В тюремной больнице у хирурга богатая практика; чаще всего ему приходится вскрывать желудок, и если бы существовал музей добытых из желудка вещей - это была бы, наверное, самая удивительная коллекция на свете.

Так же часты операции по уничтожению татуировок. Не знаю, как сейчас, а тогда - в 1961-63 годах - эти операции производились примитивно: просто вырезался лоскут кожи, а края стягивались и сшивались. Я помню одного зэка, которого трижды оперировали таким образом. В первый раз вырезали со лба полоску с обычной для таких случаев надписью: "Раб Хрущева". Кожу на лбу стянули грубым швом. Когда зажило, он снова наколол на лбу: "Раб СССР". Снова положили в больницу, снова сделали операцию. Кожа у него на лбу была так стянута, что он не мог закрывать глаза, мы его называли "всегдасмотрящим"...

Здесь же, во Владимирке, мне довелось несколько дней просидеть в камере с Субботиным. Это был парень моих лет, педераст. Педерастов во Владимирке было мало, их все знали, они здесь не имели заработка. "Политическую" Субботин получил, находясь в бытовом лагере, за жалобу - не выдержал "хорошего тона". Однажды, после сорока или пятидесяти жалоб, поданных им в Президиум Верховного Совета Брежневу и в ЦК КПСС Хрущеву, он проглотил всю партию домино - двадцать восемь костяшек. Когда мы проходили всей камерой на прогулку по коридору (домино было проглочено перед прогулкой), он похлопал себя по животу и сказал встретившемуся парню из обслуги:

- Валерка, послушай! - Я не знаю, в самом ли деле Валерий услышал стук костяшек домино у Субботина в желудке, но он спросил:

- Что это у тебя там?

- До-ми-но, - протянул Субботин. Врачи Субботина не оперировали. Ему просто велели считать костяшки во время оправки, сказав, что они должны выйти сами. Субботин добросовестно считал их каждый раз и, придя в камеру, на специальном листке отмечал карандашом, сколько вышло. Как старательно он ни считал, но четырех штук не досчитался. После нескольких дней томительного ожидания он махнул на них рукой: если остались в животе, то лишь бы не мешали, а если вышли, то и черт с ними!

7. "Террорист"

Николаю Королеву было немного за тридцать, а он досиживал уже пятнадцатый год. До своего преступления он жил вместе с матерью в деревне под Тверью. Отец его погиб на фронте. И он, и мать работали в колхозе от зари до зари, жили трудно. Шел 1947-й год. Мужчин тогда в деревнях почти что не было, всю работу ворочали женщины да подростки вроде Николая. А те несколько мужиков, которые оставались в деревне, занимали руководящие должности - председатель, бригадиры, учетчики. Они обычно страшно пили, над колхозниками издевались как хотели.

Николай стал замечать, что мать приходит домой заплаканная, плачет дома по ночам. Он спрашивал, что с ней, но она отвечала:

- Да нет, Коля, ничего; просто жизнь собачья...

Но соседка рассказала ему, что бригадир взъелся на его мать, кричит на нее матерно, оскорбляет при всех.

Однажды ехал Николай на быках мимо склада с семенами. Слышит оттуда голос бригадира - крик, ругань, матюки. Он остановил быков - и во двор. Видит, мать вся в слезах, несчастная, испуганная, стоит, опустив руки, а перед ней, верхом на лошади, с хлыстом в руке, - бригадир. Орет на нее на чем свет стоит. Николай заступился:

-Не смей оскорблять, пьяная харя!

Бригадир на него:

- Молокосос, заступник нашелся! - и тоже матерно. Наклонился с лошади, схватил за козырек фуражки, хотел, видно, надвинуть ее парню на глаза. Николай увернулся. Бригадир теснит его лошадью и, перекинув хлыст из руки в руку, ударил им Николая. Мать кинулась заслонить сына, обхватила его, кричит:

- Изверг, изверг! Мало, что над бабами измываешься, за наших детей принялся! - Николай вырвался от матери, кинулся к дому, не помня себя, а в ушах его стоял материнский крик. Дома он схватил со стены охотничье ружье, зарядил его и выбежал на улицу. Бригадир ехал по улице - видно, возвращаясь со складов. Николай поднял ружье. Целиться он почти не мог: глаза застлал туман. Он видел только морду лошади, казалось, прямо перед собой, и метил повыше, над нею. Выстрелил, опустил ружье и пошел домой, не глянув даже в ту сторону.

Прибежала мать:

- Коля, Коля, что ж ты наделал?! - Только тут он понял, что убил бригадира.

Он сидел дома и ждал, когда его заберут. Пришли, взяли, посадили в машину, повезли в райцентр, а оттуда в Тверь, в тюрьму. Судили Николая закрытым судом; в зале не было ни души; не вызывали ни одного свидетеля. Убийство колхозного бригадира было расценено как террористический акт. Итак, террор, политическое преступление; приговор - 25 лет. Николаю тогда только-только исполнилось восемнадцать.

Во Владимир Николай, как и я, попал за попытку бежать. Он был на спецу в десятом, подружился там с украинцем "самостийником" Василием Пугачом (у Василия было тоже двадцать пять лет; с двадцатипятилетним сроком сидела где-то в Мордовии и его мать), и они оба приняли участие в групповом подкопе из рабочей зоны. Я знал Василия. Мы с ним вместе ехали этапом во Владимир, нас вместе насильно стригли - тогда и Пугачу остригли его пышные украинские усы. Василий Пугач мне очень понравился, поэтому к его подельнику и другу Королеву я тоже сразу отнесся с симпатией. Николай, действительно, оказался очень хорошим и спокойным парнем, а это так ценно в камере, где все взвинчены, возбуждены до предела. Он получал от матери письма и посылки; я уже рассказал, как он поделился посылкой, - на это способны далеко не все.

Николай попросил меня написать для него жалобу - он сам был полуграмотным. Я-то знал, что это бесполезно, но как будешь отговаривать человека, который сидит уже около пятнадцати лет, а впереди еще десять. К тому времени уголовникам двадцатилетние сроки заменили на пятнадцать лет по новому кодексу это максимальный срок. Но изменение сроков заключения не коснулось политических, они еще и сейчас досиживают свои двадцать - двадцать пять лет.

Я написал жалобу, как сумел: что Николай совершил убийство в состоянии крайнего раздражения; что это убийство не может быть расценено как террористический акт, потому что у Николая не было никаких политических целей; что его незаконно судили закрытым судом, незаконно не дают на руки копию приговора. В конце была просьба пересмотреть приговор, переквалифицировать совершенное преступление, рассматривая его как убийство, а не как террор.

Я прочел жалобу вслух. Николай слушал ее вместе со всей камерой. Решили ее адресовать в Президиум Верховного Совета, кажется, Брежневу. Потом Николай поставил свою подпись, а утром отдал жалобу через кормушку надзирателю. Дня через три ему принесли печатный бланк, в котором сообщалось, что жалоба послана в Москву. Он расписался и стал ждать. Ждал все время, пока сидел в нашей камере, а потом, когда его перевели в другую, писал еще и еще. Отправил множество жалоб, просьб о пересмотре. Ответ был один:

"Осужден правильно, оснований для пересмотра дела нет".

В 1963 году мне говорили, что он на спецу, добивает девятнадцатый год.

8. Трудно остаться человеком

Вскоре нашу камеру 54 стали почему-то расселять. Первым вывели Новожицкого. Он был так слаб, что не мог сам нести свои вещи. Мы помогли ему собраться, вынесли его барахло в коридор и простились с ним. (Встретились мы снова только в 1966 году в Мордовии, на одиннадцатом). Потом увели Королева.

Два дня мы оставались в камере вдвоем - Иван-мордвин и я. Мне это было очень неприятно, я никак не мог забыть кражу сахара. А тут еще Иван вздумал оправдываться передо мной.

Я слушал молча, а потом довольно резко оборвал его. Он замолчал, но ненадолго. На другой день с утра он начал новую тему - как ему пришлют посылку. Как сейчас вижу: длинный, худой-худой, в зэковской одежде, руки в карманах, он расхаживает по камере - три шага в одну сторону, три шага в другую и говорит без умолку. Вот пришлют посылку, а в ней мед, сливочное масло, сахар. Он и мне даст немного. И будет есть... Я понимал, что это голод говорит за него, но не мог подавить свое раздражение: черт возьми, мы оба хлебаем одинаковую баланду, но я сдерживаю себя, а он просто не хочет ни с кем считаться!..

К счастью, в камеру привели новеньких. Сначала старичка - религиозника лет 65-70, Павла Ивановича (фамилию я позабыл). Потом азербайджанца Илал-оглы. Это был неразговорчивый человек лет 35, маленького роста, черноволосый, смуглый, худой, как и все мы. Я не знаю, за что он сидел, он плохо говорил по-русски. Дня через три привели Бориса Власова; его появление в камере мне особо запомнилось. Загремели ключи, открылась дверь, в камеру вошел в сопровождении надзирателей парень на костылях. Он подошел к койке, постелил, лег, и надзиратели сразу же забрали и унесли его костыли.

Борис Власов был переведен к нам прямо из больницы. Он давно в тюрьме, мучился-мучился, а потом однажды взял и проглотил две ложки - свою и соседа. Того мало - он проглотил, косточку за косточкой, целую партию домино. Его потащили сначала на рентген, а потом на операционный стол. Вскрыли желудок, извлекли все казенное имущество и опять зашили. Еще лежа в больнице, Власов объявил голодовку. Голодал он с месяц, больше не выдержал. Снял голодовку сразу после этого перерезал себе вены на ноге. Заметили вовремя, перебинтовали и вот перевели из больницы в нашу камеру. Он еще не мог сам ходить, и первое время сестра делала ему перевязки прямо в камере. Через неделю он начал ковылять сам и его стали водить на перевязки в санчасть благо она была на нашем этаже, не надо ходить по лестницам.

Власов подружился с Иваном-мордвином. У обоих по пятнадцать, оба давнишние арестанты, у них и идут целыми днями разговоры о лагере да о тюрьмах: вольную-то жизнь уже позабыли, даже во сне не видят. Рассказывал-рассказывал Иван Борису о том, о сем, дошел как-то до истории, приключившейся в нашей камере. И вот, слышу - они вслух говорили, не стесняясь, - Иван начинает всякие гадости говорить об Озерове, о Королеве и Шорохове. Наверное, не будь меня здесь, и обо мне говорил бы так же. Другие-то наших прежних сокамерников не знают, слушают Ивана, развесив уши. И на меня поглядывают, что я скажу. Тут у меня вдруг всплыло все раздражение против Ивана, которое накопилось с самого его появления и которому до сих пор мне удавалось не дать выхода. Я резко оборвал Ивана: нечего врать о людях, когда их нет, при них побоялся бы. А он тоже разозлился и в ответ как-то гадко меня обозвал. Я как будто даже обрадовался, размахнулся и съездил его по физиономии - нашел выход злости. Я был так зол, что готов был разорвать его на части. Иван схватил чайник с остатками остывшего кипятку и замахнулся на меня. Я выбил чайник у него из рук, и он брякнулся на цементный пол и покатился. Вода разлилась по всей камере. Мы с Иваном сцепились. Я успел ударить его несколько раз по лицу, и все оно уже было в крови: кровь шла из носу, сочилась из зубов и разбитых губ. Каков был я - не знаю, в ярости я не чувствовал боли. Ударил еще раз - он упал на мою койку. Я отвернулся и отошел, все еще дрожа от злости; сел на койку Павла Ивановича, попытался взять себя в руки. Но тут Иван вскочил и кинулся на меня. Я оттолкнул его, повалил на стол, прижал, сам не помню как. Под руку попалась мне его нога, я схватил ее и крутнул, выворачивая. Иван взвыл. Я нажал еще сильнее. Но тут мне послышался хруст. Это меня моментально отрезвило. Ярости, бешенства как не бывало, стало невыносимо стыдно и жалко Ивана. Я отпустил его, отошел от стола. Неужели это я только что ломал кости человека, чувствуя, как сердце заходится и горло сжимается от злости? Мне стыдно было смотреть на Ивана, на остальных.

В это время открылась дверь и в камеру вбежали надзиратели. Растаскивать было уже некого, они остановились и стали разглядывать камеру и нас всех. Дежурная надзирательница, злобная, маленькая, старая, показывая пальцем на меня и на Ивана, начала объяснять:

- Гляжу в глазок (а она была такая карлица, что и до глазка не доставала, всегда таскала с собой легкую скамеечку; ходит от камеры к камере, ставит скамеечку, взбирается на нее и смотрит в глазок; вредная - в ее дежурство, в особенности если кто приболеет, или так задремлет, лечь на смей: углядит непременно и сразу рапорт, а затем в карцер), - гляжу в глазок, а этот на этого чайником...

Почему-то по ее получалось, что это я чайником замахивался; ну, да не все ли равно!

Часа через два нас обоих повели к начальнику корпуса.

- Как вас вести, вместе или по одному? - ехидно спросил надзиратель. Дело в том, что когда начальник распределяет наказания за драку или еще что - лишить ли ларька, перевести ли на строгую норму питания, на строгий режим, - нередко провинившиеся начинают просить, даже плакать, оговаривая друг друга, выгораживая каждый себя. Такие сцены доставляют надзирателям огромное удовольствие. Видимо, и сейчас наш провожатый предвкушал подобный спектакль - если мы попросим вести нас врозь.

- Мне все равно; хоть и вовсе не ходить, - ответил я. Объявили бы в камере, что мне причитается, так всего лучше.

- И мне все равно, - сказал Иван, немного поколебавшись.

Корпусной майор Цупляк разговаривал у себя в кабинете с надзирателями. Когда нас ввели, он прервал беседу, глянул на нас, на Ивана подольше, видно, вспомнил:

- 54-я? Подходяще разукрасили. Опять чужое съел? Обоих на месяц на строгое питание! Уведите их, давайте из 79-й.

Иван заикнулся было:

- Гражданин начальник...

Но нас обоих вытолкали, повели по коридору - и снова в камеру. На следующее утро мы уже получили по 400 грамм хлеба и завтракали одной килькой, без супа. Меня больше всего мучило, что на штрафном пайке Иван оказался из-за меня. Он к тому же тяжелее других переживал голод. Ему казалось, что он не выдержит месяц на строгом питании. Он решил покончить с собой. Через два дня после нашей драки он достал где-то лезвие и вскрыл себе вены на обеих руках. Это произошло после раздачи хлеба. Иван получил свою штрафную пайку, съел ее, чтоб не пропадала, - а вдруг он умрет или окажется в больнице, так и не съевши свой хлеб? - и чиркнул лезвием по венам. В это время шла раздача завтрака, и надзиратели дольше обычного не заглядывали в глазок. Дали завтрак и в нашу камеру. Иван, у которого из обеих рук било по фонтанчику крови, попросил, чтобы его кильку никто не трогал. Его вырвало только что съеденным хлебом, блевотина перемешалась на полу с кровью. Однако мы, остальные, съели свой завтрак, как обычно, ничего не ощущая, кроме голода. Павел Иванович, обтерев корочкой свою миску, положил остатки хлеба в ящик и начал молиться. Вот, разве, молился он дольше обычного.

Наконец надзиратель заглянул в глазок и обнаружил случившееся. Он вызвал сестру. Она перетянула руки Ивана жгутом и стала делать перевязку, приговаривая:

- Ну, порезал себя, а зачем? Умер бы - кто бы о тебе доброе слово сказал? Разве вот они, - она кивнула на нас, - и то, если ты человек хороший...

Надзиратели стояли над Иваном, курили, переговаривались. Старший грозился перетрясти всю камеру, если Иван не скажет, чем резался. Тогда Иван сам отдал лезвие, чтобы нас из-за него не мучили лишним обыском.

Перевязка закончилась, сестра и надзиратели ушли. Мы кое-как убрали камеру, вытерли с пола кровь и блевотину. Иван лежал на койке, длинный, худой, еще бледнее, чем всегда, весь в крови. Рукава рубашки закатаны по самые плечи, руки перебинтованы. Наступило время обеда, принесли баланду; Ивану, как и мне - штрафную норму. Встать он не мог, его миску мы подали ему на койку. Он взял ее своими перебинтованными окровавленными руками, выпил через край, вылизал, потом попросил дать ему его кильку от завтрака. Жадно съел ее без хлеба - хлеб-то он весь, до крошки, съел еще утром.

Глядя на Ивана, я думал: вот лежит человек, который из-за тебя голодал больше, чем обычно; из-за тебя хотел умереть. Если он донимал тебя своей жадностью, разговором о жратве, если дошел до подлости - так разве он виноват в этом? А тыто сам лучше, что ли? Кинулся на такого же беззащитного и обездоленного, как ты сам! Да если уж ты такой слабый, что не можешь совладать с собой, со своими нервами, - отчего ж ты тогда не съездил по физиономии надзирателю, который издевается над тобой каждый день? Только потому, что за несчастного зэка тебе грозит штрафной паек, самое большее карцер; а за надзирателя - могут и расстрелять по Указу. Значит, ты уже отравлен страхом, страх руководит твоими действиями...

Я думал о себе самом. Во что меня превратила тюрьма за несколько месяцев! Когда я впервые очутился в камере, мне казалось, что здесь и дня нельзя прожить. Я даже не мог сходить по легкому в парашу, меня мутило от одной мысли о том, что здесь же придется есть и спать, что здесь едят и спят и оправляются другие заключенные... А сегодня я жадно съедаю свою кильку среди крови и блевотины, и мне кажется, что нет ничего вкуснее этой кильки. Человек истекает кровью на моих глазах, а я досуха вылизываю свою миску и думаю только о том, чтобы поскорее опять принесли поесть.

Осталось ли во мне, во всех нас здесь еще хоть что-то человеческое?

Иван лежал, не подымаясь, дня два-три. Потом начал вставать. Через несколько дней его уже выгоняли на прогулку и не разрешали прилечь днем, грозя карцером. Ему объявили постановление, что за членовредительство и за принесение лезвия лишают посылок на четыре месяца. На Ивана было больно смотреть - он ведь так мечтал о посылке. А тут еще строгое питание! Каждый день при раздаче пищи Иван-мордвин стоял у кормушки и канючил:

- Ну, добавь хоть крошечку! Хоть пол-ложки плесни еще! Ни разу ему не добавили ни грамма - и все-таки трижды в день он ныл и плакал у кормушки. Сначала всем нам, и мне в особенности, было жаль его. Потом это стало всех раздражать и злить. Но как его ни ругали сокамерники, Иван продолжал каждый день умолять о добавке. Ему уже не было стыдно, он чувствовал только голод, голод, голод.

Каждый, кто сидел во Владимирке, знал о случаях, пострашнее даже людоедства. В одной камере, например, зэки проделали вот что: они раздобыли лезвие, несколько дней копили бумагу. Подготовив все, что надо, они вырезали каждый у себя по куску мяса - кто от живота, кто от ноги. Кровь собрали в одну миску, покидали туда мясо, развели небольшой костер из бумаги и книги, и стали все это то ли жарить, то ли варить. Когда надзиратели заметили непорядок и вбежали в камеру, варево еще не было готово и зэки, торопясь и обжигаясь, хватали куски из миски и спешили засунуть их в рот. Даже надзиратели говорили после, что это было страшное зрелище.

Я представляю себе, что в эту историю трудно поверить. Но я сам видел потом некоторых участников страшного пира, разговаривал с ними. Больше всего меня поразило, что это были вполне нормальные люди. Эта история не розыгрыш; я сам видел Юрия Панова из этой камеры - на его теле не было живого места. Кроме этого случая, когда Панов вместе с другими решил полакомиться собственным мясом, он не раз вырезывал куски своего тела и выбрасывал их надзирателям в кормушку; несколько раз вспарывал себе живот и выпускал внутренности; вскрывал вены; объявлял многодневные голодовки, глотал всякую всячину, и ему разрезали живот и желудок в больнице. И все-таки он живым выбрался из Владимирки, был на седьмом, а потом на одиннадцатом. Мы рассказали о нем писателю Юлию Даниэлю, когда он оказался на одиннадцатом и подружился с нашей компанией. Юлий сначала не хотел верить, потом стал просить нас, чтобы мы познакомили его с Пановым. Но случилось так, что Юлия свели с Пановым не мы, а начальство, - Юлий угодил в карцер, Панов был там тоже, и вот карцер повели в баню... Юлий нам после рассказывал, что чуть в обморок не упал, когда увидел Панова нагишом. [...]

18. "Религиозники"

Так одним словом называют тех заключенных, которые сидят за веру в Бога. Верят в Бога не только они, среди других зэков есть тоже верующие; религиозники же именно за религию арестованы и осуждены. Кого только нет среди них! И мусульмане с Кавказа, из Средней Азии, и православные, и баптисты, и свидетели Иеговы, и евангелисты, и субботники и много других.

В газетах иногда описываются преступления фанатиков-сектантов, религиозные убийства, истязание детей и тому подобное. Мне трудно в это поверить; сколько я видел разных сектантов в лагерях и во Владимире - и среди них никто никогда никого не убивал. Они все против убийства и насилия. Да в политических лагерях среди религиозников и нет ни одного, осужденного за какое-нибудь убийство. Тех, кого обвиняют в убийствах, судят по другой статье, они попадают в другие лагеря. А этих судят за "антисоветскую пропаганду": если они, например, говорят, что всякая политическая власть, в том числе и советская, не от Бога, а от дьявола; за хранение и распространение "антисоветской" литературы. Судят, как и всех нас, закрытым судом, а тех, кого за убийство, - открытым. А потом про всех религиозников, про всех сектантов, говорят: - Вот они, те самые... фанатики!

Фанатизм религиозников проявляется только в том, что они отстаивают свои собственные религиозные убеждения и правила. Это очень смирные и спокойные люди, большей частью старики лет по 60 и старше, но есть и молодые. К заключению они относятся не так, как другие зэки: их утешает то, что они страдают за своего Бога и за свою веру, и они терпеливо переносят страдания и мучения. Я слышал от сектантов такую песню:

Нес Спаситель свой крест, лишь молился,

Не пенял Отцу на врагов.

Был он чудным примером страданья,

В нем горела святая любовь.

И все-таки их, смирных и покорных во всем, кроме вопросов своей веры, пачками отправляли во Владимирку - за невыполнение нормы, за отказ от работы в дни своих религиозных праздников. Здесь, в камерах, я близко столкнулся со многими из них. Чуть не в каждой камере - то евангелист, то субботник, то свидетель Иеговы, а то сразу несколько из разных сект. Начальство над ними издевалось, как хотело. Я видел это в первый же день. Многие верующие по своим правилам носят бороды, и вот их стригли насильно, в наручниках.

А посты? Казалось бы, о каких там постах может идти речь здесь, когда вообще есть нечего, изо дня в день годами длится сплошной пост, а люди истощены до полусмерти? Но большинство верующих хотели и здесь соблюдать свои правила, - "а то грех перед Богом". Они хотели бы есть свою постную пищу, когда это полагается, но ведь в тюрьме ешь, что дают!

- Да в тюремной баланде в любой день хоть под микроскопом ищи, жиринки не увидишь! - уговаривали мы их.

- А все-таки по норме немного жиру полагается, может быть, сколько-нибудь и кладут в котел, - отвечали они.

Надзиратели это знали. И вот в пост нарочно начинают разливать баланду с тех камер, где сидят верующие. В полном термосе сверху, может, и плавает какое-нибудь пятнышко жира пусть оно попадет в миску того, кто постится, тогда и он есть не станет, и другим не достанется. И вообще, верующие, зная, что им наливают сверху, из полного термоса, опасаются есть, боятся согрешить. А надзиратели еще приказывают раздатчикам зачерпнуть и сверху и немного со дна, где погуще: эта миска все равно пропадет, а остальным достанется одна вода.

Когда наши верующие разгадали эту хитрость, они в свои постные дни стали вообще отказываться от вареного, сидели на одном хлебе и воде.

При таком голоде, как во Владимирке, не у всех хватает сил соблюдать посты и отказываться от пищи. Тогда надзиратели и начальство начинают их высмеивать:

- Все вы врете, что верующие, какой там у вас Бог, одно притворство!

А когда религиозник в тюрьме обращается к вра-чу, ему говорят:

- Вы зачем записываетесь? Вы запишитесь к своему Богу на прием, пусть он вас лечит...

* * *

Неожиданно для меня за год до владимирского срока меня отправили в лагерь. В то время, в начале 1963 года, из Владимирки стали отправлять многих зэков, тех, у которых оставалось ещё немного тюремного срока. Место, что ли, в тюрьме понадобилось для новых?

На Горьковской пересылке нас повели в баню. В бане, еще в раздевалке, перед моечной, сидел дежурный офицер и каждого осматривал: не накололся ли дорогою? С разрисованных он снимал копию - переписывал, что написано и где, на каком месте. Дошла очередь до Воркуты (он тоже ехал в лагерь). Ну, офицеру хватило работы на час! Воркута стоял перед офицером в синих трусах, поворачивался перед ним то грудью, то спиной. Когда опись была окончена, офицер спросил:

- Всё, что ли? Ничего не пропустил?

- Хрущева пропустил, - ответил Воркута.

- Хрущева? Где?

- Хрущева на х...

- Что ты сказал?! В карцер захотел?

- Вы спросили, где у меня наколот Хрущев, я вам правду ответил, что на х...

- Покажи!

Под хохот всех зэков Воркута спустил трусы и показал: на члене во всю длину крупными буквами "Хрущев".

- Правда, симпатично? - с невинным видом спрашивал Воркута, поглаживая своего Хрущева. - Только скучает один, бедняга. Фурцеву бы ему сюда для коллективного руководства.

Офицер, опустив голову, дополнял опись. [...]

Но вот пришло время открывать библиотеку, и тут спохватились, что там все стены заляпаны вырезками из журналов и газет, фотографиями и плакатами. Срочно надо что-то предпринять. И вот в штаб вызывают нескольких подонков, хорошо известных начальству, таких, про которых все знали, что их можно если не заставить, так купить.

Приглашают первого в кабинет к Свешникову - начальнику ПВЧ. (Зэк этот сам потом обо всем рассказывал во всех подробностях). Свешников достает из ящика стола несколько пачек индийского чая и выкладывает их перед зэком:

- Иди в читальный зал, ликвидируй любым способом все фотографии Хрущева - и этот чай твой.

Перед зэком-уголовником - чай. В лагере это целое состояние, за чай можно купить не одного. И Свешников и присутствующие здесь офицеры из КГБ и оперчасти знают это, они уверены в успехе. Они смотрят на зэка, зэк смотрит на чай. Конечно, он прикидывает, сколько здесь чаю, - сейчас согласится. Или еще поторгуется, тогда можно и прибавить. Зэк переводит взгляд с чая на офицеров, снова на чай. Наконец, говорит деловым тоном:

- За чай все можно. Но, знаешь, начальник - это Свешникову, - у тебя такая задница, любая баба позавидует. Откормился за наш счет. Дай я тебе разок... и за это принесу вдвое больше чая и в придачу все фотографии со всей зоны этого вашего верного ленинца.

Конечно, его тут же поволокли в карцер. Тащат, а он орет на всю зону всем встречным:

- Вот б..., сами целовали своего Хрущева в .... и в задницу, а мы теперь чтоб его рожи сдирали! Сами, педерасты, сдирайте! Мне за вашего Хруща, педерасты, семь лет добавили, политическим сделали! Вы меня теперь освобождайте! Так нет, опять за него в карцер сажаете!

Загрузка...