годы. «Разве Спаситель наш отворил нам опасные и едва ли не случайные врата брака затем, чтобы они захлопнулись за нами раз и навсегда, подобно вратам Смерти?» Да уж, мужчины, знаете ли, и не подозревают или, вернее, делают вид, будто не подозревают о существовании суровой, можно даже сказать, трагической стороны того рискованного предприятия, в которое пускаются. В лучшем случае относятся к нему со стоическим спокойствием. Я, мол, понимаю, что, вступая в брак, буду рано или поздно вынужден отказаться от супружеских утех, но на смену им наверняка придут другие — куда более высокие — ценности. А осознают ли они, что за напасть накликают на собственную голову? Вынужденное воздержание, жизнь в полном отсутствии секса — какими такими высокими ценностями можно восполнить этот компромисс, это поражение, эту фрустрацию? Зарабатыванием денег? Но всех денег на свете не заработаешь. Восторженным выполнением библейского завета плодиться и размножаться? Это помогает лишь до тех пор, пока процесс интереснее результата. Потому что процесс, пока он идет, подразумевает, что ты жив, что ты из плоти и крови и что плоть твоя и кровь подлежат окончательному и бесследному исчезновению в урочный час. Потому что, только трахаясь, только совокупляясь, ты по-настоящему, пусть и вскользь, мстишь миру, мстишь всему, что тебе ненавистно, и всему, что тебя побеждает. Только соитие делает тебя по-настоящему живым, по-настоящему самим собой. Портит человека не секс; только он-то его и не портит; потому что портит человека все остальное. Секс ведь не только толчки и фрикции. Секс — наша месть самой смерти. Да, нам нельзя забывать о смерти. Нельзя забывать о ней ни на одно мгновение. Да, конечно, власть секса тоже нельзя признать всемогуществом. Мне, как никому другому, известно, что у этой власти имеются свои пределы. И все же, скажите мне, что на свете могущественнее секса?
Так или иначе, перед нами Кэролайн Лайонс, двадцатью пятью годами позже и на двадцать килограммов тяжелее. Мне она нравилась в своих прежних объемах, но достаточно быстро я сумел оценить ее новую кубатуру, по-прежнему статный и стройный мраморный торс на воистину монументальном постаменте. Я позволил этим статям послужить для меня источником вдохновения, как какой-нибудь Гастон Лашез[14]. Обширное седалище нынешней Кэролайн, ее тяжелые бедра говорили мне о том, сколько же истинной женственности упаковано в эту обильную плоть, как в мешки с мукой. А ее изящные телодвижения при соитии и тонкий трепет в предвкушении восторга поневоле подсказывали еще одно сельскохозяйственное сравнение: мне казалось, будто я возделываю холмистое поле. Первокурсницу Кэролайн я засевая, сорокапятилетнюю юристку Кэролайн сейчас пожинаю. Внешнее несоответствие между сохраняющей знакомую стройность верхней половиной ее тела и неожиданно пышной нижней самым интригующим образом соотносилось с моим восприятием Кэролайн как таковой, тоже, вынужден признаться, несколько раздвоенным. Для меня она представляла собой волнующий гибрид: с одной стороны, умная, начитанная, пытливая и дерзкая студентка, то и дело вскидывающая руку на университетских семинарах, красивая сексуальная диссидентка, намеренно наряжающаяся в жалкие лохмотья, ближайшая помощница и верная соратница Дженни Уайт, иначе говоря, девица, уже тогда, в 1965 году, знавшая ответы на все истинно важные вопросы, а с другой — шикарная и чрезвычайно успешная бизнесвумен, какой она стала, наверное, к сорока, то есть женщина с потенциалом, превосходящим, скорее всего, мой собственный.
Вы, наверное, предположите, что, по мере того как вторичная новизна возобновленных (и некогда табуированных) отношений преподавателя и ученицы мало-помалу сошла на нет в атмосфере полной легальности, чтобы не сказать легитимности, неизбежно должна была выдохнуться и наша ностальгическая страсть. Однако за целый год с начала рецидива этого так и не произошло. Тому было две причины: во-первых, взаимоотношения бывших членов одной «команды» и сейчас сохраняли легкость и простоту, основанные на телесном доверии чуть ли не игрового свойства; а во-вторых, Кэролайн отличал реализм в лучшем смысле этого слова; некогда настроенная более чем романтически представительница привилегированного класса сумела с годами выработать настолько трезвый взгляд на вещи, такое чувство пропорции, что задеть ее за живое, а тем более оскорбить было просто-напросто невозможно, что и позволяло мне брать своеобразный реванш за вечное унижение, в котором я пребывал из-за своей роковой одержимости великолепными грудями Консуэлы. Наши гармоничные, без излишних прелиминарий вечерние свидания в постели (договаривались мы о них по мобильному, на ходу; Кэролайн звонила мне из аэропорта Кеннеди, возвращаясь из своих бесчисленных деловых поездок) стали для меня теперь единственной отдушиной, вернее, единственным лазом в прошлое, прошлое до встречи с Консуэлой, мое полное самоуважения прошлое до встречи с ней. Мне никогда еще в такой мере не требовалось простое физическое и психологическое удовлетворение, которое с великой охотою предоставляла мне Кэролайн, и то обстоятельство, что ей удалось сделать успешную карьеру и вместе с тем сохранить женскую привлекательность, изрядно обостряло мои чувства. Каждый из нас получал в точности то, чего ему (или ей) хотелось. Наша связь походила на успешно работающее совместное предприятие, совладельцы которого делят доходы поровну, и властные (вне постели) манеры Кэролайн это только подчеркивали. Мы балансировали на трапеции наслаждения, ухитряясь ни разу не оступиться.
И вот наступил вечер, когда Консуэла вытащила тампон и встала, полураздвинув ноги, у меня в ванной комнате в позе святого Себастьяна с картины Мантеньи[15] и по внутренней стороне ее бедра побежала струйка крови, а я весь ушел в углубленное созерцание. Я разволновался? Завелся? Был загипнотизирован? Разумеется, но прежде всего я почувствовал себя маленьким мальчиком. Я потребовал у нее предъявить мне самое сокровенное, а когда она ответила бесстыдным согласием, мне понадобилось все мое мужество, чтобы не испугаться. Чтобы не показать Консуэле, насколько меня потряс и обезоружил ее экзотически деловитый эксгибиционизм. Мне не оставалось ничего другого, кроме как, рухнув на колени, вылизать ее дочиста. Чем она и позволила мне заняться, не произнеся при этом ни единого слова. Вследствие чего я почувствовал себя уже даже не мальчиком, а просто-напросто малышом. С таким характером, как у меня, жить просто невозможно. Какой же я идиот! Да что же я такое из себя строю? Каждая новая выходка не прибавляет мне сил, а, напротив, отнимает последние, а я все не унимаюсь, по-прежнему хорохорюсь.
Выражение ее лица? Я стоял перед ней на коленях. Мое лицо уткнулось в ее разверстую плоть, как утыкается в материнскую грудь лицо младенца, поэтому ее лица я просто не видел. Однако могу сказать вам: я не верю, будто она испугалась. В конце концов, для Консуэлы не было в моей выходке ничего ошеломляющего своей новизной.
Едва мы с ней в первый раз покончили с любовными прелюдиями, она с неизменной легкостью приспосабливалась к любым экстравагантным чудачествам, на которые вновь и вновь провоцировала меня ее нагота. Ее возмущало, что женатый мужчина вроде Джорджа О'Хирна в восемь часов утра целуется у всех на глазах в общественном месте с одетой молодой женщиной, да, вот такое оскорбляло ее нравственность! А это-то… Это было всего-навсего элементом новизны в нашем любовном дивертисменте, эдаким впервые опробованным танцевальным па. Это ее вполне устраивало — телесная неизбежность, которой она без лишних раздумий покорялась. И, разумеется, ей льстило, что известный знаток и ценитель прекрасного ласкает ее столь изощренным способом, это, безусловно, придавало ей значимости. Консуэла всю свою сознательную жизнь кружила голову ровесникам, купалась в отеческой и материнской любви, так что внешнее самообладание, сдержанность и невозмутимость статуи вошли, если можно так выразиться, в ее сценический образ, причем, скорее всего, инстинктивно. По какой-то причине Консуэла с самого начала оказалась избавлена от неуклюжести, в том числе и душевной, присущей едва ли не каждому из нас.
Произошло это на исходе четверга. А вечером в пятницу ко мне прямо из аэропорта приехала Кэролайн. И вот субботним утром, когда я уже уселся за кухонный стол, собираясь позавтракать, она, в моем купальном халате, торжественно промаршировала на кухню из ванной, держа в руке окровавленный тампон, наполовину завернутый в туалетную бумагу. И тут же запустила своей находкой мне в лицо.
— Ты трахаешься на стороне, — сказала мне Кэролайн. — Не вздумай отпираться! Ты трахаешься на стороне, и я тебя теперь брошу. Потому что мне это не по вкусу. У меня было двое мужей, которые трахались на стороне. Мне и тогда это было не по вкусу, тем более я не хочу терпеть такое сейчас. И уж в последнюю очередь от тебя. Ты сам выстроил наши отношения такими, каковы они есть, и вдруг это! А ты ведь получил от меня все, чего хочешь, и в той форме, которая тебе более всего по душе. Мы трахались как животные. Ни обязательств, ни малейшей романтики. И все равно ты решился на это. Я, Дэвид, дама недюжинная. И меня привлекает в точности то же самое, что и тебя. Я исповедую ту же веру — гармонический гедонизм. Да ведь таких, как я, одна на миллион. И все равно, идиот, ты решился на это!
Говорила она отнюдь не рассерженно — не как убежденная в законности своих притязаний супруга, но как избалованная мужским вниманием великолепная куртизанка. Говорила в полном сознании своего неоспоримого эротического превосходства. И у нее имелись на то все основания: в отличие от подавляющего большинства людей, которые, укладываясь с кем-нибудь в койку, прихватывают с собой под одеяло худшую часть своего жизненного опыта, Кэролайн брала с собой на ложе любви только лучшее. Нет, она не рассердилась; она была унижена и растеряна. Далеко не в первый раз в ее жизни щедрая, бьющая через край сексуальность Кэролайн оказалась вопреки всему недостаточной для недостойного и ненасытного самца.
— Скандалить с тобой я не собираюсь, — объявила она. — Сейчас ты выложишь мне все как на духу, после чего я раз и навсегда исчезну из твоей жизни.
Стараясь не утратить самообладания и вместе с тем напуская на себя кроткое изумление, зиждущееся, разумеется, на мнимой невинности, я задал ей вопрос:
— Ну и где ты эту дрянь раздобыла?
Тампон лежал в это время на кухонном столе, между открытой масленкой и заварным чайником.
— В ванной. В корзинке для мусора.
— Вот как. Что ж, я понятия не имею, чье это и откуда взялось.
— А почему бы тебе не сделать с ним сэндвич? — любезно предложила Кэролайн. — И не слопать этот сэндвич у меня на глазах?
— Я бы так и поступил, будь я уверен, что тебя это порадует, — не без труда нашелся я с ответом. — Но я действительно не знаю, чей это тампон. И прежде чем его, как ты выразилась, лопать, хорошо бы в этом разобраться.
— Хватит плести всякую чушь, Дэвид! Меня это просто бесит.
— Погоди-ка минуточку! Я кое-что вспомнил. Мой друг Джордж… У него есть ключи от этой квартиры. Он получил Пулицеровскую премию, он проводит публичные чтения, преподает в Университете Нью Скул; он встречается с женщинами, имеет дело с девками, не пропускает ни одной юбки, а поскольку он лишен малейшей возможности приводить их к себе домой, ведь он женат и у него четверо детей… а в нью-йоркских гостиницах далеко не всегда найдется свободный номер… и к тому же он вечно сидит без гроша… а с женщинами он имеет дело замужними, по меньшей мере часть из них замужем, и привести его к себе они тоже не могут… — Все, что я до сих пор произнес, было сущей правдой. — Вот он время от времени и приводит их сюда. — А вот это уже было неправдой. Это была ложь во спасение, причем ложь именно того свойства, к какой я время от времени прибегал на протяжении многих лет, если какая-нибудь из регулярных подружек припирала меня к стенке обвинениями в измене, осознанной или случайной, правда, ни разу еще в руки им не попадали настолько неопровержимые доказательства моей неверности. Типичная ложь пойманного с поличным распутника. Хвастать тут нечем.
— Вот, значит, как!.. — протянула Кэролайн. — И Джордж прет всех этих баб у тебя в постели.
— Не всех, — поспешил я с утешением. — Но да, бывает, что и прет. Только не у меня в постели, а в гостевой комнате. Джордж — мой друг. Его брак не назовешь счастливым. Джордж напоминает меня самого в ту пору, когда я еще был женат. Он обретает отдохновение только в своих маленьких сексуальных эскападах. От супружеской верности его давным-давно тошнит. Неужели же я имею моральное право дать ему от ворот поворот?
— Ты для этого слишком щепетилен, Дэвид. Слишком педантичен. Слишком брезглив. Я не верю ни единому твоему слову. Ведь вся твоя жизнь устроена совершенно по-другому: все взвешено, все измерено, все сосчитано…
— Тем самым ты поневоле свидетельствуешь в мою пользу..
— Кого-то ты сюда приводил, Дэвид?
— Никого, — решительно возразил я. — Я сюда никого не приводил. И я действительно знать не знаю, чей это тампон.
Сцена разразилась опасная, бурная, чреватая самыми непредсказуемыми последствиями, однако, нагло солгав Кэролайн в лицо, я тогда все уладил, и она не рассталась со мной в ту пору, когда я в ней прямо-таки отчаянно нуждался. Расстались мы позже — и по моей инициативе.
Прошу прощения, мне нужно подойти к телефону. Действительно нужно. Еще раз прошу прощения…
Извините меня, пожалуйста, за столь долгое отсутствие. Строго говоря, это был не тот звонок, которого я жду. Простите, что пришлось оставить вас в одиночестве столь надолго, но это был мой сын. Он позвонил сообщить, как сильно оскорблен словами, сказанными мною ему при нашей последней встрече, и какой неожиданно живучей оказалась его обида, а также ему хотелось удостовериться в том, что я уже получил гневное письмо, написанное им по этому поводу.
Послушайте, я ведь никогда не думал, что все будет просто, и, насколько могу судить, он так и так возненавидел бы меня, даже не предоставь я ему ни малейшего повода. Я ведь с самого начала знал, что бегство окажется трудным и что перемахнуть стену я смогу — если вообще смогу — только в одиночку. Возьми я его с собой, даже если бы мне представилась подобная возможность, это, так или иначе, не обернулось бы ничем хорошим, потому что ему было тогда восемь и с ним на руках я не смог бы вести жизнь, которую навоображал себе заранее. Мне пришлось предать его, а он этого так и не простил и никогда не простит.
В прошлом году ему исполнилось сорок два; именно с тех пор он и повадился приходить ко мне без приглашения, даже не предупредив заранее о своем визите. В одиннадцать часов, в полночь, во втором часу, даже в третьем он звонит у входа и говорит в домофон: «А вот и я. Давай жми на кнопку!» Ругается с женой, выбегает из дому, садится в машину и, проклиная себя за это, едет ко мне. После его совершеннолетия мы, бывало, не виделись годами и перезванивались не чаще одного раза в несколько месяцев. Поэтому можете представить себе мое изумление, когда он нанес мне первый полуночный визит. «Чего ради ты сюда приперся?» — спросил я. А у него, видите ли, беда. У него, видите ли, душевный кризис. Он, видите ли, страдает. Да с какой стати? А у него интрижка. С двадцатишестилетней женщиной, с недавних пор его наемной работницей. Он владеет маленькой мастерской, в которой реставрируют произведения искусства. Художником-реставратором была и его мать — до тех пор, пока не удалилась на покой. Получив степень доктора философии в Нью-Йоркском университете, сын решил пойти по материнским стопам; поначалу они трудились вдвоем, потом дела пошли в гору, и сейчас у него в мастерской, в Сохо, работают восемнадцать человек. Они сотрудничают с художественными галереями и с частными коллекционерами, проводят предпродажную подготовку произведений искусства, выставляемых на торги, консультируют «Сотбиз» и так далее, одним словом, не сидят без дела. Кении — красивый рослый мужик, одет с иголочки, манеры у него властные, речь — и устная, и письменная — культурного человека, он бегло говорит по-французски и по-английски; в своем антикварном мирке он, безусловно, производит на людей самое выигрышное впечатление. Но только в мое отсутствие. Мои совершенно очевидные недостатки являются истинной причиной его страданий. Как только он оказывается в непосредственной близости от меня, его затянувшиеся было раны начинают кровоточить. В своей профессиональной сфере Кении — человек активный, выдержанный, солидный; он ни в коем случае не выглядит неудачником; но стоит мне заговорить, стоит мне раскрыть рот, и его буквально парализует. И даже если я всего-навсего молча стою рядом, пока говорит он, само мое молчание подрывает основы его — вроде бы для всех несомненной — удачливости. Я отец, которого он так и не сумел одолеть, отец, в присутствии которого сын чувствует себя совершенно бессильным. Почему так происходит? Возможно, потому, что, пока он рос и взрослел, меня рядом не было. Я был фигурой незримой и устрашающей. Фигурой незримой и оттого исполненной слишком глубокого смысла. Я заранее обрек его на поражение. И одного этого вполне хватило бы, чтобы раз и навсегда исключить на будущее малейшую возможность взвешенно-безмятежных взаимоотношений между отцом и сыном. Ничто в нашей семейной истории не препятствует сыновнему инстинкту сваливать к отцовским ногам все препятствия, с которыми он сталкивается на жизненном пути.
Я отец Кенни Карамазова, я источник низменной по своей природе, чудовищной силы, который вызывает в нем, созданном для богобоязненной и благодатной любви, заведомо порочную, кощунственную жажду отцеубийства, как если бы он был всеми братьями Карамазовыми сразу. Любой отец является для сына некоей мифологической фигурой, а в нашем случае семейная мифология была почерпнута у Достоевского, о чем я узнал в самом конце семидесятых, получив по почте копию курсовой работы, которую Кенни написал на втором курсе в Принстоне, курсовой работы, естественно посвященной роману «Братья Карамазовы». Из этой курсовой вычитывалось главным образом то, что Кенни изрядно перемешал описываемые в романе положения с собственными фантазиями на тему нашей распавшейся семьи и моей пагубной роли во всем, что с нами произошло. Кении был тогда одним из тех сумасбродных книгочеев, для которых аллюзии на свой личный опыт, отыскиваемые практически в любой книге, куда важнее ее содержания, да и литературной формы тоже. К тому времени наша с ним взаимная отчужденность стала для него навязчивой идеей, и со всей неизбежностью в фокус курсовой о романе попала фигура отца. Старого сладострастника. Развращенного до мозга костей себялюбца и гедониста. Дряхлого старца, на которого почему-то так и вешаются девицы. Злого шута, заведшего у себя в доме целый гарем вечно пьяных баб. Отца, который, если вы помните, игнорировал всех своих сыновей, спроваживая их на попечение дворового человека, «так как ребенок, — пишет Достоевский, — все же мешал бы ему в его дебоширстве». Вы что же, не читали «Братьев Карамазовых»? Эту книгу стоит прочесть — хотя бы ради потрясающего портрета старого интригана, пьяницы и распутника.
Подростком Кении обращался ко мне за советом и утешением каждый раз, когда попадал в затруднительную ситуацию, и все эти его трудности имели практически один и тот же источник. Да и сейчас дело обстоит точно так же: кто-то или что-то ставит под сомнение его представление о себе как об исключительно порядочном, исключительно «правильном» человеке. И каждый раз я не мытьем, так катаньем пытаюсь заставить его отказаться от этой ложной (не только потому, что она завышена) самооценки, и это неизменно приводит его в такую ярость, что он тут же поворачивается на сто восемьдесят градусов и мчится к мамочке. Припоминаю, как однажды, когда ему исполнилось тринадцать и он перешел в старшие классы, а значит, в его внешности, голосе и повадках начал проглядывать уже не совсем ребенок, я поинтересовался у него, не хочется ли ему провести лето в Кэтскилле, в небольшом домике, который я снял неподалеку от родительской гостиницы. Стоял майский день, мы с ним отправились на бейсбол — болеть за «Нью-Йорк мете». Одно из мучительных воскресений, отведенных на общение с ушедшим из семьи отцом. Мое приглашение настолько потрясло и расстроило мальчика, что он, с трудом сдерживая рвоту, тут же бросился в мужскую уборную под трибуной. В былые дни в Старом Свете отцы устраивали сыновьям сексуальную инициацию, беря их с собой в бордель, и Кении отреагировал на мои слова так, словно я предложил ему именно это. Его вырвало, потому что, отправься он со мной на лето, при мне там непременно ошивалась бы какая-нибудь девица. Или две. А то и все три. Потому что в его представлении дом, в котором я поселюсь, как раз и станет борделем. Но то, что его стошнило, значило, что ему отвратительны не только мои слова, но и собственное отвращение к ним. Отвратительны, а почему? Потому что мои слова втайне соответствовали его ожиданиям, потому что при всем гневе на отца и при всем омерзении, которое тот внушал сыну, Кении все равно чувствовал мою власть над ним и желание вновь и вновь подчиняться моей воле.
Потому что прежде всего он был маленьким мальчиком в безвыходной ситуации. Разумеется, до тех пор, пока не научился прижигать душевную рану и не превратился благодаря этому в самодовольную посредственность.
На последнем курсе в колледже он уверовал, имея, впрочем, на то все основания, будто от него залетела одна из сокурсниц. Кенни слишком перепугался, чтобы поведать об этом матери, и поэтому обратился ко мне. Я поспешил заверить сына в том, что, даже если девица и впрямь от него беременна, жениться на ней ему совершенно не обязательно. В конце концов, на дворе не 1901 год. И если ей действительно хочется оставить ребенка, о чем она уже успела наплести ему с три короба, то это исключительно ее дело, а вовсе не его. Конечно, я принципиальный сторонник свободы выбора, но не такой свободы, когда один человек свободно выбирает за другого. Я посоветовал Кенни внушить ей, как можно убедительней и настойчивей, что в двадцать один год, едва окончив колледж, он не хочет обзаводиться ребенком, не может полностью или частично содержать его и не намерен нести за него хоть малейшую ответственность. И если ей, его ровеснице, так или иначе невтерпеж взвалить на себя подобное бремя, то флаг ей в руки. Но на помощь с его стороны ей в таком случае рассчитывать не приходится. Я предложил ему денег на оплату ее аборта. Я сказал ему, что он может рассчитывать на мою поддержку и ни в коем случае не должен капитулировать. «А что, если она все равно не передумает? — спросил он у меня. — Что, если она будет стоять на своем?» Если она будет стоять на своем, ответил я сыну, если она не одумается, то ей придется в дальнейшем считаться с последствиями собственного добровольно и сознательно принятого решения. Я напомнил сыну, что никто не может заставить его поступать вопреки собственному желанию. Мне жаль, сказал я, что в мое время, когда я был на грани того, чтобы совершить аналогичную ошибку, у меня не нашлось такого мудрого и многоопытного советчика, каким я стал нынче. «Живя в такой стране, как наша, — сказал я сыну, — в стране, Основной закон которой гарантирует всеобщее равенство и провозглашает гарантии полной индивидуальной свободы для каждого, живя в свободной стране, сама свобода которой зиждется на полном безразличии к разнообразию форм и видов человеческого поведения, пока ни одна из этих форм и ни один из этих видов не нарушает закона, живя в такой стране, с неприятностями вроде твоей нынешней сталкиваешься, только если и сам готов с ними смириться, более того, только если сам их себе и придумаешь. Другое дело было бы, живи ты в оккупированной нацистами Европе, или в так называемой социал-демократической Европе, или в социалистической России, или в коммунистическом Китае. Там о неприятностях для тебя обязательно позаботились бы, там малейший шаг в сторону считается побегом и влечет за собой убийственные последствия. А у нас, в Америке, никакого тоталитаризма, и человеку вроде тебя приходится самому изобретать для себя всяческие несчастья. Более того, ты человек умный, культурный, у тебя завидная внешность, у тебя прекрасные манеры, у тебя отличное университетское образование; одним словом, у тебя есть все необходимое, чтобы добиться в нашей стране успеха. Ты просто обречен на преуспеяние. Единственный здешний деспот — предрассудки, хотя, я готов согласиться, от них не так-то просто отделаться. Почитай Токвиля[16], если ты, конечно, не читал его раньше. Он ничуть не устарел, по меньшей мере в своих рассуждениях о „мужчине, вечно наступающем на одни и те же грабли“. Для того чтобы вырваться из плена предрассудков, совершенно не обязательно превращаться в битника, или в хиппи, или в какого-нибудь насквозь порочного представителя артистической богемы — вот в чем фокус. Для того чтобы вырваться из плена предрассудков, совершенно не обязательно чудить, прикидываться кем-то другим, одеваясь и ведя себя не так, как тебе на самом деле свойственно в силу твоего происхождения и натуры. Совершенно не обязательно. Единственное, что от тебя требуется, Кен, это почувствовать себя сильным. Ты ведь сильный человек, я знаю, что сильный, просто сейчас тебя обескуражила и обезоружила новизна происшедшего. И если тебе и впрямь хочется подняться над шантажом вековых предрассудков и прочих неписаных жизненных правил, тебе достаточно сделать над собой элементарное усилие…» И так далее, и так далее… Декларация независимости. Билль о правах. Геттисбергская речь Линкольна. Воззвание о всеобщем равенстве. Четырнадцатая поправка. Все три поправки, принятые по итогам Гражданской войны[17]. Я проработал все это с ним самым тщательным образом. Я разыскал для него том Токвиля. Я решил, что, раз уж ему исполнился двадцать один год, с ним можно разговаривать как с взрослым человеком. В своей казуистике я перещеголял гамлетовского Полония. В конце концов, все, что я внушал ему, не было такой уж натяжкой, по меньшей мере в 1979 году. Да и раньше, в ту пору, когда мне следовало бы вдолбить те же истины в голову самому себе. Человек рождается свободным — вот о чем нельзя забывать, живя в Америке! Но как он отреагировал на мой исполненный отеческой мудрости монолог? Принялся перечислять мне неописуемые достоинства своей залетевшей подружки. «Ну, а как насчет твоих собственных достоинств?» — спросил я у него, но он, пропустив мое возражение мимо ушей, вновь стал рассуждать о том, какая она умная, какая хорошенькая, какая веселая; он рассказал мне о том, что у нее совершенно чудовищные родители, и пару месяцев спустя на ней, разумеется, женился.
Мне знакомы все гипотетические возражения высоконравственного молодого мужчины, возражения на провозглашаемый мною суверенитет личности. Мне знакомы все ярлыки, которые можно наклеить на суверенную личность, все слова, которыми можно ее гневно клеймить, особенно если за дело возьмется человек во всех отношениях замечательный. Беда Кенни как раз и заключается в том, что он стремится быть человеком во всех отношениях замечательным, причем любой ценой. Он живет в вечном страхе перед тем, что какая-нибудь женщина упрекнет его в несовершенстве. «Эгоизм» — вот слово, буквально парализующее его. «Эгоистичный ублюдок!» — говорит или думает она, и он заранее этим устрашен. А поскольку он боится такого приговора, то и живет под его проклятием. Да уж, мой Кенни — человек во всех отношениях замечательный, за ним как за каменной стеной, вот почему, когда Тодд, мой старший внук, уже оканчивал начальную школу, невестке стоило всего-навсего сказать, что она хочет еще детей, и мой сын за шесть лет настругал их целых три! Причем как раз в ту пору, когда от жены его уже буквально тошнило. Будучи человеком замечательным во всех отношениях, он не может бросить жену ради любовницы, и любовницу ради жены он бросить тоже не может; и, разумеется, он не в силах расстаться с детьми, особенно с тремя младшими. Не говоря уж о том, что и с матерью он не способен хотя бы разъехаться. Единственный человек, с которым он был бы в силах порвать, это я. Но он вырос терзаемый вечными горестями, и в первые несколько лет после развода на воскресных свиданиях с сыном — в зоопарке, в кино или на стадионе — мне приходилось категорически отстаивать собственную точку зрения на самого себя, чтобы внушить сыну, что на самом деле я отнюдь не такое чудовище, каким кажусь его матери.
Я давно уже оставил эти попытки, потому что его мать, конечно, права. А он плоть от плоти ее, поэтому к тому времени, как Кенни поступил в колледж, мне смертельно надоело переубеждать человека, у которого я вызываю отвращение, и только отвращение. Я сдался, потому что мне самому было бы противно разыгрывать ту карту женской слабости, перед которой неизменно пасует Кенни. Мой сын жесточайшим образом повернут на униженных женских мольбах о помощи. Вырос-то он в материнском доме, а моя бывшая жена неукоснительно придерживалась этой архаической традиции, которая, кстати говоря, в те дни, когда женщина и впрямь зависела от мужчины, порабощала самых лучших из нас. И на протяжении всего этого времени мы с ним ежегодно проводили по две недели в июле или в августе в маленькой гостинице, принадлежавшей моим родителям. Что меня более чем устраивало, потому что они, разумеется, брали на себя все заботы о Кенни. Они отчаянно скучали по сыну и внуку, так что деваться нам все равно было некуда. Но когда мои родители покинули этот мир, когда сын поступил в университет и окончил его, когда он женился и стал отцом… Правда, он звонил мне каждый раз, когда появлялся на свет очередной его отпрыск. Делился, так сказать, семейным счастьем. Которое сам я утратил черт знает когда. Но и Кенни его наконец утратил. Дала о себе знать наследственность по отцовской линии. Этакая династия потерпевших крушение на рифах законного брака.
И вдруг он повадился приезжать ко мне — раз в месяц, раз в полтора месяца, — приезжать и выкладывать все, что накипело. В его взгляде — страх, в его сердце — злость, в его голосе — усталость и слабость; даже элегантные костюмы сидят на нем теперь кое-как. Жена его расстраивается и бесится из-за любовницы; любовница жалуется и злится на жену; а дети настолько напуганы происходящим в семье, что плачут во сне. Что же касается супружеского секса, который он называет супружеским долгом и который платит с всегдашней своей пунктуальностью, то это постепенно становится не по силам даже ему. Отсюда ссоры, отсюда медвежья болезнь как симптом его вечных страхов, отсюда недолгие примирения, угрозы и обвинения, отсюда, естественно, ответные угрозы и обвинения. Но, когда я интересуюсь у него, какого же черта он, как минимум, не съедет от жены, Кенни отвечает, что это уничтожило бы его семью. И в результате погибли бы все — и те, кто нанес смертельную обиду, и те, кому ее нанесли. И хорошо, если бы дело ограничилось нервным срывом, причем у всех сразу. Надо все-таки считаться друг с другом, утверждает мой сын, и тогда все рано или поздно наладится.
При этом Кенни имеет в виду, что он куда порядочнее собственного отца, который ушел из семьи, когда его сыну было всего восемь лет. Поэтому его жизнь, в отличие от моей, исполнена высшего смысла. Это его главный козырь. Пуская его в ход, мой сын всякий раз надеется меня обыграть.
«Кенни, — говорю я ему, — почему бы тебе не принять наконец собственного отца как данность? Принять как данность хотя бы отцовский хуй, потому что он-то как раз главная данность и есть. Маленьким детям мы о таких вещах, понятно, не говорим. Да и как откровенно поговоришь с ребенком об отцовском хуе? И то, что многие отцы регулярно ходят на сторону, это, знаешь ли, тоже от маленьких детей обычно скрывают. Но ты же взрослый человек. Ты мужчина. Ты знаешь правила игры. Ты насмотрелся на то, какие ходоки все твои художники. Да и арт-дилеры в этом смысле ничуть не лучше. Ты ведь имеешь представление о том, что взрослые люди ведут себя сплошь и рядом далеко не по-детски. И что же, уход из семьи по-прежнему представляется тебе вселенскою катастрофой?»
По сути, мы с ним только и делаем, что бранимся, хотя и несколько нетрадиционным образом. Если абстрагироваться от прозы Достоевского, представляющей собой редкое исключение, то события разворачиваются, как правило, прямо противоположным образом: отец воплощает авторитарную добродетель, тогда как сын, которого не зря называют блудным, погрязает в скверне, за что его и бичуют. Кенни же приезжает, чтобы предать бичеванию меня, и я его всякий раз почему-то впускаю. «Сколько лет твоей подружке? — не столько спрашиваю, сколько напоминаю я. — И все-таки она пустилась во все тяжкие с сорокадвухлетним женатым мужчиной, отцом четверых детей, к тому же своим начальником? Образцом добродетели ее, извини меня, никак не назвать. Только ты у нас воплощенное совершенство. Ты и твоя мамаша». А послушали бы вы, как он эту девицу расписывает! Она химик по образованию, но и в искусствознании получила степень магистра. Вдобавок играет на гобое. «Прекрасно, — говорю я ему. — Даже твои адюльтеры изысканнее моих». Однако он отказывается признать свою интрижку адюльтером. Его адюльтер остальным адюльтерам не чета. Его адюльтер идеологически выдержан, а потому не может называться таковым. А идеологическая выдержанность — это именно то, что мне категорически не присуще. Мои адюльтеры, оказывается, были недостаточно серьезными, чтобы послужить ему образцами для подражания.
Что правда, то правда. Но я и не пытался превратить свои интрижки в серьезные связи. А для Кенни его адюльтер — это форма сватовства к будущей жене. Он даже познакомился с ее родителями. Вот о чем он мне только что сообщил: вчера он слетал во Флориду познакомиться с ее родителями. «Ты слетал на день во Флориду только для того, чтобы познакомиться с ее родителями? — изумился я. — Но это же всего-навсего интрижка на стороне. Какое отношение к ней имеют ее родители?» В ответ он сообщил мне, что поначалу, при встрече в аэропорту, ее родители и впрямь держались холодно и посматривали на него более чем скептически, зато потом, когда они все вместе уселись за обеденный стол в их доме, вернее, в принадлежащей им части дома, родители сказали, что всей душой полюбили моего Кенни. Полюбили его как родного сына. И вообще, они все воспылали друг к дружке пылкой любовью. Так что ради одного этого и впрямь стоило слетать во Флориду. «А с сестрицей своей подружки ты тоже познакомился? — съехидничал я. — С замужней сестричкой и ее милыми детками? А с братиком и его милыми детками?» О господи, маленькую каталажку обычного режима, которой обернулся для него первый брак, Кенни явно готов променять на тюрьму строгого режима. Камеру на карцер. «Кенни, — сказал я ему, — тебе ведь хочется услышать отцовское согласие и благословение? Хорошо, получай от меня и то и другое!» Но ему этого недостаточно. Мало ему того, что его отец — единственный человек во всех Штатах, способный одобрить решение собственного сына, который вознамерился усадить себе на шею еще одну бабу, да вдобавок с целой оравой бедных родственников в штате Флорида. Ему нужно, чтобы я признал его превосходство надо мною. «И на гобое она играет, — осторожно заметил я. — Как это прелестно! А по ночам наверняка пишет стихи. И родители у нее, скорее всего, тоже поэты». Верительные грамоты, верительные грамоты, верительные грамоты. У одного несчастного просто-напросто не встает, пока «госпожа» не огуляет его хорошей плеткой. У другого несчастного не встает, пока его подружка не наденет белый фартучек и кружевную наколку. Третий трахает только лилипуток, четвертый — только малолеток, пятый — исключительно уголовниц. Мой сын может трахаться только с женщиной, способной предъявить заслуживающие его уважения верительные грамоты. «Послушай, — говорю я ему, — это же половое извращение, не хуже и не лучше любого другого. Пойми, что это всего лишь половое извращение, и прекрати считать себя уникумом».
Вот оно. Письмо, за которое он тревожился: как бы оно не затерялось на почте! Датированное той ночью, когда он в последний раз приезжал ко мне, всего двумя часами после визита. Как будто за весь последний год, на протяжении которого мы только и делаем, что осыпаем друг друга оскорблениями, я уже не получил доброго десятка точно таких же писем. «Ты в сотню раз хуже, чем я думал» — так оно начинается. Стандартное для моего сына начало. А потом это. Давайте-ка я вам почитаю. «Ты все никак не уймешься. Просто не могу поверить. Все эти ужасные вещи, которые ты высказываешь. Тебе необходимо самоутверждаться за мой счет, необходимо вновь и вновь доказывать, что твой жизненный выбор правилен, а мой, напротив, труслив и смешон, попросту говоря, ошибочен. Я пришел к тебе донельзя расстроенным, а ты обрушился на меня, применив психическое насилие. Типичный шестидесятник — он, видите ли, обязан всем, чего добился, серьезному отношению к Дженис Джоплин. Потому что без Дженис Джоплин он ни за что не стал бы к семидесяти годам живым воплощением жалкой и лживой старости. Длинные седые волосы, заплетенные в косичку; бородка как у индюка, уткнувшаяся в шелковый шарфик немыслимой расцветки, скоро, герр фон Ашенбах[18], ты начнешь пользоваться румянами. Ну, и как же, по-твоему, ты выглядишь? Имеешь ли ты об этом хотя бы малейшее представление? Со всей твоей напускной духовностью! С комплектованием личного состава на эстетических баррикадах Тринадцатого канала! С твоей донкихотской борьбой за навязывание высоких стандартов масскульту! А как быть с традиционными стандартами, с заурядными стандартами личной порядочности? Разумеется, у тебя кишка тонка для серьезных занятий академической наукой; серьезного отношения не заслуживает, на твой взгляд, никто и ничто. Вспомни свою Дженни Уайт — где она сейчас? Сколько раз сходила замуж, сколько раз развелась, сколько раз побывала в психушке после очередного нервного срыва, сколько лет провела в палате для буйных? Девушки поступают в колледж, а там их поджидает такая тварюга, как ты. И никто их не защищает от тебя! А нужно ли еще какое-нибудь доказательство того, что они нуждаются в защите, или тебя одного достаточно? У меня две дочери, обе, кстати, доводятся тебе внучками, но как я подумаю о том, что они пойдут в колледж и преподавателем у них окажется человек вроде моего родного отца…»
И далее в том же духе… пока он… сейчас найду… Да, пока он не набирает первую космическую скорость. «Мои дети напуганы, они плачут по ночам, потому что папа с мамой ссорятся и папа, рассердившись, уходит из дому. Ты можешь себе представить, каково мне бывает, когда я возвращаюсь домой глубокой ночью? Каково мне бывает слышать, как мои дети плачут? Да, но как тебе представить такое, если тебе всегда было все равно? А я тебя еще защищал. Да, пойми, я тебя защищал. Я отказывался поверить, что мама насчет тебя права целиком и полностью. Я за тебя вступался, я ей перечил. Да и как же мне было ей не перечить, ты же мой папа! Наедине с самим собой я пытался тебя оправдать, пытался тебя понять. Но твои шестидесятые годы? Взрыв несерьезности, вульгарный и бездумный регресс, а может быть, и коллективное вырождение, и это, на твой взгляд, объясняет и оправдывает буквально все? Тебе стоило бы озаботиться поисками лучшего оправдания. Соблазнять беззащитных студенток, удовлетворяя сексуальные аппетиты за счет окружающих, — это что, и вправду было так уж необходимо? Нет, необходимо было совершенно другое: развивать и укреплять трудно складывающиеся супружеские отношения, воспитывать малолетнего сына, всецело приняв на себя ответственность, как и положено взрослому человеку. Все эти годы мне казалось, будто мама преувеличивает. Но она, конечно же, ничего не преувеличила. Только нынешней ночью я понял, с каким чудовищем она жила, через какие муки ей довелось пройти. И все эти страдания — во имя чего они были? Ты возложил на нее тяжкое бремя, ты возложил тяжкое бремя на меня, на восьмилетнего мальчика, которому пришлось стать для матери единственным светом в окошке, и во имя чего все это? Чтобы ты мог почувствовать себя по-настоящему „свободным“? Терпеть тебя не могу! Да и не мог никогда».
А через месяц он опять приедет, чтобы сообщить, что терпеть меня не может. И через два месяца тоже. И через три. Он так никогда от меня и не отстанет. Отец, знаете ли, отличная мишень. «А вот и я. Давай жми на кнопку!» К своей семейной ситуации он относится без тени иронии, хотя, на мой взгляд, извлекает из нее больше удовольствия, чем вселенской скорби, которую на себя напускает. А вы считаете, он ничего не извлекает? Да нет, едва ли так. Он ведь далеко не глуп. И родительский развод никак не мог обернуться для него жизненной и уж тем более пожизненной драмой. Полагаете, все-таки мог? Что ж, может быть. Вы, не исключено, правы. Он так и не избавится от этого комплекса до конца своих дней. Одна из бесчисленных насмешек судьбы: сорокадвухлетний мужчина, всецело сосредоточившийся на воспоминаниях о том, как тяжко жилось ему тринадцатилетнему, и до сих пор страдающий от этого. Может быть, он по-прежнему чувствует себя как тогда, на бейсбольном матче. Чувствует, что его вот-вот вырвет. Чувствует, что ему пора окончательно порвать с мамочкой, чувствует, что ему пора окончательно порвать с папочкой, и понимает, что у него не получится ничего, кроме как лишний раз изблевать душу.
Мой роман с Консуэлой продлился полтора года, даже чуть больше. Из дому — в театр или в ресторан — мы с нею выходили редко. Она по-прежнему боялась всевидящего ока желтой прессы, боялась узреть нашу фотографию в светской хронике на шестой странице «Пост», а меня это более чем устраивало, потому что стоило мне увидеть ее, как я тут же хотел ее трахнуть, не тратя времени на какую-нибудь жалкую театральную пьеску. «Тебе ведь известно, что за народ эти репортеры, — говорила она мне, — известно, как они лезут в чужую жизнь, и стоит нам появиться вдвоем…» «Что ж, отлично, — отвечал я на это, — давай останемся дома». В конце концов она оставалась у меня на всю ночь, и наутро мы завтракали вдвоем. Виделись мы когда раз, когда два в неделю, и после прискорбной промашки с тампоном в ванной Кэролайн больше ни разу не удалось отследить гостевание Консуэлы в моей квартире. И все же мои отношения с Консуэлой ни в коей мере не были безоблачными; я никогда не забывал о пяти парнях, с которыми она спала до меня, причем двое из них, как выяснилось, доводились друг другу родными братьями; с одним из них Консуэла завела интрижку, когда ей было восемнадцать, а с другим — в двадцать лет; это были кубинцы, братья Вильяреаль, отпрыски еще одного преуспевающего семейства из округа Берген; и одна только мысль о них причиняла мне невыносимые страдания. Не будь рядом со мной Кэролайн, не будь наших ночей, наполненных безумным и вместе с тем успокоительным сексом, просто не знаю, до чего я мог бы дойти в своем неизбывном отчаянии.
Вопрос, иметь или не иметь Консуэлу, встал ребром, только когда она получила наконец степень магистра и устроила по этому поводу вечеринку в родительском доме в Нью-Джерси. Разумеется, разрыв пошел бы нам обоим на пользу, однако я его еще не планировал и потому очень расстроился. Впал в депрессию, затянувшуюся на целых три года. Консуэла причиняла мне страдания, но разлука с ней оказалась болезненнее стократ. Скверное было времечко, и само по себе оно бы не закончилось никогда. Мне здорово помог Джордж О'Хирн: мы с ним проговорили множество вечеров, тех вечеров, когда мне было особенно скверно. Ну и, конечно, фортепьяно. Оно-то меня в конечном счете и вывезло.
Я уже говорил вам, что в последние годы накупил множество музыкальной литературы и нотных альбомов. И вот я начал играть буквально каждую свободную минуту. Сыграл все тридцать две сонаты Бетховена, каждая нота которых была словно бы нарочно создана, чтобы отвлечь меня от мыслей о Консуэле. Никого никогда не заставлю слушать записи этой музыки в моем исполнении, да и нет никаких записей. Порой я играл правильно, чаще фальшивил, но продолжал предаваться этому занятию самозабвенно. Каприз, конечно, но дело обстояло именно так. Играя на фортепьяно чужую музыку, ты как бы воспроизводишь сам процесс творчества и в определенной мере проникаешь композитору в душу. Проникаешь не в те сокровенные глубины, где музыка, собственно говоря, и зарождается, но тем не менее твое эстетическое восприятие той или иной вещи перестает быть исключительно пассивным. Ты сам, на свой неуклюжий лад, занимаешься творчеством, и как раз тут искал я спасения от тоски по Консуэле. Я играл сонаты Моцарта. Я играл фортепьянную музыку Баха. Я играл ее, я ее осваивал, что, разумеется, не означает, будто я делал это хорошо. Я играл елизаветинцев начиная с Бёрда. Я играл Пёрселла. Я играл Скарлатти. Купил все его сонаты, все пятьсот пятьдесят пять. Не скажу, что я переиграл их все, но значительную часть — безусловно. Я играл фортепьянную музыку Гайдна. Теперь я понимаю, какая она холодная. Шуман. Шуберт. И все это, как я уже сказал, при крайне скудной музыкальной подготовке. Но в жизни моей настала чудовищная пора, бессмысленная и бесплодная, и приходилось выбирать: либо ты изучаешь Бетховена и пытаешься войти в его мир, либо, предоставленный самому себе, вновь и вновь прокручиваешь в мозгу сцены из прошлого и, прежде всего, ту трагическую для тебя сцену, когда ты свалял дурака, пропустив вечеринку, устроенную Консуэлой по случаю получения ею магистерской степени.
Но, знаете, я ведь даже не догадывался, какое заурядное она существо. Девица, выдернувшая по моей просьбе у меня на глазах кровавый тампон, объявляет, что намерена порвать со мной только из-за того, что я не пошел на эту дурацкую вечеринку! Столь банальный конец таких выдающихся отношений — для меня подобное по-прежнему невообразимо. Стремительная резкость разрыва — вот что я прокручиваю вновь и вновь и прихожу к выводу, что у этой резкости может быть лишь одно объяснение: Консуэла порвала со мной, потому что ей захотелось со мной порвать. Но почему? Потому что она не хотела меня физически, она никогда не хотела меня физически, она со мной всего-навсего экспериментировала: желала выяснить, до какого умопомешательства могут довести человека ее груди. Но сама она никогда не получала от меня того, что ей было нужно. Она получала это от братьев Вильяреаль. Разумеется. И вот все они явились на вечеринку, обступили ее, закружили, красивые, смуглые, мускулистые, молодые и, ясное дело, мужественные, и она подумала: а чего ради держусь я за этого старика? Полтора года я был для нее хорош и вдруг стал плох. Она дошла ровно до той черты, до которой ей хотелось дойти, и тут же остановилась. Так что, появись я на вечеринке, это не принесло бы мне ничего, кроме дополнительных мучений. Выходит, я правильно сделал, что не пришел. Потому что и без того капитулировал перед нею во всех мыслимых и немыслимых отношениях, капитулировал, сплошь и рядом этого даже не понимая. Желание не оставляло меня никогда: даже будучи с ней — и в ней, — я уже тосковал по ней заранее. Любовный голод, как я уже сказал, был первичен. И этот голод я чувствую и сейчас. От желания нет избавления — как и от ощущения самого себя жалким просителем. Нет избавления — ни с нею, ни без нее. Так кто же стал инициатором нашего разрыва? Я, не пришедший к ней на вечеринку, или она, возмутившаяся из-за того, что я не пришел? Вечный спор с самим собой о том, что первично: яйцо или курица; вот чем я занят и вот почему, заглушая горькие мысли о невозвратной потере, а в особенности назойливое воспоминание о прошедшей без меня вечеринке как символе случившегося и подлинном или нет ключе к нему, вот почему мне частенько доводится вставать среди ночи, и подсаживаться к роялю, и играть до тех пор, пока за окном не начнет светать.
Вот как это случилось. Она пригласила меня к себе в Джерси на вечеринку по случаю получения магистерской степени, и я, конечно же, согласился и даже поехал, но на мосту через Гудзон внезапно подумал: там будут ее родители, будут ее дед и бабка, там будет вся кубинская родня, все друзья детства и эти два брата-акробата, конечно, тоже, а меня всем собравшимся представят как ее университетского наставника и вдобавок как лицо из «ящика». И было бы слишком глупо с моей стороны после полутора лет интимных отношений строить из себя добренького старенького профессора, особенно в присутствии этих злоебучих братьев Вильяреаль. Слишком я стар для участия в подобном фарсе. Поэтому, уже съехав с моста на сторону Джерси, я позвонил Консуэле и сообщил, что у меня поломалась машина и поэтому я не смогу приехать. Это была очевидная ложь: практически новый «порш» (а моему не было и двух лет) поломаться не может. И той же самой ночью она прислала мне из родительского дома в Джерси разъяренное письмо, прислала по семейному факсу; не скажу, чтобы это было самое бешеное письмо изо всех, какие мне довелось получить на своем веку, но тем не менее для неизменно уравновешенной Консуэлы совершенно немыслимое и непредставимое.
Совершенно немыслимой и непредставимой была, впрочем, как выяснилось, и сама Консуэла. Я ее, оказывается, не знал; да и как мне было узнать ее, если я был ослеплен страстью? Вот как напустилась она на меня в этом письме: «Ты же всегда строил из себя мудрого старца-всезнайку… Только сегодня утром я видела тебя по телевизору: ты, как обычно, выдавал себя за главного специалиста в том, что в искусстве хорошо, а что плохо, что культурным людям можно читать, а чего нельзя, что за музыку стоит слушать, какие картины надо смотреть или покупать, и вот сейчас, когда я устроила вечеринку, чтобы отпраздновать завершение важного жизненного этапа, и мне захотелось, чтобы эта вечеринка удалась как можно лучше, и захотелось, чтобы ты был рядом, потому что ты значишь в моей жизни все, ты просто-напросто на нее не явился». Хотя я уже успел прислать ей подарок и, разумеется, цветы, она все равно впала в необузданную ярость. «Господин интеллектуал, господин критик, господин знаменитость, господин эксперт, господин профессор, господин наставник всего и вся во всем на свете! Me da asco!» — так она закончила это письмо. Никогда раньше, даже в минуты душевного волнения, Консуэла в общении со мной не срывалась на испанский язык. Me da asco. «Меня от тебя воротит» — вот как переводится эта идиома.
Все это произошло шесть с половиной лет назад. Как ни странно, через три месяца после разрыва я получил от Консуэлы открытку из какой-то страны третьего мира, славящейся своими курортами, — Белиза, Гондураса или чего-то в этом роде, — и короткое послание было выдержано в дружественных тонах. Еще полгода спустя Консуэла мне позвонила. Она претендует на должность в рекламной фирме, было сказано мне, на должность, из-за которой я ее наверняка запрезирал бы, но тем не менее не соглашусь ли я написать ей рекомендательное письмо? Как ее бывший научный руководитель. И я написал рекомендательное письмо. Потом я получил от нее еще одну открытку (с репродукцией «Лежащей обнаженной» Модильяни из Музея современного искусства), сообщавшую, что искомое место она получила и совершенно счастлива.
А больше я не ведал о ней ни сном ни духом. Одной бессонной ночью я разыскал ее имя в новом телефонном справочнике Манхэттена; должно быть, отец купил ей квартиру в Верхнем Ист-Сайде. Но в одну реку не ступишь дважды, и я ей не позвонил.
Да и Джордж такого звонка, безусловно, не одобрил бы. Джордж О'Хирн, пусть он и пятнадцатью годами младше меня, стал моим исповедником, стал, если угодно, моим духовным отцом. Причем мы с ним близко дружили и все полтора года, что длился мой роман с Консуэлой, но только потом Джордж признался мне, как тревожила его вся эта история, как он переживал за меня, лишившегося на пике страсти всего своего чувства реальности, здравого смысла, цинизма, ни о чем, кроме рокового разрыва с Консуэлой, не думавшего и думать не желавшего. Он, безусловно, не одобрил бы, вздумай я ответить на открытку с «Обнаженной» Модильяни, чего мне безумно хотелось и на что, как мне думалось, она меня сознательно провоцировала удлиненной округлой талией, широким разворотом таза, благородно-волнистой линией бедер, рыжим языком пламени в той точке, откуда расходятся ноги, — всей этой фирменной прелестью натурщицы Модильяни, всей этой продолговатой податливостью и податливой продолговатостью женщины-мечты, которую художник писал, словно совершая таинственный обряд, и которую Консуэла вызывающе послала мне по почте, даже не потрудившись спрятать наготу в почтовый конверт. «Обнаженную», груди которой, полные и чуть-чуть набок, были так похожи на те, которыми гордилась Консуэла. «Обнаженную», прикрывшую глаза и, подобно Консуэле, не защищенную ничем, кроме эротической власти; «Обнаженную», опять-таки подобно самой Консуэле, и первозданную, и вместе с тем продуманно элегантную. Золотисто-загорелую «Обнаженную», неизъяснимым образом забывшуюся сном на черном бархате, над бездной черного бархата, над бездной черного бархата, ассоциирующейся для меня в моем тогдашнем настроении с могилой. Словно бы выписанная единым росчерком пера, она лежит и ждет тебя, спокойная, как смерть.
Джордж даже пытался отговорить меня от сочинения рекомендательного письма.
«С этой девицей тебе не управиться, — сказал он мне. — Она всегда будет сверху. Есть в ней что-то сводящее тебя с ума, и от этого никуда не денешься. И если ты не порвешь с ней окончательно и бесповоротно, она тебя рано или поздно уничтожит. Твое влечение к ней никак не назовешь нормальным половым инстинктом. Это патология в чистом виде. Послушай-ка, — продолжил он, — попробуй взглянуть на происходящее как литературный и художественный критик, попробуй применить к самому себе и положению, в которое попал, профессиональный подход. В отношениях с ней ты грубо попрал закон эстетической дистанции. Ты привнес личные эмоции в сугубо эстетический опыт: персонифицировал его, сентиментализировал, придал объекту восхищения внеположную ему субъектность, ты спутал источник удовольствия и само удовольствие. А известно тебе, когда это произошло? В ту ночь, когда она вытащила тампон. Необходимое эстетическое разделение на субъект и объект наблюдения исчезло не в те минуты, когда ты любовался ее обагренными кровью бедрами — с этим как раз все в порядке, это совершенно нормально, — а когда ты не удержался от того, чтобы опуститься перед ней на колени. Что тебя, черт побери, так разволновало? Что за подноготная у этого фарса с участием молодой кубинки и ее бывшего преподавателя, которого давным-давно — и не без серьезных на то оснований — прозвали Профессором Желания?[19] Тебе что, захотелось вкусить ее крови? Я бы назвал это серьезным отклонением от дистанцирования, обязательного для каждого независимого критика. Вот так-то, Дэйв. „Поклоняйся мне, — внушает она тебе, — поклоняйся святому таинству Кровоточащей Богини“, и ты и впрямь поклоняешься. И ничто тебя не останавливает. Ты ее лижешь. Ты ее вылизываешь. Ты пьешь ее кровь. Ты перевариваешь ее. Не ты в нее, а она в тебя проникает. И каков же будет твой следующий шаг, а, Дэвид? Выпьешь стаканчик ее мочи? А чуть погодя начнешь выпрашивать у нее фекалии? Я ведь не о гигиенической стороне дела, она мне безразлична. Я об эстетической стороне: неужели тебе не ясно, что это просто-напросто отвратительно? Это мне отвратительно, потому что такое самоуничижение называется любовью. А любовь — это единственная хворь, подцепить которую хочется каждому. Люди ошибочно полагают, будто любовь придает им цельность. Ищут по свету свою придуманную Платоном половинку. Но я-то знаю, что это не так. Я знаю, что ты был цельной натурой, пока не вляпался в эту историю. И любовь не придает тебе цельности, а, напротив, разрывает тебя на части. Ты был цельным, ты был герметично закупоренным — и вдруг тебя вскрыли. В твою цельность вторглось инородное тело, и это тело — она! Полтора года ты пытался приживить это инородное тело. Но ты не вернешь былой цельности, пока не отторгнешь его, это инородное тело. Или ты его отторгнешь, или оно приживется, но так, что тебя разрушит, потому что прижиться как-нибудь по-другому оно просто-напросто не может. Так оно все и произошло, по пессимистическому сценарию, и ты в результате сошел с ума!»
Трудно согласиться с таким высказыванием, и не только из-за присущей Джорджу мифопоэтической манеры формулировать свои мысли, но и потому, что практически невозможно поверить в столь разрушительный потенциал межличностного воздействия, которым якобы обладает такое неагрессивное, благовоспитанное, «домашнее» и фактически не сталкивающееся с суровой правдой жизни существо, как Консуэла. Однако Джордж все никак не унимался.
«Личная привязанность разрушает человека и потому является его заклятым врагом. „Дай чувствам повязать себя — и ты пропал!“ — так это формулирует Джозеф Конрад[20]. И твое нынешнее поведение, твой внешний вид, гримаса отчаяния на твоем лице — все это просто абсурдно! Ты ее уже испробовал — что ж, тебе этого не достаточно? Испробовать, а порой всего лишь попробовать — большего нам в этой жизни не дано, не правда ли? Большего нам не дано жизнью. Большей жизни нам не дано — вот в чем суть! Испробовать, а порой всего лишь попробовать, но никак не более того».
Разумеется, Джордж был прав, и говорил он мне только то, что я прекрасно знал сам. Дай чувствам повязать себя — и ты пропал. Личная привязанность — мой заклятый враг. И вот я занялся тем, что Казанова назвал «мальчишеским пороком», я принялся мастурбировать. Я воображал, будто сижу за роялем, а подле меня стоит обнаженная Консуэла. Однажды мы и впрямь провели время именно так, поэтому игра моего воображения была замешена на более чем плотском воспоминании. В тот раз я попросил ее раздеться и позволить мне полюбоваться ею, пока я буду играть сонату си-бемоль мажор Моцарта, и Консуэла меня послушалась. Не думаю, что я играл в тот вечер лучше обычного, да и не в этом было дело.
В одной из моих повторяющихся фантазий я говорю ей: «Вот смотри, это метроном. В нем поблескивает огонек, и время от времени сам прибор потрескивает — вот и все. Его можно по желанию настроить на любой такт. Не только у дилетантов вроде меня, но и у профессионалов, даже подлинных виртуозов есть одна проблема: порой они начинают частить, то есть играют те или иные пассажи чересчур стремительно». И вновь она предстает перед моим мысленным взором, полностью обнаженная, скинутая одежда лежит на полу возле ее ног, как той ночью, когда я, полностью одетый, играл ей сонату си-бемоль мажор и славил ее наготу сознательным замедлением темпа. (Порой Консуэла приходит ко мне во сне безымянной, как агент спецслужбы, под кодовым номером К.457[21].)
«Это кварцевый метроном, — объясняю я ей. — А не такая треугольная штуковина с маятником и цифрами, какую тебе, должно быть, доводилось видеть. Хотя цифры точно такие же». Тут она подается вперед, чтобы рассмотреть циферблат, ее груди закрывают мне рот, затыкая меня с этой моей педагогикой, той самой педагогикой, которая в отношениях с Консуэлой стала моим главным оружием. Моим единственным оружием.
«Это стандартные цифры, — говорю я ей, — и числа на метрономе ты тоже выставляешь стандартные. Если выставишь шестьдесят, тактовой величиной станет секунда. Да, как для человеческого пульса. Позволь мне кончиком языка поискать пульс у тебя на груди». И она позволяет мне это, как позволяет и все остальное — без комментариев и словно бы без малейшего сопротивления.
«Строго говоря, — продолжаю я объяснения, — метроном изобретен где-то в тысяча восемьсот двенадцатом году. Не этот, кварцевый, понятно, а старый, треугольный. Так что в нотах классической музыки какие бы то ни было пометы для метронома отсутствуют. Поэтому в старину сердце служило композиторам своего рода естественным метрономом. „Пощупай собственный пульс и соизмеряй с ним темп“ — так учили они исполнителей. Позволь, Консуэла, я пощупаю твой пульс головкой моего жезла. Сядь на него, Консуэла, оседлай меня, и мы войдем в такт со временем. Нет, пока не нужно такого аллегро, давай помедленнее! Вот и у Моцарта нет ни единой пометы для метронома, а почему… о… почему это так? Тебе ведь известна дата его кончины…»
Но здесь я как раз кончаю, и фантастический урок музыковедения на этом тоже заканчивается, на какое-то время желание отпускает меня. Как там это у Йейтса? Пожри мне сердце, что больно желаньем. / В животном умирающем живя, / Оно себя не знает. Да, это Йейтс. Плененный чувственной музыкой и так далее[22].
Я играл Бетховена — и мастурбировал. Я играл Моцарта — и мастурбировал. Я играл Гайдна, Шумана, Шуберта — и мастурбировал на Консуэлу. Потому что не мог забыть ее груди, ее налитые груди, ее сосцы и то, как она занавешивала и ласкала ими мое победоносно задравшее ствол орудие. Еще одна деталь. Напоследок, потому что с этим пора заканчивать. Что-то я ударился в техническую сторону дела, но как раз эта деталь важна. Именно она и превращала Консуэлу в подлинный шедевр сладострастия. В этом плане таких, как она, я знавал разве что единицы. Суть в том, что, кончая, Консуэла резким толчком раскрывала вульву, раскрывала ее непроизвольно, обнажая нежную сырую плоть двустворчатого моллюска. В первый раз это застигло меня врасплох. Чувствуешь такое, и тебе кажется, будто ты сношаешься чуть ли не с инопланетянкой, точнее, с инопланетной тварью или обитательницей подводного мира. С устрицей, осьминогом, кальмаром — существом, обитающим на глубине в тысячи километров, на временной дистанции в миллионы лет. Как правило, ты видишь вагину и можешь раскрыть ее, пустив в ход руки, а в случае с Консуэлой пизда распускается сама, она тебя не боится, она от тебя не прячется. Внутренние половые губы выворачиваются наружу и набухают, и это чрезвычайно тебя заводит; на эту склизко-шелковую припухлость хочется смотреть и смотреть, и, разумеется, до нее необходимо дотронуться. Тайное средоточие страсти, выставленное наружу. Эгон Шиле[23] отдал бы оба верхних клыка, лишь бы нарисовать такое. Пикассо превратил бы такую вульву в гитару.
Можно было кончить просто оттого, что наблюдаешь за тем, как она кончает. На пороге оргазма глаза у нее закатываются и видны только белки. В высшей степени примечательное и достойное зрелище. Да и вся она представляет собой в высшей степени примечательное и достойное зрелище. Как бы часто и жестоко ни мучился я от ревности, какие бы унижения ни сносил, какими бы сомнениями ни изводился, я был горд собой всякий раз, когда мне удавалось довести ее до оргазма. Порой ты и в голову не берешь, кончит женщина или нет; иногда это случается, иногда нет; ей приходится озаботиться этим самой, потому что ты просто не берешь на себя ответственности. С такими женщинами ты просто не ставишь перед собой подобной задачи, тебе хватает собственных ощущений, о впечатлениях партнерши ты не осведомляешься даже задним числом. Но с Консуэлой я совершенно определенно брал на себя ответственность и всякий раз бывал горд, когда у нее (а значит, и у меня) получалось.
Мой сорокадвухлетний сын смехотворен. Он смехотворен потому, что, будучи моим сыном, добровольно обрек себя на заточение в узилище брака по той лишь причине, что я в свое время успешно бежал из такой же тюрьмы; протест, который вызвал тогда у него мой побег, сын автоматически перенес на собственные поползновения к бегству. Смехотворность — вот цена, которую он платит за то, что слишком рано стал Телемаком, стал в отсутствие Одиссея маленьким героическим защитником брошенной Пенелопы. Однако за три года моей депрессии я сделался в тысячу раз смехотворнее Кенни. Что я имею в виду, рассуждая о собственной смехотворности, да и о смехотворности вообще? Добровольный и сознательный отказ от личной свободы — вот что я назвал бы смехотворным. Если свободы тебя лишили насильно, в этом, разумеется, нет ничего смехотворного, кроме как для того, кто над тобой надругался. Но человек, добровольно жертвующий своей свободой, но человек, буквально изнывающий от желания пожертвовать ею, поневоле вступает в царство смехотворности и уподобляется некоторым персонажам самых знаменитых пьес Ионеско, да и всей сатирической литературы в целом. Свободный человек может быть безумцем, глупцом, мерзавцем, он может испытывать страдания как раз из-за того, что свободен, вот только смехотворен он не бывает никогда. Он самостоятелен, а значит, и самодостаточен. А я еще в ходе полуторалетнего романа с Консуэлой успел превратиться в нечто достаточно смехотворное. Что уж говорить о годах монотонной мелодрамы, когда я сделался добровольным пленником нашего разрыва? Мой сын, отталкиваясь от отцовского примера, как от заведомо отрицательного, преисполнился решимости взять на себя всю полноту ответственности в тех областях, в которых я категорически сплоховал, и оказался поэтому бессилен порвать с кем бы то ни было, начиная, как ни парадоксально, с меня, причем его, судя по всему, исправит только могила. Но я-то вроде бы понимаю, что к чему, и все равно меня достает нечто смехотворно чужеродное мне. Меня мучает ревность. Меня одолевает физическое влечение, роковая проблема пола. Нет, дело не просто в половых отношениях. Они сами по себе могут быть совершенно чисты и абсолютно безопасны. На этом-то ровном месте я и споткнулся. Великий пропагандист и агитатор свободной любви споткнулся на том же самом месте, что и его зануда сын. Разумеется, сексу не присуща та чистота, к которой стремится Кенни, но и та, о которой мечталось мне, ему, оказывается, не свойственна тоже. Собачья свадьба — вот где мы можем наблюдать желанную мне чистоту. У животных, думаем мы, имеет место чистое спаривание, и ничего кроме. Но если бы мы взялись обсудить эту проблему хотя бы с теми же собаками, наверняка узнали бы, что и в их среде встречаются — пусть и в несколько упрощенной форме — эти чудовищные извращения: персонифицированное желание, слепая привязанность, стремление к безраздельному обладанию и даже любовь.
Эта неукротимая и неисцелимая тяга. Это психическое расстройство. Неужели оно никогда не закончится? Через какое-то время я просто-напросто перестал понимать, по чему, собственно говоря, так отчаянно тоскую. По ее грудям? По ее душе? По ее молодости? По ее бесхитростности, граничащей с простотой? Но, может быть, все на самом деле гораздо хуже: может быть, сейчас, когда я стою уже на пороге смерти, мне втайне хочется так навсегда и остаться существом заведомо смехотворным.
Время идет. Время идет. У меня новые постельные подружки. Новые постельные подружки из числа студенток. Да и бывшие постельные подружки то и дело выныривают на поверхность с двадцатилетней, а то и с тридцатилетней глубины. Кое-кто из них уже успел несколько раз выйти замуж и развестись; другие, напротив, столь увлеченно занимались в молодые годы своей карьерой, что так и не успели ни за кого выскочить. Эти, одинокие, вечно жалуются мне на своих поклонников. Мимолетные свидания, на их взгляд, противны, серьезные отношения невозможны, секс — пустое, хоть и азартное времяпрепровождение. Мужчины самовлюбленны, лишены чувства юмора, обязательно повернуты на каком-нибудь пунктике, а то и маниакально одержимы, они назойливы и грубы… Они бывают мужественными красавцами, но тогда изменяют тебе налево и направо; они бывают размазнями и рохлями; они бывают импотентами; наконец, они бывают и просто идиотами. У дамочек двадцати с чем-то лет подобных проблем, разумеется, не возникает: они поддерживают контакты, завязавшиеся еще в студенческие годы, а университет, что ни говори, великий мастер смешивать самые сложные биологические коктейли; но у деловых женщин постарше — у тех, кому, как говорится, за тридцать, — личная жизнь складывается столь непросто, что они, как я выяснил, обращаются к профессиональным свахам или в брачные агентства, чтобы им подобрали подходящего партнера. А войдя в определенный возраст, они вообще перестают воспринимать новых для себя людей. Как призналась мне одна из этих разочарованных особ: «Да и откуда им взяться, новым людям? Они только с виду новые. А на самом деле всё те же старые, только надели маску. В них нет и не может быть никакой новизны. Они люди, а люди, они и есть люди!»
Брачные агентства бывают подороже и подешевле, хотя во всех случаях речь идет о годичном абонементе с гарантированным числом новых встреч. Порой такой абонемент стоит всего пару сотен долларов, порой — пару тысяч, а расценки одной из контор, обещающих знакомство с «качественными людьми», как поведала мне одна приятельница, доходят до двадцати пяти тысяч за двухгодичный абонемент, а со всеми возможными скидками — до двадцати одной. Поначалу мне показалось, будто я ослышался, но нет, моя давняя знакомая уплатила профессиональным свахам именно двадцать одну тысячу долларов. Что ж, дамочкам, идущим на такие расходы, чтобы найти себе мужа и отца будущих детей, и впрямь приходится тяжко; стоит ли удивляться тому, что они на ночь глядя заво рачивают на огонек к бывшему преподавателю, а иногда, особо остро страая от одиночества, остаются у него на ночь. Буквально на днях одна такая плакалась здесь мне в жилетку: прямо на первом свидании, в разгар ужина, от нее дал деру мужик, которого она описала мне как «этакого вечного отпускника, супер-пупер искателя приключений, охотника на львов и специалиста по серфингу, переходящему в дайвинг».
— Знаете, Дэвид, как это невыносимо, — пожаловалась она. — Это ведь даже не свидания наугад, это предварительный отбор, кастинг к свиданиям наугад. Я стоически терплю знакомства, предоставляемые и гарантируемые мне службой, но даже это не срабатывает!
Елена, Елена Грабовски, добрая душа, преждевременно поседела, не исключено, как раз после таких свиданий. Я сказал ей в утешение:
— Должно быть, это очень истощает нервную систему: свидание с незнакомцем, молчание за столиком, даже кое-как завязавшаяся беседа…
— А как вам кажется, достоин ли подобного отношения человек, добившийся в жизни столь многого, как я? — задала она мне риторический вопрос.
Елена, знаете ли, офтальмолог, и далеко не последний, а начинала она едва ли не с самой нижней ступеньки социальной лестницы.
— Жизнь приносит сплошные разочарования, — призналась она мне. — И в конце концов поневоле наращиваешь какой-то защитный панцирь, поневоле решаешь: а пошло оно все к черту! Стыдно говорить об этом, но у тебя просто-напросто кончается завод. Кое-кто из этих мужчин оказывается куда привлекательнее среднестатистического американца. Хорошо образован. Как правило, прекрасно зарабатывает. А мне, между прочим, такие никогда не нравились. И почему мне с ними всегда бывает так скучно? Может быть, потому, что я сама скучный человек. Такие мужчины сажают тебя в первоклассную тачку. Чаще всего в БМВ. Ставят в салоне классическую музыку. Везут тебя в маленькие прелестные ресторанчики. И каждый раз, сидя там. я почти все время думаю: «Господи, ну когда же наконец я окажусь дома?» Но ведь мне хочется завести детей, семью, хочется обзавестись собственным домом… И, хотя у меня хватает физических и душевных сил проводить по шесть, семь, а то и восемь часов в день в операционной, причем, как вы понимаете, все это время на ногах, на такое унижение, как эти знакомства, я больше не способна. И какое мне дело до того, что кое-кому из этих мужчин я и впрямь могу понравиться?
— Ну а почему бы тебе им не понравиться? Ты специалист по сетчатке. Хирург-офтальмолог. Ты спасаешь людей от слепоты.
— Да, я понимаю. Мне хочется сказать, что эти знакомства претят мне в принципе. Не для такого я создана.
— Да и никто не создан для такого, — подхватываю я, но мои слова, судя по всему, не приносят ей облегчения.
— Я ведь старалась, — говорит Елена, и я вижу, что она вот-вот расплачется. — Я побывала на девятнадцати свиданиях! Скажите мне, Дэвид, разве этого не достаточно?
— О господи! Разумеется, более чем достаточно.
Этой ночью ей, бедняжке, было совсем худо. Елена осталась до рассвета, а утром, конечно же, помчалась прямо к себе в больницу. Мы практически не смыкали глаз, потому что я всю ночь читал ей лекцию, убеждал навсегда отказаться от мысли, что она непременно должна выйти замуж, и потому что она слушала меня как внимательная, прилежная и ведущая образцовые конспекты студентка, какой была, когда мы впервые повстречались в моем кабинете. Но не знаю, помог я ей или нет. Елена — интеллектуальная и достаточно цивилизованная особа, однако принципиальный отказ от материнства для нее нечто заведомо исключенное. Конечно, подобный отказ вступает в противоречие с инстинктом размножения, на этом-то таких, как она, и подлавливают. Потому что, если ты не отказываешься от самой идеи материнства, тебе приходится делать общеизвестные и общепринятые шаги. Слишком элементарная логика для столь сложно организованного существа, но именно так она навоображала себе взрослую жизнь давным-давно, задолго до того, как ее взрослая жизнь началась на самом деле и подлинным ее содержанием, единственной в жизни страстью стала для нее сетчатка человеческого глаза.
Что же я ей на самом деле сказал?.. А почему вы спрашиваете? Вам что, тоже хочется послушать лекцию на тему о том, что супружеские или квазисупружеские отношения — это чистой воды ребячество? Потому что они, разумеется, и есть ребячество. И в наши дни, когда дети чуть ли не официально признаны смыслом жизни, семейные отношения стали большим ребячеством, чем когда-либо прежде. И сама по себе малодетность нынешних семей все только усугубляет. Потому что на смену детям приходят ребячливые взрослые, вечные дети. Супружеская и квазисупружеская жизнь усиливает дух инфантилизма во всех, кто так или иначе в нее вовлечен. Почему эти горемычные парочки почитают необходимым спать из ночи в ночь в общей постели? Во имя чего они должны непременно перезваниваться по пять раз на дню? Ради чего они неразлучны? В этой напускной и вынужденной неразрывности нельзя не усмотреть очевидного инфантилизма. Это неестественная неразрывность. Это противоестественная неразрывность. В одном из журналов я недавно прочитал о некой знаменитой чете, супругах, подвизающихся в сфере массмедиа, которые прожили вместе, якобы душа в душу, уже тридцать четыре года и похваляются тем, как замечательно ладят. Счастливый муж с гордостью объявил репортеру: «У нас с женой есть присловье: чем чаще тебе в разговорах с твоей половиной удается прикусывать язычок, тем удачнее оказывается ваш брак». Такие люди вызывают у меня горькое недоумение. За что они себя так наказывают? Тридцать четыре года! Поневоле снимаешь шляпу перед подобным проявлением обоюдного мазохизма.
У меня есть друг в Остине, преуспевающий писатель. Женился он совсем молодым в середине пятидесятых, а уже в начале семидесятых развелся. Он был женат на замечательной женщине и прижил с нею трех замечательных детей — и вдруг ему захотелось на волю. Однако он сумел избежать истерик и вообще каких бы то ни было глупостей. Для него это был вопрос прав человека. Свобода или смерть! Однако, уже разведясь и начав жить в одиночестве, обретя желанную свободу, он испытал глубочайшее отчаяние. И вскоре снова женился, женился на женщине, с которой не планировал заводить общих детей, хотя бы потому, что у нее уже был собственный ребенок. Причем взрослый ребенок, студент колледжа. Итак, он решил для разнообразия испробовать, какова супружеская жизнь без детей. Конечно, с супружеским сексом они всего через пару лет завязали, но мой друг-писатель был чрезвычайно усердным и удачливым ходоком на сторону в первом браке и к тому же сфокусировался на проблемах пола в своем творчестве. Поэтому, избавившись от брачных уз, он вполне мог пуститься во все тяжкие, о чем, кстати, только и мечтал и ради чего, собственно, расстался с первой женою. Однако, обретя свободу, он, как вы помните, впал в отчаяние и убедил себя в том, что его отчаяние неизбывно. Обретя полную свободу, он перестал понимать, на каком свете находится. И не смог придумать ничего лучшего, как вернуться к жизни в заведомо невыносимых для него условиях брака, только на сей раз в несколько облегченном варианте: никаких тебе детей, никаких родительских забот и тревог и тому подобного. Запретный плод сладок? Я бы не пренебрег и этим соображением. Брак сам по себе — великолепный стимулятор внебрачного секса. Но мой друг стремился к чему-то более основательному и безопасному, чем постоянная супружеская неверность, чреватая необходимостью ежедневно громоздить горы самой затейливой лжи. Не ради этого он женился повторно, хотя — что правда, то правда, — едва заключив второй брак, тут же предался забытым было и оттого вдвойне пьянящим усладам на стороне. Отчасти проблема заключается в том, что у мужской эмансипации нет и никогда не было ни своего общественного трибуна, ни собственной, если угодно, общественной трибуны. Мужская эмансипация лишена общественного статуса, потому что людям не хочется, чтобы она обрела общественный статус. Жизненные обстоятельства, в которых мой друг пребывал, будучи женатым человеком, казались ему — в разумных пределах — более чем удобными, однако в них начисто отсутствовало какое бы то ни было достоинство. Ему хотелось развестись, но он тянул с этим, тянул, тянул… И успокаивал себя, успокаивал, успокаивал… И каждый день только и думал о том, как бы раз и навсегда сделать ноги… Нет, в подобном поведении отсутствует малейшее мужское достоинство. Или, сказал я Елене, малейшее женское достоинство.
Убедил ли я ее? Право же, не знаю. Скорее нет, чем да. А вас, кстати? Ну почему, почему вы смеетесь? Что вас так развеселило? Мой дидактизм? Согласен, абсурдная сторона моих рассуждений может и позабавить. Но что ж тут поделать? Я литературный и художественный критик, я университетский преподаватель; дидактизм — мое предназначение, моя, так сказать, вторая натура. Аргументы и контраргументы — вот из чего соткана история. Или же ты навязываешь свое мнение собеседнику, или же он навязывает тебе свое. Нравится вам это или нет, но таковы правила игры. Каждое противостояние оборачивается столкновением, оборачивается самой настоящей войною, если, конечно, одна из сторон не готова самозабвенно и радостно уступить чужому напору.
Послушайте, я не из этого столетия. И вы это видите. Вы это слышите. Я не из постиндустриальной эры и даже не из индустриальной. Мне приходилось пользоваться самыми примитивными орудиями. Тяжким молотом разнес я собственную семейную жизнь и всех, кто попытался этому воспротивиться. И семейную жизнь Кенни — тоже. Что ж удивляться тому, что я по-прежнему остаюсь молотобойцем? Ничего удивительного и в том, что мои назидательность и настырность превращают меня в комическую фигуру, в этакого деревенского атеиста, особенно на ваш взгляд, потому что вы-то как раз принадлежите нынешней эпохе и у вас нет ни малейшей необходимости что бы то ни было и кому бы то ни было доказывать.
Ну вот, а теперь прекратите смеяться и позвольте вашему учителю довести рассказ до конца. Разумеется, если я не наскучил вам своими старческими россказнями и воспоминаниями о былых усладах… Отнюдь?.. Что ж, тогда думайте обо мне всё, что вам заблагорассудится, но не спешите с выводами до тех пор, пока я не закончу.
Минувшее Рождество. Рождество 1999 года. Той ночью мне приснилась Консуэла. Я был один, и мне приснилось, будто с нею что-то стряслось, и я уже подумал было, не позвонить ли ей. Но когда полез в телефонный справочник, ее номера там не обнаружил. Номер же в Восточном Ист-Сайде, найденный в манхэттенской телефонной книге много лет назад, вскоре после того, как Консуэла получила искомое место в рекламном агентстве, я так и не записал. А не записал я его, потому что, повинуясь своему «духовному отцу» Джорджу, всерьез уверовал, будто возобновление связи с нею вполне может меня уничтожить. Ну вот, а через неделю, уже перед самым Новым годом, будучи совершенно один, без подруги, и собираясь встретить 2000-й в полном одиночестве, поскольку всеобщее ликование вокруг миллениума оставило меня совершенно равнодушным, я решил всю ночь просидеть в гостиной за фортепьяно. Если не испытываешь постоянного полового влечения, жизнь в одиночестве способна подарить тебе многие радости, и как раз этим радостям я и замышлял предаться новогодней ночью. Автоответчик моего телефона был включен, но я и обычно стараюсь не брать трубку, пока не пойму, кто звонит. А уж этой-то ночью я и вовсе не хотел, чтобы мне докучали неизбежными глупостями про «проблему-2000», поэтому, когда зазвонил телефон, я даже не потрудился оторваться от клавиатуры, с запозданием сообразив, что слышу ее голос. «Привет, Дэвид. Это я. Консуэла. Давненько мы с тобой не разговаривали, да и сейчас звонить как-то странно, но мне хочется тебе кое-что сообщить. Хочется сообщить тебе об этом самой, пока не рассказали общие знакомые. Или пока ты сам не узнал случайно. Я тебе еще позвоню. А пока оставляю номер своего мобильного».
Выслушав это сообщение, я оцепенел. Я не успел снять трубку, а сейчас, когда рванулся за нею, было уже поздно. И я подумал: о господи, значит, с нею и вправду что-то стряслось! Я сразу же заподозрил что-то скверное. Из-за смерти Джорджа. Да, Джордж умер. А вы разве не видели некролог в «Таймс»? Джордж О'Хирн умер пять месяцев назад. Ушел из жизни мой ближайший друг. По меньшей мере, мой ближайший друг-мужчина. Друзей-мужчин у меня вовсе не осталось. Для меня это большая утрата, мы с ним действительно были весьма близки. Конечно же, остаются коллеги, остаются люди, с которыми встречаешься на том или ином месте работы, а встретившись, безусловно, перекидываешься парой слов, но их жизненные принципы и житейские привычки настолько противоположны моим, что единого пространства для свободного обмена мнениями у меня с ними нет и быть не может. По меньшей мере, применительно к событиям личной жизни. Наша мужская компания состояла только из Джорджа и меня; возможно, потому, что нам подобных и вообще-то немного. Но даже одного такого соратника более чем достаточно, ведь совершенно не обязательно переманивать на свою сторону общество в целом. Я заметил, что едва ли не все мои знакомые мужского пола, за вычетом покойного Джорджа, норовят — особенно если им доведется встретить меня с молодой подружкой — либо осуждающе поджать губы, либо и вовсе обрушиться на меня с нравоучениями и попреками. «Ваши силы не безграничны», — внушают они мне, словно их собственные силы безграничны. Я, на их взгляд, чересчур самоуверен, а сами они, выходит, не чересчур! Несчастные великомученики законного брака, я им, понятно, не по душе. Женатые мужчины меня вообще никогда не понимают. Да и взаимной симпатии между нами, разумеется, не возникает. Может быть, они откровенничают друг с другом, хотя и на этот счету меня имеются серьезные сомнения, мужская солидарность в наши дни не заходит так далеко. Их героизм заключается не только в поистине ужасающем повседневном самоотречении, но и в вынужденной демонстрации всем и каждому фальшивого фасада душевной жизни. Подлинную, потаенную, жизнь души они приберегают для психоаналитиков. Разумеется, я отнюдь не утверждаю, будто все они ненавидят меня и желают мне зла в наказание за тот образ жизни, который я веду, но не будет ошибкой сказать, что я не вызываю всеобщего восхищения. С тех пор как умер Джордж, я дружу исключительно с женщинами вроде Елены, некогда побывавшими в моих объятиях. Джорджа они мне, конечно же, заменить не могут, но все-таки достаточно терпимы, чтобы не считать, будто я своим поведением бросаю им вечный вызов.
Сколько ему было? Пятьдесят пять. Джордж умер от удара. Его, как выражались в старину, хватил кондратий. И я при этом присутствовал. Я и еще человек восемьсот. Произошло это в Нью-Йорке, в культурном центре Молодежной еврейской ассоциации на 92-й улице, субботним вечером в сентябре. Это был его творческий вечер, и меня пригласили выступить среди прочих перед поэтическими чтениями. Джордж сидел в кресле, в самом углу сцены, ближе к кулисе; он с явным удовольствием слушал мое выступление, то и дело поощрительно кивал. В черном, как на похоронах, костюме, узком, но все равно висящем на долговязом, смуглом и горбоносом ирландце как на вешалке; мой приветливый друг сидел вытянув перед собой длинные, стройные ноги. По всей видимости, кондратий хватил его в то самое мгновение, когда он уже собирался, весь в черном, подхватив с коленей все восемь своих поэтических сборников, выйти на авансцену и сразить наповал слушателей вдохновенной мелодекламацией. Потому что стоило публике призывно захлопать, как он приподнялся в кресле, но тут же рухнул на пол, и уже само кресло повалилось на него. А книги его в беспорядке рассыпались по паркету. Джорджа отвезли в больницу, где врачи твердо намеревались его оставить, однако, после того как он пролежал неделю в состоянии близком к коме, родные решили, что умереть ему лучше в родных стенах.
Дома он по большей части тоже оставался почти в полном беспамятстве. Вся левая сторона тела была парализована. Пропала речь. Глыбища ума, его мозг просто-напросто взорвался. Сын Джорджа Том, будучи терапевтом, сам наблюдал его агонию, затянувшуюся еще на девять дней. Кормил его через капельницу, ставил и удалял катетер и тому подобное. Стоило Джорджу приоткрыть глаза, как его усаживали в постели, давали пригубить воды или пососать ледышку. Все делалось для того, чтобы его уход оказался бы по возможности наименее мучительным, хотя окружающим эта медленная агония, несомненно, доставляла изрядные муки.
Каждый день, ближе к вечеру, я отправлялся проведать его в Пелем. Джордж давно переселил туда семью, чтобы на протяжении всех тех лет, что он преподавал в Нью Скул, пользоваться свободой рук на Манхэттене. Когда я подъезжал, возле дома уже было, как правило, припарковано пять-шесть машин. Дети Джорджа дежурили у его постели поочередно, иногда они привозили с собой кого-нибудь из внучат. Здесь же присутствовала сиделка, а ближе к концу — сотрудница хосписа. Жена Джорджа Кэт, разумеется, сидела возле него круглыми сутками. Я проходил в супружескую спальню, где теперь была установлена больничная постель, брал его за руку — не парализованную, а ту, которая еще что-то чувствовала, — и просиживал по пятнадцать-двадцать минут, однако он при мне так ни разу и не пришел в сознание. Он тяжело дышал. Он хрипел. Нога с не затронутой параличом стороны то и дело подрагивала — но и только. Я проводил рукой по его волосам, по щеке, легонько стискивал ему пальцы, но он не реагировал ни на что. А я все сидел, надеясь, что он хоть на миг очнется, посмотрит на меня и узнает, но каждый раз уезжал, так этого и не дождавшись. И вот однажды мне сразу же по прибытии сообщили: он очнулся. Ступайте же к нему, ступайте! — поторопили меня.
Джорджа усадили, обложив подушками и подняв под прямым углом верхнюю половину кровати. Дочь Бетти кормила его льдом. Она раскалывала кубики льда зубами и вкладывала в рот отцу ледяную крошку. Джордж пытался сосать ледышки непарализованной половиной рта. Вид у него был отсутствующий, и весь он страшно истончал, но глаза оставались открытыми, и по ним было видно, что все его силы уходят сейчас на то, чтобы сосать этот чертов лед. Кэт, стоя в дверном проеме, не сводила с мужа глаз — седовласая дама внушительного роста (чуть ли не с самого Джорджа), но сейчас заметно корпулентнее, чем была когда-то, и вместе с тем куда изможденнее. Симпатичная пышечка, вечно слегка насмешливая, чрезвычайно жизнерадостная и словно бы лучащаяся упрямой душевностью — такой была Кэт лет в сорок, и такой она мне запомнилась. Женщина, никогда, ни при каких условиях ни перед чем не пасовавшая, она выглядела сейчас полностью подавленной, словно уже дала свой последний бой и проиграла.
Том принес из ванной смоченное водой полотенце.
— Хочешь освежиться, папа? — поинтересовался он.
— А он что-нибудь слышит? — полюбопытствовал я. — То есть я хочу сказать, он что-нибудь понимает?
— Бывают минуты, когда вроде как понимает, — ответил Том. — А бывает, и нет.
— А сколько он уже бодрствует?
— Около получаса. Подойдите к нему, Дэвид. Поговорите с ним. Его вроде бы радуют голоса.
Радуют? Какой странный выбор слова. Но Том всегда держится этаким доктором-весельчаком. Я подошел к Джорджу с непарализованной стороны, пока Том обтирал ему лицо полотенцем. И вдруг Джордж, к всеобщему изумлению, забрал его у сына — протянул здоровую руку, схватил полотенце, сунул его себе в рот. «Все у него пересохло», — сказал кто-то у меня за спиной. Джордж полуохватил губами край полотенца и принялся сосать его. А когда вынул изо рта, на полотенце осталось что-то розовое и выглядело оно как отслоившийся кусочек слизистой. Увидев это, Бетти ахнула, а женщина из хосписа (она тоже находилась в комнате) поспешно отвела ее в сторону и принялась утешать: «Ничего страшного. Роту него пересох, вот кусочки ткани и отслаиваются. Это нормально».
Рот его был раскрыт и перекошен — самые настоящие уста умирающего, но взгляд не блуждал, и если оставалось в Джордже хоть что-то от него недавнего, то только в глазах. Глаза его были словно одна-единственная стена, уцелевшая после того, как в здание попала мощная авиабомба. С тою же сердитой силой, с которой он только что выхватил у сына полотенце, Джордж откинул простыню, под которой лежал, и принялся теребить липучку памперса, явно намереваясь содрать его с себя. При этом обнажились его ноги, вернее, те жалкие палочки, которыми они стали. Скрученные спиральки в перегоревшей лампочке — вот что напомнили мне его нижние конечности. Все в нем теперь, все состоящее из плоти и крови, вызывало в памяти неодушевленные предметы.
— Нет-нет, папа, — сказал Том. — Оставь! Так надо.
Но Джордж не утихомирился. Он с прежней злостью теребил липучку, стремясь избавиться от памперса. А когда понял, что у него ничего не выходит, поднял руку и, пробормотав что-то нечленораздельное, ткнул пальцем в сторону дочери.
— В чем дело, папа? — спросила Бетти. — Я тебя не понимаю. Чего ты хочешь? Что тебя беспокоит?
Бормотание Джорджа по-прежнему не поддавалось расшифровке, но на языке жестов он явно давал понять дочери, чтобы она подошла к нему вплотную. А когда она так и поступила, Джордж, выпростав здоровую руку, обхватил Бетти за ягодицы и притянул к себе, чтобы поцеловать ее в губы.
— Ах, папочка, — вздохнула она, — ты самый лучший отец на свете!
Меня изумило то, что после всех этих дней в коме, на пороге смерти в Джордже осталось еще столько силы: и физической, которая понадобилась, чтобы притянуть дочь к себе, и психической, которая проявилась в том, что он мучительно пытался что-то сказать. Может быть, подумалось мне, родные поступают неправильно, позволяя ему спокойно уйти? А что, если он хочет всерьез побороться за жизнь? Что, если именно это и дает сейчас понять? Что, если ему хочется не проститься с родными, а, напротив, жестоко выбранить их: «Сделайте же, черт возьми, что-нибудь, чтобы спасти меня! Не позволяйте мне умереть!»
И тут Джордж ткнул пальцем в мою сторону.
— Привет, Джордж, — произнес я. — Привет, дружище. Это я, Дэвид.
А когда я подошел к нему вплотную, Джордж обошелся со мной точь-в-точь как с собственной дочерью — притянул к себе, обхватив за ягодицы, и поцеловал в губы.
Изо рта у него не пахло смертью, рвотой — тоже; вообще ничем не пахло; это было теплое, лишенное малейшего намека на запах дыхание, чистое струение самой жизни из полупарализованного рта. Мы с Джорджем, естественно, никогда не целовались при встрече или на прощание, сейчас это случилось впервые… И вновь он пробормотал нечто нечленораздельное и ткнул пальцем в сторону Тома. Сначала в сторону Тома, а сразу вслед за этим — в сторону своих голых ног. Но когда Том, решив, будто отцу хочется, чтобы их прикрыли простынею, принялся приводить в порядок постельное белье, Джордж забормотал еще громче и вновь ткнул пальцем в том же направлении.
— Он хочет, чтобы ты погладил ему ступни, — подсказала Бетти.
— Одну из них он даже не чувствует, — возразил ей брат.
— Тогда погладь другую.
— Ладно, папа, я понял. Я все понял.
И Том принялся терпеливо гладить отцовскую ступню — ту из них, в которой еще не умерли нервные окончания.
Затем Джордж указал на дверь, в проеме которой по-прежнему стояла Кэт.
— Мама, он зовет тебя, — сказала Бетти.
Я отошел в сторонку, а Кэт заняла освобожденное мною место у ложа, и Джордж, протянув к ней здоровую руку, проделал те же ритуальные пассы, что с дочерью, а затем и с единственным другом, — охватил за ягодицы, поцеловал в губы. Кэт, однако же, ответила на его поцелуй. Потом они поцеловались еще раз, и это был долгий поцелуй, я бы даже сказал страстный. Кэт закатила глаза. Женщина она предельно земная, абсолютно несентиментальная, и я не подозревал, что она способна на подобные, прямо-таки девические эмоции.
Меж тем непарализованная рука Джорджа, оставив в покое ягодицы жены, потянулась к ее правому плечу и принялась играть с какой-то пуговичкой на блузке Кэт, явно стараясь расстегнуть ее.
— Джордж… — тихо выдохнула Кэт. Судя по всему, она изрядно разволновалась. — Джорджи, о мой милый Джорджи…
— Помоги ему, мама, — вмешалась Бетти. — Он хочет, чтобы ты ее расстегнула.
Невольно улыбнувшись столь своеобразной подсказке дочери, Кэт так и поступила, но к этому времени Джордж начал обрабатывать уже другой рукав, причем явно с той же целью, так что ей пришлось расстегнуть пуговицу и там. И все это время он страстно искал губами ее губы. А Кэт ласкала его искаженное полупараличом лицо — лицо одиночки, лицо мученика, осунувшееся, с впалыми щеками — и сама целовала его в губы каждый раз, когда он их ей подставляй, а рука его меж тем уже скользнула ей на грудь и начала мять и теребить перед блузки.
Намерения его были совершенно ясны: Джордж стремился ее раздеть. Стремился раздеть женщину, к которой не прикасался в постели годами, о чем мне было доподлинно известно, да и детям их наверняка тоже; стремился раздеть женщину, к которой годами старался не прикасаться вообще.
— Уступи ему, мама, — попросила Бетти, и Кэт снова ее послушалась.
Она завела руку мужа себе под блузку. На этот раз их страстный поцелуй сопровождался другими ласками: непарализованная рука Джорджа вовсю теребила матерчатую объемистую чашку лифчика. И тут же все кончилось. Силы покинули Джорджа мгновенно, и добраться до обвислых грудей жены ему так и не удалось. Прошло еще двенадцать часов, прежде чем он покинул нас окончательно, но все это время Джордж вновь пребывал в беспамятстве, чуть ли не в коме, откинувшись на подушки, раскрыв искривленный рот, сомкнув веки и тяжело дыша, как человек, только что чудом спасшийся от погони. Прошло еще двенадцать часов, но уже прямо тогда, в спальне, мы все поняли, что стали свидетелями последнего — и, может быть, самого удивительного — соития (или события?) в его жизни.
Позже, когда я уже собрался домой, Кэт вышла проводить меня на крыльцо и даже прогулялась со мной по подъездной дорожке до того места, где была припаркована моя машина. Взяв обе мои руки в свои, она поблагодарила меня за визит.
— Я рад тому, что видел все своими глазами, — сказал я.
— Да, это было удивительно, не правда ли? — откликнулась Кэт. А затем, с этой ее всегдашней усталой улыбкой, добавила: — Интересно, однако, за кого это он меня принял?
И вот всего через пять месяцев после смерти Джорджа, когда Консуэла, позвонив, наговорила на автоответчик: «…мне хочется тебе кое-что сообщить. Хочется сообщить тебе об этом самой, пока не рассказали общие знакомые. Или пока ты сам не узнал случайно», я, выслушав это, решил, будто что-то стряслось уже с нею. Такая штука, как вещий сон, тут же оборачивающийся явью, достаточно неприятна, даже если он сбывается во сне, что чаще всего и происходит, но если это случается наяву?.. Я не знал, как быть. Перезвонить ей немедленно? Я размышлял над этим добрую четверть часа. И не позвонил в первую же минуту только потому, что мне стало страшно. С какой стати она мне звонит? Что с нею стряслось? Я живу достаточно беспечально и давно уже сам себе хозяин. Смогу ли я восстановить душевное равновесие, если Консуэла обрушится на меня с агрессивными притязаниями? Мне ведь уже не шестьдесят два — мне все семьдесят. В этом ли возрасте вновь впадать в состояние томящей неопределенности? Могу ли я позволить себе еще один длительный душевный кризис? Как это отразится на моем долголетии с подразумеваемым добрым здравием?
Я вспомнил о том, как три первых года после нашего разрыва только о ней и думал, даже встав посреди ночи по малой нужде, даже стоя в четыре утра около унитаза и на семь восьмых еще не проснувшись; одна восьмая профессора Кипеша все равно начинала ни с того ни с сего бормотать ее имя. Как правило, старик, справляя малую нужду ночью, вообще ни о чем не думает. А если и думает, то лишь о том, как бы поскорее вернуться в постель. Но только не я; во всяком случае, только не в те годы. Консуэла, Консуэла, Консуэла — это имя звучало у меня в мозгу каждый раз, без исключения и без пощады. И, знаете ли, ведь она сама учинила расправу надо мною с такой безжалостностью, расправилась без слов, без раздумий, без тени коварства или злобы и без малейшего желания причинить мне боль. Подобно великому спортсмену, или прекрасному мраморному изваянию, или грациозному животному, мелькнувшему перед тобой в лесной чаще, подобно Майклу Джордану, подобно Аристиду Майолю[24], подобно сове, подобно рыжей рыси, она добилась своего невзначай, добилась исключительно благодаря своему внешнему великолепию. Потому что Консуэла, разумеется, ни в малейшей мере не была садисткой. В ней не было даже того садистского по природе и воздействию равнодушия к ближнему, какое так часто ходит рука об руку с подлинным величием и истинным совершенством. Она была слишком справедлива для такой жестокости, да и чересчур добра тоже. Но представьте себе, каким посмешищем могла бы она меня сделать, не будь Консуэла слишком благоразумной девицей для того, чтобы, подобно древнегреческой амазонке, обрушивать на мужчину всю мощь своего телесного снаряжения и оснастки; представьте себе, что и совесть у нее как у той же амазонки, что она и мыслит как амазонка, коварно сознавая свое могущество, и вообразите неизбежные последствия ее повторного вмешательства в мою жизнь! К счастью, подобно большинству представителей рода человеческого, Консуэла вовсе не стремилась продумывать все от начала до конца и, хотя, если так можно выразиться, отделала меня по полной программе, не осознала полностью, что, собственно, между нами произошло. А если бы осознала, если бы вдобавок имела бы малейший вкус к тому, чтобы мучить сходящего по ней с ума мужчину, я бы давным-давно пропал, я бы потерпел крушение, как капитан Ахав, в погоне за своим Моби Диком.
И вот она вновь. Нет, ни за что! Никогда больше я не подвергну такому риску собственный душевный покой!
Но потом я подумал: она меня ищет, она во мне нуждается, и наверняка не в качестве любовника, не в качестве наставника, наверняка не затем, чтобы расцветить нашу эротическую палитру новыми красками. И я позвонил ей на мобильный и солгал, будто выходил в магазин и только минуту назад вернулся домой. А она ответила: