Митрофан Простаков, Петр Гринев, Денис Фонвизин…

Некто насмеялся чужеземцу, что у них за морем нет хороших язычных учителей. Тот ему доказал: «Потому что у вас наши перукмахеры, кучеры и цирульники часто бывают почетными учителями».

«Письмовник» Николая Курганова

ЧЕЛОВЕК С ПЕРЛАМУТРОВЫМИ ПУГОВИЦАМИ

Денис Иванович Фонвизин родился 3 апреля 1745 года…

Это безыскусное начало ничем не хуже других, и я ничего бы не имел против того, чтобы так и открыть книгу. Смущает, однако, несколько обстоятельств.

Во-первых, в этой фразе несомненно лишь то, что — родился. И что звать Денисом Ивановичем, не иначе. Дата рождения в точности неизвестна. С фамилией тоже неясности.

Во-вторых, сами по себе эти неясности не случайны. Дело не в отдельной личности отдельного сочинителя, а в характере века.

В-третьих… хотя и «во-вторых» и «в-третьих», по сути, лишь вариации того, что «во-первых»: неполнота наших сведений о человеке, жившем в отдаленном от нас и не совсем разгаданном столетии, неполнота, дающая о себе знать уже в самой первой строке его жизнеописания, естественно, рождает о Фонвизине легенды.

Впрочем, полуприключенческое слово вовсе не означает, будто о Денисе Ивановиче судачат, спорят, домысливают, — напротив, все порою кажется даже слишком простым. Ясным. Привычным.

Легенда зародилась давно.

Писатель, появившийся на свет всего семнадцатью годами после того, как Фонвизин сошел в могилу, ввел его в ряд своих персонажей:

«— Право, мне очень нравится это простодушие! Вот вам, — продолжала государыня, устремив глаза на стоявшего подалее от других средних лет человека с полным, но несколько бледным лицом, которого скромный кафтан с большими перламутровыми пуговицами показывал, что он не принадлежал к числу придворных, — предмет, достойный остроумного пера вашего!

— Вы, ваше императорское величество, слишком милостивы. Сюда нужно по крайней мере Лафонтена! — отвечал, поклонясь, человек с перламутровыми пуговицами.

— По чести скажу вам: я до сих пор без памяти от вашего „Бригадира“. Вы удивительно хорошо читаете! Однако ж, — продолжала государыня, обращаясь снова к запорожцам…» — и так далее.

Портрет, набросанный Гоголем, похож — и не похож.

Человек средних лет… Пожалуй, так. Правда, «Бригадира» Фонвизин написал двадцати пяти лет от роду, «Недоросля» — тридцати семи, а в пору, Гоголем изображенную, великая комедия явно еще не сочинена. Но в те времена были свои представления о возрасте, и человека, которому было далеко до пятидесяти, вполне могли назвать стариком. Даже — старцем.

Полное и бледное лицо… Увы, Денис Иванович смолоду жестоко мучился головными болями, сильно был близорук, рано облысел, жаловался на несварение желудка — не говорю уж о роковом параличе, сведшем его в могилу, раннюю даже по тогдашним понятиям.

«Вы удивительно хорошо читаете!» О да, этим он весьма был прославлен, читал свои комедии в лицах не то что как актер — как целая труппа. Правда и то, что «Бригадиром» Екатерина осталась довольна — в отличие от «Недоросля» (хотя и его благожелательная легенда пробовала вовлечь в свои роскошные пределы; Пушкин писал: «„Недоросль“, которым некогда восхищалась Екатерина и весь ее блестящий двор…» Но чего не было, того не было).

Скромный кафтан… Перламутровые пуговицы — стало быть, не чета бриллиантовым или золотым; да и они, как видно, столь броски на невидной одежде Фонвизина, что способны стать его отличительным признаком: «человек с перламутровыми пуговицами»… Вот это уже выдумка, и с расчетом. На самом-то деле Денис Иванович отличался, пожалуй, даже кричащим франтовством и, хвастаясь своими нарядами, случалось, оказывался напыщенно-комичен — по крайней мере с нынешней точки зрения:

«Я порядочно ходить люблю… Хочу нарядиться и предстать в Италию щеголем… C'est un sénateur de Russie! Quel grand seigneur[1]. Вот отзыв, коим меня удостоивают; а особливо видя на мне соболий сюртук, на который я положил золотые петли и кисти… Жена и я носим живые цветы на платье… В рассуждении мехов те, кои я привез с собою, здесь наилучшие, и у Перигора нет собольего сюртука. Горностаевая муфта моя прибавила мне много консидерации» — так кичится наш путешественник перед французами, свысока глядя на их одежку, для русского непривычно простоватую. И то сказать: «…тот почитается здесь хорошо одетым, кто одет чисто». Ну не чудаки ли? А бриллианты, скажите на милость, «только на дамах»!

Вообще, раз уж пришлось к слову, Денис Иванович, что называется, пожить любил. Был и волокитою, и гурманом, и хлебосолом. Притом умеренностью ни в чем и никак не отличался, расплатившись после здоровьем и состоянием. Молва охотно сберегла анекдот, как, обедая у своего друга и покровителя… нет, учитывая характер века, лучше сказать: покровителя и друга — Никиты Ивановича Панина, он взял себе к супу пять больших пирогов (вот они, Митрофановы подовые «не помню, пять, не помню, шесть»).

— Что ты делаешь! — вскричал будто бы Никита Иванович. — Давно ли ты мне жаловался на тяжесть своей головы?

— По этой самой причине, ваше сиятельство, и стараюсь я оттянуть головную боль, сделав перевес в желудке.

Да и сам Фонвизин в заграничных письмах тщательно аттестует ресторации и трактиры, демонстрируя ворчливую привередливость, ругая то поваров, то столовое белье, то порядок прислуживания за обедом (опять французы не угодили: все у них слишком скромно, просто, бедно). Правда, поварня французская, как и нюрнбергское пирожное, отмечена благосклонно…

Может, все это пустяки — и фонвизинская привычка к размаху, и гоголевская поправка? Как посмотреть…

Гоголь рисует самое Скромность. Самое Умеренность. Набрасывает — а точнее, выводит, ибо в едва мелькнувшей фигурке великого предшественника заметны выверенность и обдуманность, — образ нечестолюбивого, сдержанно-достойного сочлена екатерининского окружения, сама отчужденность которого («подалее от других… не принадлежит к числу придворных…») осторожна и соразмерна. Скромный камешек в царском венце, выгодно оттеняющий пышность прочих каменьев и сам от них выгодно отличающийся; перламутр среди алмазов и сапфиров; литератор совершенно в духе девятнадцатого века, учтиво и чуть иронически отстраняющийся от монарших милостей и советов:

«Вы, ваше императорское величество, слишком милостивы. Сюда нужно по крайней мере Лафонтена!»

То есть: извольте для сего дела поискать других, ваше императорское величество.

Как это не похоже на человека, бывшего характернейшим типом своего странного века, воплотившего и возвышенность его, и то, что мы, нынешние, готовы поспешно признать низостью; являвшего собою скопище неумеренных страстей, личных и политических; льстеца и смельчака, язвительного остроумца с несносным характером и честолюбца, рвавшегося не от двора, а ко двору, в круг тех, кто делал политику и историю… словом, как не похож человек с перламутровыми пуговицами на подлинного Фонвизина.

Как скромный кафтан на соболий сюртук.

Сегодня мы знаем его лучше, чем те, кто был моложе его лет на шестьдесят — сто. Изучены архивы, дотошно собраны свидетельства современников, и совсем иное дело писать после книги Петра Андреевича Вяземского «Фон-Визин», после работы Ключевского о «Недоросле», после академика Тихонравова, после современных исследователей.

И все-таки много провалов, пробелов, пустот.

Надеясь, что биография Грибоедова будет написана и свидетельства знавших его не уйдут вместе с ними, Пушкин все-таки был грустен и скептичен: «Мы ленивы и нелюбопытны…» Для скепсиса имелись основания — хотя бы судьба Фонвизина; отчаявшись расследовать ее в подробностях, Вяземский записывал в той же печальной интонации, теми же безнадежными словами: «Наша народная память незаботлива и неблагодарна…»

Александр Сергеевич помогал Петру Андреевичу, но добыча была невелика:

«Вчера я видел кн. Юсупова и исполнил твое препоручение: допросил его о Фонвизине, и вот чего добился. Он очень знал Фонвизина, который несколько времени жил с ним в одном доме. С'etait un autre Beaumarchais pour lа conversation.[2] Он знает пропасть его bons mots, да не припомнит».

Всего три-четыре десятилетия прошли со дня кончины Фонвизина, когда Вяземский взялся писать его биографию, но они оказались решающими. Даже младшие современники умирали.

Впрочем, и сам Вяземский доверил читателю далеко не все из добытого им, посчитав, что не настало время, да и нравы девятнадцатого столетия, сравнительно чопорного, не располагали к тому, чтобы разглядывать нестесняющуюся наготу века восемнадцатого. И вот если жизнь Пушкина мы можем восстановить почти по дням (не только его, но и меньших братьев, хоть того же Вяземского), то о Денисе Ивановиче сегодняшний автор сообщает с сожалением:

«Сведения о жизни и занятиях Фонвизина в 1767–1768 годах не сохранились».

Два года вон из исторической памяти. И только ли эти два?

С Грибоедовым-то подобного не случилось. Не то чтобы Пушкин понапрасну сетовал, — конечно, многое протекло сквозь вялые пальцы современников, но многое и зацепилось. Но если кому-нибудь пришло бы в голову издать традиционный сборник «Фонвизин в воспоминаниях современников», получилось бы нечто донельзя худосочное.

Что делать, сказалось различие веков, пушкинского и фонвизинского. Иерархическое восемнадцатое столетие, в котором и иерархия была особой: ценилась не только высота ступени, но характер лестницы, и подъем на Парнас в сравнение не шел с подъемом на Олимп, — оно молчаливо поощряло нелюбопытство и неблагодарность.

Молчаливо в самом прямом смысле — путем умолчания.

Что ж, век ограбил, век пусть и возместит. Пробелы в биографии писателя может заполнить жизнеописание его эпохи и тех ее деятелей, которых она выставляла напоказ; порою нам придется разглядывать Дениса Ивановича косвенно, через невольное посредство тех, в чью тень ему случалось попадать… в тень опять-таки в смысле самом прямом и полном, дурном для нас и подчас хорошем для Фонвизина: она скрыла многие подробности его жизни, зато была и благодатна, ибо защищала от жара неприязненной вышней власти.

Без биографии века тут не обойтись, тем более что Фонвизин — спутник его, у них общие вехи. Открывается Московский университет, и он среди самых первых, рядом с Потемкиным и Новиковым входит в класс его гимназии. Вступив в литературную жизнь как раз тогда, когда писатели тужились родить истинно русский театр, создает, по словом Никиты Панина, «в наших нравах первую комедию». Оказывается в центре борьбы за власть между Екатериной и ее своевольно отстраненным сыном — даже личная судьба Фонвизина зависит от исхода драки. Реально, хоть и подчиненно, участвует в создании российской внешней политики. Разочаровывается и гибнет вместе с последними надеждами на благую волю императрицы.

Фонвизину было восемнадцать, когда Екатерина взошла на трон; он умер за четыре года до ее смерти, и судьбы их пересекались прямо, притом отнюдь не так идиллически, как это выглядит под веселым пером молодого Гоголя. Высвобождаясь из-под обаяния всепримиряющей легенды, Пушкин скажет сурово и жестко:

«Княжнин умер под розгами — и Фонвизин, которого она боялась, не избегнул бы той же участи, если б не чрезвычайная его известность».

Итак, пусть пробелы в жизни Дениса Ивановича восполнит жизнь века.

…Моя книга — попытка написать портрет сочинителя Дениса Фонвизина. Определить характер. Высмотреть в истории живое человеческое лицо, вернее, ряд изменений лица — не волшебных, увы: вот обнадеженный первыми начальственными ласками пухлячок-удачник бодро ступает на торную стезю; вот открываются перед ним пути уже не торные, сулящие возвышение, от которого голова идет кругом; вот иллюзии меркнут, а голова кружится уж не от успехов, а от пришедших с неудачами болезней; вот… и т. д.

Соответственно в книге будет все, что положено биографическому жанру: хронология от рождения до смерти, детство, отрочество и юность, любовь и женитьба (не вполне совпавшие), путешествия и политика, дела государственные и имущественные, болезни и прочие беды в той мере, в какой позволит количество сведений, сбереженных историей.

Но портрет писателя — нечто совсем особенное. Писатель всю свою жизнь пишет автопортрет на фоне эпохи и мироздания, даже если такая задача ему и в голову не приходит.

Лев Толстой ворчливо удивлялся самонадеянности биографов, намеревающихся понять его, тогда как он сам себя понять почти не в силах, — а он-то, Толстой, только и делал, что познавал себя и воплощал собственную душу, доверяя ее не только дневникам, но и Пьеру, Андрею Болконскому, Левину: сколько в них самого Толстого! Что же сказать тогда о Фонвизине, создателе монстров? Неужто он, его душа, его судьба хоть как-то воплотились в Скотинине, Простаковой, Митрофане?

Да, воплотились, и толстовский скепсис не должен сдерживать мысль биографа. Фонвизин тоже первоисследователь собственной судьбы. Первосоздатель своего портрета. Он, художник, сообщает нам о себе самые достоверные сведения.

Их надо разглядеть.

Иначе и нельзя, впрочем: во-первых, в силу вышеизложенного (скудость фактов) у нас просто нет иного выхода, как время от времени углубляться непосредственно в сочинения Фонвизина в поисках ответа на тот или иной вопрос. А во-вторых, если такая возможность есть, то грех ею не пользоваться. Потому хотя бы, что из русских литераторов первым предоставил ее своим читателям именно он, Фонвизин. Рядом с Державиным.

В век торжества классицизма, сражавшегося с индивидуализмом, но посягавшего и на индивидуальность, писателя ли, персонажа ли его, Фонвизин все-таки сумел выразить себя ясно и на удивление полно.

«Моя книга в такой же мере создана мною, в какой я сам создан моей книгой», — писал старинный мудрец, которого в России той поры именовали Михайлою Монтанием, и сочинитель «Недоросля» мог бы повторить его слова о себе.

И — о своем «Недоросле». Именно о нем.

«Сочинитель „Недоросля“» — вот как я озаглавил бы эту книгу; может быть, имея в виду отдельную свою задачу, удлинил бы заглавие в духе старинных титулов: «…или Русский человек второй половины восемнадцатого века».

Фонвизин — это «Недоросль». Он стал собою, Фонвизиным, написав «Недоросля», как Грибоедов стал Грибоедовым, написав «Горе от ума», а не «Студента» или «Молодых супругов». Комедия «Бригадир», повесть «Каллисфен», письма из Франции — все это отменно, но даже они для нас комментарий, окружение, свита: вот что взошло на той же почве, вот что вывела рука, сотворившая «Недоросля».

Денис Иванович и сам осознал свою неотдельность и как бы зависимость от детища: уже при нем «Недоросль» успел зажить столь самостоятельно, что не было нужды рекомендовать его как «сочинение г. фон-Визина»; сам автор рекомендовался публике «сочинителем „Недоросля“». Этим полупсевдонимом, звучавшим более веско, чем родовое имя, он и назвался, объявляя об издании журнала «Друг честных людей, или Стародум».

Не комедия состояла при маститом сочинителе, а он при ней. Герои, выведенные в мир родительской рукою, более не нуждались в поддержке, но жили и размножались, плодя подражания: «Митрофанушкины именины», «Сватовство Митрофанушки», «Митрофанушка в отставке». Фонвизин умер, был погребен, а в комедии автора, который самою своей фамилией словно бы решился заявить о намерении копировать покойного комика, — в комедии А. Д. Копиева «Обращенный мизантроп, или Лебедянская ярмарка» все еще разочаровывался в жизни и воскрешался любовью резонер Правдин, и Митрофанова «мама» Еремеевна вспоминала о былом:

«Ища у покойного дядюшки-та, как я ходила в ключах, да была мамою Митрофана-та Терентьича, так тогда труда-та было и больше».

И рассказывала о настоящем: Митрофан женился-таки, и — «барыня у него, дай Бог здравствовать! такая дородная, такая плотная, а такая ж, как он, живут себе да денежки копят».

Что-то похожее, кстати, будет и в моей книге. Она — о судьбе Фонвизина, о людях, его окружавших, о времени. И о персонажах его — да, и о них тоже. Митрофан, Стародум, Простакова войдут в мир, в котором обитали сам Денис Иванович и Никита Панин, императрица Екатерина и поэт Державин. Герои «Недоросля» разбредутся по этим страницам, заглядывая даже в главы, так сказать, чисто биографические, дабы в нужный момент помочь автору книги объяснить то или иное историческое лицо, нечто понять — либо в душе их создателя, либо в характере всех их породившего прелюбопытного столетия.

Это не значит, что Стародум завернет покалякать к Панину, а Простакова, как Салтычиха, предстанет пред грозным царским судом, но ежели б такое понадобилось, и оно стало бы возможно — по причине, о которой сейчас поговорим.

А пока, заканчивая эту главку-предуведомление, начнем помаленьку продвигаться к юному Денису Фонвизину, к первым ступенькам его биографии, — продвигаться через Митрофана и ему подобных; глядишь, и наберемся от них сведений, без которых ни Фонвизина не понять, ни взрастившей его системы тогдашнего российского воспитания.

Не станем торопиться — чтобы встретиться с интересующим нас отроком Денисом, будучи уже несколько подготовленными к встрече.

ПО-ФРАНЦУЗСКИ И ВСЕМ НАУКАМ…

Сегодня «Недоросль» не совсем то, чем был в пору, когда его разыграли в деревянном театре на Царицыном лугу, нынешнем Марсовом поле, и публика «аплодировала пиесу метанием кошельков» (был такой обычай). Пожалуй, сегодня он даже совсем не то. Нынче он — тюзовская комедия, ставшая такою прежде, чем возникли тюзы; больше восьмидесяти лет назад Василий Осипович Ключевский сожалел, что «Недоросля» «обыкновенно дают в зимнее каникулярное время, и, когда он появляется на афише, взрослые говорят: это — спектакль для гимназистов и гимназисток».

Драматически сожалеть, может, и не стоит: удел пьесы, не назначавшейся детишкам, но ими присвоенной, — наипочетнейший удел сказок Пушкина, «Робинзона» и «Гулливера», романов Вальтера Скотта, Дюма, да и Гюго, а отчасти даже «Дон Кихота»; такая судьба говорит о ясности замысла и о полноте воплощения, о счастливой крупности характеров и о классической незамутненности языка: чего лучше? И все-таки…

«Недоросль», воспринимаемый как учебная пьеса, многое теряет. Иногда — почти все: педагогическая притча, наглядное пособие, дразнилка для второгодников, «не хочу учиться, хочу жениться». Типы подменены масками: по сцене мечется престарелая Простакова, рявкает свиноподобный Скотинин, помесь карикатурного урядника с плакатным кулаком, занудно талдычат Стародум и Правдин, неуклюже переваливается толстенный Митрофанушка.

Вот с него и начнем…

Митрофан «слишком засмеян», — укоризненно писал Ключевский. Да, слишком, и дело, может быть, в том, что послефонвизинская сатира, Гоголь, Сухово-Кобылин, Щедрин, приучила нас к гиперболе и гротеску. Но Фонвизин-то — иной, и не зря сам Гоголь — на этот раз не в «Ночи перед Рождеством», а в «Выбранных местах» — как раз и ухватил решающее различие между сочинителем «Недоросля» и автором «Носа»:

«Все в этой комедии кажется чудовищной карикатурой на все русское. А между тем нет ничего в ней карикатурного: все взято живьем с природы…»[3]

То же самое скажет Пушкин; скажет о другой фонвизинской вещи, но оговорится при этом, что она «достойна кисти, нарисовавшей семью Простаковых»:

«Все это, вероятно, было списано с натуры». Гоголю и Пушкину вторит Белинский:

«Его дураки очень смешны и отвратительны, но это потому, что они не создания фантазии, а слишком верные списки с натуры…»

Точнее, не совсем вторит. В его голове уже произошла переоценка сатирических ценностей, восторжествовала новейшая манера, именно гоголевская, и вот уж персонажи Фонвизина кажутся слишком верными списками. Слишком — ибо куда Митрофану до Хлестакова и до Ноздрева — Скотинину?

Что ж, чем более запальчивости, тем яснее проступает все та же мысль: Фонвизин, уверяет Белинский, «был в своих комедиях больше даровитым копиистом русской действительности, нежели ее творческим воспроизводителем».

Так сказать, предтечею собственного подражателя Копиева…

Уничижение задело бы Фонвизина. Сама мысль — вряд ли. Вот он восхищается парижскою комедией:

«Нельзя, смотря ее, не забываться до того, чтоб не почесть ее истинною историею, в тот момент происходящею. Я никогда себе не воображал видеть подражание натуре столь совершенным».

У каждого века свои представления о натуральности изображения. Станиславский убирает четвертую стену, чтобы зритель очутился среди героев пьесы, и для него действие той комедии, которой не мог нахвалиться в Париже Денис Иванович, не вершина сценического реализма. Но как забыть, что сам Фонвизин и, главное, первые его зрители видели в «Недоросле» либо в «Бригадире» не дерзкий вымысел, но — «натуру»?

Никита Панин так и сказал ему после чтения «Бригадира»:

«Я вижу, что вы очень хорошо нравы наши знаете, ибо Бригадирша ваша всем родня; никто сказать не может, что такую же Акулину Тимофеевну не имеет или бабушку, или тетушку, или какую-нибудь свойственницу».

О сочинителе «Недоросля» мы, к несчастью, знаем не слишком много. О самом «Недоросле» — наоборот, слишком много. Вернее сказать, знаем его слишком давно.

На многих персонажах от древности кора наросла, они окружены сценическими предрассудками; вот пример простейший.

Сколько лет Простаковой?

Не знаю, что ответит читатель «Недоросля»; зритель почти наверняка скажет: старуха. Сильно, во всяком случае, немолода.

Но почему?

Митрофану шестнадцатый год. В ту эпоху ранних браков мать могла родить его лет семнадцати. Если так, ей чуть более тридцати — только-то. И уж никак не более сорока.

Конечно, тогда, да и позже, иначе считали годы и иным было самоощущение; вот Толстой пишет о матери Наташи Ростовой: «Однажды вечером, когда старая графиня, вздыхая и кряхтя, в ночном чепце и кофточке, без накладных буклей и с одним бедным пучком волос, выступавшим из-под белого коленкорового чепчика…» И еще: «…трясясь всем телом, засмеялась добрым, неожиданным старушечьим смехом». А ей всего-то в ту пору лет около пятидесяти — что это по нынешним понятиям?

Правда, графиня Ростова изнурена детьми, их у нее было много больше, чем выжило. У Простаковой — один. Вернее, один опять-таки выжил, а рожала она, может быть, несчетно: мать ее, бывшая из «роду Приплодиных», родила восемнадцать чад, да все почти померли.

В нашем театре укоренилась странная привычка, сейчас, впрочем, изживаемая помаленьку. Женские роли классического репертуара игрались с большим возрастным походом — лет на двадцать, тридцать, и вот Глумов ухаживал за шестидесятилетней Мамаевой, а семидесятилетняя Раневская рвалась к любовнику в Париж. В булгаковском «Театральном романе» режиссер Иван Васильевич, прикидывая, как бы распределить среди корифеев своей труппы роли новопринесенной пьесы, предлагал потрясенному автору юную невесту превратить в пожилую мать. Право, он был достаточно деликатен: другие бы просто дали юную роль пожилой актрисе.

Такая несуразица, впрочем, заметна любому зрителю: одни терпят, ссылаясь на условность искусства, другие смеются, но никто не начинает всерьез верить, будто страсть той же Раневской и у Чехова противоестественна, как страсть старухи Екатерины к юным фаворитам. И совсем другое дело, когда речь о ролях, где актрисе не приходится влюбляться.

Простакова. Кабаниха. Васса Железнова… Вот были традиционно старушечьи роли, настолько традиционно, что произошел сдвиг уже и в нашем сознании — нам кажется, что так и должно быть.[4]

Не говоря о простом подсчете, который и тут принуждает нас отобрать у этих бой-баб приписанные им десятилетия, — как меняются сам характер роли, мотивировки поступков, представление о темпераменте!

Простакова — женщина все еще бушующих страстей, вернее, теперь уже монострасти: к сыну. Может быть, она жертва принятого порядка поместных браков: кто тогда думал о любви? Думали о том, как бы приумножить или объединить земли. Только ей выпало не самой быть забитой, а забить мужа, тряпку и фетюка. Вот и бушует она в своем поместье, тратя неистраченное на бурное обожание сына и на крутую расправу с дворовыми, — между прочим, Дарья Салтыкова, знаменитая Салтычиха, овдовела что-то около двадцати пяти лет от роду, а челобитная была подана на нее жертвами ее изуверства в пору, когда ей было тридцать два. Возраст неутолимой бабьей страсти…

Разве не иначе станем мы смотреть на такую Простакову? За нею — не просто скверный нрав, проявляющийся то комически, то жутко, а судьба — человеческая, социальная, сословная.

То же и с Митрофаном.

Кто он? Байбак? Неуклюжий увалень? Набитый дурень? Ничего подобного.

«Митрофан размышляет по-своему находчиво и умно, только — недобросовестно и потому иногда невпопад» (снова — Ключевский). И в самом деле, даже хрестоматийно-комическая сцена экзамена о том говорит.

«Правдин. Дверь, например, какое имя: существительное или прилагательное?

Митрофан. Дверь, котора дверь?

Правдин. Котора дверь! Вот эта.

Митрофан. Эта? Прилагательна.

Правдин. Почему же?

Митрофан. Потому что она приложена к своему месту. Вон у чулана шеста неделя дверь стоит еще не навешена: так та покамест существительна».

Не всякий, не зная ни аза, проявит такую способность на ходу изворачиваться. Выучить проще, чем оказаться остроумным, как сам Фонвизин.

Невежда? Конечно. Но не дурак, нет: ни в умении подластиться к матери, ни в роковой сцене похищения Софьи, когда Митрофан проявляет и, так сказать, организационные способности.

Вообще, судя по всему, он — ражий парень, взросший на добрых хлебах, в котором кровь «резвоскачет и кипит»: недаром забродила в нем мысль о женитьбе. Он — непоседа, что особо оговорено ремарками: «Митрофан, стоя на месте, перевертывается», чем и заслуживает льстивое, но не лживое одобрение Вральмана:

«Уталец! Не постоит на месте, как такой конь пез усды. Ступай! Форт!»

Передвигается он, переполненный «существительной», не приложенной к месту энергией, чаще всего бегом; вот и после Вральманова «Форт!» следует ремарка «Митрофан убегает». А напуганный перспективой лечения и, стало быть, неподвижности, он поспешно обрывает мать:

«Нет, нет, матушка. Я уж лучше сам выздоровлю. Побегу-тка теперь на голубятню, так авось либо…»

Короче говоря, этот тюзовский лжеувалень вполне мог бы сказать о себе словами другого деятельного бездельника, Петруши Гринева:

«Я жил недорослем, гоняя голубей и играя в чехарду с дворовыми мальчишками. Между тем минуло мне шестнадцать лет. Тут судьба моя переменилась».

Все, решительно все совпадает: голубятня, возраст, перемена судьбы и характер перемены. «Пошел-ко служить…» — говорит Митрофану Правдин. «Пора его в службу», — решает старик Гринев.

Знаю, кого-то это сравнение обидно царапнет: что общего между Митрофаном, превратившимся в постыдное нарицание, и Гриневым, который после покажет себя так славно? Но об этом «после» после и поговорим, а пока общего много, да и дерзость сопоставления — не моя.

Все тот же Ключевский (которого я часто поминаю особенно потому, что он, если не считать Вяземского и его «Фон-Визина», автор самой блестящей работы о «Недоросле») вообще увидел в них одно-единственное явление, один исторический тип — русского недоросля XVIII века, дворянского сына, еще не доросшего до вступления в службу (при Петре «недоросль» становился «новиком», то есть начинал служить пятнадцати лет, в 1736 году ему разрешили жить дома до двадцати). И даже спел недорослю едва ли не дифирамб, возвысив его, дворянчика средней руки, над отпрыском богатого или знатного семейства, коему прямая дорога лежала в гвардию:

«Скромнее была судьба наших Митрофанов. Они всегда учились понемногу, сквозь слезы при Петре I, со скукой при Екатерине II, не делали правительство, но решительно сделали нашу военную историю XVIII в. Это — пехотные армейские офицеры, и в этом чине они протоптали славный путь от Кунерсдорфа до Рымника и Нови. Они с русскими солдатами вынесли на своих плечах дорогие лавры Минихов, Румянцевых и Суворовых. Пушкин отметил два вида недоросля или, точнее, два момента его истории: один является в Петре Андреевиче Гриневе, невольном приятеле Пугачева, другой — в наивном беллетристе и летописце села Горюхина Иване Петровиче Белкине, уже человеке XIX в., „времен новейших Митрофане“. К обоим Пушкин отнесся с сочувствием. Недаром и капитанская дочь М. И. Миронова предпочла добродушного армейца Гринева остроумному и знакомому с французской литературой гвардейцу Швабрину. Историку XVIII в. остается одобрить и сочувствие Пушкина и вкус Марьи Ивановны».

Историк — не пехотный офицер. Он — полководец. Он озирает поле сражения с высоты, а то и на карте; он мыслит не человеческими, а тактическими единицами. Оттого Ключевский размашисто минует вопрос о разности художественных задач Пушкина и Фонвизина; Митрофана и Петрушу сроднил для него их общий исторический прототип. Однако вот что занятно: если даже вглядываться в лица обоих недорослей — все равно они почти двойники.

Конечно, до времени. До перемены судьбы.

Неудивительно: поместное воспитание неизбежно лепило общие черты. Да и само было всюду примерно одинаковым.

«Сколько дворян отцов, которые нравственное воспитание сынка своего поручают своему рабу крепостному! Лет через пятнадцать и выходит вместо одного раба двое, старый дядька да молодой барин».

Гневливые слова Стародума произнесены в доме Простаковых, но словно бы прямо обращены к другому дворянину-отцу, к Андрею Петровичу Гриневу. Это ведь он до двенадцати лет держал сына на руках стремянного Савельича, пожалованного в менторы за трезвое поведение.

О нравственном результате говорить не станем, заметим лишь, что не один Савельич, но и сама Арина Родионовна, верная раба и потатчица барским прихотям (на то и баре, чтоб велеть, на то холопья, чтоб подчиняться), не могла влиять на характер своего Сашеньки только благотворно. О результате учебном и говорить незачем, все сказано самим Петрушей: «Под его началом на двенадцатом году выучился я русской грамоте и мог очень здраво судить о свойствах борзого кобеля».

Тут уж и господам Гриневым, и господам Простаковым хватило разумения, что ни осведомленность в делах псарни, ни уроки «мамы» Еремеевны не помогут недорослю выдержать экзамен в Герольдмейстерской конторе Сената. Спохватившись, тряхнули мошной и наняли «настоящих» учителей:

«По-французски и всем наукам обучает его немец Адам Адамыч Вральман. Этому по триста рубликов на год. Сажаем за стол с собою. Белье его наши бабы моют. Куда надобно — лошадь. За столом — стакан вина. На ночь сальная свеча, и парик направляет наш же Фомка даром. Правду сказать, и мы им довольны… Он робенка не неволит».

«Уж не пародия ли он», этот учитель, на поверку оказывающийся кучером? Куда там!

«Бопре в отечестве своем был парикмахером, потом в Пруссии солдатом, потом приехал в Россию pour être outchitel[5], не очень понимая значения этого слова. Он был добрый малый, но ветрен и беспутен до крайности. Главною его слабостию была страсть к прекрасному полу; нередко за свои нежности получал он толчки, от которых охал по целым суткам. К тому же не был он (по его выражению) и врагом бутылки, то есть (говоря по-русски) любил хлебнуть лишнее. Но как вино подавалось у нас только за обедом, и то по рюмочке, причем учителя обыкновенно и обносили, то мой Бопре очень скоро привык к русской настойке и даже стал предпочитать ее винам своего отечества, как не в пример более полезную для желудка. Мы тотчас поладили, и хотя по контракту обязан он был учить меня по-французски, по-немецки и всем наукам, но он предпочел наскоро выучиться от меня кое-как болтать по-русски, — и потом каждый из нас занимался уже своим делом. Мы жили душа в душу. Другого ментора я и не желал».

Эти-то — двойники без всяких оговорок. Оба наняты обучать «по-французски и всем наукам»; кстати, не потому ли подчеркнул Пушкин эти слова, что они прямая цитата из «Недоросля»?[6] Оба — болваны. Оба, в общем, «добрые малые», — конечно, потому, что «робенка не неволят», — в результате чего и Митрофан и Петруша пребывают в совершенно одинаковых отношениях с загадочной «еоргафией»: первый не знает значения этого диковинного слова, у второго географическая карта висит «безо всякого употребления», пока ему не приходит в голову, что из нее можно сделать преотличного змея, приладив мочальный хвост к мысу Доброй Надежды.

Вральман, пожалуй, еще и постепеннее будет: не беспутен (правда, и хозяева щедрее, не обносят за обедом вином), не ветрен: удовлетворяется историями скотницы Хавроньи вместо того, чтоб оную скотницу совращать, как совратил коровницу Акульку Петрушин француз. Сама его уморительная речь («калоушка-то у нефо караздо слапе прюха… сшалься нат сфаей утропой, котора тефять месесоф таскала…») и та вряд ли более ломаная, чем «кое-как» усвоенный русский язык Бопре. Пушкин просто не дал своему французу вымолвить ни словечка.

Нет, фонвизинский Вральман не только не отчаянно смелый шарж, но — особенно в литературе восемнадцатого века — просто общее место. Банальность. В журналах Новикова то и дело мелькнет какой-нибудь шевалье де Мансонж, в соответствии со своим именем («ложь» — по-русски) надувающий доверчивых русаков: у себя на родине был мастером «волосоподвивательной науки», а у нас, разумеется, подался в учители. В «Путешествии» Радищева явится земляк и коллега пушкинского Бопре (тоже «в Париже с ребячества учился перукмахерству»), успевший побывать и в «матрозах» (гриневский француз — в солдатах), а после — ну куда еще податься такому умельцу? — также ставший русским учителем на немалом жалованье: «сто пятьдесят рублей, пуд сахару, пуд кафе, десять фунтов чаю в год, стол, слуга, карета». Тут уж вспоминается не Акулькин любовник, а добродетельный Вральман; это почти его цена: «По триста рубликов на год… Куда надобно — лошадь…»

Радищевский наставник еще и тем подобен фонвизинскому и пушкинскому, что благоразумно предпочел деревню: «Там целый год не знали, что я писать не умею».

Что Новиков, Радищев, обличители! Литературная их антагонистка императрица Екатерина — и та смеялась над дрянным воспитанием и безграмотными учителями. В ее комедии «О время!», написанной, между прочим, в 1772 году, за девять лет до «Недоросля» (этому стоит отдать должное), шла речь о восемнадцатилетнем недоросле Николашке, который «азбуку уже доучил, да скоро и часослов начнет»; а в другой, того же года комедии «Г-жа Вестникова с семьею», возникал и прямой предшественник Вральмана:

«Ужасть, как мне хочется выгнать эту харю из дому! (Указывает на учителя.) Да уж и обещали мне достать какого-то другого учителя, который где-то был прежде скороходом; а этот пусть себе по-прежнему идет в кучера к кому-нибудь».

Адам Адамыч Вральман, между прочим, на этот совет откликнулся: вернулся на козлы Стародумовой кареты…

Дело не в литературных заимствованиях: никто из литераторов не смеет претендовать на роль сочинителя злой и комической ситуации. Их опередила сама действительность.

Член французской дипломатической миссии Мессельер удивлялся наивности россиян и стыдился бессовестности соотечественников:

«Нас осадила тьма французов всевозможных оттенков, которые по большей части, побывши в переделке у парижской полиции, явились заражать собою страны Севера. Мы были удивлены и огорчены, узнав, что у многих знатных господ живут беглецы, банкроты, развратники и немало женщин такого же рода, которые, по здешнему пристрастию к французам, занимались воспитанием детей значительных лиц; должно быть, что эти отверженцы нашего отечества расселились вплоть до Китая: я находил их везде. Г. посол счел приличным предложить русскому министерству, чтоб оно приказало сделать исследование об их поведении и разбор им, а самых безнравственных отправить морем по принадлежности. Когда предложение это было принято, то произошла значительная эмиграция, которая, без сомнения, затерялась в пустынях Татарии».

Если бы сбылось ироническое предсказание умного француза; если бы в пустынях! Увы, отличнейшим образом осела в поместьях — и мало кто был так скоро разоблачен, как радищевский перукмахер или пушкинский Бопре. Трепета перед иноземными проходимцами Простаковым хватило еще надолго.

Мессельер говорит о 1757 годе, о времени доекатерининском, упоминая, что тогдашняя императрица Елизавета весьма «смеялась над теми, которые были обмануты этими негодяями»; вольно ж ей было смеяться вместо того, чтобы призадуматься. Екатерина призадумалась: смех в августейших комедиях звучал без елизаветинской беззаботности, — а все ж и тридцать лет спустя уже иной француз, посол граф Сегюр, снова не сдержит юмористического изумления:

«Любопытно и забавно было видеть — каких странных людей назначали учителями и наставниками детей в иных домах в Петербурге и особенно внутри России».

Любопытно, забавно… Грех было бы корить этим чужака Сегюра, умницу, автора увлекательных мемуаров, но для России-то — что тут было забавного?

Болезнь оказалась слишком запущенна, чтобы скоро пройти, и Фонвизин дал ее дотошнейший очерк: вот где «подражание натуре», да еще, как говорят, чересчур верное, себя показало. Рядом с кучером, сменявшим козлы на кафедру, стали отставной солдат Цыфиркин («малу толику арихметике маракую») и незадачливый семинарист Кутейкин («ходил до риторики, да Богу изволившу, назад воротился»). И эта троица, нельзя сказать чтобы очень святая, — служивый, отсевок духовного сословия и аристократ тогдашнего учительского цеха, практичный иноземец, — исчерпывает собою состав домашних учителей русского недоросля. Во всяком случае, «в пустынях Татарии», как сострит Мессельер. «Внутри России», уточнит Сегюр.

Знаменитейший мемуарист восемнадцатого века Андрей Болотов девяти лет был доверен отцом, армейским полковником, унтер-офицеру из немцев, а тот «никаким наукам не умел, кроме одной арифметики, которую знал твердо, да умел также читать и писать очень хорошо по-немецки, почему заключаю, что надобно быть ему какому-нибудь купеческому сыну, и притом весьма небогатому и воспитанному в простой школе, и весьма просто и низко».

«В то время воспитывались мы не по-нонешнему»; литературный персонаж Петр Андреевич Гринев позволяет себе благодушество. «Судя по теперешнему знанию, все мое учение было пребеднейшее», — почти вторит Болотов, но при этом он, человек из плоти и крови, припоминает подробности, рядом с коими Бопре или Вральман высятся вершинами если не учености, то по крайней мере благонравия. А Фонвизин выглядит даже не копиистом жизни, но лучезарным ее украшателем. Ибо германский собрат Цыфиркина «не только меня иссек немилосерднейшим образом хворостинами по всему телу, безо всякого разбора, но грыз почти меня зубами, как лютый зверь…».

Зверь? Маньяк? Вероятно. Но отец-полковник вовсе не спешил вырвать маленького сына из лап негодяя. Напротив, всемерно одобрял его жестокость, в те времена привычную.

Словно подслушал детские воспоминания Болотова его ровесник Державин… да какое подслушал! Сам испытал на собственной шкуре. Он тоже — среди детей лучших дворянских семей Оренбурга — был отдан в обучение «сосланному за какую-то вину в каторжную работу некоему Иосифу Розе… Сей наставник, кроме того, что нравов развращенных, жесток, наказывал своих учеников самыми мучительными, но даже и неблагопристойными штрафами, о коих рассказывать здесь было бы отвратительно, сам был невежда, не знал даже грамматических правил…».

Что, однообразны факты, дорогой читатель? Может быть, и скучны в своем однообразии? Что ж, вспомним простоватую бригадиршу Фонвизина с ее рассказом о бесчинстве капитана Гвоздилова, гвоздившего бедную супругу; вспомним и благородную резонерку Софью, этим рассказом недовольную:

«— Пожалуйте, сударыня, перестаньте рассказывать о том, что возмущает человечество.

— Вот, матушка, — ответствовала ей „дурища“, — ты и слушать об этом не хочешь, каково же было терпеть капитанше?»

Капитанша терпела, Болотов с Державиным терпели — ничего, стерпите и вы, читатель, хотя бы рассказ об их терпении. Разнообразию неоткуда взяться.

К Радищеву тоже наняли француза-гувернера, после — как все тот же Бопре — оказавшегося солдатом, к тому ж еще и беглым.

В известном дневнике Семена Порошина рассказано о чухонце, выдавшем себя за француза и попавшем в гувернеры.

Николай Новиков учился у дьячка.

Еще один достославный мемуарист, автор «Записок артиллерии майора М. В. Данилова», — у дворового и у пономаря Филиппа с неуважительной кличкой Брудастый.

Да и того же Державина кроме мучителя-немца наставляли уму кутейники — пономарь, дьячок, а «арихметику» проходил он у одного из цыфиркиных… вся фонвизинская троица перебывала в педагогах у Гаврилы Романовича.

Да, удручающее, унылое, постыдное единообразие — и оно не могло не быть подытожено в докладной записке, поданной Сенату в 1754 году Иваном Ивановичем Шуваловым: дворяне, «не сыскав лучших учителей, принимают таких, которые лакеями, парикмахерами и другими подобными ремеслами всю жизнь свою препровождали».

Докладная записка касалась неотложной необходимости завести Московский университет…

«Недоросль» был сочинен в 1781 году, в самой середине долгого царствования Екатерины, — стало быть, вральманы и кутейкины помирать не собирались и дело воспитания, несмотря на грандиозные планы и скромные — однако реальные — успехи преобразователя Бецкого, еще оставалось в дурных руках. Что же до детства Державина, Радищева, Болотова (совпавшего с детством Дениса Фонвизина и пришедшегося на сороковые — пятидесятые годы), то его пребеднейшее состояние грозило катастрофой. Не нравственной — когда такие соображения ускоряли ход событий? — но государственной. Россия оставалась без образованных людей: петровские выученики старели и сходили в могилу, а образовавшееся после Петра бабье царство отнюдь не заботилось о воспроизводстве ни учителей, ни лекарей, ни «розмыслов».

Нельзя сказать, чтобы все это всерьез занимало Елизавету: ей хватало забот стареющей красавицы, торжественности молебнов и веселья маскарадов, но, слава Богу, еще действовали и еще влияли умы, и первый среди них — Ломоносов. Правда, и ему недостало бы влияния, если б не поддержка молоденького и честолюбивого Шувалова, в котором Елизавета не чаяла души. Как бы то ни было, но упорный гений Ломоносова, шуваловское меценатство, соединенное, впрочем, и с почтением к просвещению, поздняя страсть императрицы — все это преобразовалось в родовспомогательное средство для того, чтобы явился плод, который Россия выносила. Университет в Москве, долженствовавший совершить то, с чем не могли справиться ни два военных шляхетных корпуса — Морской и Сухопутный, ни хиреющая Славяно-греко-латинская академия, ни Петербургский университет, рабски подчиненный консервативнейшей Академии наук.

«Громада двинулась». 19 июля 1754 года Сенат принял шуваловский проект создания университета с двумя гимназиями: дворянской и разночинной (шуваловский не только потому, что под ним стояла подпись великолепного фаворита; проект Ломоносова имел в виду и гимназию для крестьян).

12 января 1755 года императрица Елизавета подписала указ.

26 февраля вспыхнула иллюминация на здании бывшей аптеки у Воскресенских ворот, отныне принадлежащей университету.

«Иллюминация, — записывает историк университета, — привлекла особенно народное любопытство. Она изображала Парнас. Минерва ставит на нем обелиск во славу Императрицы. У подошвы обелиска многие младенцы упражняются в науках. Один из них пишет незабвенное имя Шувалова. Рог изобилия и источник вод тут же, как символы будущих плодов учения. Ученик с книгою всходит по ступеням к Минерве, которая принимает его с любовию. С пальмового дерева младенец ломает ветви и держит в руке венцы и медали: награды, всегда готовые для успевающих…

Внутри покоев, — продолжает живописать историк, — галерея с портиками была убрана грудами конфект. Между столбов стояли фигуры младенцев с разными математическими инструментами, с книгами, географическими картами и глобусами в руках; на фронтонах ее сияли имя и герб Куратора и основателя Университета».

Куратор Шувалов превознесен по заслугам; Ломоносова на празднество не пригласили.

Впрочем, об этом сейчас мало кто думает. Толпы любителей просвещения, привлеченные невиданной иллюминацией, музыкой и бесплатным угощением, шумят до четырех утра, и зачарованно глазеет на обелиски и на младенцев ученик дворянской университетской гимназии, десятилетний Денис Фонвизин.

СПАСЕННЫЙ МИТРОФАН

Десятилетний? Точно ли?

Даже в этом нельзя быть уверенным.

Заполним наконец самую первую строку жизнеописания: «Денис Иванович Фонвизин родился 3 апреля 1745 года».

В этой фразе, как уже было сказано, несомненно только то, что родился. И что Денис Иванович. Дата в точности неизвестна. Надпись на надгробии лишь вносит путаницу: «…родился 3 апреля 1745 года, умер 1 декабря 1792 года, жил 48 лет, 7 месяцев».

Посчитаем: ежели в 1745-м — то не 48, а 47!

О многих людях восемнадцатого столетия сведения так же неполны: точна дата смерти, дата рождения неясна. И, если угодно, есть в этом некая символика — приходили из небытия, из тьмы, из ничтожества, чтобы оставить о себе память, злую или добрую.

Фамилия. Как только не писали ее предки Фонвизина, его современники и даже потомки: Фон-Визин, Фон-Висин, Фон-Визен, Фан-Визин, встречаем даже: «господин Визин», «monsieur Visen».

«Не забудь Фон-Визина писать Фонвизин, — внушал Пушкин брату Льву. — Что он за нехрист? Он русский, из перерусских русский». Но сам своему совету не последовал и, может быть убежденный Вяземским, продолжал сохранять «немецкий» дефис.

Только к концу девятнадцатого века фамилию договорились писать, как мы ее пишем сегодня.

Появилась эта фамилия на Руси так. При Грозном на Ливонской войне пленен был рыцарь-меченосец Фон-Визин «Петр барон сын Володимиров» с сыном Денисом — вот откуда имя сочинителя «Недоросля». Сей Денис оказался храбрым воякой — уже за русскую землю; первым из Романовых, Михаилом, была дарована ему грамота в том, что он, Денис, «помня Бога и Пречистую Богородицу, и православную Христианскую веру и наше крестное целование, с нами, Великим Государем, в осаде сидел… на Москве против Королевича Владислава и Польских и Литовских, и Немецких людей и Черкас стоял крепко и мужественно, и на боях и на приступах бился, не щадя головы своей, и ни на какие Королевичевы прелести не прельстился, и многую свою службу и правду к нам и ко всему Московскому государству показал и, будучи в осаде, во всем оскудение и нужду терпел».

Тезке и потомку воинственного Дениса позже достанется невеселое право повторить о себе последние слова царской грамоты: будет и осада, и оскудение, и нужда.

Минуем прочие колена фонвизинского рода — кроме отца нашего героя, Ивана Андреевича.

То был человек, подобных которому в любой век именуют людьми старого закала, ибо простота и прямота, доходящая до прямолинейности, каждому новому поколению кажутся преимущественным достоянием прежнего. Иван Андреевич, не будучи хорошо образован, отличался примерной честностью и, состоя на службе, презирал взятки, взяточников и взяткодателей.

«Государь мой! — говаривал он, когда его подвергали искушению. — Сахарная голова не есть резон для обвинения вашего соперника: извольте ее отнести назад, а принесите законное доказательство вашего права!»

Так, во всяком случае, рассказывает о нем сын.

Если к этому образу прибавить еще и вспыльчивость, властность, строгие правила, то выйдет почти копия Андрея Петровича Гринева — с тою только разницей, что Иван Андреевич Фонвизин жил не в деревне (хотя и имел пятьсот душ), а в старой столице да читал не один «Придворный календарь», а, как сообщает сын, «все русские книги, из коих любил отменно древнюю и римскую историю, мнения Цицероновы и прочие хорошие переводы нравоучительных книг».

С одной из этих самых нравоучительных историй связано первое оставшееся на памяти Дениса Ивановича потрясение от встречи с искусством. Отец рассказывал детям библейскую историю Иосифа Прекрасного, и Денис, слушая про то, как Иосиф продан был братьями в рабство, неудержимо разрыдался, однако, стыдясь открыть причину, солгал, что у него разболелся зуб. «…Отвели меня в мою комнату и начали лечить здоровый мой зуб. „Батюшка, — говорил я, — я всклепал на себя зубную болезнь; а плакал я оттого, что мне жаль стало бедного Иосифа“. Отец мой похвалил мою чувствительность и хотел знать, для чего я тотчас не сказал ему правду. „Я постыдился, — отвечал я, — да и побоялся, чтобы вы не перестали рассказывать истории“. „Я ее, конечно, доскажу тебе“, — говорил отец мой. И действительно, через несколько дней он сдержал свое слово и видел новый опыт моей чувствительности».

Когда, годы спустя, Фонвизин переведет прозаическую поэму Поля-Жереми Битобе «Иосиф», может быть, этим он заплатит долг за разбуженную свою чувствительность…

Служебный путь Ивана Андреевича также был довольно обычен. Отслужив в московском драгунском «шквадроне» и получив чин майора (старик Гринев кончил службу премьер-майором), он пятнадцать лет пробыл в Ревизион-коллегии и вышел в отставку статским советником, после чего жил в Москве, в собственном доме возле Сретенских ворот.

В прямой его жизни был только один весьма странный поступок, впрочем объясненный сыном в самом выгодном свете:

«Ничто не доказывает так великодушного чувствования отца моего, как поступок его с родным братом его. Сей последний вошел в долги, по состоянию своему неоплатные. Не было уже никакой надежды к извлечению его из погибели. Отец мой был тогда в цветущей своей юности. Одна вдова, старуха близ семидесяти лет, влюбилася в него и обещала, ежели на ней женится, искупить имением своим брата его. Отец мой, по единому подвигу братской любви, не поколебался жертвовать ему собою: женился на той старухе, будучи сам осьмнадцати лет».

История, на современный взгляд, чудовищная, однако сама безмятежная гордость, с какой Фонвизин сообщает, что отец его прожил с покупщицей его юности двенадцать лет, не зная в эти годы никакой другой женщины, немало говорит о веке, в котором слабость престарелой Екатерины к юным любовникам отнюдь не выглядела нонсенсом, и если тот же Фонвизин по этому поводу негодовал, то разве из-за своекорыстия фаворитов и, главное, из-за того, что это отражалось на делах государственных.

Так или иначе, пусть удивительная женитьба Ивана Андреевича послужит для нас сигналом: на многое в нравах века и даже в поступках самого Фонвизина нужно смотреть, так сказать, с поправкой на время.

Во втором браке Иван Андреевич был женат на Екатерине Васильевне Дмитриевой-Мамоновой (о ней сын вспоминает и вовсе с несдержанной торжественностью акафиста: «…жена добродетельная, мать чадолюбивая, хозяйка благоразумная и госпожа великодушная»), от которой имел восемь детей, — если все еще тянуть нашу аналогию, призванную отчасти прояснить неконкретность сыновней характеристики, то можно вспомнить: мать Петра Гринева рожала девять раз.

Существовал естественно создаваемый веком стереотип — добродетелей, срока службы, высоты выслуги, достатка, представления о семье, даже о количестве ее членов.

Маленький Денис… но не поворачивается язык и далее вести столь фамильярную беседу. Саша Пушкин, Гаврюша Державин или Фигхен, как называл один полулегкомысленный историк маленькую Софью-Августу, будущую Екатерину Вторую, — это режет слух, разумеется, в книгах небеллетристических. Перед нами, потомками, и перспектива и ретроспектива, все, что угодно, и как забыть, кем стали в конце концов Саша или Денис — Пушкин или Фонвизин?

Словом, маленький Денис Иванович или, что лучше, маленький Фонвизин очень скупо представлен в автобиографии, писавшейся на краю могилы, неоконченной, выдержанной в покаянном духе и озаглавленной: «Чистосердечное признание в делах моих и помышлениях». Что мы узнаём? Что на третьем году жизни, быв спрошен отцом, грустно ли ему, «а так-то грустно, батюшка, — отвечал я… затрепетав от злобы, — что я и тебя и себя теперь же вдавил бы в землю». Что тетка его имела обыкновение дарить племянникам побывавшие в игре карты и крохотный Фонвизин проявлял лукавство и коварство, дабы завладеть теми, у которых «красный задок», — почему-то они его обворожали: «И в самом Риме едва ли делали мне такое удовольствие арабески Рафаэлевы, как тогда карты с красными задками». Наконец, что с младенчества застращали его в сказках мертвецами и темнотою, так что потом всю жизнь боялся он потемок. «А к мертвецам, — грустно прибавлял немолодой писатель, — привык я уже в течение жизни моей, теряя людей, сердцу любезных».

Немного. Но довольно, чтобы разглядеть зачатки темперамента и характера: темперамента страстного и холерического («я чувствовал сильнее обыкновенного младенца»), характера упрямого и нелегкого.

Грамоте начали его учить четырех лет, учили по тому времени обыкновенно. По обычаю, записали солдатом в Семеновский полк (туда, куда и младшего Гринева, — никак не отвязаться от сравнения). Правда, не избежав Савельича, принявшего на сей раз облик дядьки Шумилова, которого, как уже говорилось, потом молодой барин прославит стихотворным посланием, Фонвизин избежал Бопре и Кутейкина: у отца достало разума не нанимать к сыну прохвостов и невежд. К сожалению, недостало денег, чтобы нанять хорошего гувернера.

Но тут-то и открылся Московский университет. Событие в жизни России не обошло стороной и маленького Фонвизина…

Устройство тогдашнего университета и гимназий для нас достаточно непривычно и сложно, и вряд ли стоит подробно его излагать: про то написаны специальные книги, да и к делу это сейчас не слишком идет. Довольно, думаю, будет сказать, что по «Проекту положения о создании Московского университета» в гимназии учреждалось четыре школы: российская, латинская, «первых оснований наук» и «знатнейших европейских языков». В каждой школе было по четыре класса: два нижних и два верхних. Конечно, ничего похожего на нынешнюю строгую регламентацию не было: учащиеся дворянского отделения имели право выбирать предметы — по любви и по расчету, дозволялось учиться одновременно в двух школах и в разных классах; одним словом, усмотреть за каждым учеником было трудно, и, ясное дело, не все из вчерашних недорослей удержались от соблазна использовать безнадзорность. Начались отчисления за «леность и нехождение в классы», чего среди Митрофанов не избегли и два способнейших гимназиста, которым впоследствии предстояло громко прославиться, хотя и на разных поприщах: Григорий Потемкин и Николай Новиков.

Денис и Павел Фонвизины[7] (братья стали однокашниками) учились, напротив, примерно. Гимназическая хроника, аккуратно публиковавшаяся университетской газетой «Московские ведомости», сохранила следы их восшествия на Парнас, подобно восшествию иллюминованного младенца. Вот сведения по крайней мере о Денисе. Конечно, отдельные.

26 апреля 1756 года. В публичном собрании университета Денису Фонвизину вручена медаль за прилежание.

Вскоре — выступление в диспуте с прославлением Елизаветы: «Денис Фон-Визин стараться будет показать щедрость и прозорливость Ея Императорского Величества, всещедрой муз Основательницы и Покровительницы».

12 июня 1757 года. «В заключение учений перед летнею вакациею, в публичном собрании Университета имел речь на немецком языке: „О наилучшем способе к изучению языков“».

27 апреля 1758 года. Объявлен достойным награждения в классе историческом и географическом и «ближайшим к награждению» в классе военной архитектуры и фортификации.

Апрель 1760 года. Оба брата награждены золотыми медалями… вернее, должны были их получить, однако «получили другое лучшее вознаграждение, а именно произвождение в воинских чинах». Стали семеновскими сержантами.

1761 год. Снова золотая медаль.

И так далее.

Было, однако, в этом скучновато-добродетельном перечне и вознаграждение, не только потешившее тщеславие юного Фонвизина.

1758 год. В Петербург на предмет представления куратору Шувалову везут нескольких лучших учеников (среди которых — братья), дабы «сей добродетельный муж, которого заслуг Россия позабыть не должна», увидел первые плоды просвещения. И юный полупровинциал испытывает несколько потрясений — надо сказать, весьма разнородных. С вопросом к нему, к Денису, обращается обожаемый Ломоносов. Поражает великолепие двора — настолько, что в предсмертном «Рассуждении» человека, познавшего двор до оскомины на языке и до ряби в глазах, сохранена первозданность полудетского и, главное, первого взгляда. Все крупно, броско, отчетливо. Ни полутонов, ни оттенков:

«Везде сияющее золото, собрание людей в голубых и красных лентах, множество дам прекрасных, огромная музыка — все сие поражало зрение и слух мой, и дворец казался мне жилищем существа выше смертного».

Очарованность продлится, потом, спустя годы, пройдет, в отличие от другого впечатления, пожизненного:

«Но ничто в Петербурге так меня не восхищало, как театр, который я увидел в первый раз отроду».

На четырнадцатом году — впервые? Не поздно ли? Ничуть, скорее уж напротив: ибо точно так же, как и с учреждением университета, детство Фонвизина счастливо совпало с открытием русского профессионального театра.

Были, правда, и прежде труппы французская и немецкая, была итальянская опера. Ставились «школьные» спектакли в Славяно-греко-латинской академии, скучнейшие и дидактичнейшие, и, пожалуй, первым серьезным опытом театра светского была труппа любителей — по-тогдашнему «охочих комедиантов», возникшая в Шляхетном сухопутном корпусе в 1749 году.

Добро порождается добром, и можно ли счесть простой случайностью, что на представлении трагедии Сумарокова «Синав и Трувор», разыгранной сухопутными кадетами, побывал ярославский купеческий сын Федор Волков и тем решил свою судьбу?

Вскоре возникает его охочий театр в Ярославле, затем — в 1752 году — прослышавшая о провинциальных лицедеях Елизавета велит им ехать в Петербург, всемилостивейше ободряет и одобряет, справедливо найдя, впрочем, что ярославцам надлежит совершенствоваться и в науках, и в театральном деле (в результате чего сам Федор, брат его Григорий и Иван Нарыков, который после примет театральную фамилию Дмитревского и под нею прославится, приняты все в тот же Шляхетный корпус). И вот, за два года до того как малолетний московский гимназист впервые попадет на настоящее представление, учреждается «Русский публичный театр для представления трагедий и комедий под смотрением бригадира Сумарокова».

Однако дослушаем Фонвизина:

«Играли русскую комедию (то есть переведенную на русский. — Ст. Р.), как теперь помню, „Генрих и Пернилла“. Тут видел я Шумского, который шутками своими так меня смешил, что я, потеряв благопристойность, хохотал из всей силы. Действия, произведенного во мне театром, почти описать невозможно: комедию, виденную мною, довольно глупую, считал я произведением величайшего разума, актеров — великими людьми, коих знакомство, думал я, составило бы мое благополучие».

Так и вышло. Петербург щедро осыпал мальчика-москвича сбывающимися желаниями; в дом дядюшки, у которого Фонвизины жили, явились вхожие туда Федор Волков и Иван Нарыков-Дмитревский, и знакомство в самом деле составило благополучие жизни (то есть в тогдашнем значении — счастие): Волков, скоро умерший, сохранился в душе мощным впечатлением, а Дмитревский впоследствии стал сердечным другом и остался им до смерти Фонвизина. Между прочим, он способствовал постановке «Недоросля», сам играл Стародума, а столь насмешивший юного Дениса Ивановича Шумский веселил публику в роли Еремеевны…

Итак, награды обильны, плоды — весомы, вплоть до того, что к концу обучения Фонвизин становится завзятым переводчиком, наводнив трудами журнал, издаваемый университетским библиотекарем Рейхелем под бесконечным названием: «Собрание лучших сочинений к распространению знания и к произведению удовольствия, или Смешанная библиотека разных физических, экономических, також до манифактур и до коммерции принадлежащих вещах».

Столь же универсален, как этот утомительный титул, и выбор сочинений для перевода; да выбора и нет, есть исполнение заказов без (или почти без) вмешательства личного вкуса: научно-исторический очерк о зеркалах в древнем мире — и нравоучительные рассказы; сугубо специальные «Рассуждения господина Рейтштейна о приращениях рисовального художества, с наставлением в начальных основаниях оного» — и «Метаморфозы» Овидия; «Господина Ярта рассуждение о действии и существе стихотворства» — и роман французского аббата Террасона (переводимый, однако, с немецкого) о жизни египетского царя Сифа, роман достаточно объемистый и многотомный, чтобы подкармливать Фонвизина еще несколько лет.

Словом, перед нами педагогическая идиллия, скопированная с праздничной иллюминации достопамятного дня… и вдруг благодарный (нет, выясняется, что — неблагодарный) бывший младенец, триумфально одолевший восхождение к Минерве, эту идиллию безжалостно рушит:

«Учились мы весьма беспорядочно. Ибо, с одной стороны, причиною тому была ребяческая леность, а с другой — нерадение и пьянство учителей. Арифметический наш учитель пил смертную чашу; латинского языка учитель был пример злонравия, пьянства и всех подлых пороков, но голову имел преострую…»

Вот что выбирает его насмешливая память из всех впечатлений ученья; вот как дешево ценит он достоинство собственных медалей.

На экзамен в нижнем латинском классе учитель пришел, имея на кафтане всего пять пуговиц, а на камзоле — и того менее, четыре. «Удивленный сею странностию, спросил я учителя о причине», на каковой вопрос смышленый латинист ответствовал бодро:

«Пуговицы мои вам кажутся смешны… но они суть стражи вашей и моей чести: ибо на кафтане значит пять склонений, а на камзоле четыре спряжения. Итак, — учитель ударил по столу рукою, — извольте слушать все, что говорить стану. Когда станут спрашивать о каком-нибудь имени, какого склонения, тогда примечайте, за которую пуговицу я возьмусь; если за вторую, то смело отвечайте: второго склонения. Со спряжениями поступайте, смотря на мои камзольные пуговицы, и никогда ошибки не сделаете».

Того ли латиниста Фонвизин порицал за пьянство и одобрял за преострый ум, неизвестно; во всяком случае, немцу-географу этой остроты недостало, «и мы, следственно, экзаменованы были без всякого приготовления».

— Куда течет Волга? — задан был вопрос, и один из гимназистов, по несчастью, еще не подозревающий о том, что присловье насчет Каспийского моря и овса станет символом банальности, отвечал:

— В Черное море.

Спросили другого.

— В Белое, — ответил тот, решив, по-видимому, угадывать по контрасту цвета.

Когда же дошла очередь до Дениса Фонвизина, «…не знаю, — сказал я с таким видом простодушия, что экзаменаторы единогласно мне медаль присудили».

Что это — профессиональный скептицизм, ехидно подтачивающий наивность и доверчивость («О вы, родители, восхищающиеся часто чтением газет, видя в них имена детей ваших, получивших за прилежность свою прейсы, послушайте, за что я медаль получил»)? Или хотя бы невозможность удержаться от красного словца, не щадящего альма матер? Тем более что тут же, словно бы спохватившись, насмешник спешит прибавить: «Как бы то ни было, я должен с благодарностию воспоминать университет. Ибо в нем, обучаясь по-латыни, положил основание некоторым моим знаниям. В нем научился я довольно немецкому языку, а паче всего в нем получил я вкус к словесным наукам».

Исследователи, кажется, почти единодушно порешили, что так оно и есть:

«Едва ли стоит говорить о том, что весь этот рассказ нельзя принимать за чистую монету. Трудно поверить тому, чтобы самые посредственные экзаменаторы награждали ученика за признание в своем невежестве… Подробность об „единогласном“ присуждении ему медали в рассказе Фонвизина введена едва ли не для красного словца» (К. В. Пигарев).

Конечно, ежели уличать Фонвизина в частностях и эпизодах, говорить особо не о чем. И память может подвести через тридцать лет с лишком, и красное словцо не исключено (Фонвизин все-таки, а не Карамзин).

Однако если можно позабыть, единогласно дали тебе медаль или нет, то общее-то положение не могло вовсе изгладиться из памяти. И возводить напраслину на университет Фонвизину тоже не было нужды — недаром же, язвительно начав, кончил он благодарственно.

И то было и это; и упокой и здравие; и хулы достойное и хвалы — как могло быть иначе в молодом деле? А противоречие или, если угодно, парадокс не стоит отрицать; лучше попробовать понять его.

Слова Фонвизина о беспорядочности ученья, о нерадивости и злонравии учителей, о лености учеников уверенно использовал как добросовестные свидетельские показания С. М. Соловьев, историческим легковерием не отличавшийся. Он даже прибавил, что Денис Иванович, обучившийся латыни и немецкому, был среди счастливых исключений: «…другие воспитанники университета не могли похвалиться последним». А историк университета, известный С. П. Шевырев, дорисовал картину. Да, профессоры подчас бывали нерадивы и не могли быть иными: малое жалованье понуждало прирабатывать приватными уроками и не ходить на казенные лекции; однажды дело дошло до тяжбы университета с учителем. Да, были люди случайные: разорившийся бархатный фабрикант, швейцарец, хоть и не надолго, но попал — все по той же моде на вральманов — в профессоры. Да и семьи по-простаковски поощряли леность:

«Учение, как было видно, не вошло еще в потребность семейной и общественной жизни. Родители сами ему противились и отвлекали детей своих от науки. Директор умолял Куратора не давать отпусков иначе как только на время вакаций».

И из такого университета все-таки выходит не кто иной, как Денис Фонвизин.

Противоречие? Конечно. И больше того — противоречие общее, открыто орущее о себе из всех столичных и медвежьих углов: смешны и отвратительны вральманы и кутейкины (смешны — в комедии, отвратительны — в жизни), но из их недобросовестно-неуклюжих рук выходят Державин, Радищев, Новиков, Болотов. Будь иначе, разве дошли бы до нас имена сельских пономарей и немецких унтеров?

В чем разгадка?

В Простаковых. Именно в них.

Мать Митрофана и дядя его, Скотинин, сами еще кичатся безграмотностью, и это не бессмысленная дикость. Это, быть может, и не совсем осознанное, но явное выражение приверженности к прежним временам, к их идеологии и укладу. Точнее, к тому старому в нынешней жизни, что оберегает их от необходимости двигаться вперед. По-своему они тоже стародумы, только Софьин дядюшка видит в прошлом Петра, наводившего в России строевой порядок, а они, не проникая во времена столь дальние, — свое освобождение от Петровой палки, пришедшее с его смертью.

Их непросвещенность — их знамя. Выражение их «старорежимности».

Однажды было тонко замечено, что точно так же, как Простаковы хвастаются непросвещенностью, вскоре начнет хвалиться полупросвещенностью Фамусов. Да, времена переменились, но хоть этим самым «полу», пограничной половинкою цепляется он за прежнее время, демонстрируя свой благонадежнейший консерватизм, для которого невежество есть пароль непричастности к всегда подозрительному новому.

Простакова истова в ненависти к грамоте:

«К деушкам письма пишут! Деушки грамоте умеют!»

Душа ее на стороне тьмы, и даже материнское желание понежить Митрофанушку, не утомлять его наукою, так сказать, вполне «идеологично»; однако разумный глаз ее уже принужден считаться со светом, директивно излучаемым сверху. Митрофана учат — то есть нехотя уступают кровиночку ненавистному новому времени.

«— Нас ничему не учили, — гордится Простакова. — Бывало, добры люди приступят к батюшке, ублажают, ублажают, чтоб хоть братца отдать в школу. Кстати ли? Покойник-свет и руками и ногами, царство ему небесное! Бывало, изволит закричать: прокляну робенка, который что-нибудь переймет у басурманов, и не будь тот Скотинин, кто чему-нибудь учиться захочет».

Правдин ловит ее на слове:

«— Вы, однако ж, своего сынка кое-чему обучаете.

— Да ныне век другой, батюшка!»

В некотором смысле Простаковы отражают веяния века нагляднее, чем Стародумы. Те на Руси были всегда, разве что носили не камзол и парик, а ферязь да горлатную шапку и читали не Фенелона, а «Диалектику» Иоанна Дамаскина либо «Шестослов» Василия Великого. Но чтобы Простаковы решились признать печальную необходимость ученья, для этого Петру действительно надобно было сдвинуть Россию с насиженного места, Елизавете — учредить университет, Екатерине — написать «Наказ».

Сейчас речь о времени доекатерининском; она вступит на трон в год, когда Денис Фонвизин оставит университет, но процесс, еще далеко не закончившийся и во времена «Недоросля», уже начался. Вынута пробка, и стесненные силы вырываются наружу.

Времена откупоривания пробок, времена начал всегда отличаются стремительной, пружинящей скоростью развития. Для нас, сегодняшних, удивительна и недоступна ранняя духовная взрослость пушкинского поколения, а современник и друг Пушкина Вяземский, наблюдая, как Фонвизин почти ребенком был замечен, обласкан, подхвачен книгопродавцами, ждущими от него переводов, замечает:

«В младенчестве общежития нашего и люди начинали жить ранее».

Даже ему это странно.

Университет был и хорошим и дурным вместе, профессоры были и превосходными, и скверными — главным был, однако, дух времени, имеющий обыкновение при всей своей видимой неосязаемости давать результаты вполне материальные.

Еще не пришло время потока, пока что к морю пробиваются ручейки, и состояние дел в университете есть в равной мере и порождение общего состояния воспитательных дел, и причина того, что поток задерживается. Он, университет, пока не умеет поставить под ружье необходимую России армию образованных людей, но он уже дает возможность упорному одиночке выучиться и воплотиться. Многое зависит от тебя самого — увы, даже слишком многое, если вспомнить, что прекрасно начавший ученье Новиков затем выключается из списка гимназистов и долгие годы спустя кается в письме Карамзину:

«Не забывайте, что с вами говорит идиот, не знающий никаких языков, не читавший никаких школьных философов и они никогда не лезли в мою голову; это странность, однако истинно было так».

Фонвизину хватило и любознательности и характера. Смешные истории о пуговицах латиниста и о Волге, которой так и не удалось влиться в Каспийское море, отразили университетский быт и, конечно, сказались на общем образовании Дениса Ивановича. И все-таки университет он покинул, изучив не только латинский и немецкий языки, но и — сверх программы — французский, чему немало помогло его честолюбие.

Во время памятной поездки в Петербург свел он знакомство со своим сверстником, отпрыском знатной семьи, «которому физиономия моя понравилась; но как скоро спросил он меня, знаю ли я по-французски, и услышал от меня, что не знаю, то он вдруг ко мне переменился и ко мне похолодел: он счел меня невеждою и худо воспитанным, начал надо мною шпынять; а я, приметя из оборота речей его, что он, кроме французского, коим говорил также плохо, не смыслит более ничего, стал отъедаться и моими эпиграммами загонял его так, что он унялся от насмешки и стал звать меня в гости; я отвечал учтиво, и мы разошлись приятельски. Но тут узнал я, сколько нужен молодому человеку французский язык, и для того твердо предпринял и начал учиться оному… Через два года я мог разуметь Вольтера и начал переводить стихами его „Альзиру“».

Три языка и решили его судьбу.

Сержант лейб-гвардии Семеновского полка (в переводе на мерки армейские чин отнюдь не унтер-, а обер-офицерский: поручичий) своим званием дорожил не слишком: «…как желание мое было гораздо более учиться, нежели ходить в караулы на съезжую, то уклонялся я сколько мог от действительной службы». И весной 1762 года, вместо того чтобы явиться в полк, произведен был из гимназистов в студенты.

Впрочем, и учиться дальше не тянуло. «По счастию моему, двор прибыл в Москву, и тогдашний вице-канцлер взял меня в иностранную коллегию переводчиком капитан-поручичья чина, чем я был доволен».

Расшифруем эту короткую фразу. Двор прибыл в Москву по случаю коронации императрицы Екатерины, ибо, пока Денис Иванович сдавал экзамены и носил переводы в Рейхелев журнал, в России кое-что произошло. Скончалась Елизавета, на трон вскочил венценосный Митрофанушка Петр Третий, чье шестимесячное царствование кончилось его свержением и расчетливо-пьяным убийством.

Вице-канцлер — это князь Александр Михайлович Голицын, которому некто указал на способного юношу. Вступив в подначальную ему коллегию на жалованье 800 рублей в год, Фонвизин должен был заниматься переводами с трех известных ему языков.

Так заканчивается первая глава его жизни, и нам, на переходе ко второй, пора завершить разговор о дворянском недоросле, о Митрофане-Петруше. Нет, Митрофане-Петруше-Денисе.

Они — до определенного и решающего поворота идут на удивление одной дорогой.

Все трое доверены в младенчестве «рабу-крепостному», и, хотя многое зависит от душевных качеств «мамы» или дядьки, Еремеевны, Савельича или Шумилова, это не снимает опасности общей, той, что сурово предсказывал Стародум:

«Лет через пятнадцать и выходит вместо одного раба двое, старый дядька да молодой барин».

С рук на руки принимают их учители, Вральманы или Бопре, и если Фонвизину повезло и тут, то потому, что отец его был поразумнее не только Простаковых, но и старика Гринева. Да и что было бы, не откройся Московский университет?

Снова, стало быть, могло случиться и так и сяк, снова решают дело благоприятные или неблагоприятные стечения обстоятельств, но, говоря современным языком, модель одна. И если пути трех недорослей резко расходятся, если один из них становится обаятельнейшим персонажем русской литературы, а другой — и вовсе ее великим творцом, то все равно предостерегающе и даже отчасти фатально реет над ними тень Митрофана Простакова. Или, чтобы приблизить его по времени к Петру Гриневу и Денису Фонвизину, почти ровесникам, скажем: его двойника, родившегося пораньше, когда, кстати, Митрофанова порода была и погуще, и посильнее.

Митрофан — опасность, реализовавшаяся полностью. Исступленная холопка Еремеевна, фурия-мать, ничтожество-отец — какое стечение неблагоприятных обстоятельств! И ни одного — в соответствии с замыслом сатирика — благоприятного. Оттого Митрофан наиболее логичное воплощение закономерности, ибо общие законы должны учитывать случайность, но не могут на нее рассчитывать. Пусть даже Наполеонов насморк помог Веллингтону разбить его, допустим; но значит ли это, что английский военачальник должен был строить план сражения с учетом состояния слизистой оболочки неприятеля?

Гринев… однако с ним случай совсем особый. Пушкин позволил себе прекрасную нелогичность, проницательно замеченную Мариной Цветаевой.

За несколько месяцев Петруша, собрат Митрофанушки, проходит путь, который и за долгие годы пройти трудно. Даже невозможно — потому что слишком много своего, личного дарит герою его гениальный творец:

«Да и пиитом-то Пушкин Гринева, вопреки всякой вероятности, сделал, чтобы теснее отождествить себя с ним. Не забудем: Гринев-то в Оренбург попал за то и потому, что до семнадцатого годочку только и делал, что голубей гонял. Не забудем еще, что в доме его отца, кроме „Придворного календаря“, никаких книг не было. Пушкин, правда, упоминает, что Гринев стал брать у Швабрина французские книги, но от чтения французских книг до писания собственных русских стихов — далеко».

Добавим, что непонятно и то, каким образом Гринев эти книги читал: сам ведь сообщил, что не он учился у Бопре французскому, а тот у него — российскому.

Не станем копаться в причинах этого феномена, отметим лишь одну, кажется, несомненную: свободу пушкинского художественного мышления, позволившую ему на заре (и сразу — на вершине) реализма оказаться независимым от слишком строгого следования его законам.

Так с Петрушей; Митрофану и счастливый произвол автора не поможет. Герой комедии, он достойный и неизбежный плод злонравия, законченный в противоестественном своем развитии, и даже служба, на которую его, как и Гринева, посылают, нравственно его, такого, не выправит. Разве что насильно принудит приносить обществу хоть какую-то пользу.

(Правда, соблазнительно вспомнить судьбу недоросля, которого прочили Митрофану в непосредственные прототипы: тот, говорят, увидав на сцене свои пороки, так устыдился, что принялся за ученье. Учился в Страсбурге и Дрездене, изучил несколько языков, узнал историю, философию, литературу, музыку, скульптуру, живопись, сам был превосходным художником, дружил с Крыловым, Гнедичем, Пушкиным, Брюлловым, стал директором Публичной библиотеки и президентом Академии художеств — стал Алексеем Николаевичем Олениным.

Наверное, связь его с Митрофаном — выдумка, а хочется верить; чтоб действие словесности и в самом деле могло быть столь могучим и непосредственным…)

Путь третьего недоросля, Дениса Фонвизина, как было говорено, оказался огражден от опасностей счастливыми случайностями. И наисчастливейшая — сам Фонвизин, его душа, его воля, его талант, то, что могло решить судьбу в странную ту эпоху.

Уже могло решить: при какой-нибудь Анне Иоанновне талант, да еще такого рода, заглох бы, едва показав ростки.

Или даже не догадался бы о собственном предназначении.

Фонвизин осознал и отыскал себя, пророс сквозь пласты косности и невежества, еще царящих; он шел как бы наперекор эпохе. Но и благодаря ей, с нею — тоже, ибо то было время начал и обещаний, надежд внизу и уступок сверху, время, когда завидно много зависит от собственных твоих сил… или хоть кажется, что зависит: иллюзия свободы тоже питательна, она одна может ободрить талант и дать ему раскрыться. Другое дело, что потом призрачность ее обернется ударом раннего мороза и гибелью в расцвете. Но и на том спасибо, что дали расцвести.

С университета, разумно-нелепого детища нелепо-разумной эпохи, и начались отношения Дениса Ивановича с нею. Вечное: наперекор — и благодаря.

Загрузка...