В черный кобылочный год[1] еще до сеностава обезлиствели травы по чикойским падям и поймам. По казачьим порубежным улусам поползли зловещие слухи о том, что у шаманки Зэльши-Хатун, бежавшей с иркутской стороны от притеснения зайсанов, всю весну возле юрты, на стогу сена, куковала кукушка. Неспроста… Вот и накуковала серая лесная отшельница по велению старой колдуньи.
Буряты из улусов Булуна, Талмай-Дэбэ, Нарин-Кундуя, Цаган-Челутая вынесли на станичном сходе приговор: чтобы не было новой беды, шаманку немедля казнить.
Косматую старуху напоили до бесчувствия вином, приволокли в лесной лог, где уже для нее была выкопана яма. Ее кинули туда, закрыв космами глаза, а рог накрепко прижали к земле и закопали. Вместе с ней закопали все, что нашли в ее юрте, — бубен с заржавевшими колокольчиками, высушенную черную жабу и медную с прозеленью чашку, в которой хранились крупные белые зерна — не иначе семена какого-то колдовского растения.
Ранней весной, когда голые ветки осин, берез и боярки давали еще мало тени, из могилы шаманки выползло невиданное здесь растение — петров крест. Неуклюжий, корявый стебель его весь оплелся бледными жирными чешуйками. Из-под крючковатой макушки, среди обветошавшей в логу осоки, выглядывала однобокая кисть красновато-розовых цветков.
Летом петров крест кинул семена — белые крупные зерна — и вскоре корявый его стебель усох. И никто не знал, что под сырым и теплым кочкарником потянулись во все стороны тонкие отростки-щупальца. Отростки те, извиваясь, ползли клубком скользких змей. К зиме вытянулись они в толстый змеиный ствол. А ствол тот напрочно въелся в корень лиственницы, росшей на угорье.
Каждую весну по раннему теплу, пока в лесу не было густых теней, выгребался из-под лиственно-хвойной подушки неуклюжий, корявый стебель петрова креста — заново рожденный — и опять оплетался от верха и до низа бледными жирными чешуйками, и будто с ехидцей глядели на усохшую осоку его красновато-розовые цветки.
Ночью, пятная границу, на лед Чикоя спустился по отлогому берегу лыжник в белой монгольской шубе. Разноголосица пурги, снеговые колкие свей подталкивали его в спину. Лыжник долго и чутко слушал метельную песню. Затем, пригнувшись, заспешил широким и легким ходом к зарослям тальника, обогнул остров Дархан. Снег сыпал и сыпал с низкого неоглядного неба. Где-то за поземкой, за снеговыми валунами залились лаем собаки. Лыжник угадал, что там срубы караула Шарагольской станицы, и выскочил на равнину. Здесь студено дохнул на него хиус-ветер. Лыжник задыхался, хватал губами снеговинки, поглядывал на сопки.
Успокоился он только в глухом лесном урочище, где Чикой круто забирал на север. Здесь укромно и тихо. Он прислонился к полузанесенной снегом лиственке. На заселенном обрывками серых туч небе ни одной звезды. Под лыжами стыли молчащие сугробы, а под сугробами — клубок скользких змей и ствол змеиный…
Задумчиво под вечер лесное редколесье, сбегающее по хребтовине сопки. По отбеленному, вылизанному ночной вьюгой насту там и сям пробиты конями тропки И все — к юрте пятидесятника Цонголова полка Джигмита Ранжурова. У него сегодня празднуют рождение сына.
Когда солнце коснулось северо-западного угла юрты, посаженая мать новорожденного взяла лытку от задней ноги барана. На коврике у печи стояла деревянная люлька, возле нее сидел, поджав ноги, мальчик. Посаженая мать, весело поглядывая на гостей, вынула из ножен кинжал. Подняла над люлькой лытку и кинжал. В юрте все затихли, замерли. Слышно было, как за стеной треснуло от мороза дерево.
— Кого положить в люльку? — спросила посаженая мать мальчика. — Ребенка или кость? Ребенка, — прошептал мальчик, тараща глаза. Кого положить в люльку: ребенка или кинжал? — грозно спросила посаженая мать.
— Ребенка!
— Как положить ребенка в люльку? Вверх или вниз головой?
— Вверх, — ответил мальчик уверенно и радостно, потянувшись к лытке.
Теперь, по обычаю, лытка принадлежала ему, он схватил ее и стал жадно обгладывать мясо.
Новорожденного запеленали ремнями и уложили в люльку. Посаженая мать состригла у него с головы клочок волос, ей подали мешочек, она положила в него волосы, а мешочек повесила на стенку люльки. Это был первый мешочек на люльке, и каждый мог убедиться, что новорожденный — первенец в семье пятидесятника Джигмита Ранжурова.
Гости подняли чашки с тарасуном[2], побрызгали по сторонам. Мелкие кусочки мяса бросили в огонь: надо задобрить духов. Все выпили и приступили к еде.
Джигмит, уже немолодой казак, с набрякшими веками, коренастый, с широким и строгим лицом, с трудом скрывал радость. Его жена Цырегма полулежала на лавке под стеганым одеялом из верблюжьей шерсти. На впалых щеках ее проступал легкий румянец. Она не спускала глаз с люльки.
На хойморе сидели вплотную с хозяином его отец — высокий, сухой и костлявый старик Ранжур, не выпускавший изо рта костяной трубки, и монгольский гость в шелковой куртке, с закатанными по локоть рукавами, с зоркими раскосыми глазами.
Берестяным черпаком разлили по чашкам тарасун. Ранжур увидел, что мальчик, сидящий у люльки, обглодал мясо с лытки барана. Старик дал посаженой матери знак, и та положила лытку в люльку, пробормотав, что этот ребенок, когда станет взрослым, будет иметь много скота.
Нарекли новорожденного Цыремпилом.
Женщины и дети покинули юрту. Ранжур представил казакам монгольского гостя в шелковой куртке:
— Бадарша, сын моего умершего брата Согона. Ночью запятнал границу… — Старик покосился на сына — пятидесятника. Джигмит не поднял глаз, будто не слышал. — Привез новости. Послушаем.
Бадарша, приложив руки к груди, поклонился.
— Новостей много, — выдохнул он. — Из пустыни Гоби заявился к нам свирепый зверь Олгой-хорхой. Убивает все живое за сто ли[3].
— Цэ-цэ! — сокрушались казаки.
— Чем же он убивает?
— Пускает изо рта стрелы невидимые.
— Какие еще новости? — поинтересовался Джигмит.
— В Урге новый монастырь открылся. Красоты невиданной. В золоте да серебре. В воротах — два каменных бурхана держат в руках по оседланному коню. В ограде — колокол на столбах, бубен, величиной с юрту. Посреди кумирницы сидит будда. Кругом — занавеси из шелков. На голове у будды — венец, лицо разрисовано узорами, одет он в камку да атлас темнокрасного цвета, а глаза его сверкают драгоценными каменьями.
Казаки качали головами, дивились.
Бадарша продолжал говорить:
— Ургинские амбани[4] получили из Кяхты оповещение о том, что вы, казаки, попали в немилость к русскому царю. Приехала из Петербурга ясачная комиссия…
Ранжур перебил Бадаршу:
— Это нам давно ведомо. Комиссия ездила в Верхнеудинск к атаману городового полка. Была и у хоринского главного тайши.
— А что это за комиссия? — поинтересовался Очирка Цыциков, молодой казак, известный в улусах своим разбойным нравом. У Цыцикова тело легкое, поджарое. Глаза любит прищуривать — не то высматривает что-то, не то подсмеивается над кем-то. Обмундировка на нем подогнана, как у кадровика-пятидесятника. Под ремень палец не затолкаешь. Красив был бы казак, если бы несколько, крупных оспин на щеках и на лбу не портили его лицо. Похожи они, эти оспинные пятна, на зарубцевавшиеся раны, и, когда Цыциков сердился, эти оспины старили его.
Его уже дважды по приговору родового схода секли лозами за угон скота с монгольской стороны. Но Очирка всегда беспечен, всегда весел. Он и сейчас улыбался. Ему все нипочем — ни лозы родовичей, ни зверь Олгой-хорхой.
— Комиссия? — отозвался хозяин. — Известно какая… Послана к нам царем, чтобы с бурят побольше ясаку взять. Чиновники петербургские надумали лишить всех нас казачьего звания и перевести в ясачные.
Маньчжурский подданный, отхлебнув тарасуна, пригладил усы и ласково, с едва уловимым укором проговорил:
— Сами вы, казаки, в ноги кланялись комиссии, слезно просили отчислить с пограничной службы. Сами вы эту службу испытали. Тягостна и разорительна жизнь на границе.
— Ты-то не служил.
— А знаю.
— И верно — тягостна.
— Жалованья от казны нет. Ни рубля. Тунгусам хоть платят по шесть рублей.
— А коня строевого купи.
— Саблю, карабин, пику, седло… купи.
В юрте от дыма лиц не разобрать. Душно, жарко.
— Записывайтесь в ясачные, — посоветовал Бадарша. — Хуже не будет.
— А и верно! — загорячился низкорослый юркий казачишка Пурбо Ухнаев.
Беднее Пурбо в Нарин-Кундуе никого нет. Жена его что ни год приносила по ребенку. На люльку уж некуда вешать мешочки с волосами новорожденных. И, как на грех, родились девки. А на них ведь сенокосного надела не выделят.
— А и верно! — шумел Пурбо Ухнаев. — Что я от казны имею? Ничего. А службу требуют. В дождь и холод… Лезь в седло и тащись на Чикой. Обтрепался, обносился я. Конь отощал: холка да ребра. Как жить-то? Да еще манджурцы… язви в душу! — добавил он по русски. — Скотину, какую заведешь… А они наскочат и уведут. У них же скот не уводи, нельзя. Одирка вот пробовал… знает. А мы сколько терпеть можем? Дети мои голодны, вовсе они раздеты, почуют всю зиму в хлеву вместе с ягнятами, выйти им не в чем — ни шубы, ни унтов нет.
— Да и не один Пурбо живет в превеликой нужде, — проговорил десятник Санжи Чагдуров, степенный, неторопливый и обычно молчаливый. — Обнищали казаки по всей пограничной линии. А сотник да пятидесятники за службу спрашивают, грезятся плетьми. Особо ты, Джигмит.
— Я порядок требую… дисциплинарный устав. А караулы наши по угорьям неусторожливы и некараулисты, — по-русски сказал десятник. — Смотри в оба. Вот Бадарша запятнал границу, а мы и не видели. За то, поди, с нас взыщется. За ленивость и слепоту нашу.
— Он мой гость, его не трогайте.
— А мы чего? Мы и не трогаем. Пускай себе сидит.
Ранжур выбил трубку, сунул ее за кожаный пояс, велел всем помолчать.
— Обидно за вас, казаки, — глухо начал он. — А ты, Бадарша, невесть чего говоришь… Эка! Напомнил, что ездили выборщики от бурят… к тем ясачным послам. Это мы знаем. Просили они на себя ясачный платеж, да кто они такие? Да все из рода цаганов.
— И что?
— А то, что этот род у казаков наших в опале.
Очирка полюбопытствовал:
— За что в опале-то? За какие грехи?
— Охотник из рода цаганов предал бурят при облавной охоте. Пошел к тунгусам и сказал… Где они, буряты, и сколько у них юрт. Тунгусы ночью напали, всех побили.
Бадарша поморщился:
— Это давно случилось. Если только правда… А то и врут. У кого проверишь? Кто это видел? Кто помнит?
— Один бурят может скоро забыть, народ не забудет. Один бурят много помнить не в силах, а народ помнит все. Вот ты, Бадарша, помнишь ясачных послов, а позабыл о высоком царском после. А казаки его помнят. Проехал он, где в тарантасе, где верхом по всей китайской линии, осмотрел укрепления и посты. А мы, выборщики от Ашебагатского, Цонголова, Атаганова и Сортолова полков, били челом высокому послу, прослышав о том ясаке. И мы сказали ему, что бурятские и тунгусские казаки в смятении, что они не хотят и слышать о ясаке. Чтобы их снова называли ясачными? Мы сказали великому послу: «В прежние времена наши родичи были храбрыми звероловами, а теперь много лет верно служат России и остаются храбрыми казаками». Мы считаем себя выше ясачных! Так было и есть.
Бадарша крутил тонкий ус, вполуха слушая казаков. «Черт с ними, пусть болтают, — думал он, — войско-то у них разваливается. Не обучены, не вооружены, раздеты-разуты — какие из них казаки? Куда им тягаться с манджурцами?»
Джигмит пил тарасун мелкими глотками. Голова от мыслей отяжелела. Кем теперь стал этот Бадарша? По бурятским улусам гостит, все чего-то высматривает, вынюхивает. То за Чикой уйдет. Переводчики пограничного управления видели его в Урге. И что странно… После отъезда Бадарши где-нибудь да грабеж. Скот у казаков угоняют, без лошадей вовсе оставили. Сколько раз погоня по свежему следу выходила на границу. Он, пятидесятник, вызывал свистками маньчжурских стражников, те приезжали, смотрели, цокали языками, сочувствовали. В Троицкосавское пограничное управление скакал посыльный с бумагой. Полусонные столоначальники и писари бегали по канцелярии от секретаря к советнику, а то и к самому комиссару. А толку-то что? От маньчжурских властей один ответ: грабители со скотом не найдены, очень, очень сожалеем, приносим глубокие извинения…
Гости, выпив тарасун, разошлись. Опьяневший Ранжур уснул, храпел с присвистом. Цырегма с ребенком ночевала у посаженой матери. Джигмит зажег смоляную лучину. Неяркий дрожащий свет заплясал по очагу, по стенам, по сундукам. В северном углу, за Бадаршой, притаились тени. Бадарша, чтобы занять себя, вытащил нож и стал строгать лучину.
«Надо выведать у него, чего он хочет, куда идет, нет ли в голове черных мыслей», — решил Джигмит.
— Как монгольские люди живут? — спросил он гостя.
Бадарша поджал губы и перестал строгать.
— Монгольские? Живут… Мясо в котле не выводится. Скота у них тьма-тьмущая, трава в рост быка. Манджуры не шибко надоедают. До Пекина далеко…
— Чего ж они, Бадарша, от эдакой сытой жизни к нам бегут? Что ни год, то кочуют. Кибиток по сто, а то и поболе. Пограничному управлению большие хлопоты с ними. У нас договор с маньджурами — возвращать монгольские кибитки под власть богдыхана.
— Кочует сюда всякий сброд. Монголы, ведь они разные. Ничего-то ты, Джигмит, не знаешь. А я поездил по Монголии — нагляделся. Послушай-ка меня. Нам, бурятам, надо держаться знаешь кого? Русских здесь мало, они против многолюдного Китая не устоят. А нам надо держаться северных монголов — халхасцев. Поверь мне. Халхасцы — вот монголы, сохранившие древний корень, и мы, буряты, достойны их. Нам с ними объединяться… С белым царем нам не по пути.
— С манджурами, что ли, по пути? — перебил гостя пятидесятник.
— Не горячись, — покачал головой Бадарша. — Манджур да китайцев иные народы не терпят. Дунгане скоро возьмутся за оружие. Табангуты тоже. Их надо использовать для борьбы с белым царем.
Джигмит усмехнулся:
— Не по себе ношу взваливаешь. Спина не выдержит.
— Я что? Сила собирается в Священном стойбище[5].
— Сам-то что делаешь, где служишь?
— У амбаня-монгола служу. На облавной охоте. А еще и в караул посылают, либо в караван какой, а не то к казенным амбарам.
— Добро богдыхана стережешь?
— Чье добро — все равно. Придет время — все попадет в наши руки.
— От меня когда уходишь и куда?
— Или не рад мне? — Бадарша усмехнулся.
Пятидесятник подошел к сундуку, открыл крышку, порылся и вытащил мохнатую папаху с голубым верхом.
— Видишь, кто я?
— Вижу.
— Для береженья границы под моим началом Дарханский кордон казаков. А ты границу запятнал и в мою юрту пришел.
— Мои следы давно умерли. Ночью метель была.
— Тебя казаки видели.
— Если донесут сотнику, скажешь, что Бадаршу сдал с рук на руки манджурскому посту. Это возле острова Дархан. У них там вышка. Начальник поста Ван Чи. Толстый такой… бритая голова.
— Знаю его. А если он откажется от тебя?
— Не откажется, он все поймет. У него череп умный, у него шея умная, у него живот умный.
— Он может, и умный. А вот у вас, в Священном стойбище, умных, я погляжу, нет. Ты про дунган говорил, про табангутов… Не признавая китайское подданство, они тяготеют к русским. А восточные туркестанцы поднимут восстание против китайских властей хоть завтра, приди только к ним в поддержку хоть небольшой казачий отряд, чтобы возглавить тех туркестанцев.
Бадарша расхохотался:
— Охо-хо! Тебя послушать, так можно подумать, что ты вчера из Петербурга вернулся.
— А я в Кяхте видел одного бурята из русского посольства… служил в Пекине и в Урге.
— Сорока на хвосте слух принесла…
— Уходил бы ты от меня.
— Это ночью-то? — нахмурился Бадарша.
— Пришел ночью и уйди ночью, — твердо сказал пятидесятник. — Так лучше. И тебе, и мне.
Маньчжурский подданный, закрыв глаза, покачивался на кошме. Его морил сон. Он понял, что этой ночью ему снова не лежать на мягких шкурах. «Надо уходить. Лишнего ему наболтал спьяну. Зря ему сказал про русских и что служу у амбаня-монгола».
— Храбрый мужчина оставляет свои кости на юге, — проговорил Бадарша. — И я пойду на юг.
Он легко поднял свое жилистое тело с хоймора, сунул клинок в ножны.
Пятидесятник молчал.
…Бадарша надел лыжи и побежал на юг. «Пусть эта росомаха думает, что возвращаюсь домой. — Он был уверен, что десятник проследит за ним. — Пограничная росомаха привыкла обнюхивать каждый след».
Бежалось легко. Ветер дул в спину, нес снежную крупу. Струились снежные свей по насту, скрипели лыжи, пыхтел мороз за спиной.
Бадарша выскочил в степь. Навстречу ему шагнула белая накипь снегов до самого-самого неба.
Бадарша выбился из сил. Второй день ничего не ел. Выйти бы на московскую дорогу… Можно бы у ямщиков почтовой гоньбы купить сохатины, молочных пенок, айрака, да нельзя выходить. Напорешься на исправника — беда, как бы не опознал. А опознает? Поежился, задрожал Бадарша в теплой монгольской шубе, зыркнул глазами по каменным россыпям, по утонувшим в снегу кустам боярки. Ни души, ни звука. Уставшая голова свесилась на грудь, и вдруг глаза застлало туманом. Бадаршу властно потянуло в теплую мягкую черноту… А оттуда, с черного дна, поползли, потянулись видения… Кто-то тонкий и злой махал руками, разевал бородатый рот без крика. Пропал… Тут навалились серые пакеты с красной сургучной печатью. В глазах зарябило, краснота, необъяснимая, никогда не виданная, полыхала.
Он-то, Бадарша, хорошо помнил эти серые пакеты с печатью. Почта везла их каждый день — то в городскую управу, то в земский суд, то в казачий городовой полк. Никогда не угадаешь, на чьи судьбы эти пакеты повлияют…
Мог ли думать Бадарша, что один из таких пакетов перевернет всю его жизнь?
Было это пять лет назад. В Верхнеудинском тюремном замке отобрали партию ссыльных в Нерчинскую каторгу. Двое узников по недосмотру ушагали в кандалах городской управы. А кандалы-то денег стоят.
Следом за ссыльными был послан казак Бадарша Согонов. На Тарбагатайской станции Бадарша настиг колодничью партию, но тут обнаружился побег тех ссыльных. Попросились у охранника «по нужде» — и поминай, как звали… Конвойный урядник дал в подмогу Бадарше казака-подростка, служившего в полку по первому году, и посоветовал поискать сбитые кандалы, а заодно и утеклецов в горной тайге.
Измучились, лазая по распадкам. Лошади, и те выбились из сил. А тут еще хлынул ливень с холодным ветром. Продрогшие, уставшие наткнулись они на охотничью избушку. Привязав лошадей, кинулись под спасительный кров, а там их поджидали те беглые и с ними была какая-то баба.
Пока Бадарша, изнемогая в борьбе, катался по полу с одним из беглых, баба накинула ему веревочную петлю на шею и так потянула, что чуть не задушила его. А казак-подросток, тот и вовсе долго не брыкался. Бродяги забрали у них ружья, порох, свинец, лошадей.
Бадарша с позором вернулся в полк. Его продержали под караулом при сотенном сборном доме десять суток на хлебе и воде, а потом вывели на плац и при всей казачьей команде били батогами.
Подростка отпустили в сотню для прохождения службы в окружном суде дневальным, где ему вменялась разноска конвертов и вызовы свидетелей в суд, а Бадаршу направили на солеваренный завод.
Находясь в карауле в варнице, Бадарша вместе со сменщиком припрятали в подвале мешок соли. И попались. По дороге в Иркутск Бадарша бежал. Оттого и ежился, вздрагивал он при воспоминании об уряднике.
…Бадарша собрался с силами, кое-как поднялся на ноги. Черное дно ямы высветил неяркий сумеречный свет. Открывал, закрывал глаза, пока туман не пропал. Подкрепился последней лепешкой. Побрел. Наскоки шалого ветра хлестали лицо. Со свистом, воем и бабьими всхлипами тешилась в степи метель. Звери, и те попрятались в норы да дупла.
А сколько еще идти до Хоринска? Да и не сбился ли он с пути? Не должен бы. Ильмы, осины тонули в сугробах, карабкались на угорья. За угорьями колокольчики вроде бы позвякивали. Ямщицкая подвода? Эх, завалиться бы в возок, под шкуры, пьяно глазеть на звезды, шуметь вознице в спину: «Гони, гони! Улус близко! Тарасун близко! Гони!».
Бадарша не утерпел, поднялся, обливаясь потом, на угорье. Далеко внизу, по крутой излучине дороги, катилась черная букашка… Хоть криком изойдись — не услышат. Пора о ночлеге подумать. Заскользил по насту к каменным увалам, к пихтачу. Остановился возле утесного бока сопки. Снял лыжи. Насобирал сушняка.
Выкопал яму в снегу. Стены ямы уплотнил, чтобы осыпью не завалило в ночной час. Из поясного кожаного мешка достал огниво и разжег костер. Сушняк звонко потрескивал и сыпал искрами, а когда огонь полыхнул, Бадарша подсунул пихтового свежака.
В пихтаче мороз потрескивал. Над утесом метельный ветер, схоронив лыжню Бадарши, не то плакался кому-то, не то хохотал над кем-то. В яме тепло, покойно, в сон кидало. Бадарша прилег на хвойный лапник, задремал под бараньей шубой. Мысли потекли в голове всякие: «С утра где ни на есть добуду мясо. Мясо… А то до Хоринска не дойду. Улус бы хоть какой, что ли».
Уже засыпая, улыбнулся, вспомнив пятидесятника Джигмита: «Поди, рыщет по Чикою, след мой вынюхивает, Ван Чи сигналит. Росомаха, от росомаха! Так ему и откроется Ван Чи. Жди, жди…».
Проснулся Бадарша до рассветных сумерек. В пепелище — головни. Раздул уголья, подкинул бересты, сушняка. Наладил огонек и помаленьку согрелся. Выглянул из ямы — тьма-тьмущая. «Огонь глаза ослепил, теперь одно — слушать надо». Тихо будто бы. Ветер унялся спрятался куда-то, в увалы, поди. В глаза полезла черная лента пихтача.
«Дров бы наломать, а то мало», — шевельнулась мысль. Неохота лезть в стылое молчание тайги, да зубами выстукивать в яме вовсе худо. Выбрался по лазу на наст, обшарил глазами утес, деревца, росшие по угорью. Все спало вокруг — и снега, и увалы, и пихты. В небе перемигивались звезды, подсмеивались над страхами Бадарши. Он сплюнул от злости, взялся за берестяную ручку ножа и побрел по сугробам к пихтачу, навстречу суровому молчанию леса.
Сучок громко треснул над головой. Вспыхнули желтые светлячки… «Рысь», — только подумал Бадарша и, едва успев выхватить нож, был сбит с ног. Зверь и человек ворочались в снегу, окрашивая его кровью. Бадарша, обезумев от страха, бил ножом куда попало.
Рысь откатилась с воем и шипеньем. Бадарша, тяжело дыша и еле передвигая ноги, пошел к утесу. Оглядываясь то и дело, он видел, что зверь небольшими прыжками преследовал его. «Неужели конец? — с тоской подумал он. — Не-ет… Я выживу и исполню волю амбаня. Я сам сожру тебя!» — крикнул он рыси. Зверь сидел в снегу в нескольких шагах, готовясь к прыжку.
Бадарша вспомнил, что у него в кармане шубы пистолет. Он вынул его и гром выстрела прокатился по угорью, дробясь и раскалываясь.
С трудом дотащил Бадарша рысью тушу до снеговой ямы, снял шкуру. Поджарил на малом жару куски мяса. До того голоден был, что рвал зубами чуть подгоревшее на углях белое мясо лесной кошки.
Насытившись, Бадарша проспал до полудня. Солнце, прихваченное морозной дымкой, стояло уже высоко над пихтачом, когда он открыл глаза. Подбросил в тлеющий костер дрова и осмотрел шубу. На спине, ближе к воротнику, болтались ошметья кожи — следы когтей. Один из рукавов распорот и измазан кровью.
Съев печенку рыси, Бадарша вырезал из туши куски мяса помягче и посочнее, сложил их в кожаный мешок и тронулся в путь. Голод уже не угрожал ему, и он снова обрел спокойствие и уверенность.
Дул гольцовый ветер с запахами стылой хвои и снегов, но лыжи Бадарши без труда рассекали встречные заметы, его коренастое сбитое тело не знало усталости.
К вечеру он наскочил на заимку. Лиственничная юрта, окольцованная низкой изгородью, жалась к скальному отрогу сопки. Из дымохода выскакивали то черные, то серые трепетные облачка. Клубясь на ветру, они стукались о мертвенно-белое небо, разваливались и быстро истаивали. У коновязи стояла заиндевевшая лошадь, понуро опустив голову. Сердце Бадарши радостно забилось, он глубоко вздохнул, вытер пот с лица. Из-за изгороди вымахала вислозадая белая собака с желтеющими подпалинами на брюхе и залилась злобным лаем.
Скрипнула дверь юрты. Согнувшись, на свет вылез бурят в меховой дохе, на боках ее были прорези для удобства при верховой езде. Он отогнал собаку и позвал Бадаршу в юрту.
На земляном полу Бадарша не увидел ни одной подстилки, на лежанке брошено тряпье. Очаг состоял из камней, на них стоял закопченный котелок, в котором что-то варилось. В пазах кое-где вбиты деревянные колышки, на них висели беличьи шкурки. В углу самострел на соболя, хормого[6] и колчан со стрелами.
«Зверолов, — понял Бадарша. — Может, и улус теперь близко».
Бадарша сказал хозяину, что шел в Верхнеудииск, в метель ночью потерял почтовый тракт, заблудился, подох бы с голоду, если бы не встреча с рысью. Он вытащил куски мяса, показал шкуру. Зверолов с оживлением зацокал языком:
— Цэ-цэ! Вот разбойница!
Бадарша узнал, что охотника звали Оширом, что улус его Кижа отсюда близко.
В Киже жили станичные казаки. Бадарша мало что слышал о них и подвинулся ближе к хозяину, угостил его табаком.
— Что это за станичные казаки? — спросил он. — Какую службу несете? В нужде или богатстве проживаете? Много ли вас таких? Живем мы в нужде, — почесал затылок хозяин. — Обещали землю нам отвести, да не отвели. Исправник орет, дерется кулаком и плеткой. «Обождите, — говорил, — бумаги из Иркутска». Который год ждем… Скота нет, муки нет, сена нет.
— А вы бы укочевали куда-нибудь.
— Исправник не пустит. В бумаге казенной указано, где нам быть — при какой станице. А кто откочует по своей охоте, хватают и секут розгами.
— Платите ли ясак?
— Не платим. Но и земли нет, и от казны ничего не шлют. Ходим без погон. Мундир купить не на что. Хорошо как придет черед и отрядят на почтовую гоньбу — дают полтинник.
— На одном звероловстве и держитесь?
Ошир закивал головой.
— Да и в звероловстве видим всякое утеснение. Урядник у нас такой… Три шкуры добыл — одну отдай ему, а то и в тайгу не пустит.
— Пора бы его унять от такого воровства.
Хозяин вытаращил глаза, по щекам его пошли бледные пятна.
— Что ты, что ты! — замахал он руками. — Как можно трогать урядника?
— Бросали бы казачью службу. Какой черт вас гам держит! Шли бы под ясачный платеж. Либо к монголам кочевали. У них степи широкие — скотные и звероловные. Земель всем хватит. Там ваши буряты кое-какие беглые… живут. В карты играют, по гостям ездят. Вот как живут! Туда рука белого царя тянется, да не дотянется.
Хозяин опасливо покосился на Бадаршу: «Ты наговоришь тут всяких страстей да соблазнов, а сам уйдешь. Вызнает про тебя урядник, мне же первому уши обрежет и язык вырвет».
Бадарша выспросил у охотника, где улус Кижа, где верховья Хилка, где горы, глубоки ли снега.
— В город на лыжах пойдешь?
— На чем же еще…
— Ой-е-е! — покрутит головой хозяин. — А лыжи у тебя богатые, не наши. Где покупал! Сам делал?
— Покупал. В Кяхте у китайца.
— Цэ-цэ! — восхищался Ошир, беря лыжу и разглядывая узоры на красном дереве и серебряные бляшки на кожаных застежках.
После ужина хозяин постелил Бадарше на лежанке, сам сходил в тайгу, нарубил сосновых веток, свалил их в углу и там прилег.
— До света в сопки уйду. Спать совсем мало буду. Капканы, самострелы смотреть самое время. Ветер уже спит и метель спит, морозы в небо откочевали, а зверь по тайге пошел кормиться. Вдруг соболишко на мой самострел выскочит.
— Много ли тут в пади соболей? — сонно спросил Бадарша.
— По следам шесть насчитал. Не убил пока ни одного.
— В сопки пешей ногой ходишь или на лошади?
Спросил и замер, вслушиваясь: не выдал ли свою потаенную мысль?
— Снег в тайге заледенел — беда прямо. Коню ноги сечет. На лыжах бы… лучше, да лыж у меня нет.
— Возьми мои, — дрогнувшим голосом предложил Бадарша. — Пусть кобыла твоя отдохнет. Я долго спать буду, ту ночь глаз не сомкнул из-за людоедки-рыси. Однако до полудня не встану. Обед тебе сготовлю, — зевая изо всех сил, как можно равнодушнее продолжал гость. — Чай сварю, дров нарублю.
— Можно и так, — охотно согласился хозяин. — На лыжах я быстро обернусь.
За стеной юрты слышно пофыркивание лошади, хруст снега от копыт, а сама зимняя ночь помалкивала — ни дерево не стрельнуло с мороза, ни поземка не помела по бычьему пузырю оконца, ни метель не взбормотнула, не вспела…
Заговорил Ошир:
— У меня брат в городовых казаках служит при тюрьме. Ищи в Заудинской станице, третья изба от переправы. Спроси кого хочешь — покажут. Зачем тебе ночевать на постоялом дворе?
Бадарша подумал и спросил:
— Доволен ли брат службой?
— Служить где-то надо, — вздохнул хозяин. — А довольным ему быть не отчего.
— Что-нибудь случилось?
— Несправедливости много.
— А что-такое?
— Обо всем не упомнишь. Да вот нынче осенью… Казаки привели в Кижу колодничью партию. В нашем улусе должна им смена быть. А тут покос… сено не убрано. Ну, смена-то, сговорившись, и ушла в самовольную отлучку. Партионный начальник выпивши-был. Родоначальнику нашему ни слова не сказал. А самовольников отыскал и потребовал с каждого по пятнадцать копеек за уход с караула.
— А много ли их с караула ушло?
— Да душ до тридцати. Деньги партионный собирал и оголенной шашкой поранил руку казаку нашему, а иным уши побил и щеки. А после того сотенному командиру сознания вины своей не сделал.
— Городовые казаки притесняют бурят?
Ошир пожал плечами, промолчал.
— Слухом я пользуюсь… Будто главный тайша недоволен грабежами тех казаков.
— А что за грабежи?
— Хоринская инородческая управа донесла рапортом в Иркутское губернское управление, что казак с Петровского завода заехал к тамошнему зайсану, назвавшись сборщиком подати. От зайсана поехал на заимки к бурятам. Зашел в юрту. Хозяйка была одна, она подала ему чай, мясо. А он заметил в чаше медные деньги и давай те деньги собирать. Набрал более трех рублей и уехал. Пришел хозяин. Жена ему жаловаться на вора. Побежал хозяин искать казака. Видит, у соседней юрты сани с лошадью стоят чужие. Выхватил он из саней сыромятные сумы, заглянул туда — полно медных монет. Понял, что тут его три рубля. Опасаясь побоев, он схватил те сумы и поехал. Казак же выскочил из юрты и погнался за ним, да не догнал. И что ты думаешь? Этот казак обвинил пострадавшего, что тот взял у него из сум двадцать рублей ассигнациями, хотя в сумах, помимо медных денег, были берестяная табакерка и кусок ветхой китайки.
Ошир повздыхал, покряхтел, стал готовиться ко сну — зашептал молитву.
…Хозяин поднялся чуть свет, разогрел похлебку, собаку покормил. Взял из угла хормого, вынул из него лук, осмотрел. Береста малость поободралась, зато жилы держались прочно. «Гибкий лук, хороший», — улыбнулся Ошир. Он подумал и выбрал колчан, где хранились стрелы с конусообразными круглыми наконечниками. Они делали небольшие раны, но били издалека маленького зверя и птицу.
«Козушку добуду, угощу гостя. Он давно в пути, устал, проголодался».
Охотник встал на лыжи, позвал собаку и ушел в сопки.
Едва оранжевый шар солнца клюнул лучом бычин пузырь оконца, Бадарша поднялся с лежанки. Поев на скорую руку, он прихватил седло и вышел из юрты. Лошадь паслась в загородке, Бадарша огляделся. Лыжня уходила по мелколесью в узкую падь. Сбоку тянулся собачий след. «Вернется… Я уже буду далеко, — ворохнулась радостная мысль. — Не сыщет, не догонит».
В улусе Киже готовились к аба-хайдаку[7]. Время выбрано совсем необычное для облавы на дзерен. Грех выходить на охоту до новолуния. Но что поделаешь? Во многих семьях кончились запасы мяса, а коровы доились так, что впору прокормить лишь телят.
Старики, держа в руках по стреле, помолились, побрызгали тарасун, попросили у духов богатой охоты. Улигершин спел песню о метком стрелке Номошке. Этот Номошка когда-то руководил трехсотой облавой на вершинах трех падей, потом руководил четырехсотой облавой, окончившейся на вершинах четырех падей, и вот он стал руководителем пятисотой облавы на вершинах пяти падей. Много поразил он стрелой и рогатиной медведей, кабанов, лосей, изюбров, волков, лисиц, дзерен. Ни один зверь не смял и не задрал его лошадь, ни один зверь не прорвался сквозь цепь облавщиков, где стоял меткий стрелок Номошка.
Облавщики прослушали песню, мысленно прося духов, чтобы они послали зверей на кормежку поближе к берегу Хилка.
Возле охотников скулили и повизгивали от нетерпения собаки, натасканные на зверя.
Некоторые из облавщиков бросали берестяные чашки и смотрели, как они упадут. Если упадет чашка на дно, казак смеялся, вставал на стремена и пел на радостях. Быть удаче! Если чашка падала вверх дном, казак хмурился, плевался и под хохот улусников отъезжал прочь. Его ожидала неудача на охоте.
Главным облавщиком был единодушно избран старшина. Он отобрал самых доброзрячих разведчиков и, разделивши их на две группы, велел им скакать на сопки Малый Зандин и Большой Зандин. В какой долине или пади будут высмотрены дзерены, в ту сторону уговорились поворачивать морды лошадей, чтобы облавщики знали, куда им трогаться.
Со старшиной увязался и маньчжурский подданный Бадарша, заявившийся в Кижу рано утром на Ошировом коне. Правду говорят, что на чужом рысаке всякий сутулится, и Бадарша не очень-то спокойно чувствовал себя. Беда могла быть. Вдруг этого коня кто опознает… Но Бадарша родился в год льва и считал себя сердитым и смелым человеком. И еще он помнил слова отца: если взял в руки лук и натянул тетиву, знай, что стрела назад не возвращается. Если будешь постоянно трусить и выжидать, поручения амбаня не выполнишь. Ничего… обойдется. Он съездит на охоту, выведает кое-что у этого старшины, а завтра днем будет в юрте хоринского главного тайши.
Облавщики выехали на берег льдистого Хилка. Вот уже видны лысые вершины Малого Зандина и Большого Зандина. На них пусто — ни души. В расщелинах каменных отрогов — снеговые змейки, как вышивки на женском халате. Обветошавший ковыль торчал кустиками там и тут по степи, голые ветки ивняка припорошены снегом.
— Какие же тут козы? — развел руками Бадарша. — Мышьих следов, и тех нет.
Старшина промолчал, будто не расслышал. Гость давеча по приезде в Кижу сказывал, что он переводчик из таможни. А о чем толковать с переводчиком на охоте за козами?
— Вот у монголов дзерен много, — продолжал Бадарша. — Там бы поохотиться. Я, бывало, ездил в Маймачен, вот там охота! Позавидуешь.
— Дзерены! Дзерены! — раздались крики облавщиков.
Бадарша посмотрел в степь, никого не увидел. Те же кустики ковыля отрешенно покачивались на ветру, по буграм бежала поземка, завиваясь и тихонько посвистывая.
— Где же козы? — спросил он старшину.
Тот показал плеткой на Большой Зандин. Там под каменными отрогами, спешившись, стояли двое разведчиков. Они держали коней мордами к пади, разделяющей сопки.
— Дзерены в Зандинской пади!
По команде старшины облавщики поехали в обход сопок выгонять зверей в степь. Вот уже передние достигли подножия сопок. Вместе с разведчиками они вот-вот погонят козье стадо под стрелы…
Старшина сидел в седле весь настороженный, поминутно оглядывал степь и рассыпавшихся по ней облавщиков.
— Велика ли в этой охоте доля урядника? — поинтересовался Бадарша, вспомнив страхи зверолова Ошира.
— Доля урядника? Он теперь к нам не приедет.
— Почему?
— Его забирает тюремное ведомство. На реку Кару. Добывать золото.
— Рады, что он оставляет вас?
— Он сам рад.
— А что?
— Убить его наши казаки хотели.
— Чего-о?
— А чего… Возвращался из Кижи лесом. Ну и пустили над его тарантасом парочку свистунов[8].
— Ай-я-яй! Чего только на свете не бывает!
Бадарша перевел разговор на то, что его интересовало прежде всего, — не бегут ли буряты от казачьих тягостей, не возмечтали ли жить, как в старину.
— А в старину как жили? — Бадарша улыбнулся. — Платили казне ясак — ни о чем не думали.
— Про то и мы были наслышаны, — отвечал старшина. — Но под ясак не хотят идти даже пограничные и городовые казаки, а уж у них-то служба обременительна для хозяйства. Это все знают. А у станичных казаков какая служба? Пока войны нет… Кое-когда посылают с казенной почтой, за ту гоньбу казаку платят. Податей же нет никаких. Чего еще?
— А живете бедно.
— Ясачные не лучше проживают. Казне плати, зайсану, главному тайше.
Старшина вытащил из хадака стрелу.
— Дзерены, — прошептал он.
Бадарша прищурился из-под ладони, вглядываясь о далекую гриву чернолесья. Что-то там шевелилось. Мелькнуло вроде. Вот еще и еще. И сразу ветром принесло сюда, на берег, лай и визг собак, крики облавщиков и конское ржание.
По степи мчались к реке еле зримые отсюда звери. А наперерез им и позади скакали всадники. Одна коза ткнулась в траву с торчащей стрелой в боку. Другая с пробитой шеей подпрыгнула и рухнула рядом.
Маньчжурский подданный зацокал часто-часто. Он никак не ожидал, что облавщики, скачущие в намет по буграм и ложбинам, смогут поразить зверя, который стелется желтой молнией среди неприметных кустиков ковыля и харганы.
Бадарша и трубки не докурил, как облаве был просигнален отбой. Охотники волокли на арканах туши. Собаки, огрызаясь и кусая друг друга, жадно лизали кровь на снегу.
Пошел дележ мяса… Заполыхали костры: Из вьючных мешков вынимались котлы, берестяные и деревянные черпаки, чашки и ложки.
Жена старшины протянула Бадарше шубу, когда-то попорченную рысью. Кожа была зашита белым конским волосом. Шов «волчий шаг» почти не выказывал рубца. Бадарша удивился и радостно заулыбался.
Главный тайша Хоринского ведомства Бумба Юмсараев, пожилой, с тройным подбородком, маленькими глазами, кривоногий, сидел в своей конторе, на лавке, покрытой ковром, и читал предписание от иркутского генерал-губернатора. Читать не хотелось… Сейчас, бы крикнуть родовых шуленг да и затеять картеж на всю ночь. С аракушкой, с песнями. А тут бормочи малопонятные слова и думай. Иной раз такое попадется слово, хоть лопни, а не уразумеешь, что с ним делать. Так тянется рука зачеркнуть в бумаге то слово, да толку-то что с того? От долгого сидения с бумагой голова словно чужая.
Главный тайша отложил бумагу, достал шелковый платок и вытер вспотевшую лысину. Перед глазами, на стене, в раме — его императорское величество. Страшно. «Уж не донес ли кто на меня?» — подумал Бумба.
Отец, покойный Дамба, не щадил тех, кто на власть главного тайши посягал. Да и чего щадить? Бывало, до смерти доводил… Но и сам пожил мало. Почему так? Чем прогневал бурханов?
Днем как-то в грозу лег спать со второй женой, а дети сидели в юрте и играли. Они видели, как из дымохода упал на одеяло желто-синий огонь, величиной с бараныо голову, покатился но одеялу, слетел на пол, ушел под кровать, там затрещал, лопнул и исчез. Тот огонь умертвил спавших. А все, видать, от того, что в день свадьбы со второй женой Дамба-тайша забыл совершить поклонение огню. Ая-яй! Кто хочет жить, тот должен поклониться огню, уважать созвездие Семи Старцев[9].
После смерти отца Бумбе досталось тридцать табунов лошадей и пять горшков серебряных денег, зарытых в земляном полу юрты.
Нынче у Бумбы шестьдесят табунов, а помимо серебра есть золото и ассигнации. Чего отец не сумел, того сын достиг.
Отец сказывал, что его выбирали главным тайшой чуть ли не по злобе, считай что силком, по принуждению. Шуленги десяти родов хоринских бурят сговорились между собой и указали на Дамбу. Как он ни упирался, ничего не помогло. На выборы приехал верхнеудинский исправник — попробуй откажись от должности…. Никто из шуленг не хотел ходить в тайшах. И Дамба боялся. Когда выборщики проезжали мимо юрты Юмсараевых, то старуха-мать, бабушка Бумбы, спросила, кого выбрали. Ей открыли, как было дело, старуха не поверила, сильно разгневалась и кидала вслед куски сухого навоза с криком: «Врите на свою черную голову!»
Бумбе смешно. Какая была глупая бабушка! Отец скоро понял, что с чиновниками и шуленгами можно жить и наживать богатство и почет. Шуленги потом завидовали отцу, каждый из них жалел, что не его избрали главным тайшой. Дамба исподволь прибрал всю власть к рукам. Его слово стало законом для родовых шуленг и улусных старшин, для всех хоринских бурят.
Бумба характером был еще круче отца. Решения главного тайши отныне признавались окончательными. Если бы кто из бурят осмелился обжаловать эти решения перед правительством, то это посчиталось бы величайшим, небывалым преступлением.
И все же боязно читать генеральскую бумагу. Вдруг донос был какой… А читать надо. Бумба потянулся к столу дрожащей рукой, строчки запрыгали перед глазами:
«Узнать подробно про воровство скота малое и большое…» Бумба закрыл глаза, прошептал молитву, призывая в поддержку добрых духов. Сам про себя подумал: «Сколько скота недопоставлено в городовой полк? Не вызнал ли про это генерал?» Было приказано гнать в Верхнеудинск жирный скот. Если уж бык, так чтобы от переднего копыта до холки или лопатки двенадцать вершков и от груди до корня хвоста — два с половиной аршина. И лошадь не всякую подай. Велено таких, чтоб от копыта до холки вымеряно более четверти, а от груди до хвоста — две с половиной четверти. Да обязательно гнедой масти. Ни черной, ни буланой, ни белой — никакой не надо. Только гнедой. В городовом полку и офицерам, и казакам велено ездить на гнедых лошадях.
Главный тайша позвонил в колокольчик. Вошел писарь, поклонился.
— Отпиши послание его превосходительству, — повелел Бумба. — Да закрути эдак… с завитушками да покрасивее. Да чтоб без помарок было. Пиши помудренее. Отвечай его же, генеральскими, словами. Ну, и там еще… Не забудь про веру бурят упомянуть, про древние обычаи, предками нам оставленные, и про законы, нами хранимые. Ну, что еще? Чего бы генералу надо? Вот сиди и думай. Никто за тебя не придумает. Вот ты, что скажешь? — Бумба ткнул пальцем в грудь писаря.
— Не могу знать! Не положено!
— То-то, что не положено, — усмехнулся Бумба. — Пропиши генералу о простоте нравов наших. Особо укажи, что за драки, воровство, неплатежи с кротостью наказываем. А вот как наказываем? Укажи в отписке, что наказываем либо телесно лозами, либо арестом, либо стыдом, денежной пеней, а то взысканием покраденного. Что еще? Да, добавь-ка… Про пытки добавь обязательно, чтоб его превосходительство не подумал бы чего о нас. Так прямо и пропиши, что пытка и эти самые… пристрастные допросы… Это самое чрезмерное бесчеловечие у бурят вовсе неизвестно и ни в каких случаях не употребляется, почитают они себе за вред наказывать или осуждать кого безвинно. Понял?
Писарь поклонился:
— Все исполню в точности, ваше благородие.
— Вот что… Пропиши жалобу о законопротивных поступках сотника тунгусского Гантимурова с казаками. Пропиши о том, что бурятские родоначальники наши… Укажи шуленгу и старшин галзутского рода. Сделали-де они извет на сотника Забайкальского городового полка… того самого Гантимурова с казаками. А извет в том, что, будучи в наших кочевьях, они, эти самые… Гантимуров с казаками… домогались от наших улусных родовичей двенадцати баранов, двух гураньих шкур и одной кабарожьей струи с устращиванием посадить неплательщиков в подполье.
Пропиши, что просим унять казаков за поборы. Понял?
— В точности понял.
— Ну, ступай себе, иди. Утром покажешь, что сочинил. Да чтоб разборчиво было составлено. И умно.
Оставшись один, Бумба задумался. По всему чувствовалось, в Иркутске зрели важные перемены. Что будет с бурятским войском? Нужно ли оно? А если нужно, то кому прежде всего?
Новый генерал-губернатор приказал бурятские полки обучить строю, пополнить конными и пешими командами. Но… Бумба знал, что царь подписал указ о роспуске инородческих частей. Почему же Муравьев не слушает царя? Тут какая-то тайная политика! И ему, главному тайше хоринских бурят, надо плыть на волнах этой политики и не погрузиться на дно.
Бумба против сохранения бурятских полков. Если дело так пойдет и дальше, бурятских казаков с семьями отчислят в военное ведомство, и они уйдут из-под власти главного тайши и родовых шуленг. Без ясачных останемся…
«Не окажись ясачных, я потеряю власть, а без власти я не удержу накопленное богатство, — подумал он. — Mнe эти казаки совсем ни к чему. Лучше бы приписать их в гражданское ведомство. Жили бы мы тихо, спокойно, собирали подати, разводили скот, исполняли древние обычаи и законы родовичей. Зачем бурятам лезть в мировую политику? Пусть Муравьев с манджурцами сталкиваются лбами. Как хотят… Кто-то сказал… Да это проезжий бонза[10] из Китая: «Когда дерутся два тигра, забирайся поскорее на вершину сопки и наблюдай оттуда, чем кончится эта драка». Но с вершины сопки когда-то надо спускаться… к тигру-победителю. Хорошо, если бы они пожрали друг друга. Но этого не бывает. Кто-то победит, кто-то окажется побежденным. Надо вести такую политику, чтобы можно было безбоязненно спуститься с вершины сопки к любому из тигров-победителей».
Главный тайша улыбнулся, ом был доволен собой. «Пожалуй, у меня что-то есть от государственного ума, — решил он. — Такая хитрая, такая дальновидная политика! Очень жаль, что все это приходится хранить в тайне, и никто не узнает, сколь мудр хоринский правитель. Очень жаль!»
Все чаще по небу текли голубые полыньи, все чаще верховодил в степи теплый ветер. К полудню у южных стен юрт — солнечный пригрев. Над изгородями, скотными стайками носилось ошалелое воронье.
Зима на исходе.
Бумба собрался проехать по Уде, посмотреть тамошние пастбища, да замышленное пришлось отложить. Курьер привез вызов в Иркутск. Суглан главных тайшей…
Принял их в своем просторном кабинете генерал-губернатор Николай Николаевич Муравьев, маленький, подвижный, в зеленом мундире при золотых позументах, эполетах и орденах. Муравьев был ласков и обходителен с бурятскими начальниками, с каждым поздоровался за руку.
Начальник инородческого отдела, высокий сухощавый чиновник в пенсне, с бородкой клинышком, доложил о состоянии хозяйства у бурят, где и в какой сумме задержан ясачный платеж, откуда и какие жалобы на притеснения и обиды.
— Почему медленно вводится хлебопашество? — спросил Муравьев и нахмурился.
Начальник инородческого отдела сиял пенсне, помахал им перед смущенными главными тайшами.
— Жизнь и занятия бурят зависят от тех условий, в которых они живут. Хлебопашество у них вовсе не в моде и не в их вкусе. Они полагают, по темноте своей, что пахать — это все равно что ранить лицо земли. Кочующие буряты питаются мясом да молоком. Из молока выделывают творог чрезмерно кислый. Вместо овощей употребляют без соли мелко нарубленный мангир[11].
— Я видел… буряты продают рожь на иркутском базаре, — прервал его Муравьев. — А вы говорите: «Не в моде…»
— Да, продают. В иной год до десяти тысяч четвертей ржи привозят на продажу в Иркутск. А овес мы получаем весь от бурят Балаганского уезда. Но в Забайкалье все обстоит иначе.
— Почему бурятские казаки не сеют хлеб?
— Ваше превосходительство, не угодно ли послушать главного тайшу Селенгинского ведомства?
— Пусть ответствует, — слабо, будто нехотя, шевельнул рукой Муравьев, и его кресло откатилось к окну. Генеральское кресло было на серебряных, колесиках. — А мы посмотрим, какие он оправдания выскажет.
Поднялся седой и толстый селенгинский начальник, зашамкал беззубым ртом. Толмач, опытный, повидавший много чего за свою жизнь, уверенно перевел, да так скоро и складно, что Муравьев в истинности перевода усомнился.
— Да, толмач говорил скорее от себя, нежели от селенгинца, но примерно то же, что хотел сказать и селенгинец:
— Ваше превосходительство, не надо забывать, что буряты испокон веков ловили зверя и рыбу, нынче еще пасут и разводят скот. Они не привыкли к тяжелому и усиленному земледельческому ремеслу, в котором они слабы, скоро устают и истощают свои силы.
Муравьев тяжело задышал, шлепнул Ладонью по столу:
— Хлеб сеять всем — и казакам, и ясачным. Приедете в свои конторы, соберите родовых шуленг и старост улусных. Инородческий отдел укажет, кому и сколько сеять, где брать семена и орудия земледельческие. Веской сам проверю. Хлеб войску нужен. Без хлеба нет войска. И не забывайте, господа, что казак воюет на копе. Войско наше конное, и ему положено иметь сено и овес. Балаганским бурятам объявить мою благодарность, а впредь весь овес от них принимать в амбары Забайкальского войска. Если кто будет пить беспросыпу и противиться моему приказу поставлять войску овес и сена, того сечь розгами со всем прилежанием. На чины и звания не глядеть! Нечего бобы разводить!
Поднялся главный балаганский тайша, одетый в вицмундир, с полубаками и черным галстуком на крахмальном воротнике. Ни дать ни взять — петербуржец.
— Ваше превосходительство, — начал он громко и четко по-русски, — балаганскис буряты будут несказанно рады и воодушевлены вашей генеральской благодарностью, и этот день навсегда останется в их памяти и памяти потомков, как… как… самый…
— Ближе к делу, — сухо, но вполне миролюбиво произнес Муравьев. — Что нужно Балаганскому ведомству для процветания хлебопашества?
— Совсем немного, ваше превосходительство.
— Что же именно?
— Указать землеустроительным начальникам на их притеснительное отношение к бурятам. Поясню… При нарезке земель они оставляют бурятам летники, а от зимников нас отводят. В наших же краях нельзя хозяйствовать порознь на летниках и зимниках. Веками так складывалось, ваше превосходительство.
— Ну, ну. Дальше.
— Ваше превосходительство, мы можем ждать своего удовлетворения только от вас.
Муравьев с интересом слушал балаганского главного тайшу.
— Ну, что же, — сказал Муравьев и опять откатился на кресле к окну, поглядел на ветки деревьев, обвисшие под тяжестью снега. — Похвально, господин. Садитесь. По землеустройству надлежит дать вам письменный доклад на рассмотрение и заключение… И помните, господа главные тайши, я не потерплю ясачных неустоек. Взыскивайте со своих родовичей к установленному сроку, не то с вас самих взыщется.
Муравьев поглядел строго на собравшихся, в глазах его вспыхнул живой свет.
— Ради чего призвал я вас сюда… Обсудим.
У Бумбы пополз по коже мышью-полевкой безотчетный, вяжущий руки и ноги страх. Едва расслышал генерал-губернатора.
— Послушаем начальника казачьего отдела подполковника… Каков у нас нынче антураж…
Из-за столика под зеленым сукном поднялся военный. Вытянулся и застыл. Седые усы торчали у него по сторонам, закрывая щеки. Голубые глаза, не мигая, смотрели поверх главных тайшей на портрет царя в дубовой резной раме.
— Мне поручено обрисовать антураж… состояние нынешнее подведомственных нам забайкальских казаков, — отчетливо и неторопливо заговорил он. — В военный департамент представлены различные проекты, авторы коих соперничают в изысканиях своих. Многие мнения касаются дальнейшей судьбы бурятских казаков.
Подполковник передохнул, поднес к губам платок:
— Забайкальские казаки выведены из состава вооруженных сил России, поскольку они несут всего лишь полицейскую и пограничную службу.
— Мы найдем для них скоро и военные занятия, — резко вставил Муравьев и нетерпеливо заерзал в кресле.
Подполковник прикрыл глаза. Бумбе показалось, что подполковник, словно бы захотел увидеть что-то свое, ему близкое и желанное, и это свое он не намеревался показать кому-либо, даже генералу. Но это длилось недолго. Начальник казачьего отдела склонил голову перед генерал-губернатором и продолжил все тем же четким и скрипучим голосом:
— Бурятские казаки плохо вооружены и многие без коней. Они получают скудное содержание от казны или совсем ничего не получают.
Главные тайши, как по команде, закивали головами: так это, мол, и есть, сущая правда!
— Ясачная комиссия сочла бурятских казаков войском бесполезным. Она писала государю, что существование бурятских полков есть пережиток старины. Антик… антик с гвоздикой, — подполковник невинно улыбался. — Комиссия нашла, что сформированные случайно и по тогдашней необходимости эти полки остались неустроенными. И надобности в них нет. Ясачная комиссия как вы знаете, господа, подсчитывала выгоду от замены инородческих полков русскими частями. На содержание дополнительного набора русских казаков казна, по выводам комиссии, отчисляла не более пятнадцати тысяч рублей, тогда как бурятские казаки, обратившись в ясачное состояние, дали бы казне до шестидесяти тысяч рублей.
— Априорные суждения… эти суммы, — заметил Муравьев, все более раздражаясь и морщась. — Не вызывают они сколько-нибудь серьезного доверия.
Подполковник по привычке прикрыл глаза и поклонился. Его скрипучий и монотонный голос снова заполнил весь просторный кабинет генерал-губернатора.
Бумба устал слушать, его глаза с любопытством ощупывали все, что было в резиденции Муравьева — портрет царя от пола до потолка, на который боязно глядеть подолгу, столы и стулья неведомо из чего, похоже, что из камня, а может быть, из заморского дерева. С потолка свисали серебряные нити для свечей, повсюду красовались китайские фарфоровые вазы.
Скрипучий голос начальника казачьего отдела лез в уши:
— Статский советник… после обследования китайской линии нашел, что бурятские и тунгусские казаки в массе своей против возвращения в ясачные, что гордость их уязвлена…
— Во-во! — встрепенулся Муравьев, горящими глазами оглядывая главных тайшей. — Слышали все? Я вас спрашиваю?
По кабинету прокатился шум. Генерал уловил что-то неугодное ему. Он вскочил и захлопал ладонью по столу, некрасивое лицо его покраснело и сморщилось и оттого стало еще более некрасивым. По щекам шли пятна, криво дергались губы.
— Слышали? «В массе своей против возвращения в ясачные…» Повторите, подполковник! Да чтобы все расслышали!
Пронзительные глаза Муравьева бегали по лицам главных тайшей.
— Он, статский советник, нашел так же, — бесстрастно уведомлял подполковник, — что инородческие пограничники являются отличными стрелками и наездниками и весьма пригодны для караула.
— Кто сомневается? Есть такие? — прервал подполковника Муравьев. — «Антик с гвоздикой…»— передразнил он не то чиновников из ясачной комиссии, не то подполковника.
— Статский советник обнаружил, что старые крепости на границе пришли в запустение и «ничем не отличаются от обычных поселений. Это его встревожило, и он настаивал на восстановлении крепостей и увеличении войска.
Подполковник передохнул. Внимательно посмотрел на главных тайшей. Кое-кто из них, позевывая, отрешенно таращил глаза на окна, на портрет царя, на генерал-губернатора.
— Есть еще проект сенатора… Два года истекло, как он приезжал к нам в губернию. Как и статский советник, он нашел пограничную линию в жалком виде От прежних редутов и острогов не осталось и помина, лишь кое-где следы рвов и валов. Караулы не имели военного вида. Сенатор предлагал оставить казаков-бурят при границе, оспаривая сумму ожидаемого от них ясака, высчитанную ясачной комиссией.
Главные тайши зашевелились в креслах, перестали зевать и поглядывать в окна. Бумба шепнул селенгинцу: «Спроси, сколько ясаку?» Селенгинский начальник обратился к толмачу. Тот перевел для начальника казачьего отдела:
— Главный селенгинский тайша хочет знать, сколько ясаку насчитала комиссия?
— Более сорока одной тысячи.
Начальники ведомств зацокали, не то выражая восхищение таким богатством, не то сожалея, что этого богатства пока еще никто не получил.
У Бумбы засосало под ложечкой. Еще бы! Часть этих денег прошла бы через его ведомство и обязательно кое-что прилипло бы к его пальцам. Он посмотрел на свои руки, сжал кулаки, разжал… Вспомнил сказку про пальцы… Большой палец спрашивает: «Украдем?» Указательный соглашается: «Ладно!» Средний палец заявляет: «Я высокий человек, буду досматривать по сторонам, следить». Безымянный обрадовался: «Украдем — досыта наедимся, оденемся во все новое и до бледности будем во всем отпираться». А мизинец — тут как тут: «Я стану доказывать, что мы не воровали». Вот какие сговорчивые и ловкие пальцы на руке! Надо только уметь распорядиться.
Бумбе не очень-то понравилось, когда подполковник продолжил:
— Сенатор находил инородческих казаков очень пригодными для пограничной службы. Он писал государю, что буряты, как кочевники, обладают особенными способностями к открытию следов скота и людей, переходивших границу даже в ночное время. Русские казаки не способны их заменить в этом. Содержание же инородческих казаков ничего не стоит для казны.
Главные тайши негромко зашумели, переговариваясь.
Начальник казачьего отдела покосился на генерал-губернатора. Тот, ударив ладонью по столу, заставил всех умолкнуть.
«В каком году он родился? — терялся в догадках Бумба. — Скорее всего в год льва, очень уж сердит и вспыльчив. И надо думать — смелый, вон сколько орденов, да еще золотое оружие! А может быть, он появился на свет в год змеи? Его часто видят злым и хитрым. Но еще он бывает ласковым, тихим и вкрадчивым. Как кошка… Но у кошки нет своего года, бурхан не подумал о ней. Пожалуй, Муравьев родился все-таки в год льва».
Громкий голос Муравьева прервал размышления Бумбы.
— Златолюбцы! Бархатники! — выкрикивал генерал-губернатор. — А того не умыслите: не было б пахотников, не было б и бархатников. Вам все бы деньги. Сорок с лишним тысяч… Заелись, заворовались, давно ревизии не было! Я вижу, чего хотите… Отпустить бурятских и тунгусских казаков на ясак легко, а вот если они понадобятся, то кто их соберет? Вы, что ли? — Муравьев обвел взглядом притихших главных тайшей.
— Деньги деньгами… — А хуже нет «убить бобра» — обмануться в расчетах. Но что бы там ни было, а мы должны прийти на Амур, — жестко произнес Муравьев.
Подполковник спросил:
— А нужны ли нам крепости на границе и флотилия, на Шилке?
«Крепости»… — иронически протянул Муравьев. — Китай отдален от нас большим пространством. Пустынная Монголия, Джунгария… Монголы и джунгарцы ненавидят манджур и тяготеют к России. Можно полагать, что крепости со своими земляными валами никогда не увидят китайских войск, пушки заржавеют без выстрела. А гребная флотилия… Сгниет неподвижно, или… или сослужит великую пользу России? Судить о том не пришло время. А что до Китая, господа, так полагаю, что у китайцев нет повода беспокоиться. А если начнут какую привязку нам делать, отпишем — как и что. Ну, да ладно. Поживем — увидим. Как вы, инородческие начальники, мыслите по сему военному вопросу? Известны мне ваша власть в ваших родовых улусах, послушание, коего добились вы от своих родовичей. Известна и служба государю с усердием. Послужите, чем можете, полкам бурятским — Ашебагатскому, Цонголову, Атаганову, Сортолову и иным новым, кои надумаем мы иметь. Будем вместе крепить войско казачье.
Бумба хотел отсидеться, отмолчаться. Да где там! Вылезай поближе к красному сукну, под серебряные нити, раз твои улусы у самой что ни на есть пограничной линии и многие твои роды сохранили и поныне сборные пункты, где желающих зачисляют в казаки. Не было б только у тех желающих ясачной недоимки да обязательно чтоб с конем и оружием прибыл.
Главный хоринский тайша плохо помнил, чего он наобещал Муравьеву. Боязно уж очень было: то холодно, то жарко. Чего скажешь — тут же и позабудешь. Про неурожай помянул… Муравьев зарыкал и глаза вытаращил злобно. Про высокую политику не отважился высказаться. Ну, как осердишь его превосходительство. Тогда что? Обещал обо всем заботиться — и о землепашестве, и о сене, и об этих казаках, будь они неладны, чтоб во всех них вселились злые духи.
На базаре городском прилип к нему оборванец неприметный, протянул грязные пальцы за милостыней. Бумба было за кнут… А тот по-монгольски тихо: «Не слышал ли про зверя Олгой-хорхоя?» У Бумбы ноги ослабли, не чуял, как устоял. Оборванец-то послан самим ургинским амбанем! Подал ему торопливо монетку, ответил: «Про Олгой-хорхоя ничего не слышал, а вот слышал про зверя Хорхой-олгоя». Оборванец закланялся, затряс лохмотьями, пропел тонко: «Жди того зверя к празднику белого месяца». И пропал куда-то, будто в пыль растерся.
С ургинским амбанем-монголом Бумбу свела судьба в то время, когда приезжала комиссия из Урги к генерал-губернатору распутывать накопившиеся пограничные споры.
Амбань-монгол жаловался на то, что пограничная русская служба, принимая след бежавших в Забайкалье монголов, не спешит вернуть беглецов владыке-богдыхану.
Пока чиновники спорили, вспоминали взаимные обиды, генерал-губернатор и амбань-монгол катались по Ангаре на галиоте[12]. На том галиоте был и Бумба. Генерал-губернатор, увидев хоринского главного тайшу, подозвал его и представил высокому гостю. Амбань-моигол едва удостоил взглядом Бумбу и даже не предложил ему табаку из серебряной табакерки.
Бумба собирался откланяться и отойти к борту, чтобы получше разглядеть толпу на берегу, встречавшую генерал-губернатора и амбаня, но губернатор остановил его:
— Скажи-ка, любезный, нашему высокому гостю, что на землях подданных тебе бурят не кочует ни единой монгольской кибитки, а если каковые появляются, нарушив чистоту границы, то ты со своими родовичами выдаешь их пограничному караулу для скорейшего препровождения в обратный путь, памятуя о законах и порядках, обговоренных обеими сторонами и отмеченных в документах.
Бумба заговорил с амбанем. Тот подобрал верхнюю губу, показав крупные белые зубы — не то оскалился, не то улыбнулся. Бумба не разобрал что к чему: «Мне-то улыбаться или нет?» — подумал он.
Бумба подтвердил высокому гостю, что по всей границе велено перебежчиков-монголов гнать обратно за кордон.
Подошел капитан галиота. Генерал извинился перед высоким гостем: «Одна минута. Всего одна минута… Надобно распорядиться».
Генерал и капитан ушли. Амбань выбил трубку о ствол единорога, поставленного на носу судна скорее по привычке, нежели для чьей-либо острастки, и спросил Бумбу на довольно сносном бурятском языке, не пожелает ли он побеседовать с ним в гостиничном зале, где ургинская комиссия давала прощальный обед перед возвращением домой.
Главный хоринский тайша не знал, что и ответить. Кабы сам генерал позвал, а то… пойдешь на свою гибель. И отказаться как?
Улыбка-оскал растянула губы амбаня:
— О! Я попрошу господина генерал-губернатора, чтобы он не забыл своего преданного слугу. Если господин главный хоринский тайша соизволит и впредь неотступно блюсти законы пограничные о поимке и возврате монгольских данников наших, то будет иметь милости не только от русского начальства… — Он замолчал и повел глазами по палубе. Свита стояла почтительно в отдалении. — Я еду в Ургу на этом судне… завтра. Не составите ли мне приятное общество в столь очаровательном путешествии по Байкалу?
Бумба только успевал кланяться на все эти весьма неожиданные для него приглашения. Язык во рту не ворочался. Он даже ущипнул себя за шею: не сон ли это?
За дни плавания на галиоте много было чего переговорено. Амбань с утра до темноты торчал на палубе. При солнце слуги натягивали балдахин из белого бархата. При комарах зажигали дымокуры.
Амбань втолковывал Бумбе:
— Вы мудро поступаете, выдворяя кочующих монголов. Тут ваши и наши интересы совпадают. Я понимаю… вам бы хотелось пополнить улусы жителями, поднять сборы ясака. Я понимаю. Но это опасно. Ссориться с Китаем… А ведь у вас и своих новых данников можно сыскать, пополнить улусы жителями, увеличить сбор податей.
— Как? — вопросил Бумба и от нетерпения даже перестал дышать.
— Способствовать переходу казаков в ясачное положение. Вам это выгодно.
— Выгодно-то выгодно…
Амбань хлопнул три раза в ладоши. Слуги принесли из трюма еду и ящик с ханьшином. Амбань вынул медную бутылку, разлил водку в маленькие фарфоровые чашечки.
— Угощайтесь!
И заулыбался, оскалился во ведь свой широкий рот.
— Вот кета со шкуркой. Это кетовые брюшки. Здесь сухая икра. Может, попробуете сердце орла?
Бумба чуть не выронил фарфоровую чашечку. Как же монгол посмел убивать орла? У этих птиц свой эжин[13]. Все знают, что человек, застреливший орла, сам умрет скоро.
— Попробуйте змеиную спинку…
Главный тайша с тоской воззрился на мутные кипящие воронки Селенги, на горбатые скалы прибрежных сопок.
Амбань намекал, что Бумба может легко разбогатеть и распространить свою власть аж до Кяхты и по реке Джиде… Упоминал зайсана ашебагатского рода. Если, мол, все казаки того зайсана уйдут в ясачное подданство, то можно приписать их к хоринскому ведомству. За особое усердие его, главного тайши. А какое то особое усердие — не сказал.
В Верхнеудинске амбань-монгол проводил Бумбу с воздаяниями. Одарил куском бархата и ящиком ханьшина. С галиота скинули дощатый трап, набросили на него шелковую желтую дорожку.
Сам ургинец воздал почести — вышел на палубу в халате, отороченном соболями, в кожаных туфлях с толстыми белыми подо швами. Выше лба голова чисто выбрита по богдыханскому обычаю. Вот уж повоздевал руки к небу, поскалил рот напоследок ургинский губернатор! Можно подумать, что для него роднее Бумбы никого и на свете нет.
Бумба позвонил в колокольчик. Вошел дежурный по конторе с саблей на перевязи.
— Есть ли кто на прием?
— Да, господин. Ургинский гость, господин.
У Бумбы дрогнуло сердце, обожгло внутри холодом.
«Ну вот дождался… — Подумал почесал в затылке. — А может этот гость вовсе и не от амбаня».
— Зови того гостя. Да чтоб никто сюда не входил. Ни зайсан-нойон, ни шуленги… Я занят, радеть буду о делах государственных.
Вошел, кланяясь, Бадарша.
«Бурят как бурят, вовсе и не похож на лазутчика», — подумал Бумба.
Бадарша зорко оглядел главного тайшу, покосился на лавки, задёрнутые шелками, и снова поклонился.
— Хозяин мой шлет вам наилучшие пожелания.
— Кто твой хозяин?
— Олгой-хорхой.
У Бумбы мурашки побежали по спине:
«Верно, что у черта не заметишь сразу конского копыта.»
Новорожденный ребенок у бурят одним годом младше бурхана и одним годом старше белого царя.
«Это так и есть, — думала Цырегма, укачивая в люльке своего первенца. — Цыремпилу уже второй год[14], а новорожденному белому царю шел бы только первый год. Значит, мой Цыремпил одним годиком старше белого царя. Ишь как… — Она удивилась и почему-то обрадовалась своей мысли. — Но он на годик младше бурхана. Ведь таинство его появления на свет ведомо лишь одному бурхану. Все живое от бурхана. Он старше всякого человеческого начала с того часа, как женщина ощутит в себе ребенка».
Цыремпил иногда во сне возьмет да и рассмеется. Тогда старик Ранжур доволен. Он считает, что его внук беседует с самим бурханом и тот дарит ему самые красивые на свете игрушки. Обязательно дарит коня быстроногого, саблю острую, халат с серебряными застежками.
Но чаще Цыремпил во сне хныкает, дергается головой и чмокает губами. Старик тогда негодует, он уверен, что черт забрал у внука игрушки и дразнит его молоком — то поднесет чашку ко рту, то отдёрнет…
У Ранжуровых отелились все пять коров. Коровы вымистые. Семья вдоволь пила забеленный чай. Соскучилась за зиму по молочной пище.
Полновластная хозяйка в юрте безмужняя Балма, сестра Джигмита. Она и молоком ведала, сама снимала с него пенки, вымораживала их, резала на куски и складывала в туесы. Это для праздника или для гостя.
Пока сын спал, Цырегма готовила тарак[15]. Она боялась ошибиться в готовности молока и, как нарочно, часто пользовалась чересчур теплым молоком. Тарак у нее получался жидкий и невкусный. Но если взять молоко сильно охлажденное, опять-таки тарак будет не тот. Балма серчала на невестку: «Бурятки агинского рода не знают, что такое корова и что такое молоко».
У Балмы пронзительные и недобрые глаза. Цырегма не выдерживала ее взгляда, отворачивалась. Да и понять можно Цырегму. Балма широкая в груди, коренастая, с жесткими сухими губами, грубыми пальцами. Может, оттого никто и не посватался к ней… А у Цырегмы лицо пухлое, с ямочками на щеках. И плечи, и пальцы мягкие. И ходит она плавно. «Ты, как луна в полнолуние», — сказал ей однажды муж.
Балма с невестки глаз не спускает. Следит, чтобы ее руки без дела не оставались, чтобы не возжаждала поболтать с соседкой, чтобы на прохожих мужиков не засматривалась. Если уж Балма отлучилась из юрты, то за Цырегмой присматривал старый хозяин. До рождения Цыремпила Ранжур почти не разговаривал с невесткой. Крикнет, бывало, чтобы табак подала или трубку. Замешкается Цырегма — к плетке тянется. Ну, а после того как сноха подарила ему внука, подобрел к ней. Да и как не подобреть… Род Ранжура продолжится, да и пай земляной на казачонка прирежут.
Рано утром по улусу требовательное взмыкивание коров и тонкое зовущее блеяние овец. Лошадей не слыхать. Матки с жеребятами в степи, а на строевых конях полусотня улуса Нарин-Кундуя ушла в караул на границу.
Умолкли шаманские бубны зимы — не налетит со степи берущий за душу метельный вой, не загремят по гольцам камнепады, не закружит в танце охотника колючая поземка, не придут морозы, не запотрескивают они в стволах сосен, в юрточных бревнах, не падут инеем на крыши, на спины лошадей, не осядут куржаком в хлевах. Весна задышала по сопкам, гольцам, долинам, тайге, Чикою…
Растаяли и утекли последние снеговинки, осели навалы сугробов по логам и опушкам. А в сумеречный рассветный час все еще стылое небо над улусом. Ворона хохлится и поджимает ногу…
Цырегма выскочила с молочным ведром подоить коров, а голову забыла покрыть. Кто-то холодный по волосам забегал, будто косу закручивает, вот-вот пообломает все волосинки. Даже боязно. Однако не возвращаться же в юрту за шапкой? Ветер лезет под шубу, обжигает колени. Побежать бы в степь, разогреться… Побежать бы на Чикой к мужу… Цыремпила бы взять, показать отцу, как он без него вырос, обрадовать бы, что у сына первыми прорезались нижние зубы. А если нижние зубы прорезались первыми, родители будут жить счастливо.
«Чего это вдруг собаки залаяли? — подумала она.
И какое-то тревожное предчувствие кольнуло сердце. — «Уж очень злобно лают. На конях где-то скачут… Кто это? Не наши…».
В донышке оттаявшего голубого неба вдруг заклубились черные дымы с молниями и прогремели выстрелы. Задрожала земля от топота конских копыт, где-то затрещали изгороди, выплеснулись меж юрт бабьи вопли и детские плачи. Заревел на все голоса скот.
Цырегма опустилась на землю в загородке для овец, уставилась на мечущихся всадников. Ноги не держали ее и голос пропал. Или она уже не слышала своего голоса? Надо бы бежать к ребенку, закрыть его, спрятать, а то затопчут. А как бежать без сил? Мимо юркнула Балма в расстегнутом халате, растрепанная, вся потемневшая от страха, махнула через загородку и, пригибаясь, кинулась в кусты.
Ранжур, опираясь на посох, в растерянности стоял перед Цырегмой.
— Что это? Что? Что делается?
Ей показалось, что она спросила шепотом, а рот раскрыт в крике.
— Хунхузы… Кто же еще?
— Ой, что будет?
— Вставай!.. Чего тут торчишь? — заорал старик, сам только что пришедший в себя от ее голоса.
Хватаясь за жерди, она встала и, шатаясь, пошла в юрту.
— Куда? — старик схватил ее за рукав, притянул к себе. — Беги в лес, пока не поздно. В Шарагол!
— А сын мой?
— Беги!
Увидев искаженное от гнева лицо Ранжура, Цырегма, не помня себя, кое-как перелезла через изгородь. Подхлестнутая криками и конским топотом, не смея ослушаться старика, она тяжело побежала от юрты, не надеясь ни на свое спасение, ни на то, что когда-нибудь увидит сына.
Ранжур за свою долгую жизнь повидал не один набег хунхузов. Из юрты уходить при набеге не надо, а то разграбят сундуки. Если хозяин дома, сундуки не тронут. Уведут только скот и лошадей. И казаки в ответном налете на монгольскую сторону не позволят себе лишнего, возьмут тот же скот и лошадей. Это закон пограничного воровства.
Толпа хунхузов ввалилась В юрту Ранжуровых. Старик невозмутимо спокоен, только руки дрожали, и он прятал их то в карманы, то за спину.
Предводитель, толстый, с вислыми усами маньчжур, стуча об пол саблей, закричал на хозяина тонко и визгливо. Переводил кривоногий косоглазый баргут, известный всем казакам пограничной линии, по кличке Косорина. Кличку эту получил он за свое косоглазие. Баргут увел не один табун бурятских и тунгусских лошадей. Казаки Цонголова полка давно ловили его… Ранжур встречался с Косориной не раз, когда тот служил у маньчжур в пограничной страже. Был слух, что за воровство или за убийство маньчжуры прогнали его со службы и он пристал к хунхузам.
— Ты еще жив, старый ворон? — с просил гнусавым голосом баргут. — Пора бы тебе подняться на небо.
— Чего надо твоему начальнику? Принесли вас сюда злые духи…
— Мой начальник знает, что твой сын казачий пятидесятник. Где он? Где твои бабы? Кто в люльке?
Ранжур промолчал. Надо тянуть время. Из станицы вот-вот поспеет выручка. Толстый маньчжур заглянул в люльку, что-то отрывисто сказал толмачу.
— Начальник велел передать, чтобы вы все убирались от границы подальше, — заговорил Косорина. — Если заведете новый скот, мы и его угоним. Если засеете пашню, мы вытопчем посевы. Понял? Скажи сыну…
Толстый маньчжур опять что-то залопотал бойко и отрывисто. Баргут пояснил:
— Начальник колеблется, не взять ли ему с собой вашего ребенка.
Старый казак, бледнея, поднялся:
— Берите коров, берите овец! Но не берите человека! У нас говорят: «Скотская кровь вкусна, а человеческая кровь дорога».
Хунхузы наперебой зашумели, обращаясь к своему предводителю. Тот махнул рукой, и все поспешили к выходу. Маньчжур замахнулся на Ранжура нагайкой, но не ударил. Подскочил к люльке. Покосился на хозяина, у которого пальцы рук то сжимались, то разжимались.
Ранжур закрыл глаза, когда маньчжур отошел от люльки. Косорину он слушал уже кое-как.
— Передай сыну… Мы вернемся, если вы не откочуете от границы. Разорим всех до ниточки, улус выжжем до пепла.
Хунхузы сели на коней и ускакали. Опустели хлева в Нарин-Кундуе. Ветер хлопал раскрытыми воротами. Нигде ни корова не промычит, ни овца не взблеет. Во дворах мерзость запустения. Ветер завывал над трупами собак, пронзенных стрелами.
Казаки, упрежденные Балмой о набеге, прискакали с острова Хаястый в Нарин-Кундуй, но хунхузы ускользнули урочищем Абалай. Теперь лови ветра в поле…
— Пока ты тут, пятидесятник, ладошку слюнявишь Да о затылок трешь, — кричал на сходе Цыциков, — воры за кордон уйдут, лишат нас мясного и молочного провианта. Пухнуть всем от голода? Давай, пятидесятник, снаряжай погоню. Отобьем скот, пока они далеко не укрылись.
Джигмит подумал: «Сотнику доложить! Время уйдет… Как быть?»
— Может передать след манджурцам? — проговорил он неуверенно. — Надо, казаки, поступать по закону, а то еще хуже будет.
— Хуже-то некуда! — выкрикнул Пурбо Ухнаев. — Без скотины куда мы? Манджурцы так и так… никого не сыщут, они с хунхузами заодно.
Послышались крики:
— Снаряжай, Ранжуров, погоню!
Вокруг пятидесятника возмущенные злые лица. Кое-кто уже кинулся к лошади — готовы скакать сломя голову.
Джигмит уважает закон, любит уставы воинские, порядок во всем. Но что ему делать? Сам с пустым двором… Чуть было сына не увезли воры. Как подумал о сыне, скрипнул зубами.
— По ко-о-ням! — полетела команда.
Гривастые полудикие лошади крупными взмахами ног несут казаков к границе. След хунхузов хорошо проглядывается. Вот тут коров гнали, тут овец… Лужа крови… Прирезали скотину… Ту, что не могла поспевать за стадом. Волосяную петлю оставили. Торопились, ну и забыли в суматохе. Они же знают пограничный закон. Воруй, да не попадайся. Знают и то, что казаки бросятся вдогон. Но вот то, что погоня вознамерилась запятнать границу, про это не думали. Это не в обычае служебного караула — пятнать границу. Ну, если какой-то Очирка по своей воле и охоте полезет за кордон, туда ему и дорога. Поймают маньчжуры — шею свернут. Свои на выходе возьмут — плетьми отдерут по жалобе-представлению ургинского амбаня. А тут не просто Очирка… Целая полусотня Цонголова полка…
Вот и граница. Бродное русло Чикоя. Острова, тальники купаются в воде, по берегу каменные россыпи. На монгольской стороне — пусто. Гряды сопок тянулись к горизонту. Сопки такие же горбатые, со скользкими откосами, с желтыми промоинами песков, какие: и под Нарин-Кундуем. Такие же и не такие… Чужие они, запретные.
Границу и бурхан бережет. Заедешь туда, а там лошади обезножат, копыта отпадут у них.
За спиной Джигмита всхрапывали кони, рвали удила, почуяв что-то тревожное. Мужчине нельзя попусту тратить мысли.
Джигмит подозвал десятника Санжи Чагдурова.
— Отбери десятка два казаков, — сказал он ему. — Тех, у кого резвые бегунцы. Упреди воров…
— Очирка! — десятник повернулся к Цыцикову. — От тех вон сопок далеко ли до лесу?
— Верст двадцать… Кто их считал? — буркнул тот. — Не помню.
Чагдуров выкрикивал казаков для своей команды. Ему надлежало обойти хунхузов с тыла.
— Не стреляйте, — наказал ему пятидесятник. — Лучше бы без убийства. А то не отвяжемся от пограничного управления.
— Зачем убивать? Это мы понимаем, — отвечал Чагдуров.
Команда десятника Чагдурова на рысях перешла брод и, круто забирая на юго-восток, запылила по сухой заветошавшей степи.
— Спаси, бурхан, — сказал Джигмит и тронул за повод коня.
Ему с казаками предстояло настичь хунхузов, если воры бросят скот и разбегутся, то собрать стадо и вести его поскорее в возвратный путь. Если же хунхузы побегут со скотом, то гнаться за ними пуще прежнего, не давая им передышки и послабления в погоне.
Очирка Цыциков — ловок рябой черт — вызвался на своей вороной кобыле в проводники отряда. Завизжал, замахал саблей. Обернулся с разинутым ртом:
— Во-он-а… Настигай! Хунхузы! Во-о-на!..
По склону сопки сбегал в степь низкорослый сосняк. Его щетинистая гряда тянулась до самого горизонта. Очирка смекнул — кинул вороную в сосны. Пятидесятник облегченно вздохнул: «Можно скрытно подойти к ворам».
Далеко за сопкой висело, поколыхивалось облако пыли, и под ним суетились неясные тени. Отсюда, с сопки, крики погонщиков и мычание скота чуть слышны.
Проскакав по сосняку версты две, пятидесятник вывел отряд на равнину. Дробно застучали по затвердевшей земле копыта. Еще сильнее засвистел ветер.
— Во-о-на хунхузы! Догоняй!..
Матерясь по-русски и по-бурятски, казаки горячили лошадей, вытаскивали из ножен сабли, готовили волосяные арканы. Из-под пыльного облака выскакивали всадники. Лошади ржали и вставали на дыбы.
На хунхузов накатывалась злая, сверкающая и орущая ватага.
Первым прискакал к хунхузам Очирка Цыциков. Вороная его всхрапывала и приседала на задние ноги.
— Толмач где? — крикнул он, оглядывая всадников, сбившихся в кучу и одетых кто во что и вооруженных кто чем. Были тут в бараньих шубах и расшитых ватных халатах, в сохачьих коротких куртках и кожаных накидках. У одних луки с колчанами, у других фитильные ружья за плечами. Были и такие, что с одной саблей.
От хунхузов отделился на белой лошади Косорина, Сверкая белками глаз, гнусаво спросил по-бурятски:
— Кто такие и что надо от нас?
Очирка хмыкнул, повернулся к пятидесятнику Ранжурову. Тот поднял руку с нагайкой. Тотчас же несколько казаков заехали между стадом и хунхузами, тесня овец и коров.
— Этот скот принадлежит самому богдыхану! — выкрикнул Косорина. — Мы взяли его у монгольских данников и гоним в Ургу.
— Тебя, вора, давно ждет веревка, — Отвечал ему пятидесятник, поглядывая туда и сюда, не покажется ли Чагдуров с казаками. Численное превосходство хунхузов могло настроить их на драку, хотя обычно они избегали стычек с пограничными казаками.
— Мой начальник велит вам покинуть священную землю Поднебесной империи и не посягать на то, что по праву принадлежит богдыхану, — сказал Косорина. — Иначе мы применим силу.
— Этот скот не принадлежит богдыхану. На нем клейма бурятского рода цонголов.
Кто-то из хунхузов пустил стрелу по казакам, отгонявшим скот. Просвистела еще стрела. И еще. В толпе хунхузов раздались крики. Отдельные из них, дергая лошадей за поводья, тронулись на сближение с бурятами.
На Ранжурова наскочил маньчжур с саблей. Совсем близко увидел Джигмит бледное пятно лба и щек, орущий рот с оскалом зубов, уловил жаркий запах ханьшина и чеснока. Не помнил, как отбил занесенную над ним саблю… «Надо что-то делать, — молнией пронеслось у него в голове. — Команду какую-то… Сказать что-то казакам». Но не видя, что происходит позади с тем маньчжуром, который только что наскочил на него и теперь проехал мимо, и не смея оборачиваться, чтобы не оказаться спиной к баргуту, пятидесятник дал шпоры коню и поскакал к стаду.
Степь уже полнилась криками и воплями погонщиков, щелканьем бичей, мычанием, блеянием, ржанием. Пыль поднималась от сухой ковыльной ветоши, в ней мельтешили всадники и испуганный скот.
Подскакав к погонщикам, Ранжуров придержал коня и оглянулся. Казаки, только что бывшие с ним, отбивались саблями от хунхузов. Чья-то лошадь пробежала без всадника… Были слышны хлесткие лязгающие звуки при ударе саблей о саблю и шум голосов — то усиливающихся, то слабеющих.
Отрядив для угона скота трех казаков, Ранжуроз поспешил к месту схватки. «Надо бы как-то отвязаться от них, — подумал он. — Да хоть бы без убийства».
— Отходить! Отходить! — закричал он что есть мочи, подъезжая к дерущимся и убеждаясь, что жертв еще не было ни у одной из сторон.
И казаки, и хунхузы, напуганные возможностью близкой смерти и озлобленные, не сумевшие еще разобраться, как надо поступить, и не получающие распоряжений ни от кого из своих командиров, бестолково и неловко замахивались клинками и наезжали друг на друга, пугая больше криком и видом «своим.
— Казаки! — продолжал звать Ранжуров. — Отходите! Скот оберегайте… не подпускайте воров!
Косорина позвал одного из хунхузов. Тот снял с плеча лук, прицелился… Пурбо Ухнаев, ехавший рядом с Ранжуровым, толкнул пятидесятника в бок и тут, же охнул, клонясь к луке седла. Стрела вошла ему в руку чуть пониже локтя.
«Где же Чагдуров? — тоскливо подумал Ранжуров. — Побьют нас…» Он вспомнил Нарин-Кундуй, опустевшие стайки, обнадеженных погоней стариков, женщин… Все они ждут отцов, братьев, сыновей. Ждут… Выбегают на дорогу, высматривают, не покажутся ли казаки. А тут смерть подходит, берет за горло арканом, стрелой…
Лошади младшего урядника стрела угодила в круп. Она села как дзерен, подбитый на облавной охоте. И пятидесятник сразу понял, как ему надо поступить: «Рассыпать казаков в цепь… и скакать, не останавливаться. Показывать, будто испугались, будто готовы бежать. А как те хунхузы стронутся, охватить их с флангов… и скакать… чтобы все перепуталось, нее смешалось. И будет, как на аба-хайдаке».
Ранжуров смекнул, что если навязать хунхузам бой в постоянном движении и перемещении, то скоро скажется выносливость бурятских лошадей и умение нарин-кундуйцев бить по цели на полном скаку, что не раз каждому из них доводилось показывать на облавной охоте.
Он подозвал к себе ближних казаков… Тут же они, разделившись на две группы и крича изо всех сил: «Аба-хайдак!», погнали лошадей, растягиваясь дугой по степи. Те казаки, что оборонялись саблями, тоже рассыпались кто куда, и вскоре все смешалось и всадники носились на обезумевших лошадях там и тут.
После того, как маньчжурский начальник выстрелил из пистолета в спешившегося младшего урядника и тот, схватившись за живот, пополз по земле, Очирка Цыциков спустил стрелу… Маньчжур упал. Поначалу никто из охранявших его хунхузов не мог понять, что случилось.
Бой мог разгореться вовсю, но тут из леса выехали казаки с десятником Чагдуровым и хунхузы, поворачивая разгоряченных лошадей, пошли наутек.
Их не преследовали.
На границе казаков встречал начальник маньчжурского караула Ван Чи. Веселый, довольный. У Ранжурова защемило сердце: «Ну вот и попались… Скот отбили, а попались. И какой черт его сюда принес? Пронюхала манджурская крыса. Теперь, как хочешь, а от пограничного управления не отвертеться».
Подъезжал Джигмит к начальнику маньчжурского караула в полном расстройстве. Его честная душа с самого начала погони за хунхузами не мирилась с требованиями казаков нарушить границу. Да что поделаешь? И так плохо, и эдак не лучше. «Чего тут хитрить? Все, как на ладони, видать. Граница нарушена». Ван Чи прикладывал руки к груди, кланялся.
— Рад видеть… шанго… моего старого сердечного брата! О-о, эти хунхузы! Когда только небо покарает их. Рад, что удалось отобрать скот у проклятых разбойников. О-о, шанго!
«Чему он-то радуется?» — размышлял пятидесятник.
— Цэ-цэ! — вдруг сокрушенно покачал головой Ван Чи. — Все шибко шанго, одна плёхо… сюда ходил моя — нельзя, туда ходил твоя — нельзя. Граница ходил. Амбань возгневается, богдыхан возгневается… на моего старого сердечного брата. Ай-я-яй! Как плёхо!
— Передай своим начальникам, — ответил Ранжуров, — что… да будет нам свидетелем бурхан… не хотели мы пятнать чистоту границы. Сами тут для охраны поставлены. Да вынудили нас воры, эта стая волков… Ограбили дочиста, опустошили улус.
— След тех воров Ван Чи не видел. Почему? — Манчьжур обиженно поджал губы, покосился на своих стражников. — Мои воины покарали бы хунхузов: отрубили бы им головы и бросили на съедение коршунам.
— Где бы вы их нашли?
— Доброму человеку и небо помогает.
Начальник маньчжурского караула, вынул из-за широкого обшлага халата сложенный пергамент, развернул его и стал торжественно читать.
Сначала Джигмит уловил лишь отдельные слова. Похоже, что кто-то уважительно обращается к амбаню. Ван Чи повысил голос, и было уже слышно все, что он читал.
«И оные казаки пятидесятника Ранжура с караула вблизи острова Дархана, не передав следа нарушителей границы нам, верным слугам бодыхана, в нарушение всех договоров и правил, подписанных и печатями скрепленных, въехали к нам на земли и учинили погоню и свой суд и расправу над нарушителями, кок остались для нас до сей поры неизвестными. А граница нашей империи выше острова Дархана по течению Чикоя была попрана теми казаками от сопки Сунь до пастбища Се-Яня — на восток, до соснового леса — на юго-восток, до владений князьца Булыка — на юге и до его же, князьца Булыка, пастущечьих летников — на западе…».
«Ну и лиса, — подивился Ранжуров. — Вот тебе и старый сердечный брат!»
Пурбо Ухнаева и младшего урядника, раненных в стычке с хунхузами, увезли в лазарет в Кяхту. Младший урядник сильно страдал от раны, впадал в беспамятство и его даже пришлось спрашивать, согласен ли он отправиться к русскому лекарю. А вот с Пурбо казаки помучились. Шуму хватило на весь улус. Пурбо ни за что не хотел ехать в лазарет, ссылаясь на то, что у него собака-шаман и что эта собака все знает о своих хозяевах и также знает, что с ними случится в будущем. Как самый настоящий шаман, все угадывает… Он убеждал пятидесятника и, кяхтинского фельдшера, что накануне приезда лазаретной телеги его собака пролаяла всю ночь, хотя никто к юрте не приближался и собаку не пугал и не дразнил. Пурбо уверял, что его ворожея-собака лает только на злых духов и не пускает их в юрту, она знает о приезде худых людей и ей ведомо, в какую сторону надо лаять, чтобы отогнать злых духов. Если верить Пурбо, то его собака всю ночь лаяла, вытянув морду на запад, откуда и прибыла телега с фельдшером.
Рана на руке Ухнаева опухла и гноилась. Фельдшер сказал, что если не ехать в Кяхту, то Ухнаев помрет. Пурбо сидел в углу юрты бледный, с расстегнутым воротом и блуждающим взором. Хозяина никто не узнавал. Лицо его, недавно темно-смуглое, заметно побледнело и осунулось.
Убедившись, что никакие уговоры на Пурбо не влияют, что на всякий совет у него находится свое возражение, Ранжуров рассердился и, сказав: «Любой костоправ самому себе не поможет», велел казакам связать больного и силой увезти в Кяхту.
Маленький и юркий хозяин дома, крича, что пострадал за Джигмита и, что если бы знал, чем тот ему отплатит, то ни за что не отвел бы его от хунхузской стрелы, проявил необычайную прыть и сноровку. Ему удалось вывернуться в тесноте от трех дюжих казаков, сорвать здоровой рукой саблю со стены и выбежать вон из юрты под визг и вопли всей его многочисленной женской родовы.
Обезоружили его на окраине Нарин-Кундуя. Поплакав и поорав вволю, Пурбо затих в телеге, связанный сыромятными ремнями.
Шуба, говорят, не бывает без шва.
Между хоймором и стеной юрты жена Пурбо нашла два туеса с тарасуном тройной перегонки. В одном из туесов осталось тарасуна на самом донышке…
Не прошло и недели после отправки раненых в Кяхту, как из пограничного управления приехал казак с бумагой от начальства. Пограничный комиссар предлагал «пятидесятнику Цонголова казачьего инородческого полка Джигмиту Ранжурову явиться в канцелярию для дачи объяснения за его действия на границе».
После пасхи тихо и дремотно в Кяхте. Город отсыпался, приходил в себя после молебствий, пиршесгва и гульбы. Возле лавок отсиживались приказчики, крестили рот от скуки в ожидании покупателя. Изредка проезжал тарантас на шинах с пехотным офицером, опухшим от гостевых возлияний, и еще долго после того висели над улицей шлейфы пыли. В торговых рядах бил в ноздри устоявшийся запах кожи, дегтя, керосина…
Солдатская команда в белых рубахах вышла из ворот казармы. Голоусый взводный, печатая шаг и косясь на мостки, где выставились с вычерненными бровями городские модницы, лениво приговаривал:
— Ать, два! Ать, два!
У пограничного управления легкий ветерок шевелил сенную труху. Жарко, душно.
Ранжуров взбежал по дощатому крыльцу с точеными балясинами перил, открыл тяжелую скрипучую дверь. Нехотя выгнулся из-за столика в очках и с помятым лицом пожилой, хорунжий с желтушечнымм глазами. Недовольно спросил:
— Что угодно-с, по какому делу?
Пятидесятник протянул бумагу.
— Вы и есть пятидесятник Ранжуров?
— Так точно!
— Вы садитесь, я узнаю, что следует по вашему делу.
Хорунжий, одернув на себе мундир, прошел в кабинет.
В груди у Ранжурова томительно-тягостно: «Чем это все кончится? Вернусь ли домой и когда?».
От пола, покрытого красной краской, от тяжелых желтых штор на окнах, от длинного и узкого футляра часов — один маятник чуть ли не с человека — от всего веяло строгостью и несговорчивостью, давящей недосягаемостью. В коридоре видны еще несколько комнат, там то и дело хлопали двери, и чиновники с папками скорым шагом проходили мимо.
Подошел хорунжий и тронул его за плечо:
— Благоволите идти.
Ранжуров встал со стула, будучи погружен в какой-то нереальный смятенный мир, в котором ничего не разберешь и ничего не найдешь в прежнем виде, ничего не испытаешь из того, чем только что жил; все как-то сдвинулось и сместилось со своих привычных мест. Зыбкое и тревожное чувство заполняло душу, и все тело как бы просило кого-то: «Скорее бы… скорее бы уж тому конец!»
На пятидесятника неприязненно смотрели выцветшие колючие глаза под седыми кустиками бровей. Высокий лоб майора весь собрался в морщинах. Седой ежик волос на голове, и тот выказывал свое неудовольствие.
— Сдать оружие!
Ранжуров отстегнул саблю и подал ее майору.
— У тебя есть что-нибудь в свое оправдание?
— Только одно… Я спасал от голода казаков и их семьи.
Майор поморщился:
— Спасал… от голода. Видите, какое попечительство! Это неслыханно! Дойдет до его превосходительства, узнает министерство иностранных дел, доложат государю. Ты понимаешь, что наколобродил? Вся империя придет в возбуждение, полетят во все концы фельдъегеря, нарочные с эстафетой. Понапишутся приказы, упреждения, циркуляры. Понаедут комиссии, тут тебе всякого рода ревизии: что, да почему, да откуда? Черт знает что!
Майор передохнул, порылся в бумагах.
— Убили манджура. Хотя и хунхуза, а все же… Сами вернулись с двумя ранеными. Накуролесили… Ну, что будет? Наклюнулось дельце…
Пограничный комиссар прошагал от окна к столу Ранжуров стоял и ждал, как распорядится начальство.
На звон колокольчика вошел хорунжий.
Майор объявил:
— Пятидесятника Цонголова инородческого полка арестовать и в колодках препроводить в Иркутск к высшему начальству для определения справедливого наказания.
Ночью Джигмита Ранжурова привезли в Селенгинск, где стоял галиот, готовый к отплытию в Иркутск. Его поместили в арестантский отсек, где была подвесная постель и табуретка. Маленькое зарешеченное оконце едва пропускало свет.
Он подошел к оконцу и увидел темные очертания палубной надстройки. Чуть слышно хлюпала вода за бортом. На небе холодно и немо вздрагивали далекие светлячки.
«Как-то там в Нарин-Кундуе? — устало подумал он. — Отец, жена… Знают ли, что со мной?»
Джигмит ворочался с боку на бок. Болела шея. Деревянной колодкой натерло. Везли как каторжника. В селениях мужики и бабы к телеге близко не подходили. Опасались. Долетали обрывки разговоров: «Ишь, брацкого зацапали, ну теперя упекут его».
«И чео он насумасбродничал? Убивец? Глазами-то сверлит как..». — «Какой он убивец? Не иначе офицеры его сечь-казнить будут за вольные слова»— «Како-тако вольное слово?» — «Не-е, мужики. Конвойный даве шепнул старосте: Он-де, пятидесятник, со своими бурятами без государева приказа на Китай грабежом шел». — «Ну и врать ты наторел, Гаврилка!» — «Поди сам соври».
Джигмит улыбнулся, вспоминая, как о нем судачили в деревнях: «Скажут с ноготок, а перескажут с локоток».
Троицкосавские конвойные солдаты относились к нему с почтительной настороженностью и любопытством, но ни о чем не расспрашивали. Кормили сносно. Что сами ели, то и ему подавали.
Ранжуров всмотрелся в оконце. Звезды-светлячки в медленном ёхоре поворачивались на высоком небе, будто хотели получше рассмотреть, куда направило паруса судно генерал-губернатора.
В атаманском саду — свежая, только что выклюнувшаяся из почек зелень. На яблонях-коротышках набухли бело-розовые бутончики. Вдоль забора рубчатыми листиками ощетинился крыжовник. Топорщились пильчатые листья смородины. Узкие агатовые грядки пахли прелой землей, лежалым навозом.
В углу сада под ветками акации — застолье на скорую руку по причине заезда в Верхнеудинск горного инженера Ивана Евграфовича Разгильдеева.
Хозяйничал сам атаман Забайкальского городового казачьего полка подполковник Потап Ионыч Куканов. Приглашены сотники полка Василий Васильевич Чекрыжев, Афанасий Петрович Ситников и Леонард Карлович Гюне.
Атаман Куканов, с виду свирепый, с пышными, как у пехотного фельдфебеля усами, в жизни был командиром покладистым и добрейшим.
Сотники Чекрыжев, Ситников и Гюне командовали расквартированными в Верхнеудинске частями полка.
Василий Васильевич Чекрыжев, уже в летах, с прокуренными усами, до недавнего времени служил по казенным сборам, но любил военную службу и попал в казачьи сотники по протекции атамана.
Румяный, блондинистый, женоподобный Афанасий Петрович Ситников, из бывших семинаристов-белоподкладочников, сын купца, жалованье офицерское проматывал в неделю, а затем слал просительные письма в Иркутск, обещал «взяться за ум, помолясь благовещенью пресвятой богородицы». Если у него заводились деньги, он покупал медальоны в серебряной оправе с изображением нерукотворного Спаса и Николая-чудотворца. Медальоны те скоро закладывал и ломбарде и садился за письмо к батюшке — советнику коммерции. Из книг он читал «Письма о христианской жизни», «Житие и чудеса святого праведного Симеона Верхотурского» да евангелие в синем коленкоровом переплете. А сам все дни ездил по судам да ведал охраной и пересылкой арестных людей…
По праздникам с утра наносил визиты именитым горожанам, у коих значились девицы на выданье. Всякое соболиное боа на тонкой девичьей шее волновало его. Бывал он всюду принят и угощаем, ибо советника коммерции иркутского купца Петра Дормидонтовича Ситникова знали по всему здешнему краю.
Афанасий Петрович жил между богом и присутственными местами да арестантскими ротами. По настроение жаловался он, что судьба кинула его по средине реки, и отныне всю жизнь плавать ему, Ситникову, меж берегов. Один берег темный, лесистый обрывистый. Солнце там никогда не светит, оно при ходит туда на закат, но его не видать с реки из-за высокого берега. А другой берег пологий и чистый, со степным раздольем, с солнцем и птицами. И к какому берегу плыть — Афанасий Петрович не выбрал. «Я, — говорил он, — проживаю меж берегом света и берегом тьмы. Куда податься? Где найти утешение? Нету у меня сил, чтобы дойти до любого из тех берегов. Живу, как грешник без покаяния».
Леонард Карлович Гюне, сухой, костлявый, из обрусевших немцев, служил когда-то в Варшаве, за дуэль разжалован и отправлен в Сибирь в линейный батальон. Дослужился до поручика и вышел в отставку. Из родных в Варшаве у него никого не осталось, и он устроился на жительство в Верхнеудинске. Мало-помалу перезнакомился с офицерами гарнизона, вошел в их компанию, и они уговорили его заняться вновь военной службой, на сей раз уже в казачьем полку. Леонард Карлович поначалу отнекивался, но скоро и сам почувствовал, что без армейской жизни он существовать не может, что богатого выбора здесь не сыщется, а уже шли упорные слухи, что казакам предстоят походы на Амур. Он подумал-подумал да и возревновал к казачеству и согласился быть избранным в офицеры полка.
Куканов поднял тост за его превосходительство генерал-губернатора Николая Николаевича Муравьева.
— С его именем, господа, — подчеркнул атаман, — мы связываем свои надежды на возрождение славного Забайкальского казачьего войска, коему Россия обязана распространением своей государственности на огромнейшие восточные территории. Уповаем на то, что его превосходительство замолвит о нас, забайкальцах, слово перед государем и склонит его к необходимым реформам по упорядочению положения нашего.
Разгильдеев при упоминании генерал-губернатора весь встрепенулся, приосанился, даже отодвинул от себя блюдо с мороженой брусникой, дабы такие пустяки не помешали торжественности момента. Был он мужчиной изрядно ожиревшим, могучего сложения, с пухлыми щеками и маленькими глазками.
— Вы слышали, господа, какой фурор у публики вызвал общий прием, который Николай Николаевич назначил на утро после своего явления в Иркутск? Его никто не видел, никто ничего о нем не знал, и он будто бы ни в чем не сведущ. И, вот вдруг прием… Чуть ли не из кареты. Прямо дух замирает.
— Да, мы что-то слышали с пятого на десятое. Да уж так ничего в голове не сохранилось. Провинция…
— A-а, господа! Не знать — не жить. А я вижу все доподлинно. Общий прием… Часы пробили десять. Зала уже полна — ни войти, ни выйти. Военные собрались у глухой стены особняком. Остальное зала заняли гражданские чиновники. Купечеству и думским хватило лишь места в гостиной.
Растворяются двери и входит к нам… Я тотчас определил, что он породистого вида, из дворян, невысокого роста, с красным и моложавым лицом, с курчавыми, как у ангела… ну, самую малость разве что… рыжеватыми волосами. На нем простой армейский мундир. Я не военный, господа, но и то почувствовал в себе потребность стать во фрунт. Правая рука генерала, раненная при штурме Ахульго, висела на черной перевязи. Я почувствовал себя ничтожеством, да и остальные также. У него даже руки породисто выглядят.
Последовала процедура представления.
Бригадный генерал представил военных. Бедняга робел, говорил вполголоса и путался. Николай Николаевич переходил от одного к другому молча, как бы утверждая, что я, Муравьев, есть я, а кто вы — еще посмотрим. Так он и прошел среди военных, не кланяясь и никому не подавая руки.
Сухо принял почетный рапорт, пошевелил рукой на перевязи. Молча прошествовал мимо всех важных лиц главного управления. Даже мимо председательствовавшего в совете главного управления гражданского губернатора. Тот стоял красный как рак.
Муравьев быстро ушел в гостиную, принял от городского общества хлеб-соль и возвратился а залу. Здесь он раскланялся и удалился. Весь прием не занял и получаса.
В залу вернулся адъютант и объявил;
«Генерал просит начальников отделений остаться».
Ну, остались. Соляным столом заведует у нас… этот… Николай Николаевич ему: «Так много слышал о вас хорошего!» И давай нахваливать соляной стол. А тут начальник золотого стола выдвигается… с обидой: «Если уж генерал в восторге от соляного стола, то каков он будет от золотого стола!» А генерал будто его мысли читал. Вопрошает: «Где золотой стол?> Столоначальник кланяется, думая на полном серьезе, что генерал его расцелует. И вдруг, господа, заместо поцелуя вот такие словечки: «Я надеюсь, господин, что вы не станете со мной служить». И тут же предложил ему уйти на покой. Адъютанты набежали, шепчут Николаю Николаевичу, что столоначальнику не положено по закону идти в отставку, он из горного ведомства. «Пусть возьмет медицинское свидетельство», — стоит на своем генерал. «Да он здоров как бык», — изъясняют адъютанты.
И что вы думаете, господа? Врачебная управа выдала-таки медицинское свидетельство начальнику золотого стола.
— А за что его так-то?
— За взятки, господа. Брал вовсе несоразмерно. Ходил по краю пропасти. Пока не было Николая Николаевича. Ну, а уж тут… Кругом строгости. А особенно бойся самого генерал-губернатора. Никогда и никто не знает, как он поступит.
— Как он нынче выглядит? — поинтересовался Ситников, жеманно щурясь и незаметно для остальных разглядывая свое отражение на стенке самовара.
— Чудесно! Чудесно! — воскликнул Разгильдеев. Такой, знаете ли, живой, просто воструха-непоседа. Того и гляди, что воспарит… Я умилялся, глядя на него. Черты лица тонкие и подвижные. Глаза по тебе так и бегают, и где на тебе изволят задержаться, там тебе и холодно, и тревожно, а то жарко и радостно. Ну, как вострубит тебе генерал… призовет к великому делу. А он все может. Это по настроению его превосходительства. В кресле он подолгу не задерживается, Начиная разъяснять предмет его интересующий, он быстро увлекается, вскакивает и подзывает к карте, все растолкует покажёт. Слова летят водометом. Для меня весь он внове. Порядливый господин.
— Муравьев к нам о прошлом годе заезжаль, посмотреть, — заговорил Гюне. — И что же? Он заявиль, что Забайкальский городовой польк — один из слабых в Сибири, хуже его поискать. Фронтовое образование плехое, господин атаман, скажу откровенно. Все ружья с расстрелом[16] и к употреблению не годны. Я не привыкаль так служить. Сабли и те старого образца.
— А служба какая? — вмешался Чекрыжев. — Ныне велят охранять провиантские магазины. Нам же приказано взять под охрану кладовую окружного казначейства. В больницу нужен караул… больные поступили из острога.
— У меня караулы у соляного амбара, винного подвала, у магазинов. На три смены полусотни не хватает. А чуть что — в полк жалобы. Судья шумит, что казаки на службу являются в неопрятной одежде и лошади у них не годны к езде и содержатся в нечистоте. А что делать прикажете?
— Зовемся унтовым войском, — иронизировал Гюне. — Обувь у нас — унты, не глядел бы… А главенствующее блюдо на столе — мур-р-цовка.
— Что? — не понял Разгильдеев.
— Хлебы в кипяченой воде… с добавлением подсолнечного масла.
Чекрыжев почесал затылок:
— Живет нынешний казак… хуже некуда.
— Мы отвлеклись, господа, — проговорил хозяин, разливая вино в бокалы. — Первая чаша принадлежит жажде, мы ее утолили, господа. Вторая чаша — для веселья. Выпьем и споем, господа. Без песен рот тесен.
Ситников отодвинулся от самовара, надоело смотреть на собственное отражение, икнул, соображая, что бы это для него значило.
— Опять кислое поел, — пробурчал он.
Разгильдеев поднял бокал.
— Прошу, господа, самого малого внимания. Самого малого. Николай Николаевич Мураевьев обещал государю намывать на Каре в год по сто пудов золота. Его превосходительство, думая о Каре, остановил свой выбор на мне. Выпьем, господа! Третью чашу… Чаща наслаждения. Для Амурской кампании, думаете, золото не понадобится?
Разгильдеев торжествующе посматривал на офицеров:
— Займемся золотишком на речке Каре. Это вы слышите от самого управляющего Нерчинскими приисками Ивана Евграфовича Разгильдеева!
Куканов сказал:
— Что же, господин управляющий, наделил нас бог одной судьбой. Вы — для нас, а мы — для вас.
— Вот именно! Вот именно! — расплылся в улыбке Разгильдеев.
Сотники ничего не поняли. На какую «одну судьбу» намекал Куканов? Почему «вы — для нас, а мы — для вас?»
Сутками раньше Разгильдеев и Куканов беседовали с глазу на глаз. Управляющий Нерчинскими приисками не с бухты-барахты заявился в штаб городового полка. Сюда его привели неотложные дела. Сто пудов золота Муравьеву — шутка сказать. Жилья на Каре мало, а каторжников гонят и гонят. Рой землянки. Золотоносную породу бери в подземных штольнях, по колено в воде. Никому никакого отдыха. Каторжников не жалеть. Знать одно: золото, золото, золото! На приисках ввести особый режим. Со всей строгостью и осторожностью… Режим тот, установленный Муравьевым, такой, что департамент внутренних дел, не славящийся мягкотелостью, и тот бы не утвердил. А Муравьеву департамент не указ. Из карийских штолен ни один звук на волю не должен вырваться, чтобы все шито-крыто оставалось, никаких зацепок для прокуроров и ревизских комиссий. А охрану карийских каторжников велено взять на себя казакам. Вот и понадобился атаман управляющему приисками.
Разгильдеев такого наговорил, что ое-ей!..
По морям да океанам плывет-де от самого аж Кронштадта к устью Амура транспорт «Байкал» с капитаном Невельским. Велено-де тому Невельскому скрытно ото всех вызнать, судоходно ли устье Амура.
А как откроется, что оно судоходно, то Муравьев, мол, сразу же к царю с докладом: «Повелите, государь, пожаловать к нам всей державой на Амур-реку!»
Все бы ничего… Николай-то Николаевич верит в успех Невельского, да только врагов у них обоих тьма-тьмущая в столице, — рассказывал Разгильдеев. — А самый зловредный из них — министр иностранных дел Карл Василич Нессельроде.
Богу надо молиться, господа, чтобы дело любезного нашего Николая Николаевича выиграло. А как случится такое, то казакам за усердие на службе ждать милостей от меня, а от его превосходительства — медалей. Ну, а уж атаману да сотникам — иные награды: атаману — ленту Иоанна Иерусалимского, а сотникам — Анинскую ленту. Да и к жалованию кое-что.
Потап Ионыч только покрякивал да руку тянул к затылку, слушая Разгильдеева. Приказ Муравьева о выделении карийским приискам казаков он получил. А что касается особого режима для тамошних каторжников… Потап Ионыч повздыхал, посокрушался, да ведь он-то не ответчик перед департаментом внутренних дел. А Муравьев, по всему выходило, ни бога, ни дьявола не боялся. Ленту же Иоанна Иерусалимского запросто не выслужишь. Да и к жалованью кое-что… с неба никто не насыплет. Наградами да презентами городовой полк не избалован. Вот и приходилось поить и кормить любезного Ивана Евграфовича, знакомить его с сотниками полка.
— А что, ваше высокородие, — обратился захмелевший Разгильдеев к хозяину, — известно ли вам, почему мы ушли с Амура?
— По недостатку сил, стало быть. По Нерчинскому трактату.
— Манджуры обычаев большой политик не знают, — сказал Гюне, — и имеют склонность к войне. Их надо приобщить к той политик.
— Приобщат, Леонард Карлович, — заулыбался Разгильдеев. — Англия уже подбирается к Китаю.
На стол подали штофы с вином. Застолье оживилось, хозяин разливал вино по бокалам.
От только что политых агатовых грядок исходил терпкий запах сырой земли. Луковичные стрелки торчали тут и там, возбуждая аппетит у гостей. Бабочки-капустницы порхали от цветка к цветку, купаясь в лучах нежаркого на исходе весны солнца. В саду стояла умиротворенная тишина, и молодые листья застыли от безветрия. Только одинокий шмель упрямо и надоедливо гудел, то приближаясь к акациям, то удаляясь.
— Законопатились мы по избам, — вздохнул Куканов, закатывая под лоб глаза и следя за бабочкой. — Разводим капусту да ловим беглых, прости господи.
— А что, ваше высокородие, не изволите ли… Опростаем поначалу фужерчики, господа. Опростаем!
Ситников, икая, засомневался:
— Уж не чашу ли безумия поднимаем?
— Что вы, господин сотник! Да не икайте. Попробуйте мороженой брусники. Помогает.
Куканов чокнулся с гостями. Вино опрокинул в рот и выпил одним глотком.
— Замечу, господа, что с Амуром этим… Манджурская династия Цин весьма и весьма… Сил у нее невпроворот. Гога да Магога… Тронь манджурцев, так они вовсе запетушатся.
Куканов умолк, потянулся к бокалу. И как только не стало слышно его хрипловатого баса, тотчас все услышали легкое посапывание с тихим присвистом, исходившее из багрового носа сотника Чекрыжева.
Солнце скатывалось за маковки церкви, зелень в саду потускнела, острее запахло листом крыжовника. В ветках акации блуждали отсветы косых лучей, а в них раскачивались на ветру паутинки.
— А что, господа, — встрепенулся от задумчивости Разгильдеев. — Не поехать ли нам ко мне в нумер? Угощу коньячным вином.
— Не дурно придумано, — оживился Ситников. — Всей душой…
Гюне, борясь с дремотой, сказал:
— Я мало пиль, здоровье, господа, не позволяйт. Извините.
— Ни черта, Леонард Карлович! — забасил Куканов. — Эка выдумал! «Мало пиль»… А ты попробуй «много пиль». А? Ничего, вот велю положить Василь Васильича на отдохновение и поедем, господа, в нумер.
Был вызван вестовой казак и подана атаманская двуконная — запряжка.
В гостиной Муравьева во всю стену между посеребренными бра эмблемы и символы, изображающие добродетели, пороки и страсти. Радость представлена младою женою — веселой, приятно востроглазой, брюнетистой, держащею в правой руке пальмовую ветвь, а в левой — рог изобилия. Зависть — высохшая старушка со шмыгающими глазами, губастая, бледная, с тонкой выей, беспокойная и печальная, с черными зубами, ушами торчащими и щеками запавшими и с кожею на теле в струпьях. На голове и руках у Зависти — змеи. Они грызут ее живот. Возле стоит семиглавая гидра с собакой.
Николай Николаевич, отдыхая после обеда в халате и пан-туфлях, любил рассматривать эмблему в виде жены величественного и важного вида, в дорогостоящем манто из выпоротка, очами зрящей назад, держащей в руках книгу и перо. Так изображена сама История. Николай Николаевич не прочь бы возлежать на страницах книги у той Истории, оставив свое имя в благодарной памяти потомков. Но на все требовалось время, а само Время отмечалось на эмблеме в образе старика, от древности лет с адамовой головой. Лишь череп с костями сохранился.
Муравьев отнюдь не был стареющим вельможею. Он сохранил подвижность и горячность. И хотя многие считали его некрасивым, все же благородные и решительные черты его, горделивая осанка делали его внешность притягательной.
«Время, время! — размышлял Николай Николаевич. — Горит трава под ногами… Вот как ты бежишь. Как мало тебя отпущено нам. Неужели я приду к этой женщине-Истории, будучи седым согбенным старцем? Что ждет меня? То, что прошло, — это часы песочные с высыпавшимся песком. Настоящее — это мыльные пузыри, пускаемые младенцем. А будущее? Кто его предскажет? Надо поспешить… Ехать на Камчатку? Да. Невельского видеть. Непременно видеть. Скоро быть ему в устье Амура, и если судоходно оно… А иначе и быть не может! Свирепо водометная река, да без выхода в океан? Не мыслится сие. Нессельроде — лукавец, каких поискать, да нерешителен, лезет в амурские дела, а сам крепок задним умом, мешает моим замыслам. Замаял совсем».
Муравьева беспокоило, что от царя до сего времени не поступили инструкции с разрешением Невельскому провести исследования амурского лимана. Что же делать? Невельской придет в Петропавловск — разрешения нет… И все. Год потерян. А что будет через год?
Николай Николаевич сел за письмо Невельскому. Написал, что нынешним летом посетит Петропавловский порт и будет рад встретиться с Невельским.
Письмо он отправил со срочным курьером на имя начальника Камчатки.
У Муравьева шевельнулась было мысль: самому, не ожидая разрешения царя, приказать Невельскому плыть в устье Амура. Взять всю ответственность на себя.
На память пришли слова из полковой песни офицеров-кавказцев:
Устройся как возможно тише,
Чтоб зависти не возбудить.
Безмерно не вздымайся выше,
Чтоб после шеи не сломить.
Песенка-то пустячная, шуточная, а вот ведь… бывает же — связала Николая Николаевича по рукам и ногам, притушила в душе всякую решимость отдать приказ без воли царя. И как пожалел он, что пришла она ему на ум не ко времени.
Через полмесяца после того прискакал на перекладных его адъютант, привез из Петербурга инструкцию, подписанную государем. Невельскому разрешалось провести исследование амурского лимана!
Как же теперь? Невельской возьмет в Петропавловске письмо, узнает, что от царя все еще ничего нет да и не будет… возьмет курс на Кронштадт… и год потеряет. А в жизни человеческой год — это ой как много!
Муравьев решил послать своего адъютанта в Охотск. Невельской не мог миновать на «Байкале» этот порт, там его можно успеть перехватить и вручить ему государеву инструкцию.
Адъютант уехал, а генерал дал себе слово не поддаваться чувствам, возникающим от случайных обстоятельств. Не хватало, чтобы еще раз помешал ему в серьезном деле какой-нибудь пустяк… вроде той шутливой песенки.
И в тот же день генерал записал для себя: «Слабый духом отчаивается и ни в чем не находит утешения. Менее слабый ищет утешения в религии. Моя же участь твердостью все переломить и переносить хладно то, что других приводит в отчаяние, и вот мой девиз: всякое добро и зло употреблять в свою пользу, а это все равно что в пользу отечества».
Давным-давно он, Муравьев, видел часто во сне мертвых в гробах, и однажды все они на него смотрели, будучи даже полусгнившими. Виделись ему поля, засеянные сгнившей пшеницей. Во сне он не раз скитался посреди незнакомых, неприязненных людей.
Дурные сновидения прошли после того, как встретил на юге Франции девицу де Ришемон, ставшую его женой. Теперь она звалась Екатериной Николаевной. Она недурственна собой, даже красива… Точеные черты лица — ее глаза, ее губы, ее лоб — все, решительно все, даже ее голос, все дышало умом, все выказывало образованность, мягкость доброго и отзывчивого характера. Как быстро она полюбила Россию!
С каким рвением принялась обучаться русскому! Незрелый ум не смог бы.
Всего лишь два года, как они поженились. Два года. А что осталось от оранжерейной де Ришемон? Ничего не осталось. Ее просто нет, а есть мужественная Катенька. Она не только поменяла Францию на Иркутск. Она скоро поедет с ним на Камчатку. Боже мой, кто бы мог подумать! Уж он ли не отговаривал ее — пугал морозами, клоповными почтовыми станциями, дорожной тряской, якутской безлюдной тундрой. Куда там! Необузданные чувства! Она только смеялась и твердила:
— С милым и в раю шалаш!
Он хохотал, она смешно морщила нос, трясла головкой в папильотках и снова путала слова, краснела и смеялась:
— Рай в шалаше! Рай в шалаше!
Попробуй неотвязчивую отговорить. Николай Николаевич уступил.
— Катенька! — позвал он. — Тебе не скучно?
Ждал ее и все волновался, где она, придет ли скоро. А чего волноваться? Где его Катенька? Не далее, как у себя в будуаре.
Успокоился, когда ее мягкие теплые руки коснулись его щек.
— По уму и душевным качествам ты многое заслуживаешь, а то, что ты проделала из одной лишь любви ко мне, то это выше всякой похвалы и одобрения. Ты поняла меня?
— О нет, я все поняла! Ты опять хвалил… меня. Много хвалил. У меня… кружил голова. Перестань же, пожалуйста, Николя.
Муравьев взглянул на эмблемы и символы, усмехнулся: «Женщина-История и женщина-жена. Кто нам дороже?» Спросил Екатерину Николаевну:
— Ты бываешь у Волконской и Трубецкой?
— О да! Бываешь… У них дети английский, французский… Как это? Дети… у них…
— Изучают языки?
— О да! Изу-ча-ют. Ре-пе-ти-ру-ют.
Николай Николаевич посерьезнел, заговорил по французски, что делал крайне редко, стремясь быстрее обучить жену изъясняться по-русски. Но сейчас ему хотелось, чтобы Катенька уразумела все как следует.
Губернатор гражданский и жандармский полковник отправили донос царю. Муравьев-де со своею супругой завязали знакомства с семействами декабристов Волконского и Трубецкого, тем самым указали, какое им, декабристам, подобает занимать место в иркутском обществе. Забавно, что этого им, доносителям-недоумкам, показалось мало и они присовокупили к моей либеральности губернскую гербовую печати, привезенную мною из Петербурга. На печати-де у него, Муравьева, корона, проткнутая мечом. Опростоволосились вовсе, показав, что ничего не смыслят в геральдике.
— Дурные новости из Петербурга? — с тревогой спросила Екатерина Николаевна. — Ты, право, Николя, сначала делаешь, потом думаешь. Я, как могла, удерживала тебя, умаляя твою пылкость и неуравновешенность.
Заметив, что муж улыбается, Екатерина Николаевна облегченно вздохнула.
Ты всегда такой… Сначала, не подумав, попугаешь меня, а уж, подумав, поуспокоишь. Так что же из Петербурга?
— Государь вернул донос мне… для объяснений. И тут я поступился своей привычкой — попугать тебя, Катенька. Я просто умолчал обо всем перед тобой, а порфироносцу объяснил, что декабристы-де давно искупили свою вину, и ныне вижу я в них лучших подданных его величества, что они не должны быть навсегда изгнаны из общества, что они умны, образованны и преданы трону. И что в том плохого, если я введу их в общество и отменю всякие нелепые, и вздорные ограничения? Помилуй бог, что это за порядок, если Волконские не могут отъехать от Иркутска лишние пять верст? Можно подумать, что за околицей нашей сибирской столицы там и сям распространяются иные крупные города. Вот ведь рассуждение какое: по Иркутску передвигайся, как хочешь, но не вздумай проехать по пустынной степной дороге и, упаси бог, если без спросу забредешь в глухой лес. Оставайся денно и нощно, где тебя поселили, и из-под недремлющего ока нашего жандарма не ступи и шагу. Так-то ему, недремлющему оку, спокойнее, а где дело совершается по уму, а где — не по уму, так в этом наши незадачливые доносчики смолоду не разбирались. Порой думаю, как Христос: «Прости им, господи, не ведают, что творят».
Екатерина Николаевна, признательно глядя на мужа, все же укоризненно качала головой. Неисправимый… Опять сам поднял над своей же головой нож гильотины. Ведь чего проще отписать своему доброжелателю Льву Алексеевичу[17]. Эти декабристы как раз по его ведомству. Ну, если уж опасаешься, что твою бумагу похоронят под всякими предлогами в канцеляриях министерства, где врагов у тебя отыщется предостаточно, так отпиши самому государю императору. Ты же имеешь право писать все, что хочешь, прямо в собственные его величества руки. Так нет же! Никому ничего… В Петербурге ведать не ведают, что генерал-губернатор Восточной Сибири своею властью, никого не спросись, отменил ограничения в переездах декабристов, завел с ними личное знакомство, чем возбудил кривотолки в городе. А как на все это посмотрели в правительствующем сенате, что скажет государь?
Муравьев угадал, о чем думала жена. Он сам думал сейчас о своей манере принимать порой ответственные решения, которые принимать ему не полагалось по занимаемой должности и имеющемуся чину.
— Прости, Катенька. Что же мне делать? Расстояния, отделяющие меня от Петербурга, столь велики, что дело можно загубить, если полагаться во всем на нашу почту. Чует мое сердце, что успех сопутствует мне и надо дерзать — приучить себя к быстроте в действиях да и заодно… — легкая улыбка тронула его губы, — заодно приучить к себе вельможный петербургский свет. Вот послушай-ка, что пишет мне Лев Алексеевич. Истинная опора моя…
Николай Николаевич вынул из инкрустированного ларца с секретным замком сложенный вчетверо лист бумаги.
— Ну, это так себе… Это опять же не то. Вот! — Он перевернул лист. — Лев Алексеевич сообщает о том, что молвил государь в ответ на мое объяснение. Вот: «Нашелся человек, который понял меня, что я не ищу личной мести». Вот и все. Катенька! Вот и все наши страхи, милая! Губернатора гражданского я еще ранее заставил подать прошение об отставке. Не подумай, что повлиял тот его донос на меня. Тогда я ничего не знал о доносе, За ним дело темного свойства. Касательно золотых приисков. А ныне он будет уволен за донос без прошения для себя о чтем-либо. А уж о нашем жандарме Лев Алексеевич побеспокоился. Он мне тут, в письме, правда, не удержался и целую кучу советов надавал: «Действуйте, сколь можно осмотрительнее, хладнокровнее, без шума и отдаляйте каждый повод к нареканиям и жалобам. О вашей вспыльчивости, о поспешности в решениях у нас говорят много».
— Ты еще молод, Николя. Начинаешь карьеру… А у тебя так много врагов. — И она добавила по-русски: — Я совсем не понималь… Зачем тебе много врагов?
Муравьев поднялся, заходил по гостиной из угла в угол.
— Все они меня ненавидят и не терпят за то, что я молод. Меня возвеличили выскочкой. Когда в Петербурге узнали о моем назначении в Восточную Сибирь — это назвали скандалезом: слишком молод губернатор! Генерал-губернатор Западной Сибири, узнав, кто его сосед, пришел в азарт и не нашел ничего лучшего, как громогласно заявить первому попавшемуся молодому чиновнику губернаторства: «Ты министр!» — «Какой же я министр, ваше превосходительство? — возроптал бедный чиновник. — Я лишь начинаю службу». — «А вон Муравьев — мальчишка, а уж губернатор!»
Но эти протобестии ненавидят меня не только потому, что я обскакал их в чинах. Я для них белая ворона. То, что я умею делать, они этого не умеют. А то, что они умеют делать, я этого не хочу.
Был у меня с государем как-то… разговор… упомянул я об Амуре, а он в ответ: «Что до реки Амур, то с этим успеется. Для смышленого слушателя не нужно много слов». И, еще тогда было сказано о Камчатке, Катенька. Государь молвил: «На Камчатке ты не будешь, ехать туда далеко и затруднительно». Я поспешно ответил: «Нет, ваше величество. Я туда постараюсь добраться». Если бы я мог тогда сказать, что постараюсь добраться вместе со своею женой!
Постучавшись, вошел камердинер… Доложил, что просит аудиенции штабс-капитан Карсаков.
Штабс-капитан Карсаков пользовался сугубым доверием Муравьева и был принят для доклада в служебном кабинете генерала.
Карсаков доложил, что к пристани пришвартовался галиот с арестованным пятидесятником Ранжуровым.
Прочитав письмо комиссара Троицкосавского пограничного управления, Муравьев задумался: «Перешла границу целая воинская часть… Манджуры будут встревожены». Этот пятидесятник заслуживал самого строгого устрашения. «Отправить его на Кару в колодках к Разгильдееву. А казаков, что ходили с ним за кордон, посечь розгами в Верхнеудинске на плацу принародно и выслать для продолжения службы в Якутск. Распустились донельзя! Не войско, а бродячий табор».
Николай Николаевич собирался уже отдать распоряжение, но что-то удержало его. Какое-то сомнение возникло у него в правильности наказания, Вспомнился Нессельроде… В больной голове министра столько галлюцинаций вспыхнет… Будет кадило раздувать. Наказывать казаков расхотелось. «Черт с ними! Побили хунхузов — не велика беда. A-а, на каждую опаску страха не наберешься. Погляжу-ка на этого пятидесятника. Что за муж?»
Распорядитесь, господин штабс-капитан, чтобы привели арестованного, да и сами побудьте с нами.
Михаил Семенович Карсаков служил Муравьеву на совесть. Поручения исполнял быстро, с надлежащим прилежанием и добросовестностью.
Он был у генерала единственным военным чиновником по особым поручениям, а полагалось иметь двоих. Но в военном ведомстве что-то тянули с вакансией. Как обычно.
Ввели Ранжурова. Муравьев с любопытством разглядывал казака-инородца. За год службы в Иркутске видел казаков-бурят нечасто и мало кого из них знал в лицо. Он спросил арестованного, сознавал ли тот величину вины, когда принял решение нарушить границу. Ранжуров ответил так же, как и в пограничном управлении!
Муравьев заметил, что его, Ранжурова, ожидает каторга.
— Воля ваша, — ответил пятидесятник.
— Это верно, что ты разбил отряд хунхузов, вдвое превосходивших ваши силы?
— Да, мы обратили их в бегство. Устроили на них бурятскую облавную охоту.
Это развеселило Муравьева. «А пятидесятник-то умен! Вот уж истинно: не место к голове, а голова к месту». Он подумал о том, что в это пограничное дело вмешается Нессельроде. А генерал-губернатор терпеть не мог, когда кто-либо в Петербурге посягал на его подчиненных, у Муравьева окончательно пропало желание наказывать Ранжурова и тех казаков, что были с ним.
«Пошлю-ка я его на Амур, — осенило Муравьева. — Пусть-ка осмотрится там. Вроде гольда дикого…»
— Слыхал ли ты, братец, про реку Амур? — поинтересовался Муравьев.
— Так точно.
— А что слыхал? Где?
— В станице Шарагольской, ваше превосходительство, слыхал. Живут там казаки… В старину их родичи вернулись с Амура. А мы, наринкундуйские буряты, к той станице Шарагольской приписаны.
— И что они? Про Амур что вспоминают?
— Вспоминают… Богато там жили. Что рыбу неводить, что зверя брать — заманчиво. И места там скотные. Да и запашку добрую можно иметь.
— А какие народы там проживают? Слыхал?
— Ну… мало-мало, как тунгусы наши. Народы вовсе дикие, лесные. Орочоны, гольды. И манджуры, ваше превосходительство, наезжают, ясак с гольдов берут.
— Судить бы тебя надобно, встрял ты в это дело… да повезло тебе, братец, нежданно-негаданно. Что-то раздумал я…
Ранжуров поклонился, стиснул зубы, чтобы не выказать радость.
— Воля ваша.
Муравьев повернулся к штабс-капитану.
— А что, любезный мой, не послать ля нам этого любителя облавной охоты на великую реку?
— На Амур, ваше превосходительство? Вернейшего и не придумаешь. Я уж и то смекал. Чего мы медлим? Разрешите доложить, ваше превосходительство? Вчера встречаю градоначальника. О том да о сем… Спрашивает: «Не повстречал ли на Байкале путешествующего англичанина?» «Нет, — отвечаю, — не повстречал. А что он из себя? Миссионер?» — «Да нет, — говорит градоначальник, — вовсе не миссионер, а по ученой части, камнями интересуется, ми-не-ра-ла-ми». — «Ну и что? Пускай себе интересуется», — «Так-то оно так, — отвечает градоначальник, — только какой-то он странный, даже в гостиницу не заехал, отметил подорожную, представился мне да и в путь. Хотел я доложить рапортом генерал-губернатору, да что-то боязно».
— Когда проехал англичанин Иркутск?
— Да уж тому неделя истекла, ваше превосходительство.
— Куда выправлена подорожная?
— В Нерчинск.
— Вот как? — Муравьев поднялся, вышел из-за стола и заходил в возбуждении. — Что сие значит? В прошлую весну тут обитался англичанин… как его?
— Джон Гиль, ваше превосходительство.
— Вот-вот, Гиль… Под видом ученых разысканий наведывался в Кяхту. А мы уши развесили. Втерся во все слои общества, запудрил нам мозги и неожиданно для всех нас отправился через Якутск на Камчатку. Где теперь? В военном порту Охотске? А этот… как его?
— Кларк Лоренц, ваше превосходительство. Городничий постарался его запомнить.
— Кларк Лоренц явно не думает о геологии.
Муравьев криво усмехнулся:
— Ему дай только спуститься по Амуру, и к будущей же весне английские корабли займут Сахалин да и устье Амура. Могу сказать тебе, что кто «будет владеть устьем Амура, тот будет владеть и Сибирью. До самого Байкала… И прочно владеть. Ключ к амурскому водному пути… У какой державы окажется тот ключ, той и быть над Сибирью полной владычицей. А уж хотим ли мы, чтобы наша процветающая Сибирь стала данницей и подданною Англии?
— Еще есть время упредить путешествующего англичанина, ваше превосходительство. На постройку плота, пригодного для сплава по Амуру, у него уйдет дней десять. Да и не всегда на станциях он получит свежих лошадей.
Муравьев вызвал адъютанта и распорядился заготовить бумаги на арест англичанина Кларка.
— Нынче же фельдъегерем отправим поручика… Ваганова.
— Будет исполнено, ваше превосходительство!
— Чтобы этот Кларк был доставлен ко мне до моего отъезда на Камчатку.
После ухода штабс-капитана Муравьев молчал, словно забыл о Ранжурове. Подошел к карте, долго рассматривал ее. Отошел, снова вернулся и, не поворачивая головы от карты, заговорил с Ранжуровым:
— Поедешь по моему велению на Амур. С собой возьми по выбору казаков, тех, что посмелее да к большой воде привычные. Доплывете до устья, ждите там транспорт океанский. Запомни… Всякая сорока от своего языка погибает. Ешь пирог с грибами, держи язык за зубами. Плывите по обычаю ночами, с бережением. И чтоб задору от вас не бывало ни манджурам, ни гольдам, ни орочонам, ни гилякам. Запоминай, где что… Понял? Про англичанина Кларка все слышал? Уразумел? Если паче чаяния уйдет он от нас… Встретишь его на Амуре… арестуй. Понял?
— Так точно, ваше превосходительство!
Сотенный командир ваш от полка бумагу получит. Провиант дадут и оружие. Куда едешь — сказывать кому-либо остерегайся. Запасись терпением. Молви, что под арест берут в Нерчинск. Одежду сыщи такую, как у гольдов. Чтоб обличием во всем походить на них.
Догадываешься или нет — по какой надобности восхотелось мне знать, где что… по Амуру, во множестве ли там манджуры торгуют с дикими народами и сколь притесняют их и обиды какие им чинят?
— По государственной надобности, ваше превосходительство!
— Гм. И то дело. Вот что… Транспорт тот океанский зовется «Байкалом», капитаном там Невельской. Ему рапорт отдашь. Не боишься ли плыть?
— Казаку, ваше превосходительство, кости полагается оставлять на чужбине.
— Ишь ты… — Муравьев усмехнулся. — Ступай в штаб, там тебя в казарму определят и с первой оказией отправят домой. О том я распоряжусь.
Очирка Цыциков мечтал жениться на Бутыд — сестре зверолова Ошира Муртонова. Для нее он готов табун лошадей пригнать из-за кордона. Пусть только намекнет словом…
Очирка любил петь песни про Бутыд. Сам с собой пел про нее, и это ему очень даже нравилось:
«Ты, Бутыд, гибка и стройна, как молодая лиственка. Твое лицо сверкает, как ясная луна. Кабарга позавидовала бы твоим глазам, а лебедь — твоей шее. Ты вымолвишь слово, а будто где-то зазвенело серебро. Ты и смела — не побоишься сесть на необъезженного жеребца, не остановишься перед свистом разящей стрелы. Но ты бедна, и на твоей одежде мало бус и колец. Тебе бы носить летом шелковый халат в бархатной оторочке, а у тебя платье из козлиной шкуры, очищенной от шерсти и продымленной дымом сосновых шишек.
Я проезжал мимо твоей лиственничной юрты. Ты сидела на южной стороне, у входа, и рассматривала березовые поленья, заготовленные для поделки стрел.
Я слышал, что ваши облавщики гоняли по лесу волка, а ты ехала с возом сена. Услышав крики облавщиков, ты, недолго думая, распрягла коня, вскочила на него и умчалась вслед волку, оставив телегу посреди дороги.
Я попросил у тебя, Бутыд, чашку кумыса. Луч солнца падал на северо-восточный столб юрты — время вечерней дойки и ужина. Смутившись и опустив глаза, ты ответила, что в юрте нет кумыса, что с самой зимы у твоего брата Ошира нет кобылы. Ее украл бурят в рысьей шапке и белой шубе. О! Я сразу угадал в воре того монгольского лазутчика, что приходил на китайских лыжах в Нарин-Кундуй и гостил в юрте пятидесятника. Ну, попадись мне Бадарша!»
«Если пожелаешь, — предложила ты, — я могу привязать к гриве твоей лошади кусочек волчьего мяса. Пусть твоя лошадь обрадуется, что одним волком меньше в лесах Кижи».
Очирка помнил каждое ее слово. Помнил, как она на него посмотрела, как улыбнулась.
…Он шел с ней в лес, держа в поводу коня.
Ручей пробивался из скальной расщелины и неторопливо бежал среди кустов черемухи и краснотала. В чистых струях закачалось отражение остроконечной шапки Цыцикова, его Широкого ножа и серебряных подвесков у кушака. Рядом закачались бусы и косы девушки. И Очирке на миг показалось, что они вдвоем уплывают куда-то. Ему стало легко и тревожно-радостно. Захрапел конь, вытягивая морду и закрывая видения на дне ручья.
Очирка осмелел:
— Ты меня жди, я пригоню тебе табун лошадей.
— Зачем они мне? Да и где ты их отыщешь?
Очирка присвистнул. Хотя эта девушка и попала стрелой в волка, но лошадей за кордоном не ловила.
— Жди меня. Я приеду, как только зацветет ковыль.
Она не ответила, пошла от ручья… качнулась… будто опьянела от холодной воды, от запаха черемух. Очирка догнал ее и загородил путь.
— Почему молчишь? Будешь ждать?
— Смешной… Я даже не знаю твоего имени. Не знаю — сильный ты или слабый, храбрый или трусливый, богатый или бедный? Она захохотала и быстро пошла, отстранив его рукой.
Очирка, задыхаясь от негодования, крикнул ей:
— Вот увидишь! Я приведу тебе лошадей!
Весь путь до Нарин-Кундуя он думал об этой девушке.
«Я докажу ей, что Очирка смелый. Я перейду границу и отыщу табун. Возле ее юрты заржут жеребята на коновязи. Это убедит ее, что я ловкий. Я найду и скручу вора Бадаршу, приволоку его на аркане в Кижу. И все поймут, что я сильный».
Он не мог додуматься лишь до того, как ему разбогатеть. Жениться бы на дочери хоринского главного тайши… Был слух, что он дает в приданое своей дочери сорок ящиков дорогих мехов. Но зачем ему тайшинская дочь, когда он любит Бутыд?
Под седлом у Очирки молодая сильная кобыла вороной масти Хатарха[18]. Назвали ее так за хорошую рысь, подвижность и способность возбуждаться от какой-либо песни. И на охотничьих облавах и на пограничной службе — везде Хатарха не подведет. И хозяина слушает. Поднимет он ей переднюю ногу, согнет в колене — ложится на землю. Если Очирка позовет ее — оборвет или перегрызет повод, но убежит к нему. Чужому в руки не дается, и не подходит — ударит копытом, а то и зубами схватит. Настоящая, разбойничья лошадь. Вся в Цыцикова. И он, сколько на ней ни ездил, ни разу плеткой не хлестнул, даже не замахнулся.
Всем взяла Хатарха, но был у нее один изъян. Что ни год, оставалась яловой. А яловая лошадь — это уже не кобыла, и Очирка купил ее по дешевке у богатого казака, когда перед службой пас его лошадей.
Ту весну ему никогда не забыть. Тепло шло дружно, травы быстро тянулись в рост, и табун жил сносно. Жеребята-сосунки бегали по долинкам меж сопок. Жеребец Каурый зорко следил за порядком в табуне, и у Очирки забот было не так уж много: сгонять лошадей на водопои, проследить, чтобы кобылы не забрели в урочище Турхул, где показалась на взлобках вредная трава, от нее кобылье молоко делалось горьким, и жеребята оставались голодными.
Случилось так, что Очирка задремал, а волки — эти небесные собаки — подняли в лесу вой. А всем известно, что когда волки воют, то это они просят у неба мяса, крови и костей, и тогда небо обязательно указывает им, у кого можно что сожрать и в какую сторону надо подаваться.
И вот пастух, смотрел сны, а на табун напали волки. Матки успели, подгоняемые Каурым, спрятать жеребят за своими телами, сгрудившись в круг.
Когда прибежал на шум Очирка, он увидел, что один волк валяется с пробитой головой в ковыле, а другой висит на хвосте у жеребца. Как ни таскал его Каурый по степи, тот не разжимал челюстей. Жеребец прибежал весь в мыле во двор хозяина с мертвым волком на хвосте.
С жеребцом вышло потом неладно. То ли от испуга надломилось что-то в нем, то ли его гордость жеребячья пострадала, но только Каурого было не узнать. Он превратился в вялого и тихого коня, а вскоре сдох. Поговаривали в улусе, что на хвосте у Каурого сидел не волк, а черт, он то и свел со света жеребца.
После того как закопали Каурого на скотомогильнике, странно повела себя яловая кобыла Хатарха Приподняв хвост и раздувая ноздри, носилась она среди кобылиц и жеребят, того и гляди затопчет какого зазевавшегося сосунка. И стал замечать Очирка, что Хатарха неравнодушна к жеребенку золотистой масти с белым пятном па лбу. Все обнюхивала и облизывала его, а то заржет громко, победно и радостно, словно ожидая или предчувствуя что-то. А матку того золотистого жеребенка она лягала и кусала, била своим могучим телом и, если бы та хоть раз не устояла на ногах, забила бы ее насмерть.
А Очирка ничего не мог поделать. Скакать в улус за хозяином далеко и боязно табун оставить. Ну, как волки набегут… Без жеребца порежут не одну лошадь. Он гонялся с плеткой за Хатархой, матерился и плевался, охрип и замучил ездовую лошадь, пересел на свежую и ее уморил. А Хатарха ни днем ни ночью не давала покоя ни золотистому жеребенку, ни его матке. Забив и загнав в какой-нибудь распадок мать жеребенка, она вела дрожащего полуголодного сосунка с собой в сторону от табуна и там облизывала его, клала голову ему на спину, и до Очирки долетало ее тихое и нежное ржание.
Жеребенок тыкался губами в вымя Хатархи, и яловая кобыла вся замирала, закрыв глаза, от нежности и любви.
Жеребенок от недоедания хирел и еле двигался, а матка сама уже не звала его и не подходила к нему близко, а он не мог ее отыскать.
Сердце Очирки обливалось кровью, когда он переживал эту лошадиную беду.
Оставалось еще попробовать привязать яловую кобылу за волосяной аркан. О, как она билась и металась! Как она каталась по траве в облаке изрытой земли. А как она ржала! Даже не ржала — кричала по-чертячьи, а совсем не по-лошадиному. Очирка испугался и перерезал аркан.
А жеребенок погибал. Чужие матки не подпускали его к себе. Очирка сам пытался подоить какую-нибудь кобылу, но за осень и зиму лошади одичали. Стоило ему протянуть руку, как любая кобыла взлягивала и отскакивала прочь, а иные убегали, не дав ему и приблизиться.
Утром Очирка увидел, что золотистый жеребенок лежал, раскинув тонкие беспомощные ноги. Над ним стояла Хатарха, понуря морду и не шевелясь. Очирка подбежал, вгляделся и отвернулся…
— Что ты наделала? — прошептал он кобыле, — Ну вот, хотела сына… Вот получай, погубительница! Глупая ты лошадь, проклятая яловуха! Ни себе, никому… Не понимаешь, что нож, хоть и острый, но не помогает рукоятке. Так и ты…
Очирка потом клялся казакам, что у Хатархи при его ругани вытекло по слезе из каждого глаза, что пусть его зовут па Шаманский камень[19], он и там поклянется, что видел лошадиные слезы. И после того как дед Ранжур подтвердил, что божба у Шаманского камня с давних времен считается очень сильной каждый бурят боится ее и что прибегают к ней в особенно важных случаях, ему поверили.
Цыциков запятнал границу у острова Нарсатуй, где рос густой сосновый лес. Чикой ворчал на перекатах, и нельзя было угадать, что думала река о лихом Очирке: может, выговаривала ласково, как бабушка непослушному внуку, а может, предостерегала его…
Хатарха спокойно вошла в воду и плыла рядом с хозяином.
С той поры, как погиб с голоду золотистый жеребенок, яловая кобыла в табуне вела себя тихо и не лягалась с кобылицами ни на водопое, ни на пастьбе.
Пастух скоро приметил, что Хатарха держалась неподалеку от него. Он давал ей иногда щепотку соли. А лошадь что-то осознала… И Очирка простил ее, поражаясь тому ее могучему тяготению к продолжению рода, что жило в крови вороной кобылы.
А уйдя на службу в сотню Цонголова пограничного полка, Очирка убедился, что тяготение к материнству у Хатархи умерло, она стала послушной для хозяина строевой лошадью.
Цыциков жил в степях и тайге с табунами не день и не два. Он-то изучил повадки лошадей.
Почуяв опасность, табун мчится, не разбирая пути. Но вот лошади поустали, скачка утихает, кобылы останавливаются, чтобы осмотреться. Но жеребец долго не дает отдыхать. Он бьет копытом о землю, и табун снова кидается, сломя голову, норовя выбраться в открытую степь. Там его и поджидают облавщики с арканами.
…Цыциков подбирался к табуну, прячась за холмом. И ему удалось довольно быстро приблизиться к пасущемуся косяку. Но вот его заметили. Лошади тревожно прядали ушами. Иные уже срывались на бег. Жеребец-вожак кусал замешкавшихся кобыл и бил их грудью, подталкивая тут же мордой несмышленых жеребят.
Косяк, растягиваясь, с призывным ржанием кобылиц устремился к синевшим на горизонте горам. Но всадник, преследующий косяк, приближался наперерез, и столкновения уже нельзя было избежать.
Жеребец был настолько красив и смел, что у казака с трудом поднялись руки, чтобы взять стрелу и натянуть тетиву. С развевающейся косматой гривой, налитыми кровью глазами, вытянув шею и пригнув морду, выбрасывая резкими взмахами копыта, летел дикий, самец на Цыцикова. Он был прекрасен, как зарница, прочерчивающая высокое, пахнущее полынью небо.
Жеребец рухнул на всем скаку со стрелой в шее и покатился по той самой ковыльно-пырейной траве, на которую его принесла когда-то матка-кобылица. Эта трава нарастила ему мышцы и укрепила кости, она вечно была с ним: и зимой, и весной, и летом, и осенью. Пусть не всегда зеленая и сочная, но она укрывала его от врагов, давала ему силу, ловкость и ярость для того, чтобы победить жеребцов-соперников и стать вожаком косяка. Теперь он хрипел и бился среди ковыльных кустов, окрашивая их кровью и пачкая пометом.
Испуганные матки, оставшись без покровителя, только кружились на месте, не понимая, что им делать. Те из них, кто потерял в скачке жеребят, зовуще-жалобно ржали и перебегали с места на, место, усиливая сумятицу.
Очирка заарканил пять жеребят, что были покрупнее, спутал им ноги и еще успел накинуть бугулю[20] на одну из кобыл. Он не стал бы связываться с кобылой, будь у него под рукой верблюд с корзинами, куда бы было удобно поместить жеребят. Но что поделаешь? Не искать же ему верблюда с корзинами… Скорее всего его можно найти у маньчжурского караула. «Ой, бурхан! Не приведи на караул, а отведи от караула. Твоя, бурхан, дорога, по которой ты ходишь ночью — звезды. И я отправлюсь ночью по звездам и ты, бурхан, не дашь пропасть мне, сохранишь славную яловую кобылу Хатарху, монгольскую кобылу без имени и пятерых жеребят без имени. Если ты мне поможешь, я приведу к Бутыд и привяжу к ее коновязи монголок. Тогда будет доказательство, что я смел и ловок.
Бадаршу же я обязательно поймаю, как и этих лошадок. Он ходит через границу. Был слух, что его видели у хоринского главного тайши. Он не иначе как занялся запретной торговлей. Надо выбрать на Никое островок, где караулисто и усторожливо. Бадарша-то в самый замороз до свету на Нарин-Кундуй вышел. Шел от Дархана. Иначе бы не успел. Вот там я его скраду… Докажу красивой девке Бутыд, что я храбр и силен».
А вот как разбогатеть?
Эта мысль не давала ему покоя даже в монгольской степи. Он слышал от бурят из самых разных родов, что в агинских землях есть клады золота и серебра, зарытые маньчжурцами. Буряты агинского рода уверяли, что когда-то маньчжуры жили у них на горах, а скот запирали во двориках, обведенных вокруг канавами. Следы таких двориков будто бы сохранились, буряты их называют «маньчжурскими дворами». Маньчжуры пришли гуда незванно и ушли с тех мест по случаю заключения мира в Нерчинске. А мир был-де подписан потому, что маньчжурский хан послал на бурятскую землю своего дядю, которого буряты называли Зугэ-нойон. Он-то и велел передать своим полководцам, что надо заключить мир и возвращаться домой, что дома у них своя большая война. Война-то войной… А только будто бы в книгах мудрых и то обозначено, что русский граф Гун-Сава вывел против маньчжур вместе с русскими вооруженные отряды бурят, чем и разочаровал маньчжур вовсе, и они засобирались домой. Оставляя чужой край, маньчжуры все свое золото и серебро зарыли в землю, надеясь когда-нибудь вернуться сюда, но они не вернулись и остались в Китае навсегда, а зарытое золото и серебро лежит в бурятской земле и изредка попадается теперь счастливому путнику.
По бурятскому поверью, это золото и серебро обращается во всяких животных. Серебро обращается в белого зайца, в белого барана, в белого ямана и бегает по степям. Золото может стать соловым жеребенком, желтым яманом, желтой собакой и тоже бегает, где придется. Нужно только суметь найти такое животное, угадать, что в нем клад, и бросить в животное чем-нибудь. Если попадешь, животное превратится в золото либо в серебро.
«А что если бросить в этого солового жеребенка камешком? — думал Очирка, поглядывая с робкой надеждой на сосунка. — Порядочный бы получился кусок золота». Он пошарил глазами вокруг, цепкими пальцами выковырял из сухой потрескавшейся земли камень с воробьиное яйцо, кинул его в солового жеребенка и в страхе зажмурился. Услышал испуганно-жалобное ржанье…
Очирка медленно-медленно открыл глаза и повернулся. Жеребенок как жеребенок. Жует вздрагивающими губами: хочет материнского молока.
Ночь темная, на небе в тесноте перемигивались звезды. «Бурхан… Он… вышел гулять, — думал Очирка. — Надо и мне торопиться. Приеду в Кижу, потом на границе схвачу Бадаршу, потом… потом в агинских землях отыщу солового жеребенка, точно такого же, какой был в табуне тогда… околел без молока из-за любви Хатархи… И стану богатым. А вдруг тот околевший жеребенок и был золотым кладом? Не зря же его добивалась Хатарха и плакала, когда тот околел? Ой, не зря! Возьму с собой Хатарху, она поможет отыскать солового жеребчика, в котором клад».
Бурхан сначала землю сотворил ровной и гладкой. Но черт спрятал от бурхана часть земли и раскидал горстями по всему свету. Оттого и горы поднялись. Бурхан спросил черта: «Ты зачем землю испортил? Была она ровная и гладкая, а теперь ходи и спотыкайся». А черт не задержался с ответом: «Когда буряты будут спускаться с горы, то, боясь оборваться, воскликнут: «Ай, бурхан!» А когда полезут в гору и устанут, то помянут меня: «Вот чертова гора!» Так нас с тобой буряты никогда не забудут».
Умный был черт… Очирка Цыциков пока лазал по холмам со своими лошадками, много раз помянул и бурхана, и черта. Монгольскую кобылу мочалить кнутом приходилось так, что рука немела, да и с жеребятами хлопот полой рот. Которьй бы ногу не подвернул, который бы не задохнулся, который бы не сорвался в пропасть. В Чикое один жеребенок — тот самый соловый — утоп. Не доглядел Цыциков, поторопился, как тот заяц, у которого на пятках помёт… Послышались близко, на повороте реки, у тальников, свистки монгольских солдат. Ну, он и потянул поводок посильнее, а тот зацепился за корягу, солового оттянуло в воронку, на круговерть. Пока до него добирался, обламывал скользкие сучья у коряги, жеребенок захлебнулся.
Побелевшими губами шептал Очирка: «Пропавшая лошадь всегда самая резвая!»
На бурятском берегу, от всего пережитого ослабев в ногах, он свалился на колени, а потом лег плашмя, раскинул руки и так с силой прижимался к земле, прижимался к ней, к проклятой, ведь она не кормила его досыта, не одевала в шелк и бархат; а он все же прижимался к ней и прижимался…
Двух жеребчиков Очирка продал в Цагаи-Челутае ламе. Не вынесло его сердце… Как увидел в полкозой лавке чекмени и шаровары зимние да папахи суконные с голубым верхом — дух захватило. Вот бы во все это обрядиться да и поехать в Кижу к Бутыд…
А как узнал цену, так и сокрушился. Выходило, что последних двух жеребчиков надо продать.
Солнце уже с юго-западного столба в юрточной лавке перебралось на северо-восточный столб, а Цыциков все ходил между лавкой и шатром ламы, упрашивал и клялся, просил купца отпустить товары в долг, просил ламу дать за жеребчиков подороже. Ничего ни у кого не выпросил. Отдал ламе последних жеребчиков.
«Ладно уж, — успокаивал он себя. — Отдам Бутыд кобылу, молодая хозяйка ее приручит, запустит в улусный табун, и на тот год кобыла принесет жеребенка».
В Киже Цыциков не нашел Бутыд. На месте, где стояла ее юрта, сиротилась серая куча пепла от очага да чернели полузавалившиеся ямы от вынутых и увезенных юрточных столбов. Он поехал к старосте, по его подсказке отыскал Ошира и спросил у него, где Бутыд.
— А кто ты? — спросил Ошир.
— Я казак из Нарин-Кундуя. С Бутыд мало-мало знаком.
Ошир внимательно оглядел приехавшего.
— Она откочевала на покосы главного хоринского тайши. Все безлошадные семьи откочевали. На заработки.
— А далеко они уехали, где их искать?
— Не знаю. От тайши приезжали посыльщики. Куда подались — не сказали. Где травы поспели, туда и откочевали. Ковыль уже цветет.
Цыциков вспомнил, что Он обещал Бутыд приехать, как только зацветет ковыль… Приехать с жеребчиками. Он опоздал — не приехал, и он обманул — поменял жеребят на чекмень, шаровары и папаху.
Он отвернулся и глухо проговорил:
— Возьми эту лошадь себе.
Не ожидая ответа от Ошира, он отвязал монгольскую кобылу и сунул повод в руки опешившего парня. Затем он поднял на дыбы свою вороную Хатарху и поскакал, не оглядываясь, к синевшему на горизонте лесу.
Кожаный возок генерал-губернатора Николая Николаевича Муравьева катил берегом Ангары в сопровождении конвоя из казаков.
Лошадей для генеральского возка меняли до шести раз в сутки. На почтовых станциях подавали длинногривых и длиннохвостых не объезженных как следует бегунцов. За вожжи брался какой-нибудь молчун-бурят — всю дорогу рта не раскрывал и не оглядывался. Коней запрягали гусевиком, несколько станционных ямщиков держали их на месте изо всех сил, а как все было готово и смотритель благословлял: «Пшел!» — начиналась бешеная скачка — только пыль столбом.
Перед самым отъездом Муравьев получил приятную весть из Петербурга. Вышел высочайший приказ о производстве исправляющего должность генерал-губернатора Восточной Сибири генерал-майора Муравьева в генерал-лейтенанты. Но тут не обошлось без ложки дегтя…
Министр Перовский доверительно писал Николаю Николаевичу, что ему без труда удалось склонить государя в список награждаемых к пасхе следующим чином вписать Муравьева. Царь не возражал и утвердить Муравьева в должности генерал-губернатора. А что на деле обозначилось? К святой неделе появился высочайший приказ о наградах. Имени Муравьева там не было. Перовский сообщал, что он так и не мог добиться толку: кто «пропустил» в списке Муравьева? И это министр внутренних дел!. На Муравьева вышел особый высочайший приказ. Это уж случилось после того, кап Перовский повторно доложил царю о Муравьеве.
Чин очередной дали, а уж в должности, как водится, не утвердили. Хотя никто вроде бы на приписку «исполняющий должность» внимания не обращает и в документах не все ее употребляют, а все же в этой сохранившейся приписке и проглядывает явственно ложка дегтя. Неприятно, обидно.
До пристани ехали, сопровождаемые массами верховых бурят. Позади генеральского возка, сменяясь, гарцевали тайши и шуленги.
В улусах о новом генерал-губернаторе народ отзывался с уважением. Когда с его приездом полетели с постов высокие чины в Иркутске, толпы бурят потянулись в город.
Жалоб на чиновников от тех ходоков было столько, что Муравьев создал инородческую комиссию. В жалобы по мере свободного времени вникал лично.
Муравьев попал сегодня па молебствие в честь Бухи-нойона. Ему объяснили, что это далекий предок шаманистов и буряты почтительно зовут его «Бык-властитель-батюшка».
Буряты, сидевшие на разостланных кошмах, хором взывали к своему первопредку.
Слушанье молитвы скоро утомило Муравьева, и он остановил толмача:
— У своего богоподобного быка просят милости и благоволения, а почему в инородческой комиссии от просящих и страждущих отбоя нет?
— Да что с них взять, ваше превосходительство? — промолвил почтительно есаул. — Известно… дикие народы, как изволите видеть.
— Есть ли в роду вашем крещеные буряты? — спросил Муравьев шуленгу.
— Есть, есть! — закланялся шуленга.
— Из толпы выдвинулся высокий сутулый бурят. В дырах старой овчинной шубейки торчали острые и грязные коленки. Поклонился губернатору, прижал руку к сердцу.
— Это худой насальник, — показал он на шуленгу. — Ему мы паши, ему мы коси, — он развел руками, — а он плюет в нас и дерется кнутом. Я ему пахал, мой колос вырос на пашне, он не платит деньга.
Муравьев нахмурился, задергал бровью.
Из толпы на разные голоса закричали:
— Хатуу хуулитай нойон!
— Они уверены, что вы — начальник с твердым законом, — пояснил толмач, — Такой слух по улусам…
Крики толпы пришлись по душе генерал-губернатору. «Даже до этих забытых богом и цивилизацией пастухов и то дошла молва о моем усердии перед государем и отечеством», — подумал он и покосился на шуленгу. Тот стоял бледный и растерянный, боясь что-либо отвечать, да и отвечать было нечего, потому что Муравьев его ни о чем не спрашивал.
— Это у них в обычае, — вставил адъютант. — Любой начальник местный заставляет своих родовичей безо всякой платы пахать и косить угодья тайшинские и шуленгские, велит огораживать их жилище, перевозить юрты с кочевья на кочевье.
— Что уж, так и не платят ровно ничего? — усомнился Муравьев.
— Почитаю, что так. Да еще наказывают без суда.
— О судах я произвел расспросы в ведомствах. Отписали, что суды в справедливости и бескорыстности вершат разбирательство.
— Обман, ваше превосходительство.
— Гм… Обман? Я им покажу! На Кару законопачу! — закричал Муравьев, легко воспламеняясь. Он понимал, что его поездка по бурятским улусам должна иметь выгодные лично для него последствия. Он тут же распорядился провести избрание нового шуленги и удалился под восторженные крики толпы.
Муравьев, весь год думая об амурских делах, и тут, в поездке, не удержался, спросил бурят Балаганского улуса, что они думают о маньчжурах и китайцах, о землях по великой реке Амуру. Долго все молчали, и генерал-губернатор хотел было уйти, но тут народ расступился и пропустил к нему парней, ведущих под руки хилого старца.
— Этот старик что-то хочет сказать про Китай, — пояснил толмач. — Он почти оглох от старости.
— Пусть, не утаивая, изъясняется. Беды ему от того не будет.
Старец зашепелявил тихо, с перерывами, тяжело дыша.
— Усадите его, — приказал Муравьев.
Принесли скамью.
— Он исповедует, что слышал от отца, — начал толмач, — а отец слышал от унгинских бурят, что в первый раз, когда проводили границу между нашим и манджурским государствами, была учинена лисья хитрость или… превеликий обман. От России был в то время послом… как звали его буряты… Гун-Сава. — Толмач смахнул пот со лба. — Да, он так и твердит… Гун-Сава. А со стороны манджурцев вел переговоры важный и лукавый Сэсэн-уган. Когда провели границу, то гора Монгото-ула… Если сказать по-русски, то это Серебряная гора. Так вот эта гора осталась за русским государством. Сэсэн-уган, желая взять гору Монгото-ула себе, надумал обмануть Гун-Саву. Он попросил отдать ему участок земли, величиной с кожу быка. Гун-Сава, не подозревая подвоха, согласился. Сэсэн-уган выбрал кожу самого крупного быка, разрезал ее на тонкие ремни и обтянул ими всю гору. Вот и отошла гора Монгото-ула в манджурскую сторону.
Провели новую границу, и вдруг на горе обозначилась печать русского государства. Манджуры то и дело выскабливали печать, но она снова являлась.
Толмач повернулся к Муравьеву и сказал:
— Старик пояснил, что его отец слышал это предание не только от унгинских бурят, но и от агинских. Агинские буряты, хорошо знавшие Гун-Саву, передавали, что обман будто бы вышел не с Серебряной горой, а с Серебряной рекой, и печать русского государства является не на горе, а в реке. По словам агинцев, манджуры как завидят печать, черпают там воду кадушками. Вычерпают печать из воды, а она опять нарисовывается в волнах.
Муравьев покачал головой и, придя в хорошее расположение духа, приказал наградить старика серебряным рублем. Генерал повелел толмачу передать балаганским бурятам, что в Гун-Саве угадывает он посла Савву Владиславовича Рагузинского. Оный-де посол великой дружбой с бурятами известен и в Петербург докладывал о том, что буряты служат верою и правдою, не уступая ни в чем природным россиянам.
Муравьев призвал бурят служить государю с прилежанием, храбростью и усердием.
В Якутске Муравьева настиг нарочный с уведомлением от гражданского губернатора. Пакет встревожил Муравьева. Не иначе что-то случилось. Так и оказалось.
Гражданский губернатор отправил в Якутск полученное им с фельдъегерской почтой предписание от министерства иностранных дел о назначении экспедиции подполковника генерального штаба Ахтэ для осмотра границы с Китаем. Прилагалась инструкция для экспедиции, утвержденная государем императором. Гражданский губернатор писал, что члены экспедиции в первых числах июня будут проезжать где-то между Омском и Красноярском.
Муравьев с досады скрипнул зубами. Вскочил с кресла, бросил бумаги на стол. Привычно потянулся за колокольчиком и тут только сообразил, что он не дома, а в Якутском губернском правлении.
«Экспедиция, — подумал он с иронией, поддерживая больную руку и чувствуя; что она вот-вот разболится. — Экспедиция направляется в Китай «для более точного определения нашей границы на Амуре». Ах, Нессельроде, Нессельроде! Чего там определять? Досужее занятие — рыться в старых пыльных бумагах, спорить с упрямыми и чопорными дипломатами богдыхана, объезжать развалившиеся каменные столбы, кои возведены после Нерчинского договора. Кому все это нужно? Мухи сдохнут от сего скучного и никчемного занятия. Да еще ставить себя в неопределенное положение просителя. Надо брать исконные наши земли по левобережью, а не болтать языками. Амуру не нужна экспедиция Ахтэ. Амуру нужны казачьи полки! Этот Нессельроде — ни бе, ни ме, брелоками забавлялся бы, а то сбивает государя с пути истинного. А что мне делать? Ахтэ явится в Иркутск по высочайшему повелению. Дрыг ножкой… Паркетный шаркун. «Ах, достопочтенный, достоуважаемый! Ваше превосходительство!» Голубиная кротость… Ему бы сапоги у генералов ваксить всю жизнь, а он в генеральном штабе. Блюдолиз несчастный! Ему ли с китайскими гуанями беседовать? Воистину годен лишь для праздного разговору с дамами о гризетках и горжетках. На званом балу голенастыми ножками по паркету прошаркает, а затем потащится в Китай, не дай бог, заключит еще какое-нибудь соглашение с пекинским двором. Свяжет меня по рукам и ногам. Тогда уж никогда не войдешь к жене величественной и важной, одетой в великолепную шубу из выпоротков, очами зрящей назад.
Ахтэ не должен ехать далее Иркутска. Ни в коем разе!»
Муравьев прошелся по ковру, чувствуя, что совсем раздражается.
«Незабвенный окружен всякой бездарностью, ему не у кого совета выслушать, поразмыслить. Эх, Петербург, Петербург! Мой час пробил! Или-или… Возвращаться из Якутска? Лицезреть подполковника? Нет уж, извините. Увижу напомаженную голову… весноватое постное лицо. Могу нагрубить, накричать! Выведут из себя… Завтра же отправлюсь в Охотск и далее на Камчатку. Но как задержать Ахтэ? Можно личной властью. И написать государю, убедить его не посылать экспедицию. А если государь разгневается? Дело-то неслыханное. Жаль мне будет Восточной Сибири, жаль великой ее будущности, которая уничтожается петербургскими интригами. Потомство проклянет… Возрождение Восточной Сибири довершило бы славу царствования Николая, но приближенным его этого не нужно. Им нужны деньги, деньги, деньги! Военный министр сразу же взгомозится, доложит Незабвенному… И Нессельроде. Этот уж обязательно. Валансьен бы ему плести, а не политику. Министр финансов, и тот пойдет с жалобой, укажет, что Муравьев подрубает на корню кяхтинскую торговлю, лишая казну крупных сумм. Эти финансисты Ареда обставят и в скупости, и в долголетии.
Смотри в оба, Николай Николаевич! — Муравьев улыбнулся. — Чего не досмотришь оком, заплатишь боком: отставки не миновать».
Приходилось рисковать. Генерал-губернатор вспомнил все свои встречи с царем. Холодные глаза Незабвенного всегда теплели, когда он разговаривал с Муравьевым.
Муравьев знал от отца, что Николай относил семейство Муравьевых к одним из самых преданных престолу и лично ему, Николаю. И еще он знал, что царь не раз высказывал мысль о том, что отец и сын Муравьевы умны и деятельны. Николай как бы отвечал тем иностранцам, которые утверждали, что в России умных дворян днем с огнем не сыщешь, что если такие и были когда-то, так все они ударились против царя, выйдя на Сенатскую площадь. Нет, не все! Николай Николаевич Муравьев хотя бы… Никогда бы не вышел на ту площадь. Не поднял бы шпагу на Незабвенного. Но и в вешатели не пошел бы.
Что верно, то верно! Когда позволяли обстоятельства, то он, Муравьев, слыл либералом. За рюмкой вина. Кое-какие слова… А ведь от слева до дела сто сибирских перегонов.
«Нет, надо рисковать. Своей властью остановить экспедицию Ахтэ и тотчас же отписать государю», — подумал, а вслух громко и торжественно:
— Цель — Амур. Средство достижения цели — забайкальское казачье войско. Исполнитель — Муравьев, генерал-губернатор.
Николай Николаевич оглянулся на дверь: не слышал ли кто? Дверь в медных шишечках плотно прикрыта. Посмотрел на портрет царя в раме из цветной соломки, как бы советуясь с ним, стал размышлять:
«Войско надо готовить поспешно. Пограничных казаков перевооружить. Городовые полки упразднить, личный состав их передать в военное ведомство. Инородческие полки усилить, послать туда опытных офицеров. Станичных казаков обучить военному делу. Достатки наши невелики — и в людях, и в деньгах, и в оружии. Вот уговорить бы царя приписать в казачье сословие крестьян Нерчинского заводского округа. Это дало бы поболее десяти пеших батальонов. Серебряные заводы безвыгодны, а при добыче золота на Каре крестьяне окажутся ненужными и вполне могут быть зачислены в казаки».
Закрыл глаза от возбуждения, унял дрожь в руках. В памяти всплыли пухлые щечки горного инженера Ивана Евграфовича. «Все уже на мази. Мелкие сошки подобраны. Им сказано, что все задуманное царем узаконено. Они горы своротят. Иван Евграфович из Кары кладбище сделает, а золото выложит на войско, на поход».
Вот всегда так… С государем еще ничего не уговорено, Петербург ни о карийском золоте, ни о пеших батальонах, ни о закрытии серебряных рудников — ни б чем не ведает, а в канцелярии Николая Николаевича писари уже приказы строчат, гонцы лошадей седлают.
«Э-э… быстрокрылый орел! Как бы после дрожмя не дрожать. А что же? Выходит, что сам себе и духовидец предсказывай будущее. А пока с Петербургом сговоришься, роса очи выест. Семь бед — один ответ.
Надо так и прописать государю: «Освобожденные крестьяне отблагодарят за столь высокую милость, будут верными защитниками края». Подействовав на здравый смысл Незабвенного, непременно задену и его сердце, чтобы загипнотизировать своей мыслью самодержца. Обязательно укажу, что с Пекином переговоры вести только лишь после занятия устья Амура, что англичане зарятся на это устье. Это же единственная река, текущая в Восточный океан. Плавание по Амуру есть вечная мечта здешних жителей. У кого устье Амура, тот будет владеть и Сибирью.
Неужели государь не оценит всех моих помыслов. Неужели отставка? Не может того быть!
А все же тоскливо на душе. Взалкать бы мне отдыха, покоя, умиротворения. Ан нет! Опять спать не буду. Хоть и совесть чиста, а подушки в головах вертятся. Ну, как разгневается Незабвенный? Нессельроде не поленится, между мною и царем сложит по кирпичику превеликий брандмауэр.
Пропишу государю, что русские обжили Охотское побережье, Камчатку. Курильские и Алеутские острова, Аляску. Но народ тяготится Нерчинским договором. Ведь до чего доходит дело… Снасти для судов в Охотск везем разобранно… по тайге, тащим на вьючных лошадях. Тяжелые якоря разрубаем, и снова свариваем в кузницах».
В комнату постучался штабс-капитан Карсаков.
— Входи, друг мой любезный, — обрадовался Муравьев приходу своего любимого порученца. — Что Катенька, не видел ли ты ее?
— Она занята осмотром Якутска с женой губернатора, ваше превосходительство.
— Катенька… спутница моя в Камчатку, единственное лицо, о котором я в этом мире заботиться обязан не по требованию казенного формуляра, а по велению сердца.
— Мы все восхищены мужеством Екатерины Николаевны, — проговорил Карсаков.
— Ладно… сам знаю, — устало ответил Муравьев. — у меня опять неприятности, любезный мой Миша. Да без них мне, видимо, и не жить. Вот теперь на мою голову нессельродевская экспедиция.
Муравьев передал бумаги штабс-капитану.
— Вот… изволь… ознакомься.
Генерал прикрыл рукой глаза, задумался:
«Что же теперь? Как поступить? Этот Ахтэ испортит мне всю дипломатию с Китаем».
— Ваше превосходительство, — сказал Карсаков, возвращая бумаги, — не смею и не ведаю, что вам присоветовать, а только видеть экспедицию эту на границе вовсе нежелательно.
— Как верноподданный, я считаю священным моим долгом донести его императорскому величеству, что если у нас имеются какие-либо виды на устье Амура… А эти виды имеются! То уж большого ума не надо, чтобы понять: всякое сухопутное предприятие по ту сторону реки Горбицы будет неуместно, пока мы не займем устье Амура и пока не начнем приличных переговоров с китайцами о возвращении левого берега реки в наше владение.
Карсаков заметил:
— Ваше превосходительство, исследование Удского края может быть осуществлено дешевле и с более опытными людьми.
— И то верно, любезный. Подумать только! Шлют из Петербурга столь значительное число людей… Да еще таких, что вовсе не знают, что такое Сибирь.
— Я сей же час сажусь за письмо государю. А ты, мой друг, любезный Мишенька, подготовь-ка фельдъегеря в Иркутск.
Муравьев далеко не все рассказывал своей жене, француженке, о делах государственных и тем паче о делах, связанных с Амуром. Он давно уже замечал, что в Иркутск зачастили католические миссионеры и богатые путешественники, а то и просто иностранцы подозрительного вида под предлогом коммерции и географического исследования. И чуть ли не каждый искал возможности побывать в резиденции генерал-губернатора, познакомиться с его женой да и втереться в приватном порядке в уютное общество Муравьева.
Нет, он ни в чем не подозревал жену. Боже упаси. Но… в чужой беседе всяк ума купит. Мало ли что. Обронит слово невзначай. Гость-то, он не много гостит, да много видит. Уж куда как мало, собирался гостить путешествующий «геолог» Кларк. Хорошо, что застали его в Нерчинске и вежливо арестовали, препроводив в Иркутск. А то господин Кларк уже успел дать взятку смотрителю тюрьмы, и тот отрядил команду арестантов для рубки леса и сколачивания плота с избушкой.
Муравьеву пришлось прикинуться этаким простаком-солдафоном.
Объявил Кларку:
— По артикулу не положено пребывать в приграничных местах без особого на то разрешения.
Кларк невозмутимо ответил:
— У меня, господин губернатор, вид, выданный министерством иностранных дел, Карл Васильевич Нессельроде был так любезен… послать меня для отыскания богатств, спрятанных в скалах хребтов приамурских. Для пользы государства вашего.
— Прискорбно, сэр, но в приграничных местах без моего лично дозволения нельзя заниматься изысканиями, а уважаемый граф Карл Васильевич не изволил мне про вас отписать. Да и зачем вам, сэр Кларк, такой вместительный плот с избушкой? Ей-ей, он бы вам вовсе не пригодился для изысканий в скалах приамурских хребтов.
— Я не понимаю…
— Да уж что тут понимать? По артикулу не положено. Отправим вас, господин Кларк, в возвратный путь, а уж с графом я спишусь.
— Ведь из-за ничего, господин губернатор, отягощаются отношения с иностранным подданным. Досадные недоразумения — не более.
— Моя служба, сэр Кларк, четко обозначена статьями артикула. Ничем не могу помочь.
— У меня к вам, господин губернатор, единственная и последняя просьба.
— Все, что в моих силах…
— Я хотел бы выехать кратчайшим путем в Америку.
— По артикулу не положено. В какой пограничный пункт прибыли в наше государство, из оного же пункта надлежит и отбыть через границу.
Поговорили, что называется, тет-а-тет…
Переход Якутск — Охотская гавань изрядно измучил Муравьевых.
Пока не ударили морозы, сильно донимал гнус. На лошадях везли дымокуры. Если дым мало помогал, надевали на лицо сетки. Екатерина Николаевна чаще лежала в гамаке, приспособленном на пароконной упряжке. Когда немело и деревянело тело, перебиралась в седло.
Путь лежал через болота по бревенчатым полусгнившим гатям, где лошади зачастую ломали ноги. Иногда пробирались реденькими лесами. Деревья там росли тонкие и невысокие, издали казалось, что это всего лишь саженцы.
Въехав в лес, Муравьевы убеждались, что эти тонкоствольные деревья походили на усохшие хворостины. Ветви у них, сплошь покрытые сизым мхом, свисали паучьими лапами. Все это были старые деревья, с корнями, расходящимися веером на небольшой глубине.
Там и тут стояли лиственки безо всяких признаков своей живой растительности. Они даже веток не имели и торчали уродливыми батогами, покрытые мхом. Иные деревца от стужи или от ветров уже не торчали, а ползли, как лианы, по мерзлой земле, наполовину скрытые мхом и лишайниками.
Николаю Николаевичу думалось, что он забрался в вороха корней, вылезших из-под земли после какого-то гигантского потопа, который унес сами деревья и верхний слой почвы. Лишь кое-где вылезали из моховой постели задорные веточки, как птичьи перышки… Возможно, что в них-то и теплилась вся жизнь этого лежачего тундрового леса.
Кончился лес, и взору открывались угрюмые равнины с холмами, покрытыми все тем же мхом. Можно ехать день и еще день, а грязно-желтому ковру из мха многовласника не виделось конца.
Когда добрались до гор, выпал снег. Усилились морозы.
По утрам проводник якут в халате из солдатского сукна шептал заклинания и привязывал конский волос к стволам лиственниц.
— Кому он молится? — спросила Екатерина Николаевна переводчика. — И чего он хочет?
— Он, ваше превосходительство, просит злого духа, старого, как эти горы, не замедлять нашего пути, не поражать путников, едущих с нами, не моргать глазами, не устремлять на нас своего взора, чтобы не сглазить… И он просит, чтобы язык злого духа безмолвствовал. А вот как мы подойдем к самой высокой горе… якуты зовут ее Капитаном, проводник будет снова ждать злого духа и разбрасывать кусочки топленого масла. У подножья Капитана, — ваше превосходительство, не бывает солнца. Снег здесь от болотной сырости скоро обращается в лед. От того льда замерзают и летом маленькие ручейки. Лед заполняет все лощины. Дикие олени бегут сюда от гнуса…
Екатерина Николаевна зябко поежилась:
— Прикажите якутам жечь костры.
Тайшинские покосы — по всей пади Халюты. От реки Халюты прорыты сюда канавки. Весной родичи главного тайши, проверяя, хорошо ли луг полит, проезжали здесь на лошадях и ходили пешком. Вода из-под копыт брызгала, а под унтами хлюпала. Это указывало на то, что полито в самый раз, сколько надо.
Травы нынче у главного тайши наросли прямо на загляденье. Уж на что высок ростом Ошир Муртонов, а и ему трава по пояс.
Шуленга хоринского рода пообещал тому, кто больше выкосит, милость тайшинскую. А косари и рады стараться. С вечера брали молотки-отбойники, следили, чтобы жало косы было тонкое и неширокое. Знай себе поплевывали на молоточки и били то часто, то редко, как солдаты на барабане.
Так и косили они с неделю.
А тут появился из улуса Кижи старичок Буда Онохоев. Этот Онохоев был определен Удинской провинциальной канцелярией старшиной над новокрещеными из ясачных хоринских родов. После ревизии всех тех новокрещеных отписали у главного тайши и передали в ведение Верхнеудинского земского суда, а Буде Онохоеву, мало-мальски знавшему грамоту, предписано было вести учет новокрещеных, наблюдать, чтобы они положенный ясак бездоимочно вносили и соблюдали обряды, как наказывал христианский священник. Кое-каких крещеных Онохоев переманил в русские деревни, чтобы те жили своими домами в селениях по-христиански, а иных, тех, кто задержался в ведении тайши, он изыскивал и сманивал за собой.
Пройдясь по лугу, Буда-христианин сказал кижинским бабам:
— Пускай трава провянет, и вы, бабы, потом поворошите, а завтра копните сено.
Оширу он посоветовал получше прижимать пятку косы, чтобы трава падала кучно, в рядок, а косье держать легко, без прижиму. Тот послушался, и у него косовица пошла бойко. Да и как могло быть иначе? Старик Онохоев многие лета живал у русских посельщиков и навострился пахать и косить. Ошир обгонял на косовице всех косарей. А о том, что же присоветовал ему Онохоев, он никому не сказал, утаил. Косари, видя, что они отстают, много волновались и спешили, у них оставался высокий срез, что мешало Бутыд грести.
Вечером косари поточили косы и, поужинав, легли спать.
Бутыд видела, что кто-то брал в темноте косу брата, но ни о чем худом не подумала: брали да брали, мало ли зачем? Она слушала, как женщины у костра напевали грустно и тихо.
За речкой надрывно кричал коростель, словно бы уговаривал женщин помолчать и спать ложиться, не мешать ему трещать по всему Халютскому лугу. Густо пахло дурман-травой, кружилась голова от чего-то. Хоть и сморило Бутыд от жаркого солнца, а все же краешек души задевало что-то волнующее и радостное. Это все тот казак из Нарин-Кундуя… Из себя рябоватый. Да что в красоте лица? Было в нем что-то такое, из-за чего не выходил он у нее из ума. Очень уж он и с конем ловок, и всем ловок. Как поглядишь на такого, так сердце и замрет. Хоть на колчане и ножнах у него кожа потерта и облезла, и седло езженое, и чекмень изношенный, и унты… А все подогнано, пристегнуто. Поехал — и не звякнет и не брякнет ничего ни на нем, ни на лошади. И то, что в седле сидел небрежно, и то, что шагом никогда не ездил, пока был при ней, и то, что глаза у него светлые, пронзительные, и то, что слова настойчивые, прилипчивые — все это ей нравилось в Очирке Цыцикове.
Ведь и не было у нее с ним ничего… Сводила к лес ному ручью, где в ледяном зеркале на волнах ломалось и кривилось его веселое лицо. Он пошутил тогда с ней наобещал диких жеребят… «Как зацветет ковыль — жди». Он ускакал и унес с собой свои шутки и обещания. Не приехал… Ну и что? Ну и не надо! Он ей ничем не обязан, и она ему… Только тревожно и радостно ей. Живет где-то на юге Очирка, может быть, помнит о ней, о Бутыд, может быть, приедет еще в Кижу, наговорит шуток, глупостей, наобещает чего-нибудь… каких-то жеребят.
Она уснула, и сон ее был глубоким и спокойным. Во сне они видела скачущих жеребят — соловых, гнедых, вороных… Таких стройненьких, гибких, подвижных! Где-то стучали молотками сенокосчики. Бутыд все высматривала среди жеребят Очирку: «Где же он? Почему он сам не приехал? Жеребят послал, а сам не захотел».
Ей во сне стало грустно.
Косари поднялись до света, отправились косить. Подошло время утренней еды, а они не подумали идти к шалашу, стараются обогнать друг друга. Ошир нервничает — у него коса не чисто режет. У остальных срез высоковат.
Солнце не докатилось до обеда, как в Халюту прискакали конные из конторы главного тайши и с ними шуленга. Шуленга как спрыгнул с коня, так сразу подскочил к Оширу, затыкал ему в лицо кнутом:
— Это ты, паршивец, слушал христианина Буду? Это он тебя научил, как портить тайшинские покосы? Мы тебя по-своему обучим, как косить семо для их благородия! А ну, взять его!
К Оширу подбежали тайшинские служки, сорвали рубаху, завалили парня на покос, повернули вниз лицом.
— Не виноват я, — оправдывался Ошир. — Буда-абагай делу учил меня… только ночью кто-то косу мою затупил.
— А ну, прокатите его по лугу! — весело закричал шуленга.
Родственники попытались вступиться за косаря, просили, умоляли… Обещали, что Халюта будет убрана до последнего кустика травы. Но куда там… Шуленга и слушать не захотел.
— Берись! — последовал его приказ.
Один из приехавших с шуленгой сел на спину Ошира, а двое самых здоровых, схватив косаря за ноги, поволокли его по колючей стерне покоса.
Затихло все на лугу, только слышно тяжелое сопение тайшинских слуг.
Косарь какое-то время крепился, норовил, вытягивая шею, повыше поднять голову. Но скоро силы оставили его, и вопли огласили окрестности Халюты.
Умаявшись, служки бросили искровавленного Ошира в канаву.
Бабам и девкам смотреть жутко. По кустам да шалашам разбежались., А ну, как шуленге покажется, что сено в копнах пересушено…
На шум прибежал Буда Онохоев. Он к тайшинским людишкам не приписан. Бумбе-тайше не подчинен. Думал, что облагоразумит шуленгу, пристыдит его, погрозит пожаловаться русскому начальству. А шуленга как приметил Онохоева, в довольной улыбке расплылся:
— Вот уж истинно: две бычьих головы в одном котле не сваришь. Тебя-то нам и надо, старый пороз! По велению главного тайши, его благородия Бумбы Юмсараева, взять ослушника и отвезти в Хоринск!
На старика набросили ременные путы, связали по рукам и ногам, надели колодки и взвалили на верховую лошадь.
Шуленга погрозил косарям:
— Не вздумайте разболтать кому про этого Онохоева. Видеть его не видели и знать не знаете! А то смотрите…
Джигмита Ранжурова, Санжи Чагдурова и Очирку Цыцикова, избранных для похода на Амур, спешно снарядили в штаб городового полка, куда они прибыли благополучно на казенной подводе. Атаман полка осмотрел казаков и остался ими доволен.
«Сойдут в самый раз», — решил он и распорядился выдать старшему команды пятидесятнику Ранжурову и полковой кассы денег да из полкового амбара сухарей и мясной муки.
— Деньги, — сказал Куканов, — снесешь в лавку купца Ситникова. Там тебе выдадут водки, бус, пуговиц медных, зеркалец всяких, колечек да сукна синего и голубого куска два, да сукна «араго», да еще подкладочного холста. Подарки сии гольдам да гилякам презентуешь. Для племенных вождей хорошо бы серебряного прозументу. Аршин десять… Есть ли среди вас пьющие?
— Никак нет, ваше благородие!
— Ну и ладно. Вино вашему промыслу не товарищ. С гольдами либо гиляками ведите себя уважительно. Они в тех местах живут, и всякая тропка, всякая речка им родовая ведома. Помните, что верная указка не кулак, а ласка.
Казаков снарядили новыми капсульными ружьями. Наказали-: без нужды ружья в дело не пускать.
От Верхнеудинска до Нерчинска бурятские казаки ехали на лошадях. В Нерчинске по распоряжению сотника городового полка Гантимурова казаков посадили на катер, и они на нем спустились вниз по Шилке до Усть-Стрелки. Поселковый тамошний атаман ждал их вместе с гольдом-проводником. Гольд оказался низкорослым, кривоногим, в соломенной конусообразной шапке. С ним была легкая лодка-оморочка. Казаки дивились на его оружие — палка с ножом на конце, кожаный щит, деревянные латы. В лодке лежали лук со стрелами и копье.
Глаза гольда слезились, лицо в морщинах. Звали его Оро. Он поклонился казакам, прижимая кулаки к сердцу, и сразу же спросил:
— Табак ю?
Очирка отсыпал ему в медную трубку щепотку табаку, и тот весело заулыбался.
— На Мангму[21] скоро едем?
— Как звезды высыпят на небо, так и в путь.
Казаков разбудили до рассвета. С атаманом пришел зауряд-сотник, плававший не раз по Амуру.
— Где скалы, того берега и держитесь, — напутствовал он. — Так безопаснее. Ладьте в тень забираться.
— Счастливо плыть! — произнес атаман. — Который тут из вас рябой?
— Я, — отозвался Цыциков, удивляясь, зачем он понадобился.
— Не хотел уж упреждать, да черта ли… Можа, и не встретимся боле. Бумага на тебя пришла…
— И что? — насторожился Ранжуров.
— Манджурца убил он, заграничного.
— Убил он хунхуза. Разбойника и вора.
— Наше дело сторона. А только в Урге шумят, жалуются. А выдать тебя, рябой… на великую беду, судить — засудят. И затолкают на Кару. Разгильдеев там свирепствует. Я скажу исправнику, что вас уже не застала эта бумага… С богом, рябой, ежели крещеный! Оспинка — божья щербинка, не обижайся.
— Кто ту бумагу привез? — спросил Ранжуров.
— Ваши же, пограничные. Ноне они бражничают у кабатчика.
— Ну, еще раз с богом! Плывите бережливо. Ваше дело такое, ребяты… Пришли безвестно и ушли безвестно. Поопаситесь. Тутотко один англичанка ладил вроде вас спуститься на Амур. Плот ему сколачивала острожная партия. Да, видать, бережливость не соблюдал, не поопасся. А скоренько поручик Ваганов с солдатами наехал от самого Николая Николаича Муравьева. За рыжую бороду того англичанку да в карету…
Ранжуров вспомнил:
«A-а… тот самый Кларк и есть. Выходит, что на Амуре мы с ним уже не повидаемся».
С темного проулка, как снег на голову, пала бурятская песня:
Застоялся мой ретивой,
Ноют мускулы мои.
Конь мой рыжий застоялся,
Не звенит моя стрела.
— Никак братские? — удивился поселковый атаман. — О чем это они?
Ранжуров усмехнулся про себя в темноте:
— Поют о том, что копи застоялись…
Пьяные голоса гулко ухали в узкой улочке:
Застоялся мой саврасый
Без свинца, кольчуги звона.
Вороной мой застоялся,
Не звенит моя стрела.
И вдруг сорвались голоса, заорали, запели вовсю, затряслась темная тихая улица, зашаталось небо над уснувшими домами:
— Давай-кося, паря, к реке трогай, — поторопил атаман. — Могут рябого опознать. Да и плыть время. Небо-то вызвездило. Самый раз… На стремнину как выскочите, и дуй — не стой.
— Пьяные поют, что слепые собаки лают, — зло отозвался Цыциков.
А песня подгоняла, била по головам, хлестала в спину, не давая задержаться на берегу:
Серебро «можо» — узда
С кармазинским сплошь сукном,
К канцелярии царя
Мы приписанный народ!
Серебро Руси — узда,
Красным крытая сукном,
К пограничным учрежденьям
Мы приписанный народ!
Едва начало на востоке отбеливать небо, вошли в Амур. На крепнущем ветре парус затрясся крылом раненой птицы, а приняв на себя тугую струю воздуха, понес лодку по мутной бурлящей стремнине.
Проводник Оро опустился на колени, шептал молитву, приговаривая:
— Му-андури[23], пощади нас! О великий Мангму, не сердись, что мы пришли к тебе!
Казаки поглядывали по сторонам. Мангму и Му-андури они не боялись. У них был свой покровитель Уханхата. Он помогал им брать в реках и озерах рыбу. Можно было сплести из прутьев тальника морду или сеть из конских волос — хвоста и гривы — и тогда, побрызгав в воду тарасуна, полагаться на полную удачу. Но с собой у них не было ни морды, ни сети. Ныне в Нарин-Кундуе рыбу ловили редко. Ламы грозились: рыба — это водяной червь, от которого многие болезни приходят к буряту. Кто верил, кто не верил.
Ранжуров, поразмыслив, все же достал туес с тарасуном, побрызгал в Амур. Ламы ламами, а в дальней дороге по реке без рыбы никак нельзя. Взятого с собой провианта не хватит, а на охоту за козой потеряешь день, а то еще и ночь. Добытое же мясо в жару не сохранишь. Да и бродить по незнакомой тайге… Мало ли что может быть. Генерал-губернатор велел к сроку быть в устье с благополучием во всем. Поневоле тут забудешь о ламской проповеди. Рыбу же можно добыть тихо и легко стрелами, а то и острогами, что лежали у гольда в его оморочке. Оморочку пока привязали волосяной веревкой к паруснику. Она понадобится, если придет нужда проскочить по протоке или лиману.
Очирка Цыциков спросил пятидесятника:
— Что это могла быть за бумага про меня?
— Известно что… Раз из Троицкосавска то по иностранному ведомству. Убиенный-то из иноплеменной державы, за него и идет спрос.
— А как же Муравьев? Наобещал…
— Муравьев про то не знает. Если приказ его мы исполним, он тебя в обиду не даст. У него рука длинная. До самого Петербурга дотянет. Он с царем разговаривает вот так просто… как я с тобой.
— Ну уж и так… — засомневался Очирка.
— А что? Сам атаман сказывал. Не я выдумал.
Очирка прикрыл глаза, было холодно, пахло смоляным деревом. Сердце тревожно щемило, оно стало совсем маленьким, как у воробья. Прямо-таки щемящий комочек. Нет, не комочек, а крупинка. Махонькая такая. Остро щемящая. Да и сам-то Очирка, как воробей. И те, что с ним… И этот парусник… Куда они плывут? Зачем? Что ждет их?
Широкая мутная река раздольно пласталась среди серых гор и темного безграничья тайги. И ветер, и течение влекли парусник в эту неведомую Очирке ширь, навстречу пробивающемуся из облаков солнцу, туда, где горы все выше уходили в небо.
Солнечные лучи проклюнули тучи и забились в волнах, заплясали на перекатах, на стремнине. И Очирке показалось, что он дома. У него на Чикое разве не такая же густая кедровая тайга? Разве не такие же угрюмолобастые сопки? А разве на его великой Селенге не такая мутная и стремительная волна? И обуреваемый какими-то непонятными ему чувствами он вскочил и, размахивая ружьем, прокричал:
— Ого-го-го! Великая Селенга!
Проводник вскинул на него слезящиеся глаза.
— Это великий Мангму, — упрямо сказал он. — Оро знает, куда он привел вас по приказу начальника лоча.
— Что за лоча?
— Манджуры так прозвали русских казаков. Лоча, по-ихнему, как дьявол, злой дух. А по-нашему, лоча — это добрый дух.
Цыциков рассмеялся и крикнул:
— Великая сестра Селенга шлет привет великому брату Амуру!
Свесившись с борта, Очирка глядел, как лучи солнца игриво колыхались в воде. Они то мелкими блестками скользили по верху, золоча все вокруг, то узкими желтыми нитями вились вглубь, и тогда отовсюду к ним тянулись, так же игриво колыхаясь, стебли водорослей. Они обвивались вокруг лучей, и вода зеленела.
Ранжуров, Чагдуров и Цыциков вышли на нос парусника. Холодный ветер обтекал разгоряченные лица, скрипела мачта. Нос парусника рассекал темную рябь. Судно уходило все дальше от Усть-Стрелки. Солнце багровым шаром выкатилось над горизонтом, и вся тайга как бы изнутри высветилась и подобрела перед гостями своими.
Ранжуров правил ближе к берегу, в тень нависающих над рекой угрюмых выступов скал. Лучи пропали, не видно и водорослей. Темная угрюмая волна ударяла в борт и с шелестом откатывалась к замшелым камням.
После того как пятидесятник побывал у генерал-губернатора, заметил у себя седую прядь на голове. Добро боролось со злом, а он посередке болтался… Вроде бы добро взяло верх. Небо помогло? Или его превосходительство? Скорее его превосходительство…
«А как понять, откуда добро и зло? — мучился Ранжуров. — Кто скажет? Муравьев мог на Кару сослать, а не сослал. Почему? Умному хватило бы и намека, а дурака бей хворостиной. Ничего не понимаю… без хворостины. Очирка вот сделал добро — убил хунхуза, а к нему зло подослали. Хорошо хоть и то, что зло сие с деревянными клыками оказалось. Успел Очирка вырваться… Волк и овца вместе жить не могут. Пограничный комиссар и Цыциков вместе жить не могут.
Зло и добро борются повсюду, а люди между ними посередине болтаются. Куда течением прибьет… К добру прибьет — радуйся. Ко злу? Пойдешь за злом — угодишь в пропасть».
Ночью казаки пристали к берегу на отдых. Разожгли малый огонь, чтобы отогнать комаров. Оро нарубил сухой сосновой щепы, взял острогу, и они пошли с Очиркой лучить рыбу.
Выбрали тихую протоку, обросшую зарослями тальника. Оро ловко правил оморочкой вдоль крутого ската берега, освещая воду горящей лучиной. Очирка, затаив дыхание, осторожно ступал босыми ногами сбочь оморочки, держа наготове острогу. Вода жгла ноги, но Очирка терпел и помалкивал, шарил глазами среди камней и коряг.
Пламя с лодки качнулось, с легким шипением упали угли… Шевельнулась трава у берега, угли утонули на дно и там черной змеей потянули в сторону… И тут же Очирка метнул острогу. Забормотала, зашумела протока. Всплески и шлепанье ног… Огонь погас. В оморочке не то ругался, не то смеялся проводник Оро.
Очирка бросил в оморочку сома. Оро примерился к рыбе веслом, замотал головой, защелкал языком:
— Ца-ца-ца! Очирка не хуже гольда. Великий рыбак!
Сома зажарили на рожне. Все скоро насытились жирной рыбой и повеселели. Ранжуров наблюдал за проводником. Что-то с ним происходило… Обычно сдержанный и безучастный ко всему, нынче Оро был возбужден. Он мало поел и почти не сидел у костра, то спускался к воде и долго стоял там, вглядываясь в противоположный берег, то бродил неподалеку в кустах, бормоча что-то по-своему.
— Что с тобой? — спросил его пятидесятник.
Старик затряс головой, — прижимая к груди кулаки:
— Гольды давно ждут возвращения лоча на Мангму, чтобы прогнать отсюда злых и жадных манджурских купцов. Мы пугали купцов: «Лоча, лоча!» А никого из лоча давно не было… Мы просто пугали, нам радостно было от этого.
— Они что… эти манджурцы, боятся русских? Даже здесь, на Амуре? — удивился Очирка.
— А как же не бояться? — в свою очередь удивился Оро. — Лоча здесь жил, пахал долину, ловил рыбу, зверя. Строил крепости. Лоча здесь, как дома, а манджур — вор, пришлый грабитель. Один казак-лоча со своим ружьём прогонит хищную майму с купцом и его стражниками.
— Ну уж один… — усомнился Очирка.
— И орочоны, и манягры, и солоны, и шляки — все верят, что самый высокий богатырь-властитель живет далеко на западе. Это белый хан, милостиво и доброжелательно мыслящий. Законы его справедливы и мудры. Голов там никому не снимают. Избы там из белого-пребелого камня, а есть даже из серебра и золота. У белого хана даже собаки из белых серебряных чашек едят. Многосемейным утеснения нет, про бедных там и не слышали. Все жители милосердие и милость друг другу оказывают. Маслом огонь разжигая, живут. Все наши гольды хотят стать подданными огромной страны лоча.
Казаки молчали, не зная, что и ответить простодушному старику. Сказать, что у самих лоча бедных не меньше, чем звезд на небе? Сказать, что и там, в стране лоча, головы кое-кому снимают? Язык не поворачивается… Ну, как скажешь? Да и зачем? Он ведь, Оро, половину не поймет или не поверит ни во что. Он, может, только этим и дышит, что вот придут на Мангму лоча, и жизнь переменится, и гольды заживут счастливо. Старик, а как ребенок… Ну, а они, казаки, много ли знают о жизни?' Что они знают о царе — белом хане? Вчера вот пели пьяные пограничники из Троицкосавска: «К канцелярии царя мы приписанный народ». Приписанный — это верно. Но что из того? Служба тяжелая, денег же от казны нет. Казаки обносились, обнищали. Мясо видят разве что по праздникам. Вот жизнь…
А все равно они не знали, что сказать старику Оро.
Истекал припозднившимися влажными и душными сумерками пятый день сплава по Амуру. Полумесяцем тускло выбеливало выветренное от туч небо на северо-востоке. Там-то и заметил дымки доброзрячий Очирка Цыциков. Парусник, подставляя волне смоленый борт, потянул к берегу. Казаки сели на весла.
Все молчали. Эти дни ждали, что вот-вот кого-то встретят, готовились ко всему… Ну вот и дождались. Спаси и помилуй, бурхан. Кто там, на мысу, костры палит? Враг или…
— Гольда! Гольда! — уверял проводник. — Наша гольда!
— Откуда тебе известно? — спрашивал у него Очирка.
— А дым! Это наш дым!
На берег уходил один Оро. Ему наказали узнать, что за людишки у костров, и если мирные гольды, то посигналить горящей головней.
Проводник, взмахивая веслом, ходко погнал оморочку по мелководью. Какое-то время он темнел на воде неясным пятном, а у берега пятно слилось с кустами. Всплеснула вода раз-другой, и стихло все.
Черная щетина горного леса, врезываясь зубцами в закрайку опалового неба, была неподвижна и величаво спокойна. На ближний луг опускалась темень, она густела и ширилась, вбирая в себя сонную дремоту окрестностей.
Казаки переговаривались шепотом:
— Не сбежал бы этот…
— Не схочет. Он стар-стар, но его на гол крючок не словишь. Знает, кака приманка…
Всплеснула крупная рыба. Разводья по воде аж до борта докатывались. Со стремнины наплывал на берег туман, пряча и кусты, и луг, и дальние горы.
«Тиу-тиу-тиу!» — прокричала птица нехотя и успокаивающе.
Верхушки кустов и деревьев еще чернели между небом и туманом, но этой черноты оставалось все меньше, а там, где разлился Амур, клубилось молочное облако, и было холодно на душе и зябко.
Блуждающий огонек в тумане казаки увидели враз. Тихо опуская весла в непроглядную воду, поплыли на огонь, то и дело вслушиваясь в ночные звуки.
Оро стоял по колено в воде, засучив порты. Слышались его радостные выкрики:
— Гольда! Наша гольда!
По берегу двинулись тени, приглушенные голоса гудели в тальнике.
— Вот туда… туда, господин пятидесятник, — показал проводник.
За тальником открывался неглубокий заливчик, на берегах его пролизывали темноту ночи языки костров..
Казаки вычалили лодку на берег.
У берестяного балагана их ожидал старшина племени. Это был пожилой гольд в халате из голубого шелка, в носу и ушах его тускло отсвечивали серебряные кольца. Кожа его лба и щек вся в морщинах. На голове грибовидная шапка из соломы. Он поклонился гостям, прижимая к груди костлявые бронзовые кулаки. В маленьких светлых глазах старшины угадывалось любопытство и дружелюбие.
— Лоча! Лоча! — проговорил старшина, широко улыбаясь и разводя руки, приглашая казаков к очагу.
Передай ему, что мы едем с миром, — сказал Ранжуров своему проводнику. — Передай ему, что мы не добываем соболя на его земле. Нам он не нужен.
Оро быстро заговорил, а старшина закивал головой, продолжая улыбаться. Из балагана вышла женщина с деревянной чашей в руках. В чаше — рыбные кушанья. Ранжуров достал из ящика, припасенного еще в Верхнеудинске, два штофа водки. Очирка полой чекменя протер фарфоровые чашечки. Первую чашечку поднесли старшине племени.
Оро сказал, что здесь кочует племя байну, их родовая речка на восток отсюда. Один день пешего хода. Нынче в речке много рыбы, и люди из страны лоча могут вдоволь запастись свежениной. Хватит до конца пути. Старшину зовут Панда. У него две дочери, но нет ни одного сына. Однако же приезду посланцев белого царя он рад даже больше, чем если бы у него родился сын.
Глотнув из чашечки, Панда от умиления закрыл глаза, крякнул и рассмеялся.
— Он считает, что пил генеральский ханьшин, — перевел Оро. — Никогда такой крепкой не пил.
Панда все никак не мог понять, что же ищут на Мангму люди белого царя, если они отказываются от соболя. От соболя еще никто и никогда не отказывался. Это хорошо знал Панда и все его родовичи. Оро сказал ему, что это воины из племени бурят, они служат правителям лоча и плывут… Куда? Он, Оро, ничего не знает.
Панда выслушал, на миг на лбу его разгладились, морщины от удивления, и он что-то приказал женщине, подававшей еду. Та скрылась, а вскоре подошел молодой гольд и протянул старшине маньчжурский фитильный мушкет.
— Вот! — сказал Панда, поднимая мушкет и хмурясь.
— Спроси, откуда у него это ружье? — обратился Ранжуров к проводнику.
— У них живет китаец.
— Как китаец? Откуда он вылупился?
— Это пленный… хороший китаец, — проговорил Оро.
— Хорошая китая, хорошая! — поддержал его Панда.
Прошлой осенью, по рассказу Панды, в стойбище байну приковылял китайский стражник. Силы его гасли. Был он в изодранном мундире, весь в синяках и крови, голодный. Приковылял и, увидев гольдов, свалился, как мертвый. Его душа выскочила из тела и побежала странствовать по тайге. Пока стражник лежал в шалаше у шамана, за душой пришельца гонялся амба[24]. Гольды слышали плач и стоны. Это плакала и охала душа, никак не даваясь амбе.
Душа возвратилась в тело пришельца и перестала плакать. Но амба долго еще караулил душу, он хотел проскочить в тело, давил больного за горло, раздувал в его груди огонь. Душа от этого не спала и не давала спать телу. Она успокоилась лишь перед холодами, когда у берегов Мангму заплавали льдинки со снегом.
Пришельца звали Цзян Дун, он из провинции Гуанси, служил артиллеристом в крепости Айгунь. Его принуждали пойти на казнь вместо богатого маньчжурца, обвиненного в убийстве. Семье Цзян Дуна были обещаны деньги для того, чтобы она смогла купить участок земли.
— Спроси старосту, можем ли мы видеть того китайца? — обратился Ранжуров к Оро.
Панда любезно закивал головой.
— Налей ему еще чашку, — велел Ранжуров Очирке. — Пускай глушит водку, раз нам добра желает.
К костру подсел Цзян Дун. Погрел над головешкой узловатые тонкие пальцы. На нем старый халат с обгоревшим подолом. Впалые щеки, грустные с поволокой глаза. Сам высокий, костлявый.
— Спроси его, почему от своих убежал? — обратился Ранжуров к Оро. — Как ему тут живется?
Проводник заговорил с китайцем. Тот отвечал непривычным для казаков писклявым лающим голосом, будто плакать собирался или жаловаться на кого-то гневному небу.
Цзян Дун подтвердил, что ему было велено командиром роты взять на себя чужое убийство. Его бы, Цзян Дуна, казнили — отрубили голову. А убийца — богатый шеньши[25] — купил бы его семье участок земли.
Казаки только таращили гляделки. Такого им слыхать не приходилось. Оро бесстрастно переводил то, о чем вспоминал айгуньский артиллерист. Проводнику, видать, все это было не в диковину.
За отказ признать себя виновным Цзян Дуна колотили бамбуковыми палками. Он дезертировал. Выломал кирпичи в глухом окне. Через тот вылом и вышмыгнул на волю. Так и так забили бы до смерти.
— Лишился кожи, — добавил китаец, — на чем же шерсти держаться?
Ранжуров поинтересовался:
— Хорошо ли тебе у гольдов?
— Всем хорошо, да у них нет риса. А даже хорошей хозяйке трудно сварить пищу без риса. Они же едят рыбу гольем, без приправы.
— Не скучаешь ли о жене, о детях?
Лицо китайца окаменело, чуть дрогнули веки.
— Что же будет с семьей за твое дезертирство из армии?
— Наш шеньши может оставить ее совсем без земли. Он такой злой, такой злой… Крестьяне уверяют, что ему, спящему, заползла когда-то в рот змея и поселилась в его теле. С тех пор шеньши, выполняя все желания заползшего в него гада, сам стал хуже змеи.
От костра летели в стылое небо и гасли искорки-светлячки. Лиственки будто отодвинулись от шалашей гольдов, шагнули на огонь — погреться хотят… Из водной расщелины, оттуда, где Амур раздвигал надвое хмурый урман[26], начал выбеливаться мутный рассвет.
Ранжуров потер ладонью лоб, соображая, как ему спрашивать об Айгуньской крепости. «Может не ответить, а то еще наврет… согрешит против правды. Муравьев потом взыщет с меня же. Ну да ладно. Как-то же надо…».
И тут как раз китаец увидел капсульное ружье у Цыцикова и смотрел на ружье, не отрываясь.
— Спроси, что он знает про такое оружие?
Оро заговорил с китайцем и стал переводить.
— Про капсульные ружья они слышали, но в руках держать не довелось. У них в крепости ружья с фитилями, и тех немного. Да и выпалы делать из них мало кто умеет, хотя выбранных застрельщиков-фитильщиков обучают каждодневно всю осень… после уборки полей и огородов.
— Обучают только по осени? — спросил Ранжуров.
Заметив недоверие на лице Ранжурова, Цзян Дун пояснил, что зимой холодно, а солдаты одеты легко, весной да и летом они обрабатывают земельные участки офицеров.
— В чем же тогда видят в вашем государстве главное достоинство солдата?
— В меткой стрельбе из лука, — подумав, ответил китаец.
— И как же они стреляют, ваши солдаты?
— Отдельные солдаты и даже роты… Отлично стреляют из лука.
— Ну, а все войско? — Ранжуров широко развел руками, показывая, о чем он спрашивает.
— Манджурские восьмизнаменные войска очень плохо владеют луком… да и копьем, — неожиданно заявил китаец.
— Может ли это быть? — не поверил Ранжуров.
— Китаец: никого никогда не обманывал. Китаец всегда говорил одну правду. Грешно на меня худо думать. — Цзян Дун приложил ладони к груди и поклонился.
Старшина здешнего племени сказывал, что в Айгуне ты был приставлен к пушкам. Верно ли это? И много ли там пушек? И стреляли ли вы по мишеням?
Цзян Дун сказал, что пушки в крепости чугунные и медные, а числом не более пальцев на, руках и ногах у одного человека. И тут же добавил, что редкая пушка пригодна для стрельбы.
— Давно ли были учебные стрельбы?
— Китаец ответил, что осенью. Не все пушки кидали ядра до северного берега реки Черный дракон[27]. Две батареи вывезли поближе к реке — в поле, помучились изрядно…
Ранжуров вызнал, что обычных лафетов в крепости нет, пушки артиллеристы привязывали веревками к деревянным брусьям, уложенным плашмя на землю, а иные стволы ставили на одноколках. Чтобы не вышло сильного отката, колеса до половины зарывали. Пристрелка велась на глаз.
— Много ли солдат в карауле на городской стене? — поинтересовался Ранжуров.
— Для караульной службы, — перевел Оро, — каждая рота выделяет до десяти солдат. Но дежурят не все Не зря говорят, что когда много каменщиков, дом у них кривобокий. По ночам выходят трое, а то и двое от роты. Остальные записываются в лодыри. Восьмизнаменные солдаты жалуются, что не привыкли долго стоять на посту в темноте, да и стрелять многие не умеют.
Появился у костра старшина Панда, уходивший позаботиться о ночлеге для гостей. Ранжуров ночевать отказался.
— Орла зовет высота, мужчину — дорога, — уклонился он от прямого спроса, почему буряты спешат.
Позади старшины прятались девушки в платьях из дабы, в берестяных шапочках. Когда на углях вспыхивал сухостой, на платьях девушек высвечивались не то птички, не то цветочки.
— Мои дочери, — проговорил старшина. — Эта вот Хунгалика, а эта Гаки.
— Червяк и Ворона, — перевел Оро.
— Почему такие некрасивые имена у красивых Дочерей вождя байну?
— Племя боится злых духов. Здесь редкий ребенок выживает. Панда придумал… У Гольдов считается, что злые духи пуще всего боятся червей в гниющей рыбе. А мало ли гниет рыбы при спаде воды… Злые духи зато уважают ворону, поедающую такую рыбу. Панда уверен, что его дочери остались живы только потому, что носят имена Хунгалика и Гаки.
Ранжуров и Очирка поднялись. Пора. Уже занималась заря.
— Наш народ говорит: «Имеешь друзей — широк, как степь, не имеешь — узок, как ладонь». — Ранжуров развел руками над огнем. — Отныне племя байну наши друзья! — Он соединил пальцы рук, затем развел руки до отказа, до хруста в плечах.
Раздались громкие голоса:
— Батига-фу!
— Батьго![28]
Полулежа на корме под одеялом из сохачьей шкуры, пятидесятник Джигмит Ранжуров окончательно уверовал в то, что надо слать лазутчика и Айгунь. «Цзян Дун наговорил много такого, что усладисто прозвучит для ушей генерал-губернатора. А ну, как приврал китайский перебежчик? Да и перебежчик ли он? Не посыльщик ли айгуньского воеводы? Цинский двор мог прознать о замыслах Муравьева. А он пятидесятник Цонголова полка, рот разинул до ушей, поверил безвестному беглецу. Да и гольду не всякому надо верить. Манджурцам ничего не стоит подкупить старшину, а то и просто припугнуть… Они, гольды, тебе маслом по губам помажут, а после надуют, введут в обман перед генералом.
Послать разве Очирку в Айгунь? Кого еще пошлешь… Казак он бывалый, из какой хошь беды выкрутится, по Монголии не единожды шатался и пешим, и конным. Вот в языках чужих… жаль… не силен. Одного его в Айгунь пускать никак не можно. Слать его надо с проводником Оро.
Вернется Очирка из разведки — смело можно глядеть в светлые очи его превосходительства. Жди тогда благ и почестей, какие только есть…».
…До Айгуня оставался один ночной переход, когда гонкая лодка казаков, с тихим всплеском рассекая волну, ткнулась в тени о скалистую боковину сопки.
— Попомни, Цыциков, — напутствовал его Ранжуров. — Глупец, побывав в чужой стороне, рассказывает: о том, что он ел там, а мудрец рассказывает о том, что он там видел.
Условились, что если Очирка и Оро не возвратятся через двое суток, лодка уйдет без них.
Айгуньский гусайда[29] Юй Чен был из тех офицеров, кто твердо верил в победоносность восьмизнаменных войск Поднебесной империи. Юй Чен всю жизнь провел в походах, командуя то полком, то бригадой. Приходилось нести и караульную службу.
Небольшого роста, коренастый, грубого мускулистого сложения, с короткой шеей и суровым загорелым лицом, он походил на старого воина, хотя ему не было и сорока пяти.
Гусайда требовал от офицеров и солдат полного соблюдения устава цинских войск. На учебных смотрах любил поговорить о быстрых и смелых маньчжурских воинах, которые появляются подобно вихрю и исчезают подобно молнии.
Солдатам он внушал, что сплетенная ива служит для них домом, а войлочная циновка — крышей, и тогда при восхождении на склоны гор и спуске с них, при входе в горные реки и выходе из них цинским знаменным не будет равных.
Но вот что обидно и горчайше думать… Если трудно нарисовать кости дракона, то еще труднее узнать, что на сердце у человека. Сами знаменные — и офицеры, и солдаты — совсем не торопились следовать зову гусайды. Дисциплина падала… Вся армия — как дерево, источенное червем. Мундиры и халаты у многих поизносились, на коленях да локтях нитки повысеклись, проглядывает голое тело.
Про Айгунь что и говорить… Он на краю земли. Но когда в Пекине нет дисциплины и порядка, тогда что же делать? Прошлой осенью император надумал устроить смотр войскам, и иные воины вырядились на смотр с саблями, в спешке вырезанными из листового железа, которым торговали русские купцы в Калгане. Позор, какого еще не видело непобедимое восьмизнаменное войско! Вычеркнуть бы из памяти сей грязный и вонючий день. Иные солдаты, оплешивели по болезни, не имеют на голове кос, обовшивели, опаршивели, от их давно не мытых тел дурно пахнет.
В Пекине можно купить чуть ли не любой воинский чин, а уж гражданскую либо монастырскую должность наверняка.
Офицеры присваивают солдатские деньги и пайки. Куда ни пойди — везде и всечасно взяточничество и казнокрадство. Не попусту можно услышать от крестьян: «Кто украдет монету, того ждет казнь, кто же украдет государство, того ждет чин князя».
Гусайда заскрипел зубами, сжал рукоять сабли так, что пальцы побелели.
«Нужен военачальник, имеющий зубы тигра! Не-ет, не все еще пошатнулось, не все развалилось», — размышлял, успокаивая себя, командир айгуньского гарнизона.
Во двор военной канцелярии въехал кожаный возок, легко подпрыгивая на ухабах. «Кто бы это мог? Возок позапылился, лошади в мыле… Издалека едут, не иначе».
Гусайда приблизился к окну, пытаясь разглядеть приехавшего. Мешала стена казенного амбара.
Над Айгунем клубились серые облака, меж них тянулись языкастые темные змейки.
«Эти облака подобны варварам. Облака соберутся вместе — становятся дождем. Варвары соберутся вместе — становятся войском», — подумал Юй Чен, вспомнив о донесениях ургинского амбаня-маньчжура. Амбань писал императору, что среди монгольских племен усиливается движение за отход к России. «Этому не бывать! Лучше будет, если варвары рассеются, тогда случится то же, что и с разошедшимися облаками — дождя не будет, и на небе разгуляется солнце. А если пойдет дождь, то поздно будет бежать за зонтом».
Юй Чен, потирая ладони, вспомнил об утреннем донесении начальника караула. Схвачен какой-то гольд… старик и с ним молодой бурят. Оба бродили в торговых рядах и схвачены по доносу ургинского лазутчика… баргута. Да, да. По доносу этого баргута косоглазого. Баргут уверял начальника караула, что опознанный им молодой бурят состоит па службе русской пограничной стражи. Он, гусайда, утром пропустил мимо ушей эти вздорные подозрения. А почему вздорные? Гусайда вдруг почувствовал в себе страстное желание — во что бы то ни стало обнаружить в Айгуие русского разведчика, Какой был бы подарок императору! Глядишь, исчезли бы последние сомнения о намерениях русских вторгнуться на реку Черный дракон.
Если пойманный бурят не есть бурят, то почему бы его не сделать им? Если он вовсе не из русской пограничной стражи, то почему бы его не зачислить туда? Кто сказал, что пустой мешок не поставишь стоймя? Он, гусайда, поставит!
Но это — в крайнем случае. Подкуп — последнее средство. Если уж ничего другого не останется, как собирать разлитую воду… «Разлитую воду не соберешь…» Это любит повторять айгуньский амбань. Трус… набухший от соленого моря бамбук, он готов кланяться в ноги русскому губернатору Мур-фу-фу…
А почему бы этому схваченному буряту не быть доподлинным русским пограничником? Разве баргут так ненадежен? Ургинский амбань-монгол ему вполне доверяет.
Скрипнула дверь. Из коридора просунулся слуга.
— Господин! Приехал миссионер католической церкви, английский подданный Джон Гиль. Просит принять.
«Так вот чей это возок», — вспомнил Юй Чен.
Он распорядился разыскать Косорину, послать надежных солдат для доставки арестованных в торговых рядах гольда и бурята и велел проводить к себе в кабинет английского подданного.
«Увидеть лучше, чем услышать, — размышлял гусайда, — познать лучше, чем увидеть, осуществить в дело лучше, чем познать».
У Очирки Цыцикова — чем жил — все оборвалось, кончилось… Где-то далеко в небытии — Нарин-Кундуй. Кисловатый запах кизячного дыма. Ржанье жеребят — тонконогих, со звездами на лбу, с молочной пеной на шелковистых губах. Запавший в улыбке беззубый рот состарившейся матери… Тянущаяся к горсти овса морда преданной Хатархи. Смеющиеся глаза Бутыд в волнистой быстротечной родниковой воде… Никогда уж больше не встретит он Бутыд, ничего не подарит ей из того, что обещал. Никогда не застигнет на китайской линии вора Бадаршу, не погонит его на аркане… И никогда не плыть ему по Амуру…
Джигмит Ранжуров и Санжи Чагдуров ждут его и старика-гольда в тальниковых зарослях возле крутобокой скалистой сопки. Ждут и не дождутся. Тихо помянут за упокой — снимут шапки, вздохнут, наденут голицы и сядут за весла.
«Кто-то выдал, не иначе, — шептал Очирка разбитыми опухшими губами. — Избавился от волосяного недоуздка белого царя, попал в железную узду китайского мандарина».
Он лежал на ворохе соломы в темной и сырой, без окон, клети. Руки и ноги, стянутые ремнями, болели.
Цыциков помнил, что перед тем как его арестовали, перед тем как на него кинулась стража, ударив чем-то по голове, он смотрел на обвалившийся угол глинобитной крепостной стены, где в деревянном ящике торчал пушечный ствол чугунный. У богатых красным товаром лавок с крутыми крышами и лепными украшениями послышались возбужденные крики, и выскочили на площадь усатые солдаты с саблями, а сзади уже кто-то тяжелый повис у него на спине, заламывая руки. Всю ночь в глазах у Очирки маячил этот обвалившийся угол глинобитной стены с пушкой…
«Я страдаю и мучаюсь, — подумал Очирка, — вроде как съел ядовитый гриб и потому потерпел неудачу. Бежал от дыма, да попал в огонь. Грудь моя истерзана, а где-то близко от меня нирвана и сам бурхан».
Он пытался представить себе бога, вспомнил, каким выдавал его бродячий лама: «Руки и ноги у бурхана мягкие и пухлые, как у молодого, пальцы рук длинные, пятки ног широкие, тело массивное и прямое, голени, как у рыжей антилопы. Кожа…». Какая же кожа? Ах, да. «Золотистая, нежная и тонкая. Каждый волосок завит в правую сторону». А почему в правую? Надо было бы тогда спросить у ламы. Теперь не спросишь… Бурхан умеет превращать неприятный вкус в приятный. Вот у меня во рту как плохо, как неприятно. Может, попросить бога? Пусть сделает, чтобы во рту была холодная вода, чтобы освежило хоть немного. Услышать бы его голос — «мягкий, нежный, приятный для души и тела, для слуха… нежный, смиренный, не резкий. Не причиняющий вреда, боли». Ах, как болит тело! Душу мне мучают, она не лежит на месте. Где же мой бог? Почему он не поможет?
Он все время думал о боге, добрых духах, нирване, мысленно прощаясь с тем неблагодарным к нему миром, в котором он прожил так мало и, не веря в свое избавление, готовил себя к пыткам и смерти.
«Я уж подавился, а меня все еще бьют», — подумал он.
Английский подданный Джон Гиль, пухлый, с румяными щеками, в черной сутане, казалось, вовсе не испытывал на себе последствий дорожного переезда из Пекина в Айгунь. Можно бы плыть по рекам, по Сунгари хотя бы… Гиринский амбань предлагал быстроходную сампунку[30], но миссионер, соблюдая внешний декорум, любезно отказался. Что увидишь с борта сампунки? Соломенные крыши китайских фанз. И только. А ведь цинский двор усилил оборону в приморских провинциях. Спешно сооружаются морские и речные джонки, отливаются пушки разного калибра, закупаются ружья, обучаются войска… Правда, перевооружение проходит не столь уж рьяно, даже медленно, с присущей цинскому двору ленью и нерасторопностью, когда нередко все делается с пятого на десятое. Но все же… лишний раз посмотреть никогда не помешает.
Побывав в приморских провинциях, Джон Гиль надумал съездить на Амур. Повода искать не нужно было. Для миссионера, обращающего в веру господнюю дикие народы, не знающие благ цивилизации, все пути открыты.
Джон Гиль очень надеялся, что будет принят в Айгуне с почтением и величайшим любопытством. Как же! Как же! Не столь уж давно он был проездом при дворе иркутского генерал-губернатора Муравьева, чье тяготение к бассейну Амура общеизвестно.
Похоже на то, что русские расколют «амурский орех» и войдут в воды этой странной реки, будто бы не имеющей достаточно глубокого устья. Достоверно известно, что капитан Невельской, отплыв на Камчатку, имеет благосклонное разрешение Муравьева разведать устье Амура, и вполне может случиться, что там есть проходимость для морских судов и тогда… Нежелательно, совсем плохо.
Айгуньский гусайда вежливо, с долготерпением слушал гостя о его впечатлениях от губернаторского дома с чугунной колоннадой, с хищной лепной птицей на фронтоне.
— Как здоровье у генерала Мур-фу-фу? — спросил гусайда и улыбнулся. — Маньчжуры переиначивают европейские фамилии на свой лад. Это бывает… Генерала Муравьева мы зовем Мур-фу-фу. Он многим внушает страх и уважение. Так ли это? Верно ли, что во всей Сибири нет более энергичного властелина?
— Муравьев, как всегда, бодр, горяч, энергия у него бьет ключом. В обширном сибирском крае нет властелина более самоуверенного и храброго. Его может попридержать лишь царь. Но есть доказательства, что царь вполне одобряет чаяния своего губернатора.
— Какие чаяния?
— Он мечтает о великой реке Черного дракона.
— Неужели это правда? — прикинулся несведущим Юй Чен.
— Его транспорт «Байкал» скоро достигнет устья Амура. И если окажется, что устье судоходно, то все можно ожидать… Русские поспешат с военной акцией.
Гусайда улыбнулся, про себя подумал: «Нашелся мне советчик и доказчик…». Он налил себе, и гостю чай в фарфоровые чашечки, приказал слуге подогреть вино.
— Ваша мысль подобна золоту, только оно остается чистым и не ржавеет, — улыбнулся хозяин. — И еще она подобна луне, когда та постепенно увеличивается из состояния ущерба до полнолуния. Но извините, господин миссионер… Как и повсюду в мире, в Петербурге и Пекине противоборствуют различные чиновники и военные. Олень и тигр вместе не ходят. Плетки, и те бывают двухвостки. А у простых смертных в постоянстве двоедушие… противоречивые взгляды на значение и роль Амура. Не все подданные цинского императора напоминают мне алмаз… Ведь нет же леса без кривого дерева. Хотя несокрушимость веры в Будду позволяет всем нам объединиться в своих сокровенных, желаниях и стать двужильными. Диву даюсь… Я знаю нескольких амбаней, кои напоминают мне реку, поскольку она помогает всем — хорошим и плохим. Как река дает свои воды всем безразлично, так и они безразличны к судьбе Амура и даже склонны поделить его с русскими. Можно бы подумать, что они впали в детство, хотя малое дитя и то не склонно делить свои игрушки.
О безразличии некоторых чиновников к судьбам Амура гусайда упомянул не без умысла и был доволен тем, что английский подданный явно беспокоился. Гусайда не поверил ни одному слову гостя, когда тот пояснял причины своего появления в Айгуне тем, что миссия обеспокоена существованием в отдаленных уголках мира сего некоторых племен, лишенных всякой цивилизации. Он, Джон Гиль, спустится вниз по Амуру к посетит дикие племена гольдов, орочонов, гиляков. Будет дарить им медные крестики и склонять к католической вере. Нужны ему эти гольды… Ему Амур нужен, Китай нужен — вот что! Дерзче не скажешь, не придумаешь. Но все это так. Была бы власть у гусайды, этого миссионера он утопил бы в водах Черного дракона. Европейские львы подбираются к восточным портам, уже навязали кабальные договоры Пекину. Поневоле будешь улыбаться пришлому миссионеру, выказывать добронравие и добросердечие.
В кожаной рубашке и белых меховых чулках жарко, но гусайда даже не расстегнул на вороте ни одной медной пуговицы — надо показать гостю, что он, Юй Чен, закаленный воин, привык к пограничной крепостной службе.
— У генерала Муравьева, — проговорил после некоторого молчания гость, — есть достойный противник в самой столице.
— Кто такой? — оживился Юй Чен.
— Министр иностранных дел Карл Нессельроде.
— Он достаточно влиятелен?
— Во внешней политике царь полагается на него, хотя и сам влюблен в эту самую внешнюю политику, как в декольтированную красавицу. Он считает себя искусным стратегом в политике.
— Господин миссионер лично виделся с Карлом Нессельроде? О-о! Я вам завидую, вы столько ездите, наблюдаете выдающихся людей нашего времени. Мне думается, что эти люди похожи на горы. Как и горы, они не меняют своего положения, своей цели и стоят твердо на уготованном им месте.
Гость извиняюще улыбнулся и махнул пухлыми пальцами:
— Что вы, господин полковник? Карл Нессельроде вовсе не напоминает собой высокую и могучую горную вершину. Он слаб и немощен телом. Узок головой и тонок шеей. Глаза навыкате. Вызывает жалость и сострадание. Но умом светел и в европейской, а равно и в азиатской политике отменно разбирается. Подлинная сокровищница для царя Николая.
— Какие же добродетели и мудрости у сей сокровищницы?
— Он надеется, что устье Амура несудоходно.
— Как знать… Как знать… А если у Нессельроде в рукаве сидит свой дурак? — спросил Юй Чен по-английски, размешал сахар в чашечке и отпил глоток. Заговорил на маньчжурском: — Сдается мне, что генерал Мур-фу-фу от нынешнего великого воздержания познать истину переходит к великому познанию истины. Он обладает прозорливым разумом. Вся беда, что мы никогда не знаем, пока не высох колодец, насколько нам нужна вода, — добавил полковник по-английски.
— Пока мудрость на стороне достодолжного Карла Нессельроде, — не сдавался миссионер, с удивлением отмечая про себя, что полковник знает английский.
— Пока я не слышал, в чем же она, эта мудрость?
— По буддийскому учению, в котором вы осведомлены лучше меня, господин полковник, существует одиннадцать объектов для размышления. Помните? Благоприятные объекты, неблагоприятные… Нейтральные объекты, не мирские, мирские… Оскверненные объекты, неоскверненные… Так вот… Русский министр внушает царю, что Сибирь полна оскверненных субъектов и объектов. Это так и есть. Там столько тюрем, каторжных крепостей, поселений для сосланных преступников! «Сибирь — это мешок, в который мы складываем свои грехи». Вот что заявил министр своему царю. Это разве не так?
— Ну и что из того?
— Мешок, полный русских грехов! — рассмеялся гость. — И Нессельроде убеждает царя в том, что Амур распорет этот мешок. Само собой… Он послужит, как вы любите ярко и красиво выражаться, большой тропой для русских грехов, а всякая тропа куда-то кого-то уводит и с кем-то сводит. Сибирь может, опираясь на ту тропу, порвать с Петербургом, выделиться из состава России. Разве это не мудрая мысль?
— Она подобна пению, она приятна, как сладостная мелодия проповеди учения Будды. Но… преждевременна. Только когда наступает холодное время года, мы узнаем, что сосна и кипарис вечнозеленые деревья.
Джон Гиль заметил с некоторым вызовом и раздражением:
— Муравьев — это… По-китайски: пустили тигра в горы!
— Он новый губернатор…
— Когда новый ботинок начинает жать, вспоминаешь старый ботинок.
— Мы любим повторять, что всякая поспешность губит славные дела, великие замыслы. — Гусайда склонил голову, как бы предлагая прервать беседу.
— Я вижу, что вы не только храбрый военный, но и мудрый философ. Изучаете английский…
«Кто меня хвалит в лицо, тот меня презирает, — подумал Юй Чен. — Кто меня оговаривает тайком, тот меня боится».
Гость заговорил о поездке по Амуру. Юй Чен обещал ему содействие в изыскании парусного судна, проводника и охраны.
После ухода миссионера гусайда поднял руки на уровне лица и, полузакрыв глаза, зашептал:
— О, Будда, да придет всем нам благоденствие! О Будда, озаряющий лучами ста тысяч солнц, одетый в одеяние, неуязвимое для оружия злых духов, соблаговоли сделать так, чтобы по всей империи нашей распространилась волна улыбки благодеяния твоего!
Затем он распорядился, чтобы к нему привели баргута и арестованного бурята.
«Мне бы не в Айгуне служить, — подумал гусайда. — Нашли кем заткнуть здешнюю дыру… головотяпы пекинские! Большая кисть пишет большие иероглифы, большой человек делает большие дела».
Два страдника с саблями наголо ввели в кабинет гусайды Очирку Цыцикова. Еще в тюрьме с него сняли ременные путы и накормили. Что он ел — не разобрал. Не то коренья, не то трава какая-то в суповом наваре. Язык и губы его распухли и кровоточили, он с трудом проглатывал пищу, не ощущая вкуса. И все же он почувствовал себя лучше, и та отрешенность от жизни, которая только что заполняла его душу и мысли, стала слабеть и отдаляться от него.
«Попал в ад — считай, что и в аду хорошо», — решил он.
Жажда жизни, проснувшись, в нем, обострила все его чувства. И страх перед неизвестностью, не сулившей ему ничего хорошего, и настороженность в ожидании любой беды и опасности, и жалость к себе за свою неудачливую судьбу, и беззащитность перед многочисленными, враждебно настроенными к нему маньчжурами — все это заставляло его лихорадочно искать пути спасения.
— Посмотри со вниманием и зоркостью на пенного, — приказал гусайда баргуту. — Тот ли это человек?
Косорина шагнул к Цыцикову. Прищурившись, долго ощупывал его жадным косящим взглядом.
— Это бурят из улуса Нарин-Кундуй, казак…
— А что такое казак?
— Это лоча. Вор, дьявол. Злой дух. Пограничный стражник.
Гусайда недоверчиво покосился на баргута.
— Да, мой господин. Это лоча… пограничный стражник. Я его хорошо запомнил. Я неграмотен, но хорошо памятен. Он был на вороной кобыле…
Баргут стал вспоминать стычку хунхузов с бурятскими казаками.
— Почему он перешел границу?
Баргут повернулся к гусайде:
— Если всегда стоять на берегу реки, то нельзя не промочить ноги. Не иначе, как он разведчик.
Гусайда подумал и вынул из кармана куртки янчан[31].
— Скажи пленному, что на одной стороне янчана изображен толстый и сердитый мандарин. У мандарина много власти и денег. У него никакой обед не обходится без сладостей и фруктов. Если пленный сознается во всем и будет верно служить мне, айгуньскому военачальнику, то я обещаю, что он скоро станет вот таким же толстым мандарином, и кошелек его раздуется от таких вот янчанов. Если же он будет молчать… Я прикажу, чтобы ему отрезали язык. — Гусайда заулыбался. — Зачем такому молчаливому буряту язык? Если этот пленный бурят не видит, что перед ним маньчжурский гусайда, не видит, что он находится в Айгуне, где на стенах пушки, а у пушек непобедимое восьмизнаменное войско, то, спрашивается, зачем тогда ему глаза? Я прикажу, чтобы ему выкололи глаза. А когда он останется без языка и без глаз, то… Вот на другой стороне янчана изображены зубастые и многоголовые драконы. Я прикажу, чтобы его втолкнули в клетку к драконам. Не считаешь ли ты, мой любезный, что мои слова подобны огню, так как они сжигают все, что мешает совершенствованию души человека? Как огонь сжигает дрова, так и мои слова… — Юй Чен заулыбался, разглаживая усы.
Цыциков ответил баргуту, что из Кяхты в его улус была доставлена бумага с приказом арестовать его, Очира Цыцикова, за убийство хунхуза. Он, Очир Цыциков, опасаясь наказания, бежал на реку Шилку, но сюда за ним пришла та же бумага, и в Усть-Стрелке его могли бы схватить. Он выкрал лодку и спустился на ней в Амур. Пристал к гольдам. Но у них кормиться было нечем. Стойбище посетили злые духи, они забирались в души стариков, женщин, детей, вызывали красноту на теле, боль… Гольды умирали. Живые сидели в холодных ярангах, жевали ремни, варили старые шкуры, собирали по высохшим озерам мертвую рыбу. Чтобы не умереть, он ушел от них на той же лодке. В Айгуне хотел наняться к купцам или пойти слугой к господину.
Гусайда, выслушав перевод Косорины, спросил, далеко ли от Айгуня до гольдов, попавших в беду. Очирка подумал, вспомнил, что от стойбища племени байну они плыли пять суток. «Сказать ему, что был у байну? Гостем старшины племени?»
— Что за старик был с тобой? — спросил гусайда.
— Не знаю никакого старика. Я был один.
Баргут завращал белками глаз:
— Не ври! Ты ходил с ним, разговаривал с ним. Я все видел.
— Какой-то старик подходил ко мне. Но я не знаю его языка, а он не знает моего.
— Где твоя лодка?
— Я продал ее рыбакам. Они дали рыбу… с красным мясом. В нашей Селенге я не ловил таких рыб никогда. Я ругался, что они дешево заплатили за лодку. А они смеялись надо мной. Один заехал мне по шее, и я убежал. Красное рыбье мясо есть боязно, и я променял рыбу на базаре… — Очирка тараторил, захлебываясь от полноты чувств. Сам удивлялся, как это быстро приходили в голову такие складные мысли.
Гусайда стукнул ножнами сабли об пол и проворчал:
— Полный чайник молчит, наполовину пустой шумит.
«Молод и глуп, — подумал он о пленном буряте. — Стоит, как ни в чем не бывало, будто в своей вонючей юрте. Верно, что новорожденному теленку и тигр не страшен. Но как же с ним быть?»
Косорина понял, о чем задумался гусайда, заговорил мягко и вкрадчиво, чтобы не обидеть Юй Чена:
— Мой господин! Видит бурхан, что за годы службы в восьмизнаменных войсках вы пролили потоки добрых благодеяний, чем облегчили страдания всех нас, простых слуг императора. Но этот бурят не слуга императора. Вы всегда учили нас: «Если утром посадил дерево, не думай, что в полдень оно даст тень». Зачем спешить с решением? Завтра купец Ци Шань со взводом солдат отплывает по реке Черный дракон. На пятые сутки мы высадимся у стойбища байну и установим, прав ли этот бурят. Мой господин, я не верю ни одному слову этого человека. Приверженность бурят к России мне хорошо известна. Если бы его преследовали власти за убийство начальника хунхузов, то ему незачем было бы тащиться в такую даль. С реки Чикой на реку Шилку… С Шилки на Амур… Трудно, просто невозможно поверить, мой господин. Его улус Нарин-Кундуй у самой китайской линии. Проехать урочище Абалай, урочище Ангар Хоты… Вы не успеете выкурить и одной ганзы, как ваша лошадь достигнет Нарин-Кундуя. Граница у острова Дархан ему известна до каждого кустика. Ему ничего не стоит прийти на пост Ван Чи и сдаться страже. А он, изволили слышать, бегал по всему Забайкалью, словно нарочно хотел, чтобы его изловили. Мой господин! — Баргут поклонился. — Этот бурят совсем не глупец. Он не раз переходил китайскую границу и угонял скот и лошадей у монгольских князей. Согласитесь, мой господин, что дурак и глупец не способен…
— Да, да, — перебил его гусайда. — Я вижу, что ты ревностный слуга императора, а этот, бурят давно промок под дождем и не ему бояться росы. Твои мысли, баргут, порождены моими мыслями, а мои мысли, подобно солнцу, освещают тебе путь и способствуют развитию твоего воображения. Ты завтра поедешь с купцом Ди Шанем, прихватив с собой пленного бурята.
Гусайда дал знак стражникам увести арестованного.
Двухмачтовая майма Ци Шаня легко скользила в мутных волнах Амура. Вторую ночь дул попутный ветер. Ци Шань повелел рулевым держать ближе к берегу и не зажигать огней. А то бывали случаи… Гольды, завидев огни «купца», снимались со стойбища и бежали в тайгу.
Длинной остроносой щукой рыскала майма по великой реке в поисках легкой наживы. В ее трюмах — ящики с ханьшином, табаком, перцем, бусами, серьгами, зеркальцами, кусками дешевой далембы. Команда судна и солдаты от нечего делать целыми днями играли в карты, попивали вино, закусывая свининой с фасолью и соевым соусом.
Очирку Цыцикова поместили в кормовом отсеке, повесили ему на шею деревянную колодку с замком. От замка тянулась железная цепь к скобе, вбитой в борт маймы. Ключ от замка в кармане караульного. Косорина менял караулы утром, в полдень и вечером.
Цыциков думал об одном: бежать! Еще две ночи — и майма бросит якорь возле стойбища байну. И тогда Косорина получит все доказательства того, что пойманный им бурят — русский лазутчик.
Гусайда обещал ему отрезать язык, выколоть глаза и бросить в клетку к драконам. Вчера Косорина приходил сюда, в кормовой отсек, смеялся над Очиркой: «Это не драконы, a тигры! У гусайды нет драконов. Зато он содержит в глубокой яме голодных тигров».
Очирка пробовал крепость скобы. Днем, пока за ним не наблюдали, или ночью, когда солдат не мог чего-либо заметить, он подолгу давил на скобу, пытаясь ее раскачать. Но скоба была-глубоко забита в борт.
«Если смерть придет, то и тысячи бурханов не помогут, — подумал он. — Разбить бы колодку… Но как, чем? Была бы палка с ножом…» Вот такая, какую он видел у проводника Оро. Но кто же принесет ему палку с ножом? Она осталась в лодке у казаков, а ее владелец Оро неизвестно где. В айгуньской тюрьме… А может, где-то поблизости, на майме. Маньчжуры ни разу не сводили их вместе, держали порознь.
«Надо завладеть ключом, — решил Очирка. — Иного пути к спасению нет. Как завладеть? Позвать солдата, дать ему знать, что я хочу что-то-ему передать. Солдат подумает, что деньги… Покажу ему зажатый кулак и буду тыкать пальцем по кулаку: «Твое, мое». А как он подойдет, попробую схватить за дыхало. Нет… не выйдет… помешает колодка. Помешает… Вот проклятая! А что если… Что если схвачу солдата за голову и одним духом жигану об колодку…»
Он вздрогнул, ему стало страшно, будто кто-то мог разгадать его замысел. Сердце екало, как загнанное. С палубы доносился хохот полупьяных маньчжур, занятых досужей болтовней. Караульный дылда сидел на витке каната и дремал, держа между ног фитильное ружье.
Соломенные паруса скрипели и шелестели под крепнущим ветром. Лошадиной подковой висел в темном пугающем небе месяц. Очирке показалось, что месяц улыбался. Дрожь в руках прекратилась.
…На палубе никто из маньчжуров не слышал ни сдавленного стона, ни всплеска упавшего за борт тела.
Министры Николая I попросили высочайшего приема, чуть ли не всем кабинетом. Они доложили царю о дерзновенном поступке генерала Муравьева, задержавшего в Иркутске экспедицию Ахтэ. «Не было заботы, государь, да вот видите как…»
Кабинет бы и сам мог… через военного министра распорядиться по делу Муравьева, поскольку генерал-губернатор Восточной Сибири был причислен всего лишь к должности корпусного командира. Но… военный министр побаивался этого «корпусного» и предпочитал действовать интригами.
Представ перед Николаем I, министры высказали разочарование и сожаление по поводу поступка Муравьева. У них от обиды даже бакенбарды отвисли как-то удручающе и на щеках проступили красные пятна.
— Этот поступок самовольный, ваше величество. Муравьев мнит себя высокоумным. Забрал в руки непосильную для себя власть.
Николай выслушал жалобу со вниманием и уставился холодными немигающими глазами на министров.
Прошла минута… Царь, не мигая, смотрел на военного министра. И пока тот не опустил веки, царь все смотрел.
Николай часто пользовался «гипнозом», принимая посетителей. В душе царь хотел походить на Петра Великого. По суеверным мотивам приблизил даже к себе князя Меншикова… Но что князь? Дряхлый старец, одна фамилия знаменитая.
Надо было «прорубать окно». Куда? А почему бы не в Тихий океан?
Император, всегда доверявший Нессельроде, заколебался. Лишить предерзостного генерал-губернатора должности и чинов? Но без Муравьева некуда «прорубать окно». Муравьев смелее графа, да и сидит ближе к Амуру. Знать, веские доводы у Муравьева, чтобы ослушаться…
— Оставьте, господа, это дело. Я верю, что генерал-губернатор прежде всего думал и заботился о государстве нашем, о его благе и процветании. До прибытия Муравьева в Петербург ничего решать не соизвольте.
Министры ушли, не солоно хлебавши.
Николай остался доволен собой и принятым решением. «За границей про меня пишут, что я холоден и жесток, — размышлял он, — да еще и злопамятен, что во мне живет единая страсть повелевать, что ум мой узок, а сердца вовсе нет. Что скажут вольнолюбивые иностранцы теперь? Какой им выйдет пассаж!»
В Охотском море пути Невельского, Муравьева и генеральского адъютанта долгое время никак не могли скреститься.
Адъютант прибыл в Охотск в нужный день, а порт был закрыт льдами. Но вот и лед расчистился, а «Байкала» нигде не было видно.
Невельской явился в Охотское море с опережением всех сроков и отправился в Петропавловский порт, где и вручил ему начальник Камчатки злополучное письмо Муравьева о том, что разрешения от царя на исследование амурского лимана нет.
Невельской оказался смелее Муравьева. Он на свой страх и риск, закончив разгрузку транспорта, взял курс на юг… к лиману Амура. Его вера в то, что Амур судоходен в своем устье, была так велика, что он не посмотрел ни на что. Ждать год? А вдруг англичане опередят? Что тогда?
«Благо России куда выше и дороже личного блага, — думал Геннадий Иванович. — Будь, что будет».
Муравьев прибыл на берега Охотского моря в середине лета. Адъютанта в Охотске уже не было. Генерал на транспорте «Иртыш» выехал на Камчатку, а оттуда в Аян.
У Муравьева дня не проходило, чтобы он не вспоминал об устье Амура. А говоря об Амуре, он никогда не забывал про Англию.
«Не встала бы в устье Амура английская крепость, — беспокоился он. — А то английские пароходы пойдут по Амуру на Нерчинск и в Читу».
В Аяне его ждали письма от гражданского губернатора и подполковника Ахтэ.
Гражданский губернатор писал, что Ахтэ «в смятении превеликом, не ведает, как ему быть перед государем».
«Не ведает, — ухмыльнулся Муравьев. — Врет все. Донесенье уже фельдъегери привезли в Петербург. На высочайшее усмотрение… «Муравьев-де власть завысил, с указами его императорского величества считаться не соизволил».
«Поглядим, чем он меня умасливает»; Надорвал конверт, пахнуло духами, зашуршала атласная бумага с царскими орлами и штемпелем военного департамента. Представил себе галантного и надушенного господина с бутоньеркой и во фраке.
Ахтэ выдерживал в письме вполне деловой тон, но обращении не упомянул, что получатель сего послам; кавалер орденов и обладатель золотого оружия. «Считает, что дни мои сочтены. Щеголь столичный… Я еще всем вам покажу, кто я таков», — нахмурился генерал губернатор.
«У нас здесь только и разговору о вынужденном сидении. Не знаем, как и государю отписать, — сообщал глава экспедиции. — Принять такую ответственность на себя, ваше превосходительство, случай, не имеющий прецедента. У вас, должно быть, веская причина на то, о коей мы не наслышаны. Иные именуют ваше решение гражданским подвигом и крупным показателем духа инициативы и решимости, присущих только талантливым людям. Уповаем на то, что действия ваши не пойдут в разрез с интересами государя и отечества нашего любезного».
Муравьев повеселел. «А он, ей-ей, меня побаивается! Там, в департаменте, поди, не забыли, что Аракчеев-то сердечный друг моего отца. А отсюда-то до гражданского подвига рукой подать».
Утром Муравьев, как всегда, накинул шинель на плечи, собираясь подышать морским воздухом на набережной.
Услышал по коридору стук сапог. С грохотом полетел стул в приемной, распахнулись двери. Возбужденный, радостный адъютант, шатаясь, вошел в кабинет, вытянулся.
— Ваше превосходительство! Транспорт «Байкал» на виду Аяна! Штабс-капитан Карсаков вышел на вельботе… встречать.
— Подать катер! — крикнул Муравьев. — Немедленно распорядитесь!
За окном прогремел пушечный выстрел.
…Слышно, как на «Байкале» кричал боцман на матросов, карабкающихся по вантам.
На капитанском мостике толпились офицеры, приветственно махали фуражками..
Это Невельской, господа!
Слышно, как вахтенный докладывал капитану на мостике:
— Катер его превосходительства генерал-губернатора Николая Николаевича Муравьева!
Муравьев крикнул в рупор:
— Как плавали? Что с Амуром?
Невельской, с трудом сдерживая радость, громко отвечал:
— Вековое заблуждение рассеяно, ваше превосходительство. Амур — судоходен! Сахалин — остров!
Муравьев быстро поднялся по штормтрапу на палубу «Байкала».
— Где вы столько пропадали? Мы везде вас ищем… Ну что? Все ли хорошо? — засыпал Муравьев вопросами капитана.
— Разрешите отдать рапорт? — обратился Невельской. — Ваше превосходительство!
— Разрешаю.
— Доношу для представления государю, а ныне вашему превосходительству… Сахалин — остров, вход в лиман и устье Амура возможен для мореходных судов с севера и юга! Если бы я, ваше превосходительство, не решился бы по собственному усмотрению… то иностранцы опередили бы нас.
— Я объявил приказом по команде, ваше превосходительство, о том, что осмотр острова Сахалин, лимана реки Амура и устья должен оставаться тайной. Кто скажет кому-либо, а тем более доставит какие-либо сведения, что мы осматривали остров Сахалин, лиман и устье Амура, тот немедленно подвергнется наказанию как неисполнитель воли высшего начальства. Было предложено всем офицерам сдать командиру корабля до прибытия в Аян все записи, журналы и документы как чистовые, так и черновики. Что и исполнено, ваше превосходительство!
Невельской был маленького роста, рябой, подслеповатый. Он щурил глаза на Муравьева, от волнения покусывал усы.
Но сейчас никто не замечал, что капитан неказистый.
— Дай я тебя обниму, Геннадий Иванович! — воскликнул Муравьев, — Дорогой ты мой!
Они обнялись при криках «ура».
— Мне случалось видеть много смелых и дельных офицеров на судах нашего флота, — проговорил Муравьев. — Но ты, Геннадий Иванович, превосходишь во всех отношениях все мои сравнения. Я уж нынче у вас задержусь на «Байкале». Пройдем в кают-компанию, голубчик, хочу слышать от тебя полный доклад об исследовании Амура.
В кают-компании тесно, свита Муравьева кое-как разместилась. Подали шампанское, легкий ужин со сладостями.
Впечатлений много, ваше превосходительство, — заговорил Невельской, когда все расселись и бокалы были наполнены. — Воспоминаний хватит на долгое время.
Все ожидали, что тост Муравьева будет за успех исследования Амурского лимана командой транспорта «Байкал», за здоровье и благополучие капитана Геннадия Ивановича Невельского. Взоры присутствующих обратились к нему. И опять никто не видел невзрачности капитана, его рябинок, подслеповатого взгляда. Все видели широкий лоб с большой залысиной, рано поседевшие усы, твердый подбородок, пронзительные глаза, остроту которых подчеркивали чернеющие полоски бровей. Куда только делась подслеповатость! Муравьевские офицеры поняли, что перед ними натура смелая и решительная.
Слова Муравьева прозвучали как-то неожиданно:
— Выпьем, господа, за государя нашего Незабвенного! С его величайшего соизволения сей подвиг, свидетелем которого мы являемся, стал возможным.
Все словно очнулись. Задвигались, зашумели. Как же… Неудобно. Про государя-то и забыли. Ай-я-яй, как неполитично! Хорошо, что его превосходительство все предусмотрел, до всего дошел, ничего не забыл.
Между тостами капитан «Байкала» докладывал, как проходило исследование Амурского лимана. Непредвиденных помех и осложнений при плавании оказалось множество.
Из-за того, что карта оказалась весьма неточной, чуть не загубили транспорт. Приходилось часто вести промеры глубин. Несколько раз «Байкал» садился на мель. Был случай, когда еле-еле снялись с мели. Выручил становой якорь. Его отвезли на лодке и опустили в воду. Сматыванием якорной цепи удалось стронуть судно с места.
Холодные туманы и порывистые ветра сопровождали моряков в самом лимане. Здесь участились шквалы. Перепады глубин были весьма заметными, а местные течения — ой-ей-ей! Волны ходили в совершенном беспорядке — не знаешь, откуда чего ждать. «Толчея», — говорили матросы о таких волнах.
Шлюпки и лодки то и дело заливало водой и выбрасывало на мели. Промеры глубин велись порой с опасностью для жизни людей.
Много смеха вызвал случай с командой баркаса возле гиляцкого селения Тамле-Во. «Толчея» была особенно сильной, и баркас выбросило на песчаную косу. Моряки во главе с мичманом перебрались на берег, развели костер, сушились. Уставшие люди вскоре уснули и проспали всю ночь, а утром с ужасом обнаружили, что пропало все имущество с баркаса и развешанное по кустам белье и обмундирование. Моряки остались — кто в одной тельняшке, кто вовсе голый. С «Байкала» из бинокля разглядели, что у мичмана творится что-то неладное. Спустили вельбот с матросами. А тут из селения Тамле-Во высыпала возбужденная толпа гиляков. Рассевшись по своим байдаркам, гиляки тронулись к «Байкалу». Штурманский подпоручик, сидевший на вельботе, успел взять в плен двух гиляков.
Невельской, легко возбудимый, накричал на пленных. Те смотрели враждебно, и он вовсе разгорячился. Матросы приготовились к стрельбе. Но вскоре капитан смягчился и запретил стрелять из ружей. Помнил приказание главного штаба: «В случае каких-нибудь осложнений на Амуре… грозит суровая ответственность». В Петербурге издавна повелось считать гиляков подданными Китая, и воевать с ними — это все равно, что воевать с китайцами.
Капитан вспомнил о бурятских казаках, явившихся вчера из селения Тамле-Во. Это были пятидесятник Ранжуров и десятник Чагдуров, посланные в тайный сплав по Амуру Муравьевым. Он приказал привести их, а когда те пришли, спросил, могут ли они объясниться с захваченными в плен гиляками. «Да, можем, — ответил Ранжуров, — мы знаем этих людей». — «Передайте им, что, если их флотилия нападет на транспорт, мы их повесим. Да… а что они за люди?» — «По-моему, они родственники вождя племени». — «Ну, так тем лучше. Втолкуйте им, что их ждет, если их племя не умерит свою воинственность». — «Ваше высокородие, они принимают вас за американских китобоев. Не иначе… Я пойду и крикну, что мы лоча… русские». — «Идите к пленным и кричите, что хотите, но сорвать исследование лимана я не могу».
Отчаянные вопли пленных гиляков, выкрики Ранжурова и Чагдурова возымели свое действие. Флотилия остановилась.
Голая команда тем временем, сняв баркас с мели, прибыла на «Байкал», где была встречена взрывами смеха и шутками.
Недоразумение с гиляками кончилось миром. Они в самом деле приняли «Байкал» за американское китобойное судно. Китобои нередко нападали на гиляков, сжигали их дома, грабили… Против лоча гиляки ничего не имели. Они хотели быть с ними в дружбе.
— Ну, а устье Амура? — спросил нетерпеливый Муравьев. — Как оно? Что?
— В Петербурге полагают, ваше превосходительство, — ответил Невельской, — что устье Амура напоминает собой топкое болото с тростником, песчаными дюнами, запутанными лагунами. Что вы! Устье красоты неописуемой, неизъяснимой. Река стремится к-морю единым и мощным потоком. Наши шлюпки поднимались вверх по Амуру, везде найдена глубина для морских судов.
Остается добавить, ваше превосходительство, что когда мы спустились на юг от устья и дошли до самой горловины пролива, то увидели два скалистых мыса со стороны материка. Одному из них дали название Муравьева…
В кают-компании прогремело «ура». Снова разливали шампанское, поздравляли друг друга.
— От сахалинского берега, — продолжал Невельской, — тянулась коса, но… что замечательно! Наши сердца трепетно забились. Перешейка там не оказалось, глубины в самый раз!
— А куда же делся перешеек? И англичане и французы уверяли…
— Обман зрения, господа, — улыбнулся Невельской. — Возвращаясь обратно, мы сами видели, что на горизонте материковый мыс сливается с сахалинской косой. Совсем незаметно для глаза, что мыс-то севернее косы!
Дружный хохот покрыл слова Невельского.
— Любезный Михаил Семеныч! — крикнул Муравьев, — Тебе надлежит завтра же отправиться в Петербург с известием о столь замечательном открытии. Повезешь рапорт Геннадия Ивановича. А сейчас, господа, всех прошу ко мне в Аян. Будет пир на всю ночь.
Михаил Семенович Карсаков вместе с рапортом Невельского увез в Петербург и донесение генерал-губернатора князю Меншикову:
«Я вижу, что Невельской превзошел все наши ожидания и исполнил свой долг с тою полнотою, точностью и самоотвержением, которые только можно ожидать от натуры глубокой, беспредельной преданности отечеству. Сделанные Невельским открытия неоценимы для России. Эти открытия заставляют нас безотлагательно приступить к занятию устья Амура, ибо со дня на день должно ожидать, что оно с юга будет занято другими. Это может сделать Америка или Франция, или Англия. Но нет почти сомнения, что это совершится Англией».
Муравьев со свитой выехал санным путем из Аяна в Иркутск, а Невельской со своими офицерами отправился в Иркутск позже, когда «Байкал» был сдан на зимовку в порту Охотск.
Зима в Иркутске выдалась на славу. Приезд морских офицеров — да еще каких! — всколыхнул весь город. Об открытиях Невельского только и было разговоров. В честь экипажа «Байкала» устраивались балы, пикники, маскарады, загородные выезды на тройках.
Невельской готовился к поездке в Петербург. Обработка материалов исследования подходила к концу. Оставалось зайти к Муравьеву.
Николай Николаевич встретил Невельского приветливо, усадил пить чай и тут же с воодушевлением принялся расписывать свой проект укрепления Петропавловского порта.
«Так вот оно что! — пронеслось в голове Невельского. — Выходит, слухи подтвердились».
Геннадий Иванович еще в Аяне и Охотске слышал о намерении Муравьева заняться обороной Камчатки, но все эти полунамеки местных властей пропустил мимо ушей, не очень-то ими интересуясь.
Чем дальше слушал Невельской генерала, тем сильней нарастал в нем протест… «Какой там Петропавловск! Не об этом сейчас должны болеть наши головы», — размышлял он.
Когда генерал заговорил о мощных батареях на фортах Петропавловска, Невельской не утерпел:
— Да и триста орудий, Николай Николаевич, не составят надежного заслона для англичан.
— Как не составят? — изумился Муравьев. — Я лично изучал подступы к Петропавловску.
— Подступы там… согласен… для обороны весьма пригодны, да только Англии незачем пускаться на штурм. Она возьмет нас измором. Пороховые погреба скоро истощатся, войска останутся без провианта. Через Якутск, ваше превосходительство, крупную первоклассную крепость не напитаешь, а морской путь из Кронштадта будет для нас недоступен.
— Вам мало известна политическая и дипломатическая сторона дела, — сухо произнес Муравьев. — Оборона там срочно необходима.
— Она возможна только через Амур. По Амуру можно перебросить крупные подкрепления. Но и то… в случае войны… путь на Камчатку морем и здесь будет для нас недоступен. Нам нужно добиваться свободного плавания по Амуру, чтобы стать в устье и на побережье лимана твердой ногой. Здесь мы защитимся. Здесь мы устоим.
— За Амур нам еще предстоит политическая и дипломатическая борьба, — резко отозвался генерал. — А может, даже и военная. На это уйдет время. Оборона же Камчатки ждать не может!
Невельской пожал плечами:
— Ждать-то, конечно… Это так… Да только оборонять Камчатку нынче мы не в силах.
Муравьев неприязненно улыбнулся:
— Вас, я вижу, не переговорить. Оставим этот разговор, Геннадий Иваныч.
Муравьев вдруг почувствовал, что Невельской ему чем-то неприятен. Чем же? Тем, что возражает ему? «Это так и есть, — подумал генерал. — Заносчив не по чину. И голос оттого резкий, уши бы заткнуть… не слышать. Передают, что он горяч и подчас бешен без границ. Не помнит, что говорит. Да только не со мной… Ах, как он неприятен! Поразительно некрасив, когда злится и еще не в духе. Щурит свои слепые глаза, как сова… И ведь готов вспылить до дерзости. Почему я раньше не замечал, что он так невзрачен? И одет как-то неряшливо…»
После ухода Невельского генерал в раздражении ходил из угла в угол, думал, разговаривал сам с собой.
«Война неизбежна, к ней все тянутся, — рассуждал Муравьев. — У Англии наготове все эскадры… Чуть что — и нашим кораблям пути к Камчатке заказаны. А как и чем ее оборонять? Построить в Петропавловске первоклассную крепость на триста орудий. В обороне там можно выстоять, если создать крупные запасы всего… На худой конец — уйдем в горы, леса. Откроем партизанскую войну неприятелю, вооружим камчадалов. Камчадалы не менее гиляков злы на пришлых китобоев, во всем нас поддержат. Не бросать же Камчатку на произвол судьбы. А Невельской этот дальше своих открытий ничего не видит и видеть не желает. Ослеплен… Славы еще не вкусил, а бродит ею, как на дрожжах. Что ему до Камчатки? Он ее не исследовал, не открывал… и готов хоть завтра «закрыть»..
Чиновник по особым поручениям при иркутском генерал-губернаторе Доржи Банзаров положил перо, отодвинул бумаги.
Перед ним сидел сухой, костлявый офицер Леонард Карлович Гюне. Вызван для спроса по весьма щекотливому делу. Дело это для Банзарова почти закончено. А как закончено? По закону и справедливости.
Сняв нагар со свечи, он подвинул папку с бумагами. «Надо перепроверить еще разок, прежде чем делать вывод», — решил он.
— Господин Гюне, — сказал Банзаров, — из Забайкальского казачьего полка доносят, что вы причинили уряднику Андрею Назимову побои стэком. Свидетельствуют о сем неблаговидном поступке казаки Иван Кудеяров и Петр Жарков. Что вы можете сказать?
— Только то, что уряднику досталось по делам и за его дерзости. — У Гюне слегка вздрагивала кожа на щеках, в маленьких слезящихся глазах удивление. — Жалею, что он получиль ошень мало.
— Та-ак-с, господин есаул, — протянул Банзаров. — Ясно.
Про себя подумал: «Врожденная остзейская привычка: чуть что не по мне — получай… по мордасам».
— Желательно, чтобы вы изложили события. Для генерала…
— Извольте выслушайт. Имею честь сообщить, что я с партией бурятов-казачат вель рубку леса от реки Удунги к Байкаль. Взрослые казаки, приставленные к партии, держаль себя дерзостно, непослушно, совершенно противу дисциплины. Я просиль взять их всех под караул и держать в распоряжении…
— Держат, господин есаул, еще как держат! — проговорил Банзаров. — На воде и хлебе-с. В оковах.
— Они сам заслужиль столь суровое наказание. Видите ль, господин Банзаров… Поначалю я быль ошень доволен бурятовыми подростками, которые без ропота шли вперед, еще друг друга понуждая к работе…
Банзаров отметил про себя: «Вот уж истинно пустобрех! Экий реверанс в сторону бедных подростков!»
— И что же дальше? Подростки вдруг пересталь радеть на работе, жаловались на холод, на то, что одежда и обувь изнашиваются.
Банзарову вспомнилось, во что одевался и обувался он сам, когда жил в Ичетуе. Штаны и рубаха из скотских шкур. Унты латаны-перелатаны. Бедные мальчишки!
Гюне бесстрастно рассказывал:
— Утром все подростки Сортолова и Атаганова польков совершенно взбунтовались. Я увещеваль их, но напрасно. Ни приказы мои, ни угрозы не действовали и, вместо выступа на работу, они собирались уйти по домам. Тогда я приказаль уряднику взять пальку и гнать непокорных ударами, но тот урядник в дерзких восклицаниях отвечаль мне отказом. А ведь урядник знает воинскую дисциплину. И что же он показаль перед полудикими мальчишками?
— Гм… Полудикими? — Банзаров задумался. — Все может быть, господин Гюне. Может быть, они и полудикие, но они… Они не истязают людей, не берут взятки, не лгут ни на кого, не выслуживаются. А то, что они неграмотны, не приобщены к культуре, так в том не вина их, а беда. Я ведь тоже из этих полудиких…
— Ну, что вы, господин Банзаров! Судьбе угодно быть с вами милостивой.
— Продолжайте, — сухо перебил его Банзаров.
— Я удариль урядника Назимова по щеке. И это вместе с наказанием некоторых казачат произвель успех: подростки опомнился, отказался от дурного намерения и смиренно пошель на просеку. Урядник и казаки поступиль по своему упрямству. На виду моем собраль оружие, вещи и ушель. Унтовое войско… что с них возьмешь?
Гюне был до того ненавистен Банзарову, что он уже не мог продолжать допрос. Ему хотелось унизить как-то этого выскочку-немца, неумного солдафона. Но как? И вдруг ироническая улыбка скользнула в углах рта. Он заговорил с Гюне по-латыни. Тот пожал плечами. «Ну, что же. Перейду на английский». Но Гюне, не зная английского, лишь моргал глазами. Банзаров задал фразу на французском. У немца по лицу пошли красные пятна.
Банзаров тогда заговорил с ним по-немецки и нашел, что немец свой язык подзабыл и изъясняется на нем хуже его, Банзарова..
После ухода Гюне Банзаров вышел из-за стола, прижался лбом к холодному стеклу. «Как же поступить с этим делом? Кто тут и в чем виноват?»
Он выезжал недавно в Боргойский улус, где состоял при кочевке бригадный командир Атаганова и Сортолова полков. Виделся с командиром Харацаевской сотни. Всюду возил с собой урядника Андрея Назимова для очных ставок с подростками-казачатами.
Как быть? Как? К утру ждут заключения по сему делу».
Банзаров быстрым шагом направился к столу, взял, лист бумаги и написал:
«Подростки взбунтовались потому, что господин, Гюне не дозволял им починить одежду и обувь и полубосых, полунагих посылал в холод на работу, что же касается ослушания казачьих детей, то я нахожу более виновным самого господина офицера.
Урядника и казаков предупредить словесно».
Банзаров вскочил со стула, заходил по комнате, хватался за голову, взъерошивая волосы и напрягал от возбуждения свое сухощавое, крепко сложенное тело. «Подумать только! Давно ли были Казань… университет? Давно ли был Петербург?».
Живо всплыли в памяти споры ученых о древних надписях на серебряной дощечке — пай-цзы, на «Чингисовом камне». Кто разгадал замысловатые иероглифы? Он, Банзаров. Какое прекрасное было время! В Петербурге ходил в Азиатский музей и Публичную библиотеку, читал редчайшие книги и рукописи на монгольском и маньчжурском. Его работой «Черная вера, или шаманство у монголов» заинтересовались ученые. Его хвалили, на него возлагали надежды, предсказывали блестящее будущее. А что вышло?
Правительство послало его в Иркутск чиновником то особым поручениям. А что это за особые поручения? Производить следствия о злоупотреблениях. Экая наука!..
«Денег нет, живу одним жалованьем, хотя бывали дела, от коих толстеют. Я же худею. Скитаться по уездам дороже, чем жить на месте. Дороговизна во всем», — подумал он.
В Иркутске тоска неизбывная, а тут еще высокопреосвященный отец Нил привязался. Переводит свои штургии на монгольский, пристает с просьбами: Дайте полезный совет. Как выглядит сия литургия, нет ли ошибочек?» А заодно с просьбами выказывает высокопреосвещенный свое пламенное желание видеть Банзарова… христианином. Вот надоел! Сбежал бы от нero, да куда?
Вечером на другой день к Банзарову на квартиру приехал адъютант генерал-губернатора в сопровождена двух солдат. Адъютант сказал, что его превосходительство весьма недоволен следствием, считает, что чиновник по особым поручениям дело вел неполитично, памятуя более о сородичах своих, нежели о законах существующих.
«Властью генерал-губернатора приказано Банзарова отправить на гауптвахту сроком на десять дней», — объявил адъютант. Приговор же по делу гласил: «За дерзость и не совместимые со службой проступки урядника Андрея Назимова разжаловать в рядовые и наказать тридцатью ударами лозы. Казаков Ивана Кудеярова и Петра Жаркова за самовольную отлучку с места службы наказать десятью ударами лозы каждого».
Гауптвахта — узкая комната с зарешеченным окошком, откидная кровать под одеялом солдатского шпального сукна, столик, табурет, бачок с водой и к нему кружка медная на цепочке.
Ночами Банзарову не спалось. Подолгу думал о нелюбимой службе, слезами закипала его обиженная душа.
«За что? — шептал он. — За что посажен тут? И кем? Муравьевым… правителём, не лишенным ума и весьма деятельным. В мертвящем сановном кругу равного ему не сыщешь. А вот и он наплевал в душу, не вызвал, не спросил ни о чем… Экий ты жалкий чиновник… по поручениям!»
Устав думать о службе, измучив свою душу обидами и упреками, он возвращался к тому, что всегда его влекло, тревожило и радовало. Он думал о грубой, непросвещенной вере — черной вере шаманов. Она, черная вера, давно пленяла его воображение своими первозданными таинствами.
Банзаров вспомнил, как он любил бывать в Ичетуе. Буряты осаждали его в родительском доме или зазывали к себе, чтобы обо всем разузнать и попить тарасуна. «Пей, знай, да не спейся с круга…»
В Ичетуе он скидывал чиновничью костюмную тройку и облачался по-бурятски: унты, халат, малахай. Много пил тарасуна и забывал о службе. Много бы пить не надо… Да как утерпишь? Если старенькая мать возьмет в морщинистые руки чашку, посмотрит на тебя слезящимися счастливыми глазами, разве ты, ее блудный ученый сын, не поднимешь в ответ свою чашку? Поднимешь… как же… и осушишь ту чашку до дна и поглядишь на мать свою, и что-то горькое и сладкое сдавит тебе горло, да так, что нечем дышать. А если старый отец, в засаленном прохудившемся мундире пятидесятника, вытянется перед тобой, будто в казачьем строю, и, бодря себя ломким и хриплым от волнения басом, скажет: «Ну-ка; Доржи…» Разве ты, его блудный ученый сын, не поднимешь вместе с ним чашку тарасуна?
И представляется тебе, что все самое доброе, светлое, чистое, что есть в тебе, все это улетает от тебя к другим людям — ко всем, с кем жил ты в сурхарбанном детстве с кем ныне сидишь за праздничной трапезой. И умильные слезы копятся в уголках глаз, когда видишь умытую дождем и высушенную солнцем и ветрами коновязь, у которой всхрапывали, натягивая удила, рысаки-иноходцы твоего сурхарбанного детства. И кружится твоя голова, и ноги ступают нетвердо, когда входишь ты в овечий загон, и в уши бьет резкое и требовательное блеяние маток и тонкий плач ягнят.
И замираете твое сердце и какая-то сила дает тебе крылья птицы, когда проходишь ты мимо покосившейся, осевшей в землю деревянной юрты, из дымохода которой давно уже не текут сизые струйки… И как же, заехав в родной улус, не превратиться тебе в старосветского бурята: не станцевать в ёхоре, не проскакать с арканом, гонясь за табунным дичком, не выпить по кругу тарасуна, не спеть «Серебро можо — узда»? Тут во всем твое счастье, твоя любовь. И еще скрывается в тебе одна любовь… Твоя «Черная вера» неодолимо тянет тебя в глубокий колодец азиатской древности, и то, что выстрадано твоей даровитостью и старательностью, — все это навеки вошло в твое сердце, в твой разум, и выплескивается лишь тогда, когда ты надеваешь кафтан, увешанный бляхами и погремушками, шляпу из кусков железа и шелковых материй. Ты произносишь торжественные молитвы и ударяешь в бубен. В глазах твоих вспыхивают не то отблески зари, не то пожары. И вот ты все чаще вспоминаешь о бубне, а пламя из глаз уже перекинулось на все твое лицо, ставшее свирепым и жестоким. Ты чувствуешь себя брошенным в колодец древности, ты отчетливо распознаешь страницы из «Черной веры», ты сливаешься воедино со своим детищем, и грудь твою распирает гордость за себя и твой народ, она наполняется любовью к небу, огню, тайге, озеру… Ты поднимаешься с ковра, забывая бубен. Пляска, прыжки, вопли…
Долгой ночью на гауптвахте всякие видения и сны посещали его измученную голову, взбудораживая и без того беспокойный его мозг.
Утром Банзаров проснулся с больной головой. До завтрака в камеру вошел дежурный пристав, сказал, что главный хоринский тайша принял веру христианскую и делает презент генерал-губернатору — тридцать верховых лошадей из своих табунов. Из Иркутска командируются завтра офицер и два берейтора.
В Верхнеудинске к ним присоединится конвой казаков. Ему, Банзарову, велено ехать в Хоринск, помочь в отборе лошадей и проверить состояние делопроизводства в тамошней конторе.
Дверь за приставом закрылась. Замок не щелкнул…
«Свободен! Все… — Присел на табурет. — Что же произошло? Ах да! Хоринский главный тайша… и вдруг… крещение в православной церкви. Право, не вмещается в голове сия новость. Но уж меня-то из желтой веры не выведут, хотя в ней и не вижу я ни смысла, ни пользы, да что уж теперь… Достойно ли прыгать, словно кузнечику… неразумному? Силою вечного неба пусть все останется, как было. Мир сей подобен океану с подводными скалами. Четыре моря мучений… Да очистятся наши грехи, скопившиеся в наших многих перерождениях! Да успокоятся тело, язык и душа мои! Я прибыл для переправы через моря мудростей, но потерпел крушение. И уж коли судьбе угодно было, чтобы я копался в обрядах и обычаях древности, то пусть это будет бурятская древность, что ближе и понятнее мне по духу и крови, и приличествует мне остаться до конца дней своих буддистом, ибо в христианстве я вовсе не ведаю, что мне делать, да и постыдно перед сородичами своими. Уж лучше я буду восклицать: «Да возродится мысль и стремление к святости Будды! Достигнем совершенной мудрости! Спасемся по милости трех драгоценностей: общины, ученья и Будды!»
Подполковник генерального штаба Ахтэ приятно поразил Муравьева. Он нисколько не походил на петербургского парфюмерного юношу — никаких аксельбантов и бутоньерок. Строгий армейский мундир корпуса топографов, мозолистые, натруженные руки. Муравьев ожидал, что встретит желчного, всем недовольного генштабиста, что у них произойдет тяжелый разговор, но Ахтэ вел себя просто, скромно и даже, как показалось генералу, весьма учтиво, не скрывал удовольствия видеть долго пропутешествовавшего губернатора.
Муравьев, зная о том, что царь согласился использовать экспедицию Ахтэ, как сочтет сам генерал, предложил подполковнику отправиться для обозрения и описания Удского края.
— Инструкцией мне запрещено…
Муравьев добродушно улыбнулся:
— Как можно искать границу там, где ее нет? Во всех документах наших с Китаем пространство между рекой Удью и Охотским морем оставлено неразграниченным.
— Как же мне быть? Получено высочайшее повеление вашу экспедицию не посылать для определения границы, а направить, по усмотрению моему, для исследования Удскою края.
Ахтэ искренне сказал:
— Мы, офицеры корпуса топографов, восхищены вашим мужеством и весьма рады служить под вашим наблюдением.
Они расстались, довольные друг другом.
Николаю Николаевичу после возвращения с Камчатки везло. Едва успел узнать, что царь занял его сторону в спорах об использовании экспедиции Ахтэ, как пришел высочайший приказ об утверждении Муравьева генерал-губернатором Восточной Сибири. Это утверждение в должности так окрылило темпераментного генерала, что он в присутствии жены и штабс-капитана Карсакова воскликнул:
— Государь службу мою считает здесь полезной!
При перемене погоды у него даже не заболела раненая рука, и генерал обошелся без черной повязки.
Увы, прекрасное расположение духа длилось недолго. Из Петербурга последовали мелкие уколы. Военный департамент все еще отказывал ему в выборе адъютантов да и разрешил пока взять двоих, а положено по штату четверо Отличившихся его чиновников ни одно министерство не наградило.
Николай Николаевич не выдержал и на Совете главного управления шумел:
— Людей моих не награждают, по службе чинами обходят, трудно… От недоброжелателей как оградиться? Меня-то царь оградил, а вот как мне людей своих оградить?
Наутро после того заседания Совета он уже положил раненую руку на перевязь. Иные сочли это позерством: генерал, мол, вчера свободно махал обеими руками, а тут чего-то всем мозолит глаза своим фронтовым ранением.
Зиму и весну Муравьев страдал болезнью печени, слег в постель. Он даже сдал управление краем гражданскому губернатору. Но велел тому являться по пятницам с докладом.
Лечащий врач умолял гражданского губернатора ничего не говорить генералу об амурских делах, не выводить его из состояния покоя. Тот и не говорил… Но не мог же он умолчать, что пристав русской миссии, возвращаясь из Пекина в Петербург, проехал вчера Иркутск.
— И что же он, пристав? — оживился Муравьев. — Что он думает об англичанах?
«Ну, англичане — это не Амур», — подумал простодушный губернатор.
— Пристав уверяет, Николай Николаевич, что англичане бездеятельны в Китае.
— Какая чепуха! — Муравьев приподнялся на подушках, понизил голос: — Ну, а этот пристав… полковник… как человек, он что на вас произвел?
— Говорун и хвастун.
Муравьев, возбуждаясь, подхватил:
— Во всем несостоятелен и даже труслив. Где только таких находят? Да еще шлют в Пекин, толкают в политику, в которой они вовсе ничего не смыслят. Англичане же, пользуясь вот такими говорунами и невеждами из нессельродевского ведомства, усиливаются в Пекине и все ближе подбираются к Амуру.
Врач уже делал знаки гражданскому губернатору, мол, нельзя… Но куда там!
Нессельроде полагает, что Амур для нас по Нерчинскому трактату потерян. — Генерал обращался не только к гражданскому губернатору, но и к врачу, приглашая их обоих к спору с первым петербургским дипломатом. — Удивляюсь, как никто ему не скажет, что слова эти приличны только верховному английскому лорду и его министерству. Удивляюсь, как это никто не сказал Нессельроде, что у нас в Забайкальском крае может быть двадцать тысяч штыков и шесть тысяч кавалерии, если принять мои проекты…
Врач послал горничную за женой Муравьева. Только она способна унять генерала, отвести его мысли от амурских дел. Да и то ненадолго.
Рапорт Муравьева об исследованиях Невельского произвел в Петербурге настоящий переполох. Над авторитетом государственного канцлера графа Карла Васильевича Нессельроде повис дамоклов меч… Давно ли канцлер заверял Государственный совет, что амурский вопрос навеки похоронен, а тут — на тебе… Какой-то безвестный капитанишка уверяет, что устье Амура проходимо для морских судов, а Сахалин вовсе не полуостров, а остров. Чепуха какая! Вздор! Ну, капитанишка — ладно, можно бы наплевать и забыть, а самого Невельского разжаловать в матросы. Да вот оказия — к делу сему прицепился генерал-губернатор Восточной Сибири Муравьев. Приходится докладывать государю…
Царь повелел для разбора дела создать Сибирский комитет.
Нессельроде пугал членов комитета Китаем, уверял, что в низовьях Амура стоит сильный китайский флот, что Невельской действовал без инструкции государя да еще ко всему нарушил ее — плавал в устье Амура, что категорически запрещалось.
Комитет пошел на поводу Нессельроде и постановил просьбу Муравьева об учреждении на Амуре военного, поста отклонить, а Невельского как обманщика и ослушника разжаловать в рядовые.
Невельской думал, идя на прием к Меншикову, что его ждут милости и награды, а тот встретил его с холодком, упрекал за то, что, не дождавшись высочайшего разрешения, рискнул отправиться в Амурский лиман.
Геннадий Иванович начал было ссылаться на чрезвычайные обстоятельства: мол, время поджимало, откладывать исследования на другой год рискованно, как бы иностранцы не опередили… Но князь и слушать не стал.
На заседании Сибирского комитета споров было много. Но как ни старался Нессельроде, похоронить открытия Невельского он не смог. Комитет принял половинчатое решение. Запрещалось «под каким-либо видом или предлогом касаться лимана и устья реки Амур», но разрешалось основать зимовье для торговли с местными жителями где-либо на берегу Охотского моря, «отнюдь не в лимане, а тем более на реке Амуре».
Геннадий Иванович получил даже повышение в чине — стал капитаном первого ранга.
В апреле в губернаторском саду дурманило голову кружево черемух и яблонь. С дорожек и тропок садовник сметал прошлогодний лист. Над головой садовника летали безморозные снежинки — белые, розовые…
Муравьев присел на лавочку возле беседки. Он выздоравливал. Втягивался в дела края. Недавно проводил Невельского в Аян. Вчера прямо здесь вот, в саду, принимал членов экспедиции Ахтэ, напутствовал топографов перед дальней дорогой. Сегодня ждал майора Карсакова. Кое-как, с немалыми хлопотами, вырвал в военном департаменте для любезного Мишеньки повышение в чине. Пришлось царю писать.
Карсаков ныне приведет с собой бурята-пятидесятника Ранжурова, того, что побывал в тайном сплаве и зимовал нынче с русской командой в устье Амура. Прелюбопытно послушать.
Вокруг беседки высажены молодые деревья. Присмотрелся: березки, елочки… «В ельнике — трудиться, в березняке — веселиться, в кедраче — богу молиться».
Подошли майор и пятидесятник.
Муравьев пригласил Карсакова и Ранжурова в беседку.
Генерал оглядел Ранжурова: «Похудел, но выглядит бойчее. Да и то понятно: не на расправу вызван».
Про айгуньского артиллериста Муравьев расспрашивал подробно. Пожалел, что разведка в Айгуне не удалась. Но не спросил, кто ходил в разведку и нет ли каких слухов о тех… пропавших. Ранжуров посчитал неудобным напоминать об Очирке генералу, — Кто его знает — как он… Еще войдет в гнев. «Скажу об Очирке майору», — решил Ранжуров.
— Не навещали ли вас англичане? — спросил Муравьев. Весной из Татарского пролива подходило военное судно, — ответил Ранжуров. — Долго стояло на виду… Гиляки сказывали, что то судно не менее двух разов приплывает к ним — осенью и весной. Случалось, что экипаж его притеснял гиляков, и те боятся всякого его прихода. Не иначе англичан тянет вызнать, когда замерзает и вскрывается лиман, — заметил Карсаков.
— Вот именно! Их так и тянет к Амуру, — подхватил генерал. — А Нессельроде в сие не верит: «Портим, мол, дипломатические отношения из-за ничего». Есть же упрямые головы: каковые в колыбельке, таковые и в могилке. Прости меня, господи, что имя его сиятельства упомянул столь неучтиво. Колыбельки да могилки…
Карсаков усмехнулся, но промолчал.
— А как гиляки на вас смотрят? — спросил Муравьев Ранжурова.
— Гиляки просили капитана Невельского защитить их от своеволия иностранцев. Приходили к нам старики из селения Гинель и пояснили нам так: «Земли наши и родовичей наших, как и тунгусов, по берегам Амура одни и те же. Тунгусов из нас никто не обижает и не трогает, и они, тунгусы, нас не трогают. То и мы, гиляки, желали бы, чтобы вы так сделали… чтобы и мы были спокойны, чтобы нас манджуры не били и жен наших не хватали, и чтобы с моря чужие не насильничали и не обижали нас. Когда вы здесь, то нас не тронут. Мы ведь также не обижаем вас и ничего не украли у вас. Ваш прапорщик один был здесь, и с ним было много товаров, мы товары те хранили и ничего ему не сделали худого». А так ли думают о русских в прочих селениях гиляков? Капитан Невельской этим же был обеспокоен. И так же спрашивал. На То те старики отвечали ему: «У гиляков ум один, и все они думают о русских не худо». Слова эти справедливы. Когда мы собирались ехать в Аян, то к нам в Петровское зимовье заявилось до шести десятков гиляков из разных селений, и все узнать хотели: куда и надолго ли отбываем? Узнав, что мы отбываем в Аян за потребными нам вещами, гиляки избрали двух представителей от себя и просили нас взять их с собой. Мы, мол, ваших начальников — дженги заверим в своей преданности и привезем какие нужно товары. «Ведь вы видите, что у нас добрый ум», — говорили они нам. Гиляки поехали с нами и остались довольны. В Аяне их спрашивали: «По своей ли воле и охоте пришли к нам?» Те отвечали: «Сами захотели побывать у вас в гостях и видеть ваши юрты».
Карсаков добавил:
— По всему судя… гиляки очень не глупы, словоохотливы, веселы и в обращении свободны, но без нарушения приличия.
— Государю будет приятно услышать о новых своих подданных, кои так преданно нам служат, — проговорил генерал. — Но ведомо ли тебе, пятидесятник, что предпримет Невельской на тот случай, если иностранное судно осенью снова подойдет к лиману? Господин капитан распорядился одно судно Охотской флотилии оставить на зимовку в гавани Счастья.
— Тебе, братец, позволен месячный отпуск для отдыха и исполнения хозяйственных надобностей, а там собирайся… туда же, в бухту Счастья. Невельской уже в Аяне. Отвезешь ему новые инструкции и, останешься там. Понял?
— Так точно, ваше превосходительство!
— Ступай с богом, пятидесятник. За царем служба не пропадет.
Муравьеву понравилась усадьба Бестужевых. На селенгинском крутояре в окружении скал стоял двухэтажный дом с колоннами и балконами. Колонны до самой крыши увиты хмелем и плющом.
Генерал заехал к Бестужевым отчасти из простого любопытства, чтобы, прибыв осенью в Петербург, кое-что знать о жизни этих государственных преступников и сказать, где надо, свое слово, а отчасти он решил побывать у братьев-соузников для того, чтобы прослыть благородным и добрым вельможей, коему не составляет труда выслушать просьбы опальной семьи. Давно ли Бестужевым не разрешалось отлучаться от усадьбы далее пятнадцати верст? Муравьев отменил это полицейское ограничение.
Михаил Бестужев, смеясь, поведал генералу, что позапрошлым летом скот обывателей потравил их покосы, и они с братом не могли туда поехать… шестнадцать верст от усадьбы. «Не в Петербург же писать по такому пустяку».
Они сидели втроем в беседке. За решеткой сада виднелись смородиновые кусты. В зеленом аромате рубчатых листьев черным наливом спели ягоды…
Николай Александрович, статный, элегантный, был привлекателен: Жизнь в ссылке не огрубила черт его лица, оно светилось спокойствием и достоинством.
Его брат Михаил Александрович был ниже ростом, загорелый, с живыми черными глазами.
— Ваша усадьба недешево стоит, — заметил Муравьев.
— Да. Стоит кое-что. Я выхлопотал разрешение на поездку в Кяхту, — сказал Николай Александрович. Занялся там портретированием — писал маслом и акварелью.
— Ну и что же? Это дало вам средства?
Николай Александрович улыбнулся смущенно, как бы желая подтвердить, что в его положении выбор невелик.
— Дело поначалу шло туго. Хоть мы и не ждали благоденственного жития, а тут в пору заговеться… В Кяхте все как-то дичились иметь свое обличив. От ложной скромности. А более того по заскорузлости своих чувств. Но когда были сняты портреты с известных молодых львиц Кяхты и они увидели, что портретное изображение не только схоже с естеством, но и лучше оного, все как будто вздурились. Мода взяла свое, купцы испестрили стены картинами, и я вскоре получил изрядную сумму вознаграждения.
— Ну, а… Как вы тут живете? Каковы виды на урожай?
— До июня стояла засуха. Все мы отчаялись уже, — отвечал Николай Александрович, — но тут ударили дожди, и травы пошли в рост. Наш покос в горном разлоге вышел чудесным, и сена на зиму хватит.
— Привыкают ли здешние буряты к хлебопашеству?
— Они пашут, но не все умеют. Дело житейское… Бывает, что, получив казенную соху, или лучше сказать, сошник, они теряются… один ведет лошадь, другой управляет сохой, третий отворачивает руками земельные пласты, поднимаемые сошником. Какая же это пахота? На опухших ногах вздуваются синие жилы. Они не знают про употребление лемеха да и не привычны привязывать его.
Михаил Александрович, посмотрев на брата, слегка улыбнулся ему и тотчас повернулся к генералу:
— И все же, ваше превосходительство, буряты… Буряты, я погляжу, с природным умом и практической сметкой.
—:Это ты верно подметил, — поддержал его Николай Александрович. — Буряты довольно добросовестны, хотя кое-кто в инородческой конторе уже успел выучиться и плутням. У наших же купцов и исправников… А обычно буряты сметливы, не в пример иным обывателям, утонувшим в безвылазном пьянстве. Бурят и плотник, и кузнец, и столяр, и работник у нас по хозяйству, и пахать научился, и косить. Без них было бы здесь плохо. Мебель у нас на европейский манер… а поделана она бурятами, дом выстроен ими же. У Мишеля они заняты экипажами. Да вот, ваше превосходительство, близкий вам пример. Ваш чиновник по особым поручениям Доржи Банзаров. Каков, а? Он первым показал, что дарование и просвещение могут быть уделом этого народа. Читает Рашид-Эддина, Д’Оссона, Гаммерову «Историю Золотой орды».
— В Иркутске есть подобные книги? — удивился Муравьев.
— Что вы! Книг там нет. Ему шлют друзья. За сто восемь томов. «Ганчжура» он готов благодарить сто восемь раз.
— Был слух, что ламы спаивают его.
— Зачем это им?
— Он относится к ним если не враждебно, то иронически.
— В последний свой заезд к нам Банзаров с жаром вспоминал о «Гэсэре». Вы слышали, что это за сказание? Ну вот… Он страстно хотел бы… в его воображении витает мечта о том, что Гэсэр вернется к бурятам, и тогда он, Банзаров, готов быть в числе гэсэрозских. богатырей.
— А что угодно этим богатырям? — Муравьев усмехнулся.
— По легенде… я полагаю, что это заступники народа.
Муравьев неопределенно хмыкнул.
— Это простой и удобный экипаж для езды по горным дорогам, — уверял он.
— В Иркутске доходили до нас слухи о ваших кабриолетах, но видеть их мне не пришлось, — ответил Муравьев. — Чем же они привлекают седоков?
— Скажу, что наружный облик их такой же, как и всех пролеток на лежащих рессорах. Но наши пролетки легче и прочнее. Ну, а уж коли повредится в ней что-то, то, без сомнения, любой плотник ее починит, что нельзя сказать о привозных рессорных экипажах. В Кяхте чуть ли не у всякого купца найдете в сараях поломанные рессорные экипажи, за кои уплачены немалые деньги, но никто не берется их чинить. Египетский труд. Сломались же они после первых выездов… И вот, представляете, здешние жители, опробовав наши сидейки, вовсе оставили верховую езду. На горных участках сидейка незаменима.
Муравьеву показали сидейку, и он пожелал прокатиться в ней. Ехали по дороге, вьющейся в гору. По бокам в отвалах горных пород видны были слои песка, крупных каменных обломков и голышей. В верхних слоях встречались останки деревьев. Во всем замечены следы какого-то дикого водяного переворота и буйства, сильного и долгого течения бурлящих потоков, принесших сюда песчаные сугробы. На вершине горы, куда лошади поднялись не без усилий, каменные нагромождения попадались чаще, но и здесь, где только имелось укрытие, лежал песок. Отсюда открывался вид на блиставшие угрюмые берега Селенги, среди отсвечивающих на солнце вод там и сям зеленели острова.
—Это прекрасный сад, устроенный богом в исполинских размерах, — проговорил задумчиво Николай Александрович.
— Дикая первозданная красота. Что может быть лучше?
— Она помогает скрашивать здешнюю жизнь.
— Между прочим, Николай Александрович… Мне нет дела до ведомства полиции, но не идти же вам с открытым забралом… передайте Михаилу Александровичу… Бывая в Кяхте… Кому же не известно, что туда проникает из Лондона через Тяньцзинь нелегальная литература… произведения Герцена. Иные легкомысленные мужи и с ними Михаил Александрович… даже градоначальник… почитывают… Герцена и спорят по поводу прочитанного.
— Слышал я, что Герцен считает вас умным и способным губернатором. Остальные, что были до вас, по его мнению, никуда не годны. Они взирали на Сибирь, как на подвал, где сундуки золота и мехов, но где холодно, много льда и снега. Они делали все палкой да насилием и не могли увлечь Сибирь вперед, с американской быстротой. Между прочим… Герцен следит за вашей деятельностью с симпатией. Брат сказывал, что этот лондонский затворник питает надежду на то, что устье Амура откроется для судоходства, и Америка встретится с Сибирью возле Китая. Герцен постоянно твердит о великой роли Сибири. Он, как и вы, полагает, что Сибирь должна спуститься к китайской границе по Амуру. Не вечно же мерзнуть нам в Якутии и Забайкалье, когда есть речной путь к океану.
— Мне неведомо, что таков Герцен, — отозвался Муравьев.
— Да, да. Разумеется.
— А Герцена я уважаю, — сказал Муравьев. — Хотя он и не во всем прав.
— Мне трудно судить..
— Николай Александрович!.. Судьбе угодно было поставить нас на разные полюсы, хотя будь мы вместе… Да и зачем нам вместе? Ералаш в голове… А ведь согласитесь, Николай Александрович, мне бы таких помощников, как вы… Эх-ха-ха, умную-то голову ищешь днем с огнем. И народу было бы легче, когда лучшие умы русского общества служили, бы одному идеалу.
— Какому идеалу, Николай Николаевич? — Бестужев стоял взволнованный и возбужденный, глаза его горели живым светом.
Муравьев твердо сказал:
— По новости для меня подобных дел могу быть не во всем верен и точен, однако же, будучи убежден в справедливости монарха, я отметаю всякие экивоки и, естественно, основываю на монархе свои действия и убеждения, почему и вменяю себе, милостивый государь Николай Александрович, изложить теперь общее мое мнение…
— Извольте, Николай Николаевич.
— Какое противоядие можно выставить губительному злу вольнодумства и небрежению к порядку и законности? Иные полагают, что достаточно напасть на корень зла, подрезать его и тем как бы дать ему увянуть и засохнуть. Какое заблуждение! Теперь, как видно, корень этот разросся вглубь, а веревка в руках начальства высучилась из рук, отныне предовольно отростков от того корня, кои источают яд, и этот яд, можно сказать, напитал собою воздух общественной жизни… даже в Иркутске. Убежден, что корень зла заложен в идеях, и я полагаю, что с идеями нужно и должно бороться не иначе, как идеями же.
— Спешу с вами согласиться, Николай Николаевич. Вы мудро изволите высказаться. Идеи побеждаются идеями. А то у нас правительство почитает, что всякое иное суждение, не схожее с официальным, есть сорное растение — вьюнок, а посему рвет его с корнем без рассуждений. Но позвольте вас спросить, какие же идеи предложите вы всем благомыслящим? Что за патриотические понятия, коими хотите увлечь за собой общество?
— Извольте, милостивый государь, извольте! — воскликнул Муравьев, распаляясь от рассуждений Бестужева. — Мне хорошо известно, что все честные люди полны решимости в едином патриотическом порыве осуществить свою заветную цель — выйти на Амур. Это ли не прекрасная идея, могущая всех нас объединить?
— Да, общество едино в своем стремлении обладать свободой плавания по Амуру. И даже Герцен…
— Вот видите!
— Но у мужика, Николай Николаевич, свое патриотическое понятие На Амур он идет в надежде на волыню жизнь… без урядника и полицейского, без прокурора и судьи, без каталажки и…
— Он идет по христианскому долгу, по праву верноподданного государя.
— У верноподданного одно право… — резко ответил Бестужев. — Если государь сыт — чувствовать себя накормленным; если у государыни есть бриллианты величиною в орех — считать себя богатым; если царевичу дадут егорьевский крест хотя бы за то, что издали видел, как наших бьют, — признавать себя зело счастливым.
— Однако же… — Муравьев нахмурился, прикусил губу. — Про государя вы говорите всуе. Но божья милость вас спасет. Все мы будем прощены: и я, и вы, и государь, и тот палач что ломал шпагу над вашей головой.
Близко послышались конские скоки, и Бестужев облегченно вздохнул: из-за поворота дороги показались конвойные казаки. Сотник Чекрыжев был обеспокоен долгим отсутствием генерала.
Весь обратный путь до усадьбы Муравьев и Бестужев молчали, оба жалея о разговоре на горной вершине. Николай Александрович ждал для себя и брата новых неудобств и притеснений. А Муравьев, сознавая, что по долгу службы о рассуждениях Бестужева он обязан доложить дарю, все же колебался и мучился оттого, что с самого начала повел с Бестужевым слишком уж доверительный разговор о Герцене, что бросало тень и на самого Муравьева.
Михаил Александрович ничего не заметил в поведении Муравьева и брата и тотчас стал расспрашивать, понравилась ли генералу сидейка. Услышав одобрительный отзыв, он принялся рассказывать Муравьеву о том, что тот ездил на братовой сидейке, а есть еще сидейка его, Михаила, и что они с братом спорят, чья лучше.
— Кто прав, указать невозможно, — заключил старший Бестужев. — Сидейками занят Михаил, а у меня всего одна и та для себя. — Он улыбнулся. — Лошади же молчат при той и другой упряжке.
Муравьев поблагодарил братьев за гостеприимство, и как те ни уговаривали его остаться отобедать, он не согласился, ссылаясь на спешные дела.
Над горами дымилась серая громада облаков, под нею вытягивались темнеющие нити дождей. Степь лежала в густом тумане. То из одной, то из другой пади вылетали молнии, ломаясь на холмах. За молнией следовали урчащие перекатные удары грома, и тотчас же откуда-то, похоже, что из ущелий, вырывались облака с дождем.
— Мишель! — позвал Николай Александрович брата.
Михаил Александрович подошел к нему, и они оба смотрели на молнии. Переливы яркого цвета мерцали в небе. Косые струи дождя падали на балюстраду, разлетаясь брызгами.
— В Алексеевской равелине мне снилась однажды гроза, — сказал Николай Александрович. — А проснувшись, с такой тоской смотрел я на стекло, окрашенное в белое, на решетку, на тюфяк, на кружку с инициалами равелина.
— Не расстраивай себя, Николай. Успокойся…
Ручьи текли по двору, огибая кусты жимолости.
Среди темных туч проглядывали светлые пятна. Гром устало и тихо бурчал за рекой.
— Я после этого генерала, — сказал Николай Александрович, — все вспоминаю равелин. «Входящий сюда, оставь всякую надежду!» — произнес он с чувством, словно читая.
— Да-а, — вздохнул Михаил Александрович, — поели мы с тобой решетного хлеба. И крепостные щи со снетковым душком.
— А что этот генерал тебе не по нраву пришелся? Авантажного виду…
— Царев слуга, но непрочь при случае прикинуться прогрессистом. Но в деле он не столько либеральничает, сколько принимает сторону царя. Сказывали про Муравьева, что ударил он однажды своего офицера при иностранном госте. Гость поразился: «Как можно, ваше превосходительство?!» А он ему, не утруждая себя размышлением, ответствовал: «А как же с ними иначе поступать, когда они все сами терпят и выносят?» Вот он какой либерал! А все выдумывает, выдумывает… Возымел себе идею помирить народ с деспотом нашим Незабвенным.
— Каким же образом?
— А походом на Амур. Он же мыслит…
— Ну, этот мир будет недолог. Вот странно… — проговорил Михаил Александрович. — При упоминании Незабвенного деспота… прошло уж столько лет… мне все холодно… от его белого, как снег, лица, от его голубых и безжизненных, как лед, глаз. У него все, как в ледяном доме. Свечи напоминают тающие сосульки… Его манера говорить с расстановкой… как будто он замораживает твое сердце. Я и сейчас слышу его слова и мне от них холодно.
— А Муравьеву известно, что ты почитываешь в кяхтинском обществе послания Герцена. Ты поопасись, Мишель. Муравьев может и донести своему Незабвенному…
— Или и отсюда мы ему страшны? На склоне лет… От Николая зависит, чтобы в любом захудалом городишке приняли тебя за змею либо за ангела. Понятия зла и добра равнозначны понятию быть в милости или в немилости у деспота.
— Неужели мы и царь друг друга никогда не забудем?
— На то он и Незабвенный, — рассмеялся Николай Александрович. — Ты подумай, что он сделал с Россией? Народ мучается, страдает, тяготится тем, что видит белый свет. Лишен всяких прав. А почему? Потому что плебей, без средств к существованию. А государь и его красные мундиры[32], нахально смеясь над бедствием народа, изощряются в роскошных изъявлениях и сумасбродных действиях. Иной самодур рассуждает: «Зачем мужику воля и деньги? Вовсе ни к чему. Деньги он снесет кабатчику. А если волю ему дать, то он грабить удумает и его же, дурака, плетьми за то драть надобно. Мужику ничего нельзя давать, разве, что хлеба и кваса, да и тех не досыта, а то он заленится». Вот какое у них суждение о мужике. Недоумеваю, но не могу не сказать: «Царь и мощные владыки мира сего! Помыслите, что вы смертны и должны со временем дать отчет о деяниях своих!»
— А что, Николай, если выйдет нам от царя амнистия, какой мы изберем путь? В Петербург?
— Уж не мыслишь ли ты открыть в столице торговлю сидейками? Или предложишь мне писать портреты петербургских вельмож? Нет, брат мой любезный! По мне так уж лучше жить бок о бок с кочевым бурятом. Тот хоть во мне человека видит, а не злодея. Мы попали в разряд тех, против имен коих в тайном государевом секретере помечено: не давать ходу!
Бой стенных часов с кукушкой заставил их умолкнуть. Грозы уже не было слышно, дождь не шелестел, а только за окном, должно быть, в кадку гулко падали капли. Мелодично играли часы, смешная кукушка вертелась по верху циферблата.
Сразу же после петрова дня, пока не ожидалось спада воды, Невельской отправился на вельботе вверх по Амуру для обозрения и описания местности.
Ранжуров ждал вельбот в гавани Счастья. По берегу вились серые струйки дымков из гиляцких шалашей. На тальниковых кустах сохли сети. У самого уреза воды грызлись полуголодные стаи собак.
За ущельем, из которого вырывались каскадами струи горной реки, открывалась бухта. По ней, преодолевая крепнувшую волну, плыл вельбот. Весла оставляли после себя тенета белой пены.
В офицере с подзорной трубой на носу вельбота Ранжуров без труда узнал капитана Невельского.
Толпа гиляков в нерпичьих одеждах, увешанных бляшками, шумно радовалась:
— Капитана! Капитана!
Гиляки везде встречали команду вельбота с доверием. Эти бесхитростные, простодушные люди, показывая свою радость, устраивали пляски, били в бубны и барабаны. Женщины несли свежую рыбу, просо и арак. Матросы угощали их кашей с маслом, чаем. Перед отплытием вельбота Невельской одаривал гиляков ножами, серьгами, кольцами, бусами.
Гиляцкие старшины в один голос утверждали, что с прибытием русского судна маньчжуры стали по всему Амуру ласковые, не то что прежде.
В селении у мыса Оги пришел к Невельскому гиляк Чедано. Сухопарый, широкий в плечах. Из-под грибовидной шапки свисали седые космы волос, как метелки осеннего кипрея. Позади стояло его семейство с подарками — связками свежей и вяленой рыбы, мешочками риса. Чедано кланялся и говорил, что они, гиляки, радуются, когда лоча с ними торгуют и их защищают и что теперь маньчжуры будут бояться их обижать.
— Какое же право имеют манджуры вас обижать? — спросил Невельской.
Чедано развел руками:
— Потому только, что они сильнее. А мы, гиляки, им вовсе не принадлежим. Да они, манджуры, и сами об этом не думают.
Невельской велел подать гиляку и его семейству чай.
— У меня во рту чай не просыхает, пока я торгую с лоча, — улыбался гиляк, — но нынче я пришел не только чай пить. Я хочу сказать тебе, капитан, что если будешь плыть на заход солнца, то прибудешь к устью Амгуни. За тем устьем найдешь особые камни… Других таких по всему Амуру нет. По преданию нашего племени, они завезены сюда лоча очень и очень давно. Гиляки берегут эти камни, и когда манджуры хотели сбросить в реку камни, то наше племя платило им, чтобы они того не делали. Ибо у нас есть поверье, что если скинуть эти камни, то река сделается бурливой и промысел рыбы придет в упадок.
Невельской досмотрел на Ранжурова.
— Без него те камни не отыщем, — ответил пятидесятник, кивая на гиляка.
— Поедешь ли с нами?
Чедано сложил руки на груди, закланялся радостно:
— Чего спрашиваешь, капитан? Не всякому гиляку выпадает честь сопровождать лоча в плавании.
В устье Амгуни русские встретили нейдальцев, приплывших с верховьев на утлых лодочонках. Они уже знали о том, что судно лоча поднимается по Амуру. Нейдальцы сказали Невельскому, что выше устья Амгуни к селению Тырс понаехали маньчжуры торговать с гольдами и самогирами.
Невельской повелел всем плыть в Тырс.
Ранжуров засомневался:
— Мы идем с малыми силами. Как бы манджуры не надумали учинить нам чего-либо худого.
— Никогда, ни при каких случаях нельзя показывать манджуру, что ты его боишься. Запомни, пятидесятник.
Невельской сам никак не похож на храбреца. Оружия при нем не видать, командует негромко, ничем не похваляется, хотя повидал на свете много чего. А бывал ли в бою? Не растеряется ли, если манджуры затеют стычку? Смело ли пойдут за ним офицеры, матросы?
— Вот что, Ранжуров, — проговорил Невельской. — Мундир пятидесятника тебе, я вижу, дорог, да здесь, у меня, о своем унтер-офицерском чине вспоминай пореже. Ты обязан все уметь делать, как рядовой. Управлять ли собаками — каюрить, ходить ли на лыжах, грести в лодке. Все честь по чести. Без этих., барских привычек.
— Да я, вашевысокоблагородие… — засмущался Ранжуров. — Какой я барин? Так… только что мундир…
— Ну, так и мундир почаще скидывай.
— Слушаю.
Ранжуров знал, что капитан строг даже с флотскими офицерами, постоянно твердил им, чтобы на Амуре о своем дворянском происхождении они позабыли думать.
После излучины фарватер придвинулся к берегу, поросшему кугой и осокой. Блеснуло озерцо. А вот уже видны фанзы, шалаши, дымки костров. У причала покачивались на волне лодки с узкими длинными носами. Паруса спущены.
Чедано со страхом объявил, что это маньчжуры.
У Ранжурова к сердцу подкатил холодок.
На берег высыпала толпа маньчжур с фитильными ружьями и луками. На солнце лоснились бритые головы, чернели косы… Толпа сердитая, возбужденная.
Невельской скомандовал:
— Быть наготове!
А сам сбежал по трапу на берег, как ни в чем не бывало, без охраны. Уже с берега крикнул:
— Разложить товары!
От толпы отделился старый маньчжур в меховой куртке, шелковых шароварах, с саблей на боку. С ним переводчик.
— Кто ты? — спросил маньчжур Невельского.
Толпа сгрудилась, притихла. Слышно, как лязгали, сталкиваясь, замки ружей. Матросы тащили по сходням ящики с товаром.
— А ты кто?
Невельской не хотел назвать себя первым. Он давал понять маньчжуру, что у него больше прав на то, чтобы объявить себя хозяином здешней земли, нежели у маньчжура.
Начальник отряда восьмизнаменных подумал, поколебался и, хотя надменно, но все же первым назвал себя:
— Я маньчжур.
— А я русский.
Начальник отряда посмотрел на Невельского с недоверием, подозвал своих помощников, посовещался с ними.
— Зачем ты здесь?
Невельскому пришлась не по душе такая бестактность. Маньчжур вел себя как властелин. Держался высокомерно, нагло.
Капитан ответил с достоинством:
— Тот заслуживает уважения, кто сбрасывает с себя подступивший гнев, как змея сбрасывает с себя старую кожу. А здесь я за тем же, что и ты, — и показал на товары. — Торгую.
— Мы пришли торговать с гиляками. Они нам близки, как близки у человека губы и зубы, — заявил маньчжур. — Он поправил саблю на перевязи, проговорил, не скрывая неприязни:
— Это чужая для вас земля.
— Чья же это земля?
Начальнику отряда подали из толпы обтянутый материей обрубок дерева. Молча, с надменной неторопливостью разглаживая усы, он собрался сесть. Невельской преспокойно взял маньчжура за ворот куртки, притянул к себе:
— Мы оба купцы, и посему должны разговаривать или оба стоя, или оба сидя!
Начальник отряда опешил, испуганно заморгал, пятясь от Невельского. Однако тут же повелел своим людям подать такое же сидение и для русского.
Они оба сели, и вооруженные маньчжуры по чьей-то команде окружили их, отрезав Невельскому путь к вельботу. С капитаном остались только Ранжуров, два гиляка и гольд-переводчик. Остальные гиляки, нейдальцы и самогиры то ли отступили по своей воле, то ли были оттеснены маньчжурами.
Ранжуров, положа руку на пистолет, ждал, что прикажет Невельской. «Или стрелять, или сдаваться… Неужели плен?» Услышав Невельского, пятидесятник не знал, что и подумать… Капитан невозмутимо добивался у маньчжура ответа:
— Так чья же это земля?
— Мы здесь торгуем, а земля эта гиляков, — резко отозвался начальник отряда. — Ты лучше скажи, зачем ты тут и кто ты? Бывает, и так: посмотришь — человек, всмотришься — сатана.
«Скорее бы уж кончилось чем-нибудь», — подумал Ранжуров, стараясь стать вполоборота к Невельскому, чтобы обезопасить его и себя от возможных ударов сзади.
— Мы оба купцы, нам не время и не место спорить, — сказал Невельской. — Я понимаю, что нельзя пожать руку, сжатую в кулак, но манджурам не мешало бы одуматься.
Старый маньчжур с дерзостью ответил:
— Нас много, а вас мало.
Гиляки, стоящие по бокам Невельского, схватились за ножи. Невельской вынул из кармана мундира двуствольный пистолет и приставил дуло ко лбу начальника отряда.
— Кто осмелится меня тронуть?
Толпа шарахнулась. Старый маньчжур, чуть не упав, попятился от капитана.
Скоро уже все маньчжуры вместе со своим начальником кланялись Невельскому издали. Невельской положил пистолет в карман. Старый маньчжур, не переспросил:
— Не рыжий[33] ли ты? Не с того ли судна, что стояло у селения Погоби? У рыжих на лицах улыбки, а в душах злоба.
Гиляки закричали наперебой, что перед маньчжурами русский дженьги, самый старший русский с корабля, что стоял в гавани возле Иская.
— Я не хочу, чтобы рыжие приходили сюда, — сказал Невельской маньчжурам и подошел к старику-начальнику, взял его за руку, поздоровался и похлопал по плечу.
Матросы раскинули палатку, и капитан пригласил старших по чину маньчжур пить вино и чай. Скованность и напряжение постепенно падали, все чаще можно было услышать смех и веселые возгласы. Старик-начальник, выпив вина, показал свое миролюбие.
Он жалел, что враждебно встретил русских и уверял Невельского, что принял его за посланца рыжих.
— Завязавший узел должен его и распутать! — воскликнул он, поднимая чашу с вином.
Маньчжуры соглашались, что земли самогиров, нейдальцев и гиляков им не принадлежат, что торговля с этими народами дозволена правительством Пекина в местечке Мылка, близ города Готто, на самой маньчжурской границе. Невельской и Ранжуров узнали, что в Мылку время от времени наезжают гиляки, нейдальцы, самогиры, делают подарок маньчжурскому начальству и тогда им разрешают мену, но непременно в особо устроенной ограде. В земли же гиляков, нейдальцев и самогиров маньчжурские купцы приезжают торговать без дозволения правительства.
— Как же купцы переходят границу? — спросил Невельской. — Правительство может их наказать.
— Может, но… они переходят границу, выставляя удобный предлог.
— Что же это за предлог?
— Наши купцы объясняют страже, что направляются на Амур захватывать женщин у тамошних народов, ибо это не считается у нас дурным поступком.
— Как так? — поразился Невельской.
— Мы, маньчжуры, считаем гиляков, нейдальцев, гольдов и самогиров народами, никому не принадлежащими. Они, как звери в лесу… как одичавшие без хозяина собаки. Почему нам не брать у них женщин? Хорошие всходы — на чужом поле, красивые женщины — чужие женщины! — Начальник отряда рассмеялся.
— Вы считаете эти народы никому не принадлежащими. Но разве не достаточно того, что они принадлежат самим себе? — возразил Невельской. — Разве жена не принадлежит мужу так же, как муж жене?
Маньчжуры были в высшей степени удивлены и поражены рассуждениями капитана.
— Мы, маньчжуры, видим, что у народов, проживающих по берегам Амура, нет своих правительств, они не создали государств, у них нет городов, они не читают и не пишут… С ними невозможно даже заключить договора или соглашения. Чего же с ними считаться? Само собой, по своему уму они превзошли собак, но не так уж далеко и превзошли. И если мы, маньчжуры, кое-когда берем у них женщин, так они, те же гиляки, не должны обижаться, а тем более сами женщины. Как-никак, а они попадают в центр Вселенной. Чего же еще?
— А не дают ли туземцы отпор тем купцам за их насилия?
— Они нас, маньчжур, боятся, и отпора мы от них не видели. Но вот живут выше по Амуру дикие дауры, так у них мы женщин не хватаем, а покупаем. Покупки те обходятся дорого. Хватать же женщин у них опасно. Дауры готовы за каждую глупую бабу идти на купцов войной.
Невельской спросил, известно ли в Маньчжурии о приходе русских в устье Амура?
Да, ответили маньчжуры, в Готто знают, что русские пришли в лиман Амура и там торгуют, но в городе никто этим не тревожится, раз земли там свободны. Весной нынче начальники города Готто испугались прихода судов с юга. Там были рыжие… Они думали, что рыжие заявятся сюда с пушками. Если же русские не пустят рыжих на Амур, то маньчжуры очень тому рады будут.
Пришли посланцы от нейдальцев, самогиров и гольдов и попросили капитана принять их всех под защиту На всех туземцев произвело большое впечатление то, кал хладнокровно капитан осадил заносчивых и спесивых маньчжур.
Невельской объявил маньчжурам, что с амурскими народами надо торговать честно, без обмана и насилий, и женщин не хватать, памятуя, что те принадлежат семье и племени.
В трех верстах от селения Тырс, на правом берегу Амура, среди утесов, нависавших над водой, Невельской нашел четыре каменных столба. «Вот это они и есть», — сказал Чедано.
На двух срединных столбах капитан увидел высеченные цифры: «1649» и «1669». Невельской попросил нож у Чедано и вычертил на ближнем каменном столбе свой год — «1850».
Над Петербургом нависло низкое свинцовое небо. С залива дул промозглый ветер. На крыши домов и мостовые затихающего к ночи города падали хлопья мокрого снега.
На Малой Морской, у гостиницы «Наполеон», остановилась карета. Со ступенек крыльца сбежал офицер, торопливо открыл дверцу.
Ваше превосходительство! Николай Николаевич! Честь имею… Спасибо, голубчик!
На мостовую сошел невысокого роста генерал в походной шинели.
Слуги тащили чемоданы и саквояжи в гостиницу. Генерал суетился тут же, махал руками, смеялся, кому-то что-то выкрикивал. Испуганный портье раскрывал двери.
По коридорам и этажам «Наполеона» поползло:
— Генерал Муравьев приехал… с самой аж Камчатки!
…Царь дал аудиенцию Муравьеву в Царском Селе.
Рабочий кабинет Николая убран подчеркнуто скромно. Стол из красного дерева на небольшом возвышении. Рядом, у окна, инкрустированная перламутром полка с книгами. С потолка свисала люстра с хрустальными подвесками.
Николай вышел из-за стола, провел Муравьева к креслу, усадил. Будто и не государь, а просто добрый хозяин повстречал давно знакомого и приятного гостя. Сам сел в кресло напротив.
— Ну, что, Николай Николаевич, не дает тебе покоя Амур?
— Не дает, ваше величество. — И по-серьезному дело задумано?
— Была бы на то воля монаршая, а я не отступлюсь.
— Двигается ли дело, генерал?
— В устье Амура корабли наши… Невельской с людьми своими тот край обживает. В августе поднят русский флаг уже в двадцати пяти верстах выше устья. Заложено там селение — Николаевский пост. В вашу честь…
— В мою ли? Мы оба с тобой Николаи. — Царь улыбнулся. — Ну да уж ладно, поверю тебе, что назвал сей пост в мою честь. Я тебе не первый и не последний раз верю. Что китайцы? Отвечают ли они на твои шаги?
— Нет, государь. Китайцы спокойны.
— Смотри, не поссорь меня с богдыханом.
— На Амуре может пролиться кипяток через край, но Пекин все же не двинет на нас войска.
— Ладно, многого не обещай. Листы твои касательно перевода казаков в войско читал. И о горнозаводских крестьянах, и о золотом промысле на Каре — читал. Сие все зависит от амурского вопроса. А вопрос этот передан мною в Сибирский комитет. Заседать он будет с твоим участием, для того ты и вызван в Петербург с Невельским. Сумеешь защитить себя? Да уж и так видно… Решили мы за твою отлично-усердную службу наградить тебя святой Анной первой степени и святым Георгием четвертой степени.
Муравьев поднялся:
— Благодарю, ваше величество! Одна забота, одна дума у меня: сумею ли хоть какой малой долей оправдать высокие награды государя императора?
— Да уж сумеешь как-нибудь, — благодушно ответил Николай. — С моими министрами в комитете не переругайся вдрызг, а то ведь и обращаться более будет не к кому, а только ко мне.
— Постараюсь, ваше величество.
От царя Муравьев поехал к князю Меншикову. Доложил обо всем, как было на приеме у Николая I.
— Что прикажете, ваша светлость, делать? Государь, хоть и благодушен, а изволил предупредить, чтобы с министрами я был поделикатнее. Как бы не проиграть Амура…
Меншиков посоветовал генерал-губернатору тотчас же отправляться к наследнику и рассказать ему, что он, Муравьев, послан к его высочеству князем, что дело Амура хотят в комитете погубить.
— Дипломатию туманную не размазывайте, — предупредил Меншиков, — а так прямо и молвите наследнику-цесаревичу: прибегаю к вашей помощи, спасите дело Амура! На чувства, на чувства берите! На покорность, на учтивость.
Князь — опытный царедворец, но и Николай Николаевич не лыком шит. Сумел настроить и воодушевить Александра, молодого наследника.
Александр, обычно нерешительный, колеблющийся, тут не удержался и горячо заявил Муравьеву:
— Я сочувствую твоему замыслу и желаю успеха, генерал. Постараюсь сделать все, что от меня зависит, и сейчас же поеду к государю. — Вы уж только про меня, ваше высочество…
— Ладно, ладно, — успокоил Александр. — Ни словом не обмолвлюсь.
В нумере у Муравьева обои с золотыми сердечками. Над кроватью атласный балдахин. Посреди комнаты — пальма в кадушке. Между бархатными узорчатыми занавесями — кактусы в горшочках.
Все непривычное, чужое…
В Сибирском комитете полный провал. Да и что можно было ожидать?
Нессельроде, как открыл заседание, так и пошел брюзжать: он-де против занятия устья Амура, против постройки русских поселений на гиляцкой земле. Это, мол, опасно и рановременно. «Николаевский пост оставить немедля. Пушки оттуда свезти, редуты срыть», — заявил он. «Отчего же так, ваше сиятельство?» — спросил Муравьев. — «А то придут китайцы, сами все сроют и нас выгонят, и флаг русский сорвут, и нас в глазах гиляков осрамят».
Напрасно Невельской открывал глаза министру иностранных дел. Что Нессельроде до какого-то города Готто, до старого воинственного маньчжура, видящего опасность для своего государства не от русских, а от «рыжих»? Что до того Нессельроде, что и гиляки, и маньчжуры боятся и ненавидят англичан, просят у русских защиты от иноземных пришельцев, что до того, что гольды и гиляки, нейдальцы и самогиры рады приходу русских на Амур и готовы во всем поддержать «справедливых лоча?»
Муравьева винили в том, что он без нужды раздражает китайцев, надумал, мол, учинить в Кяхте собственное градоначальство для того, чтобы возвысить этот город в делах с Маймаченом и Ургой, но затея эта никудышная. И тут же пустились пересказывать злонамеренную сплетню о том, что китайцы будто бы выставили сто тысяч войска на границе и заперли вход в Маймачен, будто ургинские правители не захотят признать Кяхту за полномочный город и не пожелают иметь никаких дел с кяхтинским градоначальником. «Да нынче же бывал я в Кяхте, — отозвался на сплетню Муравьев, — и о китайских войсках там вовсе ничего не слыхать. Градоначальник же, получив все права от сената самостоятельно решать пограничные вопросы с ургинскими властями, почувствует себя уверенно и спокойно — не надо по каждому пустяку сноситься с Иркутском. Да и кяхтинские купцы останутся довольны что у них будет свое градоначальство — от иркутский гильдий меньше притеснений».
Военный министр высказался в раздраженном тоне: «Вы, генерал, хотите воздвигнуть себе памятник, а во что это России обойдется?»
Муравьев горестно размышлял: «И это меня, патриота, заподозрили в честолюбии! Во что он, Муравьев, России обойдется? А во что? Ареды там, а не политики! Скупятся, жадничают, а уж, чем жить Аредовы веки, лучше бы не путались под ногами. Вспомнил, как отец поучал его, молодого: «Не стыдись показаться недостаточным в кармане. Ничего нет возвышеннее, как сердцем быть богаче своего кармана. Любовь чистая к отечеству все вознаградит».
На комитете военный министр накинулся на Невельского:
— Какое вы имели право без приказа ставить посты на Амуре? За такое самовольничанье надо бы снять с вас офицерский мундир. В самый раз носить вам серую куртку[34]…
Министра перебил властный голос от дверей:
— Мы сюда собрались, ваша светлость, не судить и конфирмировать, а обсудить дело занятия Амура.
Члены комитета замерли. В дверях стоял раскрасневшийся наследник-цесаревич Александр.
— По высочайшему повелению я назначен председательствующим на комитете, — объявил он.
Муравьев обрадовался, воспрянул духом, но твердости и решительности у Александра хватило не надолго. К концу заседания он как-то обмяк, вставлял кое-когда вялые, никчемные замечания. Министры это сразу почувствовали.
Сибирский комитет пошел за Нессельроде.
Вечером в нумере у Муравьева сидели Невельской и Карсаков.
Генерал никак не мог успокоиться.
— Подумайте только, — жаловался он своим собеседникам, — лучше бы меня заменили вовсе в Иркутске! Переживу или нет нынешнюю зиму — бог ведает, а что гаснет в груди священный огонь, то чувствую ежедневно. Бывают еще вспышки, но реже и реже. Да и что еще ждать, если в комитете мне было сказано при десяти сановниках, что дела делаю я из честолюбия и хочу воздвигнуть себе памятник. Постыдно, что эта мысль укоренилась в правительстве и через нее все процеживается. Я требую, чтобы Невельскому в устье Амура были посланы роты флотского экипажа с офицерами и полусотня казаков с офицером, а мне отвечают, что это рановременно и отправляют тебе, Геннадий Иваныч, одного лишь… священника. Не все потеряно, Николай Николаич, — возразил Невельской. — Будем уповать на государя. В ас поддерживают великий князь Константин, Главный морской штаб, министр внутренних дел да и, судя по всему, наследник-цесаревич, — вставил Карсаков.
Муравьев вскочил с дивана, заулыбался, потирая руки:
— А вы что думали? Я не раскис, я еще с ними, со всеми нессельродами, потягаюсь. Мы еще посмотрим, кто кого!
В дверь постучали.
Курьер от министра иностранных дел, ваше превосходительство!
Вошел чиновник в черном сюртуке, поклонился. Достал из папки бумаги, протянул их генералу.
Это протокол заседания Сибирского комитета. Его сиятельство граф Нессельроде просит вас, ваше превосходительство, поставить на нем свою подпись.
Муравьев с недоумением повертел протокол в руках и рассмеялся:
— Извольте слышать, господа. В протоколе указано: «Приглашенный в комитет генерал-губернатор Муравьев во всем согласен с мнением комитета». Каково?! Нет, ваше сиятельство! Это уж похоже на Иудино лобзанье. Я напишу свое особое мнение.
Протокол дошел до царя. Тот повелел снова собрать комитет.
Николай I был очень занят юбилейными торжествами — двадцатипятилетием своего царствования. Балы, маскарады, приемы, фейерверки… До Амура ли? Весь декабрь ушел на празднества.
Муравьев видел, что никто ничего не хотел предпринимать. Ему удалось лишь заручиться согласием царя сохранить Николаевский пост и усилить его оборону военным кораблем.
Перед самым отъездом в Иркутск Муравьев представил царю письменные рекомендации для составления дружественного листа в пекинский трибунал. Он писал о том, что его душевно мучило и волновало:
«Ваше величество! Доведите до сведения китайского правительства о том, что у лимана Амура появляются иностранные суда. Это весьма опасно. Овладение устьем Амура или занятие в тех местах пункта какой-либо державой не может быть нами терпимо, так как Амур вытекает из наших пределов, а земли от реки Удь к востоку по Нерчинскому трактату остались неразграниченными. Существенные выгоды как Китая, так и России требуют, чтобы никакие иностранные суда не могли иметь вход в Амур и плавать по той реке.
Не сочтете ли возможным, ваше величество, сообщить китайскому правительству на его размышление о том, чтобы оно признало полезным войти с нами в соглашение обезопасить устье Амура от всяких покушений иностранцев. Этого требует взаимная безопасность…»
Николай I утвердил эти соображения и предложения Муравьева, и они были изложены в правительственном документе сената для пекинского трибунала.
Проходили недели, месяцы. Пекинский трибунал как воды в рот набрал…
Весной царь согласился крестьян Нерчинского горнозаводского округа заверстать в казачье сословие.
Муравьев снова воспрянул духом.
Вот, любезный мой Мишенька, — хвастал он Корсакову, — было у нас с тобой войск лишь четыре линейных батальона. И звался я курам на смех главнокомандующим всеми войсками Восточной Сибири, а ныне из тех нерчинских мужиков, обращенных в казаки, развернем мы до двенадцати пеших батальонов. Уж то-то я буду смахивать после того на всамделишнего главнокомандующего! Поезжай-ка ты, брат любезный, в Нерчинск да и образуй там все как есть по царскому указу, а недели через две я подъеду и проинспектирую… погляжу, кто нам достался на укомплектование пеших батальонов.
После отъезда Карсакова прибыл нарочный от верхнеудинского исправника. Доложил, что в Бичурском селении бунт староверов. Власти преследовали раскольничьего попа Серапиона Вафоломейского. Земский заседатель хотел арестовать попа, но раскольники заседателя избили и бросили в подполье волостного правления. Окружным начальником была выслана в Бичуру рота солдат. Но бунт не усмирен.
Генерал верхом в сопровождении сотника Чекрыжева и трех казаков выехал в Бичуру. По дороге у него постепенно возникло чувство, будто крестьяне Бичурского селения отплатили черной неблагодарностью. Кому отплатили? Ему, генерал-губернатору!
Он-то, Муравьев, добивался перед царем вольной казачьей жизни для мужиков, а они-то, мужики, буйство затеяли, против устоев государственных пошли.
Внутренний голос подсказывал ему, что бичурские крестьяне никак не причастны к его хлопотам об освобождении горнозаводских мужиков. Но все равно… Здравый смысл подавлялся странным представлением о всеобщей причастности любых и всяких крестьян к тому, чего добился Муравьев только для поселенцев горнозаводского округа.
Муравьев приехал в Бичуру, и здесь он нашел несколько тысяч крестьян-раскольников с ружьями, топорами, рогатинами и дубинами. Неподалеку, на лужайке, стояла рота линейного батальона под командой капитана, Выйдя из перекладушки и приняв рапорт капитана, Муравьев схватил офицера за ворот мундира, затрещала отрываемая пуговица…
— Какой ты командир к черту! Только и умеешь бегать петушком за начальниками!
Генерал размахнулся, ударил капитана в подбородок, тот моргал глазами, слова не мог вымолвить, ел глазами начальство.
Муравьев пошел к шумевшим бунтовщикам.
— Ваше прев-дит-ство! — испугался капитан. — Разве же можно к ним одному-с? Прикажите солдатам… Мы мигом-с исполним. Ваше дит-ство!
Изо рта капитана стекала струйка крови. Но он не чувствовал ни боли от удара генеральского кулака, ни того, что кровь все обильнее покрывала его подбородок. Страх за Муравьева перед бунтовщиками и страх перед Муравьевым за самого себя заслоняли перед ним все.
Муравьев подошел к крестьянам, оглядел толпу. Многие смотрели дерзко из-под мохнатых бровей. Иные вводили глаза, прятались. Нечесанные бороды, пыльные залатанные унты, длиннополые рубахи, повязанные кушаком, а то и обрывком веревки… Из дальних рядов горбились старухи, уставились слезливыми глазами на генерала, шептали, крестились: «Господи Исусе…»
«Надо их приструнить, не иначе», — подумал Муравьев.
Подняв руку, он крикнул:
— Сми-и-рно! Бросай оружие!
Толпа шатнулась к избам, кое-кто бросил колья, топоры… Но чьи-то голоса остановили крестьян.
Выскочил мужик в армяке, упал на колени и стал биться головой о землю, да так сильно, что был отчетливо слышен звук ударов лобной кости.
Муравьеву сделалось не по себе.
— Где ваш староста? Где волостной?
Сбоку подскочил крестьянин в опрятной поддевке, дрожащими руками разгладил волосы на голове.
— Я волостной, ваше превосходит-ство! Здесь я…
— Какой вы веры? — спросил Муравьев.
Волостной старшина переминался с ноги на ногу, комкал в руках шапку.
— Какой вы тут веры, я спрашиваю! — повторил грозно Муравьев.
Потупив голову, старшина прошептал:
— Сами знаете, ваше превосходительство, как вам известно… такой веры мы и есть.
— Гм… Как это я знаю? Мне доложили, что вы бунтуете, а нешто я знаю, какой вы веры? Ты скажи, вот я и буду знать.
— Да мы, ваше превосходительство, старой веры, со спокон веков, как вам известно… старой веры придерживаемся.
— Гм… Старой? Все веры старые. Новых у нас нет. Отвечай, раз я тебя спрашиваю!
— Дак какая у нас вера? — развел руками староста. — Бичурские мы… И вера у нас, стал быть, бичурская.
В толпе облегченно вздохнули, послышались слова молитвы.
— Да ты что?! — закипятился генерал. — Посмешки мне?!
К Муравьеву подбежал земский исправник, подобострастно зашептал:
— Не назовут они себя раскольниками, ваше превос-дит-ство! Не любят они этого слова-с… считают, как ругань.
— Не назовут? Гм… — генерал повысил голос: —Ну, та-к что же мне с вами делать? Бунтуете вы, мужики. А за бунт — каторга… Оружия не бросаете, не слушаетесь начальства, мужики.
Из толпы крикнули:
— Оружие мы бросим, пусть солдаты уйдут!
— Вы заседателя упрятали в подполье, телесные повреждения ему нанесли. Это ли по закону?
— Не трогали мы его, ирода! Попугали, только и всего.
— Облыжные доносы!
— Поп у вас прячется в нарушение закона.
— Чем он обвиноватился?
— Песни господние поет, у людей от зла души смиряет! — кричала старуха, вся в черном, с посохом в руке. — Поет о вознесении господнем, о Марке Чудотворном, об Алексее — божьем человеке, о Егорье Храбром… К богу все его слова обращены, к вере нашей святой, господи Исусе! А без веры землю окутает мрак, небо потемнеет, солнце скроют тучи, луна и звезды почернеют. Все живое содрогнется. Адские звери нагрянут источить яд свой… Одно спасение — уходить нам в чащи темные!
Муравьев снова поднял руку, призывая к тишине.
— Одумайтесь, крестьяне! — крикнул он. — Я не хочу вам плохого, но и вы пораскиньте умом. Попа Серапиона Вафоломейского вы привезли тайно, безо всякого на то разрешения. Нарушили государев закон. Его, попа, вы нам выдайте, мы разберемся, что он и кто он. Если вины за ним не окажется, отпустим на все четыре стороны. Земского заседателя освободите! Выполните мои условия и расходитесь по домам. С вас взыскивать ни с кого не станем. Слово губернаторское!
— Слыхали, мужики? — Староста, повернувшись к толпе, бросил шапку под ноги. — Чего уж там! Виниться надо. Складай оружье!
— Ну! — крикнул исправник. — Бросай топоры, колья!
Крестьяне побросали, крестясь и шепча молитву.
— На колени перед генерал-губернатором!
Толпа опустилась на колени.
Муравьев уже не думал да и не помнил о недавних своих мыслях о том, что всякие крестьяне сопричастны к его хлопотам об освобождении горнозаводских мужиков от кабалы, о том, что бичурские крестьяне своим бунтовством отплатили ему черной неблагодарностью. Как же думать? Целая рота стояла тут в бездействии, а он один привел всю волость к умиротворению.
Муравьев пошел к карете.
Услышал, как кто-то истошно возопил:
— Слово-то губернаторское не забудете? А? Ваше превосходит-ство!
Муравьев велел кучеру ехать потише. Очень уж красив берег Селенги! Пажити и луга чередовались зарослями черемухи и тальника. Узкие мыски были покрыты розовым налетом шиповника и желтыми цветами высокой и густой бараньей травы.
Селенга, усыпанная солнечными брызгами, вилась меж угрюмо диковинных скал, поросших сосной и кедром. На реке там и тут вздувались пенные круговороты.
Казаки из личного конвоя его превосходительства, ехавшие спереди и позади кареты, молчали. Только тогда кто-нибудь не выдерживал:
— Ох, и рыбистые тут места!
— Сенокосы-то, сенокосы! Глянь-ка!
К карете подъехал на легких бегунках есаул Чекрыжев.
— Ваше превосходительство, не прикажете ли привал? Отдохнете, в пути которые уж сутки… Нет уж, братец, атанде, — ответил Муравьев. — Надо поспешить.
Муравьев откинулся на мягкую кожаную подушку. Есаул отъехал. Синие казачьи чекмени маячили перед глазами. «Тысяч сто собрать бы таких, — подумал Муравьев. — Обучить, вооружить. Тогда бы опасаться некого. А соберу и обучу! Видит бог! Из задуманного немалая толика в дело уже превращена. И дело то растет и крепнет».
Муравьев тихо рассмеялся: «Немалая толика…»
Вот он уже генерал-лейтенант. За царем служба не пропадет. Амур не туда еще вынесет. Добиться бы у маньчжур свободного по нему плавания. Ох, как нелегко дается Амур! Интриги петербургские надоели. Ох, уж надоели! Поперек горла… эта бестолочь. Ружей шлют мало. А про артиллерию… прости господи… Две конные батареи на все войско раздобыл. И тем будь предоволен. Царь не то не понимает, не то его обманывают. При дворе политиков-балансеров предостаточно. А того не мыслят… Ведь истинно Англия подбирается к Амуру, зарится на Камчатку. Без сильного войска тут никак нельзя, не удержишься.
«Англичане почитают нас не иначе, как северными медведями. Ну и пусть! Медведи да медведи. Эка невидаль! А на Камчатку их не пустим, на Амур не пустим! Аннибалову клятву дам!
Выстоим ли против англичан? Хватит ли сил? Должно бы…
Жена уверяет, что Россия похожа на неумытую и необразованную девчонку. Ту девчонку заставили напялить на себя европейскую модную шляпку. Может быть. Волконский, Трубецкой того же мнения. Да, да. Не они ли внушают жене? Откуда у нее такое понятие, что помещики — это железное кольцо, коим скована вся Россия. А ведь так и есть, так и есть. Ну, Трубецкой, Волконский! Не я ли ввел их в иркутское общество, обласкал, приблизил! И что? Уже царю донос был. А у царя железная рука в бархатной перчатке. Смешно… Меня — на одну скамью с бунтовщиками…»
Муравьев приказал накрыть в избе старосты горнозаводского поселка Кордон стол на три куверта. Сказал есаулу, чтобы привели хозяина. Явился седой благообразный старец, вытянулся и отдал честь.
— Садись, дедушка, с нами. Отведай наливки, — пригласил генерал-губернатор. — Доволен ли ты семьей? Как живешь? Как живу-то? Со всячинкой… А по правде баять, доволен-то доволен, — отвечал хозяин, поглаживая бороду, — а токмо главное заделье мужику, а заодно и бабе, когда-нибудь да запастись вдоволь хлебом и квасом. А уж как запастись — на то воля божья, батюшко, ваше превосходительство.
Муравьев расхохотался:
— А что так? Или рудник не по душе? Не кормит?
— Да рудник, что же… Век чиститься — не вычиститься, век учиться — и не выучиться, век служить и не выслужиться… Жизнь-то какая? Вполглаза видел. Вполголоса сказал. Вполсыта поел. И вполпьяна напился. А чай… Чай вприглядку пил. Рады мужики, что их заверстали в казаки? Да уж рады, как не рады! Из крепостных да вдруг в вольные казаки. Вас, батюшко, превосходительство, ожидали утром. И поп приехал. Молебствие отслужим. А только… — хозяин замялся, полез заскорузлыми пальцами в свалявшуюся сивую бороду.
— Что «только?»
— Платили мы, батюшко, подати государю… Отныне освобождены. Слава те господи! Царствие небесное молим благодетелю, вашему генеральскому величеству. А как же… Не обессудьте. Жили мы испоконвешно в рекрутской повинности, но в солдаты нас не записывали, а записывали, батюшко-свет наш, в горные рабочие, по всем статьям закона в каторжные. Подать плати — три рубля с души, а служба наша на сереброплавильном заводе хуже, чем у каторжника. Тому боле двадцати лет каторги не давали. Какой бы он душегуб ни был. Два десятка лет отмахал кайлой — иди в поселенцы. А мы, горные служители, батюшко-свет наш, с двенадцати годков до сорока несли работу наравне с каторжными. Да столько разе выдержишь? Преставишься на суд страшный. Иные решались на что хошь… на богопротивные проступки, попадали по суду в разряд каторжных и опосля вместе с ними переводились в поселенцы.
Генерал-губернатор, выпив, по обыкновению пускался в рассуждения, кои сам же признавал как якобинские. Он так и выражался, что, дескать, в России всякий чиновник, если он не капрал, то якобинец. Но тут он не выдержал и приструнил хозяина:
— У тебя, старик, нескромная и дерзкая свобода языка.
— Не обессудьте, барин-батюшко, ваше превосходительство. Отпустите мою вину, стар я да и глуп.
— Что, про Амур-реку слыхал ли? — сменил гнев на милость Муравьев. — Ждут ли мужики амурского похода? Давай, дедун, как на исповеди, — вставил Чекрыжев.
Муравьев нахмурился:
— Пускай сам правдой откроется, незачем ему в душу лезть.
Старик, подумав, ответил, что в станицах и поселках про амурский поход наслышаны и готовы навострить туда ноги, да не все.
— Кто не хочет похода?
— Богатенькие. Они не больно-то на Амур собираются. Мужик ли, казак ли, ваше превосходительство, не одинаковый, — заговорил хозяин с ухмылочкой. — Хоть на лицо мы шибко не разнимся… А вот поставь шеренгу на конях и коснись по своему любопытству, кто в седле сидит, — все разные… У кого дома осталась полная чаша: хлеба амбары, денежки в сундуке, скота — не скоро сочтешь. А рядом с ним в седле такие, что… Одна думка у них: как-то там его ребятишки живут, хватит ли хлеба до нови, не сгинула бы женушка на непосильной работке. Есть и отчаюги: либо грудь в крестах, либо голова в кустах, в атаманы мечтают выбиться. А иной за жизнь свою дрожит, только и думает, как бы поскорее со службы воротиться да помимо отцовской лавки свою магазею открыть. Вот и коснись, кто в седле… в одной шеренге. Не одинаковый он, мужик ли, казак ли. Верно, бедных-то людишков куды больше. Унтовых-то казаков.
— А они с охотой пойдут за мной?
— Много ли мужику для сбора надо? Нашему брату собраться — только подпоясаться. Я, со всей душой скажу вам, ваше превосходительство. В полном откровении. Не извольте осерчать.
— Говори. Не одни казаки колобродят, а и крестьянские мужики, хоть и нешумливы, ответствуют, как один, что поехать на Амур можно, коли там привольное житье будет, ежели притеснений не окажется ни от кого и лихоимством начальство донимать не будет.
— Вот мое слово, старик, — воодушевляясь, ответил Муравьев. — Всем передавай… Льготы казакам выйдут от царя. Пахать там можно сколько угодно и скота плодить — сколько хозяину желательно.
— Ладно бы так-то. Совсем другой коленкор. Где, земля есть, там и казак, и мужик поселяются. Служба службой, а тут такое коловращение, что от земледельства казаку ли, мужику ли никак нельзя отрываться. Пропадешь, и родня не вспомнит.
Чекрыжев поднялся с табурета заметно опьяневшим.
Сотник попал к Муравьеву из городового полка. Муравьев взял его в свою охрану, приблизив к себе. Чекрыжев ему нравился за одно то, что служил когда-то как и он, генерал, на Кавказе. Повлияло на выбор и то, что Чекрыжев имел конвойную практику в городовом полку.
— Ступай спать, Василий Васильич, — миролюбив заметил Муравьев. Слушаюсь, ваше превос-дит-ство! Иду-с… ка есть. Осмелюсь заметить вам, что все мы, как есть, матери-земле служить готовы. Наша русская земля едина, она всех своих сыновей кормит… Хоть и не всегда досыта. Но никого не забывает, только верным надо ей быть. Я у себя в сотне доискивался у казаков: как, мол с Амуром? Ведь это наша родная река, она ведь из наших кровавых капель собралась, и тех кровавых капель немало в Шилке и Аргуни, что текут и днем и ночью в Амур-реку.
— Спасибо, сотник. Служи…
У окна сонно жужжали мухи. Кот, выгнув спину, точил когти об половицу. Пахло хлебом, молоком и еще чем-то кислым.
Муравьев размышлял, где ему спать: то ли велеть приготовить кровать, то ли палатку натянуть во дворе? «Пожалуй, лягу во дворе, — подумал он. — Тут мухи и дух кислый, опять же жарко».
— А что, хозяин, в народе про меня говорят? — неожиданно спросил Муравьёв.
— Нам про это и думать-то страх.
— А что, горнозаводские меня помнят? Что говорят?
Старик ухмыльнулся, в глазах его, полуприкрытых дряблыми веками, не то хитрость, не то виноватость.
— Благодарствуем, батюшка, ваше превосходительство… за волю вольную. Можа, на Амуре людьми заживем. И еще благодарствуем… сказывают, что казнокрадов вы в Иркутске пошерстили как следоват. Кое-кому по шее дали.
Муравьев усмехнулся, спросил довольный:
— Еще что слышал? Что худого слышал?
— Такого не было, не доводилось.
— Сказывай, что знаешь!
Хозяин вздохнул, покосился на дверь, вытянул руки на коленях.
— Слышал я… Кой-когда, — начал он неохотно, — от разного народа… не упомню — от кого. А токмо, можа, кой-что и правда, а кой-что сплетня… колокола льют. Слух был такой, что привезли вы из Расеи начальника Карийского. Чуть что не так, артельщику выжгут зарубки на лбу, в цепи закуют. И тут много не попрыгаешь. Затолкают под землю в железные курятники, по колено в студеную водицу. Вон, сказывают, на Каре… Живо до крайности дойдешь и богу душу отдашь. На носилки тебя да и на отвал. Про Разгильдеева худая молва…
— Врут пуще того, — возразил Муравьев.
— Ага, ага, — быстро и охотно согласился хозяин. — Оно, конечно, можа, и врут. У нас это бывает. Как же.
— Разгильдеев старается перед казной. Золото выколачивает. Для амурского похода. Оно, можа, и так, что золото легко не дается. А как в народе считается, так и я передаю, ваше превосходительство.
— Вредоносные и наветные твои сказы, старче, да уж как я наобещал не винить тебя, так тому и быть.
— С нами крестная сила! — испуганно ответил хозяин.
Муравьев отодвинул от себя штоф с наливкой. Пить что-то расхотелось.
За покосившимся забором из остроконечных кольев видна церковная луковка с крестом. У распахнутых ворот толкутся солдаты в темно-зеленой форме, тут и там снуют в черных мундирах надзиратели.
От ворот до самой дороги растянулась шумливая колонна арестантов. Бледно-желтые впалые лица, заостренные носы… Мужики, бабы, дети… Бритые лбы. Серые, коричневые армяки. Посконь-дерюга. Войлочные коты. Телеги, груженные мешками, котомками, сумами, сундучками.
Нестройный гул голосов вдруг оборвался, словно его сдуло ветром или высушило нещадно палящим с самого утра солнцем. Тишина потянулась от ворот, от полосатых будок-грибков, где стояли часовые, к арестантским телегам… Звякнули раз-другой кандалы. Арестанты второпях истово крестились, некоторые, чаще бабы, кланялись в сторону церкви.
И тут же прозвучал в воздухе басовитый возглас:
— С богом, арестантики! Трогай-пошевеливай!
Партия арестантов качнулась — кто-то зашагал, кто-то зазевался, один толкнул другого… Брань, вздохи, плач. Какое-то беспокойство пронзило насквозь толпу, она загудела, зашевелилась. А первые шеренги уже вышагивали на дорогу, торопясь не отстать от казаков, едущих в голове этапа.
Степные курганы, кусты тальника возле дороги уже подернулись зеленой дымкой. Земля источала тепловато-терпкий дух, жаворонки спускали с синевы небес свои беспечно-веселые свистки. Арестанты вертели головами, оглядывая степь и кустарниковые ветки с растопыренными почками. В глазах их светилось что-то умильное, тихое…
Очирка Цыциков, придерживая рукой кандалы, не закрывая рта, глотал степной воздух, задыхаясь и пьянея от зелени, от свежести и первозданной светлости дня.
В арестанты Очирку зачислили осенью, как с Амура вышел. За Усть-Стрелкой напоролся на горную стражу. Метил в зайца, а попал волку в зубы. Документов никаких. «Кто да откуда?» Зная, что на него послан розыск из Троицкосавского управления, Цыциков прикинулся «ничейным» бурятом: осенью и зимой, мол, здесь кочую, под Нерчинском, а весной и летом — в Монголии.
Начальство долго не раздумывало. Раз «ничейный» — записали: Бесподданный. Определили в каторгу на сереброплавильные заводы. Цыциков не перечил — кто знает, как лучше поступить… Да только… Кость, попавшая в пасть собаке, не выходит оттуда целой.
Этап нынче шел на Покровский рудник.
Цыциков вспомнил тюрьму, которую только что покинул, и по телу колючками пробежала дрожь. То, что он там увидел и перечувствовал… Кому порассказать! И побои, и карцер-одиночка, и голодуха, и тело, растертое в кровь кандалами. Но самое ужасное, самое непереносимое и нестерпимое — это запахи камеры, коридора, лазарета. Страдания от тюремных запахов были для него мучительнее и несноснее всего того, что он перенес в тюрьме.
Противно до рвоты пахло от дощатых стен. По ним, как раз над нарами, наляпаны полосы грязно-красного цвета. Похожи они на кушаки, какими подпоясываются буряты.
— Что это? — спросил Цыциков старосту камеры.
— Это-то? — Староста усмехнулся. — Пьет из нас кровь господин смотритель, пьет господин надзиратель. Пьет и господин клоп. Его преподобие… спасу нет. Те — днем, а этот — ночью. Его, стерву-кровопивца, давишь — не передавишь. Сосет из тебя последнее… Поспишь на нарке — тогда узнаешь. Помажешь своей кровушкой стенку.
В камере ни одной отдушины. Где стекла выбиты, там досками заколочено. Дыши, как хочешь и чем хочешь. Цыцикову казалось, что он постоянно вдыхал чужой воздух, тот самый, который уже побывал в груди не менее чем у десятка узников, и теперь его черед… глотать что-то теплое, кислое, вонючее.
Нары забиты давно немытыми, обовшивевшими телами. Кашель, хрипы… Вместе с харканьем чахоточных — гнилостный дух в камере. Из щелей в полу пахло мочой — не все по ночам доходили до параши. За долгую ночь параша переполнялась, ее не закрывали. Парашник из заключенных, обязанный следить за отхожим местом, обычно отлынивал.
Цыциков по утрам гадливо смотрел на вонючую лужу. Голова тяжелела, глаза лезли из орбит, нутро выворачивало.
С полудня небо подернулось тучами. Забрызгал дождь. Колонна арестантов двигалась тем же походным строем. Укрыться от сырости негде. Куда ни погляди, всюду за серыми нитями дождя угрюмые пустынные сопки. Женщинам с ребятишками на телегах холодно. Сверху льет, снизу — промозглая сырость от соломенной подстилки. А тем, кто шагал по раскисшей дороге, душно и жарко от испарений, от тяжести цепей. Коты от долгой ходьбы и сырости у многих арестантов никуда уже не годны, их просто оставляли в грязи, продолжая путь босиком.
Сосед Цыцикова по шеренге жаловался:
— Коты выдают на шестеро недель, а мои за неделю прохудились, пропали. Теперь, как хошь.
Ему кто-то сзади завозражал:
— Не ври, паря. Тем, что в этапе, обувка выдается на три недели.
— Так-то бы еще ничего.
В первой же деревне староста колонны попросил унтер-офицера:
— Разрешите, ваше благородие, арестантикам спеть для поселенцев милосердную песню.
Разрешение получено.
Вытянув худые плечи, тараща глаза, арестанты запели на все лады — кто хрипел, кто гнусавил, кто пищиком… В песнопении не было ни согласия, ни передышки. На печальные и жалобные слова со дворов выходили бабы, детишки, с крылец глядели мужики. Солдаты ближе подвинулись к колодничьей партии.
Арестанты пели:
Смилосердуйтесь, батюшки,
Смилосердуйтесь, матушки!
За стенами и решетками,
За замками и засовами
Томимся мы, бедные,
Бедные арестантики…
Смилосердуйтесь!
Бабы-каторжанки собирали подаяние в мешки.
Вечером этап поужинал чем бог послал. После переклички арестантов затолкали в каталажку. Кто сумел — захватил нары, остальные повалились как попало на грязный пол.
Рано утром побудка. Теплый замутненный чай с хлебом. Снова перекличка. А тут уж и команда унтер-офицера:
— Выходи строиться!
За околицей потянулись мимо этапной колонны все те же унылые сопки, седые кустики ковыля. Сухая полынь покрывала поля. Ветер гнул ее к земле и раскачивал, и она шелестом перекатывалась волнистыми гребнями из края в край.
Перед колонной арестантов показалась из-за поворота толпа мужиков. У одних мужиков на головах надеты солдатские фуражки с красным околышем, на других — казачьи папахи из черного барана с зеленым верхом. Были в толпе и простоволосые, с намокшими от дождя чубами, все, как на подбор, с бритыми затылками. Мужики двигались не спеша, тесно прижавшись друг к другу. Над толпой возвышались высоченные желтые кресты. Послышались звуки церковного пения.
Унтер-офицер велел арестантам сойти с дороги и остановиться на недолгий привал, пока их не минует процессия богомольцев.
Тесной и шумной толпой мужики поравнялись с узниками. Впереди толпы вышагивал казачий офицер с шелковым знаменем. Полотнище знамени было круглое и такое же желтое, как и кресты. По краям бархата вились лавровые венки, а в венках государственный герб, белый и зеленый кресты. В центре толпы был высоко поднят длинный и толстый шест. К нему прикреплена не то икона, не то картина в позолоченной раме с изображением полуголых паломников с младенцами. По небу, усеянному звездами, летали ангелы. Раму несли чубатые мужики с обнаженными головами. Впереди шел священник. Ветер трепал его белую бороду. В руках он держал небольшой киот со стеклянными дверцами. Из-под стекла глядел скорбный и строгий лик спасителя. Дьяконы в посеребренных ризах несли евангелии в черных бархатных переплетах.
Священник что-то проговорил мужикам, несшим раму, и те осторожно поставили ее на дорогу, придерживая шест, к которому она была прикреплена.
Унтер-офицер спросил священника, куда и зачем направляются богомольцы и почему с ними офицер-знаменщик.
— Сия паства божия, — отвечал священник, — волею государя поверстана из заводских крепостных в казачье сословие. По случаю монаршей милости отслужим ныне молебен. В Алгачинском руднике ждут нас его превосходительство.
Арестанты во все глаза смотрели на толпу богомольцев. Иные кандальники падали на колени, крестились, целовали землю.
…Колодничья партия пришла на Покровский рудник. Арестанты миновали пороховой склад, погреб, кузницу и остановились возле караульной.
Унтер-офицер взошел на ступеньки крыльца и, повернувшись к арестантам, закричал:
— Ну, вот и дошли до места, арестантики! Нет ли у вас до начальства каких жалоб?
— Нет, ваше благородие.
Унтер-офицер разгладил усы, зорко оглядывая колонну:
— Ну, так с богом оставаться!
Партию арестантов, куда попал Цыциков, повели в шахту горнозаводские рабочие Мансуров и Лосев. На руднике они пребывали последние деньки, готовясь выйти на свободное казачье поселение.
Мансуров, чернявый, плотно сбитый мужик, ходко, привычным шагом поднимался на сопку по узкой извилистой тропе. Тощий высокий Лосев, с длинными нескладными руками, замыкал партию.
Тропа привела к густым зарослям боярышника. Сопка круто поднималась к небу. Мансуров раздвинул ветки, и Цыциков разглядел ветхую дощатую дверь в известковой боковине сопки. За дверью оказался низкий коридор, по бокам стояли бревенчатые подпорки.
Мансуров велел зажечь свечи. Под ногами были видны набросанные для настила доски. Мансуров шел, не разбирая пути, но ни разу не споткнулся. Очирка, пригнувшись, следовал за ним. Упал — зашиб колено об доску.
— Вот и главная шахта! — объявил Мансуров.
Цыциков кое-как углядел неподалеку черную дыру.
Из дыры выпирал конец лестницы. В груди что-то сдавило холодное, дрожь шла по всему телу. Мрачно свисала сверху каменная твердь потолка, балки крепления вот-вот треснут, как прутики… «Могила, она и есть могила», — подумал Очирка, опасливо косясь по сторонам.
Будь здесь Очирка один — ни за что бы не полез по лестнице в черную дыру. Сломя голову кинулся бы обратно, туда, где осталась ветхая скрипучая дверь, упрятанная в зарослях боярышника. Но сзади его подталкивали, и он ухватился за ступеньку лестницы, ничего не слыша, кроме сильного биения сердца.
По лестнице Мансуров карабкался куда как ловко, свеча в его руке горела ровным, почти не колеблющимся пламенем.
Поторопитесь, ребята! — крикнул он сверху. — Тут ступенек не хватит… Осторожнее с ногами! Кто оборвется — делов наделает…
Первая лестница позади… Вторая торчала на пол-аршина в стороне, и Цыциков не без труда перебрался на нее. Откуда-то ударил в ноздри неприятный кислый запах пороха.
— Патроны динамические рвали, — пояснил Мансуров.
Огонь у свечей помигал-помигал и уменьшился, становясь все более синим. С тоской и надеждой глядел Очирка на гаснущее пламя. Оно похоже на маленькую небесную звездочку. Мигнула звездочка, трепыхнулась и угасла. Темень непроглядная подступала отовсюду, а с ней забирался под рубаху, под кожу страх… Пробовали арестанты высечь искру из огнива — огонь так и не загорелся.
Во тьме лез Цыциков, не зная куда и зачем, оставляя под собой немую и страшную пустоту черной ямы. Дышать становилось труднее, руки и ноги тряслись.
А вот и долгожданная площадка. Какое облегчение телу и душе, когда свеча уже не гаснет и сквозь полумрак виден над головой высокий потолок из досок! На потолке и стенах намерзли ледяные сосульки. При горящих свечах на сосульках вспыхивали бледные колеблющиеся сияния..
У стен лежала горка корыт.
— Разбирайте, — велел Мансуров, — Будете относить руду.
…Не прошло и месяца, как Покровский рудник прикрыли. Горнозаводских рабочих здесь вовсе не осталось — поголовно заверстаны в казаки. Партии каторжных, что ни неделя, снаряжались отсюда на Кару. Начальство поясняло, что серебро ныне не в цене, а в цене золото. Вот и гнали на Карийские золотые прииски этап за этапом.
Все чаще на устах каторжников и надзирателей звучало короткое и пугающее слово «Кара».
Над Карой голубое без наволочи небо высокое-превысокое.
Все замерло, обессилело кругом. Жара немилосердная падала с чистой Голубизны неба, обволакивала сухим дыханием слетавший с гор ветерок.
Камни и — песок накалялись и сверкали золочеными зайчиками. Зайчики заполнили, высветили песчаные отвалы по берегам речки. С полудня взобрались они повыше… Туда, где холмы отработанной породы. Скакали, переливались Солнечные зайчики плавленым золотом.
Между холмами и отвалами песчаной породы копошилась, суетилась и надрывалась бритоголовая каторга. Сновала по галечному берегу, позванивая кандальным железом, помахивая ломами и кайлами.
— Посматрива-а-а-й! — летели крики над отвалами, над холмами.
Это покрикивали караульные начальники, — подбадривая часовых.
А часовые посматривали не столько на арестантов, сколько на повисший от безветрия флаг на дверке золотопромывочной машины. Вглядывались до помутнения в глазах, не спустился ли… Вслушивались, не запел ли рожок. Все изнурились, ждали конца смены.
Машина же отдувалась пыхтела, погромыхивала, флаг висел себе… безучастный, словно ухо у незлобивой, ласковой собаки.
Часовые отупели, изнывая от жары. Заключенные давно выбились из сил, а рожок все не поет, флаг висит себе… не спускается.
Вместе с жиганами, жохами, подлетами, забулдыгами, бродягами бил каменную породу кайлой Очирка Цыциков. Породу отвозили на тачке к машине. С утра до темноты, не евши, не пивши. Кормежка в тюрьме, как отмахаешь кайлой, единожды в сутки, Хошь всю пайку зараз скуси, хошь — замори червячка. Да и так и так голодным останешься. Ребра повылезут, глаза ввалятся. Оттого и не живется тут никому.
Много ропоту было на тюремного приставника Чуркина — первостатейного злыдня и выжималу. Всем каторжникам положено ему подмасливать — платить по пятаку в день. Нет пятака — снимай нательный крест, благо серебра держать на каторге не положено. Нет креста — откупайся табаком. У приставника карманы поповские — набивай и не набьешь. А нет, так жом Чуркин не даст тебе покоя — получишь по зубам, кровью умоешься, кожа клочьями полетит. И назавтра при раскомандировке получишь от него завышенный урок[35]. Ну чем не выжига!
Но особливо страх наводил Иван Евграфович Разгильдеев, управляющий каторгой, обещавший Муравьеву намыть за год сто пудов золота для Амурской кампании. От него житья никому не было. Про Разгильдеева по тюрьмам Кары втихую распевали куплеты;
Кара-речка так богата,
В одно лето сто пуд злата
Я берусь намыть…
С Разгильдеевым неотлучно заплечное мастера Пимон и Фролка. Иван Евграфович всенародно звал Пимона «лекарем», а Фролку — «попечителем порядка».
Пимон возил при себе настой трав в бутылях и ременную плетку о трех хвостах. И про него пели куплеты:
Вот любимая ухватка —
На заре, больше десятка Потчевал плетьми.
То винит, что поздно встали,
То, что мало сработали.
Что не так стояли.
От такой его ухватки
Бежал в сопки без оглядки
Каторжный народ.
Побеги на Каре были в обычае. Но нынче с перволетья Разгильдеев навел строгости. На трех Карийских тюрьмах — Нижней, Средней и Верхней — стоял в охране сводный казачий батальон под командованием есаула Ситникова, посланного сюда из Верхнеудинска. При малейшем подозрении на побег ли, на буйство ли казакам велено стрелять.
Зимой Нижнюю тюрьму посетила тифозная горячка. Взяла за жабры каждого пятого. Лазарет забили больными.
Очирку в бредовом жару санитары бросили под стол — коек свободных уже не было. Неделю пролежал без сознания. Чего ел, чего пил — не знал. Очнулся — и сам себе не рад. Ни рукой, ни ногой шевельнуть. В палате дохнуть нечем, всюду дует, течет… Стоны, хрипы, проклятия. По стенам и полу вши разгуливали. Как муравьи… Очирке жутко стало, закричал, что было сил, а из горла тихое:
— А-а-а!
К вечеру санитар накормил его картофельной жиделью. Очирка еле жамкал. Ложка плясала в pyкe. Санитар обрадовался: «С того света, паря, вернулся. Перёпал телом, истощал, а век проживешь. Не пой Лазаря, У нас две артели гробы не успевают строгать. Сколь приказало долго жить — безвестно. Фершал меня жучит; а что я могу? Знал бы, ни в жизнь сюда не полез».
После благоприобретенной горячки каторжные вспоминали песенку:
Груды тел в амбар таскали
И в поленницы там клали
На обед мышам.
Мыши так их объедали,
Что попы и не пытали,
Кого провожать.
Едва оправившись от тифа, Очирка был включен в артель на разрез. Артелью ведал бывалый старатель, еще крепкий мужичок Яков Ванин по прозвищу Якуня-Ваня, из тех, кто в первинку открыл золото на Каре. Яков Ванин, большеголовый, лысый, с добрыми черными глазами, не дрался и не ругался, но арестанты слушались его с одного слова.
Сколько положено отходил Ванин в штейгерах, и подоспело ему время выписываться на платный пансион, а тут Разгильдеев налетел нежданно, негаданно… Ванин не угодил ему в чем-то. Управляющий обозвал его жулябией, потащил к разложенному на площади костру, где сорвал с него мундир и галуны, побросал все в огонь. Заставил служить на Каре лишний год. Передавали бритоголовые по тюрьмам, что Разгильдеев подозревал штейгера в утайке золота.
Палач-«лекарь> Пимон заставил Якова Ванина при всей каторге порты спустить, искал спрятанные золотинки в непотребных для общего гляденья мостах.
И пришлось штейгеру на потеху надзирателям и приставникам сгибаться и растопыриваться, корячиться…
Зиму нынче еле-еле прожили. На Каре стоял сущий ад. Светопреставление! Снега выпали — человек проваливался по пояс. С февраля ударили морозы: «Чуть зазевался — без ушей и носа остался». Чтобы золотник добыть, ой-ей, как намаешься, намахаешься! Снег грести надо, до мерзлоты добираться. Костер развести, землю отогревать. Ломами шурфы пробивать. Не журись, каторга! Насыплешь породу в тачку — тащи на ручную промывку.
Урок до вечернего рожка не соблюдешь — получай в зубы, в глаз, под дыхало! А завтра утром при раскомандировке — плети, розги. Давно у всех бритоголовых содрали кожу, в которой пришли они на Кару, сняли ее по кусочкам и лепесточкам, Редко кто-ходил с неперебитыми ребрами. Всем в пору было посыпать голову пеплом.
А Якуня-Ваня, артельщик старой закваски, забавник, не унывал, с усмешкой поясняя каторге, что прежде живали хуже.
— Это как хуже? Можно ли еще хуже жить?
Якуня-Ваня посмеивался в бороду:
— Раньше секли розгами безо всякого счета. Начальство счет про себя знало. Нам не объявляло. Лихая замашка! Поведут арестантика, забухают барабаны… А надзиратели во все гляделки глядят, все ли бьют от души, с полной ли выкладкой силы. Да-а. Упадет бедолага, свалится бездыханный. Ну, будто уже все… неси на погост. Похоронная команда телегу подкатывает, рогожку стелет. Кличут врача. У того волосы дыбом, в коленях мозжит, а бежит, как положено. Перво-наперво зрачки смотрит, дает отставку похоронной команде: «Тащите в лазарет!» А на спине у битого клочки-лепестки болтаются, синие полосы да кровь с сукровицей. И ведь чудеса! Поразительно, удивительно: выживет бедолага. Не сыграет в ящик… В беспамятстве на пузе поваляется, кровью похаркает, а встанет дохлец… для нового суда. Вот какие богатыри живали в наше время! Теперь таких нет… не видать. И в подметки не станут. Боле все жидконогие да жидкокостные.
Каторжники вздыхали, глядели друг на друга, словно примеряли спины, сколько та или иная вынесет…
— Вчерась Фролка троих засек на раскомандировке. Чего-то они заартачились, а он… давай гвоздить без передыху. Бог прибрал.
— Хоронили-то где? На кладбище?
— Ишь, чего, пехтерь, захотел! Не приведи бог! Там местов нет для заблудшего брата. Свезли в разрез, песочком закидали.
— Ослаб народ, оголодался, изнемог. Сто плетей дай ему, за глаза довольно, он и лапки кверху, скапустился.
— Прежде порядок во всем соблюдался, — продолжал Якуня-Ваня. — Били завсегда каторжников, горных рабочих, приписных крестьян, солдат. Кто бил? Офицеры, управляющие, смотрители, штейгеры, приставники, надзиратели. А теперь? Все смешалось, перепуталось. Кто ни в мундире, тот и орет: «Заголю да выпорю!» Надзирателей лупят, штейгеров калечат, не разбирая. Глаза кругом завидущие. Давай урок и все. Галуны с тебя рвут, мундир в костер… Не довернешься — бьют и перевернешься — бьют. Поставить кого в палки — что раз плюнуть. Генерал дубасит офицера, управляющий дубасит смотрителя. Кто чин завидный получил, тот и барин. На одной лупцовке живем. Разве это порядок? Пора бы бросить петрушку валять! Все бьют и сами биты не нынче-завтра…
— А кем это заведено?
— Кем? Ну, кем… Не заговаривай зубы. Долгая песня.
— Вот он-то, этот заводилыщик, и ответит перед богом на страшном суде. Слетятся архангелы, призовут души замученных…
— Все в руцех господина! Завей горе веревочкой.
— Завиральная твоя рожа! На бога надейся, да сам не плошай.
Якуня-Ваня собирался ко сну. Укладывал котомку под голову, шершавой ладонью очищал земляной пол от камешков, от пыли. Подстилкой служила ему лоскутная дерюжка.
Очирка лежал, вспоминал, как когда-то мечтал разбогатеть. Надо только угодить камнем в желтого жеребенка или козленка. И гут тебе — золотой клад. Глупый был. Ничего не понимал.
— Яков, а как это распроклятое золото тут нашли? — спросил Очирка. — Лучше бы не находили. От золота свет в глазах затмился.
— Да-a, лучше бы и не находили. А затеялось все это с орочонов. Не ведали они, что накличут злополучие. Завезли орочоны в Нерчинск самородки. В конторе спрашивают: «Где нашли?» — «На Каре-речке», — отвечают. «И давно эти камешки собираете? Много ли их там?» — «Давно, — говорят. — Торговали с китайцами, нынче граница строго охраняется, китайцы не приходят, вот к вам принесли».
Начальство смекнуло, что к чему, захожим орочонам дало по затрещине. На Кару снарядили старателей с инженером. И я туда попал. Куда денешься? Как вот помню… Явились мы, запроданные, в долину Кары. Ну, принялись за шурфы. Снег кидаешь, кидаешь — рубаха на загорбке мокрая. До земли доберешься, а она, известно, мерзлотина. Ломом-пудовиком тюкаешь, из сил последних выбиваешься, в голове путаница.
— Ну а золото-то?
— Золото-то? Сыскали, язви его в душу! Причикилял с речки старатель, лохмы распустил, трясется, орет: «Золото нашли… Крупинки в лотке. Хорошо видны!» Его осаживают: «Ври, врушка, да не завирайся! Перехвати брюхо-то поясом. Поблазнило тебе с похмелья». — «Никак нет, господин штейгер, истина во Христе! Велите водосвятие творить. Крест целовать буду».
Ну и пошла-поехала наша жизнь в преисподнюю, к черту на рога! Спирту пей, сколько влезет, лишь шурфы промывай, крупинки вылавливай.
Инженер по утрам орет: «Гайда па работу!», а сам нас нахваливает. Самое что ни па есть галантерейное обхождение. С утра полупьяные, к вечеру кренделя выделываем, одне гримасы у пьяных, известно. Лыка не вяжем. А золою идет и идет.
Да-а. Жи-ли… А не подумали о том, что нам, дуракам, чай не пить с господам.
Года с три еще золото… вот так… сквозь пальцы утекало. Прах его возьми! Воровать мы не воровали, а потом уж, дурни, спохватились, да поздно! После ужина горчицу не просят. Начальство лиходейное скумекало, что к чему — пошли всякие строгости. Золоту-то цену перешибли, тут уж за фунт золотинок карийские громовержцы никого не жалели. Если сотня человеческих жизней сыграет в ящик, царство им небесное, место упокойное!
Якуня-Ваня повздыхал, покряхтел, буркнул что-то, повернулся на бок и скоро захрапел… Умаялся за день-то.
Очирка глядел в черный потолок камеры, думал о своей разнесчастной доле. Не везет… Амуром плыли, он, а не кто иной, в плен попался. Ранжуров же с десятником, поди, до устья добрались, милость генеральскую получили. С хунхузами этими… Надо же! Его стрела, а не чья-нибудь, угодила в маньчжурца. Отбивали скот сообща, а пограничное управление прискреблось к Цыцикову. Теперь пропадай на каторге. Мать там, в Нарин-Кундуе, как без него проживет? Хатарху не отобрали бы… Придут, скажут: «Зачем каторжнику лошадь?»
Подумал о Бутыд, о своем обещании ей. «Золото держу в руках каждый день, сплю на земляном полу, а там… копни — золото. Кругом золото, а я самый бедный из беднейших. Кормовые приставнику Чуркину отдай, а то забьет, замытарит, в могилу сведет. Один бы самородок припрятать, золотников бы на тридцать И бежать отсюда. Сказать Бутыд: «Вот золото, какое обещал, бери».
А как убежишь? У двери часовой, на окнах решетки, на руках, ногах цепи. Ладно хоть без тачки… Иные к тачке прикованы.
На разрезе трудно убежать. Голодному, обессиленному надо взобраться на отвал, а весь склон там — живой песок, ступить не на что, опереться не на что. И все это на глазах часовых. Убьют, не успеешь и на отвал вскарабкаться. А если и успеешь, то сколько еще по буграм топать на виду охраны. Снимут, как зайца. Столько стволов! Ежели и это минуешь, кинутся наперерез конные казаки, стопчут или зарубят. Повезет тут — в тайге схоронишься, радоваться все еще рано. Цепи надо сбить, пропитанием где-то разжиться, горную стражу миновать.
«А что если Муравьев выручит? — бьется в воспаленной голове слабая надеждишка. — Генерал, что матерый медведь — сильнее всех рычит. Одно слово ему… и Цыцикову свобода! Как-никак, а я в Айгуне побывал — манджурской крепости, Муравьев за такую разведку простил бы меня, велел выпустить, расспросил бы, какое войско стоит в крепости. Выслушал бы и сказал: «Спасибо, казак Цыциков». — «Рад стараться, ваше превосходительство!»
Шептал Очирка сладкие слова, утирал горячий лоб, скрежетал зубами, плакал тихо, чтоб никто не услышал. «Где этого генерала сыщешь, как ему скажешь? Он на разрезах карийских не гостит. Разгильдееву разве сказать, пасть в ноги: «Ваше высокое благородие, выслушайте! Был я по велению самого генерал-губернатора в секретном сплаве, а теперь схвачен стражей и закован, доложите генералу… про Амур, пусть меня допросят, отошлите казенную бумагу пятидесятнику Цонголова полка Ранжурову, пропишите, что жив-здоров Очирка Цыциков, моет золотой песок на Каре. Помилосердствуйте, ваше высокоблагородие!».
Уснул Цыциков, и снилось ему, что ехал он по зеленому лугу на Хатархе. Генерал Муравьев махал ему рукой, музыка полковая гремела: «Тра-та-та! Тра-та-та!» И видел он: бежала навстречу ему Бутыд, кричала — не разобрать слов, а за ней черные тени гнались. Вот-вот схватят… «Я им покажу» — подумал Очирка, ища на боку саблю. Но сабли не было. Он поискал ружье, но и ружья нигде не было. А черные тени уже накрыли Бутыд, она закричала, не видать ее… Очирка хотел позвать на помощь генерала, а того и след простыл. Только что махал рукой — и уже нет. В отчаянии ударил Очирка кулаком…
Проснулся от тычка в бок. Якуня-Ваня бурчал:
— Подымайсь, каторжная прощелыга! На раскомандировку!
На душе у Цыцикова муторно… будто там, в груди, черная собака подохла.
Молча поднялся, позвякивая железами, побрел к выходу.
Иван Евграфович Разгильдеев лишний жирок на Каре сбросил. Маленькие, светлые когда-то глазки теперь злы и колючи. Помотайся-ка день-деньской по тюрьмам да приискам, поматерись-ка до хрипоты, побей-ка в скулья, в зубы, кого ни попадя… Ожесточишься вовсе душой, очерствеешь вовсе сердцем. Сто пудов золота намыть — шутка ли! Генерал требовал месячную отчетность, чуть что — слал капитана-адъютанта с ревизией.
Из Иркутска один и тот же крик: «Мало золота!» Иван Евграфович изворачивался, как умел, соображал, как мог. Ладно хоть генерал пустил его савраса без узды — дал полную власть. На каторге один как есть сам большой.
Но истекшее лето поколебало его дух. Штейгера кто-то убил молотком. Убийцу не нашли. Вспомнил, что в прошлом месяце потерялся приставник. Ушел на разрез и не вернулся, как сквозь землю провалился. Не иначе и его убили, тело закопали в старом шурфе.
От смотрителей, надзирателей, палачей, приставников, штейгеров участились подачи рапортов об отставке. «Побаиваются, канальи, бритоголовых. Нашкодили и бегут… чертово семя! Мести бритоголовых боятся. Что же теперь? С каторжными прощелыгами салфет вашей милости?»
Иван Евграфович одного надзирателя приструнил было рублем — после рапорта изгнал с приисков «щупать гагар»[36]. Не помогло и это. Рапорты поступают…
«Надо на свой салтык себя перед каторгой поставить».
Иван Евграфович попритушил в глазах злость и колючесть. Попервости помаленьку, а затем все чаще поругивал он при каторжных артелях своих чиновников, тыкал им кулаком в подбородок, винил в нехватке золота, в смертях и болезнях бритоголовых, перестал принимать наветы от приставников и надзирателей: «Сами распоряжайтесь, как хотите».
А по камерам, по разрезам ползло насмешливое, едучее:
Разгильдеев ослаб духом,
И не гонится за слухом,
Где, что говорят…
Песков мало перемыто,
Но людей много зарыто.
Этим он смущен.
Нынче утром в Верхней тюрьме напросился к нему арестант по «божескому провидению». Казаки притащили под руки истощенного, с подергивающейся лысой головой старика, взятого на Кару в Бичурском селении за потаенную церковную службу. Звали старика Серапионом Вафоломейским.
Старик упал перед управляющим на колени и, будто Езоп, понес околесицу:
— Всесветлое сиятельство! Акафист бы вам спел. Как увижу сребро-пуговицу на вашем мундире, думаю, что стою перед царскими вратами, весь благоговею и дрожу. В алтарь хочется… Спаситель, утешитель наш! Перед амвоном под вашим покровительством встанем. Вашей из церковных книг выучки, проучки… Зрил сие на аналое. За то благодарны и клянемся… от всего сердца. На воле-то почитался анахоретом. Благодарю, что днесь исправился. Сошло от апостолов просветление ума за то, что духовное ставите выше телесного, что проживаем под защитой бдительных стоглазых аргусов. Всяк день о вас помним и печемся, молимся господу.
— Выкладывай, чего надо, олух царя небесного, рыловорот, и убирайся, — проворчал. Разгильдеев, — Есть у меня время твою белиберду слушать… А то съешь оплеуху или велю отвести к Пимону, он в усладу тебя послушает… оглоушит.
Не отсылайте к палачу, и бог воздаст вам… в Аркадии житье себе найдете, господин всесветлый, Иван Евграфович! — закричал Серапион. — Несчетно сечен плетьми, нового наказания от Пимона не перенесу. Архангел уведомил мя об этом. Зачем ко мне напросился? Жалоб я не принимаю. Уж не рыдалец ли?
— Божественное провидение на всенощном бдении, всесветлое сиятельство! Знаю, как найти златые чертоги. Бог осенил, наградил мыслью. Хоть сам я и бессребренник. Каждый самородок в том чертоге десяти пудов. Поверьте мне, отец благоверный, батюшка родной, милосердный человече! Бывалоча, как в благовест ударят, осенит мя…
— Вот еще сахар-медович! Ты не из длинноволосой ли породы? Не распоп ли?
— Был во благовремении пострижен в монастырь. Язвен благоглупостью.
— А ты, я погляжу, с вывертом.
Казак, переминаясь с ноги на ногу, не вытерпел:
— Да он, ваше высокоблагородие, испоконнешний златоуст-ботало да и пьяница горький. Любит рюмочку.
Серапион не растерялся:
— Благая муха тя укусила. А кто воздержан от благодати? Перепоясав свои чресла; был я в «монастырях. И что зрил? Монахи попивают, святые угодники к штофу прикладывались, а нам, сирым, бог простит. Выпить на досуге есть благолепие.
Разгильдеев рассмеялся.
— Ты тут что-то молол про златые чертоги. Повтори-ка.
— Ночью в сонной одури явление мне было благообразное, — истово заговорил Серапион Вафоломейский. — Благомыслящий и благонамеренный святой Серафим во исцеление грехов наших, во имя промысла божьего взял меня за длань и повел. Остались мы со святым сам-друг. Иду я за праведным Серафимом, ваше пресветлое сиятельство, ноги в коленках гнутся, голос утратил, даже шепотка не воспровожу. Но не оконфузился, иду с благонравием, с благой мыслью. Подводит он меня берегом Кары прямо к горе. Гляжу я, батюшки-и!
— Это куда он тебя привел? — спросил суеверный Разгильдеев. — К какой еще горе?
— А та, что супротив лазарета.
— Ну? А дальше что?
— Гляжу, а на горе знак «Ры».
— Ты не сбренди, смотри…
— Истинно знак. Праведный Серафим облобызал мя и вразумляет благопристойно, с ласковостью и покойностыо, будто я исполню великую миссию богоносца: «Иди, мученик Серапион Вафоломейский, к горе и сними знак «Ры». Хочу я шаг сделать, да ноги не слушаются. Д воздух вокруг сделался… истинно благораствор! И тут меня облагообразило, приподняла благочинно неведомая сила и поднесла к горе. Снял я знак тот, и растворилась дверь железная. «Иди, мученик», — слышу голос. Это Серафим меня вразумляет. Зашел я туда — светы мой батюшки-и! Чуть не ослеп от золотого сияния. Самородки под ноги лезут, пройти невозможно, ступаешь по золоту, спотыкаешься о золото, ваша светлость. Ту гору срыть надоть, под той горой шурфы гнать, там клад откроется! Истину глаголю.
— Добро, кабы вещий сон, — в раздумье проговорил управляющий. — А то блажить изволишь, златоуст? Золото, известно нам, в сапожках ходит.
— Вещий сон, батюшко! Вещий! Чует мое сердце. На ваше благоусмотрение выношу. Праведный Серафим зря прах свой беспокоить не вознамерится. Благочестивый он.
— А что бы это мог означать знак «Ры»? Благостыня ли сие?
— Знак-то? Благостыня истинно! Даяние. Я уж и так и этак думал и гадал, перегадал обо всем. «Ры> да «ры»… А седни осенило мя! Просто-то как! Почему сразу не сдумал? Не благоугодно ли вам послушать? Ваше-то фамилие, ваша всесветлость, со знака «Ры» начинается! Вот и намек тут вам… умысел прямой. Знамение!
Разгильдеев, повелев снять кандалы с Серапнона, отпустил его.
После раздумий Иван Евграфович забрал две партии арестантов со Среднего и Верхнего промыслов, не принимая во внимание ропот штейгеров, приказал долбить гору, помеченную праведным Серафимом.
Едва успел распорядиться, как того хотел Серапион, Пимон доложил, что добивается приема инородческий арестант Очир.
— Это еще зачем? — рассердился Разгильдеев. — Одного принял, так второй лезет. Много их еще там?
— Боле не видать, — ответил Пимон, толстый, ленивый, стареющий прежде времени «лекарь». Он не столько лечил, сколько бил каторжников, исполняя обязанности второго палача.
— Веди! Леший с ним! — разрешил управляющий. Он был в хорошем расположении духа. Старец Серапион обнадежил. — А ну, как и верно клад в горе? Златые чертоги…
Ввели Цыцикова. Разгильдеев сквозь щелки глаз едва удостоил его взглядом.
— Инородец? Бурят, якут?
— Бурят, выше высокородие!
— Пимон, встречал ты в разрезе таких?
— Никак нет, он у нас, можно сказать, один без иордани, на всю каторгу. Был бы крещеным, объявили бы святым.
— А мы его окрестим! Нам это просто. С чем пришел? Говори, да поторапливайся.
Цыциков сбивчиво поведал про амурское плавание, про то, как попал в плен к маньчжурам, как бежал оттуда.
Разгильдеев не поверил.
— Секретный сплав? Ну и самохвал! Ты? Ты кто — хан, князь, тайша?
Очирка замотал головой.
Управляющий повеселел:
— А я уж подумал, что ты хан, что тебя генерал послал для переговоров с айгуньским полковником. Ну, уморил! Это что за денек ноне выдался? То почитай, что свалилась на меня гора со златым чертогом, то пожаловал засекреченный разведчик его превосходительства, изволивший побывать на Амуре и наделавший переполоха среди манджур. Ну, сон Серапиона — это еще куда ни шло, святые замешаны. А эго что? Бритоголовый хан… Плетение словес…
Пимон хохотнул в кулак.
— За какую провинку взят? — спросил Разгильдеев.
— Без подданства нахожусь, ваше высокородие!
— Это что еще… хан да и без подданства? Плетешь небылицу!
— Так и записан, не извольте волноваться, ваше высокоблагородие. Очир Бесподданный! — вставил Пимон.
— Гм. Чепуха какая. Есть Иваны Непомнящие, есть Иваны Бесфамильные, есть Иваны Безродные, а таких, как ты, видеть не довелось. Бесподданный? Внеси, Пимон, исправление в ведомостях. Впиши: хан. На Каре еще не сиживал ни один хан. Вечером господам за штоссом расскажу: то-то смеху будет!
— Пшел вон! — заорал Разгильдеев. — Ракалия, пентюх! Пимон, всыпь ему горячих, чтоб вспомнил, где его подданство.
— Сколько-с? — деловито осведомился палач-«лекарь».
Иван Евграфович покосился на каторжника. Тот стоял с деревянным лицом, не мигая.
— Хан у нас один… и не то что на всю Кару, на весь Нерчинский округ, — заулыбался Разгильдеев. — Для знакомства с ним отвали ему малость…
Били Цыцикова на берегу Кары, вечером, при всей каторге.
Чтобы не кричать, Очирка вцепился зубами в стальные наручники. Красно-желтые круги ходили… Как сквозь сон слышал крики: «Гляди-ка, самого хана порют!» — «Из Китая, че ли, привезли?» — «Жди… из Китая… привезут!».
Кость, попавшая в пасть собаки, не останется целой.
После удара будто ведро капятка вылили. Ой, жжет! Ой, жжет! Ребра бы уцелели. Захватит, вырвет ребро — смерть.
— Подымайсь!
Поднялся с сухими глазами, без крика, без сгона. Пимон подивился, осмотрел кнут: «В порядке ли?».
— А ты настырный, я погляжу. Не рыхляк.
Очирка промолчал. Глотал слюну с кровью.
Врач, осмотрев побои, сказал:
— В лазарет!
Бритоголовые бессрочники переговаривались между собой:
— Сватовства-родства с каторгой не признает… этот хан. Пимон давеча смеялся: «Генерала, мол, приятель и ведет большое знакомство с заграницей».
— Дорожит своим ззанием, а ребер не жалко. Чудак, право!
— Какое там! Проучки выпросил. Выкобенился. Вот и получил. Кара, она за так не выпорет никого.
— Этот-то кнутобой… Пимон-то… пожалел, что стону и крику не слыхал. Кровопивец карийский!
Весь мир отвернулся от Очирки Цыцикова. Весь. Никого нет на свете, кто бы выслушал, посочувствовал, пожалел, помог. Это пестрота змеи снаружи, а пестрота человека упрятана под ребрами. Никого нег с ласковым словом, с доброй шуткой, с приветливой улыбкой. Ну, что ж. Нет так нет. И у него ни для кого нет ни сочувствия, ни жалости, ни доброты, ни ласки, ни улыбки. Что пролито из чашки, то не пополняется.
В висках стучало, стреляло. Огнем полыхала спина. «Бежать надо, бежать, — шептали его губы. — Убивать… платить той же монетой… бежать. За что они это, а? За что? Что я им сделал?»
Носилки покачивались в руках санитаров, а Очирке казалось, что он проваливался глубоко-глубоко.
Карийский каторжный лазарет мало подходил для побега. Окна всюду зарешечены, часовые с ружьями — наружные у крыльца и внутренние у входов в коридор. Караул казаков располагался посреди коридора в нише с единственным окном. Свет от него почти не проникал в коридор, и там всегда стоял полумрак.
Спина у Цыцикова заживала медленно, раны гноились. И все же он чувствовал, что силы возвращались к нему.
С того дня, как Цыциков из лежачего больного превратился в ходячего, его заинтересовал санитар Гарматаров, иркутский бурят, служивший когда-то младшим писарем у инородческого начальника в Балаганске. Сюда та попал за утерю каких-то бумаг. «Находясь в изгнании, нашел родного дядю, — с усмешкой подумал Цыциков. — Вот бы влезть в его шкуру. Влезть… и дай бог ноги отсюда!»
Эта мысль крепко засела в его голове. Бежать, выставив себя за санитара-бурята. А как?
Цыциков следил, когда приходил в лазарет Гарматаров, когда уходил домой, чем он занимался в лазарете, какие имел привычки, куда складывал казенную одежду и обувь. Складывал он ее в шкаф для санитаров. Стоял этот шкаф в коридорчике, напротив приемной комнаты врача. После вечернего обхода врача в лазарете оставался дежурный фельдшер и санитары, делавшие уборку. Если пробраться к шкафу, надеть халат и башмаки, то будет надежда вырваться на волю.
Цыциков все продумал до мелочей, все предусмотрел. Самое тяжелое — дойти до шкафа. Палату откроют, когда явится для уборки санитар. У дверей встанут двое часовых. Подниматься с кроватей запрещено. Санитар закончит приборку. Какое-то время уйдет на его переодевание возле шкафа. Вот тогда и самое время…
Очирка неприкаянно ходил по палате, стоял у окна. День тянулся медленно.
Утренний обход врача: «Как самочувствие, есть ли жалобы — просьбы?» — «На поправку иду, ваше благородие. Просьбы либо жалобы не имею» — «Фельдшер, подготовить через три дня к выписке!» — «Слушаю, ваше благородие!».
Обед прошел, как обычно. Полпайки Очирка отложил в котомку, где был у него запас на блуждание по тайге.
Камеры на ночь хоть и полагалось закрывать, не всегда закрывали. Иногда часовые забывали, иногда больные просили открыть дверь, избавить от духоты, дать подышать «божеским воздухом». Палата обычно имела «своих» часовых, подбрасывала им табачок, а то и деньжат собирала, и те делали им облегчение против правил тюремного лазарета.
С вечера на дежурство у входной двери коридора заступил часовой Белоус. Алчный до взяток, настоящая пиявка, да еще нелюдимый и подозрительный ко всему.
После вечерней приборки Очирка, взял сэкономленные полпапухи табака, постучал в дверь. Послышались шаги часового, в маленьком окошечке в дверях появился его глаз.
— Чео стукаешь?
— Ваш бродь… откройте! Животом болею.
— Погоди. Напасти на вас нет. И стукают и стукают!
Заскрипел ключ в замке, дверь открылась. Помятое, хмурое лицо Белоуса.
— Ваш бродь… Животом болею, сделайте милость. Вас не будем беспокоить и нам облегчение. Примите от всей палаты, уважаем вас за доброту и понимание. — Очирка торопливо сыпал словами, протягивая часовому табак. — Кормовые получим, не забудем, ваш бродь. Не запирайте нас. Намаялись за день. Дух гут тяжелый. Двое под себя ходят, спасу нет, хоть на окно лезь.
— Гм… Тоже мне, благородные! — проворчал Белоус. — Каторга оголтелая, а дышать им подай, чео хотят.
— Силов-терпенья нет, ваш бродь. Табачок примите!
С коек раздались голоса:
— Не откажите в просьбе! Плевое дело… Мы тут из кормовых выделим, если что… Переложите гнев на милость!
Белоус потоптался у порога, осторожно заглянул в палату, потянул носом:
— Да-a, дух у вас чижолый! Ну, ладно. Спите открытые, так и быть. Да только без выходков всяческих! Смотрите у меня!
— Что вы, ваш бродь… да никогда!
— Про кормовые я напомню, да и сами не забывайте.
Белоус ушел. Палата затихла.
— Не поминай лихом, — сказал Цыциков. — Прощай, палата!
— Ступай со Христом!
Очирка вышел в коридор. В углу, под потолком, слабо мерцал фонарь со свечой. Сердце учащенно билось. Он проскочил мимо закрытых входных дверей, завернул в приемную. В коридорчике темно, но он помнил, где шкаф, и сразу нащупал его руками. Дверца, тоненько скрипнув, отворилась, Цыциков снял халат, пошарил внизу, отыскал башмаки.
У входной двери дремал па табурете Белоус, держа ружье между ног.
«Если опознает, задушу».
Покачиваясь, как бы от усталости, он неторопливо подошел к часовому, помахал рукой, показывая на внутренний двор лазарета.
— Чео ты?
— Врач велел двор почистить.
— Поздно-то чео?
— Инспектор из округа… приезжает.
Очирка слышал из разговоров врача с фельдшером, что ожидается инспекция от корпусного врача.
— А-а. — Белоус достал берестяную табакерку. — Что ни месяц, то инспекция, спокою не дают. Ты бы, Гарматаров, попросил у аптекаря флакончик… этого самого… Целую ночь торчишь тут… очумеешь.
Не чувствуя ног под собой, Цыциков спустился по лестнице, прошел к парадной двери. Прислушался. За дверью гул голосов. Часовые? А может, с ними еще кто? Идти? Ждать? Там всему граница… черта каторге. Перешагнешь — воля, не перешагнешь — плети, лазарет, камера. Надо идти. Пока Белоус ничего не заподозрил. А то кинется проверять палату…
Часовой повернулся к Цыцикову, блеснул штыком. Усатое стариковское лицо. Подчасок, докуривая цигарку возле крыльца, вздохнул:
— Зачем? Для чего живем?
И уставился на Очирку: кто, мол, таков?
— Фельдшер за врачом посылает. Срочное что-то, не иначе по делам корпусной инспекции. Бумаги не в порядке. Велел их благородие поставить в известность.
— Ну, ну, — равнодушно отвечал часовой. — Велели, так иди.
Проходя двором, Цыциков снова услышал подчаска:
— Нет, ты ответь: «Зачем? Для чео живем?»
В казармах, домах служащих каторги уже зажглись огни. Пыльная каменистая дорога пуста. За дорогой колючий ерник да груды камней, снесенных паводком с гор. Бежать бы туда… где ржавая вода в ямах, в тележной колее, прятаться среди пней, каменных валунов, добраться бы до перевала.
«Не-ет, туда нельзя. Спех — один только грех. Могут из казармов заметить одинокого человека, идущего в ерник. Подозрительно! Зачем, на ночь глядя, понадобилось лезть в колючки? Беглец!? Бах! Бах! «Стой такой-сякой!» Надо пройти мимо казарм, не доходя бани, повернуть — и в кусты. А там — поминай как звали!»
Казармы миновал, как во сне. Хотел повернуть в кусты и тут лоб в лоб… санитар… Гарматаров.
Очирка качнулся, сжимая до боли в пальцах подобранный по пути камень. Гарматаров прошел было, но остановился, поглядел на Очирку.
— Стой-ка! Кто это?
Подбежал, руку на плечо опустил, поворачивая к себе.
— Кто ты? Почему в халате? Куда идешь?
Цыциков молчал, злоба и отчаяние подошли к самому горлу.
— Побег?! — выкрикнул Гарматаров.
— А ты что думал — прогулка? — криво усмехнулся Цыциков.
— Та-а-ак! — протянул санитар. — Как же? А? Как же? Надел мой халат, прошел за мою фамилию… Возвращайся в лазарет, пока нет тревоги!
— Отпусти, — попросил Очирка. — Единокровные мы с тобой…
— Не могу. Возвращайся! Мне за тебя двадцать лет каторги.
— А ты тут по какой вине?
— Шкаф-то с одеждой не запирается по моей причине. Ключи я по забывчивости унес домой, а сын… уехал сено косить… на неделю. И кафтан на нем… с ключом. Я уговорил, упросил фельдшера не доносить врачу. Завтра сын вернется. А тебя нет. Все на каторгу пойдем из-за тебя — я, фельдшер, внутренний часовой, наружные часовые. Врача разжалуют, прогонят со службы без пенсии. Из-за тебя, понимаешь?
— Отпусти… без греха, — прохрипел Цыциков. — Не могу я на каторге, мочи нет, зарежусь, удавлюсь. Отпусти! А то убью. Камень у меня… Стукну по башке, никто не услышит.
— Стукни, бей! — Гарматаров всхлипнул, опустился на колени. — Все равно не жить. Дети у меня. Старуха больная. Все погибнем — я, фельдшер, внутренний часовой… дети… не ходи, вернись в лазарет… пока без тревоги…
Цыциков подумал и сказал устало:
— А я что — сукой рожден? И у меня мать в Нарин-Кундуе, и невеста у меня… С каторги уйду — дети будут… двое, трое, пятеро, больше! Не уйду — ничего не будет, могила будет.
Гарматаров хватал Цыцикова за коты, всхлипывал, тягуче стонал. И вдруг заговорил быстро:
— В животе или смерти воля твоя… Помогу я тебе бежать завтра, только вернись ныне. Вернись! Поможешь… Позже завтрашнего дня, раньше самой смерти. Помогу. Через мертвецкую… Увезут заместо покойника.
— Не врешь?
— Чего же я стану врать? Ты меня выручи, а я уж для тебя постараюсь.
— Как я проберусь в мертвецкую?
— Пойдем, ради бога, скорее, пока не хватились. Обдумаем все, ночь впереди, завтра день… Пойдем скорее!
Очирка выругался, бахнул камень под ноги. Не везёт, так уж не везет! Троих часовых вокруг пальца обвел, а тут… у бани… у самых кустов… этот санитар вылез, как дух из земли. Верно, что из-за пустяка может сломаться стальной нож.
Поплелся обратно в каторжный лазарет. Сзади, за спиной, вздыхал Гарматаров. Сморкался, вздыхал.
— А как с этой… с мертвецкой-то? — спросил Цыциков.
— За мертвяками у нас в четыре утра приезжают. Старший могильщик и рядовой могильщик. Старики из вольнонаемных. С вечера заберешься туда, в мертвецкую. Ключи я достану. Будешь на прогулке во внутреннем дворе, слушай голос… Как крикнут: «Бесподданный, на выписку! — обратись к часовому. Да он и сам услышит. Сразу за поленницу… Смотри за часовым у внутренних дверей. Как отвернется, лови минуту… закроешься в мертвецкой. Я потом запру тебя. Одного покойника спрячь, куда хошь. Хоть закопай. Ляжешь на его место. Могильщики рано приедут, не засни там. Побросают вас в телегу, оформят бумаги, какие надо, с караульными, повезут на Разгильдеевский разрез. Как мостик минуете, тайга там подступает к самой дороге. Услышишь стук колес по мосту, соскакивай… дуй собачьим бегом. Поднимешься на сопку, дальше не ходи. Сиди там, забейся в бурелом, в яму. Две ночи просиди. Погоня уйдет за сопки. А тут они искать не будут. На третью ночь выходи па самую вершину, на обо[37]. Под камнем отыщешь сумку. Я сына с ней пошлю. Соберу туда, что надо тебе. Троп избегай. На тропах засады. Днем спи. Ходи ночью. Зверя не бойся, летом зверь сытый, смирный, не тронет.
Цыциков слушал, запоминал. Не очень-то верилось, да что поделаешь? Санитара жалко, семью его… А себя разве не жалко? Э-э-х! Опять эти рожи часовых — хмурые, опухшие, непроспавшиеся. Запах карболки, ночные выкрики: «Слу-у-ша-ай!».
— Артельщик твой… старшой… спрашивал про тебя. Яков Ванин, — заговорил Граматаров.
— О чем спрашивал?
— О твоей выписке.
Очирка промолчал.
— Отпускают его с каторги. Ревизия нашла, что содержался он тут не по закону Оставил тебе кое-что из вещей да табаку. Били его опять недавно.
— За что?
— Пимон придумает за что. При уходе с каторги полагается… Чтоб Кару помнил, не забывал. На жительство определился в деревню Выселки. Доведется тебе бывать там — разыщи.
Часовые на крыльце толком даже не посмотрела на Цыцикова. Так… мельком, вскользь… видят, что тот самый санитар возвращается.
Белоуса в коридоре не оказалось: то ли в отхожее место отправился, то ли спустился в караулку за кипятком. Цыциков разделся, прошел в палату.
Как легко и просто зайти в каторгу и как нелегко выйти отсюда!
— Здорово, палата!
— Здорово, коли не шутишь!
— Пошто вернулся?
Круглые щетинистые головы уставились на Цыцикова. Ему вспомнился вопрос подчаска на крыльце: «Зачем? Для чего живем?» Он обвел взглядом палату:
— Ловить нас — не переловить, бить нас — не перебить! Для того и живем.
Помалкивала лазаретная каторга, посапывала в две норки. У нее свои порядки, свои законы. А над всеми законами один: нашел — молчи, потерял — молчи.
В полдень под палящими лучами солнца Муравьев подъезжал к месту учебных сборов казачьих полков. На опушке краснолесья там и тут стояли наспех рубленные бараки, крытые корой и сосновыми лапами. Поодаль пузырились на ветру парусиновые палатки офицеров.
Командир бурятского полка Чекрыжев доложил Муравьеву, что вверенные ему части обучены строю пешему и конному, могут выполнить фронтовое учение, строят конную лаву.
— Лаву? — не поверил Муравьев.
— Так точно!
Чекрыжев считал, что главное для казачьей конницы — умение атаковать лавой, и о том, что буряты освоили эту атаку, он не мог промолчать, как не мог бы промолчать священник о том, что солдаты спели перед походом молитву.
По одутловатому раскрасневшемуся лицу капитана обильно стекал пот, усы обмокли и свесились на бороду, но он, казалось, ничего этого не замечал, не спуская глаз с генерал-лейтенанта. Давно ли был в конвойной сотне, а вот уж и командир полка…
— Отрадно мне, что ныне увижу я бурятскую бригаду, — сказал Муравьев. — Как слышал, господа, готовитесь с большим усердием. А ведь буряты до нынешнего года никакого строя не знали?
— Так точно! Не знали.
— Ваше превосходительство, простите и извините великодушно… изнываем от неведения, как в русских частях… под Нерчинском, Читой?
Муравьев отвечал с охотой:
— Кавалерия превзошла все мои ожидания. Казаки обучены строю — и хоть сейчас в бой. А пешие батальоны?
— Они встречали меня, господа, в местах своих сборов. Построение — дивизионные колонны. Эти новобранцы давали довольно чистые повороты, развертывали фронт, даже маршировали колонною. И все эго после только всего лишь нескольких дней учения! Пришли прямо от сохи, с рудников. И учтите, господа, у них крайний недостаток хлеба из-за прошлогоднего неурожая. А на сборы явились со своим провиантом.
Видел я в селении Аргуньском третий пеший батальон. Казаки сделали весьма правильное движение вперед скорым шагом и поворот на походе направо, равнялись они в дивизионах и в рядах весьма порядочно. Весьма, господа! Почти все в строю одеты в летние казачьи чекмени, а есть такие, что и в суконные. Много казаков в меховых шапках по установленной форме, а первый батальон в селении Долинском весь в меховых шапках.
Чекрыжев не утерпел, полюбопытствовал:
— Какие части особо отличились, ваше-превосходительство?
— Особо? Во второй конной бригаде все сотни найдены мною в самом приемлемом по фронту состоянии. Восемь сотен… из двенадцати… делали умело все построения, отлично сохраняли равнение на шаге и на рысях, фронтом и поколонно. Все строили лаву и ходили в атаку, и обратно они строили фронт быстро и большей частью чисто. Подразделения стреляли залпами. Пока один ряд с колен заряжал, другой, стоя, стрелял. Помилуй бог… Стреляли плутонгами прилично!
Остальные сотни оказались слабее по фронту.
Чекрыжев сокрушенно покачал головой.
Муравьев вскинул брови, с неудовольствием посмотрел на капитана:
— Но и то вам надлежит знать, что во второй бригаде старослуживых казаков не наберется и четверти, а все более из малолетков, вовсе не служивших. Собраны они по первому разу и обучались до двух недель. Так что, господа, успехи их изумительны! — Голос генерала зазвенел, глаза его заблестели. — А вид и осанка казаков, готовность их к быстрому и точному исполнению приказаний моих подают самые благоприятные надежды о пользе этого прекрасного войска.
Офицеры бригады почтительно соглашались с генералом, в душе своей прощая Муравьеву его слабость. Генерал любил свое детище — войско — и кое-что прощал ему, как отец прощает своему любимейшему и дражайшему первенцу.
Начальник штаба бригады поморщился, сказал вполголоса, чтобы не услышал Муравьев:
— Генерал тут осанке казаков радовался и высказывал надежду, что те «подают самые благоприятные надежды о пользе этого прекрасного войска». А по мне, господин войсковой старшина, какое это войско? Один смех. Как были унтовыми казаками, так унтовыми и остались. Это вам, ваше высокоблагородие, отнюдь не гвардия. Вот в Петербурге — это, я вам скажу… Кавалергарды! Кирасиры! Уланы!
Войсковой старшина, не дослушав, поспешил за командующим.
Полки встретили Муравьева развернутым фронтом на зеленом лугу. Казаки стояли посотенно. Перед каждой сотней замер, поедая глазами начальство, есаул, по бокам от него и чуть сзади вытянулись пятидесятники.
Казаки были обуты в легкую крестьянскую кожаную обувь — унты.
— Не во что обуть, Николай Николаевич, — пояснил войсковой старшина. — В цейхгаузах все повыбрано. Наказный атаман даже не обещает вскорости. Повоюете, мол, и так.
Муравьев видел перед собой массу вооруженных людей с нерусскими лицами и, оглядывая шеренги, почувствовал себя как бы среди неприятеля. Это чувство пришло к нему внезапно и, сознавая всю несуразность его, он никак не мог от него отделаться, пока не услышал от полков ответного приветствия. Нерусские казаки совсем по-русски, с привычными для Муравьева стройностью и съеданием звуков, прокричали:
— Здравия жела-м, ваше пред-дит-ство!!!
Муравьев на свой выбор вызывал из строя казаков, и те по команде пятидесятников исполняли ружейные приемы «на караул» и «наизготовку».
По команде войскового старшины полки выполняли движение «фронтом вперед», делали повороты «налево — кругом», строили колонны сотенные и полусотенные, проходили перед командующим шагом и на рысях, заходили сотнями и полусотнями.
Равнение шеренг было так хорошо, все движения исполнялись так отчетливо и чисто, с такой готовностью и таким общим успехом, что Муравьев все более убеждался в том, что бурятская бригада ни в каком случае не отстанет от русских бригад.
Один из полков показал отражение казачьей конной атаки в пешем строю. Построившись в два ряда, передние изображали, что они с колена бьют по всадникам, а задние, стоя — по лошадям. Стрельба велась залпами по команде офицеров.
— А теперь отведаем ваше наивкуснейшее блюдо, — повелел довольный Муравьев, обращаясь к войсковому старшине. — Как хотите, господа, — командующий повернулся к офицерам бригады, — а без того, чтобы не посмотреть казачью лаву, я не уеду от вас.
Коноводы вывели из лесу лошадей, где те паслись, скрываясь от паутов и зноя. Казаки верхами, построившись по четверо в ряд, выехали на дорогу, чтобы занять рубеж для атаки.
— А что, русские полки первой бригады далеко ли стоят? — спросил Муравьев у войскового старшины.
— Да нет, верст пять, не больше.
— Что от них слыхать?
— Да вот… Неладно у них, Николай Николаевич.
— Вот как! Что за беда?
— Смутьяны подбивают казаков пешего батальона, ваше превосходительство. Подговаривают прекратить учения и разойтись по домам. Почему? Почему подговаривают? Да ведь известно… Темнота, дикость, к порядкам да закону не привычны. Вчерашнее мужичье, почитай что круглые каторжники. Это только при вас, Николай Николаевич, мы начинаем чувствовать себя войском регулярным, а то раньше… О дисциплине и думать-то забыли, какая она есть матушка. Карты да штоф… Истосковались мы по дисциплине, ваше превосходительство. Уж вы не оставьте это дело так, вас офицеры просят. В самом зародыше пока… Под корень изничтожить, без всяких послаблений. На обе корки драть! А то как бы и к нам в бригаду это поветрие… Могут кончить дурно-с. Не дай и не приведи господь. У меня в полках народец и вовсе… черт знает… Вот извольте взглянуть, Николай Николаевич.
По дороге в походных колоннах двигались на рысях сотни. Обгоняя их, к лесу накатывался гул, и скоро по земле уже прошло легкое дрожание. Торопливо, словно в испуге, осины захлопали, залопотали листьями. Ветерок посвистывал в ушах. В синем мареве покачивались пики. Протяжно-призывно пропела труба.
В передних рядах буряты пришпорили лошадей и каждый ряд, делясь надвое, правил в свою сторону от дороги. Всякий последний ряд уходил все далее в свою сторону, и вскоре походная колонна напоминала огромную птицу с распахнутыми крыльями. Голова этой птицы все таяла и таяла, а крылья удлинялись и концы их — фланги — заметно выдвигались вперед. Конная масса накатывалась упругой неудержимой дугой.
Была передана команда: «Высылать пики вперед — на всю вытянутую руку!»
Косматые, длиннохвостые лошади распластались в намете, быстро приближаясь, оставляя позади фонтанчики пыли. Стук копыт уже заполнял все вокруг, сотрясая землю и заставляя каждого из свиты генерал — лейтенанта Муравьева и войскового старшины испытывать сосущее чувство неуверенности и беспокойства перед накатывающейся на них конной бригадой. У Муравьева возникло желание вскочить на лошадь и отъехать с этого луга, чтобы не быть растоптанным. Чекрыжев — истинная военная косточка — не отрываясь, смотрел на атаку своего полка, забыв о присутствии командующего. Губы его шевелились, он шептал не то молитву, не то слова одобрения.
Прерывисто-требовательно заиграла труба, что означало отбой, и буряты уже придерживали разгоряченных лошадей, фланги отставали, уплотняясь и сдвигаясь к центру, чтобы полкам можно было принять походный строй.
Потом, уже будучи в Иркутске, Муравьев напишет Николаю I о состоянии Забайкальского казачьего войска и особо выскажется о бурятской бригаде:
«Бурятская бригада не отстанет ни в чем от русских бригад. Приемлю смелость всеподданнейше испрашивать для нее оружие, обмундирование и штаты наравне с русскими полками, что будет служить для бурят наградой за похвальную их готовность к службе и поощрением к дальнейшему усердному ея продолжению».
В первой казачьей бригаде полковника Куканова весь день готовились к встрече Муравьева. Казаков на учения не выводили, велено было выкупать и вычистить лошадей, привести в добрый вид сбрую, оружие, обмундирование. Младшие урядники, урядники и хорунжие с ног сбились, проверяя свои отделения и взводы.
Куканов, добрейшая душа, пребывал в полном расстройстве. Казачья бригада — не городовой полк. Войско — как есть. Раньше городовым казакам строевой службой не докучали, а нынче, что ни день, то и служба. Уж до престольных праздников добираются. В пасху только первый денечек и попраздновали, а то все скачки да стрельбы. По приказу его превосходительства. Попробуй ослушайся.
С конца мая, когда в станицах отсеялись, на весенние сборы призвали резервистов из запаса, и слышно, что раньше ильина дня их не отпустят. А кто без казаков сена накосит? В сотнях копилось недовольство. Все чаще спрашивали казаки офицеров, как да что. А те и сами толком не знали. Иные казаки, что посмелее, объясняли, что без хозяина и дом не дом, и хозяйство — не хозяйство. У баб какая сила — известно. Трава перестоит, посохнет или сгниет в кошенине.
Недовольство на учениях чаще проявлялось в сотне есаула Гюне. Куканов взял его в бригаду, памятуя о его способностях на службе в городовом полку. Гюне слыл истинным и неподкупным службистом, превыше всего ставил строевые занятия, и казакам его сотни доставалось на учениях. Он костерил их, а кого и колошматил почем зря. Многие к вечеру еле держались на ногах и после отбоя сваливались как убитые. Недовольство усиливалось и подогревалось тем, что у есаула был сильный немецкий акцент.
— Поставили над нами немца, — говорили казаки. — Не успокоится, пока не сживет со света.
На вечерней поверке готовности полков к смотру Куканов не присутствовал — побаливало в пояснице. Ни согнуться, ни разогнуться. Выпил чаю с малиновым вареньем из домашних запасов, прилег, но отдыхать долго не дали. Прибежал запыхавшийся ординарец: «Беда, ваше высокоблагородие! В сотне есаула Гюне казаки взбунтовались. Как бы не пересчитали кости есаулу».
— Подай, братец, лошадь, — поморщился Куканов, — да помоги мне в седло взобраться.
«Ну вот… ну вот, дослужился, старый хрыч, — сверлило в мозгу полковника. — Утром смотр, сам командующий припожалует, а тут на тебе — бунт! Этого только и не хватало».
Опираясь на шашку и превозмогая колющую боль в пояснице, Куканов вышел из палатки. На сердце кошки скребли.
— Ничего, ничего, — проговорил громко Куканов, чтобы его все слышали. — Все образуется. Русский, он не может без того, чтобы не бунтовать. Это у него в крови. Ну, я их… на все корки! Попомнят меня. — Повернулся к часовому. — Конфуз прямо!
Ординарец помог полковнику сесть на лошадь, и все поскакали через сосновое мелколесье к видневшимся неподалеку каменистым увалам, у подножия которых и была выстроена непослушная сотня.
Миновав сосны, Куканов и его конвой выехали на лужайку и увидели шеренгу казаков. В шеренге было сбито равнение. На правом фланге хорунжий и урядник о чем-то разговаривали с казаками. Поодаль стояли Гюне и еще кто-то. Подскакав ближе, Куканов увидел бледное и застывшее, как в маске, лицо есаула. Одного эполета у него не было.
— Что все это означает, господин есаул? Почему вы не по форме? Где эполет? И что за строй? Кого я вижу? Это казаки или… или… Черт знает, что такое!
Вдоль шеренги побежали урядники, выравнивая строй. Гюне, все еще бледный, но уже без застывшей маски — один глаз у него дергался — подошел строевым шагом к полковнику и, отдав честь, стал докладывать, что при осмотре сотни он «быль очшень недоволен», что многие казаки «совсем не походиль на хороший зольдат». Рядовой Мансуров из горнозаводских рабочих «получиль наказание». Есаул хлестнул его по щекам перчаткой. Мансуров кинулся па офицера, сорвал эполет и, если бы его не схватили, кто знает, что было бы. Оторопелый и напуганный Гюне упомянул государя: сам-де государь печется о дисциплине в войске. И тут рядовой Лосев выкриком оскорбил священный сан императора, а рядовой Сетяев поддержал его. Лосев и Сетяев с того же рудника, что и Мансуров.
— Что кричали поносители на царя? — спросил полковник. Вашего царя-де давно пора спихнуть с трона. Это Лосев. А Сетяев добавил: дескать, его, царя, спихивали не единожды, да все не до конца, дождетесь, мол…
— Откуда эти казаки? Из какого селения?
— Из поселка Кордон, ваше высокоблагородие.
— Что за ними еще замечалось?
— Нерадение к службе, ваше высокоблагородие. А так… ничего, — отвечал хорунжий. — Они все из моего взвода. Пугачевцы… Из пугачевских семей, сосланных в рудники, ваше высокоблагородие. Деды и отцы их — клейменые шельмы.
Куканов приказал смутьянов арестовать и стеречь их с полным тщанием и рвением. «А утром пожалует командующий, он всем гонку задаст и делу ход предрешит, — подумал он, жалея провинившихся и не видя ниоткуда для них поддержки и помощи. — Если отделаются каторгой, то пусть благодарят бога».
С приездом командующего в бригаду Куканова из всех сотен были собраны казаки, служившие в городовом полку, как самые надежные и к экзекуциям привычные. По велению Муравьева, впавшего в превеликий гнев, (Мансуров, Лосев и Сетяев прогонялись сквозь строй.
Ворох лозы нарубили еще с ночи. Полковник уверовал в то, что без экзекуции не обойдется.
— Помилуйте, господа, — не раз повторял Муравьев в штабе бригады, — я это в высшей мере не приемлю. Бывало сгоряча, при деле, офицера ударишь — он смолчит, не шевельнется, понимает науку… для его же пользы. А тут рядовой руку поднял на офицера. Да еще предерзостные языки хулили государя нашего Незабвенного. Примерно наказать всех троих!
На плацу, в центре лагерного бивуака, в две шеренги встали экзекуторы. Между шеренгами — саженная пустота. По ней пройдут приговоренные. Здесь кровь прольется… А пока тут, где саженная пустота, прибитый тысячами ног грунт, чисто подметенный метлой.
На плац привели арестованных. Без погонов, без лампасов. Теперь они не казаки. За ночь как-то по скорому пометило их лица бледностью и отрешенностью. Лишь у Мансурова глаза полыхали живым светом. Лосев смотрел на все невидяще, будто его ослепили. У пожилого Сетяева, обремененного большой семьей, кривился и вздрагивал рот.
Хорунжий спросил, не покаются ли они.
Арестованные молчали. Мансуров переступил с ноги на ногу, подтянул заплатные канифасовые порты и выкрикнул хрипло:
— Лишнее говорить — делу вредить!
— Его превосходительство лишают вас казачьего сословия и всех с ним привилегий.
— Не пугай волка большим поросенком. Мы этой службой сыты по горло.
Муравьев поднял шпагу, пробормотал сквозь зубы: «А-ля пугачевцы…» Забили барабаны. Набежали урядники стаскивать одежду с осужденных. Один из них, подталкивая Мансурова к строю, назидательно приговаривал:
— За дело побьют — повинись да пониже поклонись!
Пока трещали барабаны и осужденные шли сквозь строй, Муравьев ни на кого не посмотрел. Его взгляд блуждал по зубчатой гряде гор, ему представилось, что осужденные босыми ногами ступали по остроконечным елям, по каменным изломам сопок, по ледяным лепешкам гольцов… Он вздрогнул, когда до пего донесся не то крик, не то стон. Но Муравьев не оглянулся и не подал вида, что слышал.
— Ваше пред-ст-во — глухо выпалил Чекрыжев. — Сетяев упал.
Остроконечные ели врезались в затуманенные горизонты, ледяные лепешки гольцов плавились на солнце.
— Поднять! Что еще за капризы? — не поворачиваясь к Чекрыжеву, отрезал командующий.
Перед глазами всплыло благообразное, заросшее волосами лицо старика из Кордона, и в ушах заворочались слова его тяжелые: «Привезли из Расеи начальника карийского… Чуть что не так — в цепи закуют…» Муравьев прикрыл веки, а старик не пропадал, лез прямо с бородой сквозь веки, нашептывал: «А у нас тут много не попрыгаешь. Затолкают под землю в железные курятники… к Разгильдееву, живо богу душу отдашь. На носилки тебя да и на отвал…».
В Иркутске Муравьев обдумывал всеподданнейший рапорт. Надо было внушить царю веру в правильность избранного пути, в чем-то затронуть гордыню самодержца, где-то подсластить.
Забайкальское казачье войско окончательно образовано. Учреждена Забайкальская область во главе с наказным атаманом.
Генерал был в настроении, писалось легко:
«Войско в нынешнем лете было в сборе по батальонам и сотням. Я лично имел возможность осмотреть на сборных пунктах все пешие батальоны, многие русские сотни и бурятскую бригаду.
Артиллерийская казачья бригада сформирована и найдена мною в самом приличном состоянии. Лошади там уже приучены возить пушки, и взводы батарейные делали учения с пальбой отменно хорошо. Лошади те закуплены у местных бурят, хотя и не весьма рослые, но сильные и ходят в батарейных орудиях, как лошади самих лучших пород, в артиллерии употребляемых».
Муравьев раздумывал: «Отписать ли государю о смутьянах в войске?» Решил отписать. Будет куда неприятней, если государю донесут помимо командующего. Чего уж там…
«Не могу здесь умолчать перед вашим императорским величеством о случаях, сопровождавших формирование и обучение пеших батальонов. В первом пешем батальоне значится несколько десятков казаков из семей… родословная у них исходит от пугачевцев. Из этой родословной казак Мансуров… дерзнул поднять руку на сотенного командира. За преступление это он по конфирмации моей прогнан сквозь строй через тысячу человек два раза. Двое других казаков, принявших сторону Мансурова, поносивших командиров и нелестно выражавшихся о высочайшей особе вашего величества, также прогнаны сквозь строй. Казак Сетяев из селения Кордона наказания этого не перенес».
Не кончать же всеподданнейший рапорт столь плачевно и уныло! Муравьев написал Николаю I о необходимости сделать будущей весной сплав войск по Амуру. Обосновал все, как надо. «Сие должно бы убедить государя, что пора действовать, иначе Англия упредит нас», — подумал он.
После полудня пришла петербургская почта. Какой пассаж! Граф Лев Алексеевич Перовский сообщал, что он уже не министр внутренних дел, а лишь председатель департамента уделов. Это после-то одиннадцатилетней службы в министерстве…
Николай Николаевич схватился за голову: «Нет, не может у меня быть такое, чтобы все хорошо. Не-ет, не может! Граф-то, а?! Главная опора в Петербурге. Где она теперь? То-то Нессельроде радуется, то-то предоволен!»
Экспедиция подполковника Ахтэ возвратилась в Иркутск. Ахтэ составил карты южной и северной покатостей хребта, обозначил, по спросу у гольдов, какое именно пространство они считают на Амуре русским, а какое — китайским.
Между рекой Удою и Охотским морем Ахтэ не нашел никаких признаков государственной границы.
— Где кончается разграничение? — спросил его Муравьев.
— У Горбицы, ваше превосходительство. Там встречена нами нейтральная полоса шириной в несколько саженей. Полоса эта у реки Шилки кое-где обозначена межевыми столбами. Горбиченские казаки в прежние годы объезжали и осматривали границу. Наведывались туда и манджурские стражники. Если находили след человека, то обкладывали след камнями или дерном, чтобы сохранить его до поимки нарушителя. Ну, а где границу пересекал ручей, там ставили с каждой стороны высокие сваи, между ними поперек воды натягивали канаты из конского волоса.
Ныне же граница забыта. Сваи подгнили, канаты упали в воду. Императорская печать, приложенная к межевым столбам, поломалась, да и сами столбы со многих мест исчезли.
Муравьев с удовольствием потирал руки.
— От Горбицы и до самого устья Амура никакого разграничения? — спросил он.
— Никакого, ваше превосходительство!
— Ваша экспедиция лишний раз доказала то, во что никак не хочет поверить граф Нессельроде. Надеюсь, господин подполковник… вы не искали специально несуществующую границу и не привлекли внимания китайцев?
— Я выполнял ваш приказ. Но…
— Что еще?
— Прискорбное известие, ваше превосходительство. Поручик корпуса топографов Ваганов сделался жертвой своего смелого и вместе с тем необходимого для службы предприятия. Китайские пограничные правители уведомили нас, что поручик убит бродячими орочонами и, поименовав убийц, обещали выслать их для нашего суда в Нерчинск.
— Ваганов? — Муравьев нахмурился. — Ваганов? Это тот самый… Он ездил по моему приказу в Нерчинск, чтобы арестовать и доставить в Иркутск англичанина Кларка. Бедный поручик! Мотивы убийства известны?
— Никак нет. Только что… странно… Казак-проводник Ваганова докладывал по начальству, что там замешана нечистая сила. Она де убила Ваганова и она-де, нечистая сила, убила убийцу Ваганова. Была та нечистая сила в облике бурята.
— Вели расследование?
— Проводник явился на кордон распьяным-пьян, привез труп поручика. Проспавшись, показал на спросе, что Ваганова косоглазый орочон поразил стрелой. А того, косоглазого, убила из ружья… эта самая… — Ахтэ усмехнулся, — нечистая сила.
— Проводник не подозревается?
— Нет, ваше превосходительство. Старый служака. Ваганов его привечал, и тот платил ему вроде как привязанностью. Остается ждать выдачи тех бродячих орочон.
Муравьев в задумчивости прохаживался по кабинету. Остановился перед Ахтэ.
— Господин подполковник! Как топограф вы исправно несли свою службу. А как военный? Что вы будете советовать государю?
— Занять войсками бухту Де-Кастри и озеро Кизи, ваше превосходительство.
— Вы научились угадывать мои желания! — воскликнул Муравьев. — Но государю нужны доказательства.
— Они есть. Нам пора обратить взоры на юг от Амура. Тамошний скалистый берег представит хорошие гавани, если бы окружающая местность была заселена и открылись бы удобные средства сообщения через горы и леса прибрежной полосы. И вот тут-то бухта Де-Кастри может сослужить нам пользу… стать пристанищем для целых флотилий. А озеро Кизи, ваше превосходительство, как нельзя лучше… Лишь пятнадцать верст некрутого хребта отделяют бухту от озера. Туземцы плавают там по речке. От одной покатости до другой проходит волок не более двух верст. Только и всего.
Муравьев заметил с раздражением:
— Не далее как месяц тому назад государь отказал мне в просьбе занять бухту Де-Кастри.
— Я буду с докладом у государя по приезде.
— Ну вот, голубчик, и попытайте… а я, видно, стар становлюсь, не могу перебороть Нессельроде. В феврале еду в Петербург и едва ли вернусь в Восточную Сибирь. Высшее правительство мне не доверяет. Лучше уйти с поста.
— Что вы, ваше превосходительство!
— А так и есть! Так и есть! — загорячился генерал. — В военном сплаве по Амуру опять же отказали. Во всем отказ! У меня какие замыслы были? Сплав! Сплав по Амуру!
Ахтэ спокойно слушал генерала. Знал он, что Муравьев недолго будет жаловаться и сокрушаться, скоро весь переменится, зажжется изнутри, забудет петербургских недоброжелателей и интриганов, начнет писать приказы, вызывать чиновников с докладами, закричит, замашет руками. Полетят по всем дорогам курьеры, забегают адъютанты, столоначальники, воинские командиры. И дело стронется с места, пойдет себе вперед вопреки столичным министерством и департаментам.
Казаку Ванюшке Кудеярову не спалось. Выбрался из соснового шалаша, вытащил кисет с самосадом, курил, думал. В горле, давя, копилась едучая горечь. Тяжело. Жалко Сетяева. Запороли, перекормили березовой кашей. И мужик-то был смирный, служил — лез из кишок, а довела немецкая кикимора… Выбухал свои намерения, а тут так отчесали плетьми, что богу душу отдал. В Кордоне у него полна изба детишек, без кормильца-тятьки хлебнут они горюшка до полной завязки. «Эх, жизня!» — Ванюшка сплюнул. Ему все еще не верилось, что из такого невысокого, невзрачного собой командующего выказалось столько лютой злобы к приговоренным.
Сетяев, царство ему небесное, отбыл в вечность, а Мансурова и Лосева положили на рогожи и отвезли в лазарет, откуда после заживления иссеченной плоти погонят их на речку Кару, на золотые подземные песочки, к самому Разгильдееву. Кому повезло, Сетяеву или тем двоим — еще неизвестно.
Стариком-ворчуном сердился над лесом гром. Гроза, настигнутая прохладным сиверком, нехотя унималась. Затихал шорох капель в листве берез и осин. «Наши хоть бы изноровили косить в вёдро, — подумал Кудеяров. — Казаков-то к петрову дню, видать, не отпустят с учений. Сами косточки до болести наломаем и лошадям перепадет».
Притушив цигарку, Ванюшка Кудеяров полез в шалаш досыпать короткую воробьиную ночь. Укладываясь на сосновых лапках, дурея от их смольно-винного духа, услышал негромкий спрос:
— Ты че, Ванюха, аль маешься животом?
Спрашивал одногодок Кудеярова, второго года призыва шарагольский казак Петька Жарков.
— С наших харчей не замаешься, — пробурчал Кудеяров. — Всю неделю щи — рот полощи.
— А че не дрыхнешь?
— Казаков потерпевших жалко. Мордуют нашего брата вотще, а ты и не скажи… Эко, царя хулили! Да казаки, хошь знать, завсегда с царем в разладе жили.
— Казака кто не порет… — отозвался Петька. — С секуцией мы родились, с секуцией и-умрем. А опять, ежели нас не пороть, то никакого сладу с нами не будет.
— Тебя бы поволокли сквозь строй, оказал бы себя бабой-вопилой, — зло проговорил Кудеяров.
В углу завозился Аким Алганаев, закашлял простуженным голосом, подивился:
— Ох, и разговористые вы! Чео спорите? Сетяева не вернешь. Его душу святые херувимы на крыльях воздымают и ноне правится он, мученик, в рай, в царствие небесное. И с ним шестикрылый Серафим…
— Аль это не грех — человека убить? — не унимался Ванюшка. — Нет, ты не прячь язык. Ты ответь.
У Акима в жилах татарская кровь. Оттого и бородка кучерявится, и чуб с завитушками, и в ухе кольцо. Дед его был татарином, служил кучером у купца. А купец тот вроде как приталивал, с чудинкой был. Говорит под градусами кучеру: «Крестись по христианскому обычаю и возьми мою фамилию. Оженю тебя на казачке».
У татарина выжил один сын от казачки. Нарекли его Елизаром. А у Елизара выросло трое сыновей: Евграф, Аким, Митяй. От деда-татарина осталась у них любовь к лошадям. Весь капиталец, какой удавалось сколотить на продаже дегтя и пеньки, расходовался на лошадей. И еще владела братьями страсть ко всему, что золотилось, либо серебрилось. У Акима в ушах по кольцу фальшивого золота. Старший, Евграф, много ездивший с купеческим извозом в Иркутск, обзавелся там серебряными зубами. Это было всем станичникам на диво, и немало находилось охотников заглядывать в рот Евграфа, чтобы как следует разглядеть диковинные зубы.
— Убить человека — это грех, — убежденно стоял на своем Кудеяров. — Или вы, казаки, думаете не так?
— Не в грехе греховность, а в помыслах, — отозвался Аким. — Слыхали, как генерал-то изъяснялся? Войско, мол, нам надо, чтоб по Амуру-батюшке разгуляться, распотешиться. Вольное плавание обещал и всю землицу по левому берегу. А что же это за войско, ежели всякий, кому не лень, бучить зачнет своего же командира? Войску воркотню бабью не пристало иметь.
— Эх-ма, — подивился Петька, — и ругливый же генерал! Еще мало бы… лопнул. И куда он восвояси на ночь тронулся? Воструха он, непоседа. В Кяхту, границу инспектировать. А попутно государевых преступников навестить, вызнать, нет ли у них жалоб или еще чео.
— Ты-то откель знаешь?
— А даве писаря в штабе баяли.
— Это каки-таки преступники государевы? — спросил Кудеяров.
— Аль не слыхивал? — удивился Жарков. — Да братья же Бестужевы! Они и есть преступники государевы. Проживают в Селенгинске.
— И они супротив самого царя пошли? Ну и вывез ты… напраслину, глупинку. Как это они могли?
— Они же и при армии, и при дворе царском служили. Нагляделись на всю Россию, на весь мир. И стали просить царя, чтобы он послабление народу сделал, мол, превеликая нужда приступила… Рубахи — обмывахи и той у некоторых нет. Пухнут с голоду. Ну, они, Бестужевы, и говорят: «От плохой жизни ты, царь, весь народ изведешь, и останемся без доходов. Ты пока живешь всласть, а скоро неча будет на зуб положить, и наше дворянское хозяйство в разор попадет». Царь вспузырился, выбранил их да и молвит: «А сами с чем останемся?» Ну и пошел у них спор. Сначала втихомолочку. Спорили день, неделю, месяц. Никто ниче не выспорил. Тогда Бестужевы призвали дворян-дружков и прямо-таки вспетушились: «Давайте царя и его министров на тот свет, секир башка… Не схотели пожить в раю, пускай попекутся в аду». Рядили они, рядили и порешили поднять солдат своих полков на восстание. Ну, те и восстали… Да втуне.
Аким перебил, от возбуждения теребя бороду:
— Про то я наслышан, да не так было. Графы и князья вхожи в царские покои, впотьмах они разыскали его кровать золочену да серебряну и там его отправили к херувимам. Ну, думают, складно все обошлось. Ан не так это было. Заместо царя убили они его самого хитрющего и пролазного слугу-втирушу, а царь-то выбег из покоев к своему войску да и выканючил у него себе подмогу, пошел походом ни них, на князей-то. А потом суд и расправа. Многих повесили, а которых на вечную каторгу в Сибирь. И у нас они живут.
Кудеяров откинул полог — нет ли черного глаза поблизости. Проступали из тумана темные стволы сосен. Сутемень утра угадывалась в светлеющей полоске над горизонтом, где сосны, сторонясь, уступали путь ковыльному раздолью.
Закрыв полог, Кудеяров выкашлялся и сказал тихо:
— Долго вы тут побасенки рассказывали. Князья да графья ружья на царя ладить не сдумают. Одного поля ягода, из одного бурьяна крапива, Муравьев-то за царя головы нам поотвинчивает, не зажмурится. А с чего бы это Бестужевы за нас встревали? Нужны мы им…
— А чео царь-то их вешал-казнил?
— Трон не поделили. Чео еще? — уверенно заключил Кудеяров.
— Наше дело маленькое, — отозвался Аким. — А только селенгинские буряты премного ими довольны. Глядят на ихнее обхожденье и не нарадуются. Старшего-то Бестужева в улусах кличут Красным солнышком.
— Ври боле! Да не заговаривайся.
— А мне чео врать? Что слышал…
В шалаше затихли. Предутренний сон сладок — так и кидало куда-то вниз вместе с пахучей хвоей, белеющим пологом, одиноким звенящим комариком. Глаза закрывались сами собой, пьян-трава кружила отяжелевшую голову.
— Бурят есть такой… Убугуном зовется, — зевая, через силу начал рассказывать Аким Алганаев. — Бестужевы всем наукам его обучили, и теперь будто бы он сам мастерит дальнозрячие трубы и гармошки. А та гармошка на твою ладонь поместится.
— Накось выкуси! Вранье!
— А что? Вон ученый бурят в Иркутске… Банзаров… служит при генерале, сколько заморских языков познал!
— Это верно, нет ли, что этот Банзаров вступился за казаков перед есаулом.
— Банзаров-то нас оправдал, да генерал не схотел. Свово чиновника протурил на гауптвахту, не посмотрел на то, что тот в языках всех превзошел в Иркутском городе.
— Отведали и вы, братцы, генеральского лозняку. Добро бы за себя наказанье принимали, а то за братских[38] казачат, — вставил Алганаев. — Похлестали вас не ахти как, да спина-то противится все едино.
— Назимову крепенько всыпали. Да из урядников… в рядовые!
Помолчав, прислушались к грозе, к бивуачным звукам.
Ванюшке вспомнились казачата-подростки из Сортолова и Атаганова полков.
Серый дождливый денек… Туман, холодная морось по кустам. Под ногами чавкала коричневая гнилая водица.
У парнишек носы, уши посинели. Все поободрались, оголодали, из сил выбивались. Увидели казаков… хоть и не своих, не из Сортолова и Атаганова полков, а все же казаков — гатить просеку приостановили, глаза вылупили, обрадели. Может, думают, русские казаки чего да нибудь из дому родного для них привезли, от матушек, от батюшек? Может, думают они, с боргойских степей приехали? Может, думают, мы вручим есаулу бумагу от атамана, в коей велено им, братским, бросать холодное и вонючее болото и отправляться по домам.
А мы что? У нас — ничего. Приказ есаула: явиться в распоряжение офицера немца Гюне для присмотра за братскими подростками и охраны его благородия.
Аким вот сочувствовал: добро бы, мол, за себя наказанье принимали, а то за братских казачат…
А что они? Парнишки и есть парнишки. Жалко ведь, как же… Может, по первому разу от родных батюшек да от родных матушек увезены черт те куда! Еще молоко на губах не обсохло, а ворочай жердями — гати болото.
Узнали братские казачата, что не привезли русские казаки ни бумаги от атамана, ни харчей и одежонки от родных — съежились, сгорбились, глаза у них потухли. Повздыхали и потянулись гуськом вздымать на плечи намокшие жерди.
В сумерки ткнулся в шинель Кудеярова серый продрогший комочек. Плечи трясутся, в ознобе весь. Под глазом синий рубец. Это немец его… Парнишка плачет: «Офицер грозился побить палками».
Обогрели его у костра, накормили печеной картошкой. Урядник Андрюха Назимов… сам дома такого оставил… Погладил по жестким коротким волосам парня, покачал головой: «Пропадете все тут еще до зимы!»
Утром урядник обратился к Гюне:
— Разрешите, ваш бродь, брацким сделать передых. Мы бы их помыли, баньку стопили прямо в балагане, по-черному. Обовшивели они. Обутку починить надо, кафтанишки залатать. Детишки ниче не разумеют. Бани отродясь не видали, иглы не держали. Жаль на них глядеть.
Немец усами задергал, и сам весь задергался. Накричал на урядника, велел «выбросить из головы телячьи нежности».
Назимов сказал Кудеярову и Жаркову: «Не ужиться нам с немцем. А детишков вызволять из беды надо. Сами под суд пойдем, а вызволять надо. Грех на душу возьмем, ежели они к зиме перемрут тут, как мухи».
Грех на душу не взяли, под суд пошли…
Кудеяров приподнялся на локте, спросил:
— Где она, правда-то?
Ему ответили похрапыванием. У Акима храп нарастал с булькающими звуками, постепенно заглушая все, и вдруг обрывался и пропадал. У Жаркова храп безостановочно пел фистулой-подголоском. Ванюшка улыбнулся и повернулся на бок.
Беспорядки в бригаде Куканова по прошли бесследно. Дабы не вызвать новых столкновении командования с казаками, поисковые учения завершили до петрова дня. Лагеря быстро опустели. Где только что белела парусиновая палатка, вились дымки костров, слышались конское ржание и пение полковых труб, там теперь гулял вольный ветер, развевая пепелища костров, да лесная и стенная птицы кормились тем, что осталось после походных кухонь и стоянок лошадей.
Ванюшка Кудеяров, Петька Жарков, Аким и Митяй Алганаевы сговорились ехать вместе. С ними увязался Гераська Лапаногов, сын Егора Андрияновича Лапаногова, самого богатого казака в Шараголе. Гераська на отцовских харчах раздобрел в груди и плечах. Носил он русый кольцеватый ус и имел ласково-маслянистые глаза.
Его не любили и боялись за жестокость ко всему живому на свете. Гераське доставляло удовольствие поймать мышонка и на виду у всех проткнуть ему голову сапожной иглой или вынуть из силка лесного голубя, остричь ему ножницами лапки и пустить бедную птицу на волю, а потом смеяться, видя, что голубь не может сесть пи на дерево, ни на крышу и лишь суетится и тычется всюду, безмолвно падая и снова взлетая.
В его голубых ласково-маслянистых глазах, унаследованных от отца, навечно прижилась хитровато-жестокая прищурь и Гераськой его звали то за глаза, а при встрече — Герасимом, а то и Герасимом Егорычем.
В Шараголе поговаривали, что лошадей у Лапаноговых тысячи… Да только кто их считал? По осени загонялись лапаноговские табуны в излучину Чикоя. Если как раз умещались полудикие косяки в излучине — вот тебе и ладно. Не умещались косяки — знать, хорош был выжереб. Вот и весь счет.
Зимовать табуны уходили без пастухов. По извечному зову крови косячные жеребцы поднимали маток и подросших за лето жеребят и вели их за собой через урочище Ангар Хоты, речку Анагастуйка к Бенинским горам. Косяки растягивались на много верст: головные подходили к таежным кручам Бекины, а задние только трогались с излучины Чикоя. По пути ничто не могло остановить табуны — ни городьба, ни горные реки, ни сопки, поросшие колючим шиповником и золотарником.
Лошади на ходу, не сбавляя бега, хватали верхушки трав и, повинуясь жеребцу, кусали и подталкивали уставших жеребят.
Лет пять назад у Бекинских гор стало не хватать солонцов. Лапаногов снарядил верблюжий караван на Гусиное озеро со своим батраком. Тот с сыновьями накопал солончаковой земли, сколько могли увезти верблюды. Привезенный солончак разбросали по старым солевым взгоркам у Бекина.
С того года что-то приключилось с косяками Лапаногова. Матки приносили слабых жеребят. Немало было и дохлых. По Шараголу пополз нехороший слух: лапаноговский батрак напустил-де вместе с привозным солончаком порчу на лошадей…
Казаки собрались на сход. Взволновалась вся станица — каждый беспокоился за своих лошадей. Батрака того били до полусмерти, чтобы сознался в злодействе. Сыновей его секли розгами. Старший после того стал заикаться, и при виде кого-нибудь из Лапаноговых все тело его сотрясала дрожь. Младший с испугу «блажить» начал. До расправы с ним пел он в церковном хоре, по заверению баб, как херувим. Теперь он целыми днями молчал, с открытым ртом смотрел бесцельно куда попало.
Казаки проехали Читу, и пахнуло родной стороной. До Шарагола еще не близко, а вроде уже все свое. Медовые запахи дикого клевера кружили головы. Возле самой дороги, на окраинах мелкого сосняка, желтели маслята.
— Коли грибовно, так и хлебовно, — заметил Митяй.
Внешностью он походил на Акима — та же вьющаяся кудрь на голове, чернявый, с живым горячечным блеском в глазах. Если он чем и отличался от Акима, так молчаливостью и отсутствием кольца в ухе.
Ему ответил, посмеиваясь, Петька Жарков:
— Суп с грибами — проглотишь язык с зубами.
На лесных луговинах, усеянных желтым колокольчиком и звездочками белой кашицы, деловито и надсадно гудели шмели.
— С сеном ноне будем, — проговорил Кудеяров. — Знай токо для покоса унаравливай погоду.
— Дома бабы заждались. Без нас чео они?
В самую жару казаки передневали на берегу речушки в тени тальниковых кустов. Спали, харчились, лениво переговаривались о том, что коней надо бы привести в станицу свежими.
Тронулись в путь, когда солнце скатилось к закату. Тени кустов вытянулись, одна тень тянулась к другой, словно они торопились лечь на разогретую и обомлевшую от жары за день степь.
Птичьи песни еще висели в лесном воздухе невидимыми струнами: «Чи-вик! Чи-вик!», «Чиу-чиу!», «Фють — фють!» Но скоро эти струны ослабли, и звуки их редели. В далеких лугах осмелел коростель — бил и бил в свою трещотку: «Спать пора! Спать пора!»
Казаки дремали в седлах. Лишь кое-когда один из них вскидывал голову, осматривался. От деревьев наползала густая темень… будто кто-то шагнул, загораживая путь. Рука невольно тянулась к сабле, и сердце билось учащенно. Но копыта коней уже топтали ту темень, бесконечно хрустел дорожный песок, и казак снова погружался в дремоту.
Месяц-подковка плыл между стоячих, оцепеневших на безветрии облаков, копытил куда-то свой путь. По хвое сосен то разливался его неяркий трепетный свет, то черная немочь ночи ненадолго прятала его.
Ветерок зашевелил листья, и ожили тени на дороге. В лесу повеселело, повиднело. Цвикнула неподалеку голубая синица. Ей ответила кедровка: «Чи-вик».
— Звонкие тут жители, — проговорил Жарков, зевая. — У всякой пичужки свое пение. А вон и солнышко! Во-он родимое выползает из-за хребтины. Можа, отаборимся где тут близенько?
— Ну, муха в ухо! Без воды какой табор?
Деревья отошли от дороги, попятились по сторонам, пропуская перед собой в притень кустарник, светло-зеленый сосновый подлесок. В ушах запели комарики-толкунчики: «И-и-и…»
— Ну и созлое это комарье!
Вдруг сзади, из кустов вербника, выплеснулся на дорогу тонкий крик:
— Дяденьки казаки! Дяденьки!..
Путаясь ногами в кустистом погрубевшем ковыле, бежала к ним, сдернув платок с головы, девчонка-подросток. Ее шатало на бегу, как легонькую осинку. Споткнувшись о кочку, она упала, а голос ее все бился в ушах:
— Дяденьки-и!..
Поворачивая коня, Герасим Лапаногов удивленно вымолвил:
— Да никак это Дашутка… Демьяна Феоктистыча! Вот те раз, царица небесная! Спаси и помилуй нас!
— Она, — отозвался Аким. — Ей-богу, она. Племяшка Луки Феоктистыча Кутькова. Ну и диво-дивное!
Спешившиеся казаки как могли успокаивали ее. Долго она сквозь всхлипывания повторяла одно и то же:
— Нету у меня дяди. Убили Луку Феоктистовича…
Из походной манерки дали ей отпить воды. Она постояла с закрытыми глазами, часто и тяжело дыша.
— Чео было-то? Как это? Где? — спрашивал ее Герасим.
Мало-помалу она стала отвечать.
Ехали с нами надзиратель с каторги дядя Пимон да казак для охраны. Лука Феоктистович вез деньги и… золото. Он все сначала сомневался: не мало ли одного-то казака? А папенька ему отвечал, что управляющий каторгой полную команду выделить не в своих возможностях. Папенька ему советовал: «Ты, братец, как приедешь в деревню, зови старосту, и он тебе с десяток охочих до охраны завсегда найдет. Заплати по полтине…» Ну и вроде бы Лука Феоктистович успокоился. Поехали мы. Мы с дядей Лукой в экипаже рессорном, дядя Пимон, надзиратель, и казак на лошадях. Ну, ехали, все ладно было. В деревне дядя отправился к старосте. До всего у них было полюбовное согласие. — Она проглотила комок, застрявший в горле. Запоздалое рыдание передернуло ее худые плечи. — Да-а… Так что же дальше? На почтовой станции дядя повстречал господина при мундире, и они взяли по штофу… в буфете. Дядя развеселился, обнимался с этим господином. Тому господину подали лошадей, и он уехал в Читу. Мы тоже собрались в дорогу, а уже вечерело. Я и говорю дяде: «А не позвать ли старосту здешнего и не взять ли у него провожатых?» Дядя и отвечает: «Без них обойдемся. Все они пьяницы. На них полтинников не напасешься. А у нас три ружья. Плевали мы на чаерезов[39]. Это на него, как я теперь вспоминаю, штоф подействовал. Выпил и стал благой.
— Ну-ну.
— Вот и поехали. А у меня что-то сердце болело. Предчувствие нахлынуло. В экипаже душно, трясет… и так ехать не хочется! Все папенькины слова на уме: «Береги ты ее, Лука. Одна она у меня… что у господа бога свечка». Это он, папенька, про меня. Закрою глаза, а передо мной закоптелые иконы, лампады зеленого стекла, а риз и киотов не видать. Только пригляделась… Вижу, а там богочеловек!
— Ишь ты как! — вздохнул Аким и перекрестился. Перекрестились и остальные.
— Вон там, — она указала рукой, — буерак и лес. Подъехали мы туда уже в темноте. Звезд на неба высыпало — страсть поглядеть. И чего-то дяде с этим надзирателем приспичило чай варить. Ну, какой тут чай?! Ночь, лес, темень. В самый бы раз переночевать на станции и утречком при божьем свете… а они браную скатерть вынули.
— Это у них похмелье… на чай-то потянуло.
— Деньги-то где он держал? Или золото это самое? — спросил Лапаногов.
— В саквояже. Аглицкой выделки, с серебряными запорами. А саквояж-то лежал в грязном мешке, сверху тряпицы для отвода глаз. Мешок дядя с собой взял и — к костру.
Как затрещали сухие ветки, как вскинулся огонь — осветило вокруг, и страхи мои прошли. Привалилась я к подушке экипажа и думаю: «Пускай они чаевничают, а я сосну». И странно… Спать хочу, а не засыпаю. Только глаза заведу, как будто шепчет мне кто-то. А чего — не разберу. Веки отяжелели, не поднять. А не сплю, слушаю и все понимаю. Много ли, мало ли часов прошло, но захотелось посмотреть на костер, на дядю. Высунулась я эдак, моргаю… Вижу, надзиратель чашку подносит ко рту. Мысль у меня: «Попить чаю с ними, что ли?» Только-я это так подумала, ка-а-к громыхнет!.. Чашка лопнул-а, голова у надзирателя дяди Пимона на грудь свесилась, смотрю — повалился он на бок. И еще загремело раз за разом. Поначалу я подумала, что это гром. Потом думаю, что мерещится мне спросонья, блазнит. Прошептала про себя молитву. Открываю глаза, а у костра тени скачут и будто голоса глухие, бу-бу! Перевернуло меня со страха. Онемела и обезножела. Ни рукой, ни ногой…
— А тени-то у костра? Люди ли, че ли?
— Кому же еще быть? Люди… Душегубы. Одного я заприметила. Низкорослый и мелкоглазый, морщинистый, волосами оброс. Как паук… Не знаю, какие силы подняли и вынесли меня из экипажа. Задала тягу. Отбежала в темень непроглядную, в кусты, затаилась.
Душегубы к экипажу подошли. Забурчали сердито. Сердце мое стучит громче, чем они там ругаются. Только вдруг слышу: «Девка с имя была. Где?» — «Девки нету». — «Где же она? Сыскать надоть, — «Черт ее тут сыщет. Можа, и не с имя была, заночевала на почтовой». — «Уходить надоть, не до девки».
Жду я, сердце прикрыла ладошками, чтоб стук-то его не слышали. А близко настойчивое: «Здеся она, поищем-ка».
Пошла я как беспамятная, бежать не могу. Деревья кое-как различаю, руками ощупываю. Слышу, лошадь заржала… Не то из экипажа, не то казачья. И до того мне страшно и горестно сделалось, что застила глаза черная немочь, подогнулись у меня колени, упала без памяти.
Очнулась я от холода. Пальтишко на мне… Да сак вот этот без мягкого подклада. Вспомнила про все эго… IИ не так уж страшно, одеревенело во мне все изнутри Будто дерево проросло там. Никого не слыхать, не видать ничего.
На дорогу не выходила. Повернула обратно, откуда ехали. Все кустами, кустами… Вот дошла — дорога, а в лес боюсь. Да и сил нет. Слышу: цокают копыта. «Неужели за мной?» Пот холодный… Еле глаза на вас подняла. Гляжу: казаки! Обрадовалась — не знаю как. Разглядела дядю Герасима, и вижу, что воистину шарагольские едут, бог внял моим молитвам.
Помолчали казаки, продолжая разглядывать Дашутку Кутькову. Верить, не верить? По изможденному осунувшемуся лицу, по мелкой дрожи всего тела, от которой она никак не могла избавиться, по глазам, все еще исходившим тоской и страхом, было видно, что девчонка натерпелась. И все же сомневались казаки. На дорогах тихо было, не шалили… Беглые сюда не заглядывали. Какому бритоголовому охота шастать по здешним поселениям, когда тут шли войсковые учения.
— А не поблазнилось тебе? — спросил Лапаногов. — Дядя твои, можа, с ног сбился, голос сорвал, тебя клича, а ты стрекотки по лесу даешь.
Дашутка покачала головой.
— Ну-к, что ж, поглядим. Давай подсажу тебя, девка, на коня. Ружья, патроны, робята, сготовьте. Посматривай в оба.
Кони достигли изволока дороги. Блеснуло озеро. Над ним в туманной дымке взмахивали два крыла. Утка? Крылья распластались в парении. Ястреб! На крутоярье отсвечивали янтарные стволы сосен. Стая ворон взметнулась к вершинам. Ястреба увидели… А там, где воронье, там ищи и Луку Феоктистовича…
У самого уреза воды спешились.
— Показывай, где, — сказал Лапаногов Дашутке.
Ее опять бил озноб.
— Ехать к тем вон соснам…
Кудеяров свертывал цигарку, пальцы не слушались, рассыпал табак. Почему-то посмотрел, куда просыпал… Руки занять нечем. Сорвал с плеча ружье, проговорил хрипло:
— Побережемся, братья-казаки, а все ж… Поехали потихоньку. С богом!
— Вот тут… совсем близко, — прошептала Дашутка.
— Тебе тамотко быть негоже, — предупредил Герасим. — Слезовай.
— Я боюсь, дяденьки. Вы ускачете, а я что?
— Вот беда с тобой! Куда мы ускачем?
Кудеяров перекрестился.
— Обождите… я сам.
Ему никто не ответил. Сосны здесь не отсвечивали янтарем, стволы их снизу и до ветвей были черные, пугающие, и куст шиповника, и примятые бархатистые колоски луговой тимофеевки — все тут было помечено чем-то: не то смертью, не то неизвестностью.
Вскоре затрещали кусты, раздираемые лошадью, показалось раскрасневшееся потное лицо Ивана. Он подзывал остальных.
…Кутьков лежал, ткнувшись лицом в золу, неловко подогнув руку. Пальцы в предсмертной агонии зажали бороду. Он был в пиджачной паре, сюртуке с подкладными плечами и грудью и в жилете. Из кармана жилета свешивалась цепочка от часов. По лаковым голенищам сапог ползали зеленые мухи.
— Что же ты оплошал, Лука Феоктистыч? — тихо спросил Герасим. — Осиротил семью… Как же я домашним-то про тебя скажу?
Лапаногов осторожно оттащил труп от затоптанного и залитого водой костра и повернул на спину. По опухшему и обгоревшему лицу нельзя было распознать Кутькова, но одежда и обувь были его. Заряд угодил купцу прямо в переносье.
— От лиха никто не уходил, — проворчал Герасим.
В кармане убитого нашлось немного денег, медальон, брелоки, надушенный платок. Ни мешка, ни саквояжа…
Надзирателя и казака у костра не оказалось. Их нашли под корневищем. Трупы забросаны сосновым лапником, сухостоем. Оружия при них не было.
Экипаж с лошадью отыскали по травяной колее. Увидев людей, лошадь купца тихо и призывно заржала. Тарантас застрял между стволов, и его едва извлекли. В экипаже на мягком сидении валялись дашуткины узелки.
— Что делать будем? — спросил Лапаногов.
— Надоть, робята, саквояж искать, — высказал свое заветное Аким.
— Знамо дело, — поддержал его Митяй. — Плакали денежки… «Саквояж, саквояж…» — передразнил Кудеяров Акима. — Ты злодеев излови, а о купецком сундуке пусть твоя голова не болит.
— Правда твоя, Кудеяров, — поддержал его Лапаногов. — Наша служба такая… имать беглых каторжников и передавать их властям. Это они порешили Луку Феоктистыча и его спопутников. Более туг некому душегубствовать.
— На то полиция поставлена, — сказал Жарков. — Чего мы тута будем мотаться по лесу? Еще заряд в лоб влепят… за чужие-то денежки.
Казаки заспорили. Братья Алгапаевы стояли на том, что самое время ловить по горячему следу убивцев. Полиция же пока соберется, поздно будет, варнаков на сыскать. Кудеяров и Жарков ссылались на сенокос, па то, что дома их ждут не дождутся, и нет никакого резона тратить попусту время, что если они свяжутся с полицией и судом, то после замучают их допросами-вопросами и на одних только поездках в Верхнеудинск на суд выйдет разор всему хозяйству.
— Послухайте-ка меня, — вступил в спор Лапаногов. — Не горячитесь. Чего нам с трупами делать? Тело Луки Феоктистыча надоть сопроводить, передать родственникам для отпевания и похорон. Не закапывать же его здесь, как бродягу безродного.
Моя планида такова… Ежели Ванюшка с Петькой до дому торопятся, так тому и быть. А мы возьмем экипаж рессорный, туда на мягки подушечки хозяина… царство ему небесное. Родия Луки не щербату денежку отвалит Алгапаевым. Ну, как? Согласны?
— Ну, это-то можно, — протянул Аким.
— Вот и ладно. Уговор совершили, так полдела порешили.
— А вы куда направитесь? — спросил Жарков.
— Мы-то? Э-э, братец ты мой! — вздохнул Герасим. — У нас с Алганаевыми забот полон рот. Убиенных куда-то подевать надоть. Их сразу не захоронишь, надзиратель и казак записаны в шнуровой книге. На службе у государя. Отвезем мы их всех до деревни Выселки, сдадим тамотко старосте, пускай снарядит подводу до Нерчинска… хотя бы до Читы. Дашутку с собой берем. Она видела одного из тех. Пошукаем в деревне — кто да что, с мужичками поговорим. Крестьяне, оне народ строгий, оне должны что-то да слыхивать. На ихней земле убивают, а оне… оне тоже в ответе… за недогляд.
Сдадим мы убиенных и, ежели на след варнаков не выйдем, бог даст, догоним вас. Как, братья Алганаевы, согласны, нет ли?
Аким и Митяй, не раздумывая, дали согласие.
Лапаногов рассмеялся:
— Не на то дивятся, как братья делятся, а на то дивятся, как складываются.
Солнце стояло уже высоко, когда казаки, сопровождаемые лаем собак, въехали в деревню Выселки. Впереди смиренно-мудрый Лапаногов, за ним Аким. Лошадь Акима тащила наспех поделанную волокушу на слегах. В волокуше, покрытые шинелями, лежали мертвые тела. Позади ехал Митяй.
Выселки пусты вдоль всей улицы. С помощью ребятишек отыскали дом старосты. В избе их встретила простоволосая заспанная баба. Руки и губы ее тряслись, слова не могла вымолвить.
— Ты, хозяюшка, в дрожанку перестань играть, — проговорил Лапаногов. — Пойди-ка, сыщи мужа. Да попроворней оборачивайся.
Ту как ветром выдуло из избы.
Задами дворов подошла Дашутка. Ей велено было на деревне не выказывать себя. Убийцы могли знать ее в лицо.
Лапаногов ходил с перевальцем и воем встречным старикам и старухам пояснял, что на выселковских землях найдены убиенные, и деревня обязана снарядить подводу в Читу для доставки мертвяков по служебному назначению.
Казаки не успели помыться с дороги, как двор был облеплен разновозрастной толпой. Тут были и малолетние няньки с грудными детьми, и полуслепые и полуоглохшие старцы в азямах и с посохами, и их спутницы-старухи, и орава немытых мальчишек, забравшихся для лучшего обозрения на деревья, плетни и крыши.
В воротах стоял Митяй и никого не пускал. Да к нему никто и не обращался. Выселковские стояли молча, как воды в рот набрали.
Ближний от Митяя дед в сермяге, морщинистый, что яблоко печеное, брови лохматые, как поднял ладонь к уху, так и не отнимал ее. Все чего-то ждал услышать, но никто нигде звука не проронил. Он не сводил глубоко посаженных выцветших глаз с Митяя и всем своим видом как бы утверждал, что ничего хорошего он не ждет от наезжего казака.
Рядом у плетня притулилась девочка-малолетка с волоокими, широко открытыми, как бы застывшими глазами. Она не понимала, какую беду привезли в ее деревню, кто привез эту беду, но тревога толпы передалась ей, и она ждала покорно и настороженно, что будет. У высокой костлявой старухи с ребенком на руках металось в глазах недоумение. Иногда она начинала сильно качать ребенка и бормотала: «Ату! Агушеньки!»
Беспросветная тоска, вызванная неотвратимостью пришедшего в деревню несчастья, была на лицах у всех, кто хоть сколько-нибудь понимал, что означали для Выселок мертвые тела.
Жди теперь исправника с полицией, чинов судебных со следователем. Пойдут расспросы, допросы, ругательства, а то и побои. И всех чиновников надо кормить и поить обществом. Да еще как надумают они прислать сюда воинскую команду… Да хуже того, если розыск виновных пойдет медленно, а то и вовсе не пойдет. Обозленное неудачей начальство может по малейшему случайному поводу упечь на каторгу, кого захочет.
Толпа зашевелилась, расступаясь, и сквозь нее прошел шатающейся походкой в посконных грязных портах и неопределенного цвета рубахе, босой, без шапки чернявый мужик. Он ни на кого не смотрел, даже на Митяя не поднял головы, но тот его молча пропустил, поняв, что это и есть староста.
Толпа придвинулась, будто осмелела с появлением этого чернявого мужика, шум какой-то исходил от нее — не то от шепота, не то от вздохов и кашлей, слышно, как хлопнула дверь в сенях, и толпа снова немо замерла.
Герасим и Аким при входе старосты в избу отвернулись, будто ничего не заметили. Тот постоял, потоптался под притолокой, кашлянул.
— Кто там? — подал голос Лапаногов. — Проходи в горницу.
Хозяин шагнул в горницу, поклонился, кашлем прочистил горло и представился:
— Староста Выселков… Яким Неродов. Одежонки, обутки справной на мне нет. Как есть с покоса… Чем могу служить? Как гостей звать-величать не ведаю, темные мы, погоны ли, лампасы ли — не смыслим в них ничего. Крестьяне мы… пашем, сеем…
Лапаногов небрежно произнес, не теряя при этом смиренномудрия:
— Хорошая славушка на печи лежит, а худая по селу бежит.
И указал хозяину место. Тот поспешно подскочил, торкаясь коленями, словно в чужой избе, и — плюх на лавку.
— Ну вот, Яким, — начал Лапаногов. — Как по батюшке-то?
— Степанычи мы… — Неродов подумал и повторил: — Степанычи.
— На ваших выселковских землях подняты три трупа. Они тута во дворе, привезены. Убиты надзиратель да казак. Оба с Карийской каторги. Третий труп купецкий.
Староста испуганно моргал, елозя ладонями по остро выпирающим из портков коленям и плохо запоминал, что ему втолковывал Лапаногов.
— Мертвяков этих… что во дворе… надоть отвезти в Читу. Снарядите без проволочек подводу.
— В Читу? Отвезем, ваше благородие, как есть отвезем. Только прикажите, а мы уж со всем усердием. Постараемся.
Староста перестал моргать и елозить ладонями, слабая улыбка тронула его губы. Он начал сознавать, что от упокойников можно легко отделаться, а это в его понимании значило многое.
— А кто мог их убить? — спросил Лапаногов, — Нет ли у тебя кого на подозрении? Нашли мы трупы возлё озера, у дороги. Не слыхать ли чео о беглых, о всяких побродягах? Да и в Выселках ваших что за народ? Можа, убивцы-то из своих, а? Из своих, спрашиваю? А?
— Спаси и помилуй! — Неродов побожился, — Мы, крестьяне, ничего не понимаем… пашем, сеем…
— «Не понимаем…» — усмехнулся Лапаногов, и в его маслянистых глазах проступила жестковатая наволочь, — А каторга-то, еловая твоя голова, из кого компонуется? Из благородных, что ли? Из крестьян она и компонуется.
— Не могим знать, ваше благородие. По мне, так как хотите… сделайте божескую милость. Как пожелаете, так и окажется.
— А ты, Яким, ведаешь ли, с кем говоришь?
— С вашим благородием, господин казак! — выпалил хрипло староста.
— Что же, Яким Степаныч, у тебя никого на подозрении не изрисовывается? Можа, есть такие баловники? В каторге не сиживал ли кто? Думай хорошенько. А то наедут к вам солдаты с розгами, палками, шпицрутенами. Живо вспомянешь. Не пляши под чужую дудку.
Староста заморгал, заежился. Лоб его собрался морщинами, щеки и подбородок побелели.
— В каторге был кто из ваших?
— В каторге? — Неродов погладил столешницу скрюченными пальцами и вдруг оживился, улыбнулся и облегченно вздохнул:
— А как же, ваше благородие! Вы как в воду глядели. Был! Сидка в каторге. Архаровец… Нам-то, темным, и невдомек, а вы сразу изволили заметить, как в воду…
— Обожди ты. Толмачишь одно и то же. У кого сидка в каторге? Имя, фамилия?
— Дак кто… Яков Ванин. Летось он, ваше благородие, подкатился в Выселки. Освобожден… Срок его окончился. С гумагой прибыл, ваше благородие, по всей форме. Урядник наш в известности. Побей меня бог. Как же. У нас по всей форме. Форма соблюдается.
Лапаногов обернулся к Акиму:
— Что-то свербит в ушах. Поснедаем да и отдых возьмем в холодке.
Аким поддакнул.
Ему давно наскучило утомительное приставание Лапаногова к старосте, и, прикрывая ладонью зевоту, он все думал о купеческом саквояже — что в нем, деньги или золото, и сколько?
— Вели-ка, Неродов, сын Степанов, сготовить нам чего-то горяченького.
Староста пошел распорядиться об обеде.
Мужиков удалось собрать уже при вечерней прохладе. За избами, за огородами мычало стадо, вернувшееся с выпасов. Пахло молоком, медуницей, парующей землей. Тени, вытягиваясь, ложились по улице. Тревожно-призывно блеяли овцы в проулках, потерявшие своих ягнят. Солнышко, задев краем горный кряж, играло зайчиками по крышам и верхушкам сосен.
Мужики и парни сгрудились возле прясла старостиной избы, глухо переговаривались, обсуждая случившееся. Женщины и дети стояли на дороге, смотрели на мужей, отцов и братьев, боясь за них и не смея подойти к ним.
Лапаногов велел всем живущим на одном порядке со старостой остаться у прясла, остальным отойти к воротам. Дождавшись, когда мужики заняли свои места, он спросил старосту, все ли пришли, нет ли ослушников или больных. Староста заверил, что пришли все.
— Мужики! — громко прокричал Лапаногов. — Оглядитесь, поищите в толпе каждый… Прибыли ли на сход твои соседи? Ежели прибыли, вздыми руку. За недогляд и укрытие… Каторгой пахнет.
Обе толпы пришли в движение, люди искали друг друга, вытягивали шеи, становились на носки, выкликали имена, фамилии, клички. То там, то здесь поднимались руки. Гул голосов стихал.
— Все нашли своих соседев?
— Все, — облегченно вздохнул староста.
— Знаете ли, почему мы, казаки, здесь? — спросил Лапаногов. — Знаете ли, зачем вы понадобились?
Мужики угрюмо и настороженно молчали.
— Ну? Смирите свою плоть!
Послышались вразнобой негромкие ответы:
— Да чео уж… знамо… Како дело!
— Придет беда в дом, хоть и двери на запоре.
Лапаногов прошелся взад-вперед, выпячивая грудь, как есаул Гюне, подражая ему, неопределенно протянул:
— Тэкс! Тэкс!
Крестьяне понуро ждали.
— Можа, кто из вас укажет на преступников? — спросил Лапаногов. — Можа, кто у кого на примете? Поимейте в мыслях своих, мужики. Не отыщутся душегубы — всей деревней страдать, отдуваться. Не будьте торопливы, будьте памятливы. Спереди не суйся, да и сзади не оставайся.
Лапаногов чувствовал себя, как рыба в воде. Откуда что бралось у него… Какая-то волна захлестнула и понесла…
— Ну так как, есть, нет ли подозрительные? — повышая голос, спросил он. — Кто впал в плотоугодие? Кто скверновец?
— Нетути таких. Не видали, не слыхали.
Лапаногов усмехнулся, скроил такую рожу, что ах! «Было б болото, а черти найдутся». Шепнул Акиму: «Веди Дашутку».
Появление Акима с Дашуткой, одетой не по-деревенскому, привело в полное смятение крестьян. То были на уме убитые, а тут живая девка из благородных. Кто она такая? Откуда взялась?
То, что она имела прямое касательство к убитым — это поняли все. И то, что она усугубит чье-то положение, подведет кого-то к пляске смерти — это тоже поняли все, хотя никто и не мог бы предсказать, что произойдет.
Лапаногов привлек к себе Дашутку, успокаивая ее и шепча:
— Гляди… все они тут. Нет ли среди них того… скрытника, знакомца? Который, убивал Луку Феоктистыча. Помнишь?
— Чео с нее взять-то? — выкрикнули из женской толпы. — Молода… Сплошает!
— Ум меряют не по бороде, — отозвался Лапаногов и, повернувшись к бабам, крикнул: — Цыть у меня! Не мешать! А то живо в арестную! Ишь, раскудахтались. Погоди у меня! Голь, перекати-поле!
— Хоть и гол, да не вор, — упрямо гнул свое тот же бабий голос.
Герасим хотел искать дерзновенную, но рука Дашутки удержала его.
— Ты чео?
— Нашла я… дядя Герасим. Он…
Ее снова лихорадил озноб, так знакомый Лапаногову.
— Кого нашла?
До того неожиданно все случилось, что Лапаногов растерялся.
— Поспешайте, дядя Герасим, — торопила его девчонка. — Сбежит он… У прясла хоронится. В синей рубахе он, и вчера был в ней.
Лапаногов подозвал старосту, показал на синюю рубаху: «Кто таков?»
— Ванин, он и есть, ваше благородие. Каторга…
Лапаногов поднял руку:
— Ванин! Эй ты! Который тут Ванин? Выходь!
Толпа у прясла качнулась, по ней прошли будто сохой, она развалилась пополам, а посредине, на пустом месте, остался он — коренастый, лысоголовый, в серой щетине волос от лба до подбородка.
— Ну и паук! — подивился Аким.
— Был бы темный угол, пауки привьются, — ответил Герасим. — Зови его сюда, староста.
Ванин тяжело ступал босыми ногами по горячему песку, исподлобья поглядывая то на Лапаногова, то на старосту.
— Зачем звать изволили?
— Ну и попался ты на гол-крючок! — крикнул Герасим.
— Понапрасну обижаешь, казак.
— Угадал казака?
— С каторгой да с казаками много годов околачивался. Как не знать… Их повадки известны.
— Ты купца смерти предал?
— Не моих рук дело. Зачем напраслину возводить? Не трогал я вашего аршинника.
— Повадился кувшин по воду ходить… Куда деньги попрятал, куда золото? Кончай валять! Повалял и хватит.
— Знать ничего не знаю. Живу так… Хоть сухая корка, да своя волька. С каторгой завязал навеки.
Лапаногов чего-то узрил своими маслянистыми ласковыми глазами, в один прыжок подскочил к Ванину — хвать за карман и вынул оттуда табакерку.
— Это откудова?
— Ха! — опешил Ванин. — Откудова? Все оттудова. Прикупил, когда волю получил.
— «Прикупил…» — протянул Герасим и повел бровями. — Кто из вас видел табакерку у Якова Ванина? — обратился он к мужикам. — Кто? Я вас спрашиваю?
Тишина вязкая поползла от толпы к толпе, добралась до Ванина…
— Не показывал никому, не довелось, — проговорил он тихо.
— Врете! — раздался звонкий девичий крик. — Это дядина табакерка! — Дашутка тяжело дышала, слезы текли из ее глаз.
— Сама врешь! — прохрипел Ванин. — Прикупил я…
— На табакерке герб иркутский, — проговорила Дашутка.
— Во! — Лапаногов с протянутой ладонью, на которой лежала табакерка, подошел к крестьянам.
— Видите? А? Это как? Откуда бы девчонке угадать, кабы она не племяшка убиенного купца, советника коммерции Луки Феоктистыча Кутькова? Я вас спрашиваю? — заорал Лапаногов. — Ироды, варнаки, башибузуки!
Толпа у прясла в ужасе отшатнулась от него.
— Деревня не убивала купца, ваше благородие, — превозмогая страх, произнес староста. — Убивал Ванин, пускай он и покается перед богом, отведет напраслину от деревни.
Мужики и бабы враз зашумели, подступая к Ванину:
— Пускай кается!
— Сознавайся, Яков!
Лапаногов кое-как навел тишину. Ванин стоял, опустив голову, не смея взглянуть на крестьян. По бороде его стекали грязные слезы, руки тряслись.
— Казнил-резал, так не плакал… — послышалось из женской толпы. — Самосудом его, варнака! Дрекольем! А этот-то… Как он табакер-то узрил — в два счета. Яков и моргнуть не успел.
Блекли тени на дороге, отовсюду неслось мычание недоенных коров. За домами, в низинках, копился туман. Крестьяне мало-помалу успокаивались: убивал-то не кто-нибудь, а бывшая каторга — Ванин… неча было оттель его выпускать, а выпустили, так глядеть надоть. И все, что скопилось за день — и то, что от сенокоса оторвали, когда трава пересыхает, и то, что страху натерпелись, узнав, что подняты мертвецы на их земле, и то, что подводу надо гнать в Читу да и не одну и не только сегодня — все это вылилось в ненависть к Ванину.
Кричали и бабы, и мужики:
— Смерть ему, убивцу! Жигануть чем…
— Покарать его! Одним давком!..
Лапаногов, опасаясь самосуда, подошел к Ванину, взял его за подбородок, заглядывая в его глаза с помутнениями в зрачках, зашептал:
— Ви-ишь, что деется! Говори, с кем был, не один же ты там стрелял. Выдавай сообщников! Кто был с тобой? Не скажешь — порешат тебя бабы. Скажешь… на тех гнев перекинется. О тебе забудут. Гляди! Не упрямься. Про деньги и золото помалкивай. Никому! Ни душе! Называй сообщников. Ну!
Ванин закрыл глаза, перекрестился:
— Покарай меня, господи!
Лапаногов поднял ружье, взвел курок.
— Замолчать! — полетел его крик над дорогой — Замолчать, говорю! Тихо-о! А то стрелю! Ванин назовет тех, с кем был…
В женской толпе ахнули и замерли. Мужики попятились — кто к воротам, кто к пряслу. Готовые только что к расправе над Ваниным, выселковцы теперь боялись его пуще всего. Каждый норовил спрятаться за кого-либо, понимая, что Якову ничего не стоит выкрикнуть первого, кто попадется ему на глаза.
— Смилуйтесь, люди добрые, — вымолвил Ванин, кланяясь крестьянам. — Купца не трогал я, казака не трогал. Надзирателя Пимона убил. Нашей он каторги. Карийской. Загубил тамотко душ несчетно. Вся камера просила меня: «Убей, Яков, Пимона, на том свете зачтется тебе». Не мог я камере отказать, справедливое наказание вынесла камера палачу Пимону. И меня просила…
— Называй тех, с кем был, — приказал Лапаногов.
Ванин повел невидящими глазами по толпе у прясла, и толпа попятилась от него, кто-то упал и пополз, его схватили, подняли и вытолкали вперед, чтобы не скрывался от Ванина. Но тот молчал и смотрел на мужиков, сгрудившихся у ворот дома старосты. И эта толпа, не выдержав, дрогнула и попятилась. Кто-то закричал в ней заячьим голосом, кто-то кого-то хватал, бил, тащил.
Из толпы вытолкнули плюгавенького мужичонку в лаптях, со всклокоченной рыжей бородой.
— Бежать сдумал. Сами пымали.
— Макуха? Это ты, Макуха? — спрашивал староста плюгавца, сам бледнея и еле держась на ногах.
Слабогрудый мужичонка обернулся к толпе, хриплым срывающимся голосом позвал:
— Ионов! А, Ионов? Выходи, чео уж… Бес попутал. Повихнулись умом. Чео уж… — бормотал он, утирая рукавом бескровные губы и подтягивая сползающие порты. — Нищета довела… Разве бы пошел на большую дорогу с берданом? Детки голодные, жена болезная, умирает… — Он разорвал ворот рубахи. — В грехах родились, в грехах и помрем! Простите, люди добрые! Ежели можете… Простите Тимофея Макуху. В аршинника стрелял я… он в масле купался, на сахаре катался… И я схотел… Грешен, грешен перед богом! Казните, не милуйте… простите!
Из толпы вытолкнули Ионова, высокого, костлявого мужика, с болезненно-жгучим блеском в застывших глазах.
Женский крик заглушил его слова, и Ионов беспомощно закрутился, вытягивая шею, пытаясь разглядеть, кто из баб голосит по нему: жена, мать или сестра…
— Староста! — позвал Лапаногов. — Вели связать соловьев-разбойников. Повезем их в полицию, там разберутся.
— Мужики, вожжи несите! — крикнул староста. — Господи благослови, царица небесная! Ослобони нас поскореича от всего этото… Спаси и помилуй! Плоть наша немощна… Жаль и Макуху, и Ионова. Грешили все перед богом, а придет судный час… Вожжи несите, долго ждать еще? Где десятский? Подводы занаряжайте! Чья очередь ехать, собирайтесь! Чео? Собирайтесь без ругливости! А то я у тебя зубы посчитаю… Дождешься, скотинка!
Выселки гудели, как потревоженный улей. Повинившихся вязали вожжами, запрягали лошадей, готовили харчи для казаков, возниц и арестованных.
Дашутку отправили домой на почтовых.
Арестованные лежали в телеге молча, пока Лапаногов и Митяй ехали рядом. Когда же раскуривали цигарки, телега отъехала, и тогда Ионов, вздохнув, сказал:
— Не надо было на сход идтить. Это все ты, Яков: «Пойдем, пойдем…» Вот и пришли… Палачу в карман.
— По обычаю ранее времени не бегают. Сразу подозренье… Обычай, что рог бычий.
Ехавший впереди подводы Аким обернулся:
— Эй, вы, сударики разговористые! Помалкивайте!
В лесу быстро смеркалось. Со всех сторон к дороге подступали коричневые стволы сосен, перемежаемые крапчатыми белыми березами. По земле, сколь было видно, тянулись кусты папоротника, волчьей ягоды, шиповника.
Лапаногов подъехал к Акиму, шепнул на ухо:
— Скачите с братом версты две, тамотко повертка дороги, и никого сюды не пропускайте.
— А ты?
— Я один на один покалякаю с Ваниным. Он у них заправила. Развяжу его. Скажу, чтоб показал, где деньги и золото Кутькова. Скажу: «Покажешь — отпустим на все четыре стороны. Не покажешь — сдадим властям. Там живехонько укомплектуют в смертники».
— Ну, а если…
— Чео «если?» — перебил сердито Герасим. — Я за вас все уж сдумал. Получите свою долю. Попомни, Аким, другого такого случая не припадет. Провороним — всю жизнь сокрушаться… этакое богатство само в руки лезет.
Аким и Митяй ускакали. Лапаногов спешился, привязал коня к задку телеги.
Ни слова не говоря, вынул саблю, нашарил ремни и освободил ноги Ванина от пут. Тот ошалело глядел на Лапаногова.
— Слезавай.
— Зачем? Никуда я не полезу.
— Я, можа, на свободу тебя отпущу, — усмехнулся Герасим.
— Ой, ли? На то ты и казак.
— Не все, что со шляпкой, грибком называется. Некогда мне, Яков. О деле время говорить. С глазу на глаз. Слезавай.
Ванин с трудом приподнялся на корточки. Ноги затекли, он растер их и кое-как спустился с телеги.
— Саквояж далеко зарыт?
— Здеся… но и не так уж, чтоб близко.
— То-то и оно… Тебе из того саквояжа третья часть. Соглашайся. Так и так — ничего не теряешь.
— А мне ничего и не надо. Я с серебром да с золотом всю жизнь провел… в рудниках, в шурфах. Ни золотником никогда не побаловался. Убил палача Пимона не за золото. Камера постановила, камера просила… На следствии, на суде это зачтется.
— Жди, как же. «Зачтется…» Думай, Ванин.
— Я и то думаю. — Ванин мотнул бородой. — А эти мужики как? Без доли?
— Кто? Ионов с Макухой? Жирно им будет.
— Ружжо оставь, с ружжом не пойду, — отрезал Ванин. — Я вырою клад, а ты курочки взведешь…
— Оставлю, — согласился Лапаногов.
— И саблю оставь.
— Казак без сабли хуже бабы.
— Ниче. Ты с саблей-то, можа, поопаснее, чем с ружжом. Стрелишь, да мимо, а срубишь под корень.
— Ладно, пойду безоружным.
— Ну вот, сговорились. Богачество хорошо, а согласье лучше.
Лапаногов пошел привязывать повозочную лошадь. Он свернул с дороги в лес, проехал малость и остановился.
— Славненько тут отдохнете, — сказал он Макухе и Ионову. — Как у господа бога в гостях. Воздух пьешь, воздухом закусываешь. Дайкося я вас стащу на травушку. Посидите, пождите нас. Развязывать не могу, рано. А потом развяжу. Вот управимся с саквояжем и тогда уж…
Он ушел вместе с Ваниным в кусты, Макуха и Ионов знали, куда те направились, и на лицах у них появилось оживление. Надежда на то, что они останутся в живых, проросла в их душах маленьким росточком. Они поминутно озирались и чутко прислушивались к треску и шороху леса.
…Шаги Лапаногова заставили их встрепенуться. Они стали подниматься с земли, кряхтя и охая от боли в теле. Увидя, что Лапаногов один, Макуха спросил в тревоге:
— А где Яков?
— Яков-то? — задумчиво переспросил Лапаногов, доставая из телеги шашку. — Яков-то на воле-волюшке.
— Стрекача такого задал — заяц не догонит. Да-а… Эх вы, горемыки-разбойнички! Сидели бы на печи да ели калачи. А вы туда же… Высокопробного золота табакерку захотели!
— А где Яков? — упрямо повторил Макуха.
— Вот ведь какой ты привередливый! Подай ему Якова да и только. А где я его добуду? А? Ну, где?
Разговаривая сам с собой, Герасим повел плечом, вынул саблю из ножен, попробовал острие пальцем, пробормотал:
— Богу помолись и за дело берись. И-эх, соколики!
Он перекрестился, переложил саблю в правую руку и со всей силой тилиснул Макуху в стык шеи с плечом. Макуха обмяк, повалился…
Ионов, закричав дурным голосом, запрыгал от телеги, как кузнечик, но и его свалила сабля…
Алганаевы ожидали Лапаногова на свертке дороги.
— На Выселки никто не правил? — спросил тот братьев.
— Не. На Петровский завод проезжали, на Мухоршибирь, а на Выселки не.
— А ты что, один ли, че ли?
— Один, — криво усмехнулся Герасим.
Аким, с коня заглядывая в телегу, присвистнул:
— Фыот-ти! Это чео тамотко? Кто они? Кровь…
Лапаногов, не глядя на телегу, хмуро обронил:
— Бежать сдумали… сердяги. Вот я и сделал из двоих четверых. Послал в тусветиый мир.
Аким побледнел, снял фуражку, перекрестился.
— Ну и наделал ты делов, Герасим! Середки ни в чем не знаешь. Пустился во все тяжкие.
— Вместе замышляли. Чео серчать? Иль труса празднуете?
— Ванин где? Деньжата, золото? — торопливо спрашивал Аким.
Лапаногов нехотя ответил:
— Омманул он меня. Сжулил. Пошли откапывать саквояж безоружные. Я думал, придушу его… А он, сиволап, возле клада тесак хранил. «Не подходи, — упреждает, — башку снесу».
— И что же? — срывающимся голосом крикнул Аким.
— Половину отдал. И ушел Ванин… хвост трубой. Тю-тю!
Аким выругался, шумно засопел.
— Как же это ты, Герасим, попустился? Не ожидал от тебя. Обставил все натурально, как надоть, а напоследок промахнулся.
Лапаногов махнул рукой:
— Да ну че! Не все потеряно. Молчи, коль тя бог убил! Слушай. Я повезу этих в полицию, скажу, что… ну, скажу, что побег устроили. Двоих я побил, третий утек. Главарь… Братья Алганаевы ищут его по всему лесу. Найдут! Ванину жрать, пить захочется — выползет на дорогу. А вы вот что… В лесу его не ищите, время зазря не теряйте. Правьте прямиком на Хатагайские горы. Через горы тамотко одна тропа, ему ее не миновать. Деться Ванину некуда, туда выйдет. Тамотко засаду учините. Долго ли поддеть на уду? Труп заройте, чтоб никаких следов. Ни-ни. Жить надо без узлов. Дело закончите, езжайте в Шарагол. Поняли?
Чео тут не понять — поняли. Только сумлеваюсь я.
— В чем?
— Ты бы, Герасим, поделился с нами той половинкой. А?
Это зачем еще? Неча попусту полошиться.
— Ну как «зачем»? Настигнем мы Ванина или нет — это еще бабушка надвое сказала. Поплутаем по тайге да по горам, впустую и вернемся ни с чем. У тебя деньги, а у нас шиш. Омманешь!
— Ах, Аким, Аким! — покачал головой Лапаногов. — Ты че? Полудурье, че ли? Ты сначала живи своим умом, а потом уж чужим добром. Допусти я то, что вы с Митяем окажетесь при капитале… Да в Шараголе вас захапают в два счета. Таких денег вы, турецкие святые, в руках не держали, не смыслите, что с имя и делать, как поступить. Врюхаетесь да и только, и меня потащите за собой. Тут обмозговать надоть как следоват. Тихий воз всегда будет на горе, а смекалка во всяком деле выручит. И еще подумай. Ну, как я вас омману? Как? Турусы на колесах… Или мы не одной веревочкой повязаны?
Аким почесал в затылке, успокаиваясь:
— Да одной вроде бы.
— Ну вот, договорились. Слушай. Уж зачали мы стрелять-рубить сорок да ворон, доберемся и до белого лебедя. И еще вот что. Может так произойтить, что заарестуют меня.
— Неужели тебя заарестуют? — обеспокоился Митяй.
— Могут. Как-никак, а превышение власти. Напрут на то, что один варнак утек и саквояжик Луки Феоктистыча не разыскан. С пристрастием допросют. Да все трын-трава. Я на себя надеюсь. Где заскрипит — подмажу… Кое-какие деньги пущу по усам да по бородам. Ублажить я умею. Езжайте с богом!
Мягко застучали копыта по густо затравевшему лугу. Всхрапнула лошадь. Зашелестели ветки, треснул сук где-то. Стихло все…
В полдень Кудеяров и Жарков подъехали к бурятской юрте. Стояла она у березового колка между трактом и озером. Возле юрты на треногом тагане кипела вода в чаше. Хозяин в синем халате варил кирпичный чай, понюхивая табачок из берестяной тавлинки, и с настороженностью поглядывал на приехавших.
Казаки, спешившись, ведя коней в поводу, подошли к хозяину и поздоровались. Кудеяров увидел за изгородью серого коня в яблоках, запряженного в легкий тарантас: «Кто же это может быть?»
Хозяин сказал, что лошадь с тарантасом принадлежит Николе, старшему брату Бестужевых. Он ушел купаться на озеро.
Хозяин пригласил казаков в юрту.
— Это тот Убугун и есть, — шепнул Жарков Кудеярову. — Помнишь, Аким говорил? Не иначе, как он, явственно он… самолично.
В юрте стоял полумрак. Хозяйка разливала молоко по мискам.
В люльке лежало грудное дитя. Над ним свисало что-то длинное и белое.
Гости стали перешептываться, глядя на люльку:
— Эка чего придумано!?
Хозяин бесстрастно сказал, что это бараний курдюк. Если сунуть ребенку в рот курдючный кончик, то он будет сосать его, сколько ему угодно, пока не заснет.
— Вскормленные курдюком детишки реже болеют, — заметила хозяйка.
Хозяин сказал ей по-бурятски сердито. Она взяла на руки ребенка и вышла.
Казаков заинтересовал сундучок с уступами-порожками. На верхнем порожке медный бурхан ласково-задумчиво глядел из-под опущенных век. На нижних порожках сохранялась пища для бурхана — хлебное зерно в чашечках. Тут же чадила свеча. Она была очень тонкой, как сапожное шило. Казаки таких не видывали.
Хозяин пояснил, что эти свечи буряты получают из Китая через Кяхту. Их изготовляют из опилок ароматно пахнущего алоева дерева. Опилки обвязывают клейкой тканью. Бурхан доволен, когда горит свеча, и жителей юрты ожидает во всем удача.
Петька зашептал, поворачиваясь к Ивану:
— Негоже тут сидеть и ждать. Придет барин ссыльный, а мы люди служивые… под присягой у царя. О чем с ним тары-бары растабарывать? Еще атаман узнает… Опосля отдувайся.
— Ну, ты-то отдуешься.
— Опять запоперечил, Ванюшка, — миролюбиво проговорил Жарков. — Я свою докуку высказал. А твое дело… оставайся.
— Погодь. Я хочу узнать… Эй, хозяин! Слышали мы, что бурят по имени Убугун обучался у каторжных баринов всякому рукомеслу: и по железу, и по серебру, и по дереву, и по стеклу, и по коже? Не ты ли этим бурятом будешь?
Хозяин ответил не сразу. Полузакрыв глаза, сосал свою трубку, думал или дремал — не поймешь. Кудеяров хотел было переспросить, по тут хозяин вынул трубку изо рта и произнес коротко и вроде как нехотя:
— Ян есть тот…
Кудеяров покосился на Жаркова: слыхал ли? Тот пожимал плечами, улыбался.
— Вы до меня? У вас какое дело? — спрашивал холодно хозяин. — Сегодня у меня день короток. У меня очень дорогой гость. Для вас это будет так сказано… Это по-русски будет сказано: не поминай лихом.
Кудеяров покраснел от смущения, а Жарков захохотал. Хозяин снова занялся своей трубкой.
Жарков вдруг перестал улыбаться. Зло посветлевшими глазами окинул хозяина.
— А мы что, не гости?
Убугун невозмутимо отвечал:
— Гости. Как же… Но… Хуже татарина! — подхватил Жарков и как-то нехорошо, криво улыбнулся.
— Зачем сердиться? — заговорил хозяин как бы сам с собой. — Вы люди служивые. Я знаю по Петровскому заводу. Там вас много. Ну, да ладно. Мне до вас дела нет. Вы люди служивые… под присягой у царя. О чем со мной тары-бары болтать?
«Услыхал ведь Петькин шепоток», — пронеслось в голове Кудеярова.
Зачем сердиться? Зачем тары-бары болтать? Вы люди служивые. А в гостях у меня барин ссыльный. Куда как плохо.
— Ладно, хозяин, — оборвал его Кудеяров, — Не серчай на него. — Он мотнул головой в сторону Жаркова. — Не от сердца он, так… по привычке. Но вижу… не по сердцу мы тебе.
— Брось, Ванюха, поедем! — крикнул Жарков.
— Погодь. Втолкую ему…
— Да чего там!
— Слышь, хозяин! Мы казаки воинской службы. И он, и я, — горячился Кудеяров. — Мы по тюрьмам да по этапам не околачиваемся.
— Да брось ты! — не отставал Жарков.
— Не-ет, я его уважаю за ученость, пусть он меня уважит. Ежели он и есть тот Убугун. Мне это весьма любознательно. Уважит — заранее благодарствую. Нет — спасибочко и на том.
Хозяин с недоверием уставился на Кудеярова. Глаза его заблестели, он пробормотал что-то по-бурятски и снова умолк.
Кудеяров поднялся.
— Зачем сердиться? — вдруг встрепенулся хозяин. — Коня надо кормить. Себя надо покормить. Сиди. Как гость. Гость будешь. Сиди, сиди! — обернулся к Жаркову. — И ты тоже. Какой сердитый… — Снова заговорил с Кудеяровым. — Чего хочешь? Спрашивай.
Кудеяров снял фуражку, вытер, пригладил ладонью мокрые волосы.
— По доброму-то и ладно, хозяин. — Он вздохнул. — Обскажи мне, хозяин, все как есть. Не доносное это… не для полиции. Обскажи, как каторжные баре довели тебя до всякой премудрости, что и не в сказке сказать… Как все это было?
Убугун отложил трубку, подумал, прищурив глаза.
— Как было? А так и было… Жил я сам в сиротстве, нанимался скот пасти, подумывал уйти в дацан… А тут Бестужевы… Собрался я на Петровский завод. И верно… Как слухи были, так и на деле вышло. Доброе сердце может вместить в себя всего человека и еще коня с седлом. — Хозяин засмеялся, вспоминая что-то. — А только, казаки, не сразу я поверил. Хоть и каторжные, а господа… из самого Петербурга, Думаю про себя: «Как так? С самим царем в одной юрте жили… Зачем я им нужен? Обманут, надсмеются, выгонят». Прислушиваюсь, приглядываюсь. А сам стараюсь перед ними, как могу. Видят они мое прилежание… упросили главного мастера, чтобы меня взяли на завод и пускали в мастерские. Я ничего не умел… Но очень хотел уметь, так хотел… Мне бы лишь выучиться. Никола Александрыч показал мне токарный станок.
Казаки переглянулись. Они никогда не видели токарного станка.
— Первое время точил я железо грубо и подолгу. Мастер сердился: «Едят тебя мухи с комаром! Робишь ты ни шатко, ни валко. Пока тебя ждешь, стриженая девка косы успеет заплести». Вот так он ругал меня и смеялся надо мной. На заводе начальство говорило мастеру: «Девятерых заколоти, десятого выучи». На заводе жизнь не сладкая. Хуже не бывает, но я ничего не замечал вокруг. Только станок…
Никола Александрыч дал мне снять рисунки со всех орудий часового и слесарного мастерства, снабдил меня сталью, инструментами, осколками от зеркалов… А еще он подарил мне музыкальную табакерку. Нутро-то у табакерки испорчено. «Ты, — говорит, — ее сам исправь, чтобы она заиграла». Вот как он дарил, вот как учил!
Хозяин задумался, набивая табаком тавлинку.
Жена его заглянула в юрту, что-то сказала по-бурятски.
— Баран поспел, — пояснил хозяин. — Будем мала-мала угощаться.
В юрте тихо. Хозяин опять возился с тавлинкой, а казаки не могли собраться с духом: что подумать, что сказать?
В юрту, согнувшись в дверях, шагнул барин в бакенбардах, со вьющимися волосами, в сюртуке и высоких сапогах.
Казаки вскочили:
— Здравия желаем, ваше благородие!
— Садитесь, садитесь! — помахал он рукой в сторону опешивших и несколько напуганных шарагольцев. — Я уж подумал, не по мою ли душу приехали, не вызов ли куда мне последовал.
— Никак нет, едем по своей надобности, ваше благородие!
— Ну и слава богу, — улыбнулся вошедший.
— Никола Александрыч Бестужев, — произнес торжественно, приглушенным от волнения голосом хозяин юрты.
Кудеяров сказал Бестужеву, кто они, откуда, куда направляются. Добавил, что задержались в юрте бурята, веря и не веря рассказу хозяина про его жизнь на Петровском заводе.
— Прямо диво дивное. Не сразу и уразумеешь, — откровенно признался Жарков.
Бестужев рассмеялся:
— Могу вам, казаки, подтвердить… Мы с братом сами поражены, — он показал на Убугуна, — его успехом. Все, что он увидел и срисовал на заводе, дополнил и усовершенствовал. Изготовил лучше, чем было до него. Осколки стекол, кои заслуживали быть выброшенными на свалку, превратились в стекла зрительных труб и биноклей. Часть из них ушла в продажу. Они превосходны! По отзыву казачьих офицеров… Из войска поступили заказы.
— А музыкальная табакерка? — спросил Кудеяров.
— Музыкальная табакерка исправлена, — продолжал Бестужев. — Играла вовсе без принуждения. И не только музыкальные пьесы, но и приводила в движение малюсенькую молитвенную… Как ее? Молитвенную мельницу.
— Хурдэ, — проговорил хозяин.
Николай Александрович расспрашивал казаков про житье-бытье.
— Мои-то сродственники, барин, — ответил Кудеяров, — сызроду хорошо не живали.
— Давно ли в казаках? Мы сдавна казаки.
— Жив ли отец?
— Уготовил себе три аршина земли на Чингисовой сопке, на Аргуни… Каторга убила. Бежала из-под стражи, ну, а он в карауле как раз стоял. Ну и вот… Ныне на мясоед три года… Живу с матерью да сестренкой. Служба заедает. То на границу скачи, то в таможню пошлют.
Кудеяров торопливо затянулся цигаркой. Обожгло пальцы. С сожалением бросил окурок, вздохнул:
— Жизнь казачья, она… — махнул рукой. — Перебиваемся из куля в рогожку. Хлебная нужда.
— А скажите, барин, вот молва идет, что для людей вы обходительный и добрый и по всему для общества мирян пользительны. А скажите… Это врут или как понимать? Будто бы царя вы… того… самое… Ну, хотели, стал быть, извести со свету. Так вот: врут или как понимать?
Казаки притихли. По застывшим склоненным лицам, набухшим краснотой шеям, по дрожанию пальцев видно, что чутко будут ловить слова каторжного барина.
Бестужев полуприкрыл глаза, подумал, вспоминая… Сказал твердо, как отрубил:
— Про царя не врут. Но было это давно. Обо мне судите… Каким видите, а не каким был.
— У нас пластуна забили насмерть, — проговорил Кудеяров, — о царе отозвался с руготней…
— Я, казаки, ссыльно-поселенец. На все мне запрет лежит… всякое вольное слово…
— Это мы понимаем.
— Вот вас домой отпустили с учений. А надолго ли? Ждете ли вы амурского похода?
— Ждем, барин.
— С охотой ли в поход собираетесь?
— Да почитай что все с охотой.
— А кто супротив похода?
— Да кто… — Жарков подумал, — Кто? Разные. Вот Герасим Лапаногов. Ему на што Амур? У него и в Шараголе богатства не счесть. Лошадей тыщи…
— А тебя что, на Амуре лошади ждут-дожидаются? — Кудеяров захохотал. — Явится Жарков Петька на Амур-реку, а там лошадей, что кочек на болоте. А не хочешь ли знать: тамотко одни голопузые тунгусы!
Бестужев спросил у Кудеярова:
— Ну, а сам ты как? Пойдешь в поход?
— Да ведь как не пойти. На Амуре земля наша. Ее вернем мы себе по справедливости. И заживем там! — Иван зажмурился, довольная улыбка поползла от щеки к щеке. — Заживем там! На волюшке вольной, на землице — бархате черном, на траве-ковре пушистом.
— А не думаете ли вы, что вслед за казаками обоснуются на Амуре и закон государев, и суд государев, и налоги государевы? — спросил Бестужев. — И губернатор припожалует.
— Какое там! — отмахнулся Жарков. — Глухомань же этот Амур, самая глухомань. Черт крюком не достанет, не то что губернатор!
Бестужев помолчал. Что сказать казакам — он и сам не знал. Амурский поход России нужен. И народ это понимает. Никак нельзя великому государству не иметь речного выхода в океан. Казаки, те рвутся на волю, подальше от господ, от власти самодержца. Испокон веков рвались и рвутся? Думают, что на Амуре заживут по-вольному. Не заживут… Незабвенный и туда, в самую глухомань, постучится… Черт крюком не достанет, а император всея Руси достанет.
Прощаясь с Николаем Александровичем и Убугуном, казаки выпили тарасунчика двойной перегонки. Уезжали навеселе.
Всадники неспешно поднимались горной дорогой. Лошади помахивали хвостами, отгоняя наседающих паутов. До юрты Убугуна докатилась по песчаному увалу, по каменным россыпям шуточная песня:
Во поле в харчевке —
Там казаки пили.
Эх-ва, зим-зим,
Мамонька, юм-юм,
Там казаки пили!
Там казаки пили,
Манечку манили:
— Поедем-ка, (Маня,
С нами, с казаками,
За Байкал служить,
Красно вино пить.
Эх-ва, зим-зим,
Мамонька, юм-юм,
Там казаки пили!
Шарагольекий богатей Егор Андриянович Лапаногов, бывая наездом в Иркутске, познался с купцом Ситниковым — запродал ему шкуры бычьи и лошадиные. В трактире наслушался от захмелевшего купчины, как надо оборачивать капитал… Повздыхал, завидуя.
Сын-то у купчины служил у самого Разгильдеева на каторге. Можно сказать — по золоту ходил. А кто по золоту ходит… Ужели золотые крупинки не прилипнут к подметкам офицерских сапог? Ситникову от сына-есаула кое-что не иначе перепадает. Пробовал Егор Андриянович попытать купца про каторгу: как да что… Тот живалый человек, от него многого не вытянешь, не вызнаешь.
А золото засело в мыслях у Егора Андрияновича. Ой, как засело!
После той трактирной трапезы наутро Егор Андриянович направился в губернское управление, разыскал горного столоначальника Крюкина, спросил у него, нет ли в чем нужды у горного отделения.
Антип Федорович Крюкин, зная, чем богат Лапаногов, взялся называть казаков, приписанных к горной страже, кои все еще не обзавелись собственными лошадьми, но имели надежду со временем получить денежную подмогу из дому.
Оставь… хоть я и лошадник… — прервал его Егор Андриянович, улыбчиво поблескивая маленькими маслянистыми глазами и расправляя, раскидывая на груди бороду. Ему то ли было жарко, то ли он тряс бородой, показывая всем, кто находился в канцелярии, какая она у него редкостная — густая, длинная, ухоженная гребнем и вежеталем. — Оставь… — повторил он и шумно вздохнул. — С лошадками обходиться мне привычно, не впервой. — Тут я и сам могу обзавестись покупателями. А вот не сыщется ли у тебя какого подрядного дела?
— Подрядного? Как не сыщется… Для вас, Егор Андриянович, с превеликим почтением и удовольствием. Располагаем подрядами на дрова-с. Вот извольте знать-с. — Столоначальник близко поднес к подслеповатым глазам бумагу. — Запрос есть от управляющего…
— Погоди, братец, — прервал его Лапаногов. — Дрова не по моей части.
— А чего-с изволите?
— Мне бы… Слышал я, что ноне власти амурским походом заняты. Без капитала Амур не возьмешь, как я разумею.
— Это уж яснее ясного.
— Золото туда идет…
— Идет, не без того, — настороженно согласился столоначальник.
— Так вот я и думаю, не подсобить ли чем господину Разгильдееву. Служба у него тяжелая, по нонешним временам и спрос за нее велик. Хотел я повидаться с его превосходительством, да ведь решиться-то не просто… А ну, как турнет взашей?
Столоначальник посмотрел в окно, улыбнулся. Полез пальцем за накрахмаленный воротничок, почесал шею:
— Меня господин генерал-губернатор… не скажу, что так уж за панибрата принимает. Служба, чины — известно… а величает… имя там… отчество… само собой — это все при разговоре употребляется. Первые-то времена его превосходительство не жаловал меня. Не скрою… Поклеп на меня был. Обвинялся я во взяточничестве. Н-да. Прискорбно, да что поделаешь. Призывает меня к себе Николай Николаевич. Сам во гневе. Начал мне устраивать распеканцию на все корки. Кричит: «Сколько денег украл? Выгоню, вытурю со службы!» Я ему возражаю: «Служу честно. Взятками не занимаюсь. Сам честен. Сын честен. Вся семья такая…» Генерал словно белены объелся: «Ваша фамилия Крюкиных… сплошь преступники да воры!» Не утерпел я, не вынес обиды. Отвечаю генералу: «Фамилия Крюкиных чиста во всем, светла, яко младенец перед богом. А вот фамилия Муравьевых не чиста и даже преступна перед государем! Муравьева-то Апостола повесили за Сенатскую площадь…»
Генерал аж побелел, затрясся, выгнал меня. Пошел я в расстроенных чувствах… Сюртук с галунами сдернул с плеч, закинул в Ангару. А генерал-то видел в окно. Взяло его сомнение. Велел вторично ревизовать. И туг открылся поклеп на меня вредоносный. Генерал призвал меня к себе, сделал предо мной извинение за горячность да и в чине повысил… за честность и неподкупность моей фамилии.
— Живут же люди, — вздохнул Егор Андриянович, — Чуть ли не каждый день видят его превосходительство. Нам-то издалече и то не доводится повидать.
— Служба, Егор Андриянович. Служба. Положено по всем ритуалам…
Егор Андриянович снова вздохнул.
— А не засиделись ли мы тут, милостивый государь? — вопросил столоначальник. — Полдничать уж пора. Пополдничаем, а за сим с божьей помощыо-с…
Лапаногов отвел взгляд, поглаживая бороду. Столоначальник молча засобирал бумаги.
За штофом с закусками Егор Андриянович вызнал у Крюкина, что о третьем годе, проезжая через Нерчинск, господин генерал-губернатор изволил заметить, что постройки горного управления в городе весьма ветхие, плохого вида. Генерал признал необходимость построить новые здания. Потребовал покрасить кровлю по шведскому способу — по фасаду темного цвета, а стены корпусов дымчатого цвета. Мастеров обещали выписать с Иркутского города. А подполковник тут промашку дал. Промедлил. Забыл, что ли, про новые порядки. У Николая Николаича слово с делом рядышком идут. Пришла депеша от старшего адъютанта генерал-губернатора: «Выстроены ли дома горного управления, а если нет, то какие побудили вас причины ослушаться приказания его превосходительства?»
— Я в ту пору как раз в Нерчинске оказался. Разгильдеев посылает за мной. Надо выкручиваться, — столоначальник хмыкнул в усы. Егор Андриянович налил ему в рюмку: «Угощайтесь!»
— Натерпелись, поди, страху? — спросил Лапаногов.
Крюкин зажмурился, довольная улыбка растеклась от углов рта.
— Подумал я, подумал… и ответствую с этакой хитрецой господину подполковнику: «А где поставить дома: в центре города или на окраине? Разрешения не получено. Его превосходительство осматривали места, но утвердительно не изволили пояснить, где именно произвести таковые постройки. И вам, ваше высокоблагородие, все еще неизвестно, как должны быть эти постройки произведены: вольным наймом мужиков или по наряду казаками? Пропишите в Иркутск, что на все сие честь имеете ожидать ответа в предписании».
— А что Разгильдеев?
— Согласился. Что же ему еще? Ну и приписал, что строить он хотел бы в центре города, но ему нужно сметное положение для руководства, равно как и разрешение на деньги, долженствующие употребить на постройку. Ну и пошла писать губерния… Сметное положение составили. Кругленькая сумма серебром. Запросили, где ставить…
— А деньги? Достаточно ли дали? — любопытствовал Лапаногов, догадываясь, что столоначальник неспроста разговорился с ним о постройке зданий горного управления.
— Расходы надлежит испросить у гражданского губернатора.
— Скоро ли выйдет распоряжение?
— Задержки не предвидится, куда уж там. Нерчинские-то заводы не дают покоя Николаю Николаичу. Большая в них политика заключена. Были они в собственности у государя. А наш-то генерал, как задумал идти на Амур, выпросил эти заводы у царя.
— Как же это царь-то поступился столь великим богатством? — удивился Лапаногов.
Крюкин улыбнулся:
— Богатство-то великое, а доходов никаких.
— Зачем тогда генералу эти заводы?
— Вот чудак-голова! Николай-то Николаич по-своему хотел управлять нерчинскими заводами. Воров-чиновников изгнать с заводов. Взбодрить к труду людей честного имени. Оно, глядишь… и золота-бы намыли поболе. В доходы Сибирскому краю.
— Ну и что теперя?
— А то, что промысел золота пошел вверх. Из упадка горный отдел, вышел, славу богу. Денежки-то на новые здания вот и отыскались.
— Время ли тратиться-то? Деньги бы те на Амур в самый раз.
— Это не нашего ума дело. А только думаю я, что Николай Николаич неспроста, не от прихоти вознамерился строить. Он показать хочет, что край во всем возрождается. А еще… — столоначальник понизил голос. — Слух есть, что государь да министры обратно хотят взять нерчинские заводы.
— Как так обратно? — опешил Лапаногов.
— Заводы-то ныне доходы дают. А при заводах, как в сказке, вырастут новехонькие зданьица. Всякому приятно такое получить в свою собственность. Понял, Егор Андриянович? Бери-ка поскореича откуп на строевой лес, пока не взял кто-нибудь.
…Лапаногов в тот же день выторговал у столоначальника откуп на лес для постройки зданий горной канцелярии и назавтра уехал по деревням для найма мужиков.
Лес лесом, а в мыслях у Егора Андрияновича по прежнему крепко сидело золото, по которому «ходил» сынок купца Ситникова.
Джигмит Ранжуров за сплав по Амуру был произведен в чин зауряд-хорунжего. Санжи Чагдурову к серебряным галунам на рукавах добавили галуны на воротнике — стал пятидесятником. Ранжуров, имея офицерское звание — хотя и зауряда, — надел серебряные эполеты и получил темляк к шашке.
В улусе все дивились. Как не дивиться… Увезли Джигмита в Иркутск в колодках, а вернули в серебряных эполетах.
В Нарин-Куидуе только-только управились с сенокосом, как из Кяхты прибыл конно-нарочный с приказом: «Зауряд-хорунжему Джигмиту Ранжурову при строевом коне и полном вооружении прибыть на сборный пункт Верхнеудинского казачьего полка для отбытия на учебную службу в Оренбургское войско на два года. С собой велено иметь команду из пяти казаков, «умственно вполне пригодных и к строевой службе способности оказывающих».
Цырегма в слезы: «Не езди, откажись! Что я без тебя? С тоски пропаду. То на Амур ходил — ждала, теперь — на новый край света… Хозяйство порушится без хозяина». Взяла на руки Цыремпила: «Куда я с ним? Без отца растет».
Старик Ранжур стукнул кулаком по сундуку, на которое сидел:
— Цыть! Как это — «не езди, откажись?» Ведь он у нас, дура, офицерского звания!
Ранжур гордился сыном, его офицерским чином.
Балма, узнав об отъезде брата, вздохнула:
— И когда этому конец будет? Опять мне на всех вас спину гнуть?
— Ничего, сестра, потерпи, — усмехнулся Джигмит невесело. — Жениха привезу тебе… из оренбургских.
— A-а, жениха! — Балма сплюнула. — Только вези урода, а то сбежит от меня.
— Без меня проведывайте мать Цыцикова. Не оставляйте старуху без присмотра. Коня Очиркина строевого сберегите. Добрый у него конь. Если старуха не в силах за ним досмотреть, поставьте в мою конюшню.
— Неужели веришь, что Очирка вернется?
— Всяко бывает. Позже появившиеся рога лучше рано выросших ушей.
— Себя береги там… в чужом краю.
В Верхнеудинском полку на сборном пункте формировались первые две учебные команды забайкальцев для отправки в Петербург и Оренбург.
В город приехал Николай Николаевич Муравьев, лично пожелавший проследить, как идет исполнение его приказа.
Весной Муравьев и Ахтэ докладывали царю о положении в Восточной Сибири в присутствии наследника-цесаревича Александра и военного министра.
Николай, рассмотрев карты экспедиции Ахтэ, сверил все, что было нанесено, с параграфами Нерчинского трактата. Посмотрел на Муравьева:
— Что же, генерал, выходит так, что все пространство Приамурья, которое лежит от реки Бурей к морю, это наше?
— Да, ваше величество! Дерзаю настаивать на занятии залива Де-Кастри и соседнего с ним озера Кизи. Взгляните, ваше величество, на карты. Стратегически выгодно нам…
Николай повернулся к военному министру:
— Так и снеситесь об этом с китайцами.
Подозвал к себе Муравьева.
— Все это хорошо, отменно, — заметил царь, указывая по карте на Сахалин и Амур, — но я ведь должен посылать защиту для всего этого из Кронштадта.
— Можно и ближе подкрепить, ваше величество, — ответил Муравьев, проведя пальцем от Забайкалья по Амуру.
— Ах, Муравьев, Муравьев! — не преминул воскликнуть Николай. — Ты когда-нибудь с ума сойдешь от Амура.
— Ваше величество, сами обстоятельства указывают этот путь.
— Ну, так пусть же обстоятельства к этому и приведут! — Царь рассмеялся, ударяя генерала по плечу.
Это было уже вполне определенное отношение Николая I к осуществлению векового права России на свободное плавание по Амуру. Муравьев облегченно вздохнул. Дворцовые интриги против него как будто теряли свою силу…
— Много ли, генерал, потянешь с меня денег? — спросил государь.
— Не так уж много, обойдусь забайкальским золотом… если, ваше величество, будете так милостивы к нашему войску, и разрешите пользоваться этим золотом…
— А чем располагает министр финансов?
— Министр, ваше величество, полагается на тридцать пудов карийского золота.
— И что же? Ему этого достаточно? Мало? А сколько вам необходимо?
— Государь! Намоем на Каре сто пудов. У министра я не попрошу ни одного золотника.
— Вот это ты славно, голубчик! Порадовал ты меня. А я уж боялся, что ты с министерства нашего потянешь.
Царь прошелся по кабинету. Здесь все было зеленой окраски. Стол под зеленым сукном, зеленый мрамор на стенах, того же цвета тяжелые подсвечники, шторы на окнах. Палисандровая кровать под зеленым солдатским одеялом, на которой царь отдыхал после обеда.
Ах, как он хотел хоть в чем-нибудь походить на Петра Великого! Раньше можно было сопоставлять заговор стрельцов против Петра с заговором дворян-офицеров против пего, Николая. Но то было давно. Нынче надо что-то другое… новое. Петр прорубил окно в Европу, а почему бы Николаю не прорубить окно в центр Азии и в Восточный океан? С помощью этого одержимого генерал-губернатора…
— А что у вас в крае, Николай Николаич, развиваются ли земледелие, промыслы? — спросил государь.
— Непременно, ваше величество, — отозвался Муравьев: — Край наш не забыт богом. Удивительны смышленость и способности здешнего русского народа. И самые замечательные среди них, без сомнения, казаки, составляющие ныне конную часть Забайкальского войска. Иные презрительного мнения о нем… о войске, величают его не иначе, как унтовое, за ношение крестьянской обуви. Унты, верно, не парадная форма обуви, но по бедности… что поделаешь. А только я бы не променял наших казаков и на гвардию.
— Ну уж непременно на гвардию, — снисходительно улыбнулся царь. — Каково же хозяйство у твоих унтовых казаков?
— Хозяйство налаживается, ваше величество. Клин пашенный вырос. И все же… Смею доложить. Одна пятая часть войскового населения почти совсем не занимается земледелием.
— Что же это за население?
— Инородцы. Буряты, ваше величество.
— Я помню, ты за них горой стоял. Чем они тебя прельстили?
— Тем, что не потребляют хлеба для пропитания, — со смехом ответил Муравьев. — Ныне у меня запасов зерна по четверти на душу, если бы не буряты, оказался бы голод. Третий год пшеница родит плохо, недороды там часты.
— И все же, чем они, буряты, тебя прельстили?
— Они представляют силу при разрешении амурского вопроса. Замечу, государь, что на китайской линии они — лучшие пограничники. Глядя на них, и монголы приноравливаются к России.
— Смотри, тебе виднее, что там делается. А только мужиков да казаков своих унтовых не преобрази в доподлинно свободных христиан. Бунты в губерниях не умаляются, неповиновение во всем предерзостное. Сам же докладывал… И замечу, что смутьянов наказал слабо. Экое наказание! Сослал в Якутский полк. Да мужику где бы ни жить, лишь бы жить. Про железные перчатки не забывай, генерал. За мужиками смотри да и за дворянами посматривай. Вот с этими… декабристами… кое-какое послабление… Надо. Но за ними такое… Не забывается, на всю жизнь не забывается!
Царь помолчал, выкатив на Муравьева холодные оловянные глаза:
— Ну да ладно. Вижу, что ты понял меня. Что еще у тебя?
Муравьев ходатайствовал перед царем о том, чтобы ему разрешили будущей весной приступить к «амурскому сплаву». Царь уклончиво ответил, что он от кого-то слышал, будто англичане сравнивают Китай с упрямым и чопорным стариком, который любит, чтобы его гладили. Генерал возразил: Англия-де сие сама не берет во внимание, а Поднебесная империя молчаливо сносит все.
— Но когда-то же и у Китая лопнет терпение, — добавил Муравьев.
— Не в отношениях ли с нами? — насторожился царь.
— Что вы, государь! Нет никаких признаков, указывающих на то, что Китай слишком близко к сердцу принял наши притязания на земли, нам ранее принадлежавшие, и на свободное плавание по Амуру. Дальновидные китайские политики понимают, что устоять против нажима Англии и Франции они могут только в союзе с Россией.
Муравьеву показалось, что царь согласился с ним. Николай объявил о том, что всемилостивейше жалует генерала императорским орденом Белого Орла.
Ходатайство Муравьева о сплаве по Амуру царь передал на рассмотрение Сибирского комитета.
Наследник-цесаревич, розовощекий, благодушный и миловидный, во всем поддерживал Муравьева, как бы давая понять своему самодержавному батюшке, что сын его вполне зрел разумом для решения государственных дел.
— Я поражен, генерал, столь быстрыми вашими успехами по устройству казачьих сословий в Восточной Сибири, — сказал Александр. — Примерны труды и заботы ваши по развитию обширнейшего края. Но я вижу, что вы устали… Вам пора подкрепить свое здоровье, генерал, и, если вы будете ходатайствовать об отпуске, я готов поддержать вашу просьбу.
Царь, ублажая наследника, отпустил Муравьева в четырехмесячный отпуск на Мариенбадские воды.
После возвращения с Мариенбадских вод Муравьев беседовал с директором азиатского департамента тайным советником и, между прочим, полюбопытствовал: «Нет ли надобности из-за сношений с Китаем побыстрее вернуться в Иркутск?» Тайный советник преспокойно ответил: «Нет, ничего. Спешить не надо».
Генерал, забыв думать об интригах, отъехал в гостиницу и с месяц пребывал с женой в преотличном настроении, предаваясь безмятежному отдыху. И вдруг из Иркутска пожаловал курьер с экстренным донесением о том, что китайские уполномоченные скоро будут в Маймачене «для трактования границы по Амуру в связи с русской нотой».
Взбудораженный столь неожиданной вестью, Муравьев поспешил к тайному советнику за разъяснениями. Тот принялся вспоминать все разговоры-переговоры о делах амурских и с трудом вспомнил, что русская нота была действительно послана китайцам с позволения государя.
— А кто же поведет с ними переговоры? — в раздражении спросил Муравьев.
— Очевидно, вы, — нехотя произнес тайный советник. — Впрочем, именно вам, генерал, поручено вести переговоры. Поезжайте к военному министру.
А зачем ехать? Царь же приказал министру: «Так и снеситесь об этом с китайцами». Ну вот и снеслись…
Муравьев шагал из угла в угол по гостиничной комнате, вздыхал, охал. Красные пятна ходили по его лицу. В ноте, составленной Нессельроде, опять какая-то путаница о русско-китайской границе. «Упрямо твердят о никогда не существовавших пограничных столбах на левом берегу Амура, а вот о пространстве севернее Уссури почти что умалчивается. Что же удивительного в том, что в иркутской депеше утверждается: китайцы сразу согласились ставить столбы по левому берегу Амура от реки Горбицы. Куда же смотрел государь? Почему не пресек вредоносные интриги? Вот уж странно».
В Кижу приехал лама, собрал верующих, обрушил проклятия бурхана на старшину новокрещенных Буду Онохоева. Лама был бритоголов, с черными пронзительными глазами, сухощав и ловок в движениях. Он убеждал улусников в том, что Буда Онохоев смешал чистое благородное учение Будды с мутной водой преступной проповеди и что скоро наступит для него самого и для всех, последовавших за ним, тяжело переносимое страдание в этой и будущей жизни.
«Учение Будды, — продолжал лама, — это кладезь мудрости на пользу живых существ. Мудрость является в сердцах тех, кто думает о Будде в течение мгновения столько, сколько белых крупинок плавает в молочном океане. Эта мудрость утверждается посредством яркого луча безграничного сострадания и силой высшего благодеяния».
Из этой проповеди улусники поняли, что Буда Онохоев в Кижу не вернется. Из рук стражников главного тайши еще никто не вырывался.
Лама сообщил верующим, что он способен общаться с духами умерших и отсылать их в ад или рай. Все попадали на колени и стали молиться. Лама прошелся по лужайке, щелкнул пальцами и зашипел:
— Ше-ше-ше!
Похоже было, что он погонял ленивую лошадь. Его черные пронзительные глаза видели далеко. Он отыскал в толпе Норбо, сына улусного старосты, подошел, показал на него пальцем. Лама хлопнул в Ладони, поклонился. Набежали родственники Норбо, начали обливать его холодной водой. Норбо ежился, охал, но то и дело смеялся: после смерти ему предстояло жить в раю.
Лама стал произносить проповедь о доброте улусников, исповедующих учение Будды. Чтобы попасть в касту добрых, следовало почаще подавать подаяние, иметь под собой для сиденья только кошму или циновку, не иметь запаса пищи, иметь шерсти на одно одеяло, пользоваться тем, что имеется в мусоре, пребывать без крова в пустыне или под деревом, сидеть с подогнутыми ногами…
— В нашем улусе полно добрых людей, — переглядываясь, говорили старики. — Такую проповедь легко соблюдать.
Затем лама заговорил о различии понятий «стремление к богатству» и «стремление к обладателю богатства». Его мысли сводились к тому, что не нужно обладать богатством, что это греховно, но самый тяжкий грех падает на того, кто «стремится к обладателю богатства».
Старики попросили рассказать о теле Будды.
Лама охотно отвечал, что плечи у Будды широкие, туловище, как у льва. Имеет он все сорок зубов исключительно белых и ровных, глаза подобны сапфиру, ресницы, как у быка, язык длинный и красивы», лицо украшено невидимыми волосинками.
Лама еще долго перечислял достоинства тела Будды, и все устали его слушать.
Норбо, заметив в толпе Бутыд, пробрался к ней и шепнул:
— Выходи за меня замуж! Видела, как лама указал на меня пальцем? Я буду жить в раю и моя жена вместе со мной.
Бутыд передернула плечами, посмотрела на маленького Норбо сверху вниз:
— Иди просохни, а то, как мышь, мокрый…
— Смотри, пожалеешь! — Норбо от злости потемнел лицом. Бутыд, не ответив ему, отвернулась. Голос у Будды подобен голосу дракона! — долетел до нее восхищенный крик ламы. — Походка, как у быка — вожака стада.
Она вспомнила, что в такой же тихий солнечный день мимо ее юрты проезжал казак на вороном коне и попросил напоить его водой. Бутыд могла бы ответить, что в юрте нет воды и заняться своими делами — строгать стрелы из березовых брусков. Но она повела его почему-то к ручью, ей не хотелось отпускать от себя так скоро этого незнакомого ей всадника. И потом она не раз думала о нем, не понимая почему.
«Очир! Очир!..» — шептала она па разные голоса и, прислушиваясь к звукам своего голоса, чувствовала, что ей приятно произносить его имя.
— Руки разукрашены благородными узорами любви к живым существам и счастливыми рисунками! — выкрикивал лама перед стариками и старухами.
«Узорами любви, — отдалось в голове Бутыд. — Узорами любви».
Да-да. Она видела эти узоры… тогда… в ручье, в холодных, как лед, струях. Это было так давно! Очир обещал приехать, когда зацветет ковыль, и он приехал, но… ее не было в улусе. Он отдал брату пойманную им где-то лошадь. Где он? Что с ним? Неужели все дороги, по которым он ездил, пролегли в стороне от улуса Кижи? Неужели все ручьи, из которых он сам пил и поил своего коня, протекали вдали от улуса Кижи? Неужели все девушки, на которых он засматривался, жили, где угодно, только не в улусе Кижи?
— Если не пойдешь за меня, — звучал в ушах голос Норбо, — выдадут тебя за сына главного тайши Дампила.
Где же Очир? Как хочется видеть его вороного коня! Как хочется потрогать руками мохнатую шапку с голубым, как небо, верхом! Как хочется слышать его резкие, запальчивые слова о том, что он докажет свою удаль, храбрость и свою удачу!
— Лоб у Будды красиво поставлен, — тянул свое лама. — Органы чувств не расстроены. Глаза подобны лепесткам лотоса.
А Норбо все топтался рядом, не уходил, шептал горячечным ртом:
— Хромой Дампилка хвалился на надане[40], что возьмет тебя силой. Его желтушечные глаза в тот вечер горели, как у совы. Он притоптывал той ногой, которая у него короче.
Бутыд надоело его слушать. Она взяла Норбо за ворот халата, притянув к себе:
— Куда вы оба годитесь? Слепой хромого на руках таскает… Уйди, а то подниму на руки при всех!
Маленький, тонкошеий сын старосты побледнел от обиды, сжал кулачки, забрызгал слюной, но отошел от Бутыд.
Ночью в юрту Муртоновых вошли стражники главного тайши Бумбы Юмсараева, подняли с постели Бутыд, велели ей одеваться и ехать с ними. Ошира, пытавшегося схватить нож со стены, ударили нагайкой по голове — раз и другой… Обливаясь кровью, тот упал на кошму.
Всю ночь ее везли в закрытой кибитке. Останавливались только для смены лошадей. Стражники молчали, не спрашивая Бутыд ни о чем и не отвечая ей.
Слышно, как переехали бродом реку — прошумела рассекаемые колесами волны, простучали копыта по гальке… Поднялись, на берег, запахло дымом.
Кибитка остановилась, стражники поднялись.
— Выходи!
«Как родилась — не помню. Как умру — не знаю», — подумала Бутыд.
На лужайке, в тени старых раскидистых берез, стояла юрта из белого бархата. Дверь выделялась красной окантовкой. Наверху трепетал желтый флажок. Вся степь за юртой была заполнена отарами овец, косяками лошадей, стадами коров и верблюдов.
Стражники провели ее в юрту, где было прохладно к полутемно. На хойморе она разглядела Дампила. Он сидел на подушках в светло-зеленом халате и замшевых сапожках. Брови у него, как и усы, закручивались вверх, что придавало лицу его удивленно-бравое выражение.
Бутыд еще в дороге догадалась, кто послал тайшинских стражников.
— Я люблю в тебе женщину, — проговорил он, — но ненавижу в тебе нищенку! Будешь моей второй женой.
— Если твоя стрела пролетит дальше моей, то я буду твоей женой.
— Хватит! — закричал он, округляя глаза. Я это уже слышал, но нынче твое хвастовство не взрастит тебе плодов.
Да, он это уже слышал. Он сватался к ней прошлым летом, и она при общем смехе улусников обещала стать его невестой при условии, если он пошлет стрелу дальше, чем она.
— Я вытравлю из тебя все супротивное, оставлю лишь женское… Ты будешь рожать мне наследников, продолжателей моего рода. И горе тебе, если ты не принесешь мне сына!
— Я желаю, чтобы ты вознесся поближе к солнцу, лишь бы оказался подальше от меня.
— Ха! От богатства еще никто не отворачивался. Всякий бурят посвистывает, судя по тому, сколько у него лошадей. Видела, сколько лошадей и скота пасется в степи? Это все мое! Отец поделил свой скот на шесть стад: четыре его жены — четыре стада, пятое стадо мое и шестое его самого. Но если тебе этого мало, — он махнул рукой в сторону, где простиралась степь, — я упрошу отца поубавить поголовье скота у его жен и собрать для тебя отдельное стадо. У нас в роду будет стадо твоего имени! Тебе и этого мало?
— Коровьим языком лижешь, а лисьим хвостом гладишь! Ненавижу! Как сына тайши и как мужчину… Протягивай ноги по своему одеялу. Лучше отпусти меня домой. Мир велик, и мы можем не мешать друг другу.
— Мне нужно взять от тебя женщину, — повторил он упрямо. — Больше ничего… Только женщину. Живи, как живешь. Хочешь работать — работай. Не хочешь — не надо. Хочешь по гостям ездить — езди. Не хочешь — не надо. Живи, как живется. Но как женщину я возьму тебя всю без остатка.
— Можно сколько угодно делить стада, но мою ненависть к тебе нельзя убавить.
— Посидишь в арестантской и станешь сговорчивее!
Дампил позвонил в колокольчик. Вошли стражники.
— Посадить под караул. Кормить тем, что остается собакам.
…Старший стражник подошел к дверям арестантской избы, потянул за железное кольцо. Что-то заскрипело, дверь стала подниматься, и скоро открылась темная и широкая щель.
— Лезь туда. Ну! — подтолкнул ее стражник. — Тут лестница, по ней спустишься. Да пошевеливайся! Тюрьмы не видела, что ли?
— Я не полезу туда! — крикнула Бутыд. — Что я такого плохого сделала, чтобы сидеть в тюрьме?
Стражник равнодушно ответил:
— Этого мы не знаем, что ты там такого наделала.
Лестницу стражники убрали, как только она добралась до полу. Тусклый свет из маленькой отдушины струился сверху, едва достигая пола. Было темно и сыро.
Скоро она почувствовала, что зябнет, обшарила все вокруг, но ничего не нашла, кроме охапки соломы.
Темнота подкрадывалась вместе с сыростью и холодом, давила, сжимала в комок трясущееся тело.
Банзаров ехал в Хоринск. В возке душно, жарко. Добраться бы скорее до улуса, отдохнуть в холодке… Хотел подремать, но какие-то звуки, проникавшие в окно возка, мешали. Не то плакал кто, не то молился.
Возле самого возка зацокали копыта казачьей лошади. В крышу постучали:
— Ваше благородие! Никак беспорядок на дороге. Велите остановиться.
Банзаров выглянул из окна.
Впереди, у небольшого моста, толпился улусный народ. Стражник при мундире и сабле размахивал руками, обращаясь к толпе. До слуха Банзарова долетали слова:
— Раз-зойдись! Кому сказано?
Возок подъехал к мосту. Банзаров вышел на дорогу и спросил стражника, что случилось, почему собрались люди.
— Да вот, велено лечить от помешательства, — ответил стражник, показывая рукой на народ. — А как его вылечишь?
Толпа расступилась перед Банзаровым. Некоторые узнали его, снимали шапки и кланялись. На траве лежал полуголый старик бурят и время от времени охал и стонал. Туловище старика было обмотано веревкой и конец ее кольцами сложен тут же.
— Кто такой? Почему лежит? Что с ним?
— Лечим от помешательства по христианскому обычаю, — отвечал стражник, снимая фуражку и вытирая с лысой головы обильный пот. — Человек этот, по имени Буда Онохоев, отселен из хоринских улусов… принял христианскую веру. В родовой управе вынесли заключение: тронулся умом. Фельдшеров-докторов нет во всем округе. По крестьянскому обычаю лечим…
— Как это? — опешил Банзаров.
— А так. Раздели догола старикашку… Как он ни брыкался, обвязали веревкой и спускали в пещеру. Те, кто посмелее, лезли к нему и пугали его, дергая за веревку. А он, сердяга, чуть не окочурился.
— А что же он тут лежит?
— Дак где ему? Надо бы молебен отслужить, да попа нету.
— Одежа, обутка ему новые положены, а ни того, ни другого нет! — выкрикнули из толпы.
— Везите его в Хоринск и оставьте в покое, — приказал Банзаров. — Никакой он не больной, выдумали все.
Буда-христианин, услышав, что его собираются вести в Хоринск, залопотал торопливо, пытаясь подняться:
— Господин чиновник! Не велите в Хоринск… Велите домой отправить! Ради бога единого, безначального и бсконечного, невидимого и неописанного, превыше небес пребывающего… Буду жаловаться архиепископу, генерал-губернатору! Отвезите к жене, к деткам… Бога молю, чтобы Бумбу-тайшу покарала видимая и невидимая сила божья, все сотворящая и животворящая…
Банзаров сказал стражнику:
— Как чиновник особых поручений его превосходительства велю отвезти старика домой.
Стражник отдал честь, повернулся кругом, вытаращил глаза на улусников:
— Где старшина? Где подвода? Живо!
Беседуя с Доржи Банзаровым, Бумба Юмсараев щурил маленькие глазки, вертел головой туда-сюда, ругал на чем свет стоит старост и шуленг, которые-де, не понимая его распоряжений и приказов, все делают не так, как надо, перебарщивают, самоуправничают. Вот, мол, и этого старика Буду зачем-то опускали на веревке в пещеру, били его тело о камни. А и началось-то все с того, что улусники Буды Онохоева пожаловались в контору, что Буда не иначе как болен головой, потому что ни днем, ни ночью не дает никому покоя, веля принимать православную религию. Ну, по сей жалобе он, тайша, и велел шуленгам изыскать у лекарей и лам какой-нибудь совет полечить больного. А те, не разобравшись, причинили телесные недуги старику. Он, тайша, строго накажет виновных и впредь не допустит произвола…
Банзаров не поверил тайше, но промолчал. А что делать?
— Видит Будда, — заговорил тайша, — что напрасно вы отягощаете ваш Светлый ум судебной дрянью. Неужели генерал не найдет для вас, умнейшего из умных, ученейшего из ученых, достойного занятия? Вам самим не надоело ли, господин Банзаров, тратить силы и время на эти… особые поручения?
Банзаров, не задумываясь, ответил, что в Иркутске жизнь проходит с малой для него пользой, пауками заниматься некогда, хотел в Китай поехать с русской миссией, да не вышло. Пет протекции, нет денег.
Вумба с сочувствием закивал головой.
— Очень-очень желательно, чтобы вы повидали, какая в Китае-то жизнь, — произнес он. — Видит Будда, как желательно! Где-где, а уж в Китае-то глубоко уважают ученых людей, а от ученых книг там прямо без ума. Вашу бы книгу туда, уважаемый гость, вас бы на руках носили, в коляске катали, обед подавали из бесконечного числа блюд. Видит Будда, как любят в Китае ученых, их имена можно читать на городских стенах.
— Известно мне, — сказал Банзаров, — что китайская наука ныне мертва, и держится она лишь на древности. В Пекине считают, что Конфуций потрудился для Поднебесной империи на вечные времена. Древние все сделали, объяснили, как жить людям. Нового искать нет нужды.
— Пекин далеко, — возразил тайша. — Нам обо всем знать, что там делается, невозможно. От нас бывают люди в Пекине. Они видели.
— Верно, господин тайша, что книги там чтут и ученых чтут. Сам встречал в Иркутске проезжающих из Пекина. Там не то что к книгам, ко всякому клочку бумаги с иероглифами трепетное отношение. Оброни на базаре, на улице лоскуток бумаги с письменами — никто не тронет, не унесет. Приходи завтра, послезавтра, через неделю — там он будет лежать, где ты обронил. Все это так. Но… я в Китай хотел ехать не потому, что там чтут ученых, у меня свои планы, своя цель в развитии науки.
— Ваша наука, видит Будда, касается лично монголов. Почему бы вам, господин, не поехать в Священное стойбище? Ургинские амбани были бы рады, особенно амбань-монгол.
— Что в Пекин, что в Ургу — попасть туда мне не просто. Я на службе государственной, из казачьего сословия не выведен.
— Это мы понимаем, — соглашался Бумба. — Не просто… Кто скажет, что просто? Никто. А может, и сыщутся добрые люди, помогут и протекцией, и деньгами.
Хоринский тайша упрямо гнул свое: как хорошо бы Доржи Банзарову, умнейшему из умных, ученейшему из ученых, побывать в Пекине, а еще лучше в Священном стойбище, в Урге.
Цыциков шел посолонь под покровом ночей. Всего две деревни попались ему на пути, но он обошел их стороной, сделав лишь запас картошки. У него еще осталось немного хлеба и соли — до хребта должно хватить. Днем он забирался в чащобу и спал под корневищами деревьев, в ямах, забрасывая себя ветками.
С тех пор как ушел с Кары, никого не встречал. Под Выселками потянуло к тракту — захотелось повидать Якуню-Ваню.
Солнце стояло высоко в небе, когда он залег в кустах, поджидая, не покажется ли кто из села на дороге.
Слушая птичью разноголосицу и потрескивание кузнечиков в траве, Очирка уснул. Проснулся от ржания лошади. Вздрогнул, прижался к земле, ожидая крика: «Вставай!»
С дороги доносилась неразборчивая дробь голосов. Раздвинув потихоньку ветки, Очирка увидел несколько крестьянских подвод. На телегах натянуты холщовые пологи. Послышался детский плач. «Усни ты, оглашенный! — проговорила громко баба. — Ни ночью, ни днем нет покоя». Ей что-то сказал мужик. Баба отвечала ему: «У нас победнее в рекруты на Амур идут головами, а побогаче откупаются коровами. Староста отвел к управителю волости корову…» Послышался голос мужика: «Ионова да Макухи женки сдумали на Амур податься, а им от ворот поворот. Вдовье дело… Не берут». — «Царство им небесное… Ионову да Макухе, — сказала баба. — Да и Якову Ванину… не иначе и его убили казаки», — «Знамо поубивали. Куда бы ему деться?»
Цыциков закрыл глаза, обессилев, опустился в траву: «Все… все. Нету Якова в Выселках. Убили».
…Ночи стали длиннее и холоднее. Уже не раз в неяркой голубизне неба примечал он цепочки гусей, отлетающих с родных гнездовий.
Утром Цыциков увидел горы. Тайга поредела, как бы не решаясь встретиться с горами. С заходом солнца он тронулся в путь и всю ночь брел по никлой траве и к рассвету отдыхал у подножия сопки.
В сумерках Цыциков стал подниматься на голец. С его вершины он надеялся отыскать где-нибудь проход по падям, между гор. Подъем шел по пологому склону, заросшему мелкими подстойными деревьями. Темнота наступила быстро, поглотив все вокруг. Сверху стекал клубками туман.
Очирка выломал батог и, постукивая им перед собой, медленно взбирался на вершину. Куда ни погляди, всюду рваные клочки тумана. Деревья перестали попадаться. «Скоро верх», — подумал он. Было жутковато. Всюду мерещились ямы, обрывы, бородатые черти… «Какой он, спуск, на той стороне?» Но спуск — это еще что… Будут гольцы похуже, чем этот.
Выбившись из сил, он ложился на камни и отдыхал, глотая туман. Ноги отяжелели. Даже руки стали такими тяжелыми, что заставляли сгибаться тело.
Неожиданно голова его освободилась от серой и мокрой непрогляди, и он шел уже по туманному озеру, поверхность которого не достигала ему и плеч. На чуть светлеющем небосклоне обозначилась острая верхушка гольца, плывущая, как и он, по туманному озеру.
Медленно надвигался рассвет. Там и тут вылезали из молочных наплывов темные нагромождения скал и утесов, щетинистые гривки лиственниц и кедра.
Раскаты грома вдруг упали на горы. Дробясь и раскатываясь, катилось неподалеку что-то гулкое и угрюмое. Молния просверлила небо, утонув в тумане, и снова сверху упал гром. Вокруг пощелкивали и подскакивали градины, и струи воды хлынули с низко надвинувшихся туч.
Гроза оставила хребет в потоках пенистых ручьев и набиравшего силу тумана. От земли и камней шел пар. Цыциков подумал о том, что надо торопиться.
Он не помнил, сколько полз по мокрым камням. Что-то его остановило… Ветер вел себя странно, налетая порывами со всех сторон. Цыциков лежал распластавшись, а голова кружилась и страшно было поднять ее и осмотреться.
С ужасом он почувствовал, как зашевелились под ним камни… Закрыв глаза и ожидая смерти, он какое-то время испытывал колебание скалы. Та, будто живая, шевелилась под ним. Преодолевая страх, Очирка медленно вытянул руку и нащупал обрыв… Тогда он еще передвинул руку и всюду натыкался на пустоту…
Медленно-медленно поворачивал он голову, подтягиваясь на руках, чувствуя, что ноги его скользили по обрыву. Обдирая в кровь руки, срывая и ломая ногти, Очирка отполз от бездны.
Утром при неярком свете он разглядел, где находился спуск. Осторожно, ощупывая камни, перебрался в падь, укрытую урманом.
Дампил велел стражникам привести Бутыд. Он был одет в походный халат.
— Я отъезжаю на зимники, — сказал он Бутыд, когда ее привели в юрту.
Она промолчала, ненавидящий взгляд ее запавших и потускневших глаз скользнул поверх головы Дампила. Она опустила веки, чтобы не смотреть на него, да и стоять ей было тяжело.
— Ты уже не так красива… после тюрьмы. Вялая кожа на шее, желтизна на щеках, синие пятна под глазами. Если я продержу тебя в сырости и холоде до первого снега, в тебе не сохранится ничего женского. Кому ты будешь нужна?
Она открыла глаза, и ее исподлобный взгляд был полон безысходной тоски.
— Я привыкла к могиле, можешь засыпать меня землей.
— Нет, тебя ждет другая участь, — перебил он, — Тебя разденут и посадят на муравейник. Тело твое распухнет от муравьиного яда. Муравьи начнут пожирать тебя, откусывая от твоего тела малюсенькими крошками. Их, муравьев, много, не сосчитать сколько. И нельзя сосчитать сколько малюсеньких крошек твоего тела перейдет в животы насекомых.
— Не верю! — проговорила она с трудом. — Я не верю!
Подбежали стражники, ожидая распоряжений.
— Делайте с ней… как я велел!
Покачиваясь, как слепой, Дампил подошел к коню, с трудом нашел стремя, взмахнул плеткой и ускакал.
В агинских степях Очирка раздобыл бурятскую одежду, в первом попавшемся табуне взял коня. С пищей было совсем просто. В любой юрте пастухи подавали ему кумыс, творог, простоквашу, а то и бараньи ребрышки с мясом. Спрашивали кто он, куда едет. Про каторгу, про побег Очирка помалкивал.
Он убегал от зимы, а зима шла за ним следом. И как ни быстр его конь, морозы обгоняли его. По утрам у заберегов рек зеркальным разливом поблескивал молодой ледок, на ветках деревьев, на траве намерзал иней.
Цыциков ехал и напевал песенку о том, что «место, где я прозябал, это Мурин и Загата, а место, где я разбогател, это Баянгол и Оронго». Из-за этой песенки он не заметил, что конь вел себя неспокойно: всхрапывал, прядал ушами и неохотно повиновался узде.
Допев до конца, Очир соскочил с коня и хотел, стреножив его, пустить пастись. Но конь чего-то заупрямился, неожиданно встал на дыбы, рванулся… Очирка, не удержав поводья, упал. Конь с развевающейся гривой ускакал в степь. Очирка пробежал за ним несколько шагов и остановился, задыхаясь.
Скрежетнув зубами от досады, он стал размышлять, как ему поступить: готовить ночлег или продолжать путь пешком? Неподалеку шумела на перекате река. «Пойду напиться, — решил он. — А потом поищу место, где заночевать».
Выглянув из кустов, он осмотрел реку и никого не заметил. «На всякий случай перейду на ту сторону, не мешает запутать следы. Этот конь куда-то прибежит, к чьей-то юрте, пастухи поднимут тревогу, сообщат стражникам агинского тайши и начнутся поиски. Стоит ли тут ночевать? Не лучше ли уходить отсюда и поскорее?»
Так он думал и брел по мелководью, с трудом преодолевая бурное течение. Дно уходило вниз… Сзади послышались громкие всплески.
Цыциков повернулся и остолбенел. Прямо на него двигался, стоя на задних лапах, медведь. Горячее зловоние из оскаленного зева ударило ему в нос. «Так вот почему убежала лошадь!» — пронеслось молнией в его сознании. Он не успел выхватить нож, неимоверная тяжесть подмяла его, а течение потащило под лед.
…Цыциков пришел в себя на нижнем перекате. Волны выбросили его на мель и он с трудом пополз, не понимая, где он и как сюда попал. Уже выбравшись на берег, он вытащил нож и огляделся.
То, что Очирка увидел, заставило его попятиться. Медведь бился в ледяной полынье, пытаясь или подняться на лед, или пробить себе дорогу к берегу. Сильное течение и крепнущий к ночи лед не давали ему возможности спастись. Взмахи его лап становились слабыми и редкими. Он уже не пытался пробить лед. Издали была видна его морда — кувшинное рыло, торчащая из воды и движущаяся вдоль ледяной кромки. Морда погружалась в воду…
Цыциков, шатаясь, пошел в лес.
Бутыд лежала в телеге. Сознание ее гасло. Она видела над головой качающиеся ветки и облака. По серым подбрюшьям облаков ползли муравьи… Они шевелили усами и ползли, и ползли, заслоняя собой белый свет.
Где-то кто-то кричал. Телега остановилась. Муравьи посыпались с неба… Она съежилась и попыталась спрятаться от них под соломой, но не смогла пошевелиться и застонала от страха и чувства брезгливости.
Подскакал Дампил. Лицо его было перекошено не то от испуга, не то от гнева.
— Выпороть ее! — хрипел он. — При мне выпороть!
…Ее привезли в Кижу ночью. Постучали в первую попавшуюся юрту. Вышла старуха. Ей сказали: «Принимай». Стащили с телеги завернутое в халат тело, занесли в юрту, положили на земляной пол и, ни слова не сказав, ушли.
Старуха подождала, когда затих вдали стук колес, и побежала будить соседей.
Прибежали соседи, зажгли лучину и смотрели на неподвижное тело, покрытое халатом. По выбившимся волосам они видели, что это была женщина.
— Это сестра Ошира, — проговорил кто-то. — Кому же еще быть? Они украли ее, и вот… Этот сын тайши по словам — лисица, а по делам — волк.
Старуха опустилась на колени и осторожно откинула одежду с лица. Все вытянули шеи, всматриваясь при тусклом и неровном свете горящих лучин…
Выборные четырех конных полков и двенадцати пеших батальонов выстроились квадратом на площади города Читы для принятия пожалованных царем знамен. Закончился торжественный молебен, вовсю пахло ладаном. Архиерей провозгласил, что «на сем месте будет заложена часовня с Иверской богоматерью».
Заиграла божественная музыка. Пронесли иконы божьей матери, святых угодников. Священнослужители раздавали выборным «Молитвослов» в синем коленкоровом переплете.
Наказной атаман, грузный, седоволосый, с пышными усами, тяжело прошествовал по разостланному паласу. Падал снежок. Усы и бороды казаков побелели, а отряхнуться не смей.
Атаман передохнул, вытер лоб платком.
Ударили барабаны, залились трубы, звуки марша поплыли в морозном воздухе. Атаман передал свите царскую грамоту.
Замолкли последние аккорды марша и полетели над площадью басовитые хрипы наказного атамана.
— Да будут казачьи знамена путеводителем к славе, когда повелит государь, и грозою его врагам! Да будут они в мирное время залогом воинского братства между вами, благоденствия в домах ваших и верной и усердной службы вашей великому нашему государю!
Снова грянула музыка. Офицеры закричали: «Ура-а! Слава государю!» Многие обнимались, целовались, у некоторых на глазах выступили слезы.
Продрогшие выборщики из полков и батальонов с облегчением услышали команду:
— На-а-пра-во! Ша-а-гом арш!
Скрипел под сотпяын унтов слежавшийся снег, колыхались закуржавевшие бараньи сивые папахи, поблескивали дула ружей.
— Песенники, начина-ай!
То не соколы крылаты
Чуют солнечный восход,
То удалые казаки
Собираются в поход!
Подхватили с присвистом простуженные и охрипшие глотки выборщиков. Галочья стая поднялась с берез в саду градоначальника, заметалась, загалдела в стынущем мареве негреющего зимнего солнца.
От Иркутска до Шилки и Аргуни — всюду передвижение казачьих частей: маневры, смотры, учения. Тянутся обозы с ружьями, порохом, снарядами. Скачут на перекладных посланные из российских городов офицеры и штаб-офицеры для подкрепления местных команд.
Унтовое войско развертывалось в грозную боевую силу. Эта сила была вспоена и вскормлена Николаем Николаевичем Муравьевым, любившим повторять: «Амур — цель. Забайкальское войско — средство. Муравьев — исполнитель». И в войсках, и в штабах, и в гражданских ведомствах появлялись люди, называвшие себя муравьевцами. Приписывая генералу славу возрожденца Забайкальского казачьего войска, они растаскивали ее для себя по кусочку — каждый в меру своих возможностей и своего ума.
Но как никто не видел, откуда питается водой горная река — то ли падающие с небес дожди и снега пополняют ее, то ли тающие льды в гольцах не дают ей пересохнуть, то ли подземные ручьи делают ее вечной в наших глазах — так и все эти люди, именующие себя муравьевцами, не видели и не понимали, что войско рождалось не только и не столько по велению Муравьева или царя, сколько по страстной тяге к воле недавно приписанных к заводам государевых крестьян, по неудержимому хотению сибирской вольницы, познавшей поборы и пытки, сорваться с места, бежать от всего этого куда глаза глядят, по желанию бурятских родовичей — ашебагатов, цонголов, атаганов, сортолов, не хотевших возвращаться в ясачную кабалу и не забывших старые обиды от маньчжурских отрядов. Вся эта разноплеменная и разнохарактерная сила, побуждаемая Муравьевым к походу на Амур, сама по себе всегда тяготела к этому походу, по причинам, во многом отличающимся от причин, коими руководствовался Муравьев.
Нетерпеливый, легко воспламеняющийся генерал неустанно убеждал дворцовые круги Петербурга, что соседний многолюдный Китай, бессильный ныне по своей отсталости, легко может сделаться опасным для России под влиянием и руководством иностранных держав, и тогда… не перестанет ли Сибирь быть русской?
«А чтобы сохранить Сибирь, необходимо ныне же утверждаться прочной силой на Камчатке, Сахалине, в устье Амура. Для всего этого теперь у нас есть силы. Тринадцать тысяч пехоты и конницы с двадцатью орудиями могут быть легко и свободно двинуты на границу, — писал Муравьев военному министру. И добавлял с веселой непосредственностью: — А граница наша от Камчатки до Харацая — десять тысяч верст!»
Муравьева особенно раздражала медлительность переписки Петербурга с Пекином. На всякий пустяк уходили месяцы, а то и годы.
Существовали три вида сношений с Китаем. Низший — это сношения между кяхтинским пограничным комиссаром и маймаченским дзергучеем. Средний — между кяхтинским градоначальником и ургинскими правителями. Высший вид сношений — между петербургским правительствующим сенатом и пекинским трибуналом.
Муравьев настойчиво просил царя, чтобы высший вид сношений с Китаем передали ему. При себе генерал хотел иметь советника по дипломатической части, секретаря и двух переводчиков с маньчжурского и китайского.
Случай сыграл на руку Муравьеву. Китайцы после ноты Нессельроде не просто на словах изъявили желание ставить пограничные столбы восточнее Горбицы, но и образовали комиссию. Комиссия съехалась в Урге. Кяхтинский градоначальник донес о комиссии в Иркутское губернаторство, но, желая поиграть в дипломатию и пользуясь правом на средний вид сношений с Китаем, послал письмо Нессельроде. Градоначальник просил прислать ему все документы, касающиеся границы, и уверял министра, что переговоры с китайской комиссией могут вызвать волнения в Монголии. Градоначальник ссылался при этом на монгольского ламу, который-де проболтался ему о симпатиях монголов к русским. Нессельроде принял суть письма кяхтинского доморощенного дипломата за дело великой важности и затеял с ним серьезную переписку. Муравьев без труда доказал царю, что от такой дипломатии ничего хорошего ждать не приходится.
Получив право вести переговоры с китайцами на высшем уровне, Муравьев послал из Петербурга в Кяхту указание, чтобы там ограничивались одной учтивостью с китайцами.
Ехать в Ургу самолично Николай Николаевич не пожелал. «Нечего им давать аванс!» — говорил он.
Между тем в Петербурге ждали со дня на день вступления англо-французов в войну с Россией. Николай I пребывал в большом недоумении. «Где начнется война? — спрашивал он министров, — В Архангельске, Петербурге, на Камчатке или в Крыму?» Муравьев неустанно внушал царю, что есть вполне очевидная опасность атаки англо-французов на побережье Восточного океана.
И вот настала та решительная минута, которую Россия давно ожидала… Правительствующим сенатом было решено: «Плыть но Амуру!»
В Пекин послали уведомление о предстоящем сплаве войск в устья Амура. По указу царя сплав велено было проводить Муравьеву.
Пребывающий в сомнениях и неуверенности Николай I все же не преминул предупредить Муравьева: «Но чтобы и не пахло порохом».
Николай Николаевич выехал из Петербурга в Иркутск. Подполковник Карсаков отбыл раньше генерала: надо было ускорить подготовку к сплаву. Он-то и привез в Иркутск весть о решении правительствующего сената.
Иркутское начальство ждало Муравьева с трепетом. Спокойное житье кончилось… Теперь знай себе двигай на Шилку войска и провиант, а за малейшее упущение, за всякий недосмотр не жди поблажек от генерал-губернатора. Заместители у Муравьева — господа благородные, мягкие, с известной долей неповоротливости. С ними всем тихо жилось в Иркутске. А тут приехал на курьерских одержимый Карсаков, лица на нем нет, напугал всех: «Готовиться к сплаву!»
Прорытые в горе штольни не принесли золота Разгильдееву. Чародей Серапион Вафоломейский опростоволосился. За облыжное сновиденье, песбывшийся посул провели его по «зеленой улице». Да так отчесали… Старец свалился на песок, его поднимали, обливали водой. Губы его прерывисто шептали: «Страдаем от беззакония, ваше сиятельство, всесветлый господин. Пропадаем, умираем, отчирикали свое, откукарекали…» Перед тем, как уже совсем не подняться, крикнул дребезжащим, надтреснутым голоском: «Помилосердствуйте, отцы-святители!»
Палач Фролка зацепил мертвого Серапиона крючком, поволок в сторону.
Иван Евграфович приуныл. Сто пудов золота, обещанных Муравьеву, никак не намывалось. Спасибо, выручил есаул Афанасий Петрович Ситников, ведающий карийскими казаками. «Ты, Иван Евграфович, — говорил он, — дай мазу[41] начальнику золотого отдела. Всякий подьячий любит принос горячий. Он исправит одну цифирь, и все будут довольны: ты, Муравьев и государь император». И верно, маза так смазала все колеса канцелярии, что Иван Евграфович вместо опалы получил чин подполковника.
От удачи до удачи — руку протянуть…
На Каре объявился подрядчик Егор Андриянович Лапаногов, и все заботы о постройке зданий горного управления свалились с плеч Ивана Евграфовича. Поначалу Лапаногов показался ему сиволапой деревней, пнем-колодой, но уж как недели через две по большой воде поплыли плоты заготовленного Лапаноговым леса, Иван Евграфович подобрел к подрядчику.
Среди служащих управления, офицеров и унтер-офицеров сводного казачьего батальона Лапаногов быстро прослыл хлебосолом. Особенно часто у него бывали есаул Ситников и Фролка-палач. Разгильдеев недоумевал. То, что купец ластился к есаулу, о том много думать было нечего, а вот зачем Лапаногову понадобился «попечитель порядка», первый каторжный палач, управляющий никак в толк взять не мог.
Ну, да все вскоре открылось.
Иван Евграфович с офицерами коротали вечер за штоссом, а Лапаногов со штейгерами сидели да попивали, выкладывали друг перед другом новости — кто что видел, кто что знал. Но новостей на Каре кот наплакал, и гости все чаще налегали на спиртное, а вскоре кое-кто и притоптывать сапожком начал, и всякие куплеты высвистывать.
За штоссом тоже скучать не приходилось. Подносы с водкой и вином стояли тут же — протяни руку, не вставая.
Разгильдеев сказал невезучему на игру Ситникову:
— Моя карта опять взяла, милейший, в обмен просите у меня чего хотите… окромя карт, разумеется. В таких делах я пас! — Он захохотал, откинулся на спинку кресла. — Вы меня от генерала спасли, у него рука тяжелая. Хлопнет и — любой из нас пропащая душа!
Разгильдеев был уже крепко подшефе, хорохорился, великодушничал: «Ах, карточка, ай, кралечка! Разрешаю сдать по новой…»
— Что же я могу у вас просить, Иван Евграфович? — силился сообразить Ситников, как всегда надушенный v женственный, но с бледностью на щеках, сменившей прежний румянец. — Мне ровным счетом ничего не требуется. Вот разве… разве еще стопочку!
— Да я для вас что угодно!
— Па-азвольтс, па-a-звольте! — возражал опьяневший есаул. — Мне с вас полагается сто-по-чка!
— Чадо мое любезное! Откушайте!
— А здорово вы, Иван Евграфович, обмундировали этого самого… чародея-паскудника. Постонал, постонал да и того-с… Теперь уж не обманет его высокое благородие, господина подполковника! — Гости реготали вволю, — Обмундировали на сто плетей — лучше не придумаешь!
— Ставлю ребром последнюю копейку! — бормотал Ситников. Чародей-то распоп преставился, — вздохнул хазяин. — А вот был у нас, господа, еще один каторжник неповторимого свойства.
— Кто же он? Не томите, Иван Евграфович!
— Имел он, господа, ханское происхождение. С секретным сплавом на Амур хаживал, и чуть к нам в камеру-секретку не угодил. Вот был великий ракалия, хамово отродье, почище чародея Серапиона. Из инородцев, а представьте… Ну да я не рассиропился.
— Па-азвольте, Иван Евграфович! Скажите, пожалуйста! А был ли ракалия-то? — спрашивал, тараща глаза, Ситников. — Я помню… в штаб Куканова Потапа Ионыча приезжали инородцы с поручением от генерала… Николая Николаича. Да, да, господа. Они ехали инкогнито. Это было… Дай бог памяти. Год с лишним. Два? Уж не из тех инородцев ваш ханский родственник?
Разгильдеев поперхнулся, быстро затасовал колоду.
— Пошутил я, господа. Позволил себе… В нашу богом проклятую Кару ни один сколько-нибудь примечательный арестант не попадет.
— А куда же подевался тот инородец? — спросил любопытный Ситников. — Антнресно! Он же вам делал рандеву. Или рылом не вышел?
— Бежал он из лазарета, господа. Рыцарь большой дороги… Проник в мертвецкую, его и вывезли заместо покойника. Ох, и напугал он могильщиков! Как пошел стрекать-скакать в гору! Никакой он не секретный, Афанасий Петрович. Обыкновенная каторга… Пороли, да не допороли. Мало отсыпали горячих.
— Известно… Каторга, она, что собака на цепи. Протяни руку — укусит.
— Каторга на приковке, что медведь у цыгана.
— Не везет в карты, — бурчал Ситников, — Я нынче останусь при пустых карманах… напрошусь к вам, Иван Евграфович, в долги.
Но хозяин уже не слушал есаула. Был он в малине — хорошем выигрыше. Подвигая к себе горку рублей и трешек, умильно покрикивал:
— Деньги идут к деньгам!
И тут — какой пассаж! — карточное счастье отвернулось от Разгильдеева. Он все еще продолжал хорохориться и сыпать прибаутками, но деньги уходили от него, и он постепенно накалялся, крыл по матушке и мрачнел. Отхотел пить. Думал поправить счастье.
Есаул Ситников, проигравшись ранее, подсел к Лапаногову, заговорил о том, что ему бы красненькую и он бы тотчас отыгрался. Купец, не раздумывая, вытащил портмоне, отсчитывая ассигнации, спросил будто невзначай:
— О каком, ваше благородие, инородце господа офицеры вспоминали?
— О каком? Да был тут один… Я уж даже подумал, не из тех ли, кого его превосходительство на Амур отсылал тайным сплавом. Да вряд ли.
От стола пошатываясь подошел «попечитель порядка» Фролка.
— А так и было, ваше благородие, — сказал он. — Мне покойный Пимон, царство ему небесное, о том каторжном буряте все как есть выложил. Тот бурят напросился на прием к управляющему и про тайный сплав упоминал. При Пимоне было дело-то. Да вся каторга о том знала. Бурята пороли за его наветные слова при всех артелях.
Лапаногов, тяжело дыша, уставился на Фролку:
— А фамилию помните того бурята? Как звали?
— А чего помнить, зачем?
— От нашей станицы Шарагольской были посланы на Амур трое. Инородцы все, из Нарин-Кундуя.
Фролка наморщил лоб:
— Фамилия его? Что-то такое… Цыц… Цык…
— Цыциков? — выкрикнул Лапаногов.
— Во. Он и есть. Нашел земляка! Выпьем за все хорошее!
Ситников ушел играть в штосс, а Лапаногов, сославшись на боли в голове, вышел на крыльцо в тревожно-радостном возбуждении.
«Господи! — шептал Егор Андриянович, вглядываясь в высокое звездное небо. — Осени меня, дай мне разума. Самородки вижу! Во сне и наяву вижу. Храм поставлю, господи! Осени меня. Храм… три купола золоченые поставлю».
Ему пришла мысль о том, что грешно просить у бога золото, и он испугался, прикрыл веки и опустил голову. Он старался не думать о боге, а думать только о золоте. У него не было в мыслях ничего определенного, но всем своим нутром, всем своим существом он чувствовал, что сегодня вечером наконец-то отыскалось последнее колечко той цепочки, которую он все эти дни тянул и тянул, не видя, где ее конец, а без последнего колечка и цепочка не цепочка… Это все равно что пойти поглядеть, как казаки есаула Ситникова грузят на подводы кованые сундуки с золотым песком, поглядеть и уйти прочь, бормоча про себя проклятья.
А вот теперь он уже видел с закрытыми глазами всю ту цепочку — от первого до последнего колечка. Он слышал о том, что бывало, когда артельщики находили в породе самородок. Набегали часовые, надсмотрщики. Приходил «попечитель порядка» палач Фролка, звали есаула Ситникова. Вот так тянулась цепочка… Дальше канцелярия… Кладовые… А еще дальше? Сам управляющий Иван Евграфович Разгильдеев. Последнее колечко у цепочки… И вот она, вся цепочка, в его руках, в руках Егора Андрияновича Лапаногова.
Он пойдет к Разгильдееву… хотя бы завтра и выложит ему те денежки, что управляющий проиграл в штосс. «Надо найти только какой-то предлог, как-то пояснить все, чтобы было по-благородному, пристойно. Ну, что такое сказать ему? Да хотя бы вот… скажу, что контора ошибочно переплатила за лес, что деньги эти так и так… тянут карман, Ехать же в Нерчинск за перерасчетом некогда. «Не откажите в просьбе, уважаемый Иван Евграфович, примите эту сумму от меня, занесите в экономическую книгу, а еще лучше… храните так… где-нибудь при себе». Да что-нибудь еще доскажу. Это не труд. Получить деньги — труд. И тяжелый. А отдавать — не труд.
А вот уж потом, как подружимся мы с Иваном Евграфовичем, тут я ему при случае и скажу о том беглом буряте Цыцикове, что ведь бы, уважаемый Иван Евграфович, допустили промашку. Надо было запросить начальство, а вы чуть было не забили до смерти того секретного бурята, и где он теперь со своими секретами, никому не ведомо. Ну, как об этом узнает его превосходительство? Что будет-то? Вот и будет тут подцеплено последнее колечко у цепочки. Некуда деться Ивану Евграфовичу.
Ай да Крюкин! Ну и Крюкин! Вот удружил с подряд дом, так удружил. Приехал строить деревянные дома, Егор Андриянович, а выходит, что возносишь ты золотую хоромину! Только кому?»
Лапаногов, все еще не остыв от возбуждения, тихо открыл дверь и прошел в комнаты.
Игроки уже храпели на диване и в кресле, и даже на полу в коридоре — всюду, где застала гостя последняя рюмка.
Ситников, оттопав ноги в плясе, пытался петь:
Разбей бокал,
В нем нет вина…
Коль нет вина,
То нет и песен!
Лапаногов незаметно для гостей оделся и вышел.
Поутру Разгильдеев поднялся в черной меланхолии — готов ризы на себе разодрать. Приказал вывести на площадь горных рабочих, мастеров, штейгеров, надзирателей, каторжан. Хватит милосердствовать! Довольно потачек! Каторга думала, что конец Разгильдееву — ан ошиблась!
Он мигом вспрыгнул на сиденье тарантаса, оглядел молчаливых артельщиков, шеренги казаков при ружьях с примкнутыми штыками.
Будем золото добывать или нет? — выкрикнул он в толпу. — Наше золото для войска Забайкальского! Понимаете ли вы, оглашенные, как надо шуровать? Не жалея живота своего… А вам, прощелыгам, лохмотникам, ничего не стоит раздробить пальцы кайлой или ломом, натереть глаза известкой, а то и золой, лишь бы не идти в разрез, оставить наше войско, наших защитников отечества без средств. Я этого не потерплю! Обломаю кому хошь рога! Буду карать самым беспощадным образом. Запорю всех, сгною в карцерах! Пощады не ждите!
Разгильдев вытаращил глаза:
— Фролка! По списку выкликай провинившихся с объявкой меры наказания. Массовая экзекуция! Чтоб по всей форме, при всей каторге… Ни кожи, ни рожи не оставлю! С богом! Начинайте!
Толпа затихла, лица окаменели, вытянулись.
Муравьев приказал выстроить на полковом плацу офицеров, зауряд-офицеров и казаков, отправляемых на переподготовку в Оренбуржье.
— По указу государя нашего Незабвенного, — произнес громко генерал, — отправляетесь вы в путь неближний, но для блага родного отечества весьма необходимый. Помните, казаки, что за богом молитва, а за царем служба не пропадут. Будьте верны присяге, храните честь и достоинство Забайкальского войска, коему судьбой предназначено вскорости подняться на гребень истории. Слушайтесь во всем отцов-командиров, наставников-учителей, познайте в совершенстве закон божий, грамматику, арифметику до тройного правила, чистописание, военный артикул и фронтовое образование.
Верю, что с пользою для войска и для себя проведете вы время отлучки от дома, вернетесь храбрыми и знающими воинами, верными слугами царя и отечества нашего любезного.
— С богом, казаки! В путь!
Заиграл горнист. Послышалась команда:
— Справа по одному! Песенники, вперед! Ша-а-а-гом а-арш!
Офицеры Оренбургского гарнизона, всецело занятые своими полками и ротами, мало обращали внимания на воинскую команду из Забайкалья. Случались дни, когда казаки, ничем не обремененные, слонялись по городу или лежали по койкам в казарме.
Шагистикой с ними занимался штаб-офицер, с седыми бакенбардами, толстым синюшным носом. Он громогласно объявил учебной команде, что в парадировании и щеголянии на смотрах и парадах его еще никто не превзошел.
Особенно донимал штаб-офицер кижинцев и нарин-кундуйцев, плохо разбиравшихся в его командах.
После утомительной маршировки штаб-офицер показывал сабельные приемы.
— Дистанция два шага! — кричал он хрипло. — Делай! С тихим протяжением… со всего плеча… наотмашь… Муртонов! Куда прешь? Монсорун Муртонов! — Он поискал глазами, чем бы припугнуть нерасторопного казака. Ни фухтеля, ни шпицрутена под рукой не было, и разъяренный офицер ударил обнаженной саблей казака по мягкому месту. Хорошо, что угодил плашмя… — Не думайте, что бесчеловечно ударил, — объявил он казакам. — А истинно по вине его…
Муртонов же не вынес обиды, выскочил из фронта и обругал офицера по-бурятски. Тот вызвал караул. Муртонова арестовали и увели в казарму.
Штаб-офицер гонял казаков-забайкадьцев по плацу, обязав каждого надеть на спину солдатский ранец с жестяной манеркой. Ранцы эти он отыскал в корпусном амуничном складе, где они без надобности лежали после наполеоновских войн.
Поскольку капсульных ружей в Оренбурге было мало, штаб-офицер разжился старыми кремневками. Казакам не хватало только головного кивера с козырьком, чтобы во всем походить на пехотных солдат.
Что солдат, что казак — разницы нету, — объяснял он забайкальцам. — Вам надо знать маршировку, военный артикул, маневры… Вот вы пограничные казаки, — обращался он к шарагольцам. — Нужна ли шагистика на границе? Какой из тебя пограничник, если ты ходить не разумеешь?! Жарков, а, Жарков! Продери глаза, — выкрикивал он. — Поспишь в казарме. На плацу ногами работай. Высылай прямые ноги… от бедра назад и вверх! Сбился с ноги… Ногу давай!
Выстроив казаков на плацу, он командовал:
— Шеренга, за-а-амри! Поднять правые ноги! Вытянуть носки к земле! Не вижу молодецкого вида!
У казаков в глазах помрачнение, в коленях мозжит, дышать нечем.
— Куда ногу пялишь? Куда? Эй ты, правофланговый! Чего мнешься! Убирай ногу, убирай! Нишкни! Замри, ни шель-шевель. Нос убери! Эй, длинноносый! Мямля! Ра-аз, два-а, три! Левую ногу к земле! Правую… делай! Эй, кто там волочится нога за ногу? Пошевеливайсь! Не сбивай шаг! Не сбивай! По-о-бежали! В штыки!
Закончив пробежку, офицер-оренбуржец командовал перерыв для обалдевших казаков. Посмеиваясь и покручивая усы, успокоительно добавлял, что в старые времена учили жестче, вытворялось всякое:
— Прошествует начальство по фронту, ног под собой не чует, все замечает, нимало не мешкает. С первых годов службы не выходит у меня из головы полковой… Царство ему небесное. Вытянутся, бывало, в нитку солдаты, замрут, дыхания не слыхать. Подскочит на цыпочках полковой командир… Замрет, устремляется глазами далеко-о, присядет, тут же опять на носочки вскинется. Ежели ниоткуда сбоя не видать, предоволен. Прищурится, посмотрит, а солдаты нипочем… Да-а. И то случалось, что перед смотром начальство приголубит графинчик водки, то уж не пожалеет шинельки с атласной подкладкой, сбросит, ляжет на нее — высматривает, ровно ли, не вылез ли у кого сапог, ружейный приклад. Вынюхает все, что ему нужно, высмотрит… А мы стоим по нитке. Строй в линеечку, ухо в ухо, рыло в рыло. Чем лучше стоим, тем дольше смотрит. Гаркнет полковой: «Спасибо, ребята!» Перекрестишься: «Ну, слава богу, пронесло!» А то ведь если что — беда, выпорет за милую душу. Неделями не выходили из побоев… из синяков.
Раньше не то, что теперь. Роты и эскадроны, бывало, как подбирали? Помню… его превосходительство подбирали рябых к рябым, курносых к курносым. Всякий дурак не полезет не па свое место. Шеренги стояли… по цвету волос, солдата от солдата не отличишь, длина усов либо бороды одинакова… ни на шматок волосинок мене или боле. У нас части на парадах бывали незаменимые.
Вы от кремневого ружья рожи воротите, а я еще при Александре Благословенном обучался на нем ружейным приемам! Клац! Пли! В ранешние времена внушали: «Пуля — дура, штык — молодец!» А ныне что?
Штаб-офицер тер ладонью лоб что-то вспоминал, лицо его растаивало в улыбке, глаза сверкали, он командовал казаками:
— Левое плечо вперед! Правое плечо вперед! На плечо!
Оренбуржец весь трясся, краснота заливала щеки, он взмахивал рукой, показывая, как делать ружейные приемы.
С утра до вечерних сумерек только и слышали казаки от штаб-офицера, что у солдата сила в шагистике, в строе, в ногах…
— В ногах, в ногах, в ногах! — вдалбливал он забайкальцам.
Вдоль шеренг летели его зычные команды, окрики, замечания:
— Без ног!.. Дай ногу! Делай! Валяться вам в ногах… Под ногами посма-атривай! Кверху ноги задеру! Опять, никудышник, сбился с ноги! Ходи по ниточке! — Ничего-о, на Урале привыкнете, а на Амуре отвыкнете, — ободрял оп забайкальцев. — Привыкать да отвыкать — солдату не в диковинку. В том свычаи и обычаи наши.
Вечером в казарме казаки избавлялись от скуки картами. Играли в дурачка.
Пока Евграф Алганаев тасовал колоду, Жарков завел разговор о беглых:
— Дело было такое… Находились мы с отцом в поле… суслоны ставили. Ну вот… а тут прибегает малолеток пастух из нашей станицы Егорка. Испуганный во-,все. «Видел, — грит, — двоих чужих людей возле леса». Ну, думаем, не иначе беглые. Кому же еще быть? A в ту пору у нас поворовывать начали в станице. То бабы курей не досчитывают, то в поле кто-то картошку подкопает. Овцы зачали пропадать из стада. Ну, не иначе это балуют беглые. При свете ловить их в лесу пустое занятие. Надо ждать ночи. Они в темноте костер запалят, вот и иди тогда на огонь. Дождались мы… Потухла заря. Взяли мы с батей топоры, по стяжку вырубили. Какого иного орудия у нас не имелось. Долго ли, коротко ли бродили по чаще, а только по костру нашли. Было их шестеро, сидели — пекли картошку в золе. Подошли мы тихо. Боязно, мать честная. Двое нас да малолеток Егорка. Трясется, как осиновый лист. Я его надоумил: «Побегай тут по лесу и поори погромче, будто зовешь казаков». Ну, он и почал сигать по кустам да как заорет: «Здеся они! Сюды-ы! Сюды-ы!»
Вышли мы с батей на огонь, стоим, молча разглядываем их. Трое сразу выбегли от костра на нас, палками замахиваются. Видят, что поимщиков, не густо, осмелели. А Егорка, знай себе, надрывается: «Здеся они! Окружай!» Один… лопоухий, с рыжей бородой… близко надвинулся на нас. Изловчился я — вышиб у него палку, занес топор, он и на колени… Тут и остальные побросали колья. Дали себя связать.
Казаки и про карты забыли.
— Ловко вдвоем-то!
— На бога взяли.
— А как угадать — беглые они или нет?
— По одежде, по обутке… Мы как-то на масленицу двоих повязали. Глядим, а у их рукавицы из лоскутков диких коз. У одного тулуп жеребячьей кожи — заплата на заплате. На втором сермяжка ветхая — только втачки да вшивки и видать. Шапки из суконных лоскутьев, порты дырявые. Думали-рядили и отпустили их со Христом, хлеба на дорогу сунули, махорки. Вины за ними никакой не оказалось. Из Расеи они, помещик с исправником засудили… за здорово живешь.
— Беглые-то, они, паря, всяких кровей бывают, — заговорил Евграф Алганаев. — Вот у меня было… Проезжал я с западу от Петровского Завода по лесам и повстречался с беглым. Не дав ему ни малейшей свободы ни к сопротивлению, ни к побегу, решительно наступая на него с ружьем, пригнал его в каторгу. Не дал дурака ломать.
— Эка невидаль!
— То двоечком на шестерых, то один на один…
— А знали бы вы того беглого лобака. По мужеству и телесным силам был он первым из всех тамошних злодеев и носил воровскую кличку Туз. Саженного росту и имел при поимке крепкий и длинный стяг, но бросил его без употребления, меня испугался.
— Тебя испугаешься!
— А вспомните, казаки, что вёснами деется? Бродяжничество во множестве открывается на Петровском Заводе. Тамошние буряты беспрерывно преследуют поисками и ловлей тех беглых. До того имают, пока не выведут… А новой весной опять…
— Вот я страху натерпелся, так это уж не забудется… — заговорил Герасим Лапаногов. — Это уж было… чуть не убивство.
— Неужто ты, Герасим, страху подвержен? — спросил Жарков. — Я уж, грешный, думал, что у тебя заместо сердца ледышка.
— Э-э… ледышка-то что!? Полетит пуля в тебя — тогда узнаешь. А вот эти беглые… Я на них смотреть не могу. В глазах темнит. А тогда было… чуть не убивство. Поутру узнал я от проезжего купца, что, минуя казачий пикет, в шести верстах вверх по Уде проехали верхами четверо политических беглых с ружьями. Те, что супротив самого царя… Отрядили мы за подмогой в Никольское селение, оттуда после полудня приехала полиция. Вызнали у пастухов, куда подевались политические. Подъехали к зимовьям, уже темнело. Гляжу, выбегли двое, лошадь отбившуюся хватают. Ну и они нас углядели, дали знать остальным. Началась погоня. Скачем наизволок. Конь подо мной добрый, выезженный. Настигаю я заднего, кричу, чтобы сдавался, а он обернулся: «Накось, выкуси!» — да в меня тычет этакой пикой… К шесту нож привязан… Такое у него орудие. Ну, я ему баловаться не дал. Прикладом карабина огрел по макушке, сшиб с лошади. Скричал полиции, чтобы того злодея они взяли, а сам погнался за другим отставшим… Да-а. Гнал я его версты три. Он стрелял в меня, пуля увильнула возле уха.
При темноте разглядел я всех политических на угорье. Оглянулся — близко от меня едет полицейский, более никого не видать, отстали. Дождичек зачал покрапывать. Покушался я выпалить наобум из карабина или пистолета, но от сырости выпалить не смог. И политические покушались раза четыре выпалить в меня, но тоже не сумели из-за сырости оружия, а то бы убивство было. Постоял я… Что делать? Давай кричать: «Беглые здеся, окружайте!» От моего крика те пустились в густоту леса. А я с тремя полицейскими скакал за ними неподалеку. Беглые забежали в самый густняк, а там крутой подгорок. Отпустив лошадей, побежали по самой густоте деревьев. Выдрались мы из чащи, забрали лошадей, кинутых беглецами. Погнали их к зимовьям, где и нашли остальных полицейских и казаков. У огня грелись. Которые уже водочки налимонились и сидя уснули. А меня трясет. Гусиная кожа по всему телу… От злости трясет.
— А тот политический, которого ты сшиб?..
— Тот-то? Упустили его. По темноте уполз под яр, вплынь по реке сбег. Где его сыщешь?
— Лошадьми токмо и попользовались?
— Это уж как бог свят.
Не утерпел, вступил в разговор Ванюшка Кудеяров:
— А я, право, не жалею, что ты, Герасим, не попользовался удачей.
— Что это так? Или зол на меня, не угодил я тебе чем?
— Сдается мне, что поубивал бы ты их, попадись они тебе в полон.
— Ха!.. Супротив самого царя-батюшки замахиваются, а мы, казаки, что?.. Потачку им давать? За тую убиенную головушку царь наградит, бог простит.
— А ежели бы с теми политическими оказался Лосев либо Мансуров?
— Все едино.
— Казаки же они! Служили вместе…
— Ноне они не казаки, обозначены клеймом.
— То-то Петька давеча сказывал, что в груди у тебя заместо сердца…
— Ты чео? Уж не это ли самое? Не зашел ли ум за разум?
Их едва помирили. Лапаногов, может быть, и не отступился бы от Кудеярова, донес бы начальству, да все же после убийства выселковских мужиков побаивался всякой ссоры с казаками. Вдруг да что откроется… Поэтому он попытался убедить Кудеярова да и остальных в своей правоте, в том, что злоба его на беглых не просто так, не из-за пустяка.
— Они, эти каторжники, агромадно злые, — продолжал Герасим. — Не приведи бог. Вот, Кудеяров, случай какой был. Унтер-офицер Нерчинской инвалидной команды послал за водой на ключ арестантов двоих. Надо было камеры помыть. На подходе ожидалась партия ссыльных. Ну, взяли они ушаты, отправились. Препровождать их нарядили казака, моего знакомца-дружка. Дак они его на ключе зарезали ножом. Ходил я смотреть сердешного… На голове явственно видать багрово-красный знак. Можа, ушатом хлобыстнули. А на боку кровь. Мундир-то с рубахой мы сняли, оголили тело — меж ребер две раны. Одна-то неглубокая, всего лишь прокол до реберной кости, а другая при осмотре штаб-лекарем оказалась смертельной. Ножик-то задел легкое и проколол…
— А ножик-то как к ним попал?
— Откуда был взят ссыльными нож — этого прямых следов не открыто.
— Этот твой дружок, видать, столько насолил каторге, что люди не стерпели… укокали его, — сказал рыжебородый заудинский казак Андрей Назимов. — На убивство каторга идет не часто.
У Лапаногова раздувались ноздри, пальцы, будто от судороги, сводились в кулаки.
Герасима неожиданно поддержал незнакомый шарагольцам младший урядник из Кударинской станицы.
— Герасим, можа, и дело бает. Со мной вот послушайте чео было. Нарошно не придумаешь. Служил я в волости. По обычаю… велено мне было доглядывать за ссыльными поселянами. Чтобы вели себя пристойно — не нищенствовали, не крали, далее пяти верст не отлучались. Ну, и всякое такое… Известно… Караульная служба. Да. Живу. Месяц, другой… Год истек. Вдруг наезжает заседатель. Да. Я знать ниче не знаю. Он мне: «Ты деньги пошто вымогаешь у ссыльных поселян?» — «Каки-таки деньги? Спаси и помилуй. В глаза не видал, в руках не держал». Да. Призвал он в сборную избу, тех поселян, спрашивает их раз и другой: не имеет ли кто на него обиду по части денег? Да. По двоекратному спросу никто не отозвался. Заседатель в третий раз спросил. Тогда уж нашлись претендатели… Самые наипаскуднейшие. И в бегах бывали, в воровстве замечены, и под судом сидели, и плетьми наказывались.
— Ну и че тебе?
— А че… Заседатель повелел волостному управлению, чтобы описали мое хозяйство. Да. И описали. Ярицы и ячменя пять десятин, мерина, трех кобыл, пару лончаков, трех коров дойных с телятами, пять бычков. Ну и домашность всякая. Образа святых, распятие, столы, горшки, чашки. Да. И все оное отдано было на присмотр тому селению… сельскому старшине. Обязали меня… чтобы из того всего я не мог ниче утратить, продать либо че.
— Великовато хозяйство-то! Поди ж ты… На тыщонку потянет, а? Може, и брал те взятки с них, а? Сознайсь, дело прошлое.
— Брось ты, брось!
— Ну и че, судили тя?
— Да не-е. Отписал я атаману. Царствие ему небесное. Да. Отписал. Осмеливаюсь-де, ваше высокоблагородие, нижайше просить от нанесенной наглой и неправедной обиды освободить и учинить справедливое обследование, дабы я не мог понести безвинного платежа. Он меня из беды и выручил. Доброй души был человек. Царствие ему…
— Ну уж добрый? Пошто бы на него казак и царю жаловались?
— Царю?
— Ну.
— А какой он, царь-то? Добрый?
Лапаногов сказал прочувствованно:
— Одного взора царя довольно, чтобы разлить повсеместную радость, и одного веления, чтобы устроить тебе счастье.
— А у нас в Кордоне иное баяли. За греховные мысли о государе пластуна Сетяева запороли вусмерть, а вот этих… Кудеяров тут вспоминал… пластунов Мансурова и Лосева, лишив казацкого сословия, увезли па каторжные работы аж в самую Кару.
— В Кордоне все такие… от пугачевцев ведут род, супротив государя нм ничего не стоит… У них на роду написано, — сказал Лапаногов.
— Какой он, царь, кто его знает? Кого слушать?
Наступившее молчание прервал Андрей Назимов:
— А я царя-то Николая видывал!
— Но-о! Али верно?
— Видывал! Вот как тебя!
— Врё!
— Сам соврешь!
— А как это? Очень даже занимательно… послушать.
Казаки сгрудились у койки Назимова. Некоторые уселись на соломенных тюфяках, повытаскивали трубки с табаком.
Служил я в пограничном полку, — начал вспоминать Назимов, — Сам-то я кяхтинский, из слободы. Начальство меня ценило. Я же монгольский да бурятский с малых лет свободно знаю, объясняюсь с кем хошь, если что… На границе положено языки знать, это помогало. Да-а. Времечко шло, служба шла. Известно как. Надоело по границе шастать, с купцами руготню разводить. Река тише к устью, человек спокойнее к старости. Перевелся я в городовой полк, в первую сотню, поселился в Заудииской станице. А там голоднее, чем в Кяхте.
— Еще бы!
— На границе хоть контрабандишку какую словишь!
— Ну, думаю, как же мне? К атаману обращался, губернатору писал. Не добился, зря себя обнадеживал. И пала мне мысль в голову: «Пойду до самого царя».
— Ну и ну!
— Вот насмелился!
— Да уж насмелился. Заявил атаману полка: желаю сподобиться лицезреть помазанника божьего, обожаемого монарха. Атаман посмеялся, наорал на меня, а я свое: «Пойду пешком да и все». — «Это, — говорит, — более шести тысяч верстов. Ты очумел, нет ли?» — «Никак нет, — отвечаю, — мечтаю увидеть императора. Все же иду не куда-нибудь, не в трактир, а к помазаннику божьему».
Казаки одобрительно рассмеялись:
— Не винцо пить!
Назимов, огладив бороду, продолжал:
— Не пускает меня атаман. Я ему говорю: «Отрядите хоть в Иркутск-город, святым мощам поклонюсь». В Иркутск-город он меня отпустил без грехов. А была у меня тайная мысль… сказать царю о воровстве в казачьем полку. Атаман наш заворовался. А я в полку служил писарем, многое знал… Обманул я начальство. Выпросился в Иркутск-город, а сам думаю: «Ша-ли-и-шь!».
На первой неделе великого поста, отслужив молебен, оставив семейство на волю провидения и получив благословение священника, тронулся я пешком из Верхнеудинска[42].
Взял я с собой казачью шинель, огниво, кремень, складной нож висел на поясе. Да-а.
Ну, иду себе помаленьку. Мало о чем думаю. До Санкт-Петербурга далеко. Верст до тридцати отбухаю за день и ладно. В воскресенье отдых брал.
На пятой неделе великого поста пришел в Иркутск-город. Ноги опухли от постоянства в хождении, земля-то твердая, походи-ка…
— Чем питался-то?
— Бог напитал, никто не видал, один черт видел, но не изобидел!
— Свет не без добрых людей. Краюшку хлебца подадут.
— Волосы стричь, бороду брить, милостыню не просить!
Назимов пыхтел трубкой, ожидая, когда уляжется смешок.
— Под Канском напугался я предостаточно. Сижу у тихой речки, на удилище поглядываю. Божья благодать кругом: пчелки, стрекозы трещат, рыбка всплескивает, за мушкой гоняется. И тут из лесу вышли на меня варнаки. Жигапья порода… Одеты в посконные грязные штаны, серые куртки, волосы спереди еще не отросли как положено. На коленях и ладонях болячки с нарывом. Это у них от лопаты да от тачки. С каторги осталось. «Ну, — думаю, — подошла коя жизнь к закату, не лицезреть помазанника божьего». Прощаюсь с женой, малыми детками, крещусь: «Не опознали бы во мне казака».
— Каторга всегда в сердцах на казака.
— А как же. Мы караулим, а каторга на приковке. Ей обидно…
— Но обошлось… Не тронули меня. Велели только с имя идти. Куда денешься? Пошел. Покупал для них провизию в деревнях. Не дам себе соврать — они при деньгах были. Да. При отдыхе на вшах играли…
— Как это? Что за игра?
— А так. Усядутся в кружок, рубаху расстелют, угольком вот так обведут, нарисуют и каждый свою вошь пускает туда. Чья первая за черту выползет, того и деньги с кона.
Состоял я с ними в знакомстве четыре дня. Спать укладываешься — не знаешь, встанешь утром, нет ли… Мочи моей не стало. Душа не на месте. Призвал в помощь бога и всех его угодников — сбежал от варнаков кое-как.
— Много лихих людишек бродит-шастает по Расее.
— Он много! — вздохнул Назимов. — В степи барабинской наскочили на меня двое верхами. Морды страхолюдные, с ножами. Чуть на месте не положили. Давай обыскивать. Деньги не нашли, были они у меня зашиты под заплатами исподних штанов. Паспорт требовали. А какой у меня паспорт? «Странник я… из монастыря, иду на богомолье». Чео-то они не поделили между собой и драчку затеяли. Подрались да помирились, мне говорят: «Будь спокоен, ступай с богом!» И дали мне на дорогу целковый.
Всяко бывало. Про все не вспомнишь. Под Казанью чуть не сгинул. Река быстрющая, с берега на берег перекинута лесина. Пошел я и сорвался в воду. Устремился вплынь… Бог спас. От воды спас, а от лихих людей не отвел. Ночью напали трое с дубинками, увели, не мешкая, под мост, нашли в жилетном кармане деньги… забрали, а меня привязали к мостовой свае: не рыпайся и не ори.
Слава богу, что не тронули вещичек, не сдели одежду… не польстились на шинельку, фуражку, котомку. Бросили под ноги… До утра проманежился там. Утром мимоездная крестьянка-миляга развязала меня. Побрел далее.
В Москву заявился я уж зимой, в декабре. Как увидел купола церквей первопрестольной, слезы потекли по усам, бороде. Поклонился сердцу Расеи. Осмотрел Кремль, Архангельский собор, Оружейную палату, побывал на колокольне Ивана Великого, повидал Царь-колокол и Царь-пушку.
— Да-да, есть чео посмотреть!
— Милое дело!
В Санкт-Петербург прибыл я перед благовестом к обедне. Почитай что год в пешем походе… Подался в Валаамский монастырь, где помолился за августейший дом. Квартировал я у унтер-офицера гвардейского егерского полка, служил он когда-то в Кяхте, состоял с ним в знакомстве. Ну, тот взял да и брякнул своему офицеру, что вот, мол, из Верхнеудинска казак Назимов пешком пришел посмотреть на царя, излить верноподданнические чувства.
В первый день пасхи заутреню отстоял, прихожу на квартиру, а хозяин вылупился на меня, передает словесно приказ явиться в канцелярию наследника-цесаревича. Оробел я. Пуще чем при встрече с варнаками. Хозяин меня успокоил: «Иди со Христом, не бойся». Прихожу, наследник принял меня, честь и место мне… Про все расспросил. Генералы, графы да князья, всякие немалым чином господа, их высокородия, толкутся возле, рассматривают меня, разглядывают, только что не нюхают.
— А какой он, наследник-то?
— Наследник-то? Ну, какой… Лощеный барин. При сюртуке с эполетами, щечки пухлые, без орденов. По скромности или как он… У генералов на мундирах пуговиц не видать от звезд, лент и прочих регалий, а у наследника скромно. Но все его слушают и внимают ему. Робость моя мало-помалу прошла. Я и говорю наследнику: «Ваше пресветлое сиятельство! Обратите свои ясные очи на бедственное состояние наше, воровство в полку, а от казны не имеем ни рубля». Генералы тут загалдели, наперебой лезут к наследнику-цесаревичу: «Обратите внимание, ваше высочество, пешком более шести тысяч верст! Устал, замаялся, надо дать ему отдохнуть». А мне какой отдых? Я уж предовольно наотдыхался на квартире у унтер-офицера. Я опять к наследнику… С чего ни начну, генералы перебивают, отводят разговор от моего намерения. Я толкую, что казаки обносились, оголодали, атаман заворовался, а меня по плечу хлопают, руки пожимают: знамо дело, мол, обносился и оголодал, путь не близкий, но за преданность и усердие достойно будешь вознагражден.
Шумели они, галдели, а все же порешили представить меня государю императору.
— А жалобу-то так и не подал?
— Письменную жалобу оставил я генерал-губернатору в Иркутске-городе. Пожалел я потом… Надо бы тую писанину самому царю предоставить. Я же не скумекал. А языком что наговоришь? Язык мелет, ветер носит. На бумаге — другое вовсе дело. Да-а. Но сожалеть о том поздно.
Утром собрался к царю. Примундирился, прифрантился, нафабрил, напомадил усы. Повели меня к самому царю.
Страшновато, боязно. «Жаловаться ему, нет ли?» — думаю. Робость опять взяла… под самое горло, слова не могу молвить. Водили меня по этажам да коридорам, все по атласу да бархату и завели в Дворцовый зал. Распахиваются преогромные двери — и вижу, что сам государь показался. Похож, как на портрете, лупоглазый… с ним наследник и два иностранных принца. Я бух в ноги… Подняли меня. Царь подошел. Щеки толстые, пухлые, а глаза-то у него так и лезут с лица, жгут холодом. Спросил меня: «Зачем пришел сюда?» У меня в мыслях мелькало: «Сказать ему про нашу жизнь? За чистую монету…» Но как глаза его увижу, так и оторопь берет. Ну, ответил я ему, что прошагал до Петербурга, считай, что с китайской границы, чтобы удостоиться видеть императорское величество и всю августейшую фамилию. «Спасибо, братец, — вымолвил царь. — Я доволен тобой и благодарю тебя».
Царь вскорости вышел, а меня провели в покои к государыне, поцеловал я ей ручку. Далее стали представлять императорским высочествам — великим князьям и великим княжнам.
После одарили меня подарками. От царя подали мне часы, от государыни — табакерку с камешками, от великих князей — евангелье в голубом бархате, в серебряном и вызолоченном окладе с изображением евангелистов, от великих княжен — требник, псалтырь, месячеслов и образ богоматери.
— Разбогател ты, Андрюха!
— Какое там! Разбогател… Часы продал купцу в Москве, надо жить на что-то, не побираться же на папертях. Табакерку поддели на постоялом дворе. Божественные книги за сходную цену уступил владыке. Это уже в Иркутске.
— Слышь, Андрюха! Поведай, как ты с начальством воевал.
— А чео там? — отмахнулся Назимов от любопытствующих. — Мало ли было… Было и прошло и быльем поросло.
— Да не тяни ты! Давай… Спать, окромя Петьки Жаркова, никто еще не ложился. А тот, вишь, уснул под разговор. Ну и потеха.
— Запусти ему в нос гусара!
— Да брось ты! Не спеши. Погоди ужо!
— Андрюха, валяй, сказывай!
Пристали — не отвязаться. Сдался Назимов: слушайте, ума набирайтесь, на ус мотайте.
— Не успел я дошагать до Иркутска, — повел беседу Андрей Назимов, — как сотник наш с рапортом к атаману: «Писарь Назимов без позволения моего уехал в Иркутск, а потому я почитаю его отлучку совершенно как за побег». Поняли, что будет на них от меня подано генерал-губернатору. И давай меня обвинять во всех смертных грехах. Писари полковые потом передавали мне… Присовокупили мне захват денег, следовавших в казенную подать от Селенгинской инородческой конторы. Донесли о сей выдумке гражданскому губернатору. Тут еще прицепился окружной начальник, шлет ко мне домой бумагу: требует, чтобы я выехал в Итанцинскую волость для дачи кому-то очных ставок и после того быть-де в городе безвыездно… Предъявлено обвинение в захвате денег. Про это я уж от жены узнал, как домой пришел.
— А с чео это у тебя на ножах с начальством пошло? — спросил Евграф Алганаев.
— Долго ли… Дело было в пасху. Городничий у нас был муторный. Подполковник. В уме мешался от дряхлости. Проходил мимо кабака за Удой, услышал там шум. Отворил дверь. Там я был, пятидесятников двое, урядник. Он и спрашивает нас: «Не рано ли запили?» А я наклюкался с пяти рюмок и к нему со спросом: «Обедня уже отошла?» — «Да», — отвечает. «Да?» — переспрашиваю я. «Да». — «Да?» Обозлился он, кричит: «Передразниваешь? Много о себе мечтаешь! Взять его!» Вестовой схватил меня, поволок из кабака. До моста не дошел я, оказал сопротивление вестовому. Тот побежал докладывать городничему. Городничий кровью налился, вызвал караул. Я спрашиваю: «Куда ведете?» — «Под арест». За мостом казаки меня по сговору отпустили.
Ночыо городничий через своих служителей взял меня в управу, продержал в тюрьме без малого трое суток. Полицейские служители взяли меня из дому босого, в рубахе и портах и при влачении в тюрьму ударяли под микитки. Да еще подглазный синяк сделали.
— Дале-то чео, Андрюха, было?
— Да вот так и шло… Потеряло меня начальство. Потеряло меня ненаглядное. Никак не думало, что я утопаю в Петербург. Лето истекло. Осень истекла. Уже в январе вдруг губернский стряпчий по уголовным делам запрашивает обо мне атамана полка. Так, мол, и так: когда именно и кем уволен в Санкт-Петербург находящийся ныне там писарь вашего полка Андрей Назимов?
У атамана, знамо дело, глаза на лоб полезли. Он полагал, что я утонул в Селенге. А то беглые укокошили. Ну и пишет этому стряпчему, что писарю Назимову дозволено увольнение в Иркутск для поклонения святым мощам. Ну, а дальше приврал, что я находился тогда по многим подозрениям в подсудности. И будто бы он спрашивал Верхнеудинский окружной суд, можно ли Назимова уволить на молебствие. Суд вроде бы не возражал.
— Скажи на милость!
— Первое-то время… как вернулся я из Санкт-Петербурга… и атаман, и городничий — тише воды, ниже травы. Струсили. Млели души от страха. А ну как Назимов втерся в милость к царю да указ поступит — обоих взашей? Да грянет ревизия сената! Поначалу-то вроде надежда у меня была. Прибыл из Иркутскова стряпчий уголовных дел. Позвали меня в канцелярию полка. Перед стряпчим опросный лист. Мне велено слушать, а спору не затевать.
Стряпчий и говорит атаману: «На каком основании вытребован провиант на казаков, когда сии казаки находились в домовом отпуску?» Атаман и мигалками не ведет: «Чего тут такого?»
Просматривал тот стряпчий с чиновниками ревизскими книги полковые. Провиантские, фуражные, жалованные, порционные, экономические… — Назимов покачал головой. — Перепугался мой атаман-то… Леонид Вернерович…
— Поделом вору и муки!
— А с продовольственными и фуражными суммами? Вовсе запутался мой атаман-то. В Верхнеудинске сотни снабжались от своего провиантского магазина, в Чите и Нерчинске — от своих магазинов. А вы, казаки, на себе испытали… Казак подолгу на месте не сидит. То он при сотне своей, то его на кордон пошлют, а то с арестными партиями уедет. Ныне он в Верхнеудинске, а завтра, глядь, переводится в Нерчинск. У него там, в Нерчинске, семья или еще что… Ну и вот… Леонид Вернерович в книгах показывал, что провиантские и фуражные деньги для казаков дальних кордонов он развозил сам, своей персоной, а я в жалобе показывал, что те казаки получали мукой и овсом из магазинов, денег же от атамана они не видели да и не могли видеть.
— Кто же осмелится дважды брать: и хлебом, и деньгами?
— В сотнях с ведома атамана затягивали с рапортами об умерших… Зачисляли детей казачьих на провиант с трех лет, а надобно с двух. Кто знает… какая кругленькая сумма набежала и в чей карман? Стряпчий, что молодой месяц. Есть он и нет его! Записал то, что ответствовал ему атаман, да с тем и отбыл в Иркутск-город. А ко мне начались придирки пуще прежнего. По болезни взял я выключку со службы, а они, начальники, мне и дома покоя не дают. Через дежурного зауряд-офицера требуют выемки данного мне на отставку паспорта. Я на сию выемку отозвался отказом, отписал им, что сей паспорт отослан в Санкт-Петербург наследнику-цесаревичу вместе с жалобой.
— А зачем атаману твой паспорт?
— Я так полагаю, что они боялись, как бы я при паспорте снова не утопал в Санкт-Петербург.
— Это верно, что боялись.
— Не отдал я паспорта. Является ко мне на квартиру сотник. Но уже по другой причине. Мешает ворону с ястребом… Вчинил мне приказ прибыть в городскую управу. Нужен-де я Верхнеудинскому духовному правлению. Я сказался больным.
На следующей седмице он опять заявляется. Я решительно отозвался на свое слабое здоровье: мол, идти в управу не в силах. И еще добавил сотенному командиру, что предмет требования моего идти в управу мне уже известен. Познал я, что духовенство чрез городскую управу хочет отобрать у меня шнуровую книгу. А тую книгу получил я в иркутской духовной консистории для сбору средств на богоугодное заведение от усердствующих лиц. Задумали они отнять у меня сколько есть собранных денег. Но, уповая на преосвященного отца Нила, решился я до сроку никому отчета о сборе денег не давать. Сотнику я сказал, что со мною бывают болезненные припадки, и он счел оставить меня до особого начальственного распоряжения.
— Ну-у! Эк, куда метнул!
— Ну, и Андрюха! Выкамаривать ты мастак!
— Дак… замызгался я с ними, поистрепал нервишки. Да и где мне от них высудить? Стряпчий поспрошал атамана да и умолк… рожи не кажет. Поддедюлили мне… в губернском правлении все обернулось супротив меня. Они там одним миром мазаны. Что скажет атаман, то и воистину. Получаю снова вызовы в управу. Не иду. Ссылаюсь на глазную болезнь. Тут опять грозное письмо в полк. Нужен, мол, Назимов управе по вновь открывающемуся важному делу. Ну, я-то знаю, что меня это дело по боку ударит. А тут еще начались запросы из Иркутска-города: «Как да почему Назимов очутился в Санкт-Петербурге и кто надоумил его пойти туда к царю?»
Не подивитесь, братцы, на меня. Дело мое подходит к концу, — невесело усмехнулся Назимов. — Что еще досказать? О приговоре губернского совета… Он признал жалобы мои надуманными и не подверг атамана никакому взысканию.
— Жалобы твои все похоронены?
— Назвали их доносами… бездоказательными, а то и вовсе несправедливыми и взыскали с меня подорожные, оплаченные судебным чинам за сию докуку. А меня окрестили лгуном до мозга костей.
Дело мое было отослано в Верхнеудинский окружной суд для окончательного заключения, да какое уж там… Ждать чео-либо хорошего мне не приходилось. Так оно и вышло. Всю осень получал я бумаги из управы с требованием явки. Повальный обыск мне учинили. Просил я в тот повальный обыск ввести не одних казаков, а и купцов, и мещан, и разночинцев. Отказали. Поняли, что из Санкт-Петербурга никто мне не поможет. Съели бы живьем, свели в могилу, да тут вдруг атаман помер. Назначили нового атамана.
Выздоровел я вроде, через силу сволокся с постели да и отправился на службу. Куканов принял меня, вывел за усердие и грамоту в урядники, да ненадолго.
Вот и весь мой сказ. Судите-рядите сами: легкую ли ношу взвалил я на свои плечи? Недолго и с ума своротить.
Казаки повздыхали, поохали, дивясь настырности и упорству Андрея Назимова.
— Оно так и есть… испокон века… С сильным не борись, с богатым не судись, — произнес Евграф Алганаев. — Выдерут так, что своих не узнаешь.
— Ох-хо-хо! Жизнь прожить — не поле перейти, — вздохнул Назимов. — А ноне уж я, можно сказать, отставной козы барабанщик. Жил на виду, а теперя па галерке.
Казаки стали укладываться спать. С утра опять шагистика. Нравный штаб-офицер оренбуржский помучает ноженьки. Гоголем не походишь. Возболят плац-парадные косточки.
Муравьев просматривал бумаги, поданные адъютантом. Сбоку писал размашисто — куда, кому, что надлежит предпринять.
Купец Ситников домогался открытия житных и соляных лавок на Амуре. «Туда еще ноге державной ступить надобно… Ситников не первый и не последний. Почуяли купчишки, откуда ветер подул. В зале Благородного собрания роскошный обед закатили. Именовался в мою честь. Ловкачи аршинники! Отовсюду шлют пожертвования на дело Амура. Только бы не базарились, не мелочились».
Верхнеудинский голова жаловался на пьянство тамошних офицеров. Подпоручик Леонтьев на коне в церковь въехал, выбранил непотребно ни за что ни про что отца протоиерея. «Богомерзкий… благой. Лошадиный балетоман. Выпроводить в Кульский этап».
Задумался над донесением Троицкосавского пограничного комиссара. Тот писал, что «участились переходы границы… следы ведут в Хоринск, не мешало бы проверить».
Ургинский амбань-маньчжур, как значилось в донесении комиссара, настаивал на выдаче казака, убившего маньчжурского сановника на земле Поднебесной империи: «Казак тот Цыциков Очир был в секретном сплаве по Амуру. Разведуя китайскую крепость Айгунь попал в плен, но бежал и затем оказался на карийских промыслах, откуда также бежал, и нахождение оного для нас остается загадкой».
«Дураки, китайские болванчики! — в раздражении подумал генерал. — Хватают всех без разбора и волокут на Кару. Из секретной команды казака и того замели. А он в Айгуне был, что-то видел, слышал… Сведения, бесценные таскает с собой… по каторжным этапам».
На донесении написал: «Границу по Чикою усилить благовременно двумя сотнями казаков. На Цыцикова объявить розыск».
Принялся за письмо в трибунал внешних сношений Дайцинского государства. Надо все же предупредить китайцев…
Писал откровенно, без всяких экивоков:
«Всемилостивый наш государь император, заметив предерзостные проступки некоторых иностранных держав, питающих враждебные замыслы на наши приморские владения, повелел мне, генерал-губернатору Восточной Сибири, лично и немедленно отправиться к берегам океана и сделать все нужные распоряжения для предупреждения враждебных нам замыслов.
С благоговением исполняя таковую волю моего государя и вполне уверенный в искреннем доброжелательстве его богдыханова величества, я поспешаю отправиться к берегам Восточного океана с приличным числом чиновников и войска на судах по реке Амуру».
Генерал прикрыл устало глаза, усмехнулся:
«Ну вот… подходит роковой час. Исполняется то, к чему стремился все эти годы, ради чего служил — возвышал угодных и наказывал неугодных, образовывал войско, отвращал сплетни и интриги петербургские, не знал отдыха, колесил по бескрайним просторам пяти губерний…»
Было немножко жутковато, холодело под сердцем, как бывало в детстве на качелях… летишь — и дух замирает, дышать нечем, в груди оборвалось что-то, а тебе страшно и радостно.
Голову сверлила одна мысль: «Что-то принесет с собой Амурский поход?»
После обеда Муравьев продолжал знакомство с почтой. Вскрыл замусоленный конверт из серой оберточной бумаги.
«Его превосходительству иркутскому генерал-губернатору и разных орденов кавалеру… — Пропустил несколько строк бисера, добираясь до сути. Видно, что сочинено писарем под диктовку. — Обращаемся с просьбой… помогите беде нашей. Теперь мы пришли в престарелые лета и имеем слишком слабое здоровье; а тем вовсе слабы средства к пропитанию себя, несмотря и на то, что есть у нас, кроме сына Доржи на службе, прочие сыновья. Но они также недостаточного состояния и живут от нас в разделе, из коих хотя один сын лама имел некоторые средства и попечение к подкреплению нашей старости, но, к великому несчастию нашему, ныне помер. После чего мы уже пришли не в состояние приобретать себе и денной пищи.
Столь горестное и бедное положение наше принуждает нас обратиться к особе вашего превосходительства со всепокорнейшей просьбой упомянутого сына нашего Доржи Банзарова уволить со службы и обратить его на место родного улуса для подкрепления нашей старости».
Муравьев вспомнил молодого ученого, сухощавого, смуглого, молчаливого и замкнутого, посланного им как-то на гауптвахту за то, что тот выгораживал от суда кого-то…
«Забыл, забыл о нем, — поморщился генерал. — Все некогда, некогда… В академии его хвалили, способнейший… У нас тут любого способнейшего превратят в свинью. Спросят о нем в Петербурге… просто неудобно… разные либералы всполошатся: «Ученого загубили, заторкали, затравили!».
Муравьев велел адъютанту позвать чиновника Банзарова.
Генерал подошел к венецианскому окну. Садовник взбирался по лестнице подрезать перезимовавшие тополя. Те, что были уже подрезаны, походили друг на друга нелепостью растопыренных и укороченных веток. «Так и с нами бывает», — подумал он.
— Ваше превосходительство! — послышалось от двери. Муравьев обернулся. Увидел сухощавого, подтянутого, с каменным выражением лица, моложавого чиновника-аудитора. — По вашему приказанию, ваше превосходительство, чиновник по исполнению особых поручений Банзаров.
— Садись, Банзаров.
— Садись. Не удосужился близко тебя знать, все некогда. Извини уж.
Банзаров промолчал, вопросительно взглянул на генерала. В карих глазах затаилось беспокойство и недоумение.
— Как идет служба?
— Обыкновенно-с.
Банзаров сжимал, разжимал кулаки, не решаясь на откровенность.
— Ну-ка, ну-ка! — подбодрил генерал.
— Служба наша порой так нелепо обставлена, что при самом искреннем желании исполнить свои обязанности честно и добросовестно нет никакой возможности:
— Отчего же?
— Бывая в бурятских селениях, всюду обнаруживаешь лихоимство, стяжательство и самоуправство, главных тайшей, зайсан-нойонов, шуленг и старшин.
— Взыскивать со всей строгостью… по закону! — оживился генерал. — У меня рука тяжелая. Поблажки не дам.
Взыскиваем, ваше превосходительство. Да ведь со всех не взыщешь..
— Гнать со службы взашей!
— А новые не лучше прежних. Скажу откровенно. Карман мой истощился в разъездах, здоровье разрушается, а умственные способности остановились и притупляются. Растет убеждение, что не приносишь некому никакой пользы — ни отечеству, ни человечеству, ни ближним.
— На досуге мы побеседуем с вами, господин Банзаров, о положении нашей администрации. Не скрою… надо бороться с темными поборами родовых начальников. Да и власть эту родовую пора повсеместно заменять выборной властью.
Генерал не заметил, как перешел в обращении со своим чиновником на «вы», чего он ранее никогда не допускал и в мыслях.
Пройдясь к окну, он снова увидел садовника, уже уходившего с лестницей под мышкой. Деревья были подстрижены. Отсеченные сучья убого топорщились, словно укоряли в чем-то генерала.
— Ваши престарелые родители, господин Банзаров, просили меня о вашем увольнении со службы за неимением средств к существованию.
— Я готов подать в отставку, ваше превосходительство. Я уже говорил, что мой карман истощен…
— Не спешите с отставкой, всегда успеется. Я как раз не готов ее принять. Что-нибудь придумаем. Либо передвинем по службе, либо изменим жалованье. Откровенность за откровенность, господин Банзаров. Вы единственный ученый из инородцев, имеете влияние в улусах, и это влияние желательно подогревать в направлении, удобном и для вас, и для нас. Считайте, что это не последняя наша беседа.
Банзаров поднялся, собираясь выйти.
— Да… — задумчиво проговорил генерал. — Вот что… А какой вы придерживаетесь религии?
— Я буддист.
— Да, да. Разумеется. Но вы… учились в университете, вращались среди ученых христианского вероисповедания. И никогда не задумывались?.. Мы стремимся парализовать религиозную зависимость бурят от Монголии и Тибета. Отныне вступление на пост хамбо-ламы утверждается высочайшей грамотой царя. Я ограничил штатом число лам в дацанах. Но их все еще много, они паразитируют…
— Религию тот или иной народ возлагает на себя для исполнения потребностей души и тела.
Муравьев усмехнулся:
— Вот я познакомлю вас с новым отцом благочинным. Архиепископ Нил отзывается в Ярославль. На его место назначен архиепископ Афанасий. В день ангела наследника-цесаревича будет молебен в кафедральном соборе. Святое евангелие прочтут для молящихся на одиннадцати языках. И на бурятском прочтут, и на якутском, и на алеутском… Приходите, посмотрите, послушаете, а я сведу вас с отцом Афанасием.
Обещание генерал-губернатора познакомить его поближе с отцом благочинным Афанасием обеспокоило Банзарова. Последние месяцы жизни в Иркутске он не мог бы посетовать на невнимание к его персоне местного духовенства.
Как ехать в улусы, не успеешь выправить подорожную — заявляется поп: «Соизвольте не отказать в компании, еду по делам миссионерским, господин Банзаров. По незнанию языка инородческого впадаю постоянно в затруднение: «Толмач угэ».
По дороге сей попик уши заложит молитвами и наставлениями, иные Банзаров знал уже на память.
На квартиру определили опять же к попу. Согласился: плата низка и вход отдельно. Отец Сидор при знакомстве заявил: «Попами не брезгайте, господин ученый. Поп — отец духовный».
По воскресеньям к отцу Сидору приходили дьякон и псаломщик, выпивали наливки всяких «колеров» — малиновую, смородиновую, вишневую. Звали к себе за компанию Банзарова, выспрашивали про Казань, про Петербург, дивились: «Инородец, веры нехристовой, а науки превзошел».
Опьянев, отец Сидор уставлялся умильно на Банзарова и хитро спрашивал: «Закон божий изучали-с, молодой господин?» — «Не приходилось… освобождение имел… по курсу». — «То-то осведомлены в нем слабо. Отчего бы это?» — «За инородческое происхождение». — «Ах, молодой господин, ученым называетесь! Божья-то наука и есть главная наука! Вот как!»
А тут как-то заявился отец преподобный Нил. Сухой, как щепка, с печальными влажно-черемуховыми глазами, он довольно сносно изъяснялся по-монгольски. Начал беседу с Банзаровым с восшествия на гору Синайскую, где провозглашена была воля божья. Подливая Банзарову сливовой настойки, уверял, что есть только один бог христианский и нет иного бога, что бог — творец человека, и человек, преступивший закон государственный, виноват только перед людьми, ибо людьми закон и установлен, а преступивший закон божий виноват перед богом и обречен на муки вечные.
Отец Сидор многозначительно поднял палец и произнес:
— Не сотвори себе кумира!
— О, истинно, истинно! — подхватил владыко. — Горе тем, кто может, но не хочет защищать бедных и сирых, кто в угоду господину творит беззакония, ради мирских благ обижает ему подвластных и ближних.
— Доржи Банзарыч не корыстен, не корыстен! — твердил дьякон, никак не попадая вилкой в луковое колечко. — А, черт! До мирские благ не охотник, истинно! Да что ты! Бесы в глазах. Не ухвачу никак! Закон не преступи, не преступи! A-а, черт, едят тя мухи с комарами. Дьяконствую уж три года, а все… — Дьякон положил вилку, полез пальцами за луком. Власы его растрепались.
Отец Нил, отмахиваясь от жары широким рукавом коричневой шелковой рясы с голубой подкладкой, наставительно продолжал:
— Справедливей христианской религии нет ничего. Сам царь нам не царь. Царь земной не бог. Когда все мы предстанем перед судом господним, не спросит бог, кто был царем, кто господином, кто ремесленником, а каждому воздаст по делам его. Царь, не пожелавший заступиться за народ, унять господ, — сам враг богу, и власть его не от господа бога, а от сатаны. Чем плох закон божий, молодой господин Доржи Банзарыч? Не вижу ничего плохого, одна благость и милость человечеству.
Банзаров, почувствовав хмель в голове, подзадорил отца Нила:
— Все бы приемлемо в вашем учении, святой отец, да молитв у вас много и все они многословны. У буддистов проще. Молитвенные колеса — хурдэ. Крутнул раз — прочитал столько молитв, сколько там, в хурдэ, написано их на бумажках. А можно возле юрты шест с лоскутами воткнуть. На лоскутках тексты молитв. Ветер треплет, поворачивает лоскутки и так и сяк — считается, что хозяин молится, славит Будду. Не правда ли, как удобно для нашего непросвещенного жителя!
Отец Нил недоумевающе оттянул губу:
— Вся сладость молитвы в исповеди, в пении. Чувства к господу богу изъявляются открыто, громогласно. Бог нас слышит и не забывает нас. А мельничные колеса да лоскутки на шестах — это от язычества, от лености и непочтения бога своего. Тот, кто придумал хурдэ, — первый ленивец и есть.
— Браво, брависсимо, ваше преосвященство! — заорал вовсе опьяневший дьякон. — Вот когда я дьяконил… Это было… Дай бог памяти… — Подхватив на вилку огурец, он ткнул огурцом в тарелку отца Нила, собирая им соус.
Дьяконица поспешила заменить архиепископу тарелку. Дьякона оттерли на край стола.
— Кушайте, отец преподобный! — угощала попадья Нила. — Кушайте, рыбка озерная, гулевая… спасовская. Не откажите… Доброхотно отдана боголюбивыми прихожанами.
— Да не оскудеет рука твоя в возблагодарении, — гудел дьякон, — и благо тебе будет на земле и на небе! Во веки веков. Аминь!
Отец Нил пил мало и все пытался толковать заповеди господа бога.
— В праздник господен воскресенье отложи дела мирские и обратись сердцем к творцу, — говорил он, закатывая глаза к потолку. — А все ли так поступают?
— Не все, — согласился Банзаров. — В улусах и селах сколько угодно народу, что не знают отдыха.
— Вот он, Христос-то, каков! — восторженно воскликнул отец Нил. — И царя земного, и господина земного призовет к ответу, поелику те преступят его заповеди. Что вы скажете, господин Банзаров?
— Уж не мыслите ли вы, отцы духовные, обратить бедного чиновника, младшего брата вашего, в христианскую веру?
— Истинно! Истинно! — провозгласил отец Нил. — Прими божеское учение и вместе станем богословствовать.
— И буддизм, и христианство мне известны, — ответил Банзаров. — И Будда и Христос… Вы, отец Нил, и вы, отец Сидор, провозглашаете народу привольную и сладкую жизнь на том свете и утверждаете именем бога, что поскольку мужику нет уготованной ему судьбы, то на страшном суде спросится с царя земного и господина земного. А буддизм утверждает, что жизнь на земле — это зло и страдание. И что же мы видим? Не переполнилась ли наша земля злом и страданием? Вы можете отвергать буддизм, по вы не отвергнете мужицкую бедность и мужицкое бесправие. Видывали вы хлеб, которым питается мужик российский? Он выпекается из мякины и крапивы с лебедой, и видом похож на высушенный конский навоз.
— Что же, по-вашему, молодой господин, порождает эти страдания? — вставил отец Нил. Он уже сидел мрачным. Черемуховые глаза его сухо и, отчужденно поблескивали.
— Порождает?.. Страсти и желания. Ламы призывают верующих Подавлять в себе страсти и желания. Отказ, добровольный отказ or радостей жизни, подавление всех желаний означает: «Погрузимся в нирвану». Туда, где духовное, божественное начало, У нас, как и у вас, есть рай и есть ад, есть злые и добрые духи, как есть у вас ангелы, угодники, сатана, ведьмы, черти. И попы, и ламы обещают верующим счастливую загробную жизнь. Видите, как много у нас общего! Если в чем мы и разнимся, так это… Я уж говорил… Страдание есть жизнь, а жизнь есть страдание.
— И сотворим им ве-е-ечную память! — тянул пьяный дьякон, порываясь встать со стула.
Псаломщик, просидевший всю трапезу молча у двери, испуганно таращил глаза на дьякона. Отец Сидор спешно наполнил рюмки.
— В градусном нашем состоянии не до беседы, господин Банзаров, — учтиво, но холодно произнес отец Нил. — За спором нашим мы совсем забыли о закуси и наливках, припасенных хозяином и хозяйкой. За их счастье, за их здоровье!
Банзаров и сам недоумевал: зачем спорил с Нилом? Захотелось подзадорить, обозлить служителей культа. И чего они к нему пристали? Банзаров в облике христианина… Зачем? Принять крещение — это высказать веру в то, что проповедует отец Нил. А этой веры у него нет и будет ли она когда? В душе он давно порвал с буддизмом — на обо не бывал сколько лет, хурдэ затерялось где-то… Ламы ничем не порядочнее отца Нила. «Жизнь есть страдание, откажись от всего…» Это как раз и устраивает тайшей, зайсанов, шуленг. Не завидуй богатым, смирись. На том свете ждет тебя перерождение. А на этом? Нищета, голод, болезни. У отца Нила это же самое в проповедях. Терпите кнутобойство, каторгу, почитайте самодура-майора, который велит фельдфебелю плевать солдатам в лицо и подбирает себе в комендатский взвод людей, как скот, по цвету волос. Терпите и вместо хлеба ешьте нечто напоминающее высохший конский навоз. За все сие на том свете ответит царь земной и господин земной перед богом. Как же… ответит…
Банзаров торопился домой со службы. Час был поздний.
Его обогнала черная карета с закрытыми шторками. Кучер придержал лошадей. Шторка приподнялась:
— Господин Банзаров! Не угодно… подвезу.
Узнал отца Нила по умильно-сладкому тону, по бронзовым ангелочкам на карете.
Дверца открылась. Пахнуло духами «амбре». Владыка отвалился к мягкой стенке, лица не видно, слова журчат ласково:
— Все в поте лица своего… Вытираете локти на сюртуке. Вижу, притомились, умаялись. Мне генерал про вас рассказывал. «Умом и энергией, говорит, не обижен, страдает душевно по причине жизненной неуравновешенности и неудовлетворенности». С годами пройдет, чадо любезное. Уляжется бурливая река в свои берега. Христианская вера взывает всех нас к воздержанию, смирению и благопристойности.
«У отца Сидора, кушая наливки, он что-то выражался совсем не так», — усмехнулся Банзаров.
— Возлюби ближнего… именем господа нашего Иисуса.
— Давайте на откровенность, отец Нил, — предложил Банзаров. — Я инакомыслящий, инаковерующий… побеседуем на светском языке. Вам скоро в Ярославль отправляться?
— Да, молодой господин, — настороженно ответил архиерей.
— Зачем вам нужно, чтобы меня крестил отец Сидор? Вы сошлетесь на свои миссионерские обязанности. Знаю, знаю. В улусах вы принуждаете жителей к крещению не мытьем, так катаньем. Но почему особое внимание к моей персоне?
— Бог скорбит о каждом заблудшемся.
— Пусть о каждом, святой отец, бог скорбит, но я о себе спрашиваю.
— Настойчив… не по возрасту и положению своему. Не выказывай авгура[43] из себя. Греховно это. Но так и быть. Скажу. По поручению генерала будет с вами беседовать отец Афанасий, мой преемник. Натура у него мягкая, всепрощенческая. Ну да сами увидите. А я поговорю с вами. Сами понимаете, тайна нашей беседы освящена законом и богом.
— Понимаю.
— Известны ли вам амурские дела?
— Иркутск ликует. Все ждут похода. Даже время указывают.
— И как вы относитесь к сему?
— Я, как и общество, одобряю вполне. Существующее неразграничение по Амуру — историческая несправедливость.
— Похвально, молодой господин, весьма похвально! А известно ли вам, что в амурском походе волею судьбы примут участие и бурятские полки?
— Среди инородческих казаков очень много буддистов. Ваш пример принятия веры христианской повлиял бы самым лучшим образом на умы и настроения… Можно послать в забайкальские улусы миссионерскую экспедицию вместе с вами. Очень желательно! Сей проект… Откроюсь перед вами… одобрен его превосходительством.
— Не понимаю. Что из того, какой казак будет в походе: буддист или христианин?
— Христианин надежнее. Не забывайте, что за китайской линией средоточие буддизма. Возможны нежелательные влияния на войско.
— Откуда ему быть? Что вы, святой отец! Ни монголы, ни буряты никогда не благоволили к манджурам-завоевателям.
— Рука богдыхана длинна и щедра. Найдутся отступники… Подумайте, что откроется перед вами после крещения, какие награды и почести, какое уважение в обществе. Но подумайте также, что станется с вами, если отвергнете миссионерскую экспедицию с вашим участием. Это же проект генерала! Он привык приводить, к исполнению задуманное им.
Не находите ли вы, любезный, что я побеседовал с вами вполне откровенно?
— Нахожу, — ответил Банзаров.
Архиерей перекрестил его в темноте. Карета остановилась.
Банзаров сошел на мостовую, выискивая огоньки поповского дома. «Как же… — подумал он об отце Ниле, — так я и дамся вам быть пешкою в вашей политике…»
С ободранными ногами, обносившийся, голодный добрался глухой ночью Очирка Цыциков до Нарин-Кундуя. Выйдя из кустов, остолбенел. Материнская юрта разобрана: столбы выкопаны, лиственничные плахи навалены горкой… Пахло углями, кожей, сухим лежалым деревом.
В стайке ни овец, ни коз, ни коровы, ни лошади. Защемило сердце. Сколько тайги, хребтов, рек осталось позади, торопился, а пришел — никто его не ждал, никому он не нужен, голову приклонить негде.
«Что с матерью? Откочевала куда, что ли?»
Темные глыбы юрт молчали.
Постучал к соседу Санжи Чагдурову. Вместе, как-никак, уходили на Амур. «Дома ли он, вернулся ли?» Стучал долго. Рядом залаяла собака, взмыкнула корова, шумно завозились овцы.
— Кто там?
— Цыциков… я…
В юрте помолчали: не то не расслышали, не то раздумывали.
— Цыциков я, сосед ваш!
В дверях при блеклом, рассеянном свете луны стоял Чагдуров с ружьем.
— Неужто ты? Очирка разве?
— Ну.
— Проходи. Гость, можно сказать, вовсе нежданный.
Цыциков еще дверь за собой не закрыл, котомку со спины не скинул, а хозяин уже поспешно заговорил:
— Юрту свою видел? Ну вот. Опоздал ты маленько. Схоронили хозяйку. Тебя все ждала… Ломотные недуги у нее были. В груди болело. Ламу позвали, полечил ее — не помогло… Сам понимаешь, было бы чем возблагодарить — полечил бы куда получше.
— Скот-то какой оставался у нее?
— Да какой там скот… Лама взял за лечение. Похороны… Ничего не осталось. Пропили, проели… родственники.
— И лошадь мою пропили? — дрогнувшим голосом спросил Очирка.
— Лошадь? Не-ет. Лошадь твоя цела, она у Ранжуровых.
— И на этом спасибо. Джигмит дома?
— Э! Какое дома! Джигмит давно в Оренбурге, на Урал-горе. С ним наших пятеро уехало.
— Зачем?
— Да готовятся к походу на Амур. Воевать учатся. Скоро выступаем. Приказ вышел — казакам никуда не отлучаться. Джигмит-то, как вернулся с Амура, был произведен в зауряд-хорунжии, а я — в пятидесятники. Не слыхал, поди?
— Где мне слышать…
— А сам-то ты куда подевался? Мы пождали тебя, пождали…
— В плену побывал у манджур, в глаза смерти поглядел.
— Как же тебя угораздило?
— Косорина выдал. Помнишь его? Еле ноги унес.
— Ты садись, садись. Хозяйки моей нету. Уехала третьего дня к своим родителям в Кижу.
Пока Чагдуров возился с посудой, разжигал очаг, Очирка лихорадочно думал, как ему быть. Он не чувствовал и не замечал, что слезы текли у него по щекам и бороде, что пальцы мокры от слез. Было жалко мать, не дождавшуюся его, единственного сына, жалко старую юрту, порушенную, растащенную чужими руками, жалко скота, забитого на мясо и съеденного, пропитого невесть кем…
— Слышь, Очирка! — позвал тихо хозяин. — Тебя кто-нибудь видел?
— Да нет, не должно, я оберегался.
— На тебя розыск пришел. Велено сдать властям и везти в Иркутск.
— Кому повышение в чинах, а мне опять… каторга?
— Ты бы уходил до свету… пока тебя не видели.
— Заарестовать я тебя не могу, но и укрывать не могу. Жена, дети у меня… Не пощадят, как узнает начальство.
— Куда мне деваться? Ни юрты, ни семьи.
— Ты бы… сюда не ездил. Здесь сыскать могут. Уходи куда подалее. Фамилию возьми какую-либо, имя…
— Цыциковым меня мать породила, Цыциковым и останусь. Сдохну, как собака, но сдохну Цыциковым. От имени отцовского не откажусь, не отрешусь.
Очирка поел в один присест досыта впервые за многие дни. Пробирался сюда аж с еравнинских озер, где зиму проработал у богатого скотопромышленника.
— Не знаю, как быть с твоей обмундировкой? — спросил, вроде как самого себя, хозяин и принахмурился. — Казак ты или не казак — не пойму. Предписания не признавать тебя казаком не было. Предписание было арестовать тебя. А как с обмундировкой — не могу знать. Никто ничего не объяснил.
— Или уцелело что?
— Гимнастерка, шаровары, шинелишка, папаха. Я, как пятидесятник, взял на сохранение.
— Обмундировка моя, а не казенная. Чео тут знать? Отдай мне и все.
Хозяин поднялся, открыл сундук, порылся в нем, подал Цыцикову сверток.
— Тут все.
Посидели, покурили, поглядели на медленно гаснувшие угли.
Цыциков поднялся:
— Спасибо, хозяин.
— Не за что. Приневоливать тебя не буду. Беды тебе не желаю. Ступай с миром.
В кустах Очирка переоделся, рванье забросил подальше, зашагал к юрте Ранжуровых. Услышал, как там скрипнула калитка в изгороди, брякнуло ведро, «Не иначе дойка. Ну да ладно». Остановившись у изгороди, разглядел женщину, закутанную в платок.
— Тетушка Балма! — позвал он негромко.
— Ай! Кто это?
— Я Цыциков. Не пугайтесь.
— Очирка?
— Ну!
— Ой, бурхан! Откуда ты, сердешный, взялся?
— С того света, от самого Эрлик-хана[44].
— Ое-ей, никак в себя не приду! Ты ли? Глаза не верят, уши не верят. Ое-ей! Ты ли? Откуда взялся?
— Долго рассказывать. Лизал не масло, а горячий камень.
— Наши-то новости слышал?
— Передавали. Я только что от Чагдурова.
— Далеко ли надумал?
— Не знаю. Тайга велика. Кулак в голову, коленкой укрылся — вся моя юрта при мне. Седло, уездечку вынеси.
Распахнул двери в конюшню. Неясно очерченное пятно у стены. Она? Узнает, нет ли?
Спазмы подступили к горлу, еле выговорил:
— Хатарха!
Стукнуло копыто о стену. Короткое клокочущее ржание. Бархатные губы кобылы тыкались в руки, грудь лицо Очирки.
«Хатарха-а! — шептал он. — Яловая ты кобыла! Не забыла-а хозяина! Ах, ты!.. Удружила. Думал: коротка кобылья память, кто сено дает, тот и шкуру дерет!»
Лошадь всхрапывала, переступала копытами, будто приплясывала, терлась мордой о казачью, пропахшую табаком и дымом шинель. По щекам и бороде Цыцикова снова закапали слезы, истерзанная душа его не могла стерпеть равнодушно ласки коня. Он вывел Хатарху на свет, осмотрел на ней сохранность жил, бабок, правильность копыт, посчитал зубы, ребра. Потрепал гриву. «Кобыла не застоенная, объезженная, — подумал он с успокоением. — Ухожена, накормлена».
Балма подала ему седло, чересседельник, уздечку. Вынесла из амбарушки потник, переметные сумы. Цыциков заседлал лошадь, вывел ее со двора в поводу.
— Да хранит тебя бурхан! Несчастная ты сиротина. Пропадешь в дальней стороне ни за что ни про что, — провожала его горестными словами обычно мрачная и неразговорчивая Балма.
За щетинистой грядой лиственника алел восток, румяные разводья клубились и таяли по сопкам, за верхушками деревьев. Вековой живец — родничок — бурчал и ворковал рядом. Выклюнулись из тумана крыши юрт.
Очирка легко кинул в седло гибкое, исхудавшее тело, привычно занес руку на бок — шашки не было. «Ничего, раздобуду, — подумал он. — Мое от меня не уйдет».
В Киже Цыциков не нашел юрты Муртоновых. «Вот тут будто бы стояла, — размышлял он. — От той кривой березы наискосок. Крапивы что-то не примечал раньше. Давно не был, забыл, что ли?» Он огляделся. У покосившейся юрты сидела на пне старуха, грелась на солнце. «Спросить ее?»
Бабка смотрела не на Очирку, а на коня.
— Муртоновых? — переспросила она. — Как не знать, жили тут. Мне да не знать? Я, мил-человек, не только кижевских, а загдинских и толтоевских всех помню. Стара уж стала, а память, как у молодой. — Старуха выпячивала от любопытства запавший рот, вытянула шею, силясь получше разглядеть заезжего человека.
— Ошира Муртонова? На службе он… в дальней стороне. Не то в Петербурге у белого царя, не то на Урал-горе. А жена его дома? У старшины отрабатывает долг мужний. Вторая неделя как со стадом ушла в горы.
— А Бутыд Муртонова не с ней ли ушла?
— Бутыд тебе нужна? Помню я… Все помню. И ее наказ помню. Как же… Она просила меня: «Бабушка Бубэ, приедет в Кижу казак на вороной лошади, спросит про меня…» Я вижу, что лошадь-то у тебя вороная, как она и сказывала, а тебя-то самого, мил-человек, не рассмотрю, глаза плохи, плывет перед глазами… плывет… — Она вытерла глаза, поглядела мимо Цыцикова.
— Где же она? — не вытерпел Очирка. — Веди к ней… Скорее!
— Э-э, милый, куда нам спешить? Она от нас никуда не уйдет, никуда не денется. Вечно с нами.
Почувствовав в словах старухи что-то недоброе, Цыциков соскочил с коня, преодолевая навалившуюся на ноги тяжесть, подошел к ней. Грудь его поднималась от тяжелых и частых вздохов.
— Где она? — хрипло спросил он.
— Похоронена, мил-человек проезжий, похоронена. — Старуха опустила голову, стала вытирать слезы. — Перед кончиной, как последний разок взглянуть на меня, просила она: «Приедет казак на вороной лошади…» А ты не казак ли? — Она вдруг поняла, кто стоял перед ней, плечи ее задрожали, она вся вроде как сморщилась и усохла прямо у него на глазах, судороги плача терзали и давили ее.
Закрыв руками лицо, Цыциков молча стоял над старухой. Черные, синие, желтые круги… туман… черный туман.
— Засекли ее, казак. Забили плетьми.
— Кто? — спросил он, не отнимая рук от задеревеневшего лица.
— Стражники тайшинские. Кто же еще?
— За что?
— А ни за что. Сватал ее наследник тайшинский Дампил. Она ему отказала. Он выкрал ее из Кижи, увез к себе, в тюремной яме держал, будто зверя… на соломе, без света. Обещал скормить ее муравьям, да передумал. Плетьми наказал… безмерно. Умерла она, просила сводить тебя на могилу. И что еще сказала? «Когда мои кости будут в земле, я прорасту цветком на могильном холмике. Пусть тот казак сорвет цветок».
— Сведи меня туда.
— Пойдем, милый, пойдем! Тут близенько.
Они сошли с дороги, миновали кривую березу. Тропинка вилась по лугу с редкой, только начавшей прорастать травой. Они вошли в лес. Хвоя, пропитанная солнечным теплом, исходила бражным духом. Тропинка заворачивала, лиственки расступились. Ручеек зажурчал близко.
— Вот тут она и упокоилась, — проговорила старуха, указывая на могилу, едва различимую среди неровностей берега. С куста черемухи свисали белые тряпочки, белая бабочка трепыхалась над водой. За спиной всхрапывала и взмахивала хвостом Хатарха, отгоняя мух.
— Как мог у тайши вырасти такой сын изверг? Кто его учил злу? Верно говорят, что, где много богатства и тарбаганов, там много всякого хлама. — Старуха вздохнула. — Пойду я, оставайся с ней…
Он не видел и не слышал, как она ушла, все смотрел ка мало приметный холмик, на котором трава еще не успела вырасти. Ничего не заметил из того, что бы напоминало ему о Бутыд. Цыциков достал нож и нарезал несколько-кусков дерна. Дерн он уложил на могиле, достал из переметной сумы котелок, спустился к ручью. Здесь они когда-то стояли и видели свои лица в бегущей струе… Его лицо и сейчас колыхалось, растягиваясь, сужаясь, ломаясь на волне. Он зачерпнул воды и полил ею дерн.
Очирка сел возле могилы, поджав под себя ноги, и заговорил с ней, не зная, услышит она его или нет:
— Прости меня… Я плавал по Амуру, был в плену у манджурцев, на Карийской каторге. Меня убивал Пимон-палач, горная круча чуть не сбросила меня в ущелье, медведь хотел сожрать меня. Я не принес тебе золота, хотя ноги мои ходили по золоту и руки мои держали его. Прости! Я не поймал Бадаршу, обидчика твоего брата. Я ничего не сделал для тебя. Я прощаюсь с тобой… ненадолго. Когда я вернусь, на твоей могиле вырастут цветы, и я сорву самый красивый. Я плохой человек, дурная голова, много болтал, мало чего делал, одну лошадь тебе пригнал… Пока я тебе ничего не скажу, болтать не стану. Приеду к тебе и скажу о том, что сделал.
Очирка ни разу не произнес ее имя, придержал язык, опасаясь, что его подслушают злые духи, а они-то уж что-нибудь да придумают, лишь бы Бутыд и Очирке сделать плохо. Он поднялся с земли и еще раз посмотрел на могилку, запоминая…
Умиротворенная тишина стояла вокруг, от поникших веток берез, от заветошавшей осоки у ручья, от неподвижно сидящего коршуна на скальном пике — от всего веяло отрешенностью от беспокойно-суетного мира.
Муравьев приехал в Кяхту, разомлевшую от солнца и горячих песков. На улицах и площади одни голуби да курицы. Грозное для контрабандистов здание таможни стояло унылое и опустелое. Верблюжьих вьюков не видать. Из Китая которые уже сутки — ни одного каравана. Из Маймачена ползли слухи о передвижениях маньчжурских войск, о разливах рек на караванном пути.
Бывало возле таможни суетился, вышаривал все углы да закоулки крикливый штемпельмейстер, развешивал более по привычке, нежели по необходимости пломбы на возы с чайным товаром, которыми забита вся площадь. Теперь и след его простыл. Не видно пестрой толпы возчиков и грузчиков, вечно жующих что-то, вечно не причесанных, заспанных, глушащих тут же водку в ожидании распоряжений что-то сгружать или нагружать, что-то отвозить или подвозить.
С приездом генерала Кяхта преобразилась. По улицам скакали адъютанты, казаки. Пехотные команды, отбивая шаг, горланили песни.
Вечером на улицах горели фонари, играла музыка, толпы горожан приветствовали Муравьева. Все уже знали о скором сплаве войск в устье Амура.
На купеческом званом обеде в честь высокого гостя дочь смотрителя русско-монгольской войсковой школы Дарья Кутькова читала стихи:
Свершить веков определенье
Тебе назначено судьбой.
И бог свое благословенье
Пошлет на подвиг трудный твой!
И вся Сибирь из рода в род
Прославит смелый твой поход.
И мы воскликнем все тогда:
«Ура, наш Муравьев! Ура!»
Муравьев улыбался, милостиво раскланивался с хозяевами города. Поднимались тосты за государя императора, за наследника, за удачу в амурском сплаве.
Дарья Кутькова всех восхитила своей красотой, живостью и непринужденной веселостью. За каких-то два-три года она быстро и незаметно превратилась из застенчивого, диковатого подростка в светскую барышню.
Убитый купец Лука Феоктистович, приходившийся ей дядей, оставил племяннице приличное наследство. Она слыла в Кяхте богатой невестой. Ухаживал за ней молодой есаул Алексей Крюкин, сотня которого с год уже как стояла в Кяхте.
Дарья была стройна, высока ростом, лицо и шея блистали белизной, живые карие глаза с восхищением смотрели на окружающих. Алексей Крюкин был от нее без ума.
После обеда Муравьев уединился с градоначальником. Из окна гостиной видны загнутые кверху углы крыш китайского Маймачена. Перед городом высокая стена. На ней наклеены буквы из красного бархата. В бинокль можно прочесть: «Счастье».
— Зачем им эта стена? — пожал плечами градоначальник. — Никак не пойму. Мистика какая-то. Ужели доски задержат кого-то или что-то?
Муравьев ответил:
— Оградились от русского духа. Полагают, что все варварское, все иностранное, наталкиваясь на эти ширмы, отражается, как луч света от зеркала, и уходит в степь, в землю…
— Да-а, — вздохнул градоначальник. — Дипломатию с ними вести весьма обременительно.
Муравьев усмехнулся, хотел выпалить в открытую весь гнев на градоначальника за то, что тот посмел лезть в дипломатию, сносился с Нессельроде, но передумал. Отчего-то пожалел сухощавого, благообразного старичка.
— Ваше превосходительство, не ведаю, как и поступить. Амбань такие письма шлет… с подковыркой, с грубостью в тоне. Уж я пожалуюсь вам… до Петербурга далеко.
«Хитрит, благообразная немочь. Высказать бы ему все, что о нем думают, да взвинчивать себя неохота. Не до этого…»
— Китайцы по обычаю своему тянут с ответом о нашем наметившемся сплаве по Амуру.
— Доподлинно ли им известно, что я сюда прибыл? — спросил Муравьев.
— Да уж куда еще…
— Есть ли в городе китайские торговцы?
— Есть, ваше превосходительство. Есть, как им не быть. Всегда они есть. От них не скоро отвяжешься.
— Сегодня же прикажите полицмейстеру, чтобы всех их выдворили по ту сторону границы. Под предлогом воинских учений. Пускай Маймачен полнится слухами обо мне. Если же китайские уполномоченные и после того продолжат игру в молчанку, что же… так тому и быть. Еду на Шилку, а там уж сплав… Авось, как появимся под Айгунем, всполошатся и явятся, развязав языки.
Прождав в Кяхте с неделю и не получив от китайских властей никакого ответа, Муравьев отправился через Верхнеудинск и Читу на Шилку.
По дороге догнала его фельдъегерская эстафета. Правительствующий сенат оповещал население и власти империи о том, что между Англией и Францией, с одной стороны, и Россией — с другой, объявлено состояние войны.
«Ну вот и свершилось то, что судьбе угодно было!» — подумал Муравьев. Он перекрестился, возбуждаясь и тревожась перед надвигающейся неизвестностью.
В день святителя Николая в Шилкинское селение на торжества по случаю сплава на Амур прибыли военный губернатор и наказной атаман казачьего войска из Читы, командир пехотной дивизии из Верхнеудинска, горный начальник инженер-подполковник Разгильдеев из Нерчинска.
Вечером приехал из-за реки Муравьев со свитой. Громыхнула сигнальная пушка. Сто ракет взлетело в воздух, прочерчивая бледную синеву небес многоцветными стрелами и брызгами.
Николай Николаевич прошел по главной улице, где устроена аллея из деревьев, пересаженных сюда из тайги на скорую руку. Здесь бросался в глаза Храм славы из пирамид с плошками и разноцветными фонарями. На Храме — изображения вензеля государя императора и короны. На самом верху парящий величаво орел.
В нагорной части улицы разбит садик из лиственниц, черемух, сосен, багульника. Над входом в садик картина с изображением Амура. По берегам пажити и нивы, церкви, избушки. В устье нарисованы город, корабли у причала, кит, белуга, чуть пониже тигр среди тростников.
Вспыхнула и запылала радужными огнями иллюминация.
Казаки есаула Крюкина сдерживали напиравшую толпу. Сам есаул все хотел разглядеть среди публики свою Дашеньку, отважившуюся ехать провожать героев сплава. А вот и она… в пролетке купца Ситникова. Возле пролетки гимназисты хором выкрикивали стихи в честь Муравьева.
Зазвучали крики «ура». Музыка заиграла «Боже, царя храни».
Муравьев выглядел сегодня по-особенному энергичным и нервным — ни одного вялого движения, ни одного равнодушного взгляда.
— Народ с нами, господа! — воскликнул он, поворачиваясь к свите. — Народ благословляет нас на подвиг!
Гремели пушки. На Шилке с лодок стреляли ракетами.
— Проводы прямо-таки царские! — восхищались в толпе.
— А Дашенька-то, Дашенька! — шептал есаул. — Какая умница, какая душа! Не побоялась, поехала… проводить нас…
В толпе, оглаживая бороду, стоял предовольный Егор Андриянович Лапаногов. Ему бы да не быть довольным. Нынче к нему в гостиницу порученец генерала явился с похвальным словом для Егора Андрияновича. Его превосходительство, проезжая через Нерчинск, осматривал строящиеся здания и спросил, кто подрядчик, и благодарил столоначальника Крюкина за то, что «умел вручать всякое дело в надежные руки».
Егор Андриянович, разглядев в толпе инженера-подполковника Разгильдеева, не утерпел, протиснулся к своему новому приятелю, зашептал ему:
— Радость-то какая, Иван Евграфович! Радость-то! А вам-то уж особливо радоваться. На вашем золоте, можно, сказать, поплывут. На вашем, как же…
Разгильдеев поморщился. Ему не хотелось ни видеть Лапаногова, ни разговаривать с ним. В груди копилось раздражение. Вот тебе и сиволапая деревня, вот тебе и пень-колода… Теперь живи да оглядывайся на каждого полицейского — не за тобой ли приставлен? И все из-за этого подрядчика. Обвел вокруг пальца. Не иначе, как черт дернул Ивана Евграфовича рассказывать в тот вечер за штоссом о беглом каторжнике-инородце.
А ласковый шепоток Егора Андрияновича не унимался, назойливо лез в ухо:
— Его превосходительство, чует мое сердце, наградит вас, Иван Евграфович. Уж я верю своему сердцу.
«Э-э, все кончится благополучно, — успокаивал себя Разгильдеев. — Кто докопается? Вся Кара в моих руках, пикнуть никто не смеет… Только бы в нужный момент уехать отсюда, не переслужить; Может, вовсе это и неплохо, что черт свел меня с этим аршинником-златолюбцем».
На берегу Шилки с самого утра вавилонское столпотворение. Офицеры, солдаты, казаки, бабы, мужики… Все куда-то бегут, кого-то ищут. Шум, гам. Ржанье лошадей. Подвершные казаки скачут передавать распоряжения генерала. У причалов отдувается, попыхивает парами пароход «Аргунь». Потревоженные вороны и галки тучами носятся над деревьями кладбища, над куполами церкви. Прибрежная вода забита лодками, плотами, баркасами. Казаки, исполняя команды артиллерийских начальников, волокут на плоты пушки горного дивизиона. Вереницы мужиков гуськом тащат на себе мешки, тюки, ящики, толкаются, матерятся, скидывая груз на плоты, лодки, баркасы — куда укажут расторопные интенданты.
Казаки Шарагольской станицы держатся вместе.
Ванюшка Кудеяров, вытирая рукавом вспотевшее лицо, говорит, оглядывая с кормы баркаса снующих по берегу людей:
— Мир по слюнке плюнет, так мире будет.
Ему отвечет Петька Жарков:
— По капле — море, по былинке — стог, по зернышку — ворох.
Зауряд-сотник из Усть-Стрелочной станицы потирает руки, будто ему холодно:
— Ну, братцы, в устье Амура идем… трогается Расея — кацапова матка! Теперь не остановишь, не-ет. Уж пошло, так пошло.
— Артелью города берут, — поддерживает его Кудеяров. — Один, знай себе, горюет, а артель воюет.
Евграф Алганаев, скаля серебряные зубы, сомневается:
— Поплывем черт-те куда… на кудыкину гору. В тумане сослепу разобьемся о камни.
Зауряд-сотник, не раз бывавший на Амуре, вразумительно наставляет Евграфа:
— И слепая лошадь везет, коли зрячий на возу сидит.
Из братьев Алганаевых на Амур собрался старший Евграф. Акима и Митяя затаскали власти — то к заседателю земского суда, то к исправнику, то к воинскому начальнику. Власти доискивались, так ли уж неотвратно накликали на себя смерть арестованные мужики из Выселок? Впрямь ли в побег они пустились или был в том злой умысел самого конвоя? Братья ответствовали: нас-де не было, мы-де не видели, знать-де ничего не знаем. Их не арестовывали, но и из-под следствия не выпускали.
Последние ящики и мешки уложены, увязаны, сосчитаны. Горный дивизион с пушками, лафетами, снарядами на плотах. «Аргунь» вовсю попыхивает паром, вот-вот загудит — просигналит дальний путь.
— На моли-и-тву-у-у! — катится по берегу команда.
Зауряд-сотник подошел к Ранжурову.
— Поплывете вместе со мной на передней лодке. Приказ генерала.
— Сам он будет на «Аргуни»?
— Нет, машина на пароходишке слабая. Генерал недоверчив к «Аргуни», устроится на баркасе.
— Генерал и… на баркасе?
— А что? У него там не хуже, чем в раю. Каюта подвощена… до глянца, кабинет, спаленка. Стены под дуб, ковры. Стулья да диваны из самой Франции завезены. Во как!
Сводный батальон выстроен на берегу в две шеренги. Солдаты и казаки без шапок. Стол под желтым бархатом, на нем в серебряной ризе икона Албазинской божьей матери. Поп, дьякон.
Генерал-лейтенант Муравьев, капитан второго ранга Казакевич, подполковник Карсаков проходят перед фронтом.
— Взять шашки подвысь!
«Бьют барабаны. Мужики, бабы, ребятишки, надвинулись отовсюду, глядят на церемониал, вытаращив глаза.
Капитан второго ранга Петр Васильевич Казакевич не случайно определен во главе отряда. Слыл во флоте офицером не робкого десятка. Плотный, коренастый блондин с редкими, небрежно зачесанными бакенбардами. Привычка верхней губой прижимать нижнюю, отчего всегда вроде бы удивление на лице. А так-то приглядеться… выражение лица — широкого, большого — простоватое, мужицкое. Усы, пышные, густые, опущены вниз.
Петр Васильевич в душе обижен на Невельского. Как же! Он, Казакевич, на шлюпке с транспорта «Байкал» первым открыл устье Амура и вошел в него. Открыть-то открыл… А получается, что во всем прежде всего заслуга Невельского. Кто командир — тому и первая слава.
Муравьев, понимая душевное состояние Казакевича, и уважая его как бесстрашного и дельного офицера, сказал ему по прибытии на Шилку:
— Ты, братец, первым вошел в Амур с устья, тебе самим богом уготовано и сплавом командовать. Первым считай, что войдешь в Амур и с верховий. Честь тебе и слава.
Генерал остановился у столика с иконой. Барабаны смолкли.
— Казаки и солдаты! — выкрикнул он, багровея от волнения, от торжественности момента. — Вам выпала честь первыми осуществить законное право России на свободное плавание по Амуру. Дети ваши, внуки и правнуки ваши будут с гордостью говорить о родстве с вами. Вы прославите себя и отечество. Помните, что вся Россия с вами, она молится за вас, горячо желая вам успеха. Помните, что мы идем на земли наших предков, обильно политые их кровью. Пусть воодушевляют вас их слава и героические деяния. Родные курганы, где зарыты их кости, ждут нас.
Казаки и солдаты! Англия и Франция сделали нам объявление о войне. Встанем же все дружно на защиту отечества, веры православной!
Где ждать нам неприятеля? То ли окажется он в Черном море, то ли погоня за военной славой завлечет его в Финский залив, то ли встречать его в Архангельске… А только думается мне, братцы, что пожалует он и к нам в гости — на берега Восточного океана. Встретим его, как всегда встречали русские своих врагов — щитом да мечом, пулей да картечью, штыком молодецким! Помните, что всех нас благословил в поход помазанник божий, незабвенный наш государь и император. Слава ему! Слава!
— Слава! — громыхают шеренги. — Сла-а-ва!
После молебствия в полной тишине от берега отчаливают по течению семьдесят пять барж и плотов с пароходом «Аргунь».
В свинцовых водах Шилки проплывают, покачиваясь, то погружаясь, то всплывая, последние льдины.
Впереди на лодке проводник отряда зауряд-сотник из Усть-Стрелочной станицы, с ним зауряд-хорунжий Ранжуров, подвесельные из казаков. Позади двадцать лодок сводного батальона, за ними баркас генерала.
«Аргунь» отвалила без войска, никто не пожелал плыть на ней — паровая машина не внушала доверия не только генералу, но и казакам. «Накалится докрасна, натрубит в уши и разорвет ее», — высказывались казаки.
Испятнанные залысинами белесых солончаков, теснились по берегам Шилки невысокие лобастые сопочки.
— Если бы не лодки с батальоном, не баржи с пушками, — проговорил задумчиво Ранжуров, — то не поверил бы, что идем в устье Амура.
— Что, сердце-то заиграло? — улыбнулся зауряд-сотник.
— Заиграло… Вспомнилось все. Мы ведь с вами, сотник, в Усть-Стрелке свиделись.
Казаки привычно правили лодками, без особого интереса поглядывали на берега. Та же тайга, те же сопки, что и дома. На полянках попадались кустики белой кашки, белесые листочки полевицы. На мелководье заросли тальника, плакучей ивы. Совсем как где-нибудь на Шилке, Чикое, Хилке…
— Ноне че в походы не ходить, — рассказывал молодым казакам бородатый урядник. — Харчей вон сколько! Генеральский повар хвалился, что на каждой барже; полторы тыщи пудов разного провианту. В ранешное время ходили без поваров.
— А как, ваше благородие?
— А так… Перед походом атаман оповещает: харчи сготовь. Ну, у нас неотлучно имелся на станичном довольствии хорошего кормления бык. Забиваем быка. Засаливаем. Солонину высушим, искрошим. От быка выходило фунтов двадцать мясного порошка. Ложки на два котелка супа хватало. Добавишь сушеной картохи, капусты. Сытный бульон наваривался. Без поваров… В походе случалось хлебцы пекли в ямах.
— Манджурцы как наскочат… Не подвернись под пулю. Идем-то без их пропуска…
— Генералу виднее.
— Ты че? Ветром подбитый, че ли?
— Верно али нет — земли-то по этому берегу наши? Даве генерал провозглашал.
— А ты откудова свалился, мил-голова?
— Оренбургский я, — оправдывался казак.
— Оно и видать, что ни бум-бум!
— Беспокоится за удачу, как медведь за свой зад.
О войне с англичанами и французами почти что не вспоминали. Какие тут, на Амуре, англичане… Не верилось что-то. Проплыть бы без войны по Амуру, а что потом, так об этом-то не очень думалось.
На третий день сплава по Амуру флотилия тихо и торжественно подошла к холму, где когда-то грозно стоял русский город-крепость Албазин. Трубачи вытянулись, побагровели от натуги, заиграли «Коль славен наш господь в Сионе». На лодках и плотах, баркасах и баржах все встали, волнуясь, обнажили головы. У Ванюшки Кудеярова на глазах блестели слёзы. Последовала команда: казакам и солдатам при ружьях и в боевой форме высадиться на албазинскукэ землю. Под звуки гимна «Боже, царя храни» началась высадка. Первым вступил на берег Муравьев. Отряд отслужил молебен. Звуки молебна всех радовали и тревожили.
И камни, и глина, и песок здешние казались Ванюшке Кудеярову какими-то иными, чем где-либо. Он, осторожно оглядываясь, подолгу смотрел на деревья, на выветрившиеся склоны полуразрушенного вала. Да и не только он… Все осторожно озирались, любопытствовали, все чего-то ждали, придавленные пустынностью, тишиной и непроницаемой завесой, отделяющей их от прошедших двух веков… Где-то тут лежали кости их прадедов, где-то неподалеку блуждали их неприкаянные души… Не эти ли деревья давали тень албазинцам? Не на этой ли луговине паслись их кони?
Генерал медленно поднимался на остатки албазинского вала. Из-под ног, шурша, осыпалась галька с песком. Не наступить бы на скелет… Не потревожить бы сон усопших… Неизведанное ранее тревожно-радостное чувство, смешанное с грустью, захватило его.
Поднявшись, на вал, Муравьев дождался, когда отряд втянется в границы мертвого города, и опустился на колени, отдавая дань праху защитников Албазина. Весь отряд последовал примеру генерала.
Принесли деревянный крест и поставили его на вершине холма. Солдаты и казаки обнажили головы, держа желтые свечи. У офицеров свечи были белые с золотым ободком. Поп, размахивая кадилом, тянул нараспев молебен:
— Упокой, господи, души усопших рабов твоих! И ныне, и присно, и во веки веков, аминь!
Под погребальный мотив все крестились и склоняли головы.
— И сотвори-им ве-е-чную память!
Неизбывная печаль вселялась в души людей.
Зауряд-сотник подтолкнул Ранжурова в бок:
— Видишь как! Люди давно сгибли, а слава о них жива.
Низко над берегом неслись облака, сбросившие свой дождевой груз где-то в хребтах. Посвистывал, крепчая, ветер.
Отплыв от Албазинского холма несколько верст, гребцы на передовой лодке разговорились мало-помалу:
— Земля-то здеся богатая! Не то что наша, — сказал Евграф. — Наша-то выпахалась. Которую весну без назема сеяли…
— Теперя и энта считай наша! — ответил Петы Жарков.
— А много ли ее?
— По всему Амуру. По левому берегу…
Казаки налегли на весла, чтоб подальше от берег отплыть, парус поставить.
— А не слыхал ли кто, братцы, про божескую землю? — спросил урядник.
— Не-ет, не слыхивали.
— Или есть такая? — поинтересовался, пятидесятник Санжи Чагдуров.
— Да вроде бы ее через Амур надо искать.
— Нелюбо тебе врать?
— Нелюбо — не слушай, а врать не мешай!
— А что за земля такая?
Это спрашивал нарин-кундуйский казачишка Пурбо Ухнаев, раненный когда-то в стычке с хунхузами и не пожелавший отправиться в лазарет.
— Да вот… будто бы остров плавучий, на месте не держится, по морям-океанам скрывается. В устье Амура открывается. Это и есть божья земля. Неизреченной красоты. Неизречимого блаженства.
— Га! Дак она, божья земля-то! Токмо для бога?
— Не-ет, энта изготовлена богом для удачливого да счастливого народишка. Не для всякого… Ни полиции, ни судов. Налогов не назначено. Белые калачи, мед, мясо, масло со стола не выводятся. Проживает тамошний житель при полной своей свободе. Солдатской службы не ведают. С кем воевать-то? Не с кем. Ссор или драк там не знают, не слышали, что это такое есть. Куда ни пойди — райские кущи. Ушибся, стукнулся, порезался — ни боли, ни синяка. Боль — что это такое есть — не знают. Да-а. Ружья простого не видывали, нет и в помине. Ни пушек, ни ружей. Мир-согласье во всем.
— Где ее получше искать-то, божескую землю? — спросил, улыбаясь, Петька. — Далеко ли то море-окиян?
— Поп сказывал, что плыть кораблем можно всю жисть. А все от воли господа небесного. Тую божью землю искать не берись, коли не силен верой, — отвечал урядник.
— Можа, через Амур сыщем? — спросил Кудеяров.
— Неоткуда ей тут быть.
— Поспрашивать бы у здешних народов. Кто тут проживает?
— До Албазина попадались орочоны. Здеся бродячие дауры.
Зауряд-сотник усмехнулся: «Додумались, у кого спрашивать про божескую землю. У самых что ни на есть нехристей».
В пятидесяти верстах выше Айгуня флотилия остановилась. Муравьев отправил к айгуньскому амбаню зауряд-сотника и переводчика с несколькими казаками, чтобы известить маньчжурские власти о следовании русского отряда в устье Амура.
Ночь прошла в томительном ожидании. Муравьеву не спалось, часто вставал, выходил на палубу. Воды Амура вниз по течению были пустынны. Где-то всплескивала крупная рыба. По-бычьи взревела выпь. Вдоль берега теплились огоньки костров. Перекликались часовые: «Посма-а-три-вай!»
Утром из протоки выскочила парусная лодка под маньчжурским флагом. Муравьев велел поднять на баркасе русский флаг. Лодка, гонимая попутным ветром, скоро подошла к борту баркаса.
Оттуда спустили дощатый трап с ковровой дорожкой. По трапу поднялись на судно чиновник амбаня — высокий, тощий маньчжур с тонкими подстриженными усиками и переводчик.
Чиновник спросил, куда и зачем следует русская флотилия. Муравьев ответил, что флотилия направляется в устье Амура для подкрепления крепостей на морском берегу России.
— Вашим крепостям кто угрожает? — учтиво спросил чиновник, кланяясь и прижимая руки к груди. — Нельзя ли без военной силы?
— Мировая политика принуждает нас к этому, — резко сказал Муравьев. — Мы воюем с Англией и Францией.
— Из Пекина нет разрешения…
— Я хочу видеть вашего амбаня.
— Он шлет вам наилучшие пожелания и подарки. — Чиновник поклонился. — Ваши слуги могут взять подарки. — Он указал рукой на лодку.
По распоряжению Муравьева казаки спустились в лодку. Оттуда послышалось хрюканье и под улыбки и смех стоявших на палубе офицеров казаки втащили на баркас черную свинью.
— Мур-фу-фу! Мур-фу-фу! — твердил чиновник, скаля в ослепительной улыбке зубы и прикладывая беспрестанно руки к груди.
— Чего он хочет? — спросил Муравьев у переводчика.
— Это ваше имя, переиначенное китайцами. Он чествует вас.
Генерал поблагодарил чиновника, угостил его обильным обедом и снабдил подарками.
Маньчжурская лодка ушла. Чиновник амбаня не имел полномочий для переговоров и приплыл сюда, как полагали в отряде, для разведки и затягивания времени, чтобы амбань смог подготовиться к встрече с русскими.
Флотилия тронулась в путь, не ожидая возвращения зауряд-сотника.
Чтобы произвести впечатление на амбаня, Муравьев перебрался с баркаса на пароход «Аргунь». Настроение у него несколько испортилось. В свите генерала все приуныли.
«Неужели придется проходить с боем? — думал генерал. — Вот уж никак не желательно. Что там за гарнизон, много ли пушек? Они о нас все вызнали, мы о них ничего… Зауряд-сотника держат, не выпускают. Понятно. Нельзя выказывать нерешительности и трусости.
А что если самому пойти к амбаню? Арестуют? Не будет это ошибкой? Ошибся, что ушибся: вперед наука. Но опять же… Жди прорехи там, где сшито на живую нитку, а у меня пушки, солдаты, казаки. Поеду к амбаню, склоню его к миру. Воевать нам не из-за чего. Не дурак, так сам поймет. А от приветливых слов язык не отсохнет».
Казакевич и Корсаков получили приказ: если через три часа после того, как Муравьев отправится к амбаню, не поступит к ним никаких известий, атаковать город под прикрытием артиллерийского огня.
«Аргунь» подошла к берегу. С парохода спустили шлюпку, в которой находились генерал, его адъютант и шестеро казаков.
Берег и прилегающие улицы пустынны. На крепостном валу ни солдат, ни пушек. Недоумевая, Муравьев поднялся берегом и, выбрав, по его представлению, главную улицу, направился туда. Адъютант и казаки шли чуть позади, озираясь, не обнаруживая признаков жизни.
— Что они, вымерли все? — громко спросил себя самого генерал, и тут же увидел, что со дворов, из-за деревьев на него глядели испуганные лица горожан.
— Ваше превосходительство, — сказал, подходя, адъютант. — Они испугались, парохода. По Амуру паровые суда не ходят. Они увидели дым из трубы и приняли «Аргунь» за дом, начиненный порохом и ядрами, которому надлежит взорваться близ стен крепости.
— Все может быть, — проговорил рассеянно генерал, сворачивая на мощеную улицу, где он заметил приближающийся экипаж. На сиденье он увидел того чиновника, который приезжал в стан русских.
Муравьев и его адъютант сели в экипаж и без приключений доехали до резиденции амбаня.
Айгуньский амбань встретил Муравьева в дверях своей приемной с белым цветком в руке. Пройдя сквозь живой коридор пестро одетых чиновников, купцов и офицеров, Муравьев подошел к амбаню и, отдав честь, приветствовал его. Амбань пожал генералу руку и пригласил гостя к себе.
В просторном кабинете стоял полумрак, пол застлан коврами, стены завешаны шторами и картинами, как понял генерал, из буддийского пантеона. У стен стояли бочки из черного дерева с высаженными в них деревцами. Бросались в глаза изображения драконов.
Амбань был стар и тучен. Одеяние из цветастой материи было все в складках и оборках, так что Муравьев не разобрал: то ли губернатор в юбке, то ли в халате, то ли в длинной рубахе со штанами.
Они уселись друг против друга за низким круглым столом из красного дерева. В вазах лежали фрукты, конфеты, шоколад.
Появился переводчик.
После взаимных пожеланий здоровья и счастливых бесконечных лет богдыхану и русскому императору Муравьев спросил об отряде, посланном им ранее в Айгунь. Он узнал, что русские находятся в общем зале с маньчжурскими, офицерами.
Амбань подтвердил заявление своего чиновника, что разрешение из Пекина на пропуск русских судов не получено и что не в его власти давать подобные разрешения.
— Так что, не плыть ли нам обратно? — в раздражении спросил генерал.
— Мы бы не хотели сеять зубы дракона[45], — проговорил амбань, подвигая угощение к гостю. — Не делайте другим того, чего не хотите для себя.
Муравьев, не посмотрев на угощение, продолжал развивать мысль о том, что сплав русского отряда по Амуру не может расстроиться из-за формального отсутствия пекинского разрешения, что его правительство рассчитывает на понимание маньчжурами как исторически сложившейся обстановки, так и нынешнего состояния мировой политики.
Он закончил сообщением о том, что его правительство пребывает в состоянии войны с Англией и Францией, что эти государства зарятся на восточные земли России, что подобная опасность грозит и Китаю.
— Акула будет рада, если весь мир скроется под водой, — вставил амбань. И добавил, что он близко к сердцу принимает слова генерала, что он принадлежит к той партии чиновников богдыхана, которые стоят за союз с Россией.
— И вам, и нам нежелателен приход сюда любой третьей державы.
— Да, но вы уже открыли порты для иностранных судов!
— Все лошади спотыкаются, все люди ошибаются. Иные пекинские дипломаты уподобляются змее, которую схватили за голову и толкают внутрь бамбуковой палки, чтобы она перестала двигаться.
— Господин амбань, вы обязаны в интересах своего государства и, руководствуясь личными соображениями, кои я нахожу весьма разумными и дальновидными, не препятствовать нашему дальнейшему плаванию. Потомки воздадут вам хвалу.
— Потомки меня не очень волнуют, — улыбнулся амбань.
— Вы поставите меня в неловкое положение. Я выполняю приказ своего правительства. Не открывать же нам военные действия!
Амбань задумался. «Пусть русские скорее уезжают отсюда, — размышлял он. — Россия нам нужна как союзник, а не как враг. Лучше пусть на Амуре будут две державы, раз судьбою и историей так начертано, чем придут и обоснуются третья, четвертая…»
— Я сообщу Пекину, мой высокий гость, — заговорил амбань, — что подчинился разуму. Да будет велика милость богдыхана его верному слуге!
Муравьев на радостях съел яблоко и, поговорив с амбанем еще несколько минут, отбыл с офицерами и казаками на пароход.
Плавание продолжалось.
За Айгунем попалось небольшое маньчжурское селение. Оттуда приплыли на лодке к Муравьеву торговец в кожаных штанах и грязной бязевой рубахе и его приказчики.
Торговец упал в ноги к генералу, просил выдать разрешение на торговлю с орочонами, даурами, гольдами.
Муравьев, вдоволь посмеясь, отпустил с миром торгующего маньчжура и его приказчиков: «Торгуй, сколь можешь».
Все чаще встречались деревушки гольдов. Население, кем-то предупрежденное об отряде, высыпало на берег, приветствуя солдат и казаков. Несли копченую, вяленую и соленую рыбу, сохачье и оленье мясо. Охотно давали своих проводников. Муравьев сначала от проводников отказывался. Но после того как флотилия по ошибке зашла в Уссури и потеряла несколько дней на бесцельное путешествие, от услуг гольдов уже не избавлялись.
Амур, дотоле благосклонный к отряду, вдруг разразился бурей. С хребтов набежал ветер, небо насупилось, волны ходили ходуном, поднимались все выше, и удары их становились свирепыми и чувствительными для судов флотилии. Полил дождь как из ведра, небо сплошь затянуло темными тучами. Берега скрылись из глаз.
О буре никто не подумал. Особенно благодушно было настроено пехотное начальство. Из-за этого трудно пришлось солдатам на плотах. Укрыться от бури оказалось негде. Легкие шалаши разнесло в первые же наскоки ветровых смерчей. А тут еще надо было спасать пушки.
Солдаты ползали по бревнам, крепили лафеты канатами, заворачивали дула брезентами. Ничего, управились. Русскому солдату все не в диковину. Дивизион потерь не понес.
Обвязавшись веревками, чтобы никого не снесло бушующими волнами, солдаты-артиллеристы крестились, уповая на господа бога и крепость сплотки.
Сквозь брызги воды и шипение волн, бьющих о плот, донесся крик:
— Шапку унесло!
На крик ответили:
— Была бы голова, а шапка найдется!
Буря нанесла флотилии урон. Затопило три баржи, пять плотов и восемь баркасов с провиантом.
— Вот уж истинно река Черного дракона! — говорили на судах. — Не зря манджурцы ее боятся. Они и селиться тут не хотят. Сколь проплыли — одну деревушку видели. Да и та — с десяток фанз да будка сторожевая.
Первый сплав русских по Амуру близился к завершению. Уже капитан Невельской на встречном судне подллыл к «Аргуни» и поднялся на ее палубу, где был обнят и обласкан генералом. Уже показался Мариинский пост…
Месяц плавания позади.
Новый кучер пришелся ко двору тайшинскому наследнику Дампилу. Молчалив, исполнителен. Догадывается, где быстро ехать, где рысью, где шагом. Если Дампилу ехать навстречу солнцу, круто поворачивает коренника — жаркие лучи скользят по стенке экипажа…
Кучер с умом выбирал коренников: чтоб повыше был пристяжных, чтоб обладал лебединой шеей и любил голову держать гордо, под ноги себе не смотрел. Тройка у него шла на разных аллюрах. Пристяжные мчались галопом, словно на крыльях, а коренник шел такой грациозной рысью, что со стороны поглядеть — не иначе наследник тайши летел по воздуху.
Взял его Дампил на службу охотно. Кучер не захотел числиться в казаках, сбежал в ясачные по своей воле от безденежья, от лихой пограничной повинности, от скорого на кулачную расправу пятидесятника. Кучер обещал привести за собой с десяток юрт с Шибертуя, Закалтуса… Почаще бы являлись такие кучера!
Коней тот кучер для экипажа Дампила выбирал в табуне самых диких. Сын тайши поначалу побаивался бешеных скачек по степям Хори, но пообвык, ничего… Да и нравилось ему, когда экипаж вылетал на улусную улицу. Все живое моментально пряталось, освобождая путь несущемуся, закусив удила, кореннику. Никто из стариков не помнил таких удалых троек, какие подбирал конюх тайшинского наследника.
Размахивая огромным кнутовищем, в замасленном халате на голом теле, вращая белками глаз, орал что есть мочи рябой кучер Дампила:
— Но-о-о, беспутные! Шевелись! Давай, давай!.. Овес близко! Сено близко! Улус близко! Шибче, шибче! Эгей-ей!.. Улус впереди!
…Ехали ныне без стражников. Те остались в Усть-Зазе выколачивать ясачные соболишки.
Дампилу без стражи непривычно, страшновато. Из оружия одна сабелька на перевязи, да что в ней проку? Кучер чего-то кричал: «Улус близко!», а улуса не видать, лес вывернулся из-за поворота и растянулся по всему горизонту. «Той ли дорогой едем? — забеспокоился Дампил. — Лесу быть вроде рано. До утра степью ехать!»
— Э-э-й, стой-ка! — закричал он кучеру. — Держи лошадей!
Кучер не услышал, напевая что-то себе под нос. Дампил снял сабельку, ткнул ею в спину кучера. Показал ему, что надо остановиться экипажу.
Дорога пошла под уклон, лошади, заупрямившись, перешли на галоп. Кучер бросил ненужные вожжи, поднялся с облучка, присел и прыгнул кореннику на спину. Тот рванул в сторону, сбивая и заваливая пристяжную.
Кучер тянул на себя изо всех сил вожжи. Тройка сбавила бег и встала у самой опушки леса.
Кучер снял с себя кушак, вытер мыло с коренника, завязал ему глаза тем же кушаком и спрыгнул на землю. Дампил тяжело дышал на мягких подушках, вытирал со лба обильно проступающий пот.
— Куда мы заехали, черт бы тебя побрал? — нахмурился Дампил.
— Слезай, мозглявый, рассчитаемся!
На Дампила смотрели в упор глаза, полыхавшие живой испепеляющей ненавистью.
— Слезай! Ну!
Крик подхлестнул Дампила, он неуклюже полез из экипажа, ища ногой подножку. Кучер сорвал с него саблю, швырнул в кипрейные кусты. Рябое лицо его кривилось, губы дергались…
Он велел сыну тайши вытащить штоф с водкой, разлить в фарфоровые пиалы себе и ему. Дампил исполнил беспрекословно все, что велел кучер.
— Помянем безвинно… убиенную из улуса Кижи… Бутыд Муртонову! Приняла муки мученические.
Дампил, подогнув ногу, ошалело мигал, раскрывая рот.
— Не было, не было! — замахал руками Дампил. — Наговоры на меня, врут завистники… прихлебатели. Не было, не было!
— Собственный запах человеку неизвестен. Скажи, кто ее бил кнутом?
— Не я, не я! Меня не было, ничего не знаю.
— Ноги следуют за головой…
— Ее били… Эти самые… из конторы.
— Кто? Да не мели вздор.
— Вспомню. Дай вспомнить. Ох, и напугался я! Будто сердце окоротало… А я не виноват. Любил я ее, как любил! Мог ли я ее ударить? Да при мне ни один волосок не упал бы с ее головы. А хлестал ее плеткой Гурдарма Ишеев. И… кто еще? Тогмитов Цыжип, с ним и Дарибазаров. Как его звать? Из памяти ушло, не вспомню никак.
— Большая собака залаяла, а за ней и маленькие!
Кучер выпил водку, не закусывая, долил еще в пиалу.
Дампил, опираясь рукой о стенку эпикажа, тихонько выл, предчувствуя для себя беду.
— Брось мяукать! Для лягушки нет океана больше ее болота. Буду я тебя казнить той же казнью… кнутом. Кнутобойцев насмотрелся на каторге, умею обходиться… Той же монетой отплачу тебе.
— По какому праву? — взвизгнул Дампил, размазывая слезы по лицу.
— Камень, брошенный тобой вверх, упадет на твою же голову!
— А-а-а! — закричал Дампил и побежал на кучера, то ли не понимая, что делает, то ли с отчаяния.
…Тело его корчилось в пыли под ударами свистящего кнута. Вот он передернулся весь, судороги отпустили его, вытянулся, перестал стонать.
Цыциков снял с него пояс, где были зашиты деньги. Труп он оттащил в кусты. Огляделся. Пошатываясь, подошел к пристяжной… положил руку на спину лошади, устало склонил голову.
Осенью в низовьях Амура Муравьев встретил у Невельского высокого гостя из Петербурга — адмирала Ефимия Васильевича Путятина. Муравьеву гость не понравился. Один из приятелей Нессельроде… Надо держать с ним ухо востро.
Полномочий вмешиваться в амурские дела Путятин не имел, он был недавно в Японии с дипломатической миссией, и Муравьев из вежливости провел с ним день на фрегате, а затем занялся дислокацией войск.
Полубатальон солдат он высадил на берегу озера Кизи и отправил его через хребет в бухту Де-Кастри. Здесь солдат поджидали транспорты «Иртыш» и «Диана». Они должны доставить полубатальон в Петропавловский порт для усиления тамошней воинской команды. Шарагольские казаки приданы к солдатам, едущим на Камчатку. Основные казачьи силы оставались в Мариинском посту. При них два орудия. Это на случай, если противник атакует бухту Де-Кастри.
Остальные войска Муравьев доставил в устье Амура — на Николаевский пост.
Сам генерал со штабом пешком пошел по берегу речки Табой, текущей из хребта в озеро Кизи… Путь пролегал через поляны, заросшие папоротником. Часто встречались багульниковые заросли и березовые рощи.
Муравьев расспрашивал Невельского о здешней жизни.
— Богатства тут бесподобные, ваше превосходительство, — отвечал Невельской. — Горы, озера, леса по всему бассейну низового Амура, и повсюду ничего не исследовано. А еще более важным считаю я… Для графа Нессельроде — это все равно, что нож к горлу…
— А что такое? Обрадовать ты меня хочешь? — спросил генерал.
— Есть чему порадоваться, ваше превосходительство. Мои люди доказали… семьсот верст прошли, ночуя под открытым небом… доказали, что в здешних краях никаких пограничных столбов или знаков нет и никогда не существовало!
Муравьев воскликнул:
— Выходит, что Китай не может считать весь Приамурский край своей территорией!
— А он и не считает… Это все выдумки нашего канцлера. — Невельской улыбнулся. — Министра «нерусских дел».
— При Путятине лишнее не скажи. Знаю я тебя.
Невельской скорчил гримасу:
— Нужен мне этот адъютантик канцлера!
— А что слышно у вас о манджурах?
— Они сюда редко наезжают. Гиляки их ненавидят, но страшатся.
— Что они за народ, эти гиляки?
Невельской развел руками, подумал.
— Откровенно замечу… Поначалу в деревню приедешь к ним… не разглядишь ни одного открытого и ясного лица. Глаза так и светятся мрачным блеском. Ну… пожили тут, попривыкли друг к другу. Они видят, что мы их не обижаем, не притесняем. Вроде как оттаяли, подобрели. Но не признают никаких властей. Их можно взять только уговором, попросить, как следует. Подчиняются лишь своим обычаям. И все же мы находим с ними общий язык. Я уже писал вам, Николай Николаич…
— Да, рапорты твои читал с удовольствием. И Петербург уведомлял.
— С гольдами у нас просто хорошо. Они показались мне робкими и боязливыми, но это все из-за манджур. Как только мы манджурам укорот произвели, гольды смело встали на нашу сторону. Ко мне приходили посланцы из гольдских селений южнее Амура. Они уверяли меня, что там земли ничейные и порты не замерзающие. Они как могут воюют с китобоями. Те плавают на судах возле берегов и бывает, что обижают гольдов. А манджуры, так те и вовсе… Могут обвинить гольда в нечестной торговле и обрезать ему уши, а то и живьем зарыть в землю. Если гольд надумал жениться, то он обязан просить разрешения у манджурского купца, и тот продает ему за немалую цену какую-то желтую бумагу. Без той бумаги жениться нельзя.
Я твердо убежден, что нам ни в коем случае нельзя умалять своих усилий по освоению здешнего края, и я… — Невельской помолчал, оглядывая дубовый лесок на склоне холма. По низу склона тянулся кедровый стланик. Вблизи тропы громоздились каменные валуны, а между валунами росли крупные сыроежки, коих раньше Невельскому видеть никогда не приходилось. Розовые, зеленые, желтые, бело-голубые зонтичные шляпки грибов торчали там и тут из травы и никак реально не воспринимались. Думалось, что сыроежки эти не настоящие, что кто-то их смастерил, разукрасил и натыкал между камней для красоты.
— Вот их сколько тут наросло! — проговорил он, показывая генералу на сыроежки. — У нас под Москвой такие не растут. Тут много такого, что нашим людям в диковину. — Невельской потер лоб, собираясь с мыслями. — Я, Николай Николаич, ваше превосходительство, считаю, что нельзя умалять усилий по освоению здешнего края.
— А кто же из нас иначе считает, Геннадий Иваныч? — вступил в разговор Казакевич, до сих пор молча слушавший старших по чину.
— Кто — определенно ответить не могу, Петр Васильевич. А только полубатальон солдат уже грузится на «Иртыш» и «Диану». Эти солдаты, смею думать, ваше превосходительство, Николай Николаич, нужны более здесь, на Амуре, чем в богом забытой Камчатке. Ну, что Камчатка? — неожиданно загорячился Невельской. — Ну что? Холода, туманы, голые скалы. Дикие камчадалы со своими тюленями… Жизни там нет и не будет. Хлеб привозной, картошка привозная. Цинга… Чего и кого там оборонять? Да пусть ее берут англичане, если она им нужна!
Муравьев нахмурился. Он вспомнил о том, что Невельской уже высказывался о подчиненной роли Камчатки перед Амуром.
«Молод и горяч, в политике не сведущ, — подумал генерал. — Открыл устье Амура для России и знать более ничего не хочет».
— Зачем же отдавать Камчатку англичанам? Где это принято разбрасываться приобретенными землями? Они нам достались не за так, не за здорово живешь, — проговорил Муравьев сердито.
— Поверьте, ваше превосходительство, приплывут англичане в Петропавловск, — не сдавался Невельской. — Померзнут там, от злости спалят рыбные амбары российско-американской компании и возвернутся восвояси. Что им там делать? Пополнять крестами местное кладбище? Заготовлять для метрополии юколу?
— Чует моя печенка, — попробовал отшутиться Муравьёв, — что Англия скоро заявится в Петропавловский порт. Печенка, Геннадий Иваныч, — мой внутренний враг, а Англия — мой внешний враг. Они между собой старые союзники.
— Но я не вовсе против Камчатки, — поспешно ответил Невельской. — Я только за то, чтобы…
— Нет, Геннадий Иваныч! На Амуре мы пока стоим шатко. Тут кругом у нас тонко, кругом рвется. Камчатка — вот что даст нам опору! Я и в Петербурге о том твержу. Война с Англией открылась. Не нынче, так завтра и мы встанем под пули. Противника жди отовсюду. И мимо Камчатки он не пройдет. Быть штурму Петропавловского порта! Камчатка помогла мне внушить государю, что нужен сплав по Амуру. Она заставила умолкнуть Нессельроде. Пока хотя бы… Спасая Камчатку через Амур, мы будем питать и осваивать Амур благодаря той же Камчатке!
— Вот и давайте поддерживать Камчатку с Амура! — воскликнул Невельской.
— Что-я и делаю, — отозвался Муравьев.
— Поддерживать Камчатку не отправкой туда войск, а присутствием этих войск на Амуре.
— Но Англия пойдет на Камчатку!
— Ваше превосходительство! — Невельской устало вытер возбужденное лицо. — Англия пойдет туда, где окажутся наши войска и суда. Ее утешит лишь разгром русской военной силы на побережье Восточного океана. Это для нее все. А занять скалистые пустыни… Согласитесь, ваше превосходительство…
«Тебе бы в мою шкуру, — подумал Муравьев. — Позаседал бы в комитетах у Нессельроде и Меншикова…»
— На Амуре нас неприятель не возьмет ни с какого бока, — продолжал Невельской. — У нас удобные и надежные пути снабжения. Есть куда спрятать эскадру, если к тому нужда объявится. А Петропавловский порт отрезан… В море вражеские корабли перекроют пути подхода, а с суши… Горы, тундра, бездорожье.
Муравьев, не отвечая Невельскому, повернулся к конвою и приказал остановиться.
Речка, берегом которой они шли, обмелела. Всюду в бурливой воде торчали острые камни. Заросли кедрового стланика становились все гуще, и там, где кустарники смыкались невысокой, без просвету, чащей, вода текла узким ручьем из-под старого корневища.
Подошел проводник-гиляк с угрюмым лицом и густой черной бородой. На голове у него шляпа из бересты с какими-то черными и красными знаками, в толстых губах зажата длинная трубка из бамбука с маленькой медной чашечкой, в которой дымился табак.
Проводник поклонился генералу, прикладывая руку к груди. Из его слов Муравьев узнал, что на переход от этой реки, что терялась в кедровом стланике, до другой реки, впадающей в залив бухты Де-Кастри, времени уйдет не более чем на то, чтобы ему, проводнику, выкурить две трубки. Проводник добавил, что после дождей, когда везде много воды, гиляки перетаскивают здесь на себе лодки, если им нужно из озера Кизи добраться до великого моря.
Бухта Де-Кастри Муравьеву понравилась.
Весь день с Невельским, Казакевичем и Карсаковым генерал бродил по заливчикам, забирался на мыс, указывая, где желательно ставить пушки для отражения неприятельских судов. Сев в вельбот, он побывал на островах, обследовал песчаные мели, подолгу любовался тихими водами рейда.
— Бухта может служить пристанищем для многих флотов, — восторженно сказал он своим спутникам.
— Смею уверить, ваше превосходительство, — отвечал Невельской, — южные гавани куда более удобны. Здесь мы можем держать лишь суда, неглубоко сидящие в воде.
Казакевич поддержал генерала:
— Положение Де-Кастри в соседстве с Амуром сделает эту бухту рано или поздно действительно важной. И я верю, ваше превосходительство, что ее рейд и ее бухточки, защищенные мелями и островами, покроются со временем, даст бог, многочисленными судами.
— Вот и защищайте ее как следует! Неприятель не преминет посетить эти берега.
Невельской, ехидно улыбаясь во весь рот, не утерпел, ляпнул генералу про то, что наболело на душе:
— А чем ее защищать, ваше превосходительство?
Не отводя улыбчивого лица от построжавших генеральских глаз, добавил:
— Полубатальон-то вы изволили отослать на Камчатку. Хвать-похвать, а сил нет.
— Опять ты, братец, за свое. Не пори горячку. Ну да нынче я надолго добрый, а то ты бы давно рассердил и обидел меня.
— Что вы, ваше превосходительство!
— Скажу вам, господа, что Камчатка велением государя выделяется в особую область. С губернатором, как положено…
— В особую область?! — с неудовольствием протянул Невельской. — Ни на что не похоже. Да это же помеха всему амурскому делу! Порох даром тратим.
— Какая же в том помеха?
— Деньги, оружие, штаты — все повезут на Камчатку. Чиновников, попов, купцов повезут. Раз в министерствах и департаментах будет обозначена новая область, то о ней и забота будет. На Амур махнут рукой. Попомните мои слова!
— Камчатка Амуру не помешает, — вставил Казакевич.
Подполковник Карсаков Высказался определеннее:
— На Амуре государь разрешил содержать покалишь Николаевский пост. О портах Амура нынче и заикаться нечего, Геннадий Иваныч.
— Но дело Амура захиреет!
— А мы его будем питать Камчаткой, и дело сие не захиреет! — заметил Муравьев. — Нам всем Амур дорог и желанен, не одному тебе, господин капитан первого ранга.
Николай Николаевич про себя думал:
«Чего воду в ступе толочь? Невельской весь ослеплен своим открытием Амура для России, он листы пекинского трибунала не читал… Для него Камчатка помеха. А того не хочет понять, что станет Камчатка областью, и тогда в Петербурге от нее не отвертятся, расходы на нее по всем статьям пойдут, хочешь не хочешь, а заводи там губернское правление и все подобающие ему присутственные места, хочешь не хочешь, а думай, как ее от неприятеля уберечь, как и какое ей развитие дать. Ну, не без того… То, что бы следовало Амуру, пойдет туда. И зря пойдет. Да что поделать, если иного выхода нет? Без Камчатки никто в Петербурге Амуром заниматься не будет. Не-ет… Через Камчатку только и на Амуре можно утвердиться. Побьем англичанина в Петропавловске… Ну, тогда все! Тогда песенка Нессельроде считай что спета. А как же! Если побьем, да. Спета, спета! Спросите-ка тогда: почему побили англичан в Петропавловске? Легко ответить. Куда как легко. Сплавили по Амуру солдат, пушки, порох, провиант. Для Камчатки. Для Петропавловского порта. Вот и побили англичан. А без Амура не вышло бы. Без Амура… Вот какая политика, Геннадий Иваныч! Долой ум заскорузлый!»
Все эти мысли бродили в голове Муравьева, когда он смотрел на недовольного и растерянного Невельского. Но генерал и не подумал делиться всем со своими спутниками. Он доверял только подполковнику Михаилу Семеновичу Карсакову. Михаил Семенович с полуслова понимал генерала, при исполнении его распоряжений был всегда точен. Кто бы мог подумать, что из беспечного гвардейского офицера Семеновского полка так скоро под опекой губернатора выйдет образцовый чиновник по особым поручениям, готовый за Николая Николаевича в огонь и в воду! Первое время в Иркутске ходили слухи, что Карсакову просто везет, что он родственник губернатора, а отсюда и всякое такое… То, что Мишенька любезный — родственник, это верно. Но только скоро все поняли, что на одних родственных чувствах с генералом кашу не сваришь.
Поглядывая на высокого, плечистого и ловкого подполковника, Муравьев решил:
«Вот кого надобно отправить в Петербург с рапортом об окончании сплава».
Карсаков в сопровождении нескольких офицеров штаба сел на шхуну «Восток» и отбыл в Аян.
Муравьев с Невельским и Казакевичем готовились к пешему переходу в Николаевский пост. Генерал торопился осмотреть этот пост, лежащий в устье Амура. Здесь предполагалось строительство земляных укреплений, площадок под батареи и казарменных помещений для сводного батальона солдат и матросов.
Погода быстро портилась. Небо хмурое, со зловещими клочьями темных облаков. Они низко неслись над бухтой под ударами ураганного ветра. Темно-серые волны с глухим рокотом бились о берег. Мрачные тупоголовые горы отвесно высились над самой водой. В сажени над урезом воды — голый, иссеченный волнами и ветрами камень, наслоенный друг на друга террасами. Выше террас — черная грива хвойных деревьев, как огромная меховая обшивка гор. Еще выше густые заросли кедрового стланика, обрывистые, головокружительные кручи, заросшие ползучими растениями. Всюду причудливые и хаотические нагромождения камней, обломков скал и вывороченных с корнем деревьев.
Яростные волны с шипением разбивались о подковообразную скалу, чудом уцелевшую среди необузданного напора океанских бурь. Своей дальней частью подковы эта скала упиралась в каменный постамент, временами оголяемый волнами, ближняя же часть подковы сращивалась со скальным берегом. Между дальней и ближней частями скалы-подковы зиял огромный овальный проход — то ли обвалилась порода при сильной буре, то ли землетрясение вырвало утробу у этой скалы. По ее верху тянулись заросли колючего кустарника с ярко-красными цветами — того же самого, что рос по склону береговой, сопки.
Муравьев поежился, увидев лукоморье при непогоде. Он подумал о том, что тут мрачно и дико и что на Николаевском посту, куда он скоро отправляется, тоже мрачно и дико, и было страшно оставаться одному перед безбрежным свирепым морем, перед неприступной высотой горных вершин, перед хмурым, нелюдимым урманом, росшим на полуденных скатах холмов.
Пока добрались до Николаевского поста, Муравьев и его спутники изрядно натерпелись. Продирались через чащи травянистых растений, пустив вперед оленей с гиляками. Гиляки пробивали тропу, размахивали чадящими дымом факелами. В воздухе роились тучи гнуса и мошкары. По берегам, островам и протокам Амура тянулись нескончаемо травяные заросли из зонтичных растений и тростника.
Возле болот тростник перемешивался своими стеблями с ветками чернобыльника и наползающими отовсюду лианами. Все, что росло тут, переплеталось в бесконечную сеть… И не раз, и не два проводники и казаки брались за топоры и сабли, чтобы проложить путь каравану.
В Николаевском посту — три домика для офицеров и магазин российско-американской компании. На высоком шесте развевался русский флаг. Дымились костры с подвешенной рыбой. Всюду ошкуренные бревна, смоляной запах щепы.
На берегу стояла казарма. Сарай не сарай, а что-то вроде… Пять маленьких окон, закрытых миткалью, глядело на реку. Стелить полы некогда. Наспех сварганили пол. Ни коридора, ни сеней, ни отхожего места. Печи без вьюшек. Крыльца и того не успели поставить.
Сам генерал явился в казарму. Матросов и казаков поставили во фронт вдоль стены.
Священник прочел проповедь. Нижние чины пропели молитвы «Верую» и «Отче наш».
Генерал поблагодарил их за службу, велел вдоль нар поставить столы, выдать всем двойную чарку водки с закуской.
Когда выпили и закусили, генерал захотел послушать песню.
За столами дружно затянули:
Как на дубчике
Два голубчика сидят…
Певцы намекали на Муравьева и Невельского. И когда последовал неожиданный припев: «Еще нет такого молодца, как Геннадий Иванович!», то генерал захлопал в ладоши, а расчувствовавшийся капитан приказал от себя выдать команде еще по чарке.
Матросы и казаки, развеселившись, плясали вприсядку.
Обедал Муравьев в домике у Невельского. Гостей набилось столько, что заняли обе небольшие комнаты. Невельской все еще был радостно возбужден от песни и нет-нет да и бормотал про себя: «Еще нет такого молодца…»
Выпив шампанского, он и вовсе разошелся, вспомнил Петербург, заседания Сибирского комитета. Начал ругать канцлера Нессельроде. Да как ругать! Повышал голос до того, что у гостей в ушах звенело. «Надо повесить его! — кричал капитан. — Нессельроде — кисель вроде!» Старший офицер дергал его за сюртук. Муравьев недовольно морщился. За столом напротив сидел Путятин — вполне мог донести на Невельского в Петербург. Генерал, чтобы отвлечь Геннадия Ивановича, заговорил о фарватере для прохода судов в Амур. Невельской собрал со всего стола рюмки, чашки, ложки, горячо стал доказывать проходимость фарватера, расставляя посуду и показывая, что вот эта рюмка — такой-то мыс, а эта чашка — такая-то коса, и при всем том не забывая помянуть чертом «карлика Нессельроде, изменника и подлеца».
Путятин краснел, пыхтел, пытался оправдать министра иностранных дел, вырывал из рук Невельского свою рюмку, ставя ее на прежнее место. Но Невельской, как бы не замечая адмирала, снова хватал у него рюмку и ставил туда, где проходил по столу воображаемый фарватер.
Муравьев весь обед просидел как на иголках. «Донесут царю, и на меня тень падет», — думал он.
Вечером в Николаевск приплыли на джонке маньчжуры — чиновник и два младших офицера. Они привезли письмо от цзилиньского гусайды. Указом богдыхана этот гусайда был назначен полномочным представителем Китая для осмотра и разграничения мест, сопредельных с Россией. Он писал Муравьеву:
«Сам я из города Сан-Сина отправился на лодках вниз по Сунгари, но, узнав, что вы, ваше превосходительство, проплыли далее, остановился в деревне на берегу Амура и шлю чиновника и капралов для извещения о таковом указе богдыхана, а сам я, гусайда Фунянги, по прибытии русских чинов готов отправиться осматривать пограничные места».
Муравьев сидел в кресле, поставленном неподалеку от костров. Слушал переводчика, размышлял, что ответить гусайде. Маньчжуры стояли перед ним с обнаженными головами и никак не соглашались сесть на скамью, поставленную для них.
«Ну, что ему отписать, этому цзилиньскому полковнику? — размышлял генерал. — Перед сплавом со специальным курьером мы послали лист в трибунал китайский. Не соизволили ответить. Полтора месяца прошло. Приплыли в Айгунь — там о том листе знать ничего не знают. На носу уже зима, а они только спохватились. Ох, уж этот китайский этикет! Никакого дела сразу не решают».
— Плыть вверх по Амуру для встречи с гусайдой у меня нет времени, — проговорил Муравьев. — Я заранее уведомлял листом пекинский трибунал внешних сношений. Сплав мой прошел… Что же еще? У нас война с Англией и Францией. Вернусь в Иркутск — отпишу в трибунал. Пусть ваши пограничные амбани ведут переговоры с Кяхтинским градоначальником. На те переговоры он нами уполномочен.
Маньчжурские дипломаты стали собираться в обратный путь. Вид у них удрученный. Боялись разогорчить своего полковника. За худые для себя вести цзилиньский гусайда мог по настроению наказать и чиновника, и капралов бамбуковыми палками.
Муравьев за неделю облазил все острова в дельте Амура, осмотрел протоки, мыски, бухточки. Матросы вели промер глубин, уточняли фарватер для судов. В ленивых водах озер и в живых струях проток часто наблюдали резвящихся кашалотов, зашедших сюда с моря.
Между устьем Амура и Сахалином нашли во множестве песчаные мели. Но между мелями оказались глубины, нужные для проплыва тяжелых судов. Невельской захотел проверить, каковы глубины в проливе и у входа в устье Амура во время бури. Узнали, что судоходные фарватеры при неспокойном море перемещаются, и все отклонения нанесли на карту.
Муравьев ушел отдыхать в каюту. Невельской поднялся на капитанский мостик. На палубе остался адмирал Путятин. Он отдал приказ вахтенному следовать курсом на Амур.
Невельской сорвался с мостика, закричал, покрываясь румянцем:
— Не туда! Не туда! Куда вы лезете? Влево!
Геннадий Иванович был в таком состоянии, что не помнил, что кричал.
Путятин, высокий, сутулый, с грудью кавалергарда, весь побагровел от негодования, но сдержанно отвечал:
— Прошу вас не вмешиваться в мои распоряжения!
Невельской замахал руками, спустился по лесенке, пробежал мимо каюты генерала, ругаясь:
— Какой-то адмирал-адъютантик, сукин сын! Тоже мне, командует на Амуре!
Палубный люк был открыт, и ругань Геннадия Ивановича слышал не только генерал, но и матросы на палубе.
Из Аяна вернулась шхуна, отвозившая Карсакова. Муравьев, отдав последние распоряжения Невельскому о сооружении батарейных площадок и солдатских казарм, отплыл через пролив в Охотское море, намереваясь достигнуть Аяна раньше, чем в море покажется англо-французская эскадра. Американские китобои передавали, что ту эскадру скоро надо ждать на подходе к берегам Камчатки.
Плавание Муравьева завершилось успешно.
Из Аяна генерал и часть его штаба на лошадях и оленях скорым маршем двинулись на Якутск, куда и прибыли в последних числах августа.
Разболевшаяся печень задержала генерала в городе на несколько дней, но его неспокойная натура не могла ни дня пребывать в бездействии. Лежа в постели в номере губернской гостиницы, Муравьев вызвал чиновника по особым поручениям Михаила Волконского и велел ему отправляться в Иркутск и готовить первых переселенцев на Амур.
— Поедешь по уездам и выбери до пятидесяти семей для переселения. Пусть изготовятся. Зимой на земских подводах двинутся к Шялке. Весной сплав… — Муравьез прикрыл глаза, поморщился от боли. — О льготах переселяемым поясняй. Освобождаем от воинской повинности, передвижение, само собой, за счет губернаторства, казенное пайковое довольствие… скажи, что три, нет… скажи, что два года пайковое довольствие бесплатное. На обзаведение хозяйственными предметами до полусотни рублей на семейство.
Все ли запомнил, что сказано? А запомнил, так не держу, ступай, дорога у тебя не близкая. Уразумей меня — переселение на Амур… не прихоть моя, а дело государственное. Ступай. Дай руку… попрощаться с тобой.
Михаил Волконский, сын опального князя-декабриста, после гимназии служил при губернаторе. Муравьев приблизил его к себе, благоволил ему, давая понять обществу, что он, генерал-губернатор, не лишен ни гуманности, ни трезвых либеральных взглядов и не склонен строго выполнять инструкции департамента полиции.
Молодой Волконский души не чаял в своем покровителе. Выйдя от генерала с повлажневшими глазами, он подошел к окну, шепча для себя то, что переполняло его душу:
— Какой человек! Какая энергия, сила воли! Какая широта взглядов, боже мой! А смелость… Ведь еще нет указа правительственного сената о переселенцах на Амур, а он уже обо всем позаботился, все определил и верит, что так и будет, как он порешил, что государь его поддержит. И это с его болезнями… Счастлив тот, кто служит с ним, кто успеет вглядеться в него, наслушаться его речей о намерениях и целях. Это неугасающий огонь. Перец, а не человек! Это отважный борец и в речи, и в движениях, и в делах. Подумать только, слыхано ли где еще такое?! Генерал-губернатор едет на баркасе в рискованное плавание по неведомой реке, на лошадях пускается по якутской тундре, бороздит просторы Охотского моря. Мог быть убит спесивыми манджурами, взят в плен английской эскадрой, не добравшись до Аяна. Мог не раз заболеть, не имея никакой надежды на спасение. А ведь болезни посещают его постоянно. Чем только не переболел за зиму! То горячка, то грудная боль с одышкой, то желчные припадки. Боже мой!
Волконский огляделся. Никто не видел его переживаний, не слышал его шепота. Он облегченно вздохнул. Спускаясь по лестнице, перескакивал через ступеньку, твердил одно: «Сегодня же еду! Сегодня же…»
В Петропавловском порту готовились к встрече неприятеля.
Транспорты с оружием и солдатами, посланные Муравьевым, были как нельзя кстати. Начальник Камчатки капитан первого ранга Василий Степанович Завойко приободрился. Не было ни гроша, да вдруг алтын! А то с чем было отражать англо-французов? На горах несколько старых пушек, ядра от них едва долетали до рейда. У пушек солдаты инвалидной команды. В пехотном заслоне горсть казаков да матросы-штрафники, списанные с судов.
Муравьев прислал пушек на семь батарей. Гарнизон пополнился офицерами и солдатами. На оборону порта можно выставить до тысячи стрелков.
Завойко не был полностью доволен Муравьевым. «Маловато прислал подмоги, — думал он. — Мог бы погуще отвалить. В Николаевском посту строят казармы для зимовки батальона солдат. А чего им там зимовать? Снегу да метелей не видали, что ли? Этот батальон в самый раз пригодился бы здесь. А все Невельской… Он, не иначе, как он уговорил генерала. Баловень судьбы, выскочка. Первооткрыватель, как же…»
Василий Степанович выслужился до капитана первого ранга, по его словам, «без академий и протекций».
— Кто из простых, тот только и служить может, — любил при случае напомнить Завойко какому-нибудь новоиспеченному мичману. — Пора уж тебе, братец, самому вставать с рындой[46], у батюшки да у матушки привык до полудня валяться. А у меня на корабле изволь с зарею быть на ногах, о профессорах столичных позабудь, а научись делать все то, что матрос делает, тогда ты, братец, что-то стоить будешь.
Офицеров он заставлял быть при службе, при матросах, от восхода до заката солнца. Нужен ты на палубе или не нужен — все едино торчи тут. Хоть и мешаешь остальным, а служи. Это тебе не университет, не корпус, не академия…
Василий Степанович знал, что многие из офицеров его не любили, старались лишний раз не попадаться ему на глаза. В штабе у него были подобраны те, кто «без академий и протекций», те, кто не пугался тяжелой матросской службы и чины зарабатывал своей головой и своим горбом.
Нынче его раздражал Невельской. Василий Степанович от возбуждения ворошил на затылке рыжеватые густые волосы, топал сапожищами по скрипучему полу «адмиралтейства» — штаб-квартиры начальника Камчатки, разместившейся в бревенчатой избе из двух комнат.
В комнатах тесно. На столе в кабинете в беспорядке брошены карты, справочники, подзорная труба.
Завойко равнодушно скользнул взглядом по запылившимся окнам, по неприбранному столу: не до этого… До слез обидно, что целый батальон остается зимовать на Николаевском посту, а тут, в Петропавловске, каждый аника-воин ценится черт знает как. «И все Невельской, более некому, увел у меня из-под носа батальон, уговорил генерала», — убеждал себя Завойко.
Василий Степанович собрал офицеров гарнизона, обрисовал обстановку и выложил собственную диспозицию на случай атаки неприятеля.
Приглашенные в «адмиралтейство» офицеры сгрудились вокруг стола у разостланной карты. Завойко водил по бумаге желтым от табака пальцем:
— Вот Авачинская губа. Вход во внутреннюю гавань. Здесь Муравьев полагал возвести главные укрепления. Поставить сильные батареи. Орудий на триста, одна мечта… Ничего у нас нет.
Василий Степанович усмехнулся, подумал: «Муравьев деятель сухопутный, а возомнил себя адмиралом. Взбрело ему в голову поставить триста орудий на виду маневрирующей эскадры противника… Глупее ничего нельзя придумать. Вот куда генерал-губернаторское всевластие может завести. Спасибо нашему бездорожью да нашей отдаленности, а то бы Николай Николаич наломал мне дров…».
Завойко поднял голову, спрятал усмешку в усах.
— Обратите взоры, господа, на эту цепь гор. Она заканчивается Сигнальным мысом. Неприятелю, дерзнувшему войти во внутреннюю гавань, предстоит обойти мыс. Здесь мы и поставим первую батарею лейтенанта Гаврилова. Песчаная коса, как вам известно, господа, тянется прямой линией к хребту и вот тут… не доходя до берега, образует ворота. Неприятельские суда вполне могут здесь искать успеха своему десанту. Я предлагаю ниже этого хребта, вот тут… в районе кладбища… установить вторую батарею. Что же мы имеем? Эскадра попадает под перекрестный огонь с обоих флангов. Далее, господа. Вот здесь гряда гор отходит от берега да и сами горы тут пониже. Уязвимое место в нашей обороне. Вот по этой долине неприятель может попытаться проникнуть в город. Стало быть, третью батарею надлежит иметь на перешейке.
Закончив изложение диспозиции, Завойко оглядел офицеров.
У всех задумчивые, хмурые лица.
— Прошу, господа, высказаться. Вы, князь, как старший…
Князь, подтянутый, с узкой талией, сощурившись, посмотрел с испугом на Завойко и ответил неуверенно;
— Неприятелю… Э-э… негде высадиться, как разве лишь у Никольской горы, ваше высокоблагородие. Я так смею думать. Они обойдут ее или захотят занять, дабы не иметь русских в тылу. А затем атакуют город.
— И что же мы?
— А мы их встретим картечью!
— Гм… Все у вас просто, князь, — заметил Завойко. — В воинском трактате, на бумаге, это очень даже возможно. А что думает о диспозиции лейтенант Гаврилов?
Гаврилова капитан первого ранга ценил, тот служил у Завойко в штабе.
Неожиданно для всех коренастый, усатый Гаврилов высказал во всем разладицу с Завойко. Его не устраивало, что он будет на Сигнальном мысу.
— Англичане, ваше высокоблагородие, быстро разберутся, что у нас по флангам две батареи, — заговорил он. — Позиция на выдвинутом вперед мысу неудачна. По моему разумению… Достаточно подойти двум фрегатам, и они уничтожат мою батарею. После того… им ничего не остается, как всеми силами обрушиться на батарею возле кладбища. Они разбомбят и ее. Десант беспрепятственно высаживается на берег, и враг врывается в город. Неприятель переносит огонь в глубь бухты и бьет по нашей «Авроре», если она останется стоять за косой. Да ей и деться некуда.
Завойко недовольно пробурчал:
— Что-то уж очень мрачно.
Офицеры заспорили. Каждый старался за себя. Но чья диспозиция наилучшая — этого решительно никто не мог понять. Да и что можно понять, когда силы неприятеля неизвестны, с его тактикой осады береговых крепостей никто в «адмиралтействе» Завойко не знаком? Сошлись на том, что семью батареями вражескую флотилию отогнать не придется. Скорее всего русскую артиллерию разобьют в первом бою. Флот в бухте из-за своей малочисленности и отсутствия маневра вряд ли продержится долго. Оставалось надеяться на солдат да казаков: они-де в рукопашном бою сбросят десант в море, отстоят Петропавловск.
— Флоту и батареям, — приказал Завойко, — держаться до последнего нанести превеликий урон неприятелю. А там уж… штыком да пулей, с божьей помощью. Русскому солдату, господа, не привыкать. Выкрутимся. Отобьемся. Не посрамим славу и честь отечества! Жителей — всех, кто годен, призвать на земляные укрепления. Солдаты, матросы, казаки во всем пример подают штатским. Старых да малых вывезти в горы, нечего им тут под ядрами околачиваться.
Петропавловский порт перевели на осадное положение. Неприятельскую эскадру ждали со дня на день.
Ванюшка Кудеяров, Петька Жарков и Евграф Алганаев помогали батарейцам на Сигнальном мысу. Били кайлами и ломами скальную породу, камни отвозили ка тачках и сбрасывали с обрыва.
Ванюшке жутковато. Никак не мог привыкнуть к морю. Экая водища! Поглядеть — никакого конца-края не видно, волны страшенные, с пеной, грохотом, ревом… Берега сплошь из черных скал. От них, поди, и вода везде черная.
Под самым небом торчали бледные полупрозрачные горы со спиленными верхушками. Эти горы вроде как посажены на облака, и бывало, что из них попыхивал дымок. Сказывали камчадалы, что наполнены поднебесные вершины жидким огнем и пеплом. Если боги разгневаются, то зачинают из утробы той ли иной горы выкидывать огромные камни, швыряться пеплом и поливать жидким огнем.
Позиция на Сигнальном мысу Ванюшке не внушала доверия. Да и артиллеристы с опаской поглядывали на тыл батареи, где высился угрюмый скат горы, поросший кустами можжевельника и мелкой, почти без веток, голой пихтой. Полетят туда бомбы и ядра — к чугунным осколкам добавятся скальные… Вот и сыпанет смертью позади да сверху по головам и спинам.
Лейтенант Гаврилов успокаивал солдат, обещал устроить над пушкарями навесы из парусной материи. От камней-де будет обережение.
Петька Жарков высказал казакам сомнение:
— Заваруха пойдет, какие тут паруса!..
Его поддержал Евграф:
— Пропадут батарейцы не за понюх табаку. Место тут самое что ни на есть гиблое. Хотя бы поскореича нас отсюда сняли.
— Нам-то когда место укажут в обороне? — спросил раздумчиво Кудеяров. — Хорунжего что-то не видать который день…
— Укажут оборонять кладбищенскую батарею.
— А где хорунжий?
— На Никольской горе. И пятидесятник с ним. Можа, поставят нас в засаду со штуцерниками. Сбрасывать десант в море.
— Да уж лучше схлестнуться с имя там, чем отсиживаться в этих каменьях. — Алганаев вздохнул, вытащил кисет. — Господи! Услышал бы нас, молящихся. Не ведаю, как мы, братцы, домой возвернемся. Да и доведется ли…
Никто ему не ответил. Родной Шарагол был за горами, за долами, скачи — не доскачешь. А они, казаки, черт-те где — на краю света.
Рано утром, при тающих клочьях тумана, вахтенный на «Авроре» увидел входящий в Авачинскую бухту трехмачтовый пароход под американским флагом. Вахтенный доложил старшему офицеру.
В Петропавловске проживали семьи негоциантов из американских штатов. Они для себя парохода не ожидали. Да и само судно вело себя странно. Не дойдя мили три до Сигнального мыса, замедлило ход, а вскоре и вовсе встало.
Завойко распорядился послать вельбот для выяснения. Едва вельбот с вооруженными матросами вывернулся из-за мыса, как пароход повернул вспять.
В Петропавловске прозвучал сигнал боевой тревоги. Неприятель находился где-то близко. Ни у кого не было никакого сомнения в том, что пароход послан английским адмиралом. Очень уж хотелось неприятелю проникнуть на рейд с возможной безопасностью.
День прошел спокойно, пароход ушел в открытое море.
А наутро петропавловцы увидели на горизонте мачты англо-французской эскадры. Насчитали шесть военных судов и с ними тот пароход — «американский»…
Двое суток неприятельские суда простояли на рейде Авачинской губы, не приближаясь к внутренней гавани. В штабе Завойко думали по-всякому: или неприятель ждет подхода новых сил, или не знает, как подступиться к Петропавловску.
Утром, на третьи сутки ожидания боя, на первой батарее перед приемом пищи служили молебен. Священник выкрикивал простуженным голосом перед строем солдат:
— Господи! Укрепи силою твоею нашу силу и волю, благослови дела наши, умножь славу нашу победами над противоборствующими православной церкви, утверди всесильной своею десницей царство наше, сохрани воинство наше, пошли ангела твоего!
В море громыхнул выстрел. Эхо покатилось по скальным горам, дробясь в расщелинах.
…Ангела твоего, укрепляющего наше воинство, — неуверенно продолжал молитву священник, задирая бороду и стараясь через головы солдат разглядеть, что делалось на море. — …Наше воинство, — невнятно бормотал он, — укрепи от всяких пагуб, избавь от огня и меча к от великого противного!
По небу, громыхая и потрескивая, покатились белые облачка с огневыми всполохами:
— Бах! Бах!
У берега, под скалой, поднялись водяные столбы от взрывов. Лейтенант выхватил шпагу, рот перекошен в крике:
— По места-а-м! Орудия к бою!
Солдаты бросились на батарею, теснились в узком проходе. Ветер уже доносил сюда запах сгоревшего пороха.
— Орудия заряжай!
Неприятельские корабли, ведя с бортов пальбу залпами, медленно приближались.
Четыре орудия батареи лейтенанта Гаврилова открыли заградительный огонь по трем фрегатам. По вспышкам выстрелов Гаврилов определил, что на фрегатах до восьмидесяти орудий. Около половины из них обстреливали укрепления Сигнального мыса. Батарею заволокло дымом. От грохота солдаты не слышали команды офицеров.
Неприятельские фрегаты с левого фланга обезопасили себя холмами песчаной косы. Ни фрегат «Аврора», ни транспорт «Диана», ни третья батарея не могли по ним стрелять, а ядра с кладбищенской батареи едва долетали сюда.
Более всех вредила фрегатам батарея на Сигнальном мысу. Ее ядра били по палубным надстройкам, нанося урон орудийной прислуге. Но сама батарея была совершенно открыта перед неприятелем, и он без труда осыпал ее ядрами и бомбами.
Залпы с фрегатов были неточными, но все же несколько ядер ударили в скалу, и град камней посыпался сверху на паруса, прикрывавшие артиллеристов.
Фрегаты долго еще мазали, но мало-помалу пристрелялись. Орудия повели ураганный обстрел Сигнального мыса. Поднялись облака дыма и пыли. На каждый русский снаряд противник отвечал десятью. Паруса, натянутые для защиты артиллеристов от камней, сорвало и изодрало в клочья.
Прямых попаданий в батарею пока не оказывалось, но раненых становилось все больше. Упал лейтенант с окровавленной головой. Его перевязали и отнесли в необстреливаемый грот.
Осколки с утеса сыпались беспрерывно, и скоро уже не стало никакой возможности стрелять по кораблям. Камнями завалило все подходы к пушкам.
Гаврилов распорядился пушки заклепать, солдатам занять вторую линию укреплений.
Первая атака фрегатов отбита.
Едва над морской гладью показался оранжевый шар солнца, как сигнальщики заметили подозрительные движения на английском пароходе. Разведка подтвердила опасения Завойко: неприятель готовил десантные боты, баркасы и шлюпки.
Уже совсем рассвело, когда пароход взял на буксир два фрегата и повел их к перешейку. Батарея на перешейке открыла огонь по судам. Английский фрегат «Президент» отвечал батальными залпами всех пятидесяти двух пушек.
Русские стреляли удачно. Первыми же ядрами на «Президенте» сбили гафель, и английский флаг упал — исчез в пороховом дыму. Крики «ура» возвестили о том, что на перешейке заметили потерю флага. Фрегат подошел близко к батарее, бросил якорь, чтобы не сносило течением, и начал в упор расстреливать русских. На батарее все потонуло в облаках разрывов. Из-за дыма нельзя было разобрать, куда стрелять. То тут, то там падали сраженные защитники перешейка.
И вот дрогнули их ряды. Кто-то не донес заряд, бросил его и побежал, за ним второй… В дыму замельтешили убегавшие солдаты и матросы.
Князь, не растерявшись, выказал мужество и вернул беглецов. Он сам лично наводил орудия и потопил шлюпку с десантом. Но к десанту шли новые подкрепления, а корабли не ослабляли огня.
Вокруг князя рвалось столько ядер, что вскоре он упал с оторванной рукой, и его вынесли санитары. На фрегате заметили, что командир у русских выбыл из строя, и оттуда раздались возгласы ликования.
Осыпаемая ядрами и бомбами, умолкла батарея на перешейке.
Дольше всех держалась и вредила фрегатам и пароходу седьмая батарея. Ее команда оставалась там и после того, как орудия были сбиты и завалены землей и фашинником. Командира батареи, ушибленного осколками камней в голову, увели в лазарет, а солдаты-артиллеристы присоединились к пехоте.
Сбив крепостные пушки, неприятель под защитой орудий фрегата и парохода спустил на воду два бота и более двадцати гребных судов. В атаку устремились до семисот неприятельских солдат. Им противостояло двести русских солдат. Часть десанта обошла Никольскую гору и появилась против Озерной батареи. Оттуда ударили картечыо, и англо-французская пехота отступила, унося с собой убитых и раненых.
Неприятельский десант вторично атаковал Никольскую гору, перегруппировав силы.
Казачья цепь со штуцерами залегла в кустах на тропинке. Повсюду белел снежок, выпавший с ночи. Черные, перепутанные от взрывов ветки берез кое-где еще хранили на себе снежную пыльцу. На пеньках лежали снеговые салфетки, посыпанные пеплом. А в густой пожелтевшей траве снег почти не виден, но холод от него Ванюшка Кудеяров ощущал постоянно. Он несколько раз выпускал ружье из рук — не оказывалось сил держать, все тело трясло мелкой дрожью. Перед глазами, возле пней и на прогалинах, ярко зеленели кустики брусники, и они казались странными тут, среди островков снега. Всюду валялся схваченный первым морозом березовый лист.
— Скоро ли они пойдут? — спросил Евграф Алганаев. — Ожидаючи тут, промерзнем до самых кишок.
— Холодишша! — отозвался Кудеяров. — Аж брюхо насквозь промерзло.
— Погоди, тутока сугревно будет, — проговорил Петька Жарков. — Слышь, пушки замолчали. Жди, как на нас грянут.
Кудеяров приподнялся, выглядывая из-за куста. Коричневая птица прыгала неподалеку, шурша подмороженными листьями. «Вот птица… — подумал он. — Вот сатана! Гли-ко ты, не боится!»
За склоном горы проиграла труба, и со всех сторон началась пальба. В воздухе свистели и рвались ядра, разбрызгивая осколки.
— Несет их леший! — закричал Петька Жарков.
И тут Кудеяров почувствовал, что холод вышел из его тела и штуцерное ружье полегчало. Все воспринималось, как во сне — и поникшая от мороза трава, и черные перепутанные ветки берез, и маленькие фигурки солдат, быстро поднимающихся по склону Никольской горы. Но где-то под сердцем оставалась холодная и гнетущая тяжесть, она прижимала его к земле и все время заставляла думать о том, что он отовсюду открыт для неприятельских бомб и пуль, что тело его совсем беззащитно перед свинцом и железом и жить ему отпущено богом самую малость времени. Он шептал побелевшими губами молитву и теснее прижимался к земле.
Десантные войска бегом взошли на гору и, двигаясь рассыпным строем, повели ружейный огонь по «Авроре» и «Диане». Озерная батарея не отвечала неприятелю. То ли все пушки там взорваны, то ли уже не оставалось зарядов. Батарейцы отстреливались ружейным перекидным огнем из-за орудий.
Казаки вели беглый огонь из штуцеров, выцеливая офицеров и знаменосцев.
Кудеяров стрелял вместе со всеми, чувствуя себя все еще беспомощным и обреченным. Если бы он сидел на коне, он знал бы, как поступить, а бежать на неприятеля вместе с пехотой страшно, поскольку он не представлял, что ему делать, когда случится вступить в рукопашную.
Ранжуров стоял позади казачьей цепи, ожидая сигнала атаки. Перед его глазами, как и перед глазами всех петропавловцев, свирепствовал весь ужас зла — летели с шипением бомбы и ядра, они рвались с треском и хлопаньем, изрыгая языки и блестки пламени, расшвыривая вокруг зазубренные осколки.
Ранжуров остро чувствовал кислый запах пороха, доносившийся с покатостей Никольской горы. Оттуда подвигался враг. Он вспомнил давнишнюю стычку с хунхузами. То была мелкая драчка с ничтожными потерями, А ныне жестокий бой, метивший смертью и ранами в сотни матросов и солдат, и воздух пронзали не стрелы хунхузов, а бомбы многопушечных фрегатов.
Но странно… Если тогда, в стычке с хунхузами, его не покидало гнетущее, томительное чувство, вызванное не только страхом смерти или плена, а и тем, что нарушена граница, что какое бы добро он ни делал для своих улусников, все равно выползет зло, то теперь, защищая Петропавловск, он был спокоен. Он знал, что скоро поднимут на штурм казаков, и что у них будут убитые и раненые, что он сам может пасть, сраженный пулей или осколком.
Ранжуров понимал, что зло войны можно уничтожить только одним делом — убивать… И тогда родится добро. Он чувствовал, что ныне ни он сам, ни его казаки не будут посредине между добром и злом, а отбрасывая и уничтожая неприятеля, станут творить добро. И только добро!
Забили барабаны, посылая русскую пехоту в атаку. Она шла с северной оконечности горы, и шла не рассыпным строем, как неприятель, а сомкнутыми колоннами. Десантники поздно увидели ее и не смогли причинить ей больших потерь.
Кудеяров во все глаза смотрел, как солдаты, избочась и выставив штыки, безостановочно двигались вперед. Холодная и гнетущая тяжесть под сердцем вдруг оттаяла, по лицу потекли слезы… Он вскочил и побежал, крича «ура», забыв о недавних страхах, когда он мучительно думал, что ему делать, если случится быть в атаке.
Ранжуров с пистолетом в руке выскочил на бугор, но обо что-то споткнулся и кубарем скатился в воронку Лежа там на спине, оглушенный, он увидел на какое-то время на фоне серого неба казачью цепь. «Куда они бегут? Почему не ко мне?»
Он вылез из воронки и побежал, крича казакам, хотя они, конечно, его не слышали. Но они увидели хорунжего и поняли, что им надо делать.
Потревоженный казачьей атакой, неприятель остановился, заколебался…
Петропавловцы сомкнутым строем смяли десант, оглашая окрестности криками «ура». Десантники побежали в беспорядке, стараясь поскорее добраться до гребня горы. Плохо разбираясь в незнакомой местности, гонимые чувством страха, они спешили навстречу своей гибели. Некоторые из них были заколоты штыками и сброшены с утеса, а большей частью они сами скатывались вниз, не зная, куда скатываются, потому что все утонуло в дыму и невозможно разобрать, что их ждало внизу. А утесы Никольской горы, довольно крутые у самого гребня, далее опускались вовсе отвесно, и неприятельские солдаты чаще падали на берег уже обезображенными трупами. Оставшиеся в живых бежали к шлюпкам.
Петька Жарков и Евграф Алганаев, пробираясь через густой кустарник, встретили боцмана с «Авроры».
— Подсобите-ка, казаки, — зашептал боцман. — Вон… глядите… красные мундиры!
Петька как взглянул, куда показывал боцман, так и присел. У самого яра грудились английские солдаты. Сколько их? Начал считать, а боцман как заорет: «Ур-ра-а!» — и с тесаком на неприятеля. Казаки за ним. Шашки наголо. Чего кричали — сами не помнили, и как бежали — не помнили. Махали, били клинками, не поняли, не уразумели — убили кого или нет. Красные мундиры кувырком с яру, а яр-то из моря стеной поднялся…
В траве валялось английское знамя. На нем лев и буквы незнакомые. Боцман умел читать по-английски, пояснил казакам, что на знамени написано: «Победителям на суше и на море!»
Жарков рассмеялся:
— Вот так победители!
Ванюшка Кудеяров отстал от своих, побежал не в ту сторону. Пока карабкался в гору, не заметил, как один остался. Нога скользнула по камню, заросшему мхом, Ванюшка судорожно ухватился за куст. Ружье выпало, покатилось, загромыхав… Нехотя полез он в овраг искать штуцер. Пониже виднелся кустарник. Кое-как добрался до него, поранив руки об острые стебли засохшей осоки. Ружье на глаза не попалось.
Близко послышалось бормотанье. Кудеяров обернулся и обмер. Прямо на него шли, переговариваясь между собой, двое английских солдат. Мундиры расстегнуты, лица потные, испуганные. Оба толстые, дюжие.
«Что делать? Бежать! Пристрелят… Тут притаиться? Они же разглядят, не слепые. Мертвяком прикинуться? — Муторно стало Кудеярову. — Проткнут штыком… просто так… от злобы, от нечего делать… A-а, помирать, так помирать!»
Присел Кудеяров, скинул мундир, щапку, Сам не знал, зачем, засучил рукава. Сучья трещали, в ушах звон, рядом кто-то сопел, пыхтел… Рыхлые пухлые щеки перед глазами, на красных мундирах рваные лохмы…
Прыгнул Кудеяров на неприятельских солдат, обхватил их головы, прижал крепко и покатился вместе с ними вниз по крутому склону оврага.
Кудеярова откинуло к вывороченным корням. Он поднялся тяжело и хрипло дыша. Огляделся… Англичане стояли с поднятыми руками.
— Год дем! Год дем! — закричали они.
В кустах замелькали матросские куртки. Кудеяров улыбнулся, присел на корневище, закрыв глаза.
Его сильно встряхнули за плечо. Молодой белозубый матрос стоял перед ним. Раскрыл в улыбке рот:
— Ты чео? Веди их, браток. Твои пленные.
— Наших не видел? — спросил Ванюшка и снова закрыл глаза, усталость навалилась на него с такой силой, что не мог пошевелить ни рукой, ни ногой.
— Ваши казачки к морю подались. Догоняй! А то поспеешь к панихиде…
Солдаты и казаки, заняв удобные высоты, били по отступавшим — и по тем, кто еще задерживался на берегу, и по тем, кто уже сидел в лодках. Убитые и раненые падали в воду. Отовсюду неслись крики и стоны. Многие брели по грудь, по горло в воде, стараясь догнать лодки. Пускались вплавь и тонули…
С фрегатов и парохода стреляли ядрами и бомбами, но русские укрывались за выступами скал и потерь не имели.
К полудню сражение закончилось.
Отряды, убрав раненых, построились в каре и отслужили молебен с коленопреклонением. Вновь загремело «ура».
Утром английский пароход, взяв на буксир три баркаса, повез хоронить убитых. Суда, побывавшие в бою, чинились.
Через два дня англо-французская эскадра снялась с якоря и вышла в открытое Море.
С известием о столь славном отражении неприятеля и окончании блокады Петропавловского порта был послан в Иркутск легко раненный лейтенант Гаврилов в сопровождении казаков-забайкальцев.
Старик Ранжур совсем плох стал. Ел без желания. Спал мало. Засыпал урывками, чаще под утро. Во сне постоянно разговаривал с Джигмитом. Сильно тосковал по сыну. Вынимал его вещи из сундука, бесцельно перебирал, разглядывал на свету, не побила ли моль, не попортили ли мыши. В солнечную погоду выносил доху и шинель на мороз. Чинил, чистил, сушил папаху, гимнастерку, брюки, башлык. Провозившись день-два, вещи аккуратно складывал в сундук. Через неделю, а то и раньше, все повторялось…
Балма и Цырегма молчали. Старый, что малый. Пусть как хочет. Все равно не послушает. Накричит, распетушится — только и всего.
Сегодня с утра долго возился с Джигмитовыми унтами. Женщинам велел растопить свечку, обмазал подошвы в растопленном воске. Головки и голенища смазал горячим салом.
— Зачем это делаешь? — спросила Балма.
— Не твоего ума дело, — хмуро отозвался хозяин.
— Да вижу, что не моего, — с усмешкой сказала дочь. — Потому и спрашиваю. Может, доведешь до моего ума, буду знать?
Старик покосился на Балму. Но та успела спрятать улыбку.
— Дак вот знай… После такой смазки Джигмит все лето проходит в унтах, и ноги будут сухими.
Днем его неожиданно сморил сон. Никто не заметил, как он уснул. Ранжур даже трубку не успел выкурить. Так она и лежала на столе, дымила, а сам хозяин уже тихонько похрапывал. Вдруг он быстро заговорил, и слова его были слышны явственно:
— Джигмит, а Джигмит! Подойди ко мне. Слава богу, дождался тебя. Слава богу! Дай-ка погляжу на тебя. Ты не прячься, чего тебе прятаться от отца! Голодный, поди, с дороги-то. Замерз? Холодно нынче. Зима лютая… Сметану бери, молоко… В туесе молоко. А я уж думал, что не увижу тебя. Ждал-ждал тебя… Джимгит… Не езди нынче к Муравьеву, поживи дома. Не езди! Видишь, какую я юрту построил? Все бы ладно… Только из старого леса почему-то строил, из гнилья. Не иначе к смерти… Ты уж похорони меня, не езди, обожди. Нашел молоко? А то я встану…
Балма убежденно сказала Цырегме:
— Помрет скоро старик. Верная примета — во сне строит юрту из гнилого леса. Лес-то старый… Вот и смекай. Быть старику-покойнику… в нашей юрте.
Ранжур о своих снах никому не рассказывал. Или не помнил. Или не считал нужным делиться ни с кем своим сокровенным.
После вечернего чая Ранжур подозвал к себе внука.
— Ну, что же, Цыремпил… твою головку понюхать?[47]
Мальчишка надулся, палец в рот. Он не терпел нежностей. Так его сам дед приучил — не принимать ни от кого нежностей. Скоро записывать в казачата. Какие могут быть нежности?
Цыремпил удивился, никак не поймет, почему это дед пристал к нему.
— Тебя понюхать?
— Не-ет, — тянул Цыремпил.
Старик задумчиво гладил бороду, в глазах хитрые искорки поблескивали.
— Ну нет, так нет. Не хочешь — не надо. Я думал, что ты в отца. А раз не хочешь… Может, все-таки понюхать?
— Не-ет, — не сдавался внук, хотя ему страсть как хотелось приласкаться к деду. Ну нет, так нет, — твердил свое Ранжур, прикрывая глаза и улыбаясь. — И не надо. Я думал, ты в отца, а раз не хочешь… ну и не надо. Да-а. А может, ты хочешь, чтобы я тебя понюхал? Ты сознайся. Ты в мать или в отца?
Цыремпил еще больше насупился, слезы вот-вот брызнут из глаз.
— В мать, выходит. Дай-ка я понюхаю и скажу.
— Не-е-ет! — Цыремпил топнул ногой, наморщил нос. Сейчас или заплачет или убежит.
Дед доволен, засмеялся:
— Ну нет, так нет. Не буду нюхать. Старый дурак я… Вовсе забыл, что ты казак. Вот забыл! Поверь уж мне, что забыл.
Цыремпил успокоился, лицо его посветлело, он вынул палец изо рта и доверчиво подошел к деду.
— Деда, а деда, когда вы меня на границу возьмете?
— Летом и возьму. Как цветики в степи расцветут, так и поедем.
— А как?
— Верхом.
— И я?
— И ты. Приедем мы на границу. А там гора и в ней лед… Холодный лед. А изо льда вода бежит. Ну мы с тобой что сделаем? Помочим в этой воде головы… вот здесь… Поклонимся горным духам.
— А духи где? На горе?
— На горе.
— Они какие?
— Да их не видать, какие они. Я помолюсь бурханам, побрызгаю араки на все четыре стороны.
— Деда, а, деда, а мой папа на войне?
Старик кивнул головой.
— А когда у нас война будет?
— Зачем, непутевый, война? Убьют, вот узнаешь тогда… Дай-ка я лучше понюхаю тебя.
— Не-е… Вы лучше отберите саблю у тети Балмы. Она ее вовсе затупит. Дрова колет…
Старик забормотал:
— Отберу, милый, отберу… Вот какая тетка у нас… выдумала саблей дрова колоть. Я ее отругаю.
Старик вдруг засобирался. Надел шубу, шапку, подпоясался кушаком.
— Куда это вы? — недоуменно спросила Балма.
Ранжур уже давно не выходил из юрты, ничем не интересовался — ни о ком, ни о чем не спрашивал ни Балму, ни Цырегму.
Степью пройдусь… так… чего-то захотелось. Сидели бы дома. Отдыхали. Куда в мороз потащитесь? Что за хотение?
…Старая раскидистая ива, росшая у ручья, сохранила еще несколько бурых листьев. А остальные ивы сплошь оголенные, ветер гнул и трепал их сиротские ветви. С них сыпалась снежная крупица, занося мышиные следы.
В степи холодно, пустынно. На кустиках блеклой полыни — снеговые россыпи. Дорожная колея пропиталась морозом.
«Вот помру скоро, — думал Ранжур, — и все это уйдет от меня. Мои ноги уже никогда не ступят на копытный след табуна, а глаза навсегда перестанут видеть вот эти ивы, эти бурые листья…»
Острая боль во лбу заставила его остановиться. Он постоял, подумал и повернул в улус.
Боли во лбу теперь у него были каждый день. Разглядывая как-то себя в осколок зеркальца, он нащупал на лбу едва заметный рубец и вспомнил, что в далекой молодости… Когда это было? Еще до службы… На скачках… хотелось взять атаманский приз. Нога у лошади попала в сусличью нору. Опрокинулось небо, земля качнулась вверх… Лошадь задела копытом голову. Что молодому? Быстро зажило. Он и думать о тех скачках забыл. А вот теперь прошлое напомнило о себе. Та лошадь… с тем проклятым копытом… Ее дух вселился к нему в лобную кость, и оттого она болит.
Он слышал, что в прежние времена были крылатые кони. Они имели крылья… такие крылья, что недоступны для человеческого глаза. Их можно было увидеть разве лишь тогда, когда крылатый конь спал. Если человеку удавалось увидеть такого спящего коня, то конь пропадал… Крылатый конь, говорят, в беге не уступал ветру. Уж не на крыльях ли прилетел с того света дух коня и вселился ему в голову?
«Если я умру, — размышлял Ранжур, — то это потому, что бог послал за мной дух той лошади, с которой я упал когда-то. Но по обычаю вместе с моей смертью должен уйти на тот свет и мой верховой конь. А зачем мне две лошади на том свете? Мне хватит и той, что катала меня в мои молодые годы».
— Балма, — позвал он дочь. — Когда я умру, не трогайте моего верхового коня. Привяжи возле могилы какую-нибудь клячу либо жеребенка. Да вожжи выбери… те, что похуже. Если оборвутся вожжи — так тому и быть… Конь вернется в табун. Мы отдадим его богу, бог возвратит нам его. Исполнишь, как велю?
— Исполню, — сказала Балма. Ей самой было жалко травить волкам верхового коня.
Умер он рано утром. Разбудил Балму и невестку, попросил, чтобы они приподняли его голову от подушки. Они думали, что он скажет им свое последнее слово, а он был уже без сознания и ничего не сказал, только чуть слышно пропел из старинной казачьей песни:
Застоялся мой саврасый
Без свинца, кольчуги звона.
Вороной мой застоялся,
Не звенит моя стрела!
Его бледные, бескровные губы прошептали еще:
…К пограничным учрежденьям
Мы приписанный народ!
Он потянулся и затих. Женщины зашептали молитвы.
— Прости меня, что я не плачу по тебе, — сказала Балма. — Это обращается к тебе твоя дочь. Я не плачу потому, что хочу счастья твоему сыну, а моему брату и еще твоему внуку, а моему племяннику. Если я пролью море слез, они познают без тебя одно горе.
— Прости и меня, — сказала Цырегма. — Это обращается к тебе твоя невестка. Я не плачу потому, что хочу счастья твоему сыну, а моему мужу и еще твоему внуку Цыремпилу, а моему сыну. Если я пролью море слез, они утонут в этом море горя и печали.
Кучер осадил взмыленных лошадей у губернаторского дворца. Из возка выскочил лейтенант Гаврилов, похудевший, щеки и подбородок в жесткой щетине, лоб повязан. Придерживая шпагу, поднялся на ступени крыльца. Разглядев за рекой купола Знаменского монастыря, перекрестился.
По лестнице, укрытой коврами, прыгал, словно козел, судорожно хватаясь за вызолоченные перила. Встречные чиновники оборачивались недоуменно. Дежурный адъютант оторвал голову от бумаг, хотел сказать, что генерал не принимает, но необычный вид офицера привел его в замешательство.
— Кто и откуда?
— Курьер… с Камчатки. Рапорт генералу от Завойко!
Адъютант поглядел на двери, не решаясь… Но тут двери открылись, и из кабинета вышел сам Николай Николаевич.
— Что такое? Откуда курьер?
Гаврилов, вытянувшись и отдав честь, доложил, кто он такой, и протянул генералу запечатанный в конверт рапорт.
— Полная победа, ваше превосходительство! — проговорил он хрипло. — Под Петропавловском…
— Что-о?! — у Муравьева ошалело округлились глаза. Стоял и улыбался. — Что-о?!
Не верилось. Ни за что не верилось. Мираж какой-то, сон, бред. Трясущимися руками надорвал конверт, вынул рапорт.
— Вот как! Эскадра? Шесть судов… пароход! — выкрикивал он, то глядя на Гаврилова, то поднося близко к глазам рапорт Завойко. — Атаки отбиты! На фрегатах замечены пробоины в корпусе, перебиты ванты. Взято английское знамя. Потери неприятеля… — Поглядел на Гаврилова, на адъютанта. — Нет, каково, а? Вот так Завойко! Ну, удружил, так удружил. Быть ему адмиралом! Быть! С семью батареями… там и полсотни орудий не наберется — отбил эскадру, а у ней двести тридцать орудий. Ну, молодцы! Ну, герои! Ай да петропавловцы! Уж так обрадовали, так обрадовали! Ну, братец… Впился глазами в Гаврилова. — Сам-то из боя?..
— Так точно, ваше превосходительство! Командир батареи на Сигнальном мысу… лейтенант Гаврилов.
— Ранен?
— Пустяки, ваше превосходительство! Царапнуло осколком.
— Как воевали? Как орудия?
— Орудия все сбиты. Команды держались до последнего. Неприятель поражен в штыковой атаке.
— Ну, братец… — генерал задыхался от переполнявших его чувств. — Поедешь… Отправлю тебя в Петербург с донесением. Пусть-ка там поглядят на моих петропавловцев! На молодцов! На героев! Лавровый венок вам!
Муравьев распорядился, чтобы без промедления город известили о победе под Петропавловском, велел во всех церквах и соборах отслужить благодарственный молебен с выносом икон.
Не прошло и недели после отъезда в Петербург лейтенанта Гаврилова, как новая радость у Муравьева. Военный министр известил его о том, что государь утвердил представление Невельского в контр-адмиралы, Казакевича — в капитаны первого ранга, Корсакова — в полковники.
Корсаков уехал в Петербург с докладом об амурском сплаве.
Письма его с дороги были скупые, отрывочные. Ну, с дороги — ладно. Писать не о чем и удобств нет для сочинительства. Но и после того как Карсаков приехал в Петербург, писанина его мало в чем изменилась. Муравьев, с жадностью ожидавший малейшей живой подробности из столицы о том, как там встречена весть о плавании по Амуру, сердился на своего любимца. Вечерами, после службы, не скрывая неудовольствия, спрашивал жену:
— Сделай дружбу, подскажи, почему он так жестоко скуп на слова и чуть ли не молчит? Прежде он, бывало, напишет строки партикулярные, которые мне куда как интересно читать, а теперь от него что ни письмо, то какой-то рапорт, будто нечего сказать о Петербурге и тамошней жизни.
Откуда же было знать генералу и генеральше, что любезный Мишенька после того как был принят военным министром, наследником-цесаревичем, великим князем и самим царем, после того как всем им понравился, у всех имел успех, на несколько дней загулял с офицерами-семеновцами на Васильевском острове, и ему просто было не до писем? Но вот загул прошел, и перед взором нетерпеливого Муравьева уже не скучнейший рапорт от полковника Карсакова, а вдохновенное послание, от чего у генерала легкое кружение в голове и на глаза навертывались слезы радости:
«Выхожу я из вагона, ваше превосходительство, и тут же встречаю фельдъегеря, который, видя мою длинную бороду и волосы неостриженные, спрашивает: «Вы курьер?» — «Курьер», — отвечаю. «Так сейчас же ехать к дежурному генералу».
А на мне, ваше превосходительство, извините… шинелишка дорожная, под ней изодранный почти дотла сюртук. «Дайте мне переодеться», — прошу я фельдъегеря. «Нет, не могу, не имею права. Как есть, в том и поедемте» — «А вещи мои?» — «Оставьте, — говорит, — у коменданта на вокзале, а уж сами извольте к генералу».
Взял я портфель с бумагами и поехал к генералу, а от него к военному министру. От него — к наследнику и к великому князю. Все они спрашивали, как и что было.
Назавтра поутру повезли меня к государю. Сначала встретил меня флигель-адъютант, усадил в приемной. «Вот тут, — показывает, — кабинет царя, а тут покои наследника Александра».
Государь принял меня стоя. Видно, что он любит дисциплину и ее исполнения от всех требует. Спросил про вас, ваше превосходительство: «Как губернатор, что с ним?» Я ответил все как есть. Он был доволен, улыбнулся и сказал: «К моему дню рождения все молодцы ездят в Петербург за наградами. Может и твой губернатор приехать, да только его награда — в истории, а следовательно, и ехать ему, пожалуй, незачем с его здоровьем».
Муравьев задумался, перечитал вслух:
— «…Да только его награда — в истории, а следовательно, и ехать ему, пожалуй, незачем…»
Вот и понимай, как хочешь. Искренен ли государь?
«Мне надобно здесь остаться еще лет на пять, — подумал Муравьев. — И принесу эту жертву для России».
Сегодня с самого утра у генерала аудиенции и представления. То тот, то этот…
Пожаловал архиепископ Афанасий. Шуршал бархатом позолоченной рясы, распространяя по кабинету запах ладана. Повел велеречивую беседу.
С неописуемой радостью честь имею поздравить вас с дивною, славною и нечаемою победой на Камчатке! Спасибо, владыко, — ответил Муравьев. — Смею надеяться, что православная церковь восславит храбрых воинов.
Архиепископ загремел торжествующим басом:
— Церковь в единении с вами, генерал. Слава и благодарение господу богу, что даровал силу и крепость нашим камчатским героям. Кто теперь не видит, генерал, что если бы не сплыли и не сплавили с собою по Амуру оружие и воинство христово, то теперь в Петропавловском порту были бы одни головни да пепел. И потому православная церковь радуется открытию Амура. Столь благовременно… Ой как благовременно! Радуется церковь и спасению Камчатки, а сие все опять же от пользы открытия Амура. Честь и слава вам, генерал, как главному исполнителю всего этого… — он перекрестил Муравьева, протянул крест для целования. — Слава богу за все и про все!
Муравьев приложился губами к архиепископскому кресту, улыбаясь, проговорил:
— Благодарю, владыко, за искреннее архипастырское приветствие. Я радуюсь победе в Петропавловском порту прежде всего как русский, а уж потом как губернатор.
После архиепископа заявился кяхтинский градоначальник. Опять пошли поздравления. Хотя Муравьев и недолюбливал кяхтинского гостя за его мелкое интриганство — глупую переписку с министром иностранных дел, скрываемую от него, все же приятно слышать откровения:
— Ваше превосходительство! Россия вам и только вам обязана сохранением Камчатки. Ваши труды и хлопоты не пропадут зазря.
Генерал спросил:
— Не слыхать ли что от маймаченских китайцев? Как они там? Про нашу победу под Петропавловском… Не слыхать? Как они?
Градоначальник заулыбался:
— Как не слыхать, ваше превосходительство! Китайцы предовольны. Манджурские офицеры поздравляли наших на границе. Сам видел и слышал. Приехали на досмотр товаров и… поздравляли.
— Велики ли чином эти офицеры? Сколько на шапках шариков?
— Сколько? Помню, что шапочки этакие… маленькие… с шариками, куртки синие. А шариков сколько? Виноват! Передавали они, ваше превосходительство, что айгуньский амбань похвалялся у себя в городе перед народом… на ярмарке похвалялся… будто бы он нарочно пропустил русских, чтобы те побили «рыжих» на Камчатке.
После обеда генерал принял чиновника по особым поручениям Михаила Волконского. Тот пришел сияющий, довольный. Как же! Исполнил наказ Николая Николаевича. Весь месяц мыкался по селам и улусам, надрывал горло на казачьих и мужичьих сходах, хвалил житье на Амуре, обещал генеральские милости переселенцам.
Волконский доложил, что он ездил в Хориискую степную думу. Собирал там родовичей с улусов, просил у бурят помощи.
Муравьев, блеснув глазами, встрепенулся:
— Славно тебя господь бог надоумил, светлая твоя голова. И что же те буряты?..
— Ваше превосходительство, — прерывающимся голосом докладывал Волконский, — буряты дали пятьсот шестьдесят быков и коров. Все быки и коровы клеймены… как положено… клеймом амурской экспедиции.
— Это что еще за клеймо? — весело спросил генерал.
— А буряты стояли на том, чтобы имелось клеймо… для сохранности. Ну, я и велел выжечь тому скоту на левом стегне букву «А». Стало быть — Амур.
— Молодец ты! Всему этому я душевно радуюсь и вижу, что дело со вторым сплавом пойдет на лад. Но знай, Мишенька, трудна жизнь и до сих пор, хотя и есть всюду успехи. Причина простая: завистников много. Мне надобно все же прослужить тут лет пять, а без того заглохнет дело Амура.
— Что вы… пять лет, ваше превосходительство, как можно-с! Мы вас… народ вас не отпустит, призовет…
— Ну, так уж и призовет…
— Истинно! Как же тут без вас?
— Надеюсь, что выпустят меня на отдых — одно, чего могу желать, а повышений для меня уже нет да и не надо мне ничего.
— Оставить свое имя в истории!
Муравьев, улыбаясь, махнул рукой:
— Знаю, знаю, что скажешь! Не хочу слушать далее. Обрадовал ты меня, не то, что старик градоначальник… Куда ни сунется, везде у него прореха. А ты вот и переселенцев выписал, и скот у бурят… Хвалю, хвалю! На вас, молодых, моя надежда. На Карсакова, Невельского, Казакевича, на тебя. Вот заготовлю формулярные списки для наград, и вплотную займемся вторым сплавом на Амур. Думаю послать Казакевича в Америку для закупки пароходов и винтовых корветов. Карсаков привезет чертежи для строительства судов. На Петровский завод корабельного инженера велю завербовать.
Муравьев поднялся из кресла.
— Ну ступай, голубчик, ступай! И у тебя заботы, и у меня заботы. Бумаг пишу много, уж так много! И писарей замучил, и сам замучился.
За ужином Екатерина Николаевна объявила мужу, что при втором сплаве по Амуру она ни за что не останется в Иркутске, а отправится с ним.
— Но как же, душа моя? — пробовал возразить Муравьев. — Мыслимо ли тебе? То, что ты путешествовала со мной в Якутск и Аян, это уже было всяким пределом для женщины…
— И я без конфуза управилась, — парировала она. — Здесь многий житель поражен, не забыль сих пор.
— Но тогда случилось просто путешествие, а нынче война! Мы плывем не для исследования и описания берегов Амура, а для того, чтобы дать отпор врагу, посягнувшему…
— Слю-ча-ется, и жены во-ю-ют, — улыбнулась Екатерина Николаевна.
Муравьев промолчал, не зная, как быть. Он прекрасно понимал ее состояние. Она, став его женой, оказалась в чужой для нее стороне без родственников, без связей.
Екатерина Николаевна умна, выдержана, тактична. Она видела, что ее муж во многом не похож на всех остальных в губернском управлении, и понимала, что ей надо как-то и в чем-то не походить на жен чиновников и военных, окружавших ее мужа. Эту задачу она разрешила для себя просто: почти не показывалась в женском обществе, вела себя несколько небрежно, как бы ничуть не заботясь о том впечатлении, какое она могла оставить. Вдобавок ко всему — что немало шокировало иркутских сановниц — она держала самый малый штат прислуги. Ее путешествие на берега океана произвело внушительное впечатление. Львицы иркутского общества были не столько восхищены, сколько уязвлены и придумывали все, что угодно, лишь бы выставить в невыгодном свете ее камчатский вояж. Но какое там! Не одно юное сердечко трепетало от восторга при появлении Екатерины Николаевны на городской улице. Она выделялась в городе тем, что старалась почаще ходить пешком. Гимназисты и гимназистки готовы были ее обожать, но… тут случилась эта война, и Екатерина Николаевна испытала на себе враждебность, пересуды, косые взгляды.
Если прежде, до войны, ее уединение, скромность и простоту воспринимали как блажь губернаторши, то теперь, с открытием военных действий против Англии и Франции, стали злословить по поводу ее образа жизни. Постарались тут и недоброжелатели Николая Николаевича из старых чиновников, которых он не жаловал, и горячие головы, умеющие и желающие без всякого для себя риска и неудобства прослыть архипатриотами.
Пока Муравьев плыл по Амуру, пока добирался из Аяна домой через Якутск, жена его жила на даче под Иркутском — на Кузнецовской заимке. В городе она уже не могла оставаться, в ее присутствии офицеры обсуждали возможности взятия… Парижа. И это делалось специально для нее. Хотя какой уж там Париж, когда война развертывалась в Крыму да еще и неудачно…
Екатерина Николаевна, узнав от Михаила Волконского, что Муравьев выехал из Якутска, не утерпела — кинулась встречать мужа. Со своей горничной и казаками плыла она на весельной лодке, затем пересела на пароход. Встретила мужа в Киренске.
Николай Николаевич, как мог, утешал жену, пытался уверить ее, что к французам у русских нет подлинной вражды, что во всех бедах виновата Англия. Сам он был в этом убежден и считал, что все в русском обществе думают так или примерно так. Но когда ему принесли почту из Петербурга и он увидел, что из страниц «Фигаро» и «Таймс» вырезаны ножницами целые куски, он понял, что не доверяют не только его жене, но и ему самому. Возмущению его не было предела.
— От кого скрывают, что творится в стане врага? — воскликнул он с горечью. — От меня… главнокомандующего всеми русскими силами на Востоке! Ирония судьбы! Это все козни министра внутренних дел. Он поступает нехорошо, некрасиво, приказывая, незнаемо зачем, выхватывать из иностранных газет какие-то статьи, вредные якобы для меня. Он мне треплет нервы и мешает во всем, но ему отомстит история за меня.
Собираются враги мои со всех сторон! Ну, да рабьего послушания от меня им не дождаться! Они будут и так и этак… И все за Камчатку и за Амур! Сколько препятствий я встречаю во всем. Но чем их более, тем более и усиливается мое желание их побороть. Нессельродевские дипломаты силятся доказать, что дело от них зависит. Когда-то бог избавит нас от глупцов!
Екатерина Николаевна твердила мужу, что если ему тут трудно и тяжело, то каково ей, одной среди полувраждебного к ней общества, и продолжала настаивать на своей поездке по Амуру.
— Ну, что же… видно быть тому, — сдался Муравьев. — Раз ты никак не хочешь от меня отстать, поедем вместе. Нежному полу попробуй отказать!
Екатерина Николаевна рада-радешенька.
Всю зиму Муравьеву недосужно — готовился к сплаву по Амуру. Он вникал во все — проверял ход исполнения, не давая никому отдыха.
Сплав замышлялся тремя рейсами. Первый рейс отправлялся под началом Муравьева. Снаряжались к отправке два линейных полубатальона и казачий батальон. Главный груз — тяжелые крепостные орудия для николаевских фортов. Одно такое орудие — сто пятьдесят пудов.
Эту крепостную артиллерию везли из Тобольска и Екатеринбурга за четыре тысячи верст. Надо успеть до вскрытия рек доставить пушки на Шилку.
В орудие впрягали до шестидесяти лошадей. На подъемах лошадей добавляли.
Но вот чего никто не ожидал, так это того, что спускать орудия под уклон оказалось труднее, чем поднимать в гору. Чугунная махина грозила в любую минуту смять конные упряжки. Лошади, сдерживаемые артиллерийской прислугой, слушались плохо, пугались криков и шума. Бывали случаи, когда спуск заканчивался трагически — гибли лошади, калечило солдат. Орудие, увлекаемое под уклон собственной тяжестью, на первом же повороте врезалось в деревья, а то и сваливалось в овраг.
Карсаков, отвечавший перед генералом за доставку орудий, извелся за неделю так, что не узнать — оброс, щеки ввалились, мундир порван, сапоги стоптаны.
Выручили его балаганские буряты. При спуске с гор они посоветовали впрячь коренником быка. Карсаков посмеялся над «неотесанными советчиками», но те стояли на своем, уверяли, что испокон веку возили грузы на быках, а при спуске бык куда надежнее лошади. Бык не пуглив, спокоен, но и упрям. Чувствуя, что груз давит на него сзади, он будет упираться изо всех сил.
Попробовали… Впрягали в корень быков и убедились, что буряты правы. Быки яростно сопротивлялись натиску орудий и, как им ни помогали лошади и солдаты, они все же падали в конце концов, но и лежачие служили тормозом. Когда спуск кончался, бык бывал, по обыкновению, уже мертв, и буряты, разведя огонь, тут же его потрошили и съедали.
Из Петербурга прислали в штаб Муравьева офицера учить забайкальцев стрелять из штуцеров. Офицера того Муравьев послал в казачий батальон, куда он намеревался передать большей частью и прибывающие партии нарезного оружия. Казаки лучше подходили для роли штуцерников, они не прошли той муштры, того обучения вести бой колоннами, какое прошла пехота. И не мудрено, что казаки быстрее осваивали рассыпной строй, огонь в стрелковой цепи со штуцерами, бьющими дальше гладкоствольного ружья.
Этот новый прием ведения боя уже применялся под Севастополем, и Муравьев спешил обучить ему свои войска.
Муравьев внимательно просматривал иностранные газеты, приходящие в Иркутск. Он добился-таки, чтобы «Фигаро» и «Таймс» поступали без вырезок. Пришлось написать наследнику-цесаревичу и великому князю. Царь цензуру для него отменил.
Английская и французская печать обрушила гневные потоки слов на своих военачальников за неудачу под Петропавловском и требовала весной покончить с Камчаткой, смыть с себя позор поражения.
Вошел адъютант с письмом от Невельского. Невельской предлагал оставить Камчатку и сосредоточить всю воинскую силу в Николаевске. Он убеждал генерала, что полная для врага неизвестность здешнего моря, лесистые и бездорожные прибрежья Амурского края составят крепости неодолимые для самого сильного врага, что неприятель не решится на высадку десантов, но вынужден будет держать на блокаде большие силы.
— Что же делать? — задумчиво проговорил Муравьев.
Он швырнул письмо на стол. С каким бы наслаждением написал он Невельскому о своем несогласии с предложением передвинуть войска с Камчатки в устье Амура! Но…
— Пожалуй, пора снимать оборону Петропавловского порта, — мрачно проговорил Муравьев.
Он содрогнулся от своих слов.
«Сколько сил, средств, энергии потрачено! А что поделаешь? Слали туда корабли, пушки, солдат, порох, свинец, а нынче повезем все оттуда… на Амур. Да, на Амур!»
То, о чем твердил постоянно Невельской, сбудется. Может, он прав был тогда? Вдруг прав? Не-ет. Тут своя политика. Без Петропавловска не разрешили бы сплав по Амуру. И не будь войны, не разрешили…
Да, решение принято! Он, Муравьев, снимает оборону Петропавловского порта. Спрашивать Петербург недосуг. Пока гонец туда скачет, пока там в сенате министры спорят, пока до Иркутска эстафета дойдет, а отсюда еще надо донести ее до Камчатки… Времени не останется на экспедицию. Да еще не известно, что выдумают в Петербурге.
— Вся будущность принадлежит России, — горячо убеждал Муравьев жену. — Лишь бы мы не слишком падали духом. На сановников же в петербургском обществе надеяться нечего, особенно на тех, что царя окружают.
Он подошел к столу, отыскал письмо Карсакова, присланное из Верхнеудинска, пробежал глазами. Не понравилось, поморщился.
Сел писать ответ:
«Пиши мне проще, без заглавий и окончаний форменных: лишнее время, бумага и чернила. Любви и преданности твоей я верю, а титулы мои мне давно надоели.
Приезжай ко мне срочно. Получил письмо от Невельского. Раздражает он меня все больше. Лезет в каждую дыру, куда не просят. Приезжай! Будем думать о Камчатке.
Не буду обременять тебя политикой, скажу только, что в газетах вздору много и черномыслящим широкое поле устрашиться. Я же готовлю войско… Под Севастополем все в таком же положении.
Я убежден, что только одно продолжение войны может восстановить наше положение и значение, поколебленное не столько существом дела, сколько газетами и дипломатами.
Жду поскорее. Решения ожидаются важные. Думаю и надеюсь, любезный Мишенька, что со временем заступишь ты на мое место. К тому готовлю тебя, ибо другого не вижу, и поверяю тебе свои тайны и планы».
Муравьев и Карсаков сидели в кабинете у генерала, беседовали с глазу на глаз. Дежурному адъютанту не велено никого впускать.
— Слухи из Европы, братец мой любезный, таковы, что… Да и в газетах много чего пишут. Отражение атаки на Петропавловский порт забыть не могут. Уверен я, Миша, что неприятель готовится уничтожить Петропавловский порт крупными силами. Нам противостоять ему нечем, сам знаешь.
Не испрашивая высочайшего разрешения, решился я, Миша, своею властью увести эскадру из Петропавловска. И войска… Сие будет исполнено в величайшей тайне. Самые ближние знать не могут. Даже Невельскому писать не стану. Не хочется писать, рука не поднимается. А он-то рад будет. Во всей России он один будет рад, что мы уйдем с Камчатки.
Карсаков побледнел, не вдруг нашелся, что ответить.
— Ваше превосходительство… да как же так? Бросить на произвол судьбы целую страну — Камчатку?
— Да, бросить! Но чтобы спасти то, что должно быть спасено.
— Помимо воли государя? Мне страшно за вас, Николай Николаич. Государь строг и даже не остановится перед крайностью. Одно дело тогда… с экспедицией Ахтэ. И то пронесло, слава богу. А ведь тут… Ахтэ — это что? Это так себе. А вот Камчатку бросим — весь мир оповестим своим отступлением. Позора сколько! Давно ли трубили о победе и — на тебе…
Карсаков схватился за голову.
— Государю пока угодны мои дела, — проговорил Муравьев. — Мне только это и нужно знать, ибо с этой уверенностью я могу смело действовать на огромном моем поприще. Мои камчатские герои славно награждены государем и не оставлять же мне их на верную погибель. А о себе я мало думаю.
— Но ваша судьба, Николай Николаевич! Здоровье ваше…
— Здоровье мое все должно переносить без оговорок и рассуждений. Нужды и беды отечества этого требуют. Ну, так как же, одобряешь ты меня или нет? Сделай дружбу, скажи откровенно.
— Больно думать о снятии обороны с Петропавловского порта. Я готов бы там смерть принять, но… Думаю, выхода нет, ваше превосходительство. Отправьте меня курьером.
— Ну уж нет, не отправлю! Курьер повезет всего-навсего пакет. Это любой сможет, а тебе завтра же ехать в Читу. Дела там идут час от часу хуже. Пушки развихляи столичные без лафетов прислали, оковку им делаем на Петровском заводе. Возьми всех кузнецов из нерчинских заводов — они там никаким казенным делом не заняты. Порешил я так… Раз Завойко придет с войсками на Амур… Экспедицию Невельского упразднить. Вместо нее будет управление Камчатского губернатора контр-адмирала Завойко. С местонахождением в Николаевске. Все чины экспедиций Невельского поступают под начало Завойко. Он же назначается начальником морских сил.
— А Невельской?
— Невельского полагаю назначить при себе начальником штаба. А тебя ставлю начальником сухопутных сил.
Карсаков не скрыл удивления:
— Геннадия Иваныча? При штабе? Вот тебе и раз!
Муравьев холодно блеснул глазами:
— Чин у него с громким названием. Это верно. Но зато у меня при штабе никому он мешать не будет и закончит там свое поприще почетно.
— Но он отменный офицер и моряк! Открыл устье Амура!
— Честь ему и слава! А вот… не хотелось… да скажу, ладно. Получил от него недавно зимнюю почту. Невельской просит не обездолить его народом: строю, мол, много. Ну, как не войти в его положение? А только ведомо мне, что строит он батарею на увале, против своего дома, а не там, где приказано, — против входа в реку. Вот к чему ведет излишнее самолюбие и эгоизм! Посмекай, как тут быть?
Николай Николаевич подбежал к изразцовой печи, будто погрел руки, а Карсаков видел, что генерал не руки грел, а был в сильном гневе.
И офицеры жалуются на него — выкрикнул Муравьев. — Мичмана безусого посадил за писаря, а тот не ведает, как бумагу служебную составить. Ни бельмеса… С чего начать, не знает. Невельской обозвал мичмана лабазником: «Тебе, мол, не перо в руки, а полено».
Карсаков осторожно заметил:
— Мичман тот сам смеялся в ответ на вспыльчивость Геннадия Иваныча и в кругу офицеров уверял, что когда учился в гимназии, то учитель чистописания тоже называл его лабазником и обещал вместо пера дать ему в руки лучину.
— А с ревизором? — не унимался Муравьев. — Офицера заставил принять сто тысяч ассигнациями с кучей долговых расписок да все имущество Николаевского и Мариинского постов, тот завел шнуровые книги… приход… расход… Сам этого имущества и в глаза не видел. Явился к Невельскому: «Подпишите». А он? И не подумал. «Вы что! — закричал. — Хотите сделать из меня командира судна!» Ревизор отказался вести хозяйство И он прав. Доносят мне, что так все в бесхозном виде и оставлено.
— Доносят правильно, ваше превосходительство. Только спешат… Ревизор с Невельским уже помирились. Геннадий Иваныч вспыльчив, да зла не таит.
Генерал отскочил от печки, размахивая руками:
— Что-то много у Невельского адвокатов!
«Боже мой! Как сурово судит он людей, — подумал Карсаков. — Давно ли восхищался Невельским, писал наследнику-цесаревичу: «То, что мы твердой ногой стоим на Амуре, вся честь принадлежит Невельскому!» А вот стоило Геннадию Иванычу поспорить с генералом из-за Камчатки… Ну, мало ли чего… с кем не бывает. Да и кто из них прав? История рассудит. Теперь вот из-за этих пушек… Стоило Геннадию Иванычу изменить фортификацию, как он уже и обесценен генералом. Может, и следовало те пушки ставить на увале?»
Михаил Семеныч знал о том, что флотские офицеры в один голос осудили приказ, ставить батарею в устье:
«Как можно? На виду всего неприятельского флота…»
«Невельской прав, — рассуждал Карсаков. — Николаю Николаичу надо бы прислушаться к опыту флотских, они-то уж ведают, как лучше вести баталию на воде. Разумеется, мало приятного, когда твои приказы переиначивают, да ведь для пользы дела, а главное — не надо было такой несуразный приказ отдавать, не посоветовавшись с флотскими».
А генерал все гневался и распалялся:
— Капитан Гюне нехорошо начал формировать свой батальон. Офицеров назначает туда по личности… Ради бога, внуши ему, любезный, что личности, подобранные по преданности, всегда вредят.
— Слушаюсь, ваше превосходительство!
Муравьев привалился к спинке кресла, тяжело дышал.
— Китайцы, Мишенька, вовсе мне голову замучили. Как и в прошлом годе, заблаговременно уведомил я пекинские власти о своем намерении совершить плавание по Амуру. Для защиты края от вторжения англо-французов. И что ты думаешь? Сначала долго молчали, а потом… Потом уж разразились сразу двумя письмами. А что выводит меня из душевного равновесия, так это… В одном письме сказано, что «по взаимному соглашению плавание в будущем возможно», а в другом письме сказано, что «подобное плавание не совсем позволительно».
— Политика Пекина всегда уклончива, — заметил Карсаков. — Да уж как решено плыть…
— Чем раньше я буду на Амуре, тем лучше! — выкрикнул Муравьев. — Ибо Невельской все делает ошибки. Лучше держать исполнителя, желающего иметь должность, чем претендующего на эту должность! Порозну думать, так и вместе не жить!
Карсаков видел, что генерал, приняв очень трудное решение о снятии обороны с Петропавловского порта, мучился и страдал душевно, страдал не столько оттого, как посмотрит на его приказ оставить Камчатку государь, сколько оттого, как будет воспринята Россией эта страшная весть, и поймут ли в обществе ее неотвратимость. Потому он и сердился, и кричал, и выискивал всяческие недосмотры в подготовке к сплаву, хотя, конечно, эти недосмотры были и их надлежало устранить.
Нервы у Николая Николаевича совсем сдали. Побаливала печень, и врач настоял на том, чтобы генерал лег в постель. Жена знала, как повлияли на его здоровье вести из Севастополя. Но не могло быть и речи о том, чтобы оставить Муравьева без почты. Он бы этого не допустил. А почта поступала, как нарочно, невеселая.
— Суди о Казакевиче, как знаешь, — обращался он к жене после фельдъегерской почты, — но я начинаю сожалеть, что дал ему поручение. Не успел выехать ранее конца декабря из Петербурга и теперь, с середины февраля, живет в Бремене, а пароходы нам нужны на Амуре в августе и не позже сентября. Он все это знает, а все же ленится. Не-ет, далеко кулику до петрова дня!
— Успокойся, Николя, ничего он не ленится, — отвечала Екатерина Николаевна. — Просто на то есть причины.
Муравьев поморщился. Давило в груди. Будто туда положен камень. Он ворочался с боку на бок, пытался полежать на животе, но камень все давил…
Утром Муравьеву стало лучше. Узнав о приезде кораблестроительного инженера, он приказал доставить того к себе домой и принял весьма любезно. Инженер брался построить пароход за четыре месяца. Муравьев остался вполне доволен.
Кораблестроитель поведал генералу, что виделся со ссыльнопоселенцем Николаем Бестужевым… случайно… в гостинице. И тот Бестужев вошел к нему с прошением… за одаренного бурята: нельзя ли взять того бурята на Шилкинский завод?
Генерал усмехнулся:
— Ну, что же… Во всем вижу Бестужева. Да ты уж не откажи ему, поучи одаренного бурята корабельному делу. А кто он, откуда?
— Из мастерской младшего Бестужева… Михайлы. Будто бы весьма даровит. По имени… Абашеев Убугун.
Екатерина Николаевна заинтересовалась: где и чему учился тот бурят?
Инженер пожал плечами:
— Бестужев сокрушался, что в Сибири мало училищ и гимназий.
Муравьев посерьезнел, нахмурился:
— Знакомство с местной жизнью убедило меня в том, что сибирским уроженцам вредно состоять в дружбе с науками.
— Ваше превосходительство! Иркутская молодежь…
— Они, сударь, легко приобретают привычки своих родителей — во всем видеть выгоду для себя, но не для отечества. Гораздо полезнее приглашать на службу чиновников из глубины России. Вот почему я считаю излишним увеличивать здесь число губернских гимназий и уездных училищ.
…Вечером прибыла срочная эстафета о смерти Николая I. У царя было что-то с легкими… Врачи не очень-то опасались за его жизнь да допустили к нему флигель-адъютанта с сообщением о неудаче русских войск под Евпаторией. Царь вовсе пал духом, и силы оставили его.
Муравьев перекрестился, в глазах его стояли слезы.
— Господи! — прошептал он. — Помоги новому царю возвести Россию на ту ступень величия, которую мы все предполагаем ей.
Он сразу же ушел к себе в покои. Позвал жену.
— Катенька, не стало государя! Эта проклятая эстафета поразила меня, как громом. Господи! Будь милостив к России, укрепи нашего молодого государя, помоги ему оправдать слова манифеста!
Дела Хоринской конторы все чаще попадали к чиновнику по особым поручениям Доржи Банзарову.
Успевай запрашивать копии рапортов, прочитывать десятки страниц допросных листов.
Банзаров взял из стопы папок верхнюю. Полистал. Обычный случай… Зайсан обвинялся в отнятии лошади у казака. Верхнеудинский земский суд прописывал тому казаку ехать без малейшего промедления на Тугнуй, дабы в производстве дела не было остановки. Из Хоринской конторы ответствовали, что требуемый зайсан по общественной в родовом управлении надобности уехал на речку Агу.
«Вот, вот, — возмутился Банзаров, — старый прием: напакостить, а потом скрываться, врать, всячески изворачиваться, запутывать следы. Лошадь отняли, придравшись к какому-нибудь пустяку, а чтобы получить ее обратно, семь потов прольешь да и убыток немал… Собрать бы все дела подобные… изучить, осмыслить да с рапортом к генералу… Политично ли? А чиновники вражду в народе сеют. Это политично? Уж не по злому ли умыслу шуленги и зайсаны Хоринской конторы заводят ссоры с казаками?»
Банзаров, сжимая ладонями виски, прошелся по комнате. «Голова что-то часто болит. Уехать бы куда… С генерал-губернатором отношения натянутые. С преподобным Афанасием дела и вовсе худые. Вчера так и сказал ему: «Отец Афанасий, угнетены вы суетою и никогда не избавитесь от чертей и ведьм. Вы не только не в состоянии понять грехи и добродетели, но и не слыхали даже о десяти черных грехах и десяти белых добродетелях. Благочестивых людей среди попов очень мало. В этом и виден материальный мир. Ваши люди в рясах подобны опрокинутым сосудам, внутрь которых ничего не попадает. Да, вы читаете буддийские книги, но не понимаете их, а на ваших глазах надувают невинных, безгрешных и простодушных, сеют вражду между христианами и буддистами. Каждый богатый человек прибивает на свой дом железную доску с надписями: «Я продаю сапоги!», «Я делаю гробы», «Я убиваю быков», но никто еще из богатых мира сего не написал на стене своего дворца: «Я беру взятки», «Здесь совершаются подлоги», «Здесь убивают счастье».
Архиерей сидел бледный, с горящими глазами. Стал ругать «Черную веру…». Мол, автор сего труда сам не понял шаманства. «Да и кто его поймет? — вопрошал отец Афанасий. — Шаманство первобытно. Спроси любого бурята о шаманстве — ответит нелепыми измышлениями о том, что луна — великий император, а солнце — мать луны. А во главу всего поставит небо. Покровительство вечного неба — вот в чем человеческое счастье, с которым ничто не может сравниться. Небо, небо! А ведь небо-то сотворено богочеловеком! Да кто про сие из шаманов помыслит. От них на спросе толку не добьешься».
Банзаров не удержался, заспорил с архиереем, сгоряча сказал: «Вы, отец Афанасий, скользите по поверхности, критикуя «Черную веру».
Спорили они долго и разошлись недовольные друг другом.
…Вечером Доржи Банзарова нашли мертвым в постели. Смерть наступила скоропостижно. По какой причине? Иркутск терялся в догадках. Ламы не разрешили анатомировать труп. Ходили слухи, что Банзарова отравили попы.
Гроб с телом Банзарова везли на богатой колеснице. Скорбная, но величественная фигура хамбо-ламы, десятки лам в желтых одеждах, читающих буддийские молитвы, — все это было зрелищем, дотоле здесь не виданным. Весь Иркутск стекся на похороны.
Муравьев вместе с женой отправился в путь в конце марта. На перепряжках подавались лошади с ямщиками-бурятами. В повозку впрягали до пяти полудиких лошадей. Неслись вскачь. У Екатерины Николаевны дух захватывало. Горничная, взятая губернаторшей в путешествие затягивать госпоже корсеты, ахала и крестилась.
Муравьев посмеивался над женой:
— Сидела бы в своем зимнем саду, как царица-римлянка, и читала «Моды Парижа», а то будешь в Верхнеудинске клопов кормить в нумере.
— Зато целый год не увижу «губернских индюшек», — отвечала она, смеясь.
В Верхнеудинске к Муравьеву присоединился зауряд-есаул с сотней конных казаков.
— Есть ли у тебя камчатские герои в сотне? — спросил генерал.
— Казаки из Шарагольской станицы. Да вот тут… Кудеяров! — есаул повернулся к конной группе. — Кудеяров! К генералу!
Подъехал Иван Кудеяров. Светлоусый, загорелый.
— Не боялся в бою?
— Бояться-то боялся, — замялся казак, поглядывая то на генерала, то на есаула. — Это, ваше пред-дит-ство, страх-то душит перед боем, а уж как пошло… бомбы полетели, пули… тут про все забудешь, как в горячке весь находишься. Лезешь и под пулю, и на штык и делаешь, как велит командир. Присяга — одно слово.
Муравьев подозвал своего шеф-повара, велел подать казаку чарку вина.
По всем дорогам на Читу и Шилку, Сретенск и Усть-Стрелку, в Кяхту и Иркутск летели курьеры, фельдъегери, офицеры и чиновники с казенными подорожными листами.
В Чите надо разыскать свинец, предназначавшийся на плашкоут первого рейса. Свинец тот по нераспорядительности атамана послали бог весть куда. Муравьев метал громы и молнии — небу стало жарко. Повелел атамана арестовать, но потом передумал, отпустил на пенсион с миром в Иркутск.
В Чите генерал обнаружил, что никто здесь ничего не знает, и неизвестно, кто, где и чем распоряжается.
Карсаков задерживался на Шилке, метался там по берегам с конными патрулями, чтобы успеть осмотреть всю реку и сказать генералу, какие есть препятствия к проплыву и где именно. Генерал строго-настрого наказал, чтобы во главе патрулей стояли расторопные урядники и чтобы они все пространство проехали верхом и все увидели своими глазами.
Генерал при всегдашней спешке и суматохе успевал вникать во все, что касалось сплава, от его внимательного ока не ускользало ничего. Побывав в конторе у кораблестроителя-петербуржца не более полудня, все заметил, все оценил и принял свои соображения и меры. Уж подумаешь, какая персона в конторе писарь, но и тот не остался без внимания генерала. Читая письмо, сочиненное генералом в дороге спустя несколько дней после отъезда его из конторы, инженер только удивленно качал головой: «Посылаю тебе лучшего писаря, а твой писарь, как я убедился, не завиден для писарской должности. Он хорошая «прачка» и только, а тебе в Шилкинском заводе нужно такого писуна иметь, который умел бы писать, и чтобы не надобно было ни ему самому стирать написанное, ни тебе стирать после него».
Екатерина Николаевна пожимала плечами:
— Николя, ну что тебе за нужда возиться с писарями?
— Плохо составленная бумага ведет к плохому исполнению дела.
— Да отдохни ты хоть немного, твое здоровье не внушает мне спокойствия. Размягчи сердце.
— И то верно, — отшучивался Николай Николаевич. — Мой покойный батюшка любил повторять: «Мешай дело с бездельем — с ума не сойдешь».
Но тут же он посерьезнел, озабоченна пересмотрел донесения с Шилки.
— Ну, какой тут отдых? Вот размысли… — Он дочитал бумагу. Бросил ее на стол. — Подумай, что творится… А если всеми силами грузить не семьдесят плашкоутов, а хотя бы треть их и так же, в той очередности, спускать их на воду, то не трудно будет выйти в сплав на третий день, как разойдется лед. А никто — раззявы! — думать про то не хочет, я же, пойми, тороплюсь в Кизи да и в Де-Кастри мне полезно быть ранее Завойко.
Он не открылся жене, что во все дни пути у него из ума не выходил Петропавловский порт. Прибыл ли туда гонец? Исполнен ли его, Муравьева, приказ о снятии порта со всеми укреплениями? Ведь Завойко мог заартачиться. От государя-то согласия на эвакуацию нет. Правда, на Завойко не похоже, чтобы он заартачился. Раздружиться с генерал-губернатором? Кому охота?..
Муравьев приказал — надо выполнять, не ожидая ни от кого иного приказа. Но приказ приказом, а вот успеть срыть укрепления, вооружить все тамошние суда, забрать гарнизон, казенное имущество, присутственные места и должностных лиц, взять семьи и выйти в море, как только Авачинская губа очистится ото льда.
Губа во все годы в первой неделе апреля бывала свободна для плавания. Тогда, стало быть… Если все идет, как он задумал, как приказал, то эскадра Завойко уже вышла в открытое море.
Прежнего государя опасаться за самовольное оставление Петропавловского порта не приходилось… Новому же государю, может, не до этого, не до Муравьева, не до Камчатки… А там, глядишь, забудется, пройдет, обойдется. Черт не выдаст, свинья не съест.
В Сретенске Муравьев получил известие, что к городу подходят два транспорта собственных его превосходительства вещей.
— Что за вещи? Кто собрал, приказал? — обратился он к жене.
— Надо распаковать, — невинно пожимала плечами Екатерина Николаевна.
— Это вы все с Карсаковым подстроили… что-то он мне хвастался комфортом плашкоута. Дворец на воде устроить вздумали? Разубраться захотели?
У генерала задергалось веко, он быстро заходил по комнате.
Вошел гонец от Карсакова и протянул генералу письмо. Муравьев прочитал, расстроился вовсе, забыв о транспортах с вещами.
— Какое несчастье, Катенька! Три топографа ушли под лед и вместе с ними весь инструмент. Опрометчивость и неосторожность очевидная: плыть ночью по реке, когда лед идет… А ведь берегом есть дорога.
Дежурный адъютант вставил:
— Эта дорога весьма опасна, ваше превосходительство. Даже местные туземцы…
— Ах, оставьте! Всякая дорога, она на то и дорога, чтобы по ней передвигаться. Кто-то же ее протоптал, не архангелы же с херувимами…
Похрустел суставами пальцев, нахмурился:
— Но уж прошлого не воротим. А остается только по возможности снабдить экспедицию нашу полными средствами топографическими и команду из топографов вызвать сюда взамен тех… А я отправляюсь в Нерчинск. Там строятся суда, все решается там.
Екатерина Николаевна округлила глаза:
— Но всюду плывет лед. Как же ты?
— А я верхом.
— Но господин адъютант опасается, что…
Муравьев встал, одернул походный сюртук и проговорил по-французски:
— А мы, милая моя, не на пикник собрались. Война-с! Сидела бы дома с этими… индюшками, болтала бы там о достоинстве духов фирмы «Гарлен», примеряла бы шляпки от мадемуазель Лежен. Да и то еще добавлю… пора тебе, душа моя, перечесываться. В сплаве не до бальных причесок, не до пеньюаров и папильоток!
— Напрасно так дурно обо мне судишь, я этого не заслужила, — с обидой отозвалась Екатерина Николаевна. — Я жена солдата, и мне те индюшки не компания.
— Ну вот и славно! — вдруг повеселел Муравьев. — Собирайся принимать свои транспорты и распорядись, что и куда сгружать. Раз жена солдата… мешай дело с бездельем — с ума не сойдешь. А я завтра же отправлюсь в Нерчинск.
Муравьев ехал верхом в генеральской шинели с малиновым подкладом и собольим воротником. Сверху надел брезентовую разлетайку. Глаза у него припухли от усталости. Который день в седле… Впереди на низкорослой лошаденке сутулился казак-проводник.
Тропа извивалась среди сосен, накрапывал дождь, клочья тумана висели на гребнях скал, на ветках деревьев. Чем выше поднимались путники, тем сильнее редел лес. Скоро начали попадаться в изобилии камни. Вершина горы была вся сплошь усеяна глыбами гранита. Дождь, поливший как из ведра, не вызвал, однако, ни ручьев, ни озерков, ни потоков. Вода сразу же терялась между глыбами и текла под камнями и разлапистыми кореньями давно поваленных бурей сосен, спадая куда-то по склонам.
При спуске сошли с лошадей, повели их в поводу. Муравьев увидел совсем близко пенный поток, кативший с громом камни, куски льда и обломки деревьев.
Внизу шумела горная река. Дно ее сплошь покрыто льдом, вода бурлила, стремительные ее струи были опасны. Проводник, перекрестясь, вошел в воду. Лошадь его заупрямилась, он крикнул на нее:
— Но-о, побалуй у меня! Лешой!
Муравьев, прежде чем сделать шаг, смотрел, куда ставить ногу. Надо искать подводный камень или корягу или затонувшее дерево, чтобы было на что опереться, а если собьет течением, то и было бы за что ухватиться.
Зеленоватая прозрачная вода летела между камней, выплескивала седые волны, вихристые буруны крутились на стрежне, неподалеку от брода, где двигались проводник и генерал.
На берегу генерал спросил у проводника, давно ли тот служит и не бывает ли тут каких бед.
— Служу-то я давно, ваше пред-дит-ство. Кордонные казаки мы. Испокон веку обязаны выставлять пристойное число проводников. А беды у нас какие? Рази неурожай, либо кто помре…
— Я не о том. На тропах тут, на реках… Не бывало ли чего?
Проводник расправил бороду, подумал.
— Тут-то? Дак ведь… Как не бывало! У нас туточко всяко бывало!
Они расседлали лошадей и пустили их пастись.
После того как загорел костер, проводник заговорил:
— Знал я одного, барин, ваше генеральское величество, офицера. Не скажу, чтобы он сердит был или со злым умыслом, не-ет. А что за ним водилось? Пра слово — водилось. Звали его Петр Ильич Ваганов. Из поручиков он. Все чего-то на реках да в тайге искал, мерял… В бумагу помещал то, что его занимало, то, что ему любопытственно.
— Петр Ильич? Ваганов?
— Истинно. Отродясь не врал, барин, ваше генеральское…
— Зови меня просто — Николай Николаевич. Мы тут вдвоем.
— Как угодно, слушаюсь! Знавал я, Егорыч, того Ваганова. Служил он у меня.
— Ну-у?! — покрутил-повертел головой проводник. — Можа, мне и не сказывать далее?
Муравьев улыбнулся, подавая проводнику папуху табаку.
— Отчего же? Сказывай.
Проводник раскурил трубку, покосился на пасущихся лошадей, перекрестил в зевоте рот.
— Он не худ офицер был, царство ему небесное, а только более я бы с ним не поехал. Он мне, Николай Николаич, однех патронов подарил на весь патронташ, а я бы все едино с ним не поехал. Да-а.
— Да что было-то у тебя с ним?
— Вот эти беды-то и были. О чем вы меня спрошали давеча. Меня ранее-то в тайге пальцем никто не трагивал, а тут довелось пережить-вынести… Лет эдак пять тому назад, осенью уж, повадился он в здешние места кажин день наезжать. По обычаю своему, все что-то ищет да в книжку, как дьячок за здравие либо за упокой, вписывает. — Казак оглянулся на лошадей, крикнул более по привычке, нежели по нужде: — Тпр-ры! Стой, лешой! — Он вздохнул, опять перекрестил в зевке густо заросший волосами рот и продолжил: — Ехали мы с ним как-то… недалече тут. Он и бает мне: «Сходил бы ты, Егорыч, на гари, убил тетерева. Что-то мяса тетерочного душа просит». Ну я и отвечаю ему: «Отчего, барин, не сходить, схожу, раз душа просит». А самому что-то неохота идти на гари. Сердце недоброе чует. Петр Ильич посмеивается: «Ты вернешься, а я чай вскипячу, жареной воды напьемся». Пошел я за тетеревом, а угодил в медвежью ловушку…
— Но-о! — удивленно воскликнул Муравьев, подвигаясь ближе к рассказчику.
— Да-а, в самую ловушку. И как я ее не разглядел, до се в толк не возьму. А вот как теперяче думаю, что это нечистая сила повела. Она всегда за Петром Ильичем хаживала, эта нечистая сила. Пазгануло как меня по спине… свету белого не взвидел. По всей правде хрястнуло. Сверху-то на меня пали два бревна. Поставлены на матерого медведя, а угодили в меня. Только и спасло от смерти, что скользом одно бревно чикнуло. Да и то ведь я стоймя шел, а медведко-то должон появиться тут на всех своих четырех. Ну, тут уж не до тетерки. Еле-еле-елешеньки добрался я до Петра Ильича. Ноги вовсе почитай что отказались служить. Какой где ярик, взгорбок — хожу по-пластунски. На кордоне отлежался. Казаки в бане меня парили, кости отогревали, мяли, давили, растягивали. Ниче, выжил. Наш брат живучий.
Вдругорядь приезжает как-то Петр Ильич с монгольской границы. Сказывает, что послан в Нерчинск для срочного заказа. В Агинском селении лошадь его попала ногой в сусличью нору. В степной думе нарядили ему лошадь с телегой и ямщиком. Доехали они до нашего этапа. Петр Ильич ямщика отпустил, вознаградив его милостиво и достойно. «Хочу, — говорит, — Егорыч, с тобой поехать. Проведи самой короткой тропой до Нерчинска. Надо мне там заморскую птицу пымать, как бы не улетела за границу».
— То был мой приказ, — вставил Муравьев.
— Но-о?! — удивился проводник. — Ишь ты, како дело! А нам-то где про это знать? Ваганов пошептался с нашим хорунжим, мне показал палец на губах: «Чи-чи! Молчок!» Спозаранку выехали. До речки Зергелей мшанными болотами кое-как доплюхтались, и тут у меня опять сердце чует неладное. Речка разлилась, сроду такой воды не видывал. А тут еще Петр Ильич заприбаливать начал в пути. То в голове жар, то холодно ему. «Верхами, — баю, — не поедем, барин, остудиться недолго. Близко тут буряты кочуют, либо орочоны, дымок я видел, возьму у них телегу». Он согласился. Добыл я телегу у кочующего бурята, а сердце все едино вещует — добром не кончится переправа. «Может, — советую, — двинем выше по Зергелею, тамотко верстах в тридцати лавы есть, подобру-поздорову переберемся» — «Нет, — отвечает, — как бы не опоздать в Нерчинск, я тороплюсь».
Ну, что делать? Тронулись. Переезжая через тую речку, оба едва спасли жизни. Стрежень опрокинул телегу, нас вывалило в воду. Ладно, хоть сами уцелели. Но пистолет у Петра Ильича был утоплен, да сверх того войлок и подушка. Пистолет, раздемшись, всяко ощупывал я на дне, но никак не отыскал. Да и где отыщешь? При такой-то воде.
Опосля Петр Ильич сказывал, что начальство усмотрело в утрате казенного пистолета вину его и взыскало с него двадцать пять рублей ассигнациями на заведение нового пистолета.
— Не слыхал я… — возбужденно заговорил Муравьев. — Я бы заставил те деньги вернуть.
— Истинно по справедливости поступили бы.
В котелке вскипел чай. Проводник сготовил на разостланной скатерти ужин из дорожных харчей. Разогревая знобящее тело чаем, продолжал рассказывать:
— Прошло сколько-то времени… Вдругорядь приезжает на кордон Петр Ильич. «Не напостыло вам, барин, — говорю, — мыкаться по горам да лесам? Дома-то жена, детишки. Сменили бы службу. Поотдохнули бы». Он знай себе посмеивается. Бает мне про Амур, будто бы он земли те поедет осматривать, приглядеться, где что посеять можно, где какую деревню выстроить, где какую дорогу проложить. Да-а. И зовет меня. «Доставь меня, — просит, — до Усть-Стрелочного селения». А сам весь исхудалый, как иной бычина по весне. Сухой — жидель на жиделе. А мне ехать с ним неохота. Чую, что чего-нибудь да случится. Не без этого. Уж раз пошла эта нечистая сила за ним ходить… А как ему отказать? Человек он до меня добрый, обходительный. А тут еще… Забегу я в своем рассказе назад. С неделю как до приезда Петра Ильича возвращался я с караула и вышел мне встреч… Кто он? По обличью вроде как бурят. И бает мне, что тут недалеко бродит убийца. Разыскивается-де кяхтинским пограничным комиссаром. Бежал-де он с Карийских рудников. За поимку его обещана награда. Зовут его Цыциков Очир, а среди беглых и каторжан известен он Очир-ханом. Приметы его главные — это оспины на роже, лошадь под ним вороная. С оружием он, и взять его не просто. Да, может, он и не один, а с такими же беглецами.
Вознамерился я того встречного бурята прищучить да отвесть к хорунжему для спроса, а он — пырк-мырк…
В кусты, в кусты и — от лешой, ну и лешой! Как скрозь землю провалился. Да. Но я его запомнил. Его нельзя не запомнить. Глаза выворочены, как навроде белками зыркал в разные стороны. По сторонам глядел, а прямо на меня не глядел. Да-а.
И что мне странно показалось… Близко от кордона появились конные орочоны. Те орочоны кочуют к нам, бывало, как трава в долинах подрастет, а тут прикочевали из Монголии, не иначе… на одну ветошь. Никогда такого не случалось с имя.
В тую пору я ни об чем таком не подумал, хотя сердце чуяло недоброе.
Выехали мы с Петром Ильичем, как и завсегда, спозаранок. Ну, на что уж я востроглаз, а никакой опасности не примечаю. Едем один по за одному. Петр Ильич песенку про себя замурлыкал, а у меня что-то из головы те орочоны не выходят. Еду и думаю: «Чео они тут ошиваются, возле кордона? Надо бы хорунжему доложить».
Вдруг слышу — ойкнул вроде кто-то. Застонал. Глянул, а впереди-то меня Петр Ильич валится с седла. Медленно так валится, а меж лопаток у него оперенная стрела. Лошадь испугалась, шарахнулась в чапыжник. Сердце во мне взлягнуло: «Ну вот… орочоны!» Дале — боле. Гляжу: батюшки-светы! Тот бурят косоглазый и два орочона. Все на конях. Они на меня смотрят, я на них. Тот, косоглазый, меня узнал, криво так улыбнулся, молчит. Я потихонечку ружьишко с плеча сымаю. Косоглазый проговорил что-то орочонам, те луки подняли… И тут выстрел! Кто, откуда, зачем — не пойму. Весь из ума вышел, из памяти. Ниче не вижу, не слышу. Жив — помер? Не разберу. Куда девалась сок-сила? Сколько так со мной было — не знаю, а очухался я на тропе — ружжо наизготовку, опустился на колено, прислушался.
Затрещали сучки неподалеку. Кричит кто-то. Зовет: «Эй, казак, где ты? Не стрель? Офицер твой живой ли?»
Молчу. А он не отстает. И голос-то как у русского. Орочоны так не могут, и тот косоглазый по-русски чисто не умел.
Кричу ему: «Кто ты и чево тебе надо?» Отвечает:
«Хотел твово офицера спасти!»
Ну, чео мне делать? Не сидеть же до ночи в чапыжнике. Да и с Петром Ильичем как… можа, он жив, какая помощь ему нужна? «Надо выходить», — решаю. Поднялся. Огляделся. Смотрю, выходит из-за кустов бурят в рваной одеже, а оружие на нем в серебряной чеканке. И сабля, и пистолет. В руке штуцерное ружжо. «Меня, — говорит, — не опасайся, я сам за тем косоглазым давно охочусь, лазутчик он манджурский, конокрад и хунхуз. Где, — спрашивает, — твой офицер и что с ним?» Подошел я к Петру Ильичу. Лежит он на боку, будто уснул. Щека бела, как полотенчишко. Глаза закрыты, не дышит. Мертв, как есть. Снял я шапку, и тот бурят снял. «Упокоился, — говорит, — твой офицер, вези его на кордон. Скажи, что тех орочон манджурская стража выдаст». — «Да как же она выдаст? — спрашиваю. — Ни за что не выдаст». — «Это, — отвечает, — мое дело, я послежу, чтобы выдала». — «Да кто же ты таков, чтобы тя стража манджуров послушалась?» — «Скажи начальству обо мне так… Был-де это беглый хан. Того косоглазого я убил, у меня с ним старые счеты по амурскому плаванию. Жалею, что не уберег офицера… Они его убили за то, что он арестовал английского шпиона, а теперя ехал то ли на Амур, то ли еще куда, а они не хотели, чтобы он туда ехал».
Сказал так, свистнул тихонько, и лошадь к нему черная… подбежала и ржет.
Как на исповеди, господин генерал, не вру, бог не даст соврать. Гляжу-у, а у него на роже-то оспины. Тот косоглазый верно сказывал, что у беглого главная примета — оспины. Жутко мне сделалось, осенил себя крестным знамением. Он и пропал, беглый-то этот. Уж верьте, не верьте, господин генерал, а это и была нечистая сила. Она меня в медвежью ловушку толкнула, она и пистолет тот утопила, она и Петра Ильича до смерти довела.
— Что ж ты, дурья твоя голова Егорыч, не донес по начальству? — огорченно спросил Муравьев.
— Как не донес? Донес. Я пока мертвого Ваганова доставил, понамотал слез да сопель на кулак. Выпил с горя чарку из запасов… Не берет проклятая. Проглотил я вторительную. Еду и плачу. Всю флягу распотчевал. Рззлимонило. До начальства явился выпимши. Мне и не поверили. Ни едину слову. «Поблазнило тебе, дурак, спьяну», — сказало начальство.
Муравьев поднялся от костра, велел проводнику собираться в путь.
С деревьев капало, ветер шелестел в вершинах седых елей. Солнца не видать, но оно угадывалось за тучами, высвечивая их по-над зубчатой гривкой урмана.
— А ты знаешь, Егорыч, что манджуры-то выдали орочон? — спросил Муравьев проводника, седлавшего лошадей.
— Ну-у?!
Проводник даже выпустил из рук уздечку, полоротым ртом уставился на генерала.
— Ой, сатана! — восхищенно проговорил он. — Ой, лешой!
— Ты кого это честишь?
— Да тую нечистую силу. Ой, разлихая сатана!
Муравьев не стал переубеждать простодушного и доверчивого проводника. Некогда. Еще час-другой, и день будет на избыве. Надо успеть засветло в Шилкинскую гавань.
Сытые кони шли ходко, екали селезенками. Муравьев думал о покойном Ваганове, о тех орочонах, его убивших. В Кяхте на следствии они показали, что косоглазый баргут с маньчжурской полицией приехали к ним в стойбище, отобрали пятерых орочон и велели им ехать за кордон, делать то, что прикажет им баргут. Если будут слушаться и исполнять его волю, получат по табуну коней и по горшку серебряных ланов. Если выйдут из повиновения, семьи их будут казнены — всем поотрубают головы.
«А вот этот беглый хан… Помнится, что-то говорил о каком-то «хане» Карсаков. И еще кто-то говорил. Кто же? Да, да. Будто бы он бежал с Кары. Ну, дак это же из Кяхты писали. И вроде как он… Вроде, вроде. Из казачьей команды Ранжурова. Да, да. Верно говорит Егорыч: нечистая сила… Англичанин Остен, пробирающийся на Амур, какой-то косоглазый баргут, получивший задание убить поручика Петра Ильича Ваганова. И вот, пожалуйте — беглый каторжник, казак с Чикоя… Зачем-то понадобилось ему убить манджурского лазутчика. Уж не в Айгуне ли они встречались? Ведь тот «хан» был там в плену. Надобно не забыть и расспросить айгуньского амбаня. Загадочно и любопытно сие».
Проводник остановил лошадь, поджидая генерала.
— Ну, а далее, барин-генерал Николай Николаич, сторожко поедем, а то, неровен час, жена ваша останется холостяжничать… Не приведи бог, спаси и помилуй нас! Отдышались, отпышкались, едучи по горам, а теперича — по самой обрывине тронемся. Одно шатанье не туда, в сторону — и считай, ушел из жизни. Царица небесная!
Тропа тянулась вдоль отвесной скалы. Далеко внизу текла Шилка, ворочая льдами. Ползучие кустарники нависали над головой. Муравьев старался не смотреть вниз, вдавливал стремена под пузо лошади, а оно нет-нет да и царапало камень скалы. А другое стремя — он это чувствовал — висело над бездной… Оттуда тянуло сырой промозглостью.
Дорога то сворачивала по сторонам, то спускалась, то поднималась, а Муравьеву казалось, что он попал в какой-то нереальный, потусторонний мир, что его несла над пропастью какая-то сила, что он только думал, что еще жив, а на самом деле он уже разбился и лежал на дне горной реки, а ехал не он, а дух его…
Тропа будто стала шире, внизу послышался шум реки, и уже видна сутулая спина проводника. Его лошадь вовсю мотала репицей и переступала бойчее.
Муравьев, не заглядывая в контору, проследовал прямо в гавань и увидел там по всему берегу бесчисленные брусья стропил, штабеля бревен, костры с чугунными чанами кипящей смолы. Серые армяки каторжников перемежались с зеленоватыми куртками линейных солдат. Всюду визжали пилы, стучали топоры и конопатки. Плотники заняты распилом, обтесом, сплоткой бревен. Пахло дымом, смолой, дегтем, сырым деревом…
Подбежал майор Чекрыжев, коренастый, седоусый, в бороде застрял завиток сосновой стружки. Побледнел, опознав генерала. Но в глазах страха нет. Дрогнули в сдержанной улыбке губы.
— Не ожидал?
— Никак нет, ваше пред-дит-ство! Мы думали, пароходом… ждали, а вы…
— А я с неба свалился. Докладывай. Что, как? Сколько строишь?
— Сто тридцать судов. Народишку собрал тут… Батальон солдат, каторжан пригнали.
— Ну и как?
— Суда почти что готовы, ваше превосходительство. Где какая доделка, зачистка, покраска.
Генерал соскочил с лошади, снял разлетайку, бросил на седло. Прихрамывая от долгой езды, подошел к майору, обнял и расцеловал. У того текли по щекам слезы, глаза блестели, рот кривился жалко и в то же время счастливо.
— Будешь подполковником! — пообещал генерал.
Отовсюду со стапелей сбегались офицеры, урядники, надзиратели, мастера заводские, солдаты, арестанты.
Муравьев, поддерживаемый под руки Чекрыжевым, взобрался на бревенчатую сплотку. Оглядев людское море, бурлившее вокруг, поднял руку. Толпа затихла. Все разглядывали жадно невысокого генерала, с набрякшими веками, усталым, чуть бледным лицом, рыжеватыми бакенбардами.
Легкий, шелестящий вздох прошел по рядам людей. Чекрыжеву показалось, что этот вздох обозначал разочарование, и ему стало обидно за генерала, а в душе возникло ощущение вражды и неприязни к тем, с кем он проводил тут дни и ночи, снаряжая суда для экспедиции.
Но вот Муравьев заговорил. Пылкие, горячечные слова полетели в толпу, заставили ее насторожиться.
— За неудачи в Крыму мы отплатили неприятелю победой на Камчатке! — выкрикивал генерал. — А новые победы не за горами. Я вижу чудо ваших рук — флот, который тронется на Амур. Забудет ли Россия ваши деяния? Нет, нет и нет!
Ликующие, призывные слова зажгли толпу. Она закачалась, как море перед бурей.
— Я и царю говорил о вас, казаки. Говорил, что неказисто вы одеты, не всегда сыты бываете. А я бы свое родное Забайкальское войско и на гвардию петербургскую не променял.
Офицеры-белоручки да купцы-аршинники величают вас унтовым войском…
— Русского мужика не токмо унтами — кнутами не прошибешь! — выкрикнули из толпы.
— Слава унтовому войску!
— Слава!
Муравьев поднял руку.
— Даст бог, вернемся с победой, прогоним от наших берегов Англию, Францию… да и Америку, если понадобится. Воссоединим с матерью-родиной Приамурье, заселим его нашими казаками унтовыми, разведем там нивы да огороды, живность всякую, построим на диких берегах города богатые, откроем гавани морские. И заживем!
— Ура-а! — загремело в толпе. — Ура-а генералу!
Муравьев снял фуражку, редеющие волосы его трепал ветер, лицо просветлело, глаза горели, морщины расправились, усталости как не бывало.
— Вы — русский народ! — бросил он в толпу. — Вы всегда представляетесь мне в виде огромной слонихи-мамонта.
В первых рядах кто-то фыркнул. Ему ткнули в спину раз, другой… Зашумели, зашикали.
— Идет себе эта слониха-мамонт, — голос генерала понизился чуть ли не до шепота. В толпе мертвая тишина. — Идет себе ти-и-хо эта громадина по своей дороге, спокойно, медленно продвигаясь вперед и вперед. А у головы ее, вокруг ушей, кишат кучи мошек, мух и комаров. Все они жужжат ей в уши, садятся ей, громадине, на голову и беспокоят ее. Но слониха-мамонт идет себе вперед и помахивает хоботом.
Ведь, братцы, так и Россия наша! Сколько бы над нею ни жужжали разные деятели с общественного или частного почина, а попросту говоря, всякие там недоброжелатели, выскочки, властолюбцы, но они ей, России, в движении вперед все равно не помешают. Все мы видим, как идет она, матушка, вперед на Восток, идет, как мощная, хотя и тяжелая на подъем, слоновая натура.
Чекрыжев видел, как сила слов генерала увлекла и соединила разноликую толпу, превращая ее в одну лавину, готовую ринуться, куда бы ни вздумалось Муравьеву толкнуть ее.
По берегу Шилки, по всей гавани, гремело «ура». Офицеры батальона подняли генерала на руки. Подбежали еще люди. Тело Муравьева взлетело над ревущей восторженной толпой. Все поздравляли друг друга, смеялись, ликовали. Офицеры бесшабашно стреляли из револьверов поверх толпы.
Контр-адмирал Завойко исполнил приказ Муравьева о снятии обороны Петропавловского порта. В тот самый день, когда генерал прибыл в Нерчинск и толпа, радостная и возбужденная, качала его, суда покинули Авачинскую губу и вышли в открытое море для следования в бухту Де-Кастри. Шли фрегат «Аврора», корвет «Оливуца», транспорты «Диана», «Крым», «Байкал». Куда держала путь эскадра — знали немногие.
Казаки и ополчение временно оставались в Петропавловске во главе с лейтенантом Гавриловым. Для связи с Амуром Завойко выделил бот «Кадьяк», которому велено идти в Большерецк. От Петропавловского порта до самого Большерецка приказано установить на сопках цепь казачьих пикетов.
Можно понять Василия Степановича, с каким сердцем покидал он Петропавловский порт. Здесь оставлял он могилы героев — солдат и матросов… Здесь оставлял он черные скалы Сигнального мыса и угрюмые береговые сопки со срытыми батарейными площадками, откуда петропавловцы громили вражеский флот. Здесь оставлял он для англо-французских бомб и гранат пустые, всеми покинутые дома, рыбные амбары, казармы… и свое «адмиралтейство»…
На море то дождь, то снег. От берегов наплывал туман. Это радовало Завойко. Легче проскочить незамеченными. Не желательно встречаться даже с мирным китобоем. Под флагом китобоя мог оказаться разведчик. Англо-французская эскадра вот-вот нагрянет в Охотское море. Встреча с ней — верная гибель. Это после такой-то победы… Мурашки по телу бегали, волосы под фуражкой дыбом вставали. Василий Степанович наказал попу почаще слать молитвы господу богу, а сам то и дело проверял вахту у старшего офицера, придирчиво оглядывал паруса «Авроры». На дню по нескольку раз менял курс, то добавлял косых парусов, убирал прямые, то прямых добавлял. Ночью суда шли под всеми парусами.
На третий день плавания ветер повел себя как-то странно. Он то свирепел, налетая порывами, то пропадал, нисходил до легкого бриза, и паруса, теряя напряженность, безвольно повисали на мачтах. Но после полудня ветер стал быстро крепчать, не утихая, и Завойко с тревогой поглядывал на барометр в своей уютной каюте, обшитой полированной карельской березой.
Волны вздымались, одна выше другой, обрушивались на борта судов с такой силой, что их бросало в стороны, как весельные лодки. Ветер выл и свистел в снастях, мачты зловеще скрипели, готовые вот-вот рухнуть на палубу.
Слова команды отдавались только через рупор, и то не сразу можно было расслышать матросам, что им велит дежурный вахтенный офицер.
К утру буря усилилась, и Завойко приказал бросать якоря, чтобы могучая сила беснующегося моря не выбросила корабли на скалы.
Шторм бушевал двое суток и утих так же неожиданно, как и начался. На кораблях оказались повреждения. У «Авроры» треснула грот-рея, у «Оливуцы» сломана грот-мачта, на транспортах пострадали фок-реи.
Показались мрачные отвесные горы у залива Де-Кастри. Василий Степанович перекрестился: «Слава те, господи, услышал нас!»
Спустили шлюпку. На берегу узнали, что экспедиция Николая Николаевича еще не прибыла, но ее ждали со дня на день. Из Кизи приехал Невельской. Обнял, расцеловал Василия Степановича. Назвал камчатским героем.
На душе Геннадия Ивановича было нехорошо. Камчатской эскадры он никак здесь не ожидал. От Муравьева никаких писем давно не было. Лишь пришло от него распоряжение приготовиться к приему гражданского населения Петропавловска. И вдруг прибыли не только гражданские, но и военные… Выходило так, что Муравьев перестал считаться с Невельским, даже не поставил его в известность об изменениях в своих планах.
Завойко собрал на борту корвета «Оливуца» военный совет. Командиры кораблей высказывались за то, чтобы эскадре пока стоять в заливе, а как только лиман вскроется ото льда, идти на север и укрыться в устье Амура.
Невельской настаивал безо всяких задержек идти на север. Он заявил:
— Неприятельская эскадра может завернуть в поисках русского флота в Де-Кастри. А здесь долго не продержаться. Лучше уйти… Английский адмирал Джеймс Стерлинг не знает, что между материком и Сахалином пролив.
На том и порешили.
А утром — тревога. На рейде бухты три судна под парусами. Впереди плыл фрегат крупного ранга, за ним винтовой корвет и позади бриг.
Корвет, подойдя на десять кабельтовых к «Оливуце», открыл огонь из носового орудия. Недолет, всплески воды…
— Подойти на картечный выстрел! — приказал Невельской капитану «Авроры». — Матросам выдать абордажные пики.
Матросы быстро, но без суеты заняли свои места у пушек, у перекидных мостиков, готовясь взять на абордаж вражеские корабли.
Невельской видел по суровым и решительным лицам матросов, что команда не дрогнет и готова к жаркому бою.
— Ну что, ребята, — крикнул он громко, — постоим за русский флаг!
Матросы «Авроры» отвечали дружным «ура».
Бомбардиры, наводя пушки, переговаривались:
— Куда прет этот корветик? Влепим же зараз…
— Не утопили в Аваче, утопим здесь!
На «Оливуце» грянули залпом по корвету. Бомба разорвалась на палубе. Видно, как кинулись английские матросы кто куда. Рухнула мачта. Корвет дал задний ход и ушел из-под огня «Оливуца». Русские провожали его свистом и улюлюканьем.
Весь день неприятельские суда простояли на внешнем рейде. Невельской и Завойко понимали, что противник ждет подкреплений. К вечеру бриг ушел в открытое море: отправился отыскивать основные силы эскадры Стерлинга. Что делать? Затопить суда? Принять сражение со всей неприятельской эскадрой и погибнуть в неравном бою? Или атаковать фрегат и корвет?
Всю ночь готовились к бою. Дул легкий норд-вест. Завойко отдал приказ двигаться в кильватерной колонне за флагманским кораблем «Аврора». Матросам снова выдали абордажные пики, пистолеты, ножи для рукопашного боя.
Утром, когда туман рассеялся, на русских кораблях облегченно вздохнули. На рейде — пусто. Ни фрегата, ни корвета. У неприятельских капитанов не выдержали нервы, они испугались атаки и ушли.
В спешке позабыли послать вестового на пост Кизи, чтобы предупредить есаула Крюкина: эскадра уходит из Де-Кастри и оборонять бухту более некому, как только ему. Вспомнили о Крюкине, когда «Аврора» выходила в открытое море.
— Что будем делать, Василий Степаныч? — обратился Невельской к Завойко. — Задержимся часом, налетит неприятель, все погибнем.
— Двигаться прямым курсом на север, — ответил Завойко. — В бухте неприятелю поживиться нечем. Сколько-то домишек… да здание лазаретное. Флот дороже, Геннадий Иваныч. Если благополучно удерем, генерал нас похвалит, а проваландаемся с Крюкиным, рискуя судами… До беды недалеко.
— И я так полагаю.
Петропавловская эскадра на всех парусах уходила в туманную даль северного горизонта.
Спускаясь по Амуру, Муравьев повстречал китайские джонки с уполномоченными Пекина. Они пожелали вести с ним переговоры о границе. Муравьев отказался, пригласил плыть вместе с ним в устье Амура.
Китайцы ответили, что не смеют не исполнить повеления богдыхана.
— Ну, что же, — развел руками Муравьев. — Действуйте по своему долгу и усмотрению.
— Совсем не исключено, что нас пошлют к вам в устье Амура, — сказал на прощанье старший уполномоченный китайской делегации.
— Я отправлю лист в трибунал, где отпишу, что готов принять ваших уполномоченных на устье.
Муравьев тронулся вниз по реке и был со всеми почестями принят айгуньским амбанем.
Амбань думал поразить воображение генерала своим войском и оружием. Повел показывать.
Лодки военной флотилии имели яркие флаги, на бортах нарисованы зубастые драконы с таинственными иероглифами. Но суда старые, частью рассохшиеся, частью полусгнившие. Их охраняли полицейские из маньчжур, одетые бедно и неряшливо. Оружием им служили длинные палки, которыми они угрожающе помахивали, не подпуская близко любопытствующих зевак.
На глинобитной стене, тянувшейся вдоль берега, установлено с дюжину чугунных и медных пушек. Вместо лафетов громоздились какие-то деревянные и бамбуковые сооружения. Муравьев поинтересовался, проводились ли стрельбы из пушек. Амбань ответил, что в стрельбе нужды нет. «При первых же выстрелах, — подумал генерал, — пушки разнесут при отдаче этот бамбук и сами свалятся со стен».
Подали лошадей с мягкими седлами, похожими на кресла. Муравьев и амбань поехали в крепость.
В крепости выделялось одноэтажное здание с гнутой, позолоченной крышей, широким крыльцом с резными перилами. Вдоль стен — крытые галереи на бамбуковых подпорках.
У каждого порога амбань произносил благодарственные тосты в честь высокого гостя. Муравьев отвечал тем же. Пока добрались до губернаторского кабинета, у генерала на лбу проступил пот.
Амбань справился, не нужно ли чем помочь русскому отряду. Муравьев пожаловался на частые мели в реке. Кое-какие суда побило на камнях. У некоторых барж потрескалось днище от тяжести крепостных орудий. Амбань тут же, к удивлению гостя, распорядился выдать русским столько лесу и инструмента, сколько они пожелают. Обещал послать и ремесленников.
Поговорили о китайских чиновниках, ехавших на переговоры с Муравьевым. Видя дружественное расположение к нему амбаня, Муравьев, ничего не скрывая, прямо и твердо объявил ему, что если Пекин будет выдвигать свои прежние требования, то на это у него нет ни согласия своего, ни полномочий от царя.
Амбань кивал головой и щурил маленькие колючие глаза. Налил Муравьеву чай, подвинул сладости. И заговорил улыбаясь:
— Я получил уведомление от верных мне сановников, что англичане в недавнее время… да и американцы… старались внушать пекинскому кабинету опасения против России. Они толкают нас на войну с вами. Я бы не хотел…
Муравьев ответил, отхлебывая чай:
— И я не хотел бы войны. Нашим государствам не из-за чего воевать. Давайте вспомним, господин амбань, о том, что русские имели на Амуре и поселения, и крепости. Историю полезно знать и помнить.
Амбань согласился, что в словах генерала много правды, и он надеется, что в Пекине придут в конце концов к справедливому решению.
Муравьев выразил желание, чтобы переговоры побыстрее завершились к обоюдному согласию сторон. Он подчеркнул, что весьма нежелательны всякие пограничные споры и нарушения.
— Что имеет сказать генерал? — спросил китайский губернатор.
— Дикие орочоны переходят границу при попустительстве ваших караулов. Было даже убийство нашего офицера.
— Мы же выдали убийц!
— Если бы их совсем не было — куда лучше!
— Но и ваши подданные кое-когда попадают к нам, — с улыбкой парировал замечание Муравьева китаец. — Несколько лет назад в Айгуне поймали вашего бурята, его опознали… Зачем он плавал по Амуру? Зачем убил солдата-караулыцика? А?
Муравьев сокрушенно покачал головой:
— Это не иначе, как беглый… из наших тюрем. Если у вас его кое-кто опознал, то дайте нам его приметы, его имя.
Амбань распорядился отыскать в канцелярии дело об аресте и побеге бурята.
Слуги меняли чай, закуски.
Амбань и генерал учтиво беседовали, высказывали друг другу любезности.
Принесли лист на бурята, бежавшего из-под стражи. Муравьев убедился, что это был тот самый казак из команды шарагольского хорунжего, который убил главаря хунхузов, был в секретном сплаве по Амуру, бежал с Карийской каторги, нападал на конвои колодничьих партий под кличкой Очир-хана, подозревался в убийстве сына хоринского тайши и его слуг. И он же почему-то хотел спасти Ваганова…
Муравьев обещал амбаню, что русская полиция отыщет преступника.
Я бы желал, чтобы впредь ничего подобного не случалось, — заметил амбань. — Когда повара дерутся, на кухне у хозяина все стынет или горит.
Мариинский пост, куда прибыли суда Муравьева, уже имел вид деревни. Казармы, офицерские домики с верандами, избы семейных солдат и казаков. Госпиталь под черепичной крышей.
Население поста высыпало на берег. Подплывающие барки, баржи, плоты встречали криками «ура», стрельбой из ружей и пистолетов.
Муравьев, сойдя на берег, пожал руки офицерам, поздоровался с солдатами и казаками. Тут же было объявлено, что вся местная власть и корабли передаются в подчинение Завойко. Невельской назначался начальником штаба при генерале. Геннадий Иванович понял, что его службе на Амуре пришел конец…
Екатерина Николаевна с женами офицеров отправилась осматривать пост, а Муравьев пригласил Завойко и Невельского к себе в каюту на баркас.
Узнав о том, что неприятельский десант, посаженный на шлюпки, побывал на берегу бухты Де-Кастри, погромил казарменные бараки и захватил госпитальную аптеку, Муравьев побагровел и ударил кулаком по столу.
Все штабные чины да и оба контр-адмирала были не столько напуганы, сколько ошеломлены. Радость встречи омрачена…
— Нам удалось спасти флот, ваше превосходительство. Стоит ли волноваться из-за какой-то аптеки?
Мягкий, успокаивающий тон Завойко не возымел действия на генерала.
— Бресить бухту на произвол судьбы! — выкрикнул Муравьев.
Невельской понял, что камушек брошен в его огород. Он шагнул к столу и, покраснев, ответил:
— Что там бухта, когда бросаем целый порт!
— Оставление Петропавловского порта вызвано военной необходимостью, — резко проговорил Муравьев. — А вы, любезный, помнится, никогда не были склонны защищать Петропавловск.
Да, не был склонен, господин главнокомандующий. И оказался прав. Последовали бы совету…
Поднялся взволнованный Завойко:
— Геннадий Иваныч! Господа! Что вы… Николай Николаич!
Муравьев стукнул саблей об пол:
— Довольно, господа! Запомните… Если б не оборона Камчатки, государь не пустил бы нас сплавом по Амуру. Мы защитили Камчатку! Герои Петропавловского порта показали всем нам пример самоотверженья, русской силы и безусловного повиновения. Теперь Петропавловск оставлен нами, но война продолжается, и я, господа, не потерплю, если мои приказы не будут выполняться. Почему гарнизон Кизи не охранял бухту Де-Кастри? Кто позволил неприятелю хозяйничать на русском берегу? Сегодня разграблено поселенье в бухте, завтра отдадим, на милость неприятеля устье Амура, Николаевский пост, а там, глядишь, и вовсе оконфузимся!
Невельской, побледнев, отвечал:
— Я потребовал от есаула Крюкина отчета, почему он ни разу не наведался в Де-Кастри после ухода судов. Разумеется, это требование было выражено не столь любезно, как бы хотелось есаулу…
— Ну и что? — нетерпеливо спросил Муравьев, нервно теребя темляк шашки. Он подал рапорт на мое имя. Претенциозный… При многих господах офицерах я обвинил его в неисполнении моих приказаний. Он просил довести обвинение до сведения генерал-губернатора, чтобы взыскать законным порядком с меня… Будто бы я нанес ему несправедливые обвинения и оскорбления… что он будто бы услышал от меня неприличные званию офицера выражения. Он, Крюкин, заявил в рапорте, что не имеет желания служить под моим началом.
Муравьев бешеными глазами оглядел собравшихся за столом. Руки его вздрагивали, шарили по краю стола.
— Ка-а-к!? — закричал Муравьев. — Его оскорбили? Он проворонил военный пост в Де-Кастри и он же гневается?! Не имеет желания служить… Военно-полевому суду… предать! Расстрелять! Без воинской дисциплины, господа, без повиновения командиру вышестоящему… неприятеля нам не одолеть. Всем надлежит беспрекословно повиноваться старшему начальнику. Никаких рассуждений! Заразу разгильдяйства, беспечности вырву с корнем! Есаула Крюкина предать военно-полевому суду и расстрелять!
Все подавленно молчали, не смотрели друг на друга.
— У него… этого есаула… и родной батюшка такой же, любит гордыню потешить. То ему не скажи, и про это остерегись высказать замечание. А то обидится да оскорбится — не приведи и помилуй! Из-за одного горячего слова выскочил от меня, сюртук сорвал с плеч и в Ангару зашвырнул. Тогда я простил старика… А сына его не могу-с! Мы на войне, а не на ассамблее и не в Благородном собрании!
Зауряд-сотник, возьмите полувзвод казаков и арестуйте Крюкина! Распорядитесь о приготовлениях к казни.
Тот вскочил, отдал честь. Шатаясь, не сразу нашел ручку двери. Выбрался на палубу весь потный, бледный.
На опушке леса выстроился полувзвод казаков со штуцерами. Вырыта могила. Поставлен столб. Бледный, с помутившимся взором, едва держась на ногах, есаул Крюкин касался одной рукой столба. Он все никак не верил, что казнь свершится, но приготовления шли своим чередом. Приблизился священник, дал поцеловать крест.
У Крюкина все плыло перед глазами. Черная линия леса, черная полоса казаков с ружьями на перевес… Фигура зауряд-сотника. Рядом еще фигура. Может, генерал. Может, Невельской. Ничего не разглядел. Все кругом мельтешило, качалось… Женский голос послышался. Откуда здесь быть женщине?
«Боже мой! — стучало в висках Крюкина. Нос его заострился, на матовом лбу отчетливо видна каждаа черная волосинка. — Боже… неужели убьют? За что? Боже!.. Государю жаловаться…».
Он крикнул хрипло и тихо:
— Государю… пожалуюсь! За что убиваете, господа?
К Муравьеву подбежала Екатерина Николаевна. Никто не знал, не понимал, как очутилась она на опушке леса.
Не отдышавшись, она торопливо и сбивчиво заговорила мужу по-французски:
— Отмени приговор! Ради меня, ради всего святого… Немедленно отмени! Офицер не виновен. Это Невельской не понял, не разобрался… Крюкин болел цингой и не получил ни от Невельского, ни от Завойко приказа идти в Де-Кастри. Он не знал об уходе флота, ничего не знал о неприятеле. Николя! Возьми себя в руки, не будь жестоким. Перед тобой невинный человек, пощади его, прошу тебя, ради всего святого!
Муравьев закрыл припухшие глаза, устало провел ладонью по лбу:
— Опять вмешиваешься? Сколько раз?..
— Но он же болел. За что его?.. Убивать-то… Невеста его… стихи сочиняла: «Ура, наш Муравьев! Ура!». Красавица первая кяхтинская, невеста его. Тебя прославляла. На Шилку в оба сплава ездила провожать тебя, казаков… Богу молилась! А ты возлюбленного ее… невинного офицера… Цинга ведь…
Муравьев, ступая тяжело, подошел к Крюкину.
— Ты что? Был болен?
— Да, генерал. Цинга… вповалку…
— А почему молчал?
— Ну что… болен да болен. У всех цинга. Не у меня одного.
Генерал повернулся, посмотрел на жену, на священника, на строй казаков и выпалил громко:
— Дураки!
И пошел, не оборачиваясь.
Екатерина Николаевна схватила Крюкина за плечи, притянула к себе, поцеловала в лоб. У казаков повлажнели от подступивших слез глаза, они сломали строй, закидывая за спину ружья. Зауряд-сотник счастливо, во весь рот, улыбался.
Ванюшка Кудеяров, скручивая цигарку, поинтересовался:
— Господин сотник, мы тут не разобрамши… Koгo его превосходительство окрестил дураками?
— А ты как думаешь?
— Дак… ежели нас, дак… не похоже.
— И я думаю, что не похоже.
Муравьев приказал парусный флот отбуксировать в устье Амура под прикрытие батарей Николаевского поста. Здесь матросами и солдатами срочно воздвигались три форта на шестьдесят орудий. Генерал велел изготовлять запасные лафеты, чтобы при нужде заменять подбитые орудия. По берегам строились здания для зимовки флотских экипажей.
Екатерина Николаевна подметила, что муж охладел и к Невельскому, и к Завойко. Он ей открылся, что не может ни забыть, ни простить им того, что неприятельский десант не нашел отпора в Де-Кастри.
Николай Николаевич по-разному объяснял свое крайнее недовольство тем, что допустили тот десант на берег. Но главную причину он никому не высказал, даже жене.
Генерал прекрасно понимал, что всякую неудачу на Амуре Нессельроде раздует. Муху обернет в слона. Постарается омрачить первые дни царствования нового государя. В Петербурге всем еще памятно, что Николай I скончался из-за горестной вести — оплошали при штурме Евпатории… Интриганы будут нашептывать молодому государю: вот, мол, Муравьев самовольно снял оборону Петропавловского порта — неприятель пожег порт; Муравьев же бросил бухту Де-Кастри — неприятель и там все пожег…
Выходило, что на Невельского да Завойко надейся, а сам не плошай. Подведут. Твердой надежды на них нет. Но и лучше их под рукой нет никого.
«Любезный Мишенька?.. Тот не подведет. Как только придет с третьим рейсом, войска взвалю на него, и сам с китайцами займусь… если приедут. Да и об Иркутске пора подумать. И там глаз да глаз нужен».
Генерал целые дни пропадал на судах, на фортах.
Ждал второго рейса.
И вот дождался. Начальника рейса подполковника Чекрыжева обнимал и целовал сердечно, не забыл, как тот быстро обернулся с постройкой каравана в Шилкинской гавани.
— Докладывай, дорогой мой, докладывай, — просил Муравьев, похлопывая по плечу кряжистого, загорелого подполковника и оглядывая его с любовыо.
— Как у тебя переселенцы выглядят? Это же первые! Мы с Волконским отбирали. Только без чинов докладывай, попроще. И сиди, не вставай.
Чекрыжев разгладил усы, крякнул:
— Переселенцев разместили… Без причуд и выкрутасов. Скот шел отдельно. Сено отдельно. Одни баржи быстро уносило течением, другие садились на мель. Скот оставался без сена… Беда-таки. Перемучились кое-как. Дохляк порезали на мясо.
Муравьев задумчиво проговорил:
— Век живи — век учись. Надо, чтобы баржи равнялись в затылок и сохраняли дистанцию сколь можно короче.
— Ночами шли, Николай Николаевич, непременно с фонарями, как вы и велели.
— Приучались не спать, как и я? — улыбнулся генерал. — Я, дорогой ты мой, в рейсе спал три часа после обеда, а потом ложился в четыре часа утра и спал пять часов. Ночью должно непременно все наблюдаться своими глазами. Не полагайся ни на князя, ни на сына человеческого.
Чекрыжев вздохнул:
— Не хотелось бы жаловаться, ваше превосходительство…
— А что?
— Да вот с мучным провиантом…. Завойко на каждую баржу послал комиссию, велел то, что подмочено, отбрасывать, не принимать.
Генерал нахмурился: «Много на себя берет, попробовал бы сам в сплаве побыть…».
— Я распоряжусь. Пусть принимает все, как есть.
Тихими утрами на Амуре далеко слышно окрест, как хлестнет по воде хвостом калуга или тоскливо прокричит залетная с устья чайка.
Казачий караул у Мариинского поста привык к извечным звукам Амура, и на легкие всплески за мысом постовые не обратили внимания. Схватились за штуцеры, когда из белого тумана выклюнулся изогнутый желтый нос маньчжурской военной джонки. Оттуда глядела на них улыбающаяся рожа с оскаленными зубами.
Казаки крестились, раздумывая, то ли стрелять по джонке, то ли бежать в селение.
С судна их заметили. Широкополая шляпа свесилась с борта. Гортанно закричали с джонки:
— Эй! Моя нам генерал!.. Мур-фьев, генераль Мур фу-фу! От богдыхана моя ехал… Кто вы таки? Пошто мольчи? Отвечай! Эй, кто есть там? Моя китая!..
Урядник поднял ружье, зыстрелил в воздух, давая знать, что кричавшего услышали.
— Филька, скачи до штабу, буди дежурного офицера. Манджур пожаловал, до самого генерала просится.
Казаки спустились к воде, разглядывая джонку.
— Гля, робя, рожа-то! Намалевана, а мы-то дума ли — живая! Гли-ко…
— Ах, ешкин нос! Ну и намалевали зверья всякогс на бортах. Для чего бы?
С джонки сбросили трап. Слуги раскатили по трапу кусок желтого бархата. По нему, неуверенно ступая спустились усатые старики-послы в широких, как бабья юбка, одеждах. На бритых головах квадратные шапочки, на шапочках шарики — у кого синие, у кого голубые.
Среди китайских уполномоченных, приплывших в Мариинский пост, Муравьев опознал тех самых, что встречены были им у Айгуня.
Уполномоченные до обеда отдыхали, а после их свозили в бухту Де-Кастри, устроили для них парад войск.
С утра посланники Пекина навестили генерала на его баркасе. Каждый из чиновников кланялся, тряс кулаками, прижимая их к груди. Каждый справлялся о здоровье генерала, его жены… Каждый спрашивал, нравится ли тут генералу, какая стоит погода, как чувствует себя белый царь. И генералу, чтобы не обидеть уполномоченных, приходилось не только отвечать каждому, но и спрашивать про то же самое о богдыхане, об амбане у каждого из восьми чиновников.
Затем гости были приглашены командующим морскими силами Завойко на «Аврору». Муравьев сказался больным.
— Мне у них равного по чину нет, — сказал он контр-адмиралу. — Позаседай с ними, Василий Степаныч, дай им почувствовать, что мы не лыком шиты. Инструкции правительства и мои тебе известны.
Завойко поводил гостей по кораблю, показал, как ставят и убирают паруса, устроил пушечный салют, чем весьма угодил чиновникам. Напоил их чаем. За чаем и побеседовали.
Василий Степанович сетовал на происки Англии и Франции, на то, что Америка, хотя и придерживается нейтралитета, но ведет себя вызывающе, упомянул об отсутствии точно обозначенной границы по Амуру, о том, что без Амура русским никак невозможно отбить атаки неприятеля на Камчатке и побережье Охотского моря.
Самый дряхлый из уполномоченных дзянь-дзюнь Гиринской провинции Игэ зашевелил коленями под шелком халата, замахал, защелкал деревянным ажурным веером и слабым тихим голосом начал жаловаться.
Переводчик пояснил Завойко, что сановник Игэ столь сильно был убит известием о проходе русских судов по реке Черного дракона, что его бросило в жар, закружилась голова, глаза потемнели, сердце учащенно забилось, уши оглохли, и он впал бы в бессознательное состояние, если бы его не поддержали домашние.
Завойко не знал, что и ответить…
Он постарался успокоить, как мог, чиновников богдыхана, но дал понять, что всего случившегося назад не воротишь.
— Россия долго не пользовалась водным путем по Амуру, — сказал Завойко, — хотя Нерчинский договор и не запрещал этого. Ныне во всем перемены. Война с Англией и Францией потребовала сплава войск в устье Амура. Не окажись здесь нас, паровые суда неприятельские безнаказанно поднялись бы по реке до внутренних областей ваших и наших. И пришли мы сюда не на время, а навсегда. По сущей необходимости и исторической справедливости.
Уполномоченные, зная, что они находятся в каюте у контр-адмирала, который побил под Петропавловском эскадру «рыжих», уважительно кланялись, цокали языками.
Через день пекинскую делегацию принимал Муравьев.
Генерал, открыв заседание, спросил гостей:
— Все ли сказанное в позавчерашнем заседании изложено у вас на бумаге? Все ли ясно и понятно?
По знаку Игэ младший чиновник поднялся и прочел на маньчжурском языке известный Муравьеву до последней буквы лист сената, составленный Нессельроде в позапрошлом году и отправленный им в пекинский трибунал внешних сношений.
— Мы снова напомнили вам, генерал, что ваш сенат был готов ставить пограничные столбы, — сказал Игэ.
Муравьев, с трудом сдерживая закипающий гнев, пояснил чиновникам, что одновременно с этим листом он, генерал-губернатор, имел распоряжение государя — прежде чем начать ставить столбы, провести переговоры с китайцами.
Муравьев гневался потому, что уже потерял счет, сколько раз устно и письменно твердил он китайцам одно и то же о том злополучном листе, автором которого был Нессельроде. Твердил… А те прикидывались, что ничего знать не знают, и без конца вытаскивали этот лист на свет божий.
— Поймите, уважаемые, и доложите Вашему высокому трибуналу, что в прежние времена, при составлении договоров между великими государствами Дайцинским и Российским уполномоченные обеих сторон имели главной целью ограждение себя от вторжения разбойничьих шаек, беспокоивших границу. — Муравьев уже подавил гнев. Вспомнил наказ царя действовать «посредством миролюбивых соглашений». — Те уполномоченные… прежние, те, что заключили трактат в Нерчинске, нисколько не думали об иностранных державах, какими тогда здесь и не пахло, и думать о них никто не мог. По тому трактату земли эти остались нейтральными по той же причине… Запрещалось только заселять эти места, а Россия сняла даже посты по берегу Амура и, хотя плавание русским судам здесь не воспрещалось, но, не желая возбуждать опасения кого-либо и не имея надобности в сем плавании, мы его не предпринимали.
Уполномоченные учтиво и внимательно слушали переводчика, помахивали веерами. Адъютант генерала только успевал им наполнять чашечки душистым чаем.
— Ныне обстоятельства политические совершенно изменились, — продолжал Муравьев. — Мы ведем с неприятелем морскую и сухопутную войну, и наши герои под Петропавловском доказали… Да что толковать, уважаемые, наш флот, защищая берега России, защищает и ваши берега.
Уполномоченные, выслушав перевод, оживленно переговаривались. По знаку Игэ младший чиновник достал из портфеля английскую «Таймс» и с молчаливого согласия генерала начал читать.
Русский переводчик переводил:
«Кавалер ордена Бани командор Элиот восьмого мая в бухте Де-Кастри открыл русскую эскадру, имея у себя три корабля. После небольшой перестрелки он отправил бриг отыскивать адмирала сэра Джемса Стерлинга, а сам снялся с якоря, чтобы выманить неприятеля в открытое море.
Возвратившись семнадцатого мая в залив, он не застал русских… Нам больно рассматривать случай, касающийся чести британского флота. Это исчезновение целой эскадры из наших глаз, так дурно рекомендующее нашу бдительность, ляжет пятном на британском флоте. Все воды океана не в состоянии смыть это гнусное бесчестье».
Завойко расхохотался:
— Они полагали, Николай Николаич, что мы удерем в южные гавани, а не найдя нас там, убедили себя в том, что мы сожгли флот или затопили его.
Муравьев весело отозвался:
— Уважаемый Игэ и его чиновники, вернувшись в Пекин, поведают всему миру, что наш флот в целости. А то ведь и Петербург в неведении. Надобно, Василий Степанович, отправить Невельского в Петербург, пускай обрадует молодого государя, что все мы живы и невредимы и готовы дать достойный отпор врагу.
При общем веселье и обоюдной доброжелательности Муравьев заявил:
— Не подумайте, господа уполномоченные, что Россия ищет расширения своих пределов. Обширность, сила и могущество нашего государства могут служить достаточным ручательством того, что подобного рода расчеты не могут быть предметом наших видов и намерений. А уж раз нога русская ступила сюда на вечные времена, военные силы наши будут здесь расти и укрепляться, чтобы охранять эту страну от всякого чуждого вторжения. И тут нам никак нельзя оставить не заселенным левый берег Амура.
— А как быть с китайскими селениями на левом берегу? — спросил Игэ.
— Можно и на правый откочевать, — ответил генерал. — Но сначала договоримся о главном.
Китайцы вновь начали твердить, что им поручена только «постановка столбов», а на все другое они полномочий не имеют.
Муравьев повторил, что «все надо делать по обоюдному согласию для защиты от иностранцев».
Уполномоченные признали, что если Амур будет границей, то «между Китаем и Россией не может быть споров и не нужно ставить столбов и караулов на границе».
Обе стороны подтвердили важность сохранения мира между Россией и Китаем.
Уполномоченные обещали доставить в трибунал внешних сношений все записи переговоров.
На Амур пришла осень, и Муравьев все чаще подумывал о своем возвращении в Иркутск.
У него были намерения подняться пароходом вверх по Амуру, но тут его преследовал какой-то рок. «Аргунь» после ремонта буксировала по Амуру фрегат «Аврору» и села на мель между Мариинским и Николаевским постами. Пароход «Надежда» с месяц как ушел с Невельским и не возвратился. Пароход «Шилка» сидел на мели возле Кутоманды.
Вся надежда была на шхуну «Восток». Но она имела течь, и для ремонта потребовался ящик железа. Муравьев приказал начальнику Николаевского поста выдать железо. У того его не оказалось. Как быть? Что делать? Начальника поста подняли с постели ночью, привели к Казакевичу. У капитана второго ранга генеральское распоряжение: «За небрежное хранение казенного имущества начальника Николаевского поста посадить на баржу под арест».
— Ваше благородие, нет у меня железа.
— Обратитесь с рапортом к Завойко.
А какой смысл являться к контр-адмиралу? Офицеров Николаевского поста тот ни во что не ставил, в каждом видел белоручку или посягателя на казенное добро.
Недавно вызвал к себе на корабль господ офицеров и объявил, что забирает у них дома в собственность казны. Те всполошились:
— Как так? Почему, отчего?
— Да потому, что дома эти казенные, выстроены на казенные деньги, — отрезал Завойко.
— Осмеливаюсь доложить, — возразил начальник поста, — они выстроены на наши средства, мы можем представить вам свидетелей. Казенный только кирпич. Но его выдавали по разрешению Невельского.
Завойко покраснел, вспылил:
— Знаю, как вы платили деньги! Я сказал, что дома не ваши, так тому и быть.
От Завойко офицеры ушли ни с чем. Снеслись рапортом с Невельским, тот доложил генералу. На том неприятности и кончились — дома офицерские не тронули.
Поразмыслив, начальник поста все же отправился к Завойко просить защиты. Он знал, что начальство не в ладах друг с другом, авось от ареста выручит контр-адмирал. Чтобы насолить генералу… И тот выручил.
Но железо так и не отыскалось.
На шхуну «Восток» надежды уже не было никакой. А промедление с отъездом грозило Муравьеву нежелательной зимовкой в Мариинском посту.
И вдруг в устье Амура зашел американский барк «Пальметто» с грузом сельди, сыра и окороков. Для Завойко это было как пришествие мессии. Он закупил товары и дал знать Муравьеву о «Пальметто», Скорее бы спровадить генерала в Иркутск…
Генерал познакомился с капитаном и командой барка. Судно небольшое, экипаж — семь матросов. Американцы внушали доверие. Не побоялись англо-французских пушек, по доброй воле полезли в зону военных действий помогать припасами русскому отряду.
Николай Николаевич зафрахтовал барк до Аяна. Иной возможности попасть в Иркутск не оставалось. Недели через три устье Амура покроется льдом. Не откладывать же поездку до греческих календ…
В напутственном приказе всем остающимся на зимовку Муравьев писал:
«Войска, на устьях Амура сосредоточенные, нигде от неприятеля не отступают, в плен не сдаются, а побеждают на своих местах или умирают.
Все баржи исправить настолько, чтобы можно было поставить на них орудия и бомбардировать неприятельские суда, если они войдут весной в Амур».
Генерал никак не мог забыть безнаказанную высадку неприятельского десанта в бухте Де-Кастри…
Завойко, узнав о намерении Муравьева оснастить баржи орудиями, развел руками, но генералу не возразил. У себя в каюте похохатывал:
— Есть фрегаты, корветы… Теперь вот во флоте будут бом-бард-баржи!
После отъезда Муравьева он назначил комиссию из штаб-офицеров, объявил им, чтобы они дали заключение: как обратить баржи в «бом-бард-баржи»?
«Ловок Муравьев, но увлекся, перестарался, дошел до глупости», — думал он с улыбкой.
Лиса мышковала в степи. Крадучись, шныряла от норки к норке. Возня и писк мышей возбуждали рыжую плутовку, и она не заметила парящего под облаками орла.
Сложив крылья, птица камнем упала на лису. Но в какое-то мгновенье зверь уловил свист рассекаемого воздуха и в испуге прикрылся хвостом. Орел рванул когтями и, содрав шкуру с хвоста лисы, поднялся в воздух. Обезумевшая лиса скрылась в кустах.
Ободранный хвост поболел-поболел да и отвалился… И появилась в степи куцая лиса. Тяжело ей, бесхвостой. Прикорнув в норе или где-либо под кустом, некуда нос упрятать, согреться. Нечем и следы замести…
…В положении куцей лисы оказался и Бадарша, доверенное лицо ургинского амбаня-монгола. После смерти Дампила стало труднее прятаться по улусам. Тайша Бумба пал духом: наследника убили, Муравьев на высоте власти, казачье войско набрало большую силу. Бумба был бы рад вовсе отделаться от Бадарши, от писем ургинского амбаня-монгола. Залез в гиблое дело, с ходовой лодки перебрался в тонущую… А тут еще новые тревоги и заботы. Убиты невесть кем самые верные стражники. Неспроста это… Они, эти стражники, встречали Бадаршу на Чикое, брали от него то, что предназначалось для тайши. Если Бадарша сам приходил в Хоринск, они, эти стражники, провожали его до границы. И вот нет верных стражников.
Бумба подумал-подумал и решил не отсылать на Чикой не очень-то близкого ему человека. Свой дурак все же лучше чужого умника. Посылать кого попало опасно да и пора выходить из проигранной игры. Пусть Бадарша как хочет…
Убив Дампила, Цыциков скрылся в тайге на Витиме. Тамошние табунщики свели его с двумя беглыми Иванами[48]. Те подговорили его выйти на московскую дорогу «пощупать» проходящий этап. По их предположениям, с последним осенним этапом из Тобольска шли их дружки, такие же Иваны. Шли на Кару. Это и склонило Цыцикова ввязаться в чужое, ему дело.
Вылазки успеха не принесли. При выстрелах из лесу каторжные мужики, бабы, ребятишки, как подкошенные, валились на дорогу, заползали под телеги. Конвоиры отбегали за деревья и вели беспорядочный огонь во все стороны. Приходилось убираться, не солоно хлебавши.
Лишь однажды удалось освободить пятерых каторжников. Двое часовых отвели их «по нужде» в сторону от тракта. Этап прошел… Цыциков и Иваны часовых скрутили и обезоружили. Двое из заключенных от свободы отказались — предпочли отбывать срок, трое, примкнули к беглым. Так Цыциков встретился с кордонскими казаками Мансуровым и Лосевым, просидевшими больше двух лет в Верхнеудинской тюрьме.
Шестерка беглых прозимовала на Витиме в заброшенной юрте. Главарем избрали Цыцикова, знавшего и тропы здешние, и людей надежных, к язык ихний. Питались кониной, кое-когда удавалось добыть меру зерна.
Всю зиму Иваны вели себя тихо и смирно. Но с приходом тепла овладело ими беспокойство, часто собирались они в сторонке втроем, курили, что-то обсуждали, отчужденно поглядывали на казаков. Цыцикова они перестали слушаться. Ни за, хворостом не пошлешь, ни за водой. Чуть что не так, не по-ихнему — за ножи хватаются, ругань от них злая.
Лосев назвал их как-то «братцами», а они ему в лицо смеялись: какие мы тебе братцы, вас, казаков, бреют сзади, а нас, Иванов, спереди!
Лосев сказал Цыцикову:
— По саже хоть бей, хоть гладь — все равно марает. С ними нам не водиться. Пути-дороженьки у нас расходятся. Что делать будем? Могут ночью прирезать, как петухов…
Мансуров поддержал его:
— С углем играть — только руки марать. Надоть с имя кончать седни. А то они первыми нас порешат.
— А как кончать? Убивать, что ли?
— Ну-у… Зачем на себя грех брать? Обезоружим и пустим на все четыре стороны.
Иванов дома не было. Ушли на заимку за аракушкой. Вернулись к вечеру пьяные. Цыциков сидел на лавке. Тот, что был освобожден вместе с Мансуровым и Лосевым, большеротый губастый детина, вразвалку, руки за спину, подошел, ткнул Цыцикова в плечо:
— Как ни ширься, а один всей лавки не займешь. Пусти-ка…
Цыциков с силой толкнул его в грудь… Загремел котелок; со звоном разбилась чашка. С кошмы привстали с ружьями Мансуров и Лосев. Подняли стволы.
— Да ты что?! — возмущался губастый, поднимаясь с пола. — Я пошутил с тобой, а ты туда же… Ты это брось, Очир-хан! Брось эту привычку! Мы биты-перебиты… Ты еще будешь? Шуток не разбираешь?
— Помалкивай! — пригрозил Лосев. — Твое вранье, что дранье: того и гляди, что руку занозишь. А ну, кладите ножи на стол!
Иваны клялись, крестились, пьяные слезы текли по грязным щекам:
— Ни-ни, разрази гром на месте, ничего не замышляли!
Им не поверили, велели уходить в ночь. Дали на дорогу мяса, один нож на троих, котелок, огниво. Предупредили, чтоб их поблизости нынче же не было.
Цыциков вышел показать Иванам, как уходить с Витима. Когда те гуськом потянулись в кусты, не вытерпел, крикнул:
— Эй ты, губастый! Дело прошлое…
Иваны остановились, вполоборота смотрели.
— Чего мы вам худого сделали? Зачем убивать хотели?
Иваны переглянулись, что-то сказали друг другу. Губастый сделал несколько шагов в сторону Цыцикова, полуприкрыв глаза, потер лоб ладонью.
— Бес попутал, — проговорил он. — Худое мы замышляли против тебя, Очир-хан.
— Из-за чего? Я же тебя освободил от каторги!
— Бес попутал. Из-за кушака твоего. Они, — он кивнул в сторону ожидавших его дружков, — уверяли, что деньги большие в кушаке. Бурята ты богатого убил, поживился…
— Ну и Каин ты!
— Да уж какой есть. О себе спросить некого: в подворотне найден… Вспоен, вскормлен каторгой.
— Ты что же считаешь… деньги эти… Главней денег ничего в жизни нет? А? — Цыциков ждал ответа, напрягшись, рот его подергивался, перегоняя желваки.
— Ха-ха! — Губастый помотал головой, прищурился. — Деньги, они не с нас пошли и не с нами закончатся. — Он опять хохотнул. — За деньги все можно! При деньгах я пан! А нет их — и пропал!
— Деньги… те, что в кушаке… взяты мною по справедливости, — хмуро проговорил Цыциков.
— Знамо, что по справедливости. Поживился у богатенького… у золотого мешка.
— Деньги те ясачных бурят. Взяты у них тайшой по сущей несправедливости и обману. А тот, кто их взял, принял от меня суд. Кнут об него исхлестал. Вот какие у меня деньги. Я купаться в масле не собираюсь, валяться в шелку не буду. Поеду в те места — деньги раздам крестьянам.
— Как бы не так! Не отдашь, не верю! — отрезал губастый. — Хоть и казусное твое дело, а не отдашь. Ну да и нам… коли так… Денег твоих не надо, не польстимся. Не вовсе еще испаскудились, испохабились на каторге. Свое понятие о жизни имеем. Прощевай, Очир-хан! Живи по себе, а мы по себе.
Иваны, тертые калачи, помахав на прощанье, скрылись в кустах.
В мае Мансуров и Лосев засобирались домой. Как ни отговаривал их Цыциков, они стояли на своем.
— Пойми ты… Невмоготу тут сидеть. Моченьки нет. Вша заела, конина в горло не лезет. В Кордоне у нас жены, детки, родители престарелые. А тут высыхаем с тоски.
— А как заарестуют?
— Мы в хребте отсиживаться будем. Домой ночами, когда уж… не часто.
— Полиция не дурнее вас.
— Можа, помилование выйдет?
— Ждите, когда у зайца вырастут рога, на курьих яйцах — волосы.
— Да уж как-нибудь. Поживем… Можа, на Амур махнем. Тамотко, в глухомани, в неразберихе заселения затеряемся и незаметно где-либо вылезем, приткнемся. Еще есть такая надежа… Народишку недовольного жизнью полным-полно. Что по тюрьмам, что по деревням и заводам. Вдруг да объявится всенародно новый атаман Пугач, позовет всех страждущих да обиженных идти смертным боем на мироедов, заводчиков, на царя. Пошли бы и мы к тому атаману, ежели давал бы он народу волю и землю, заводы и рудники.
— Об таком атамане нигде не слыхать, — ответил Цыциков.
— Пойдем искать.
— Я вышел из Нарин-Кундуя… Там отец, мать схоронены. Там Цыциковым нарекли меня. От рода Цыциковых не откажусь, от Нарин-Кундуя не откажусь. Там буду искать долю.
— Один в поле не воин.
— Сильный охотник охотится в одиночку, — отрезал Цыциков.
— Ну-ну…
В день их ухода Мансуров отозвал Цыцикова:
— Сам-то все ж чео надумал? Не вечно же тут околачиваться.
— Скоро уйду в степи. Без следа на снегу, без имени на бумаге.
— Убивать станешь?
— И убивать… Клятва на мне — закон.
— Убийством не угодишь богу милосердному!
— У меня бога нет. Не крещеный. Своей иордани нет.
— Тебе так и так — виселица. На Каре. Мятежная твоя душа.
— Убью, кого надо. Прощусь, с кем надо. Упаду с быка — подставит рога, упаду с коня — подстелет гриву.
— Вот ты какой! — вздохнул Мансуров.
Уходя к ожидавшему его Лосеву, он все спрашивал себя: «Внушил ему кто, че ли, убивать-то?»
Цыциков, служа кучером у Дампила, видел Бадаршу в Хоринске вместе со стражником. И когда стражник валялся у него в ногах, прося не убивать его, Цыциков спросил про Бадаршу, и тот сознался, что Бадарша — лазутчик ургинского амбаня-монгола, что за этого лазутчика власти могут даровать ему, Цыцикову, жизнь. Стражник выдал и время, и место перехода границы Бадаршой.
«Вот какой сатана! — подумал Цыциков о Бадарше. — Свои же буряты выкормили этого теленка, а он теперь нашу бурятскую юрту поломать собрался».
…Цыциков, как стемнело, перебрался на остров Дархан и там залег в кустах черемухи. С собой он взял лук и нож. Стрелять на границе из ружья — лучше поопастись.
Мышь, которой суждено погибнуть, играет с хвостом кошки… Так и вышло.
Бадарша появился в лодке при предрассветных сумерках. Булькнуло чуть слышно весло… Черная длинная тень скользнула из-под тальниковых зарослей, днище лодки скрежетнуло по гальке. Покойно звенели комарики над самым ухом Очирки.
В излучине Чикоя Бадарша, затопив лодку, полез на берег. А стрела Цыцикова уже выбирала его черную согнутую спину, хорошо видимую при луне. Ее наконечник, покачнувшись, замер… И надо же было Бадарше поскользнуться. Стрела лишь задела его плечо. Черная спина нырнула в кусты…
«Что же Бадарша? — рассуждал огорченный Цыциков. — Пытается, поди, определить, откуда стреляли. Чтобы еще раз не подставить спину… Это так. А думает ли он о пограничниках? Бадарша знает: те давно подняли бы шум. Но шума нет, и Бадаршу, как-никак, мучает вопрос: «Кто стрелял? Если не пограничники, то кто? Может быть, случайно забредший сюда охотник? Померещилось, что лось лезет из воды?.. Если охотник, то можно спокойно уходить, минуя Шарагол, в Хатасажские горы». А что делать ему, Цыцикову? Ждать? Только ждать! Бадарша не двинется никуда, пока не убедится, что сзади никто ему не угрожает. В воду он сразу не пойдет, будет выжидать, ему надо перейти протоку. На протоке его и убить».
Проглядно выдвинулась серая кайма кустов над тускло блестевшей водой. Рассвет наползал с гор, клубился туман по высокой осоке. В глазах у Цыцикова дрожали кусты, двоилась стремнина. «А может, он уже ушел через Чикой на пост к Ван Чи? Не-ет, не мог».
Бадарша появился на протоке под самое утро. Поверив, что по нему стрелял охотник, он спустился в воду, держа перед собой куст ивняка. Прикрываясь им, как щитом, он быстро добрался до берега, и тут, при выходе из воды, стрела Цыцикова настигла его. Бадарша ступил несколько шагов, окрашивая кровью траву, и, ухватившись за лиственку, какое-то время боролся с беспамятством. Обернувшись, Бадарша смотрел вдоль протоки, чтобы увидеть своего убийцу. Он стоял на коленях, держась за ствол лиственки, и все продолжал ждать, когда появится стрелявший.
Цыциков долго не подходил к убитому, зная, что на границе для обережи себя лучше подождать, чем поспешить. Кто спешит, тот голенище себе изорвет… Убедившись, что он ждал достаточно, что даже сороки улетели с берега, Цыциков спустился по косогору.
Бадарша лежал, уткнувшись лицом в неуклюжий стебель петрова креста, покрытый засохшими бледными чешуйками. Рука его цепко держалась за дерево. Даже в смерти он не захотел расстаться с теплой и шершавой корой лиственки. Устоявшаяся желтизна разлилась по лбу и щекам Бадарши, а глаза все еще были раскрыты, словно ему и сейчас надо было видеть стрелявшего.
Носком унта Цыциков повернул убитого на бок. Неуклюжий стебель сломался, пряча под сырой лесной подстилкой клубок скользких, как змеи, корней-отростков.
Нелюдимая и одинокая жизнь Бадарши оборвалась на усохшем стебле неприметного и самого потаенного в лесу петрова креста, въевшегося глубоко двоими толстыми присосками в корень исхудалой и кривоствольной лиственки.
Цыциков огляделся вокруг и понял, что Бадарша привел его в лесной лог Зэльши-Хатун. «Ну да… Когда-то здесь казаки закопали шаманку Зэльши-Хатун. Вот он, чуть приметный ее холмик, осевший от ветров и дождей. Под ними кости зловещей колдуньи. Проклятое место!» Цыциков вспомнил, что этого лога давно уже люди избегали. Нарин-кундуйцы не пасли здесь скот, не ставили ловушек на зверя. Даже сторожевые казаки, едучи на Чикой, не осмеливались заглядывать сюда в одиночку.
Были слухи, что душа убиенной Зэльши-Хатун вырвалась-таки из могилы и плачет, и стонет здесь по ночам. Слухи эти дошли до Шарагольской станицы, и бабы и девки перестали ходить по грибы и ягоды в поганое урочище, где ведьма кричала голосом филина.
Цыциков заметил, что стеблей и цветков шаманской травы здесь стало куда больше, чем в те годы, когда он служил в казаках.
Неуклюжие, корявые стебли, покрытые бледными жирными чешуйками, заполнили собой все полянки и косогоры. Отовсюду торчали однобокие кисти красновато-розовых цветков.
Надо было захоронить Бадаршу. Можно бы и бросить его на съедение птице и зверю. Но тогда откроется след убийцы. А может, и не откроется. Но лучше убитого захоронить. Пусть один Цыциков знает о том, что Бадарша свое отходил по земле и не сотворит больше уже ни одного греха ни для себя, ни для других. Пусть он, Цыциков, один про то знает. Пусть в Урге и Хоринске ждут Бадаршу — своего посыльщика…
Он достал из ножен тесак, вспомнил карийские шурфы, золотоносные песочки… и уверенно вонзил лезвие в податливую лесную подстилку. Но вырыть могилу для Бадарши было не так-то легко. На всю глубину тесака земля пронизана скользкими и бледными кореньями шаманской травы. Цыциков прикинул рост убитого, отметил длину могилы. Выходило как раз от лиственницы до сосны… Скоро он наткнулся в земле на толстый ствол-корень, тянущийся от лиственницы к сосне, подумал… и не стал его трогать потому, что тесак уже притупился. Он резал землю, мелкие коренья и медленно подвигался к сосне. Края могилы шли вслед за змеиным стволом-корнем.
Несколько раз он отдыхал, остывая от горячего пота.
Когда Очирка докопал могилу до сосны, он увидел, что большой корень шаманской травы присосался к корневищу дерева.
«Вот как! — удивился он и перестал кромсать землю. — Ну и ну! Будто теленок матку… сосет». Взгляд его скользнул по могильной яме… Тут и там свисали обрезки корневых щупальцев. Там, где черная мягкая земля еще не успела осыпаться, проглядывали толстые желтеющие куски змеиного ствола-корня.
«Вот сволочь, а! — весело подумал Цыциков. — Ну и ловок! Сосет лиственницу и сосну. Ласковый теленок, говорят, двух маток сосет».
Он поглядел на ненавистный ему труп. Над Бадаршой роились мухи…
«А ведь и он, сволочь, хотел сосать двух маток! Рыскал между Ургой и Хоринском, — неожиданно пришло в голову Цыцикову. — Ха, тоже мне — ласковый теленок! Вот сатана! — вспомнил он свои недавние думы о Бадарше. — Свои же буряты выкормили этого теленка, а теперь, выросши в быка, нашу бурятскую юрту поломать собирался».
— Ложись, сатана, рядом с этим проклятым шаманским корнем, соси двух маток, ласковый! — крикнул вызывающе Цыциков и поднялся, вытянув руку с тесаком.
Он постоял так немного, словно ждал кого-то. Но никто не ответил на его крик. Только мухи над Бадаршой гудели все громче.
Ну вот и относил ты терновый венец, Цыциков! Чего еще тебе делать на этой израненной земле?
Давно ли от ламаистских проповедников слышал ты, что землю грех ковырять и копать. Оттого буряты и монголы и носили испокон веков обувь с загнутыми носками. Чтобы при всяком неудобном случае не поранить лик земли. А нынче что?
Он стоял на опушке леса, а перед ним до самого Нарин-Кундуя тянулась распаханная земля. «И сюда дошли генеральские указы», — подумал он.
Но истерзанная, изрезанная и вывороченная сохой земля все же не столь уж обеспокоила и опечалила его. Он мог повернуться и уйти прочь. Вокруг глухомань, неисхоженные дебри. От распаханного поля уйти не хитро, а от самого себя не уйдешь, не спрячешься. Терновый венец — венец конца!
Ему надо было что-то делать. А чего еще делать на этой грешной земле?
Душа Бутыд проросла белым цветком на могильном холмике. Осенью тот цветок высыхал и скоро пропадал под снегом, а весной, при первом тепле, он, как ни в чем не бывало, выходил из могилы. Душа Бутыд выводила его на свет, под красное солнышко.
Дампил, Косорина и Бадарша на том свете переродились в змею, ворону и ящерицу. Они получили свое и теперь могут ползать в болотах или норах, могут прятаться под камни, могут клевать падаль или овечьи горошки… Цыцикову нет до них никакого дела.
Он исполнил все, что обещал Бутыд.
Ну вот подошел конец и тебе, Цыциков! Враги твои убиты, делать тебе на белом свете нечего. Хватит болтаться по чужим юртам, сидеть возле чужих очагов. Хватит ездить, крадучись, в ночи, выжидая час, чтобы кого-то прикончить, или сбежать куда-то от кого-то. Не много ли ты взял на себя? К чему все это?
Не лучше ли подняться на Чохондо — облачную вершину хребта? Чохондо высился отвесной гранитной скалой. Там жило божество, оно пряталось в тучах или в снегу, оттого-то люди и не видели его с земли. Если броситься с вершины, то угодишь в озеро и уж никогда не вернешься на землю Очиркой Цыциковым. Никогда!
Он каждый день думал о смерти. Но что-то удерживало его. Что? Он и сам не знал, не понимал.
Сдаться властям? Может, и не расстреляют, может, и не повесят. А уж кнутом отхлещут, на Кару вытурят.
А там ждет тебя и не дождется золотоносной песочек, упрятанный под толстым слоем глины, гальки и булыжника. И будешь ты, сердешный, кайлой и лопатой ворочать эту глину и этот булыжник, надрываться в поте лица и чахнуть с голодухи, впрягаться в тачку и возить золотоносный песочек к золотопромывательной машине и глядеть, как тот песочек, смешанный с водой, опустится в громадную железную воронку, похожую на остроконечную бурятскую шапку, а оттуда стечет вместе с водой в наклонные корытца, где крупицы золота осядут на дно. А если крупиц не окажется?
При тусклом свете зимнего дня, окруженный караулом, будешь ты с такими же бедолагами-каторжанами копошиться в глубокой песчаной яме, дно которой когда-то было руслом реки Кары. Острым ломом будешь из последних сил тюкать твердую, окаменевшую на морозе глину, складывать ее лопатой на тачки, увозить и сбрасывать в отвал. А вечером надсмотрщик обыщет тебя и, если обойдется без плетей, будь предоволен, помолись бурхану за здравие.
Не-ет, сдаваться властям ему никак не хотелось. Лучше умереть свободным сегодня, чем жить каторжником завтра!
Ну, так в чем тогда дело? Ступай себе на юру Чохондо… Что тебя удерживает?
Он смутно догадывался — что. Надо только разобраться в мыслях, вспомнить про свою жизнь.
Плавание по Амуру, плен… побег. Попал волку в зубы — к Разгильдееву. Опять побег. А дальше убийства, скитания. Один раз споткнешься, будешь спотыкаться семь раз. Но ведь смерти бояться — не стоит жить. Надо же было казнить и Дампила, и Косорину, и Бадаршу! Дак чем же ты недоволен, какие у тебя еще не сведенные счеты с жизнью?
Он раскалял себя, проклинал свою судьбу, губернатора Муравьева, изругал даже Джигмита-счастливчика. В уши ему нашептывал не то Лосев, не то Мансуров: «Можа, на Амур махнем? Тамотко, в глухомани, в неразберихе заселения, затеряемся и незаметно где-либо вылезем, приткнемся».
«Ну и пусть вылезают, если им так надобно, пусть притыкаются… А мне-то что?»
Откуда-то лез злой шепоток — свой ли из утробы, дьявола ли из-под небес: «Как это тебе что? Ты на Амур ходил первым среди тутошних казаков… по секретному указу губернатора. А ноне ты в стороне, вроде как лишний и никому в жизни не нужный. Ни тебе до Амура дела нет, ни Амуру до тебя дела нет. Обидно, вроде как».
Сам видел не раз, хоронясь по овражкам, как бурятские родовичи гнали скот в Хоринскую контору для сплавки на Амур.
Обидно все же. И ему бы, Цыцикову, потолкаться вместе с народом, позубоскалить, посмеяться возле крыльца инородческой конторы, поглядеть, как казаки ловко ставили клейма на скот, отправляемый на Амур. Ан, нет! Не подойдешь, не посмеешься… На Амур по секретному приказу ходил первым, а теперь… хоронись, знай себе помалкивай. Теперь тыщи всякого народу идут сплавом. Что им, этим тыщам, до тебя? А тебе что до них?
В Шараголе, Нарин-Кундуе, Цаган-Челутае чуть ли не все казаки заверстаны в сотни. Кто на Камчатке, кто на Амуре, кто на Шилке. А тебе-то, Цыцикову, что до того? Ну и пускай себе служат, под пули да ядра лезут. Может, еще палок выслужат от своего же генерала. Вон Мансуров и Лосев заробили памятки кровавые на всю жизнь. Не прочихались и доныне. Не та им доля выпала, не тот жребий потянули.
И у тебя не лучше, Цыциков. Куда тебе податься? По московской дороге одно движение — на восток и на весток. Вроде как все народы поднялись со своих родовых долин и рек и кинулись на восток. А ты, Цыциков, мотаешься туда-сюда, сам не зная куда.
«Не-ет, врешь! — заспорил сам с собой Цыциков. — Как это, не зная куда? Я клятву дал Бутыд и клятву сдержал. Меня палач Пимон бил кнутом — не добил, медведь мял лапами — не домял. Меня Косорина хотел бросить в клетку к тиграм. Не зря, не понапрасну ты скитался, Очирка, черт рябой! Понапрасну бы, так не росли цветы на могиле Бутыд».
А все же обидно. Аж в груди давит, теснит, горечь копится.
Как-то выехал у селения на московскую дорогу, а там кутерьма: шум, гвалт, драка. Был Цыциков в ту пору в чужой кургузой урядницкой форме, спросил, по какой причине кутерьма. А ему толкуют, что подъехали к деревне переселенцы да с ними черная немочь — холера страшная. Мужики повыскакивали за околицу с топорами да дрекольем — поворачивать тех переселенцев. Пришпорил Очирка Хатарху, подскакал к мужикам, заорал, потрясая штуцером. А зачем туда встрял? Ему-то не все ли равно, пропустят мужики переселенцев или нет? Рано или поздно, а пропустили бы… с полицией. А он почему-то встрял, больше других орал, стрелял в воздух, пока не дали дорогу переселенческому обозу.
Была у него по весне еще вот такая встреча…
В чащобе непролазной наткнулся на землянку в склоне горы. Вход в землянку замыкали кусты можжевельника, да Цыцикова не проведешь — ветки-то вялые, неживые, и дымком попахивало возле. Скоро нашел и огнище. А к вечеру объявился и сам пещерник.
Наметанный глаз Цыцикова сразу определил беглого каторжника. Рваный коричневый арямишко, линючие холщовые порты, в руке котомка. Был он весь седой, взлохмаченный, бородатый. По согбенной спине и коротким, малоподвижным рукам-плетешечкам Цыциков угадал в нем старика.
— Эй, дедка! — позвал он его, выходя из-за дерева. — Давай-ка ослободи лес, неча тут шастать. Камера по тебе соскучилась. Ну, чего ухи топориком поднял?
Старик, увидев вооруженного казака, растопырил глаза, перекрестился и опустил котомку в траву.
— Опять нечистый дух настиг, чтоб тебя разорвало! — сокрушенно проговорил он, не выказывая, однако же, ни особого страха, ни сожаления, что попал в беду. — Мигом поведешь, али пожрать дашь? Со вчерашнего ни маковой росинки, кишки подвело…
Цыцикову этот старик был вовсе не нужен, он бы и прошел мимо, не вторгаясь в чужую немудрящую жизнь, но давно он не встречал живой души, и ему просто захотелось побыть с кем-то, все равно с кем, лишь бы это было не опасно. Со стариком было не опасно, и он его окликнул.
Цыциков сказал, что ни мигом, ни потом никуда его не поведет, не сдаст ни десятскому, ни сотскому, ни уряднику. На недоуменный и недоверчивый взгляд маленьких и черных, как угольки, глаз пояснил, что он ловлей «кукушек» не занимается, сам бывал на Каре и входит в судьбу тех несчастных. Спросил, как звать старика.
Тот ответил с ухмылкой:
— Ты Пахом и я Пахом, долгу нету ни за ком.
— Буду звать тебя Пахомом.
Старик не возражал.
Они насобирали хворосту, поставили на огонь казанок под похлебку-скороварку.
Мало-помалу недоверие беглого слабело, он видел, что казак не помышляет причинить ему вреда, и он развязал язык.
Старик этот всю жизнь провел по тюрьмам да этапам. Весной убегал из-под стражи. Лето бродяжничал, а осенью сдавался в полицию. Его зачисляли в вольную арестантскую команду. До новой весны…
У таких бродяг эти побеги повторялись из года в год.
Как только сошла талая вода, солнышко пригрело, кусты и деревья зазеленели, полетел тополиный пух — можно ночевать под открытым небом — все эти «Пахомы» из арестантских команд по своей воле укочевывали на «лесные квартиры».
В ту пору в лесах вовсю куковали кукушки.
Деревенские парни и девки выходили тайно друг от друга за околицу — на речной бережок, на затравевшую опушку — вслушивались в птичий гомон, всматривались в синюю гриву леса. Ждали кукушку. А заслышав ее щемяще-грустное пение, от которого кружило в глазах и волновало кровь, поспешно шептали: «Кукушка, кукушка! Сколько мне до свадьбы осталось?». И ловили таинственные «ку-ку», загибая пальцы. Веря и не веря… Арестанты же воспринимали вещее кукушкино заклинание по-своему: готовились в бега. На языке «Пахомов» «дать дёра» весной означало «пойти на свидание к генералу Ку-ку», «исполнить приказ генерала Кукушки».
Все лето и всю осень беглые промышляли кто как мог, кто как умел. При первых холодах они снимались с «лесных квартир» и, не ожидая приказа «генерала Кукушки», отдавали себя властям и возвращались в тюрьмы.
Таков был и этот старик. Каждую весну танцевал от печки…
Старик сознался Цыцикову, что здоровье его пошаливает и последние годы он побаивается бегать в лес.
— Ну и сидел бы на казенных харчах, — сказал Цыциков.
— Силов нет сидеть, терпенья нет. Я же неисправимый бродяга, мне без того, чтобы не бежать, никак нельзя. Я уж хотел лонись стукнуть часового по башке. Стукнуть маленько… Чтоб в карцер меня посадили. Да-а. Замахнулся батогом… А подчасок меня и оглоушил. Не убил, слава богу. Перелетовал в лазарете под замком. Нынче же весной сбежал по первому зову «генерала Кукушки».
— И смерти не побоялся? — спросил его Цыциков. — Ну и ну. Куда же ты правишься? На Байкал?
— Не больно-то я нонче обзарился Байкалом, — отозвался старик. — На Амур думаю сгонять. Пристану к переселенцам, с ними как-нибудь вместе проскочу.
— Да какого лешего тебе там делать-то? — поразился Цыциков. — Разыграешь дурака…
— Вся держава тронулась, и мне, мил-человек, разохотилось, отстать не могу. Поглядеть в последние денечки моей свободы, какая она, жизнь, там. Сказывали, что райская сторона там спрятана, от бедного люду захоронена. Вдруг да чего как…
Цыциков зло сплюнул:
— Да бывал я на том Амуре, плавал… Никакого рая там нет и в помине. Сдохнешь от лихорадки или с голоду. Там, дедко, не такие сдыхали.
— Ну уж не бреши, не подсатанивай! Амурскую землю никто не похает.
Цыциков убеждал старика выбросить из ума затею пробраться на Амур, а тот стоял на своем, уперся и — ни в какую. А что за дело Цыцикову отговаривать беглого арестанта? Да пусть себе топает, куда его позовет «генерал Кукушка».
И вдруг такая тоска его обуяла, что он чуть не ударил старика. Обидно! Какой-то безвестный бродяжка и тот свою цель, свою мечту имел, а у него что?
Вскипели на глазах слезы, отвернулся…
На краю скального обрыва выросла разлапистая, с толстыми, узловатыми ветками сосна. Вся высмолилась на солнце. Выросла она чуть ли не на голых камнях. Корень сосны, как змейка, полз, извиваясь среди глыб известняка, добираясь до соков земли. А когда добрался до самого низу, то там не нашлось ни трещин, ни кусочка земли — сплошная каменная плита — и расти ему некуда. И так он, этот корень, застыл, скорчился и сцепился намертво с утесом и сам закаменел…
Стоял Очирка Цыциков под обрывом и думал о том, что идти ему некуда и не к кому. Куда ни сунься — каменная непроходимая твердь. Как у того корня…
Муравьев с женой занял единственную на «Пальметто» каюту. Сопровождавшие его штабные офицеры и чиновники разместились в трюме на соломенной подстилке. Ни о каких удобствах и думать не приходилось. На шинелях, на тюках, на бочках лежали и сидели вперемежку и князь, и капитан-лейтенант, и подполковник, и адъютанты, и доктор… до трех десятков персон из штаба. Да еще столько же нижних чинов.
Солдаты посмеивались:
— С их благородиями в суседстве плывем!
— В одном стаде… как скотинка… на соломе!
— Ниче, уживемся. Видит бог!
При выходе из Амурского лимана барк попал в полосу холодных ветров. Снасти обледенели. Ночью вахтенный доложил капитану «Пальметто», что потеряно управление парусами. Американские матросы не в силах сбить нарастающий лед на реях и вантах. Паруса задубели от мороза: ни поднять, ни спустить. Барку грозила гибель.
От генерал-губернатора последовал приказ — всем нижним чинам и штабу, включая старших офицеров, скалывать лед со снастей и бортов.
Лед считался самым страшным врагом. Маленькое суденышко, потерявшее управление и покрываемое ледяным панцирем, могло быстро затонуть.
Ветер свирепел, и холодные волны заливали палубу и палубные надстройки. В трюме нашлось несколько ломов и топоров. Их раздали солдатам, казакам и матросам. У интенданта оказался ящик молотков — сущий клад. Матросы, вооружившись молотками, смело полезли по обледеневшим пеньковым вантам сбивать лед с рангоута. Самых ловких и смелых матросов и солдат на канатах спускали вниз… в каскад пенных брызг, в самую вихревую пляску ветра. Там они топорами скалывали лед с бортов.
Все вокруг гудело и стонало. Свисты ветра проносились над судном и тут же глохли в раскатном реве волн. По палубе катились водяные гребни и, разбиваясь о капитанскую каюту и мачты, с шипеньем отступали, опадая и разливаясь. А на смену им спешили новые водяные гребни…
С рассветом волны утихли, подул южный ветер, и на «Пальметто» все облегченно вздохнули. Капитан судна, коренастый, с рыжими баками, с вечно торчавшей трубкой в зубах, благодарил Муравьева:
— Сам бог послал вас на мой «Пальметто». Не будь со мной русских, кормить бы нам крабов…
Свободные от вахты быстро уснули. Сморил сон и Муравьева. Екатерине Николаевне не спалось. Волнения прошедшей ночи не давали ей успокоиться.
Сплав на Амур не предвещал благополучного исхода. Кто бы мог подумать? Когда она настаивала, чтобы муж взял ее с собой, разве могло кому-то прийти в голову, что ей уготовано плавание на «Пальметто»?
«Не выйти ли на палубу? — подумала она. — Проветриться. Что-то тихо уж очень. Даже не скрипят мачты и перестало качать. Странно. Вот совсем недавно качало. Хотя и не сильно качало, не то, что ночью, но все же… А вот теперь не качает».
Екатерина Николаевна накинула на плечи модный пальмерстон, одолженный ей капитаном, обернула шею меховым палантином и выбралась из каюты. Она увидела с палубы синие дымчатые горы. Они тянулись по недалекому берегу. Там и тут проглядывалась хвойная щетина лесов. За бортом угрюмо молчала темно-синяя глубь… Паруса обвисли на реях, как выстиранные помятые тряпки. От капитана она узнала, что по фарватеру стоял полный штиль, команда отдыхала, все складывалось как нельзя лучше.
Екатерина Николаевна глядела в угрюмую и холодную темно-синюю глубь. Все вокруг мертво и лениво — ни шороха волн по судовой обшивке, ни седого пенного гребешка.
«Надо его разбудить, — подумала она о муже. — Ведь было же среди штабных беспокойство, как бы «Пальметто» не перехватила неприятельская эскадра».
Николай Николаевич, узнав от жены, что барк попал в штиль, быстро оделся и приказал вызвать к нему старшего лейтенанта Гаврилова и капитана.
— Господа, — объявил им генерал, — наша стоянка здесь равносильна гибели штаба. Выход в Охотское море может быть закрыт с часу на час. Что можно предпринять?
Гаврилов отвел взор от Муравьева, он не мог смотреть на генерала, в глазах которого живым пламенем рвались и гнев, и горечь, и надежда.
— Нуте-с? — нетерпеливо спросил Муравьев.
На скулах Гаврилова перекатились желваки, он жадно глотнул воздуха, словно в каюте было трудно дышать.
— Господин генерал, можно попробовать…
— Что попробовать?
— Верповаться… Камчатские моряки, бывает, прибегают к верпованию. Судно получает ход при помощи якоря. Но шлюпки на «Пальметто» не годятся для верпования. Ни одна из них не выдержит тяжести якоря. А при якоре нужны еще и матросы.
— Что это такое… верповаться?
— Ну… на шлюпку грузится якорь. Шлюпка отходит как можно далее от судна, сколь позволит трос. Матросы сбрасывают якорь в море, а с судна наматывают трос на лебедку.
— Медленно! Сколько кабельтовых сделаем до темноты?
— Это зависит от глубины фарватера, длины троса, ловкости и силы команды.
Муравьев просветлел, широко заулыбался, забегал по каюте. Теперь он уже ничего не страшился. Выход есть — верповаться! А в своих людей он верил. Да еще если эти люди под его началом!
— Господин генерал, — подал голос Гаврилов, — можно четыре лодки с «Пальметто» сбить в плот.
— Молодец, Гаврилов! — выкрикнул Муравьев. — Именно сбить! Наподобие плашкоута. Но это не все. Немедленно высылайте лодку за Ранжуровым. Вы забыли, что у казачьего пикета вельбот, весьма пригодный для транспортировки якоря?
У Гаврилова радостно заблестели глаза:
— Понял вас, генерал!
— Вы назначаетесь начальником всего этого… верпования, — проговорил Муравьев, вытирая обшлагом пот со лба. — Заставим всех засучить рукава. Если надо, сам встану за лебедку! — Покосился веселы глазом на жену: — И тебя заставим… А что? Сама напросилась на войну. Вот и воюй. — Он притянул её к себе, обнял.
Верпование было для всех внове. Поначалу и канаты рвались с лебедки — не умели закреплять, и якоря понапрасну вытаскивали с лодки — проще их было тянут под водой, и вельбот с плашкоутом не четко маневрировали. Все приходилось постигать на ходу. Уж, казалось бы, чего проще спустить якорь на дно? Ан нет. Выбирай, какое дно. На камень не бросай — пустое занятие Тычком не бросай — лучше плашмя, чтобы сразу зацепило. Но тут же думай и о том, как поскорее его, якорь снять со дна.
Подошел вечер, а штиль — ни в какую. Люди выбились из сил, но никто не жаловался.
Всю ночь шло верпование. «Пальметто» медленно но безостановочно продвигался на север. Вахтенные вглядывались в туманную зыбь левого берега. При выходе с сахалинского фарватера там должны вспыхнут два костра — сигнал казачьего пикета о том, что на Охотском море неприятеля не видать…
Скупо и медленно пробирался рассвет сквозь тучи затянувшие восток. Задул ветерок и посеял мелкий дождь. Ожили паруса. Офицеры, матросы, солдаты глядя на мглистое небо, крестились.
Сахалинский фарватер был едва различим в под зорную трубу, когда матрос-сигнальщик заметил трехмачтовый корабль.
Муравьев распорядился добавить парусности барк; и не отходить далеко от берега. У капитана не оказалось карт с промерами глубин прибрежного района Зато такие карты были у старшего лейтенанта Гаврилова. Ими его снабдил контр-адмирал Завойко, не раз ходивший здесь и проводивший исследования берегов и морского дна.
Муравьев и Гаврилов засели за карты. Надо определить курс следования судна — не наскочить на рифы или мель и не сворачивать далеко от берега.
От сигнальщика, находящегося на салинге[49], поступило донесение, что трехмачтовый корабль повернул на север и движется курсом на сближение.
— Что, старший лейтенант? — спросил Муравьев. — Когда он может нас настигнуть? Вот поганство!
Гаврилов передернул плечами, подумал:
— Разрешите взглянуть… Что за корабль?
После ухода Гаврилова Екатерина Николаевна, сидевшая на диване за перегородкой, вышла к столу.
— Это опасно? За нами погоня? — обратилась она к мужу по-французски. — Боже мой!
Муравьев поднялся, подошел к жене.
— Я тысячу раз проклял тот час, когда согласился взять тебя с собой. — Он вздохнул, перекрестил ее. — Но судьбе угодно, чтобы ты следовала со мной. Единожды ты явилась предо мной как счастливое провидение, и мы одолели штиль. Бог даст, твое присутствие на корабле принесет нам новую удачу.
— А если погибельный плен?
Он не успел ответить. Вошел Гаврилов и доложил, что «Пальметто» преследуется вражеским судном.
— Кто же это? — нетерпеливо спросил Муравьев. — Что вы молчите? Не разглядели его флагшток? Он так далеко?
— Ваше превосходительство, я опознал это судно. Оно было в бою под Петропавловском.
— Ну и что?
— Нас преследует трахмачтовый фрегат «Ла-форт»! Шестидесятипушечный…
— Чей он?
— Французский.
— Французский?! — удивился генерал. — Вы не ошибаетесь, голубчик? Почему именно французский?
Екатерина Николаевна, зажав ладонями виски, ушла за перегородку. Она поняла, почему этот моряк замялся, отвечая ее мужу… Ей по-прежнему не доверяли, ее стеснялись, она всем тут мешала. Но куда ей деться? И что делать? Если «Пальметто» будет пленен, тогда… Она упала на диван, зажимая ладонями уши, чтобы не слышать ничего, что творилось вокруг.
Гаврилов предложил Муравьеву смелый план.
Фрегат мог сблизиться с барком на пушечный выстрел около трех часов пополудни. В районе сближения на карте Завойко значилась рифовая гряда в нескольких десятках кабельтовых от берега. Если удачно маневрировать, то «Пальметто» проскочит вблизи подводных камней, а громоздкий фрегат наверняка получит пробоину.
Муравьев понимал, что расчеты Гаврилова могли не оправдаться… И тогда верный плен, верная погибель.
Капитан «Пальметто», страшась плавания возле рифов, уговаривал генерала отказаться от плана старшего лейтенанта. Он надеялся на постоянную переменчивость ветров в Охотском море.
— Поверьте, генерал, — с улыбкой, не выпуская трубки изо рта, убеждал его капитан, — этому французскому коту не так-то легко схватить за хвост американского мышонка.
Муравьев посмотрел на старшего лейтенанта.
— Да, генерал, нас схватить не так просто, — подтвердил Гаврилов. — Мы будем уповать на переменчивость погоды. Здесь она не бывает устойчивой. Ветра могут не дозволить неприятельскому кораблю следовать за нами прямолинейным курсом. И еще наш союзник — туман. Посмотрите, что творится!
Муравьев глянул и поразился. Совсем недавно он отчетливо видел черные угрюмые скалы берега. Проглядывалось чуть ли не каждое деревце. А теперь скалы покрылись клочьями серой ваты и уже не разобрать, где урез воды Серые клочья стекали с черных боков скал и, клубясь и растягиваясь вверх и вширь, подступали к барку.
— Я на туман надеюсь более, чем на ветер, — заявил Гаврилов.
— Ну так нет надобности и в рифах!
— Нет, генерал. Надобность остается. Плыть до Аяна суток восемь, а то и более. Нельзя надеяться только на ветра и туманы. Восемь суток не столь малое время, чтобы кот не изловчился и не скушал мышонка. А пробоина в днище фрегата… Это, генерал, весьма бы нас утешило, Французы задержатся с ремонтом… сколько-то там., суток двое — трое. А может, и вовсе отвязались бы от нас. Полагаю, что от рифов нам отказываться негоже. А то, что капитан «Пальметто» против, так его и понять нужно. Он своим капиталом рискует, ему страховая компания не уплатит, ежели барк затонет. Сам виноват — связался с русскими… А плена он не страшится. Его отпустят с миром. Убедит французов, что генерал Муравьев заставил его силком принять на борт русский штаб. Да оно почитай, что так и было. — Гаврилов улыбнулся одними глазами. — Будь у этого американца выбор, он и не решился бы рисковать судном и своей собственной шкурой. Поверьте мне, знаю я этих китобоев и торговцев.
Закрылась дверь за Гавриловым. Муравьев устало опустился в кресло. Мысли лихорадочно сменяли одна другую:
«Неужели конец? Как глупо и нелепо — пускаться в плавание на легком суденышке. О чем ты думал, генерал? И еще с женой. Шесть пушек на «Пальметто». Какая же тут оборона? Догонят и возьмут в плен. Позор на всю жизнь. Привезут в Париж… Авторитет, слава, почет — все рухнет, рассеется, как мираж. Защищаться? Что могут поделать несколько десятков нижних чинов и штабных офицеров? Верная смерть. А жена? А дело амурское? Кто сплавы будет готовить? Кто доведет до конца переговоры с китайцами?
Нессельроде узнает, что я в плену — потрет эдак пальчик о пальчик, пригладит седеющие волосы, зачесанные вверх от висков, ухмыльнется эдак умильно и покойно: «Муравьев-то — слыхали? Памятника себе добивался… Подай ему Амур! Подай ему океан! Никакого вразумления не принимал. Ну и достукался!»
В груди что-то давило, спирало. Мешало дышать. Провел по лицу ладонью, ощутил припухлость под глазами. «Старею, годы уходят…».
В трюме барка полутемно. Чадили сальные свечи в штабном отделении. Нижние чины освещали себя лучиной. У них потеснее, нет ни стульев, ни скамеек. Солдаты выпросили у казаков с вельбота досок. По доске на две бочки — вот тебе и беседка. У офицеров скамейка, взятая из капитанской каюты, несколько табуреток, заимствованных у экипажа «Пальметто».
Волконский только что вернулся от генерала, сообщил, что видимость на море скверная, но панихидного настроения быть не должно.
— Мишель, не тяни душу!
— Фрегат похоже… получил пробоину на рифах. Но он еще может покуситься на нас.
— Ну, а сам генерал… Как он… это самое… выглядит? Не взволнован ли? Как Екатерина Николаевна?
— Генерал спокоен. Поглощает чай с утра и до вечера. Екатерина Николаевна вполне здорова. Читает журнал «Гирлянда».
— Наша амазонка, господа, достойна амурской экспедиции!
Волконский сказал:
— Господа, прошу прощения. Генерал приказал передать и нижним чинам сию радостную весть. Я покидаю вас.
Волконский прошел к трапу и повернул в отсек, где находились солдаты, матросы и казаки.
Дневальный, вытянувшись, отдал рапорт. С соломы поднялось несколько человек. Волконский дал знать, что фрегат «Лa-форт» получил пробоину и отстает от «Пальметто». Ночью можно спокойно спать. А утром…
— Утро вечера мудренее, ваше благородие, — проговорил светлоглазый широколицый улыбчивый солдат, накидывая шинель на плечи.
Дневальный, почесав в затылке, неуверенно спросил:
— А нельзя ли дознаться, ваше благородие, как нам быть, ежели француз-таки настигнет нас в море? Сражаться будем или как? А то мы с панталыку сбились.
— Будем сражаться.
— Да уж сил нету. С этими… с якорями… выбегались, как новобранцы. Люди вповалку лежат.
— Из дому-то давно?
— На войну взяли.
— За ночь, братец, отдышишься, в прежнюю силу войдешь, — отвечал Волконский. — Спать надо, чтобы душа и тело не тосковали.
С соломы, из темноты, хохотнули:
— Он, ваше благородие, со страху сна лишился. Ему хоть глаза зашивай!
Дневальный, не обращая внимания на смешки, зажег пучок лучины и вставил его в подернутый копотью светец.
— А про плен ничего не слыхать?
— От водяной! Какой ишо тебе плен?.
На свет подошел матрос с заспанным лицом, усы колечком.
— Сделай благодарность генералу, что он тя заставил верповаться, — проговорил добродушно матрос. — А то давно бы в плену сидел, либо у морского царя дневалил. Фрегат-то видел? Как вымахнул… только-только проскочили.
Дневальный раздумчиво произнес:
— А ведь «Пальметто» не русский корабль, а американский. Нам вроде бы ни к чему его защищать. А, братцы?
Волконский строго заметил:
— Если дело дойдет до абордажного боя, генерал прикажет поднять на «Пальметто» русский флаг.
Двое суток плавания прошли спокойно, и на «Пальметто» начали уже подумывать о том, что фрегат получил на рифах крупную пробоину и не может их преследовать.
Видимость на море нисколько не улучшалась, часто брызгал дождь, с берегов тянулись белые саваны туманов.
Тревожная весть поступила под вечер. Сигнальщик с площадки верхней мачты заметил ка короткое время над пеленой тумана неясные очертания, весьма похожие на макушки мачт. Сразу же известили Муравьева. Он распорядился усилить наблюдение. На салинге теперь дежурили двое сигнальщиков.
Быстро смеркалось. Ветер неистово завывал в снастях. Погодка разыгралась вовсю.
Ночью Муравьев проснулся. Ворочался с боку на бок, прислушивался к завыванию ветра и все думал и терзался: «Неужели конец? Неужели дело Амура поведет другой?». Нехорошее предчувствие, коснувшись его души, уже не покидало его который час… Не выдержав, он осторожно поднялся, оделся, оглядел себя в зеркало.
«Вид неахтительный», — отметил он про себя и вышел на палубу.
Всюду темно. Генерал с вечера приказал не зажигать фонарей. За кормой клокотала и бурлила вода, клубящиеся серые фонтаны с плеском залетали на палубу.
Муравьев поднял воротник шинели, держась за поручни, огляделся.
В нескольких шагах от него неясно виднелась сутулая спина рулевого. За штурвальным колесом чернел брус фок-мачты. Над головой скрипели реи. «Грот-мачта со стеньгой[50], — вспомнил Муравьев. — Не лопнула бы…» Парус, протянутый между передней и средней мачтами, выгнулся под бешеными порывами ветра, снося судно. «Штурвальный что-то заметил, — пронеслось в мыслях у генерала. — Надо спросить у него».
Он не успел ступить и шага, как по борту из клокочущей темноты ночи выдвинулось что-то огромное, заслонившее собой тучи и серые барашки волн. Высоко в небесах закачался круг яркого света, а чуть ниже высветились латинские буквы: «Лa-форт». Возле светового круга плясали тени… Не то крикнули оттуда, не то забормотал и завыл ветер в снастях такелажа.
Муравьев поспешно перекрестился. Черная громадина пронеслась мимо, унося с собой клочок света, который еще немного померцал в ночи, во мгле и тумане, и погас.
Генерал вытер со лба холодный пот.
«Пронесло! Заметили на «Ла-форте» или нет? Все под смертью ходим, все до единого. Какой-то сажени не хватило для столкновения. Барк треснул бы, как скорлупа. Люди проснулись бы в объятиях морской пучины. Проснулись бы, чтобы через мгновенья ужаса заснуть навеки на дне моря».
Случайность поставила его на грань жизни и небытия. Ежась под холодными порывами ветра, он размышлял о превратностях судьбы. Пришла в голову мысль о том, что провидение стало на его сторону. Он как-то легко и просто утвердился в правомерности своей мысли и, пожалуй, впервые после того, как барк покинул амурский лиман, генерал почувствовал в себе спокойную уверенность.
«Да, — пробормотал он сердито, — что бы там ни случилось, а мы будем в Аяне. Нам нельзя не быть там! Бог не пошлет нам нового испытания. Это просто невозможно».
Утро выдалось серое, мглистое. Клочья тумана висели над волнами. Берега не видать. И фрегата не видать.
Муравьев мог бы принять все то, что он видел ночью, за мираж, за дьявольское наваждение. Но штурвальный тоже видел французский фрегат. Он заметил опасность куда раньше генерала и успел отвернуть, натянув грот-стаксель. Штурвальный уверял, что он видел буквы на корме встречного судна. Буквы иностранные… Но Муравьев-то знал эти буквы.
К полудню туман усилился, видимость упала до десяти кабельтовых. По-прежнему на салинге дежурили двое сигнальщиков.
И вот снова тревога в сердце… Сигнальщики обнаружили позади барка мачты фрегата.
Муравьев приказал Гаврилову подготовить команду к открытию боевых действий. Штурвальному при всякой возможности уходить в туман, постоянно менять курс. Капитану «Пальметто» велено убрать стеньгу с грот-мачты — все же можно понадежнее упрятаться в белых хлопьях тумана…
До самой темноты на море творилось именно то, что и предсказывал капитан «Пальметто». Французский корабль никак не мог взять прямолинейного курса, устремляясь за маленьким, но весьма подвижным и вертким барком.
Ветра и туманы во всем помогали «Пальметто». Фрегат то оказывался впереди барка, то позади, то слева, то справа. Иногда часами они не обнаруживали друг друга.
Едва расползался туман, как откуда-нибудь да вырастали мачты «Ла-форта». И все повторялось…
Капитан, довольный, попыхивая трубкой на юте, убеждал Муравьева:
— Французский кот бегает с завязанными глазами. Он уйдет без добычи, поверьте мне, сэр. Уж я-то знаю свой «Пальметто». Вы не зря его зафрахтовали. За такую маневренность, сэр, не мешало бы и накинуть кое-что… Видит бог, что после такой погони рангоут барка да и весь такелаж хоть заменяй… Видит бог, сэр.
Муравьев недовольно хмурился, отрывисто отвечал назойливому американцу:
— Ладно, ладно! Не тарахти. Вот придем в Аян…
Ночью налетел шквальный норд, заревел в снастях глухо и протяжно. На барке убрали верхний ярус снастей, чтобы не поломало.
До-самого Аяна на море не прекращались бури. Сильно похолодало. Волны бросали барк, как пустую бочку, перекатывались через него… Палуба и снасти обледенели. Ходить по палубе невозможно. Попытки команды рубить лед мало что дали. Люди за дни похода выбились из сил, многие страдали от качки, болели цингой.
На десятый день плавания «Пальметто» с порванными парусами, побитыми реями, весь обросший ледяным панцирем и чудом державшийся на воде, вошел в порт Аян.
Разместившись по городским квартирам, люди с «Пальметто» уснули, как убитые. А под утро тревога: неприятельский корабль на рейде!
В Аяне ни войск, ни орудий. Все население города при сумерках, в большой снегопад, кто верхом на олене, кто на собачьей упряжке, кто пешком — выступили по тропам в лесные дебри и остановились у подножия горы. Жгли костры, рыли в снегу убежища.
Через сутки прискакал на взмыленном коне казак с вестью о том, что неприятельский фрегат, не причинив вреда городу, ушел в море.
Штаб амурской экспедиции в ожидании санного пути просидел в Аяне около двух недель.
От Аяна до Нелькана ехали верхом на оленях, а оттуда по реке Мае на собачьих нартах. Собак и оленей для всех не хватало. Муравьев распорядился отправлять от станции до станции по три человека через три дня.
С последней партией под охраной казаков выехал Николай Николаевич с женой. Для Екатерины Николаевны аянские плотники изготовили домик-кибитку и седло-кресло. Домик-кибитку несла четверка оленей. А если жене генерала становилось скучно в домике, она перебиралась в седло-кресло. Но это случалось не очень часто. Дни стояли короткие да и смотреть в пути не на что.
Вокруг простиралась или унылая зимняя равнина, или торчали из сугробов тонкоствольные лиственницы.
Лиственницы эти не имели даже порядочных ветвей — топорщились какие-то нелепые, не то недоросшие, не то обрубленные сучья. Все они так промерзли, что разжечь костер из них для казака — сущая беда. Нередко топор, сделавшись ломким от мороза, разбивался о лиственничный ствол.
Утром на рейде перед бухтой Де-Кастри показались три судна без флагов. С берега опознали фрегат и два корвета.
В лагере пробили тревогу. Конный казак поскакал в Мариинской пост известить полковника Куканова о появлении неприятеля.
Есаул Крюкин скомандовал весело:
— Врассыпную! Давай, ребята, горошком!
Рота солдат попряталась в чапыжник на опушке леса. Два горных единорога под прикрытием сорока казаков-штуцерников поставлены на мысе. Мыс зарос густым стлаником, и казаки заняли удобные позиции.
Неприятельские суда вошли в бухту и спустили на воду семь шлюпок с вооруженными солдатами — до трех рот. Шлюпки двумя колоннами направлялись к берегу.
С мыса, перебивая шум морского прибоя, сердито рявкнули залпом единороги. Над кустами поплыли дымки выстрелов из штуцеров. Войска с опушки били по команде батальным огнем.
Ответив картечью, англичане немедленно повернули шлюпки и, не соблюдая строя, как попало отступили к своим кораблям. В суматохе одна из шлюпок перевернулась.
Казаки орали с мыса что есть мочи:
— С Иваном Купалой вас!
А после полудня фрегат и корвет приблизились к берегу и начали бомбить лагерь. Русские организованно вышли из участков поражения. Пострадали лишь казаки на мысе. Одного штуцерника убило шальным осколком, троих ранило.
С утра неприятельские корабли возобновили бомбардировку казарм, но ядра и бомбы не долетали до цели. После полудня была сделана попытка высадить десант. Англичане атаковали береговые укрепления на четырех баркасах, но действовали настолько вяло и нерешительно, что достаточно было казакам с мыса сделать несколько залпов, как баркасы повернули назад. Потери на мысе — один убит и один ранен.
Боевые действия велись время от времени еще около двух недель. Англичане стреляли, оставляя воронки на берегу, не принося ни малейшего ущерба лагерю.
Затем неприятельская эскадра ушла.
Казаки Шарагольской станицы жили на Мариинском посту. После того как Джигмит Ранжуров с командой вельбота вернулся на Николаевский пост и доложил контр-адмиралу Завойко, что они, казаки, видели с берега, как французский фрегат погнался за барком «Пальметто», Василий Степанович был убежден, что Муравьев вместе с чинами штаба попал в плен.
Завойко решился послать вверх по Амуру зауряд-хорунжего Ранжурова. Перед отъездом генерал передал Завойко лист для пекинского трибунала. Этот лист надлежало сдать начальнику города Айгуня. Муравьев оставил еще ценные бумаги, хранить их здесь, на Амуре не имело смысла, а надлежало отослать в Иркутск.
Завойко сказал Ранжурову:
— Вот рапорт мой о полной конфузии англичан в Де-Кастри. Показали мы им комбинацию из трех пальцев. Передай рапорт лично Николаю Николаевичу. Ну, а уж если с ним беда какая… его заместителю…
Завойко подумал-подумал и присовокупил в общий пакет для генерала акт комиссии штаб-офицеров о том, надо ли ставить орудия на баржи. Комиссия нашла дело негодным, и Василий Степанович не без удовольствия представлял, каково будет выражение лица Муравьева при чтении акта.
Казаки плыли вверх по реке целую неделю, а ушли от Мариинского поста не далее как верст за полтораста. На веслах плыли не более двух суток. Никаких сил не хватало управиться с течением.
Подходили с лодкой под самый берег, тянули ее бечевой. А продвигались ой как медленно! Да и как иначе? По самому берегу переплелись корни и ветви деревьев и кустарника. Босиком не пойдешь — искалечишь пальцы. Да и змей полно. Вроде бы коряга… А пригляделся — она, проклятая. Шипит, корчится… Куснет — пропал.
Продирались с бечевой, где как. Казаки пооборвались, сбили легкую обутку. Шинели, мундиры, шаровары, сапоги берегли, хранили в лодке.
Случалось и так, что берегом хода не было. То болото не промерзшее, то чаща кустарниковая — не сожжешь, так и не пролезешь сквозь нее, то скала подступала к реке — не то, что человеку, горному козлу не проскочить. Тогда тащили лодку, не выходя из воды. От холодной воды коченели ноги, а с ними и тело.
Тайга по берегам, что ни день, менялась.
Брели с лодкой весь день, и на глазах одна пихта, тонкие высокие деревья с гладкой корой стояли, как столбы. Веток мало, только наверху торчали синевато-зеленые лапы.
А то потянулись вдоль воды скалистые кручи с ползучей сосной, можжевельником. На высоких скалах гор, среди каменных валунов, попадались ольха, ива, черемуха, осина. Встречались и веселые уголки тайги с кудрявой белоствольной березой. У мыса Оги сгоревший когда-то лес весь зарос молодой березой. Старый знакомый Ранжурова гиляк Чедано называл березу «белым деревом». Он уверял казаков, что сгоревший лес состоял из сосны, а вот после пожара выросла одна береза. Простодушные гиляки убеждены, что быстрый рост «белого дерева» на берегах Амура вызван приходом сюда подданных белого царя — лоча.
Чедано соглашался сопровождать отряд до Айгуня. Гиляки навезли много подарков — вяленой и мороженой рыбы, сохатины.
С Чедано шлюпка у казаков продвигалась куда как ходче. Еще бы! Старик за свои немалые лета выездил реку вдоль и поперек на много верст вверх.
Отныне казаки загодя знали, где обмеление или скальный берег, где из-за глуби тянуть бечеву нельзя, но на веслах пройти пара пустяков — там слабое течение.
Задержек меньше и уставали люди не так, как прежде.
Ранжурова лишь беспокоили крепчавшие день ото дня морозы. По Амуру шла шуга. Темно-серое месиво мелкого рыхлого льда мешало движению. Люди опять сильно изнурялись. По ночам стыли ледяные забереги. С утра шлюпка крошила береговой лед, но надолго ли реке хватит сил бороться с холодным дыханием севера?
С превеликим трудом добрались до селения Тырс, где когда-то Ранжуров столкнулся с маньчжурами, сопровождая Невельского. Дальше двигаться на шлюпке нельзя. Амур вот-вот встанет.
Маньчжурские купцы, проживавшие в Тырсе, охотно вызвались помочь отряду добраться до Айгуня. В обмен на шлюпку дали Ранжурову три конных повозки и пополнили его запас провизии несколькими мешками риса и проса.
Глава купеческой гильдии, сухощавый маньчжур, с подстриженными усиками, попросил Ранжурова оставить ему закладную опись об обмене шлюпки на лошадей и зерно. Эта опись нужна джангину — помощнику дивизионного командира Фуль Хунге. Он ныне амбань в Айгуне и весьма благосклонен к русским отрядам, проходящим по Амуру.
Ранжуров со спокойным сердцем тронулся в путь.
Казаки угадали Айгунь по множеству китайских джонок, вмерзших в лед, и глинобитной стене, поставленной вдоль берега. Под скудным негреющим зимним солнцем тускло сияла позолотой крыша губернаторского дома со вздернутыми углами.
Кто проплывал тут летом, тот видел на береговом песке батарею из нескольких пушек, дулами глядящих на стрежень Амура. Ныне батарея убрана, снег испятнан собачьими следами.
Чедано показал, как проехать в крепость к амбаню, и стал прощаться с казаками. От какой бы то ни было платы он отказался, но принял от Ранжурова как подарок бурятский нож в серебряной оправе. Казаки одарили его — кто табаком, кто рыболовными крючками, кто зеркальцем в медной оправе.
Амбань принял Ранжурова ласково, со вниманием. Можно утверждать, что не по чину. Что для губернатора, заместителя дивизионного командира, какой-то хорунжий да еще зауряд? Ан нет. Уважил. У каждой двери стояли и кланялись Ранжурову чиновники в синем далембовом одеянии. Во всякой комнате, куда он ступал, сразу же начинала откуда-то играть музыка.
Фуль Хунга с лица приятен и молод, глядел на Ранжурова доброжелательно, долго расспрашивал, как добирались казаки до Айгуня. Узнав, что в Тырсе русским помогли купцы, заулыбался, с предовольным видом закивал головой.
В комнате у амбаня тепло, даже жарковато. У Ранжурова от духоты и волнения проступил пот на лбу. Фуль Хунга взял со столика деревянный резной веер, с улыбкой подал его гостю. Ранжуров чувствовал, как тепло шло от пола, как будто под полом лежали горячие угли или текла горячая вода.
Передавая губернатору муравьевский лист для пекинского трибунала, Ранжуров сказал, что слышал от купцов об указе богдыхана по случаю будущих сплавов русских по Амуру.
— Есть ли в тех слухах хоть крупица правды?
Амбань чуть улыбнулся:
— Даже я лишен права обсуждать указы богдыхана, не то, что какие-то купчишки.
Ранжуров понял, что хозяин не даст прямого ответа. Он выразил признательность от своего отряда за помощь в Тырсе и от всех отрядов, проходивших здесь поздней осенью в низовья Амура. Они получали от губернатора безденежно провиант и лошадей.
— Вы, русские, не пускаете англичан на Амур, — заявил торжественно амбань. — И за это мы не чиним вам препятствий при сплаве войск и оружия. Вы, русские, разбили англичан и французов в Петропавловском порту. И за это мы помогали вам ремонтировать суда, плывущие в устье Амура. Вы, русские, прогнали флот «рыжих» из бухты Де-Кастри. И за это мы готовы безо всякой платы давать вам лошадей и провизию. Если вы, русские, способны отстоять устье Амура и прилегающие к нему бухты по берегу океана… — Фуль Хунга отхлебнул глоток чая из маленькой фарфоровой чашечки, задумался, полуприкрыв глаза. Он молчал, и переводчик застыл, чуть склонившись к думающему вельможе. — О да, главнокомандующий ваш очень, очень способен побеждать! Я отправлю ему письмо с вами. Оно уже заготовлено. Я пишу генералу Муравьеву, что на Амур нельзя пускать третью державу, а такие, желающие быть третьими, есть, — Амбань снова отхлебнул из чашечки. — Став третьей, почему бы той державе не захотеть быть первой?
Фуль Хунга выразительно взглянул на гостя, как бы приглашая его вступить в беседу.
— Господин губернатор, русские хвалят вас… Я жил со своей командой на Мариинском посту. Это неподалеку от озера Кизи и бухты Де-Кастри. Все прибывшие туда отряды и партии вспоминали вас, господин джангин, словами благодарности. Но нас беспокоит… Не все китайские начальники подобны вам. И указ богдыхана… Его превосходительство генерал-губернатор Восточной Сибири Николай Николаевич Муравьев, узнав о ваших симпатиях к его делу, может опечалиться лишь тем, что вы навлечете на себя гнев высокого начальства.
Амбань рассмеялся:
— Да вы, я вижу, хорунжий, дипломат! Вы ведь бурят, не так ли? Или монгол?
Ранжуров ответил.
— Вы учились в русско-монгольской войсковой школе?
— По болезни я ее не закончил.
— У нас в Китае очень и очень ценят ученость. Это наиглавнейшее достоинство в человеке. Ученость, ученость! В других странах этого нет. Поднебесная империя! Срединное государство! Мы знаем и чтим своих ученых. Ни в одном другом государстве такого нет.
Ну да, ну да. Мы отвлеклись. Так вот… что же? Вы думаете, что генерал Муравьев обеспокоится и опечалится тем, что я рискую навлечь на себя немилость… Я весьма уверен в своих силах и возможностях, господин гость. Может быть, вы хотите убедиться? — Амбань достал из бархатной папки бумагу. — Вот письмо для Муравьева. Я доведу до вашего слуха только первые иероглифы. Но и этого достаточно, чтобы убедиться в моей безграничной смелости. Вот слушайте:
«Вы, почтеннейший, великий главкомандующий, своею справедливостью, точностью и необыкновенной твердостью навсегда оставили по себе такую славу, что обитатели нашей Черной реки вечно будут превозносить вас похвалами».
Амбань положил письмо в бархатную папку, пристально посмотрел на Ранжурова колючим взглядом, словно ожидая, что тот выскажется иронически, не поверит в искренность китайского вельможи, осыпающего Муравьева почестями.
Ранжуров сидел с лицом сфинкса. Ему ли, зауряд-хорунжему, высказывать свои чувства, когда знатный вельможа превозносит и боготворит еще более знатного вельможу?!
— Думаете ли вы, господин офицер, погостить в Айгуне? — осведомился амбань. — Не мешало бы передохнуть.
— Мы были бы рады выехать завтра в Усть-Стрелку. Да вот беда: одно найдется — другого нет. Верблюд есть, да телеги нет, телега есть, да веревки нет. А когда то и это нужно, трудно найти и беличий хвост. Предписание же контр-адмирала Завойко велит мне и моему отряду…
— Контр-адмирал Завойко? — амбань расплылся в улыбке. — Победитель англичан под Петропавловском! Для него и его солдат у меня нет ни в чем отказа.
Амбань позвонил в колокольчик В дверях появился секретарь.
Русских определили на квартиры, кормили до одурения китайскими яствами.
Утром отряду подали новые упряжки из упитанных и свежих лошадей. В телегах полно всякого провианта. Доброхоты-хозяева не забыли положить и ящик ханьшина.
Казаки обычно останавливались у горы Ело, когда ехали на воинские учения или в Троицкосавское пограничное управление. От горы, если смотреть в сторону Чикоя, были видны крыши родных юрт и над ними трепетные сизые дымки. Здесь можно было в остатний раз поглядеть на Нарин-Кундуй, дальше дорога изволоком уходила в объезд горы. И можно было ехать, не оборачиваясь. Ничего родного твоему сердцу ты, казак, уже не разглядишь. Лошади, и те шли неохотно, знать, чуяли, что надолго оставляли чикойское приречье.
Гора Ело была объявлена ламами божественной. Весь ее южный склон — обрывистый, скалистый, вовсе лишенный даже травы и кустов. Мелкие ямки, выбоины, трещины усеяли склоны сверху до подножия — как будто прошел здесь когда-то каменный град. В давние времена эту гору звали буряты «Изъеденная оспой». Но ламы сказали, что эта гора исклевана божественной птицей Ело.
Зато северный склон Ело был покрыт густым сосновым лесом, и казаки здесь поднимались тропинкой, чтобы помолиться духам перед тем, как покинуть родную сторону.
…Цырегма после смерти свекра совсем замучилась с хозяйством. Балма помогала ей редко, она могла часами сидеть у очага, курить или пить чай. Редко когда седлала коня, чтобы посмотреть овец или лошадей. «Всю жизнь надрываюсь на семью брата, а что я имею?» — жаловалась она соседкам.
По улусам шли слухи, что какие-то бурятские казаки отпущены с Амура, проезжали-де через Верхнеудинск в ставку главнокомандующего Муравьева. Но из каких станиц были те казаки — неизвестно.
Цырегма собралась уже пойти помолиться на гору Ело, чтобы Джигмиту помогли добрые духи вернуться с Амура живым и невредимым, как вдруг в улус заявился бродячий лама и объявил о том, что он прошел всю Монголию, побывал в Тибете, даже в самой Лхасе и повидал много всяких чудес. С ним была увесистая котомка. Лама хвастал, что в ней полно тибетских святостей — чудо-лекарств из неведомых трав, свечей, без которых ни одно богослужение не может обходиться, дощечек с молитвами и заклинаниями. Все это он продавал за серебряные русские рубли.
Цырегма купила у ламы несколько свечей и дощечек с молитвами, спросила, не может ли он ей помочь.
— В чем помочь? — спросил лама.
— У меня муж на Амуре. Как бы задобрить духов.
— Худо, что он, твой муж, согласился ехать на Амур. Там верным слугам Будды делать нечего. Великий грех. Небо покарает! Вы бы, улусники, посмотрели, что творится на небе.
— А что такое? — забеспокоились нарин-кундуйцы. — Мы ничего не слыхали, не видели.
— Всему свой черед, дойдет и до вас. А я-то насмотрелся. В Гоби-пустыне. Полыхает там огонь по всему небу.
— Как же так?
— А вот так. Как солнце скроется за горизонт, темноты там не бывает, не то что у вас. Там после солнца тут же по небу западному так и брызжут лучи яркие да белые. А после яркость белая пропадает, и небо окрашивается в цвет багульника. И откуда ни возьмись — тени косматые пляшут…
— Ой-ей! Что же это за тени? — испугалась Цырегма, прижимая к себе сына.
— Духи приходят плясать. Это все видел я на западном небе. А на восточном небе вроде как полоса ночи надвигается. Да только не такая, как у вас. Внизу-то, у самой земли, темно-лиловая, а повыше опять же багульниковая… фиолетовая. Без молитвы и не поглядишь на небо… ослепнешь.
Лама вскидывал сухощавые загорелые руки, тело его судорожно дергалось. Женщины зашептали молитвы. Кое-кто из детей завсхлипывал, им зажимали рты: «Помолчите, не злите духов!»
— Смотрю я на западное небо, — продолжал лама, — а там уже фиолетовый-то цвет исчез, а по самому низу опять что-то белое да яркое такое… И тут по этому белому-то зажглась радуга. Это зимой-то! Радуга! А? Ярко-оранжевая сначала, стала она перерождаться в ярко-багровую, потом темно-багровую и вдруг… Гляжу я… А она кровяная! И скоро разлилась она от западного неба к восточному. На восток кровь-то пошла. На восток! Не иначе, как на Амур.
Нарин-кундуйцы не знали, что и подумать: верить ламе или нет? А тот не умолкал, пугал улусников. Всякие страсти наговаривал. Будто бы от казачьей станицы Горбицы до реки Аргуни пролегли двести пустынных верст. А на этих верстах семь одиноких почтовых домиков. Дорога та — на Амур. Только по ней и можно проехать в Амурский край. Те семь почтовых домиков в народе зовут «семью смертными грехами». Добра на той дороге никому не бывает. Лошади там… как попадут на ту дорогу… из рысаков-иноходцев становятся клячами, едва ноги волочат. Пищи там не продают, есть нечего. Спать негде. Умереть там ничего не стоит. На той двухсотверстовой дороге каждую ночь будто бы вырастает дерево с обтесанным стволом, и на нем надпись русскими и монгольскими знаками: «Кто поедет здесь первый раз — сделает это по незнанию. Кто поедет второй раз — сделает это по глупости, потому что он дурак. Кто захочет поехать сюда в третий раз — тому на свете долго не жить».
Цырегма упросила ламу зайти к ней в гости и все допытывалась, как ей спасти мужа, как отвести от казака Джигмита злую судьбу. Лама отзывался уклончиво, что такой сильной молитвы, чтобы наверняка спасти казака, он не знает, что ей, Цырегме, надо бы поехать в Тибет, там бы ее научили, как молиться, там главные буддийские святыни.
За сундуком, возле стены, возился с теленком Цыремпил. Стоял морозный день, и мать не отпускала сына из юрты. Теленок тыкал Цыремпилу свою мокрую мордочку прямо в губы, лизал щеки мальчика, радостно подпрыгивал на тонких ногах, стуча копытцами. Цыремпил поил теленка молоком: макал в молоко палец и давал ему сосать.
Лама все поглядывал на теленка и о чем-то думал. Цырегма спросила шепотом, чтобы не слышал сын:
— Не принести ли эту скотину в жертву духам?
Лама кивнул головой.
— Но этого мало, — добавил он. — Ты должна добраться до божественной горы Ело. Но не на лошади и не на верблюде. Пешком. Но не просто так — взяла да пошла. А с поклонами… до земли. Слушай меня внимательно. Рано утром, когда еще хозяйки не успеют подоить коров, ты придешь на дорогу. Складывай ладони… вот так… потом ко лбу… опусти руки… вот так, становясь на колени, вытягивай перед собой руки и ложись на дорогу. Потом ступи на то место, где были твои руки и снова повторяй все, как я тебе сказал. И с таким поклонением ты пройдешь весь путь до подножия горы Ело. Духи увидят твое усердие и, может быть, смилостивятся к тебе. Запомни! Падение всем телом сразу куда добродетельнее, чем падение с колен. И подолгу не отдыхай. Да не вздумай подкладывать к ладоням тряпки, дощечки, а к коленям — подушечки. Духи все видят, от них ты ничего не утаишь.
Теленка ты этого заколи, сними шкуру. Тушу отдашь мне. Я с вечера уеду в Кудару и всю дорогу буду отрезать от жертвенной туши кусочки мяса, чтобы задобрить духов.
Что было делать Цырегме? Чем ежечасно исходить тоской по мужу лучше заколоть теленка и класть земные поклоны до божественной горы Ело.
…Она вышла на дорогу, оставив позади себя окраинные юрты Нарин-Кундуя. Не весело, а как-то настороженно перемигивались над нею звезды. Скрипел снег под ее ногами и гулко стучало сердце. Мороз падал с неба, поднимался с молчаливо стынущих снегов и с непонятной злобой давил стволы сосен, так давил, что те потрескивали, поскрипывали…
Она оделась потеплее, чтобы не так было больно падать на дорогу и чтобы не замерзнуть. Сладкая материнская радость проснулась в ней, и она вспомнила о сыне, подумала о том, что все то, что она сделает в эту ночь, — все это ради ее маленького Цыремпила.
Цырегма сложила ладони, поднесла их ко лбу. Было страшно падать на укатанную снежную твердь. Хоть и обмотала она себя платками, но все же… Как это ей бросаться грудью… И снег утоптанный, уезженный и тут же желтые пролысины окаменевшей земли.
Жалко улыбнувшись, она подогнула ноги и, невольно клонясь на бок, повалилась, почти ткнулась скрюченным телом, сразу же испугалась, вспомнив строгие наказы ламы, и потянулась, выпрямляя ноги и вытягивая руки. Пальцы обожгло не то снегом, не то льдом. Она снова подогнула колени, быстро поднялась с земли и огляделась.
Нигде никого. В небе насмешливо перемигивались звездные вороха. Вдали, за морозной синевой тумана, кто-то скулил и стонал — не то ветер, не то непокаянные души умерших. Ей сделалось страшно. С низовья Чикоя подуло стылым колючим ветром.
Она шагнула раз, другой… до того камешка, где только что лежали на снегу ее ладони, и снова подняла руки ко лбу и упала на дорогу, норовя принять удар задубевшей от морозов дороги бочком. И при этом все совестилась и ругала себя за трусость, за то, что она боялась удариться грудью о камни. И хотя руки скоро озябли и лицо горело на морозе, материнская радость жила в ней, и это придавало ей силы.
Цырегма старалась думать только о сыне. Она видел А его, голенького, плачущего. Он вдруг пришел к ней из своего младенчества, и Она ощутила в себе то давнее чувство жалости и беспокойства, которое всегда появлялось у нее, когда Цыремпил был голеньким, и она обычно спешила завернуть его в теплую овчину.
Морозные ветряные выдохи жгли ее лицо, оголенные ее руки коченели от соприкосновения с камнем и снегом. А она все падала на дорогу и поднималась, меряла шагами короткий путь… в длину своего тела.
Вспомнился белолобый теленочек… Она приняла его от обессиленной матки, очистила ему ноздри, чтобы он легче, отраднее встретил свет нарождающегося зимнего утра. Она обтерла его сеном и отнесла в юрту показать Цыремпилу. Теленок так и остался в юрте. Мальчик любил с ним играть. Теперь нет на свете белолобого теленочка. Кусочки мяса разбросаны где-то здесь… чтобы задобрить духов.
«Проснется утром Цыремпил. Спросит… Что я ему скажу?»
Тело ее болело, и ноги и руки уже плохо слушались ее. Она надела рукавицы, чтобы не обморозить пальцы. «Пусть духи не совсем довольны, что я надела рукавицы, — подумала Цырегма. — Но что же… Как быть?»
Она уже не падала на дорогу, как прежде, а приседала, становилась на колени и, преодолевая сильное отвращение ко льду и снегу, к оголенной, промерзшей насквозь земле, прислонялась торопливо к холодной тверди и тут же поднималась.
Цырегма не смотрела на гору Ело. Страшно смотреть. А вдруг божественная, изъеденная оспой скала все еще далеко? «Посмотри, — шептал ей кто-то нетерпеливый, — недалеко тебе идти осталось, скоро кончатся твои мучения на дороге». — «Нет, не спеши открывать глаза на гору Ело, — возражал кто-то пугливый и осторожный. — Лучше еще потерпеть, а то придут уныние и разочарование. Гора все еще не близка для тебя».
Цырегма стала думать о муже. «Он где-то едет сейчас на коне, едет в сторону дома. Не может не ехать… Неужели сердце не подсказало ему, неужели духи не намекнули ему, что его жена выбивается здесь, на пустынной и морозной дороге, из последних сил, истязает себя поклонами, ползет, встает и падает?! О, боги! Помогите мне! Услышьте мою молитву. Не оставьте меня на свете без мужа, не хочу быть вдовой, не хочу, чтобы сын рос без отца. Боги, слышите?»
Она вспомнила, что Цыремпил плакал на похоронах деда. А с того времени ни разу она не видела слез в его глазах. Добрая примета. Раз сын не плачет, то его отец возвращается домой веселый и довольный, без нужды не машет плеткой, не срывает злость свою на лошади, не стегает ее. Если бы Джигмиту было плохо, он бы махал плеткой и стегал лошадь. А каждый удар отцовского, бича по коню ребенок чувствует на своем теле… оттого и плачет. Плачет от бича.
Она не выдержала и открыла глаза, чтобы увидеть божественную гору Ело. Гора была близко. Сердце ее радостно забилось, она глядела, не отрываясь, на иссеченные камни, на скальные трещины и впадины, глядела с отрадной тоской. Как же… Теперь уже не так далеко. Она облегченно вздохнула, но тут же не дала себе волю слишком много радоваться. «Нет уж, не надо… не разгневать бы духов, — подумала она. — Надо печалиться и молиться!»
Карл Васильевич Нессельроде из собственной оранжереи велел слугам брать цветы и ставить в серебряные вазы всюду, где только возможно, — от кабинета до столовой. Цветы, как ему представлялось, славили жизнь, бодрость, здравомыслие.
На белых изразцовых печах по его приказу придворные мастера-художники вывели розовых вакханок в венках, голубей и крылатых ангелочков. Чтобы все в апартаментах его светлости господина канцлера дышало молодостью, свежестью!
Из личных покоев канцлера слуги повытаскивали гипсовых амурчиков да грудастых богинь, прикрывающих фиговым листом стыдные места. Амурчики да богини разместились по залам, смотрели бельмами глаз на иностранных послов и посланников.
Странно и нелепо выглядел седенький живчик-канцлер посреди обилия пламенеющих георгин, розовых вакханок и серебряных, бронзовых и гипсовых статуэток.
Утром слуги принесли Карлу Васильевичу пакет, доставленный курьером из Пекина. В министерстве введено строгое правило — все, что из Пекина, подавалось его сиятельству вне всякой очередности.
Нессельроде отослал слуг, дрожащими руками отыскал на столе костяной нож, вскрыл пакет. Переводчик, незримо и неслышно стоявший у портьеры, по знаку канцлера шагнул к столу, развернул лист.
Канцлер полагал, что лист из трибунала внешних сношений, а оказался за подписями главных начальников китайских пограничных областей. Гиринский, амурский и ургинский амбани жаловались на Муравьева.
Карл Васильевич поежился, когда услышал, что китайцы опять вытащили на белый свет его, канцлера, лист, писанный сколько-то лет тому назад — не упомнишь… В том листе он обещал Китаю позаботиться о постановке пограничных столбов. «Везде одаривают тем листом, — подумал он с раздражением. — Покойному государю сие надоело, морщился, как от зубной боли. И новому государю про тот лист слушать не хочется. Придумали бы чего поновее… Сколько лет на одном и том же верблюде едут!»
Отмахнулся от своих мыслей, вслушался в чтение:
«Мы высылали чиновников для переговоров с генерал-губернатором Восточной Сибири, а он под всякими предлогами переговоры те оттягивал и чиновников наших по Амуру взад-вперед посылал понапрасну ехать неведомо зачем. Полагаем, что сие поведение вашего генерал-губернатора не есть достойное для подражания в мировой политике.
Затем ваш генерал-губернатор под предлогом защиты от нападения английского флота занял на реке Сунгари or моря несколько селений, издавна платящих дань нашему государю. Муравьев, как мы видим и убеждаемся, вовсе не заботится о поддержании дружественного согласия и твердого мира, а посему просим, ваше сиятельство, вразумить Муравьева…»
Нессельроде улыбался одними глазами:
«Вот-вот, следовало ожидать! Не иначе. Доложу государю. А как же? Этот выскочка Муравьев никак не втолкует себе, что крайний предел дипломатического искусства для него — испросить у китайцев право на свободное плавание по Амуру и учреждение на сей реке в некоторых пунктах станций для склада провизий и топлива. И не более того! А самое наивернейшее — плюнуть на Амур. Не связываться с Китаем. Война с Англией и Францией идет к концу. К бесславному, но все же концу. Скоро не окажется и причин к защите Камчатки и побережья… Что до Амура, так пусть себе как хотят… Если Англия пожелает владеть Амуром, пускай себе воюет с цинской империей. Нам встревать в чужие заботы ни к чему. В Европе дел по горло. Зачем еще лезть в глубины азиатские? Не ко времени, не по силам.
Пойду доложить государю. Эти трое амбаней весьма сердиты, и подогрел их пекинский трибунал».
Хоть и чувствовал Карл Васильевич, что амурские сплавы ушли из-под его ведения, что Муравьев решает все дела с китайцами, минуя министерство, а все не мог удержаться от соблазна — вдруг клюнет молодой государь на письмо амбаней…
После приема у государя Карл Васильевич на минутку заскочил в кабинет, чтобы оставить там бумаги, и сразу же проследовал по внутренней галерее в собственные покои. Шагалось так легко! Словно господь бог вернул ему три десятка прожитых лет.
У себя в комнатах, среди голубого сияния обоев и мраморного блеска пилястров, Нессельроде вовсе вошел в приятное расположение духа. И было отчего. Молодой государь ласков и обходителен, захотел прочесть перевод листа китайских амбаней. По прочтении нахмурился, постучал пальцами о крышку стола.
— Что угодно предложить господину канцлеру? — спросил без раздражения, просто так… Как если бы спросил: что угодно заказать на ассамблее?
Канцлер взял да и предложил… Терять уж нечего. Муравьев, того и гляди, совсем сядет на шею либо переберется в Северную Пальмиру, займет канцлеровский кабинет — такой милый, уютный, в готическом стиле.
— Ну, что ж. Будь по-вашему, канцлер, — проговорил Александр II и вежливо улыбнулся. — Повелеваю вам приостановить всякие сношения с Китаем до получения от него ответа на наш запрос по листу китайских губернаторов.
Это для Карла Васильевича как ложка меда. Низко поклонился его величеству и молодцевато покинул царский кабинет.
Вот и кушать захотелось. А то ведь ранее и кушал-то как? Съедал какие-то крохи. Один лакей нес блюдо на подносе, спереди бежал с салфеткой другой, позади — третий с соусами, подливами… А граф, его сиятельство, ткнул серебряной вилочкой туда-сюда, пожевал через силу, проглотил, давясь, и сыт. Глядь — уж несут новое блюдо. Нет аппетита-с. Малоежка.
А тут выпил гоголь-моголь. Скушал цыпленка. И изволил долго-предолго беседовать со слугами о достоинствах венской кухни и о том, следует ли подавать после артишока спаржу и маслины…
Слухи о неуступчивости богдыхана, привезенные Ранжуровым в Иркутск, росли, как снежный ком. Китайские купцы, наезжавшие в Кяхту, сознательно раздували эти слухи.
Муравьев же, все игнорируя, готовился к третьему сплаву.
В январе 1856 года он писал Карсакову, назначенному атаманом Забайкальского казачьего войска:
«Поздравляю тебя, друг мой любезный. Вот ты уж и атаман, и генерал-майор! Государь утвердил тебя в чине. Отныне ты у меня самый молодой генерал и душевно рад бы тебя видеть в форме. Ну да всему свой черед. Ты спрашиваешь, как в Европе да как с Севастополем. Я имею здесь газеты только декабрьские, и потому знаю мало о европейских делах и баталиях в Крыму. Но то, что знаю, весьма неутешительно, и вижу только то, что мы падаем, падаем и падаем…
С Амура явился в Иркутск отряд зауряд-хорунжего Ранжурова. Ты его помнишь? От него узнал я, что англичане приходили в бухту Де-Кастри, но были отбиты и до берега не допущены. От него же узнал я про айгуньского амбаня, что тот гораздо добр к нам, да это из его же, амбаня, листа видно, в коем он меня по старой памяти чрезмерно прославляет.
А как ты теперь наказной атаман казачьего войска, то пока готовься к сплаву.
Сенат наш недавно отправил китайскому трибуналу письмо. Сенаторы, слава богу, категорически отвергли замечание китайцев о том, что вести сплав русских войск по Амуру «не совсем позволительно». Они снова напомнили трибуналу, что только свобода плавания русских судов по Амуру может оградить владения обоих государств от вторжения чуждых нам наций в эту реку.
Для пользы России желать надобно, чтобы переговоры с китайцами окончились дружелюбно.
Надо бы разведать, что делается по ту сторону границы. Но как? Китайцы допускают к себе в страну только курьеров из Петербурга с бумагами для Пекина. Представился бы какой случай, то я бы».
И вот случай сам явился в руки Муравьева.
В Иркутске получили из Петербурга лист в китайский трибунал внешних сношений. Генерал-губернатор велел явиться Михаилу Волконскому.
— Вот что, любезный, сделай мне дружбу, поезжай с петербургским листом в Ургу к амбаням, — объявил Муравьев своему чиновнику по особым поручениям. — Отправляем мы тебя как посланца от кяхтинского градоначальника, но не должен ты скрывать и то, что служишь чиновником у генерал-губернатора Восточной Сибири, что бывал с ним на Амуре и ему довольно-де близок. Передай от меня амбаням дружеский поклон да скажи им о нашей дружбе в городе Айгуне с Фуль Хунтой. Намекни ургинским начальникам, что у Фуль Хунги ума палата, он иначе ведет себя, чем его предшественник Юй Чень. Да почаще напоминай им о нашей дружбе с Китаем.
Волконский поклонился:
— Будет исполнено, ваше превосходительство!
— А главное, узнай, готовы ли китайцы препятствовать нам в сплаве по Амуру. Понял ли, как я учу?
— Так точно!
— С тем дознанием воротись без задержек. А если не застанешь меня в Иркутске, то поспешай за мной в Петербург. Там и доклад твой я выслушаю.
Михаил Волконский, зная нрав генерала, не заставил себя долго ждать. Он выехал со всеми бумагами в Кяхту, где взял переводчика, казаков, знающих по-монгольски, подарки и препроводительное письмо к амбаням от кяхтинского комиссара.
Зима стояла холодная и многоснежная. Волконский и люди его отправились в Ургу верхом на лошадях. При коротком дне Волконский стремился удлинить переходы.
На девятый день пути приехали в Ургу.
Среди белых войлочных куполов юрт там и сям возвышались монгольские и китайские кумирни. На каждом шагу попадались ламы с желтой либо красной лентой через плечо. Их было так много на улицах и площадях, что казаки чувствовали себя как в дацане на религиозном празднике.
Жили ламы в восточной части Священного стойбища. Простых смертных туда не допускали. Еще бы! Здесь жил высший святитель Монголии — хутухта. После далай-ламы третье лицо…
В Урге правили амбань-маньчжур Сектунга и амбань-монгол Дорджи. Три дня они отказывались принимать Волконского под всякими предлогами. Таков уж китайский этикет: не вести серьезные переговоры с иностранцами ранее трех дней после приезда тех в империю цинов.
Оказалось, что Сектунга знаком бурятским казакам, бывал наездами в Кяхте, когда служил дзаргучеем в Маймачене. В его возвышение свою лепту внес Муравьев. Генерал не раз в своих листах китайскому правительству отзывался о Сектунге с похвалой. Монгол Дорджи, по происхождению князь, был в дружбе с самим богдыханом. В Урге он слыл дельным, образованным чиновником. Пограничные дела без него в Пекине не решались.
Еще в Кяхте купцы учили Волконского, как поступать на переговорах в Урге. Если китайский чиновник отказал тебе в чем-то, то ты, советовали купцы, после третьей чашки чая скажи ему, что он пополнел и разбогател, а ты, мол, рад этому и в доме его видишь благодать неба. И добавь, что ты хорошо знаешь его приличие и благородство, хоть и прибыл издалека. Чиновник, надо ожидать, велит слугам подать к столу сластей и сделается несколько сговорчивее.
Волконский так и держал себя с амбанями. Амбани пили чай, угощали русского посланника, дружески улыбались, в знак признательности и уважения подносили руки к груди, охотно вспоминали о первых двух русских сплавах по Амуру, но как только речь заходила о третьем сплаве — они умолкали и делали вид, что ничего не слыхали или ничего не поняли. Волконский упорно гнул свое — расхваливал амбаней, город Ургу, китайские кумирни и монгольские дацаны.
Вторую аудиенцию он получил снова через три дня. И опять все повторилось.
Волконский намекнул на то, что айгуньский амбань куда более благосклонен к русским, что хотя русские и понимают, что здешним амбаням труднее проявить свою симпатию к ним и антипатию к англичанам, поскольку война ведется далеко от Урги, но все же он надеется… Не зря же генерал-губернатор Муравьев и кяхтинское общество так высоко оценили деловитость Сектунги в Маймачене. Русские высоко оценивают и деловитость Дорджи, которого так любезно выслушивают в Пекине.
— Да, — подчеркнул Волконский, — мне поручено генерал-губернатором Восточной Сибири передать вам, что последовавший два года назад разрыв с Англией и Францией вынудил наше правительство усилить свои укрепления на берегах Восточного океана. Но это возможно было сделать единственно лишь сплавом по Амуру. Нынешним летом мы опять готовим сплав и доставим в устье Амура войска и оружие. Мне поручено лично и своевременно уведомить вас об этом, господа амбани.
Беседа то шла о сплавах русских, то о здоровье русского императора и китайского богдыхана. Затем Волконский похвалил дворец амбаней, и тогда Дорджи, не переставая учтиво улыбаться, заговорил о том, что по интересующему русских вопросу не худо бы кое-что выяснить у старшего монгольского секретаря.
— Что же выяснить у него? — удивился Волконский. — Он всего лишь секретарь у вас и не более.
— Да, это так. Но он у нас первым получает бумаги из Пекина. Все могло быть… Мы спросим у него, нет ли чего нового.
А Сектунга добавил:
— Через трое суток мы счастливы вас видеть, господин Волконский!
Волконский уже понял, что делать. На базаре купили бархатную шубу и отрез камки на золотой нитке. Подарок отнесли в войлочную юрту, опушенную красным сукном, где проживал старший монгольский секретарь. Из беседы с секретарем, оказавшимся, кстати, любимцем амбаня Дорджи, Волконскому удалось вывести заключение, что китайцы не будут препятствовать третьему сплаву русских, что слухи об указе богдыхана выдуманы, чтобы успокоить некоторые иностранные державы и некоторые слишком горячие головы в пекинском кабинете.
Санжи Чагдуров и Пурбо Ухнаев, все дни пропадавшие на базаре, в лавках, дацанах, кумирнях, встречали купцов, знакомых им по Кяхте. Завели кое-какое знакомство с ламами. От них-то они и получили успокоительные сведения о том, что никакие военные приготовления в Монголии не делаются.
Видели они вблизи китайскую крепость. Ничего особенного. Крепость — так себе… Глиняная. Пальни из единорога — песок рассыпется, пыль к небу.
На крыше Зимнего дворца полоскался на морозном ветру золотой штандарт с черным орлом: «Царь дома!»
Муравьев, чувствуя, как замирает сердце, проследовал из кареты через Дворцовую площадь, гулко стуча каблуками по каменным квадратам.
Он уже знал о том, что Александр II распорядился прекратить всякие сношения с Китаем и что это его решение принято после аудиенции, данной государем всесильному канцлеру.
Генерал-губернатору сказали, что молодой государь примет его на нижнем этаже в рабочем кабинете, где обычно вел прием министров и сановников Николай I. Ну, что же… С Николаем I генерал умел ладить. Крут был Незабвенный, что и говорить! Да ведь не кто иной, как он посылал Муравьева в Восточную Сибирь. А раз сам посылал, вопреки мнению министров, то сам и выручал. А как он, Александр II? Пока был наследником-цесаревичем, поддерживал Николая Николаевича. Почему поддерживал? Хорошо, если из собственных убеждений, а если только из-за страха перед монархом? От этой мысли делалось мерзко на душе, побаливала печень и набухали мешки под глазами.
На государя мог повлиять в пользу Муравьева великий князь Константин.
Великий князь при жизни Николая I на лесть и заигрывания вельмож отвечал осторожностью. А на прямо и откровенно поставленные вопросы не отвечал. Каков-то он нынче?
Константин занимал пост в Главном морском штабе и имел чин генерал-адмирала. По всем делам флота Муравьеву приходилось писать великому князю. Тот мечтал о крупном русском флоте в Восточном океане. С ним был полностью солидарен и Муравьев. Тут пути их сходились. Муравьев и поныне рассчитывал на поддержку Константина. Именно ему он и сказал по приезде в Петербург;
— Ваше высочество! Начальник города Айгуня принял мой отряд казаков весьма ласково и всеми мерами содействовал скорейшему отправлению его в Усть-Стрелку, снабдив провизией и лошадьми. Замечу, ваше высочество, что местное китайское начальство содействовало всем лицам и командам, поднимавшимся в прошлом лете вверх по Амуру, снабжая их всем необходимым безденежно. Такое бескорыстное участие к русским, постоянно принимаемое китайским начальством на Амуре в то время, когда вопрос о разграничении поставлен нами ясно и определенно, есть доброе предзнаменование успешного его разрешения.
— Твердое ли это мнение? — спросил Константин.
— Начальник города Айгуня Фуль Хунга еще той весной предупредил меня, что есть распоряжение китайского правительства на будущее время запретить нам плавать по Амуру. Есть даже якобы указ богдыхана. Я не сомневаюсь, что мера эта изменится. Не соизволите ли вы, ваше высочество, признать полезным исходатайствовать у государя императора для начальника города Айгуня орден Святой Анны второй степени, алмазами украшенный, который бы я доставил ему через его правительство в приличное время.
Великий князь обещал походатайствовать перед государем и слово сдержал. А теперь, после приезда в Петербург Михаила Волконского, когда стало совершенно ясно, что указа богдыхана о запрещении русским сплава по Амуру просто не существует, отпала всякая нужда в замораживании сношений с Китаем.
Муравьеву удалось довольно быстро уговорить царя принять его сторону. Маятник качнулся от Нессельроде к Муравьеву.
— Канцлер слишком стар, чтобы проводить новую политику, — заметил великий князь Константин.
— Да, надобно подумать о его отставке, — согласился царь.
Муравьев счел нужным вступить в разговор:
— Обстановка повсюду меняется со скоростью, не всегда предвиденной. Россия накануне переговоров о мире с Англией и Францией. Китай еще не ведает про это, но всему свой черед. Дойдет и до него… Тогда, государь, потребуются срочные и важные решения. Дружеский тон последних листов пекинского трибунала доказывает, что китайское правительство, несмотря на слухи о запрете плавания наших судов по Амуру, отнюдь не желает поставить себя во враждебные отношения с нами. Говоря кое-когда о неприкосновенности Амура, как своего достояния, Пекин защищает реку только потому, что доселе ясно и определенно нами не была высказана необходимость, заставляющая русское правительство поставить Амур граничной чертой между двумя государствами.
Царь живо отозвался:
— Вам и карты в руки! Кто еще лучше вас может высказать ясно и определенно эту самую… необходимость? Пожалуйте!
— Заготовлен проект, ваше величество.
— Ну так мы послушаем с его высочеством.
Александр II прохаживался по ковру, вслушивался в глуховатый, взволнованный голос Муравьева:
«Важные причины побуждают нас поставить на вид трибунала, что для пользы обоих государств плавание по Амуру до самого моря должно быть признано постоянно свободным только для ваших и наших судов. Только плаванием русских судов по Амуру и защитой его устья могут быть обеспечены владения Китая и России от вторжения чуждых нам наций в эту реку, и мы долгом своим поставляем предупредить вас, что мы отнюдь не можем допустить какую-либо из других наций проникать на Амур.
Все это дружески сообщаем китайскому правительству на его размышление и не сомневаемся, что этот лист послужит ясным и твердым доказательством любезного и искреннего расположения всемилостивейшего государя императора к его богдыханову величеству».
Муравьев умолк и взглянул на царя. Тот покосился на Константина.
— Я полагаю, что составлено недурно, — отозвался великий князь. — Убеждения ваши, генерал, весьма ясны и точны.
— Не чересчур ли твердо? — усомнился царь.
— В самый раз, ваше величество.
— Ну что же, быть так. Я утверждаю этот проект, генерал, — ответил Александр II. — И сделаю повеление министерству иностранных дел, чтобы оно снабдило вас полномочиями для переговоров с китайцами. Плавание по Амуру велю продолжить, но воздерживаться от всяких насильственных мер. Применять открытую силу разве только для освобождения русских, если таковые будут схвачены китайцами в плен.
— Ваше величество! — заговорил Муравьев. — Китаю за его разумную позицию мы могли бы предложить артиллерию. Она у них весьма плоха.
— Сделайте представление военному министру. Ну уж раз… если ты, генерал, так добр до китайцев, то не откажи в просьбе и своему государю. Нерчинские заводы мы снова взяли к себе…
— Да, государь. Все заводы с имуществом переданы кабинету его величества, — отозвался Муравьев.
— Ты не забыл, что они все же оставлены на твою ответственность?
— Помню, ваше величество! Держи в узде горное правление и горные конторы и всех прочих… Мы на тебя во всем надеемся. А просьба к тебе вот о чем. Мои министры досаждают мне проектами… Они внушают мне, чтоб высочайше было соизволено часть земель по левому берегу Амура отдать в собственность кабинета его величества… как бы… ну… в вознаграждение, что ли, за отпуск горных рабочих и крестьян в казаки вместе с землей. Уж я не знаю как и поступить.
Царь деланно засмеялся, испытывая неловкость перед Муравьевым:
— Услуга за услугу…
— Пока я никак не вижу, что я могу сделать для кабинета его величества, — сказал Муравьев.
— Вы хорошо знаете те земли… по левому берегу Амура. Вот и подберите по своему усмотрению.
Муравьев, не задумываясь, ответил:
— Я больше, государь, находился при сплавах на воде, нежели на суше. Прикажите полковнику Ахтэ составить проект. Он бывал на тех землях с экспедицией и лучше меня разбирается…
— Ну так я тебя больше не задерживаю, — с холодком заключил царь и повернулся к Константину, взял его под руку и повел к окну, оживленно о чем-то спрашивая.
В Париже в конце марта воюющие стороны подписали мирный договор. Это известие задержало Муравьева в Петербурге. Сразу же встал вопрос: как поступить с войсками, сосредоточенными в устье Амура? Муравьев написал письмо наказному атаману Забайкальского казачьего войска Михаилу Семеновичу Корсакову. Проводить или не проводить сплав? У Муравьева никаких сомнений: проводить! Письмо звучало категорично:
«Ты сумеешь обойтись с китайцами по высочайшей воле и, если они вздумают загородить тебе дорогу джонками, ссылаясь на мирный договор в Париже, то продолжай идти безостановочно, не делая, однако же, им вреда. А если они станут стрелять, то скажи им… что они ответят за сие перед своим богдыханом.
Странно мне отправлять Амурскую экспедицию без себя, но я хорошо сделал, что остался здесь. Буду свидетелем всех перемен, которые должны совершиться. Нессельроде уйдет и с ним еще кое-кто. А новые министры пока неизвестны. До сих пор все очень неопределенно. Мы тут впотьмах бродим.
Ныне я распечатываю русские газеты не с любопытством, а с огорчением. Войну проиграли… Наше же с тобой утешение одно: отомстили у себя неприятелю за Севастополь».
За месяц до сплава пришло в Читу предписание от Муравьева: войска с Амура возвратить, оставив в устье лишь один батальон. Карсаков, как военный губернатор и наказной атаман, начал готовить три транспорта с продовольствием, чтобы обеспечить пищей возвращающихся с устья Амура солдат и казаков. В штабе велись подсчеты, сколько потребуется скота на забой, сухарей, крупы, соли, спирта. Уточнялось, какой провиант разгрузить на Усть-Стрелке, какой — на Кумарском карауле, какой — в устье Зеи.
Муравьев полагал быть в Иркутске в начале лета, но боли в печени и груди заставили его обратиться к врачу. Вместо Сибири пришлось ехать в Мариенбад. Николай Николаевич во всем слушался врачей и лечился весьма прилежно. Он понимал, что с его болезнью шутить нельзя, и надеялся, что воды Мариенбада принесут ему облегчение. Поражение в Крыму подействовало на него угнетающе, он так волновался при чтении газет, что врачи опасались, как бы с ним не случился удар.
«Оставить службу и удалиться как можно далее от источников всех бедствий моего отечества? — думал он, находясь в одиночестве в беседке мариенбадского парка. — Один порядочный губернатор на всю Россию, да и того измотали, издергали, шагу не дают ступить. А он, этот порядочный, ко всему еще болен. Да, да, страшно болен. К черту! Бросить все и удалиться, оставить службу, не видеть и не слышать ни министров, ни членов сената… не подлаживаться под великого князя, под государя. Тогда я буду покоен, кровь и желчь тревожить меня не станут. Я вылечился бы одним временем и без всяких вод».
Но вскоре раздражение и гнев проходили, душа остывала, и ему уже не хотелось, чтобы Россия лишилась единственного хорошего генерал-губернатора.
«Нет, нет, — твердил он себе. — Мне покоя не надо, безделья терпеть не могу, я оставляю этот способ лечения до будущего… утешаясь надеждой, что мы, русские, не останемся вечно в том унизительном состоянии, в коем мы находимся нынче после этого ужасного поражения, после этого дурного мирного вердикта. Во всяком случае… уж где-где, а в Восточной Сибири, пока я там, поражения не будет, позора и стыда не будет. Пока я там…».
Как ни прилежно лечился Муравьев, болезнь отступала медленно, а жить в Мариенбаде до осени он не мог. Надо спешить в Москву на коронацию Александра II.
Над московскими крышами, среди зелени, светились лазурные в звездах купола. Церквушки поскромнее блистали оловянными маковками. Каменные, кирпичные, деревянные здания всяких цветов и оттенков, с росписями, балконами, колоннадами выглядели свежо и впечатляюще. Их будто бы только что умыли дождем и теперь высвечивали солнцем.
Чета Муравьевых любовалась Москвой. Кучер погонял лошадь, не спрашивая ни о чем пассажиров, как будто ему заранее было известно, что Муравьевым хотелось бы попасть в гостиницу «Шеврие».
Прокатив с ветерком несколько перекрестков, кучер лишь тогда счел нужным спросить, куда угодно господам ехать, и снова погнал упряжку, воинственно размахивая кнутом.
В гостиничном номере Муравьевы отдыхали недолго. Назавтра ожидался въезд государя в Москву, и Николай Николаевич отправился к обер-церемониймейстеру двора, чтобы узнать, как положено представлять себя в дни коронации государя его превосходительству генерал-лейтенанту и генерал-губернатору Восточной Сибири, кавалеру орденов разных… Какого числа и куда прибыть, где встать, где сесть, подходить ли близко к государю и его семье, заводить ли разговор с августейшими особами? Надлежит ли прибыть в Успенский собор и где встать? Быть ли на балу в Колонном зале Дворянского собрания?
…Московская неделя началась и заканчивалась для Николая Николаевича прескверно.
Кто бы мог подумать!? При въезде царя в Москву для Муравьева не предусмотрели особого места. Обер-церемониймейстер недоуменно выпячивал губы, пожимал узкими плечами, бормотал что-то невнятное о Мариенбаде, как будто бы он не получал оттуда сведений. Сам же с легкой ухмылкой прятал глаза.
О нем, о Муравьеве, просто-напросто забыли. Его не оказалось ни в каких списках. Члены комиссии по коронации деланно удивлялись, отсылали справиться то к военному министру, то к министру двора, то к великому князю. Бесчисленные обманы, недомолвки, полуулыбки… Постоянные нарушения принятого порядка… Он все же генерал-лейтенант, командующий всеми силами России на Востоке. Труса не праздновал. С заслугами в амурском деле! А о нем забыли. Иные при встрече еле-еле кивали, цедили сквозь зубы. Да кто бы… А то ничтожества — паркетные шаркуны, диванные клопики в ливреях и фраках. И его лишают праздника!
Он еще раз убедился, как не ценили его при дворе, как мало считались с его заслугами и почти ни в чем не доверяли.
Его положение на церемониях коронации царя становилось невозможным, он чувствовал себя связанным по рукам и ногам и, не выдержав, явился за разъяснениями к военному министру.
— Ваше высокопревосходительство, — обратился Муравьев с легким поклоном к министру, — я уж давненько в Москве и вижу, что не могу рассчитывать на полное доверие…
Тот поморщился досадливо:
— Что вы, батюшка! Что вы! Мы полагаем, что ваша болезнь и все, что связано с лечением…
— Я не в такой уж степени болен, чтоб не мог доехать до Москвы. Я могу доехать и до Иркутска. Но смею и должен повторить здесь, что без особенного доверия государя я буду там для сибирского края бесполезен, а для себя вреден.
Министр заулыбался, белыми пухлыми пальцами пригладил бакенбарды, понес празднословие:
— Полноте, Николай Николаич! Мы уж не чаяли вас и видеть в Москве. А государь о вас справлялся, о вашем здоровье. Как же! Только так могло и быть.
Разгоряченный и взвинченный, Муравьев почти не слушал министра.
— Слабое здоровье мое легче перенесет трудности и лишения дальнего пути, чем неприятности, проистекающие или от неполноты доверия ко мне или от незначительности положения моего или, наконец, от чьего-то желания уменьшить значение того, что сделалось в Восточной Сибири в девять последних лет.
— Да успокойтесь, Николай Николаич! Вот уж нет причин, чтоб так расстраиваться. Ваши заслуги общеизвестны и признаны государем. Поверьте мне. Давайте присядем.
Муравьев, будто не слыша министра, продолжал:
— Главный начальник Восточной Сибири должен быть облечен особым доверием государя, а этого я не вижу. Имею честь подать вам, ваше высокопревосходительство, рапорт об отставке. — Муравьев подал министру запечатанный конверт. — Присовокупить считаю нужным, что лета и болезни ослабили дух мой и я уже не в состоянии повторить то, что делал прежде. Имею честь!
Муравьев раскланялся и вышел, хотя министр и уговаривал его остаться и побеседовать по душам. Чего уж там!
Получив запоздалое приглашение посетить Успенский собор при коронации царя, Николай Николаевич заколебался: ехать — не ехать?
Жена настояла: ехать.
В соборе Муравьев старался быть незаметным, стоял в полумраке под каменными сводами.
Служил митрополит в золотом саккосе и пурпурном омофоре. Басовито гудели попы, слова молитвы тяжелым эхом падали с каменных потолков и стен, отзываясь звоном в голове.
Перед возложением порфиры и короны Александр II низко наклонил голову, и митрополит тут же покрыл ее концом омофора. «А ведь этого не было при коронации Николая I, — подумал Муравьев. — Угодить хотят, стараются…» О покойном императоре он сейчас ой как пожалел! Молодой государь был чем-то неприятен. Не из-за омофора же!
После коронации огласили манифест. Муравьев запомнил одно: политические преступники — декабристы — помилованы. «Вот рады будут в Иркутске, — пронеслось у него в мыслях. — Завтра же отправлю Мишеньку Волконского в Иркутск курьером со столь приятной новостью».
При оглашении указов о присвоении чинов и наград Муравьеву нанесли весьма чувствительный и тонко рассчитанный удар.
Государь возвысил бездарного придворного, дав ему полного генерала. Николай Николаевич схватился за голову, слезы навертывались на глаза от обиды: «За что? За плац-парады? За шагистику? Какие у него доблести, какие заслуги перед отечеством? Он же по всему ниже меня. Господи! Что это делается?»
Муравьева пожаловали орденом Александра Невского, украшенным бриллиантами…
Обиженный и оскорбленный поехал он назавтра к великому князю.
Великий князь был все тот же. Любезен, учтив, уклончив: ничего ясного, конкретного. Вокруг да около…
Николай Николаевич высказывал великому князю свои обиды:
— Я убедился, что сановники, близко стоящие к государю, всячески стараются отдалить его от меня и умалить значение мое в делах амурских.
Великий князь стал попугайничать, высыпал, как из рога изобилия, похвалы: «Постоянно усердная служба ваша… Вполне успешное исполнение предначертаний государя в крае, вами управляемом… Вы давно приобрели право на истинную признательность августейшей семьи… Вы можете рассчитывать на полное доверие того, для славы которого предпринимаете столько великих дел в ущерб порой своему благосостоянию и рискуя здоровьем».
Сердце Николая Николаевича поуспокоилось, душа оттаяла. Великий князь убедил его остаться на службе.
Возвратясь в гостиницу, Муравьев застал там Михаила Волконского, явившегося проститься перед дорогой.
— Ну вот, поздравляю, — сказал генерал. — Уж я тебя обниму. Скоро будешь величаться князем. Очень рад за тебя, Миша, и за семью твою.
Волконский, вытянувшись, глядел на генерала повлажневшими глазами.
— Ваше превосходительство, — отвечал он прерывающимся от волнения голосом. — Мы все тут… все тут в Москве, кто из Иркутска… все… Мы предуведомляем вас и просим забрать прошение об отставке. Амурское дело не завершено, ваше превосходительство, а лучше вас никто его не завершит. Без всякого прекословия служить будем.
— Ну, ну. Гм!.. Тоже мне, ходатай-прелестник. — Муравьев устало сел в кресло. — Вот беда-то. Зрение и слух у меня слабы, а ведь мне только сорок семь… Да брось ты, голубчик, тянуться передо мной! Не на вахте, не в карауле. Взял я то прошение. Бог с ним. Надолго ли взял — не ведаю. Уговорили меня, голубчик, уговорили. Превратная судьба моя.
Николай Николаевич увлеченно писал своему любезному Мишеньке, плавающему где-то по Амуру:
«Сдается мне, что провианта для войск отправлено мало. Проверь провиантские команды и если что… добавь муки, да крупы, да масла, да спирта. Что посты наладил в устье Каморы, в устье Зеи и при входе в щеки Малого Хингана — за это хвалю.
Выводи войска без промедления. Чтоб до ледостава все ушли за Шилку.
На будущую весну при сплаве по Амуру не нужно ни пороху, ни пушек, ни войск. А сплав весь совершим одними пароходами с командами.
Тебе же надо сплавить три, а то и все пять сотен Амурского конного казачьего полка с их семействами для заселения.
Став военным губернатором и атаманом, надобно тебе постичь основы руководства всяким промыслом. Осмотреть, узнать вещи в подробностях своими глазами, исправить ошибки прежнего управления, отдавать справедливость людям в том, что они творят хорошего, заботиться о сути, но не о наружности — вот истинные достоинства администратора способного и благонамеренного.
Много чего влечет меня в Сибирь. Но скажу, что по сердцу мне всего более хочется видеть тебя, полюбоваться твоей административной опытностью, посмотреть наше родное Забайкальское войско. Его я так давно не видел!
Помимо Амурского конного полка думаю я переселить на Амур пешую бригаду казаков. В будущем году — полк, а затем в год — по батальону. А расселим мы в устье Зеи две сотни, в устье Бурей — сотню. Да еще остальных подумаем — кого куда.
У тебя есть в Иркутске и друзья, и враги. Ты их знаешь лучше меня. Враги — из зависти. Они не заслуживают никакого внимания и трусливы, будут делать тебе маленькие «крючки». Даже за моей подписью. Не обращай внимания, не стоит это сердца. Я должен держать при себе и трусов завистливых, способных к канцелярской работе, ибо выбор в Сибири не так удобен, а сибирский опыт приобрести труднее, чем всякий любой.
Завойко и Невельского, даст бог, встретишь на шхуне «Восток». Они возвращаются с Амура насовсем. Дружбе нашей пришел конец. Жаль, да что поделаешь.
Завойко возомнил себя полководцем — как же, единожды побил неприятеля. Да и то побил-то не он, а герои-петропавловцы. Надо мною же он вздумал «шутки» шутить. Прислал мне акт за подписями его штаб-офицеров, из коего следует намек на то, что плохой я командующий… Ну да бог нас рассудит. А только вижу я, что он только тем и занят, что хвастает своей неученостью: я-де никогда ничего не читал. Лейтенант Гаврилов рассказывал мне… Привез Завойко на Камчатку библиотеку из Петербурга в бочках. Всю зиму те бочки простояли на берегу, а когда по весне люди взялись за книги и журналы, то ни в одном издании не было целых страниц — то начало отсутствует, то конец.
Невельской, по всему видать, будет писать об исследованиях на Амуре. Дело его… А только с Амуром еще конца не видать…».
Екатерина Николаевна уже поменяла свечи, а он все писал. Синева теплой ночи густела за окном, в саду успокоились вороны и галки, а листок за листком покрывались косыми, быстро набегавшими строчками.
В середине мая в бухту Де-Кастри прибыло английское судно под парламентерским флагом. На берег сошел с лодки офицер с американскими и английскими газетами, сказал русским, что заключен мир, показал, о чем писали газеты, попросил пресной воды и дров.
А вскоре и курьер с известием о мире пожаловал из Петербурга.
На радостях солдаты и казаки устраивали с разрешения офицеров вечерки и гулянья. Плясали под балалайку с припевом «Как у наших у ворот».
Погуляли, порадовались и начали готовиться к отъезду.
Полковник Куканов разослал казаков с Мариинского поста по гиляцким селениям скупать и выменивать лодки.
В путь тронулись в конце июня. Взяли провизии, сколько смогли. При попутном ветре плыли под парусами, а чаще бечевой тянули лодки, если берег удобен и позволял пройти, а если открывались скалы, то казаки брались за весла.
Недели через две за казаками двинулись солдаты. Они задержались из-за лодок. У гиляков брать уже нечего, и солдаты взялись сами себя — топором да пилой — обеспечивать лодками.
От Николаевска тем временем подошли бессрочно-отпускные из линейного батальона майора Гюне.
С озера Кизи подходили роты подполковника Чекрыжева. Шли они с большим грузом казенного имущества. Чекрыжеву советовали зазимовать в Николаевске, но он не захотел, и его роты отправились вверх по Амуру с опозданием на месяц.
Из Николаевска отправилась в Шилкинский завод партия мастеровых готовить новый сплав на Амур. В нее был зачислен и Убугун Абашеев. Все лето он проплавал по Амуру подручным механика на транспортном судне.
Мастеровые попали в один караваи с казаками. Здесь Убугун и встретился с Ванюшкой Кудеяровым. Вспомнили старое…
Передовые отряды, поднявшись по Амуру до устья Сунгари, заметили, что вода сильно прибывает, стало быть, в верховьях дожди. Сутками, не переставая, дули встречные ветры. Подъем лодок замедлился. А вода прибывала..
С трудом прошли Хинганские щеки. Амур, сжатый скалами, тек здесь стремительно и напористо. На воде часто попадались вырванные с корнями деревья.
В малую воду гребцу легко находить главное русло Амура, но прибывающая сверху вода скоро так разнесла мелкие речки, что затопила все острова и мысы. Казаки и солдаты то и дело ошибались — заходили в устья разлившихся рек, и пройдя сколько-то верст, замечали, что вышли не туда, куда надо. По речке Кумаре казаки плыли от темна до темна и лишь к вечеру разобрались, что силы и время потрачены впустую.
Пока проходили срединный Амур до Албазина, пользовались либо веслами, либо парусами. Паруса поднимать случалось редко. А берега на сотни верст затоплены, и идти бечевой никак нельзя.
С трудом отыскивалось где-либо на взгорках сухое место, чтобы можно туда пристать: сварить обед, обсушиться и обогреться.
Сотня есаула Крюкина пострадала первой от захваченной еще в Мариинске горячки. Соприкасаясь с больными, заразился сам есаул. А как ему не хотелось болеть, как страшился смерти! Все знали, что его ждала красивая и богатая невеста, что сам он из бедной семьи, надо поддержать младших братьев и сестер… А тут как некстати эта болезнь.
Часами есаул лежал в лодке, укрытый шинелями, и не мог согреться. От спирта отказался, его рвало. Крупные капли пота стекали, по исхудавшему, заросшему щетиной лицу.
Скрипели уключины, лодку качало на волнах, на зыби, она попадала в черную коловерть воронки, а Крюкин ничего не видел и не слышал, только все просил горячего чая и спрашивал, далеко ли плыть до Усть-Стрелочного караула.
Убугун приготовил для есаула настой из трав, но тот пить отказался.
— Мне поможет хина, а хины нет, — проговорил он.
Умер он на рассвете, когда казаки собирались покинуть приютивший их на ночь островок. Вырыли есаулу могилу, освободили от груза небольшую лодку и положили в нее тело умершего. Сверху закрыли тальниковыми прутьями, перевязали веревками и опустили гроб-лодку в могилу.
Вся сотня плакала и никто не скрывал слез. Ванюшке Кудеярову до того было жалко есаула, что он давился от подступивших к горлу рыданий.
Казаки вспоминали, как Крюкина чуть ли не расстрелял Муравьев, поражались судьбе, выпавшей на долю несчастного есаула. Надо же… Стоял у позорного столба, смотрел в черные зрачки наведенных на него стволов. Уцелел. По чистой случайности. Поспела до роковой команды жена генерала, упросила мужа помиловать Крюкина. Тот помиловал. А все напрасно. Смерть, та самая, что холодом веяла из ямы, выкопанной на опушке леса, неподалеку от Мариинского поста, та самая, что притаилась в стволах наведенных на есаула штуцеров, та самая, что готова была вот-вот сорваться с языка урядника в коротком слове «пли», эта смерть не ушла далеко от Крюкина. Чем-то он ей полюбился. Никто ничего не знал, не подозревал, а она неслышно, невидимо бродила за ним и ждала своего часа. Не посмотрела косая, что у Крюкина малые братья и сестры, больной чахоткой отец, что его ждет не дождется красивая невеста, не приняла во внимание, что единожды она, косая, уже прикасалась к нему холодным немым дыханием, что повторно-то незачем спешить к человеку…
Все это потрясло казаков. Многие приуныли, словно придавленные каким-то неотвратимым роком.
Заболел Убугун. Его трясла лихорадка. Он лежал целыми днями, укрытый шинелями.
На остановке каравана к нему приходил Кудеяров, смотрел, вздыхал. Что скажешь?
Убугун слабо улыбался:
— Паровую машину знаю… как свои пять пальцев, а на заводе мне быть не суждено, котел клепать не суждено.
— Ничего, — утешал его Кудеяров. — Доберемся до Шилки…
Убугун разглядывал свои тонкие грязные пальцы с длинными ногтями, опять слабо улыбался.
— Если бурят умирает, то ногти радуются. По ночам я слышу, как они переговариваются между собой под шинелью. Один ноготь говорит: «Теперь наш хозяин не будет нас обрезать». Другой ноготь в ответ радуется: «Станем расти свободно». А волосы сильно печалятся: «Теперь наш хозяин не будет нас гладить и чесать».
Кудеяров думал о том, что люди перед смертью совсем не похожи на людей, у которых впереди целая жизнь. Вон Убугун впадает в детство, говорит зачем-то о ногтях, о волосах… Надо бы говорить о том, как выжить.
Позади осталось около двух тысяч верст пути. Будет ли конец этой водной пустыне? Казаки изнурились, обессилели. После Крюкина в сотне умерло от горячки несколько человек.
От устья Зеи поход стал еще тяжелее. Течение реки усилилось, дни укоротились. Истекал сентябрь…
Переходы между постами очень разнились. При дальних расстояниях продуктов не хватало. В Кумаре казаки получили питание на десять дней, а до поста в Кутоманде добирались без малого три недели. Не было ни жарева, ни варева.
На реке появилась шуга. По утрам казаки разбивали ледяные забереги.
Вскоре сотню застиг лед, и лодки остановились, плыть дальше невозможно. Казаки затащили лодки на берег острова. Из тальниковых веток соорудили шалаши и прожили в них с полмесяца, ожидая полного рекостава. Лодки разбирали и делали из них санки.
Как только на Амуре окреп лед, сотня на санях тронулась в путь. А вокруг уже вовсю хозяйничала зима. Выпал глубокий снег. Завыли метели. Загуляли вьюги.
В сотне, с которой шел Ванюшка Кудеяров, проводили на вечный покой чуть ли не каждого четвертого. Казаки выбивались из сил за короткий зимний день. Санного пути на реке нет. Те, кто находился в авангарде отряда, проваливались в снег выше колен. В одни сани впрягались ввосьмером, а то и вдесятером.
Вдали, ближе к крутому китайскому берегу, что-то зачернело.
— Никак изба, ваше благородие, — проговорил Кудеяров, показывая хорунжему на крутояр. — Не то деревья… не то изба…
— На льду какая же изба?
В санях завозился Убугун, пытаясь подняться.
— Чего тебе? — Кудеяров наклонился над больным. Здесь баржа должна быть, — прошептал Убугун. — При мне… Села на мель… при мне… С мукой. Да там вроде деревья. И только. Сходи туда… посмотри. Весной села на мель. С мукой, сухарями.
Кудеяров обратился к хорунжему:
— Больной Абашеев сказывает, что с весны тут напоролась на мель баржа с хлебом. Может, ее зима и прихватила. Просит поискать, ваше благородие. Можа, там и жратва в целости-сохранности?
Хорунжий приказал:
— Добеги, Кудеяров, глянь — нет ли там судна с провиантом. А мы пройдем во-он до того лесочка, там заночуем.
Казаки, матерясь вполголоса, охая и вздыхая, надевали на плечи ременные и веревочные лямки, чтобы тянуть по бездорожью санки, груженные оружием, порохом, свинцом, амуницией. Успели только костры разжечь, как Кудеяров вернулся, ошалевший от радости:
— Ваш благородь! Э-э, тамотко провианту на всех бог запас! При барже, ваше благородие, стоит в охране казак…
— Казак? Какой казак?
— Оставлен будто бы тут начальством для встречи проходящих.
— А чего же он нас не встречал?
— Приболел ноне. Сказывает…
Промолчал Ванюшка Кудеяров о том, что в барже нашел он Герасима Лапаногова. Спал Герасим пьяный на рогожных кулях. Растолкал его Кудеяров. Обрадовался оттого, что наткнулся посреди мертвого царства льда и снегов на хлебную баржу да еще с земляком в трюме. А Лапаногов, продрав глаза, вовсе и не рад был встрече. Улыбался как-то криво и все чесал затылок. Спросил: «Откуда ты? Один, нет ли?» Узнав, что казаки отаборились в лесу, помрачнел. «Чего ты тут пируешь? Нашел время? Люди помирают, дохнут с голоду…» — начал Кудеяров. «А я что? — перебил его Лапаногов. — Я им в кормильцы не нанимался, не кормящая нянька». — «А баржу пошто рубленым лесом накрыл? Придумал…» — «Тут орочоны рыскают, — ответил Лапаногов. — Могли бы наскочить, ограбить». Кудеяров взялся за перила лестницы. «Ты, Вашоха, куда? — встрепенулся Лапаногов, и глаза его, только что бывшие ласково-масляными, зажглись недобрым светом. — Торопишься? А не спросил о том, что жратвы тут на всю сотню… надолго не хватит». — «Да уж, сколь есть». — «Погоди, выслушай, — хрипло сказал Лапаноров. — Считай сам. Было много, да перетаскали. Много тут проходило всякого люда. И каждому — вынь да положь. Осталось всего ничего. Конёво дело, брат. А нам… что нам? Оба-два — не сотня. Нам бы с тобой, Ваня, хватило жрать тую муку до весны, до нового сплава. А так — что? Сгубим себя и казаков не спасем. Окоротишь — не воротишь… запасец-то хлебный. И получат в Шараголе на нас с тобой, Ваня, скорбные листы. Да еще получат ли? Некому те листы писать. Все сдохнем, друг дружке горло перегрызем». Кудеяров верил и не верил: «Уж не чудится ли? То ли я слышу, о чем хрипит потный и злой Герасим?» Спросил, как можно равнодушнее: «А чего же я скажу хорунжему? Ничего, мол, не отыскал, нету баржи. Так, нет ли?» — «Так», — выдохнул еле слышно Лапаногов. «А сам я что?» — «А ты отстанешь от них… отобьешься. И ко мне… Будем вдвоем весны ждать. Выживем». — «А те?» — «А что те? Косокриво, лишь бы живо, а уж мы-то выживем. Отдадим хлеб — все пропадем».
Кудеяров хорошо знал Гераську и поэтому сказал: «Не вздумай убивать меня. Люди там ждут — не дождутся. Того гляди, сами сюда нагрянут». — «За свою жизнь, Ваня, я не пожалею ничьей жизни, — отозвался Лапаногов. — Но смотри, Ваня. Смерть придет… Ты первый с ней уйдешь. Она таких любит. А уж я за тобой, ежели приспичит». — «Хапужистый ты, Герасим Егорыч». — «Иди, пустая рожа! Непошто несешь на меня».
Кудеяров стал подниматься по скрипучей лестнице, искоса следил за Герасимом. Герасим вдруг натужно рассмеялся, крикнул Ивану:
«Ты не подумай чего… я пошутил тут, так… Сбрешешь хорунжему… Я скажу, что ты меня подбивал, а я отказался. Шиворот-навыворот все выйдет. Будь посмиреннее! Слышь? Мне поверят, а не тебе. Я богат, у меня все, а у тебя ничего!»
Не испугался Ванюшка Лапаногова, но потом подумал-подумал и ничего не сказал хорунжему. «Не время затевать тут всю эту канитель, — решил он. — Придем на Шилку, поглядим…»
Убугуну вечером стало хуже. Он подозвал к себе Кудеярова, разжал с усилием сухие запекшиеся губы:
— О чем-то я хотел спросить тебя… — повернулся он на бок. — Вот опять забыл, — виновато добавил он. — Когда нет тебя, то помню, а придешь — и забыл. Окаянная голова, горит да и только.
Ночью он опять позвал Кудеярова.
— Не забыл ведь, а! — слабо выкрикнул он. — Не забыл, о чем хотел спросить… Да-а… Хотел спросить… — Голос его стал тише.
Кудеяров наклонился к самому лицу умиравшего, с трудом разбирал хрупкую, прерывающуюся вязь слов.
— Сидейку-то сделал… как Бестужев показывал? — спрашивал Убугун.
— Сделал, — оторопело ответил Кудеяров. — Сделал, как же. «Боже мой, — подумал он. — Боже мой… надо же…»
— Мертвому мне глаза закрой, а то новые покойники будут.
Это были его последние слова.
Зимой, готовясь к отъезду в Сибирь, Муравьев писал Карсакову:
«В Петербурге мне говорили с великим неудовольствием, что наши каторжные бегут вовсю, и по частным слухам в последний год бежало рваной ноздри до тысячи человек. Эти сплетни на руку врагам моим. Они злословят, что зря, мол, горных рабочих заверстали в казаки, на заводах-де некому работать.
Подготовь точные списки о беглецах. И помни, что беглецы у тебя на душе, ибо твои казаки их караулят, и увеличение числа беглых падает прямо на дурной караул.
Да и с заводским начальством будь порасторопнее. Стань посредником между ними и мною. По родственным нашим отношениям тебе легко заставить их бояться себя. По свойственной же тебе благосклонности они несомненно будут любить тебя, а по основательности твоей — уважать. Общее требование для них, заводских: добывать побольше золота и уменьшить расходы.
Наблюдение за благосостоянием рабочих по заводам принадлежит тебе, губернатору военному, по общим законам. Но особенно принадлежит тебе надзор за ссыльнокаторжными.
Известно ли тебе, что бродягам повсюду покровительствуют крестьяне, коим выгодно употреблять тех бродяг у себя в хозяйстве. В заимках по лесам беглые всегда находили хлеб, соль, старую одежонку. Верхнеудинский исправник Беклемишев давал мне знать, что у него есть деревни, где бродяги могут жить без опаски… сеять хлеб и даже жениться. Никто их не выдает. Кое-где они уже построили для себя небольшие деревеньки.
Когда на Амур везли осадные орудия, верхнеудинские власти призывали беглых на помощь, и те сотнями выходили из лесов, помогали волочь пушки, и полиция не спрашивала ни у кого вида на жительство. Беклемишев прикидывался Михайлом Ничегонезнайкиным…
Но с тем попустительством пора и кончать. Чтобы воспрепятствовать побегам каторжников, не пора ли им класть клейма на лбу и на щеках и дать право тунгусам и бурятам стрелять в беглых?
Отпиши, что у вас слышно о Китае.
Постарайся убедить любителей легкой войны с китайцами, что ее не будет, а что если зачнем драться, то — с англичанами и насмерть.
В Петербурге я твержу великому князю, что ты со временем заступить должен на мое место. Следует тебе себя готовить, а лучший способ — это опыт, лучше опыта ничего иметь нельзя. Дело амурское никто надежнее тебя не поведет».
Всего лишь год прошел, как Муравьеву удалось убедить Александра II снабдить его, генерал-губернатора, всеми правами на ведение переговоров с китайцами. Нессельроде был посрамлен… И вот теперь опять подножка Муравьеву. Это уж от нового министра иностранных дел… Петербург надумал послать в Китай адмирала Путятина полномочным представителем правительства.
Что же Муравьеву — снова ехать в Петербург, доказывать, что он дело знает лучше? Снова убеждать царя, что с китайцами он, генерал-губернатор, сумел поставить себя так, что они его сильно побаиваются и, видя в нем распорядителя крайне энергичного, а в случае необходимости готового решиться на все, боятся его прогневать и часто помимо своего желания соглашаются с его доводами? Нет уж, хватит с него! Он махнул на все рукой и отдал приказ Карсакову готовить на всякий случай два отряда вторжения.
— Посольство Путятина ничего не даст, — заявил он Карсакову. — От ургинского амбаня-манджура получил я письмо нашему посольству. Дурно то, что никто в Петербурге не думает о возможности отказа китайцев в проезде посольства через Ургу и о том, что после того делать с китайцами. Видимо, уж мне думать за всех.
— Ваше превосходительство, — отвечал Карсаков. — Нынче же осенью я готов открыть действия двумя отрядами. Один — на Ургу, а другой — на Хайлар с форсированием Аргуни.
— Эти путятины — ей-ей! — доведут нас до войны, — загорячился Муравьев. — Да и китайские правители тоже хороши! За себя я очень сердит на китайцев. Они заставляют меня приносить самые чувствительные жертвы своими глупыми хитростями, а потом молчанием своим. Богдыхан весьма часто меняет правителей в пограничных областях. Не успеешь к одному амбаню присмотреться, глядь, новый едет.
— Боятся, что старый уже подкуплен. — Карсаков улыбнулся. — Взяточничество у них процветает.
Муравьев снова заговорил о миссии Путятина.
— Адмирал нашел неудобным заселение левого берега казаками, — сказал Карсаков. — Он считает, что это вредно отразится на его переговорах.
— Все они одним миром мазаны. Англоманы… Готовы утопить дело рук моей жизни. Во имя успеха его, Путятина, переговоров извольте уйти с Амура! Каково, а? Сколь хитро, столь и глупо. Допер до геркулесовых столбов. А еще адмирал… Да его ургинские амбани не пропустят. Поверь мне, Мишенька, вот увидишь! Не-ет, я нынче же сяду за пасьянс.
Вот так всегда. Махнул на все рукой, а через неделю не выдержал, полез спорить с Петербургом, написал великому князю Константину:
«Не могу скрыть от вашего высочества, что я не разделяю мнения о пользе посольства нашего в Пекин. Мне кажется, что в глазах западных держав настоящее спорное положение наше с китайцами на Амуре более уважительно, чем трактат с уступками, который может быть нынче заключен. Да и само заключение трактата весьма сомнительно по известному упрямству китайцев».
Письмо Николая Николаевича великому князю не проследовало и половины пути до Петербурга, как со Знаменской горы с колокольцами весело спустились кареты полномочного посла, его высокопревосходительства адмирала Ефимия Васильевича Путятина. Кортеж, наделав переполоха за каменными стенами Знаменского монастыря, проследовал без задержек к мосту через реку Ушаковку, где был встречен полусотней казаков и препровожден берегом Ангары в покои генерал-губернатора.
После отдыха Путятин был принят генералом.
Нравится или не нравится тебе миссия адмирала, а улыбайся, проявляй сибирское гостеприимство и радушие.
Путятин обо всем судил, как Нессельроде. И генерал, и адмирал знали друг друга, не раз встречались и посему сразу же приступили к делу.
— Я должен вам заметить, Николай Николаич, — начал Путятин, — что спор амурский составляет главную цель моего посольства. Амур и только Амур!
— Да, разумеется. Мы ничего другого и не ждали от вас.
— Я хотел бы ехать скорее через Байкал, пока там держится лед и подождать в Верхнеудинске…
— Генерал-майор Карсаков будет ожидать вас в Верхнеудинске. Я отписал ему, чтобы он приготовил сотни три казаков.
— На предмет?…
— На тот предмет, если посланника его величества придется доставлять до Урги с поддержкой силы.
— Ну что вы! — удивился адмирал.
— Все может быть. Уж этих амбаней я знаю, они мне крови попортили предостаточно.
— Смею уверить вас, Николай Николаич, что у меня на счет Амура весьма добрые намерения. Сегодня же мы выпьем за успех посольства. Я желал бы… И таково желание его величества… Чтобы придать вес и значимость посольству, всюду выставить почетные караулы и прочее…
— В час вашего приезда в Кяхту, Ефимий Васильевич, город иллюминируем. В Маймачене увидят… Вас встретит рота солдат со знаменем и музыкой. При орудиях. Можно и выстрелить.
— Это прилично… выстрелить. Я, знаете ли, уважаю стрельбу. — У таможни я распорядился поставить казачью сотню с орудием. По городу оповестим, что прибыл посланник, представляющий лицо государя.
— Отменно, Николай Николаич. Все это меня вполне устраивает. Теперь, относительно… наших намерений. Меня в Пекине спросят… Я скажу, что правительство России стремится достичь своих целей дипломатическим путем, что оно никак не хочет ухудшить отношения с Пекином. Английский и французский послы в Петербурге уж как натравливают нас на Китай, но царь и сенат — ни в какую. Насильственных мер на Амуре мы не примем, к языку угроз не прибегнем. Мне строго предписано не вмешиваться во внутренние дела Китая. Строго-настрого.
— А каковы ваши намерения, Николай Николаич? Меня в Пекине непременно спросят. Что я могу им сказать относительно ваших намерений?
Муравьев насторожился: «Вот оно! Прощупывает…»
— Я приеду в Кяхту проводить вас, а затем спущусь по Амуру. Соскучился, давно там не бывал. Мы с Карсаковым сплавим нынче в устье Зеи первые три сотни Амурского конного казачьего полка да сот пять казачьих семей для заселения левого берега.
Путятин задвигал морщинами дряблого лица:
— Ах, эти заселения, сплавы! Туда — сюда… С верховья плывем в устье, а из устья в верховья. Мы только беспокоим китайцев и сами себе затрудняем переговоры с ними.
«Кому нужны твои переговоры? — подумалось Муравьеву. — Только время терять. Да и не захотят китайцы с тобой вести переговоры. Не захотят! Я здесь суверен».
— Ефимий Васильич, на Амуре все делается по заведенному порядку, одобренному государем и мною исполняемому. Все то, что нужно для пользы отечества.
— Мне кажется, Николай Николаич, что спокойные беседы за столом переговоров дали бы больше, нежели вот все эти… сплавы. Туда — сюда…
«Посмотрим, что ты запоешь, когда получишь от ворот поворот», — подумал Муравьев.
— Менять что-либо поздно, ваше высокопревосходительство, — вставил генерал. — Итак, в поход!
— В поход дипломатический!
— Сначала в дипломатический, а потом, что бог даст!
Муравьев рассмеялся.
Пока в Кяхте трещали барабаны, пели трубы и над городом стлались дымы артиллерийских салютов в честь полномочного посланника, в Пекине рассудили, что с Путятиным разговаривать не о чем и на его ноту ответили:
«Границы обоих государств определены в Нерчинске. Тогда нами и поставлены пограничные столбы на вечные времена нерушимо. Посему считаем, что об этом не нужно новых трактатов, не нужно ничего трактовать. По нашему мнению, пока остаются неразграниченными только места, прилегающие к реке Удь».
Муравьев в душе посмеивался над Путятиным и пославшим его министром: «Так вам и надо! Пожелали делать по-своему — получайте…»
— Николай Николаич, — обратился расстроенный адмирал к Муравьеву. — Ургинские амбани не внушают мне доверия. Они чем-то да обманули пекинский кабинет.
— Три сотни казаков готовы сопровождать ваше посольство в Ургу, — с улыбкой проговорил Муравьев.
— До Урги далеко, — со всей серьезностью ответил Путятин. — А что если мы займем Айгунь? Китайцы станут уступчивее.
Муравьев изумленно развел руками:
— Давно ли вы, адмирал, ругали меня за то, что я заселяю левый берег казаками, а нынче сами зовете меня аж на правый берег! Это не переговоры, а война. Вы же посланы государем с мирной программой. Как же так?
Путятин сокрушенно вздохнул: верно-де, что с этими китайцами голову потеряешь и с ума сойдешь.
Посольство Путятина выехало из Кяхты и на пароходе через Шилку спустилось на Амур. Адмирал полагал, что он морем попадет в Пекин, избегнув каверз амбаней.
Николай Николаевич проводил посланника до Айгуня и возвратился в Усть-Зею. По правде говоря, он сам не ожидал, что китайцы так выкажут свое упрямство. Все-таки посланник-то — государево лицо!
Муравьев не преминул воспользоваться создавшимся положением. Своим офицерам и чиновникам он втолковывал, что надо сохранять дружественные отношения с населением и китайскими властями, посещать амбаня и принимать его и его чиновников, местным жителям оказывать во всех случаях покровительство и даже помощь, внушая к ним доверие и тем доказывая, что наше пребывание на Амуре для них выгоднее, чем нынешнее пребывание здесь маньчжур.
И только в том случае, если китайцы поведут себя недружелюбно, предписывалось войскам перейти на правый берег, забрать у амбаня орудия и занять Айгунь.
…Муравьев жил на устье Зеи уже вторую неделю. Погода стояла отменная — теплая, безветренная. Даже воды Амура, постоянно черные, за эти летние дни напитались голубизной неба и, казалось, посветлели.
Особого заделья сидеть на устье Зеи у Николая Николаевича не находилось. Заселение левого берега от Усть-Стрелочной станицы до отрогов Малого Хингана казачьими семьями шло без него. Слава богу, за три года научились кое-чему, пообвыкли и старшие офицеры — легко обходились без высшего начальства.
Но с отъездом в Иркутск генерал-губернатор не спешил. Надо убедиться, что китайцы не настроены на враждебные действия.
Всеми делами на устье Зеи заправлял расторопный полковник Куканов.
Николай Николаевич, попив утром чаю под белым шелковым тентом прямо на берегу, собрался верхом отправиться на прогулку. Но с правого берега приплыла китайская джонка, и маньчжурский офицер в синей форме и обычной шапке с шариком почтительно подал генералу лист от айгуньского амбаня.
Муравьев сидел под тентом, разомлев от чая, а маньчжур стоял под лучами солнца, не смея переступить границу света и тени, и по его грубому загорелому лицу стекал пот. Позади маньчжура-офицера держались кучкой с пяток полицейских в живописных одеждах, с засученными шароварами выше колен и с бамбуковыми палками в руках.
В присланном листе амбань писал с обидой и плохо скрываемым раздражением:
«Предвидим, что вы завладеваете насильственно местами Срединного государства и, как кажется, вовсе не для отражения англичан, и у вас нет повеления вашего императора.
Что же касается до торговли, то места наши Гиринские и Айгуньские холодные и бедствующие, ничего лишнего не производят, самим едва хлеба и овощей достает, где же взять для продажи?
Люди же ваши, губернатор, прибывшие сюда, крепкого сложения и надменны, к спорам и дракам охотники…»
Муравьев остановил переводчика:
— Обожди. Чего это он напраслину возводит? Господин полковник, замечены ли споры и драки твоих казаков с китайцами?
— Никак нет-с! Все соблюдается в наилучшем виде.
— Продолжай, — велел Муравьев переводчику.
«А посему вам лучше пораньше возвратить с Амура всех своих людей и тем поддержать дружбу с нами.
Генерал-губернатор! Ты, нарушивши дружественные отношения…»
— На ты обращается! — удивился Муравьев. Куда как невежлив амбань ваш, — сказал с укоризной Куканов маньчжурскому офицеру.
Маньчжур ответил, что у него нет прав обсуждать действия амбаня Юй Чена.
— Откуда взялся этот Юй Чен? — спросил Муравьев полковника. — Там был, я помню, Фуль Хунга, куда умней…
— Юй Чен из военных. Командовал гарнизоном в Айгуне, а ныне губернатор.
Муравьев кивнул переводчику. Тот переводил далее:
«…Сряду четыре года плавал и плаваешь вверх и вниз и построил много домов и складов по берегу. Какая этому непременная причина?
Просим тебя, генерал-губернатор, тщательно размысливши высокими мыслями твоими, не разрушать доброго согласия двух государств и избавить от хлопот и беспокойства войска двух государств».
Муравьев взял бумагу от переводчика, повертел в руках, усмехнулся:
— Переводи ему, — указал глазами на офицера-маньчжура. — Переводи так… «Поскольку нашего посла в Пекин не пустили, то нет и предмета для переговоров, почтенный амбань, и я не могу принять ваш лист и входить с вами в переговоры». Перевел? Ну вот. Далее так: «Прошу вас словесно обращаться к господину… — подмигнул полковнику Куканову, — к господину, мною назначенному, как к власти для левого берега. Та власть — полковник мой — равна по степени амбаню». Перевел? «Письменных же листов он, Куканов, брать у вас не может, ибо не имеет при себе переводчика». Спроси офицера ихнего, все ли тот понял, а если понял, то спроси, не желает ли их благородие откушать чаю. Лист этот верни ему, как я велел.
Маньчжурский офицер от чая вежливо отказался, и гости отплыли в Айгунь.
— Нет на свете дипломатов, Потап Ионыч, — обратился Муравьев к Куканову, — более тяжелых и несговорчивых, чем китайцы. Вел я переговоры с ними при последнем случае в Мариинском посту, времени истекло с той поры до полутора лет, а из трибунала внешних сношений никакого звука — ни согласия, ни отказа. Хотя… местные пограничные начальники писали в наш сенат после того, что они не считают себя вправе докладывать своему правительству мнение Муравьева о разграничении земель. Ну так что же? Я ведь не лыком шит. Добился от государя… По его высочайшей воле предоставлено мне право ответить местным китайским начальникам, что раз они меня не признают, то и я их не признаю, и их доклад сенату нашему я могу приостановить… что мною и исполнено.
Куканов вскинул брови:
— Приостановили, ваше-ство?
— Ну да. Они надо мной куражатся, а я над ними куражусь.
— Вчера купец пожаловал, с той стороны переплыл. Ци Шань… Интересовался, что русские могли бы у него купить. Из самого Пекина аршинник-то. Врет ли, нег ли? Сказывал Ци Шань, что в столице у них удивляются, как русские смелы, что ходят по Амуру и поселяются на нем. А еще сказывал, что богдыханское правительство близко к банкротству и пограничные начальники боятся генерал-губернатора. Это, стало быть, вас, ваше-ство, боятся как огня, и твердят себе, что этот генерал сделает что захочет, и если ему вздумается им вредить… — Куканов хохотнул в кулак, — право, чудаки! Оттого, что вредить им будете, ваше-ство, трудно им будет спастись. Чудеса да и только! Это вы верно изволили заметить, Николай Николаич, что дипломаты они тяжелые, а я бы добавил, что и странные. К чему бы это им выдумывать, что вы станете им вредить, а им от сего вреда трудно спастись?
— А то и выдумывают, Потап Ионыч, что они кругом запутались в неправоте своей и ничего делать не хотят, а хотят либо туману напустить, либо на рты замки навесить. Но очевидно то, что китайское правительство молчанием своим признало за нами право владения и обязанности защищать устье Амура и острова Сахалина.
— И все же это молчание, смею заметить, есть новая и продолжительная безответственность пекинского кабинета.
— Их молчание не может быть принято иначе, как за знак согласия на сделанные мною предложения на Мариинском посту. Посудите, полковник… Мы открыли прошлой весной навигацию, казачьи посты были по всему левому берегу, начиная от Усть-Стрелочного караула. И ведь что забавно! Главный-то караул здесь, на Усть-Зее, на виду крепостных башен Айгуня, и ты, начальник сего поста, постоянно в сношениях с китайскими властями. Все законно, чинно, важно. И все запутано. Кругом недоговоренности.
— Левый берег занимать не препятствуют. Но и нового трактата не заключают. Что сие означает?
— Этот Ци Шань… Может, паче чаяния, и правду привез тебе о банкротстве богдыханского правительства. Оно боится предать гласности занятие русскими левого берега. Боится и западных держав, и междоусобицы в государстве. Свои же подданные дадут коленкой…
— Ци Шань сам боится этих подданных. Как бы не турнули… «Лучше, — говорит, — быть чертом в большом храме, чем — богом в маленьком».
Под тентом уже жарко, во множестве появились пауты, и Муравьев пожелал отдыхать в палатке, а Куканов поехал наблюдать, как молодые казаки осваивали шагистику и строй.
Вести от Путятина по-прежнему не вносили ни ясности, ни утешения. Посольство его застряло в южнокитайском порту Тяньцзине, и путь на Пекин для адмирала все еще был закрыт.
Ефимий Васильевич в письмах к Муравьеву выказал себя деятелем неуравновешенным, легко переходившим из одной крайности в другую и склонным к авантюрам. Высказавшись за переход наших войск на правый берег для занятия Айгуня, он теперь уже, с берегов южно-китайского моря, настаивал на отозвании нашей духовной миссии из Пекина и закрытии кяхтинской торговли.
Николай Николаевич решительно возражал адмиралу, утверждая, что все это привело бы к разрыву всяких сношений с китайскими властями, а это только на руку западным державам.
Опасаясь, что в Петербурге поддержат полномочного посланника, Муравьев сел за письмо в министерство иностранных дел.
Ванюшка Кудеяров ехал неторопкой рысью. В Нерчинск ему раньше воскресенья возвращаться незачем. Надо было купить в братских улусах строевого коня для посланного из Оренбурга на службу в нерчинскую команду хорунжего.
Тот хорунжий из Оренбурга все навязывался к Ванюшке покупателем его мерина, а продавать лошадь не хотелось: привык к ней. Да и мерин привык к Ванюшке, понимал и слушался хозяина. Он обучен службе на этапах — выезженная на славу лошадь. Тут, на этапах, порой бывала такая катавасия, что о-е-ей! То в побег кто ударился, то буча среди арестантов, и надо, чтоб лошадь у казака толпы не пугалась, шла на нее смело. А у мерина страха нет и хороша побежка. Бока неотвислые, подбористые.
Кудеяров пообещал хорунжему коня, лишь бы тот отвязался от Ванюшки, а то ведь, что ни день, твердит свое: «Переуступи лошадь, переуступи…».
Без всякого сожаления думал Кудеяров о Нерчинске — о грязной с лужами базарной площади, где пахло мукой, соленой рыбой, дегтем, рогожами, где с утра и допоздна переругивались между собой лабазники, приказчики, городовые, наезжие из станиц и деревень казаки и крестьяне, о мутной и мелкой речушке Алтачи, в которой можно было найти и дохлую кошку, и труп зарезанного невесть кем безродного бродяги, о мрачных желтых отвалах заброшенных шахт, в коих, по слухам, можно ходить по человеческим костям.
Проезжая закрайкой леса, Ванюшка глядел и не мог наглядеться на кудрявую навесь березовых листочков, усыпанных капельками после недавнего дождя, на синюю дымчатость богородской травы, от которой попахивало не выветрившимся с самой весны запахом проходивших тут овечьих стад, на оспинные пятна тарбаганьих нор, темневшие по склону луга.
Мерин его все пытался то сорвать на ходу шматок клейких духовитых листьев, то тянул морду под ноги, почуяв остропряный запах молодой полыни.
От солнца, томившегося над ним в высоком небе, от прохладного сиверка, набегавшего с безлесых каменистых гребней сопок, от озерных разливов богородской травы и остреца — от всего этого было приятно и покойно на душе.
Ванюшка вспомнил, что хорунжий просил выбрать коня хороших ладов — ретивого, крепкого, чтоб и рост, и длина, и ширина, и плотность костей, и сухость мышц — как надо. Вынь да положь… Чтоб видно было в коне свободное и легкое движение плеч, высокий подъем ног. «А не то, — сказал хорунжий, — купленого возьмешь себе, а мне — твоего мерина». — «Это тебе не Урал-река, — улыбнулся Ванюшка. — Зачем коню рост, ширина, высокий подъем? У нас этап погонишь на пятьсот верст, тут тебе мороз, буран и сена нет, и воды… Ковыль люд снегом добыл и будь доволен. Какая тут ретивость? Не сдохла бы лошадь — об этом печалься».
Тропа увела его от леса. Повсюду тянулась старая гарь, заросшая плакун-травой — красным и розовым кипреем. Ванюшка помахивал витой нагайкой, сбивал лепестки кипрея и жадно вдыхал густо настоянный на меду воздух. Над гарью стоял душный и сладкий дурман, не пускавший ветер. Конь, пока шел сквозь заросли, взмок, грива и хвост повисли, измочалились.
За гарью открылся луг в желтых чашечках лютиков. Виднелась пасмурная полоса леса. На опушке разбросаны зимники бурят.
«Заехать, че ли? — подумал Кудеяров. — Коня напоить…» Поправив по привычке черный гарусный с кистями пистолетный шнур, он огляделся вокруг — никем никого — и успокоенный тронул коня.
Объезжая жердевую изгородь, Кудеяров поглядывал настороженно на окошки из мутной слюды и потрескавшееся облезлое корье крыши. Что-то пугало его. Будто нашептывало: «Неусыпно гляди». А что пугало? Раздавленный лопушник возле жердей? Зверь мог плутать, скот бродил… Тишина на зимниках? Даже птиц не слыхать… Могла бы хоть какая ворона взлететь. Ну и что? Вороне тут поживиться нечем.
Высвистывая песенку, Кудеяров заехал в жердевой прогон, осмотрелся, ища колодец. Копыта коня мягко застучали по слежавшимся кучкам навоза. Остановив мерина, он хотел спешиться и осмотреть избу. Но чувство близкой опасности не отпускало его. «Попробую резко развернуть коня…»
Натянув поводья он поднял лошадь на дыбы и направил ее рысью от избы вдоль изгороди. Обернувшись увидел, как из дверей выбегали мужики-оборванцы с кольями.
Кудеяров почувствовал, как жар охватил его тело и в груди будто бы что-то оборвалось. Он видел, что если дать шпоры мерину, можно успеть проскочить в прогон и избежать нападения. Но он не хотел показывать спину: могли кинуть нож, камень… Могли перебить колом задние ноги коню. Да и его самого достать…
Нападающих было трое. Обросшие, с горящими злобой глазами, одетые в серые посконные одежды, в рваных унтах, перевязанных выше колен ремешками, в войлочных шапках, они набегали на Кудеярова, потрясая кольями и выкрикивая ругательства.
— Эй, кол тебе в рот! — орал тот, что встал возле прогона. — Слезавай с коня, так твою так!..
Остальные сбавили бег, с поднятыми кольями приближались к казаку.
— Слезавай, — повторил задыхаясь ближний мужик в широких портах. — Жизнь твою не тронем, а одежда, обутки наши.
Кудеяров вынул пистолет из кобуры. Те двое остановились. Ввалившиеся щеки, трясущиеся рты… В глазах отчаяние, слезы…
«Беглые, — подумал Кудеяров. — Заберут все… до ниточки. И мерина заберут, и оружие, и деньги. С какими глазами потом на людях казаться, как в сотню идти… с хорунжим чем расплачиваться?»
— Не подходи, а то стрелю, — сказал он, поднимая пистолет. — Освобождайте дорогу! Худо будет!
— Нам, казак, хуже некуда… Так и так погибель.
Это заговорил старик с вытянутым, изможденным лицом. Ноги его дрожали, по длинному синюшному носу обильно стекал пот. Старик опустил кол на землю, опираясь на него, как на посох.
— Шилохвостка ты, аника-воин, — беззлобно проговорил Кудеяров, успокаиваясь. Нападающие оказались не столь грозными, как ему сначала показалось. «Старик от ветра упадет. Этот, что в широких штанах, хоть и покрепче, а тоже не ахти какой воин, зуб на зуб не попадает. Вот этот у прогона…»
Он не успел ничего додумать про третьего, как тот с криком: «Псюга, палач!» — бросился на казака с поднятым колом. Кудеяров выстрелил, не целясь. Бегущий ткнулся в землю, перекатился через себя… Сколько-то времени он лежал неподвижно, затем руки его зашевелились, он поднял лохматую черную голову и зашипел хриплым простуженным голосом:
— Псюга! Стреляй… Казни, добивай!
Он заколотил в неистовстве кулаками по кучам старого навоза и крупные слезы текли по его грязным щекам.
Кудеяров двинул коня на беглого в широких портах, тот с испугу попятился, не зная, что ему делать, и казак саблей выбил у него кол из рук.
Старик сам кинул свою жердину, понимая бесполезность сопротивления.
— У-у, волчья сыть! — стонал на земле раненый.
Кудеяров перезарядил пистолет, достал веревку из переметной сумы и велел старику, чтобы тот связал руки своему сотоварищу. Старик покорно исполнил то, что ему велел казак. Тогда Кудеяров спешился и связал руки старику.
Раненый чернявый мужик выкрикивал басово:
— Добивай сяшкой! Секи голову!
В округлившихся невидящих глазах была безысходная горесть.
— Отпусти нас, господин казак! — прошамкал старик. — Просим именем господа нашего Иисуса Христа… Во имя честного и пречистого тела… во имя честной и пречистой крови христовой…
Ванюшка криво усмехнулся:
— О пречистой крови христовой баешь, а меня порешить собирался. Иль у меня кровь-то бесова?
Чернявый мужик крикнул старику:
— У кого волю просишь? Зри — воротник-то его мундирный красный… Пропитался кровушкой… Все они, казаки, на милость неподатливы, урожденные от ирода, от нечестивцев.
Старик вздохнул:
— Живем — не люди, умрем — не покойники!
Ванюшка спросил:
— Откедова, утеклецы, будете? С этапной партии или с рудников? Чео замолкли? Сдам в арестантский дом, имена, прозвища ваши сыщутся.
Раненый заскрежетал зубами, перевалился на спину, ругаясь про себя.
— Ногу бы ему перетянуть, — попросил беглый, у которого Кудеяров выбил саблей кол. — Изойдет кровью-т… Ефим? А, Ефим? Попроси господина казака сделать божецкую милость…
— Ладно уж, сделаю, — буркнул Кудеяров.
Жалко ему что-то стало повязанных и униженных бродяг. Забыл, что вот только-только сам от них спасался, в полном испуге был.
Подошел к чернявому: «Ну, раб божий Ефим, показывай». Потянул за голенище унта. Ефим застонал. «Больно? Или резать обувку?» Ефим замотал головой: «Тяни».
Стянул кое-как. «Ну, божий разбойничек, повезло тебе, — посочувствовал Кудеяров бродяге — Кость целехонька. Пуля-то в пролете занизила, поторопился я нажать курок, а то бы плясала твоя душа в обнимку с чертями».
Ванюшка прикинул: «Чем же перевязать ногу?» Вынул из сумы холщовый мешочек, подержал, крякнул, начал вытаскивать из мешочка хлеб, картошку, лук, яйца и складывать весь свой путевой провиант обратно в суму.
Беглые смотрели на него во все глаза. Кудеяров достал из кармана нож, распорол мешочек, потряс его, похлопал ладонью, выбивая сор и пыль.
— Ты, дедко, поищи поблизости подорожникову траву, — сказал Кудеяров. — Знаешь таку? Да не вздумай сигануть. Не то смотри! Стопчу конем…
— Избавил бы мои рученьки от мучениев, — попросил старик. — Режет, боль по всем костям… Куда я сигану?
Кудеяров поглядел на него — тщедушного, хилого, с бледными впалыми щеками, с ногами, подгибающимися в коленях — и развязал путы с рук. Вдогонку повелел:
— Паутины поищи в избе.
Старик, прихрамывая, заторопился со двора. Ефим молча сидел, прислонившись к изгороди. Глаза его были закрыты, он тяжело и прерывисто дышал. Тот, что был в широких портках, вдруг пал на колени перед казаком, залопотал скороговоркой;
— Дай поисть, казак! Поисть, поисть!.. Живот выворачивает, оголодали — терпенья нет. Кинь кусочек, опосля убей хоть… Скус хлеба забыл, напоследок хоть… Поубивают нас на Каре. Перед смертью хлеба хочу… картохи. Исхудали так, что порты ползут.
Он завыл и затрясся, заламывая связанные руки, заелозил на коленях.
— Михайла! — позвал его раненый. — Терпи… Молитву читай, не вой по-жеребячьи, бо есмь от рождения ты человеце.
Ванюшка пятился от елозившего на коленях Михайлы.
— Ужо накормлю, потерпи! — крикнул он. — Навязались, дьяволы, на мою голову! Меня сотник отпустил к бурятам коня купить, а тут воюй с вами да корми ишшо!
Бродяга перестал выть, только всхлипывал, неловко тыкал связанными руками, пытаясь дотянуться до рукава и утереть глаза, полные слез.
Приковылял старик.
— Ай, заждались? Насилу сыскал подорожничек. Когда не надо, так его прорва, а когда надо… — Он покрутил головой, глубоко вдыхая воздух. — Никак хлебушком попахивает? Ай, попахивает!
Кудеяров взял у него подорожник, паутину, присел перед Ефимом. Выбрал крупные листья, наложил сверху паутину. Положил пистолет перед собой, полез в подсумок за патроном. Из патрона вытащил пулю, отсыпал пороха. Наложил на рану. Перетянул мешковиной, завязал покрепче, крякнул, предовольный содеянным и… похолодел. Пистолет был у Ефима. Полуприкрыв глаза, тот разглядывал оружие, может быть, впервые попавшее ему в руки.
— Не балуй! — крикнул Кудеяров. — Клади на место!
Чуть приметная ухмылка дрогнула на губах бродяги, в глазах замельтешили искры и погасли. Он протянул пистолет казаку и спросил:
— Далече пуля летит? ^Сколь надобно, — сердито ответил Кудеяров, пряча пистолет в кобуру. — Руки-то на чужое не распускай.
— Да я так… полюбопытничал.
Кудеяров вытер пот со лба, удивленно разглядывая Ефима.
— Почему не стрелял? — не вытерпел он.
Ефим закрыл глаза, долго молчал. Кудеяров посчитал, что тот не ответит, и пошел к лошади.
— Погоди… — попросил раненый. — Мы хоть и каторжные, а нетто мы нелюди? Погоди… Зря перевязывал-то.
— Не дури. Как так зря?
— Ни к чему. Повесят нас на Каре, вздернут…
— Напрокудили-то чео? Убили кого, че ли?
— Из приставников он был. Произведен в надзиратели. Звали Чуркиным. Зверь… Хуже некуда. Старался перед Разгильдеевым. Мочи нашей не стало… Видит бог.
Кудеяров знал, что за убийство и даже за попытку к убийству сторожевого казака, надзирателя или смотрителя любого из каторжан присуждали к смертной казни.
Сразу вспомнилось морозное утро на Каре. Веревочные петли на перекладине золотопромывательной машины. Приговоренных поставили спиной к машине. Лосева и Мансурова… Они, бедные, все вертели головами туда-сюда, очень уж хотели видеть, что творится позади них. А видеть не могли — привязаны были веревками к сиденью на телеге. Теплилась, видать, у них маленькая надежда, что приговор отменили, что виселица не изготовлена… А на ней уже палач подтягивался на руках, проверял, прочны ли веревки.
Запомнилось до жути, как поп бормотал: «…Причащается раб божий… в оставлении грехов, на жизнь вечную!» Крестом прикладывался к губам… А морозище был! От губ с кровью отдирал крест, с мясом… А осужденные благодарили батюшку и все головами вертели. Очень уж надо было им увидеть, что у них позади.
Подошел палач, накинул мешок на голову Лосеву, а потом на голову Мансурову и долго осматривал, оправлял мешковины, убирая складки, и так подергивал, и эдак потягивал, и всяко оглаживал, чтоб петли затянулись как следует, чтоб без сучка без задоринки…
Мансурова и Лосева поймала полиция. Повязали их в Кордоне, в своих избах… при родителях-стариках, женах, детишках. Не иначе нашелся какой-то паскудник, выдал бедолаг за горсть сребреников.
Убийства или попыток к убийству за ними не числилось, и они бы миновали виселицу, отделавшись проходом по «зеленой улице» и переводом в разряд бессрочных с приковкой к тачке. Но за ними открылось подстрекательство казаков к бунту против властей. Будто бы подговаривали Мансуров и Лосев знакомых своих противиться возвращению заводов и рудников кабинету его величества…
Палачу чем-то не понравился мешок на Лосеве, он его стащил с головы бедняги, стал оглядывать, ощупывать и откинул прочь. Достал из телеги другой, потряс, вывернул, поглядел на свет…
У Лосева задергалась голова, глаза лезли из орбит, крикнул сдавленно:
— Царь-то у нас не царь! Подменили нам его графья да князья… Какой же это государь, ежели рудники да заводы у своего же государства отбирает?! Турецкий султан не позволил бы себе этого грабежа.
Палач подскочил по знаку Разгильдеева, живо накрыл Лосева мешком, одни глухие хрипы были слышны.
Тела закачались, веревки натянулись. Барабаны — тра-та-та-та!
И это тоже до жути запомнилось…
— Отпусти ты нас Христа ради! — заговорил старик. — Не повинны мы перед миром честным. Надзиратель Чуркин сам убивец. Не успеет каторга с разрезов приволочься, кандалами прозвякать, а он тут как тут. Одного определяет в карцер, к другому занаряжет палача с розгами, над третьим сам изгаляется. Уж как могли — терпели. Мы к битью привычные с малолетства… ничего… бить, оно можно. Мы понимаем… не бить нельзя. Каторга, известно… Но надзирателя прикончили… не помним, как кинулись, как руки поднялись. Сатана велел, черт надоумил — ничего другого не придумаем.
Кудеяров вывалил им на травяном пригорке весь свой дорожный харч. Бродяги хватали, что попадалось под руку, рвали зубами, не жуя, глотали, давились…
«Как же быть с ними? — мучительно думал Кудеяров. — Доставить в волостную тюрьму? И в сотнях зачитают вскорости приказ генерал-губернатора по войскам Восточной Сибири. И скажет генерал-губернатор в том приказе, что казак Нерчинской сотни Иван Кудеяров был уволен в улусы для покупки коня хорунжему. В пустых зимовьях Новобрянского селения выскочили на него трое беглых с кольями. Кудеяров, презирая превосходство тех беглых и собственную безопасность… Да, да, вот так и сочинят! Было же с Петькой Жарковым и двумя казаками… Преследовали бежавших с Петровского Завода ссыльнокаторжных, нашли тех в лесу, переловили и связали. После чего читался по сотням приказ, по всем войскам… Трое словили пятерых, гнались по следу, изготовленные к стычке… А он, Кудеяров, уволенный покупать лошадь, следов беглых не видел, о них, ничего не слышал, а один заарканил троих. Как же тогда не написать, что оный Кудеяров сделал в них, бродяг, выстрел из пистолета, а потом с саблей напал на них! И сочинит генерал-губернатор… Совсем, как в том случае с Петькой Жарковым… «Видя неустрашимость казака Кудеярова Ивана, запросили беглые пощады, и он связал их веревкой и привел в деревню к старшине». А уж понизу приказной бумаги такие слова будут вырисованы, что вся жизнь нынешняя безвестного казака шарагольского Ивана Кудеярова переменится. Совсем, как в том случае с Петькой Жарковым… Даже похлеще будет, самого Петьку завидки возьмут. И пропишется в приказе: «Я, генерал-губернатор, приказываю… за смелость и расторопность Кудеярова Ивана произвести его в урядники, на этот чин готовить его к присяге, а от губернского правления истребовать ему деньги… за поимку беглых».
И уж в самых нижних строках приказа будет присочинено: «О таковом похвальном действии казака Кудеярова мне приятно объявить по всем войскам мне вверенным. Поступок этот есть пример действия для всех казаков на будущее».
Сладко защемило под сердцем у Ванюшки, затуманилось в голове… В Шараголе на станичном сходе узнают о том, как он отличился. Молодые казаки наперебой дружбы с ним искать зачнут, атаман за руку здороваться надумает, а уж девки, девки…
Но не успел подумать Ванюшка, что станется с девками при его приезде в Шарагол, как взгляд его упал на голодных и ободранных бродяг, и он подумал о том, как привезут бродяг к золотопромывательной машине, как на ее перекладине закачаются петли веревочные, как захлестнутся они на человечьих шеях…. И вся сладость из груди ушла. Сердце захолонуло.
Стало обидно за себя… что он такой нетвердый, слезливый, жалостливый. Он чувствовал, что у него не хватит сил вести этих людей на виселицу.
«Лучше бы не встречать их мне, — подумал он. — Кой черт меня дернул заворачивать на эти зимники? Теперь вот мучайся, терзайся, проклинай себя, этих беглых, что сдуру вымахали на тебя с кольями. Ах ты ж, боже ж мой! И надо же… Кто бы мог подумать? Кто бы».
Он уже ненавидел этих бродяг, жадно поедавших его припасы, ненавидел их свалявшиеся бороды, их лбы, не успевшие зарасти волосами, их худые дрожащие руки, слезящиеся глаза.
Насытившись, бродяги смотрели на него уже с какой-то осмысленностью и живым блеском в глазах. «А ведь они не прочь снова напасть на меня», — пришло ему в голову и жестокий и злобный живчик зашевелился у него под сердцем.
Кудеяров вскочил на коня и велел бродягам двигаться поперед лошади в Новобрянское селение. Они послушались без ропота и побрели, спотыкаясь, то подтягивая сползающие порты, то расчесывая свои зудящиеся тела.
Ефим, прихрамывая, шел последним. По бледным щекам его стекал пот, он морщился не то от боли, не то от жары и все кряхтел и бормотал что-то. Едва миновали зимники и вошли в лес, Ефим остановился и начал снимать с себя рубаху.
— Ты чео? — спросил оторопело Кудеяров.
Бродяга даже не посмотрел в его сторону. Сняв рубаху, он протянул ее старику.
Выменяешь на хлебушко у христиан.
Ефим перекрестился и повернулся к Кудеярову:
— Сил нет. Не дойду… Тут бы успокоиться хотела душа. Березки, травка, место сухое, песочек… Чем на проклятой Каре… Все едино. Чео на плаху ведешь? Махни сяшкой и конец… Ефиму Холодову. За ради Христа! За себя перед богом и судом его страшным ответ дать могу… Как суще… господь бог душевно и телесно да поможет мне в судный час.
Старик и Михайла, разомлевшие от сытости и солнца, блаженно щурились и улыбались, поглядывая на Ефима. Они оба ничего не смыслили из того, что происходило на их глазах, оба хотели спать и ни о чем не думать.
Кудеяров обмяк в седле: «Давно пора ехать в улус за лошадью, а я тут прохлаждаюсь с имя… Не видел я их, сюда не заезжал… Спаси, Христос».
— Живите, как схотите, христовы странники, — проговорил он глухо. — Не видел я вас и вы меня тако же… Не кладите худой славы на меня, что стрелил я… Напредки поопаситесь выскакивать с кольями на кого попало. Казака наскоком не возьмешь.
У Ефима задрожали ресницы, слезы потекли из глаз. Он плакал, захлебываясь.
— Как же так, а? Как же? — шептал он потрескавшимися губами. — Отпущаешь нас… Вот слава те господи! И мы ведь в Расее в церковь хаживали, крест на шее имели… В светлое христово воскресенье помолимся за твою душу, казак.
Кудеяров тронул коня, но тут же придержал его. Что-то мучило его, держало тут, мешало уехать. О чем-то надо было спросить этих бродяг, узнать… Ах, да! Он так и не знал, за что же эти трое угодили в каторгу.
Старик и Михайла, поняв, что им дарована свобода, смеялись утробно, рты у них кривились без звука, они держались за животы и осоловелыми от нахлынувшей радости глазами смотрели на казака.
— Можа, более не свидимся, боговы странники. А любопытственно мне… За какие грехи тяжкие угораздило вас в колодничью партию? В Кару за так не погонют, не сошлют. Явственно услышать бы… Как более не свидимся, — несвязно спрашивал Кудеяров.
Ефим отстранил рукой старика и Михайлу, прошел, хромая, к лошади, взялся кривыми цепкими пальцами за уздечный мундштук, затряс бородой, — забормотал, утирая лицо:
— Пострадали, казак, за мир православный. Все мы трое… одной волости Вепревской. Народ оголодал, пухнул с голодухи. Бунт учинил перед помещиком, красного петуха пустил… На усмирение казаков вызвали. Ну и коих… сяшками посекли, нагайками побили, коих в железные цепи да в Сибирь:матушку, безо всякого сроку, навечно определили. Вот и суди о наших грехах… За зря охаяли нас. Благодарим тебя, казак, что насытил нас, грешных, недостойных. Напитались мы, отогрелись.
Благодарим… а то полетел бы для нас мир божий кувырком. Ты хоть сам по усмирению служишь, а добрый, береги тя Христос. Для полюбовного согласья ничево бы не пожалели. Ничево-о-о! От полноты сердца, да нечем, голы мы… гольтепа и есть.
Кудеяров облегченно вздохнул, потянул поводья. Он погнал коня ходкой рысью, чтобы поскорее удалиться от зимников, от прогретого солнцем соснового леска, от бродяг, кои взбаламутили всю душу его…
Николаю Николаевичу высочайшим повелением присвоили звание генерал-адъютанта. Отныне он — его высокое превосходительство!
На Амуре все складывалось прекрасно, как нельзя лучше. Куканов сообщал, что айгуньский амбань слушался его, полковника, ничуть не меньше, как если бы на его месте пребывал сам генерал-губернатор.
Через край перехлестывали добрые, приятные душе и сердцу известия:
«Между русскими и китайскими чиновниками упрочается искренность и взаимопонимание. Даже сами китайцы в сношениях с нами отбросили напрочь свои традиционные церемонии и все решается запросто, сообща, без проволочек. С народом местным и у наших войск, и у поселенцев дружба тесная. Ни у кого и в мыслях не было обидеть или притеснить слабого. И они платят нам добром».
Внезапное нападение Англии и Франции на Китай резко изменило амурский антураж. В пекинском кабинете нашлись мандарины, утверждающие, что русские заодно с западноевропейцами. На Амуре усилилась подозрительность китайского правительства. На всей границе множились военные посты, подвозились артиллерийские орудия и порох.
В Иркутск пришли письма из Усть-Зейской станицы. В них писалось, что на правом берегу собираются вооруженные толпы.
Для успокоения китайского правительства Муравьев послал в Ургу кяхтинского пограничного комиссара. Тот был принят в Урге с почестями и имел откровенные беседы с амбанями.
Муравьев надеялся сохранить мирные отношения с китайским правительством.
Англо-французские отряды, высадившись на материковом Китае, угрожали взятием Тяньцзиня. Китайские власти после решительных представлений Муравьева наконец-то поняли, кто у них враг, а кто союзник. Богдыхан запросил помощи у русских.
Русские дипломаты пожелали выступить посредниками воюющих сторон. Предпринимались разнообразные попытки сохранить китайский суверенитет и отклонить наиболее дерзкие и тягостные для Китая требования англо-французов.
Русские не ограничились дипломатией, зная нрав западноевропейских политиков и состояние войск у китайцев. Министерство иностранных дел послало из Петербурга в Пекин специальный лист:
«Китайское правительство должно видеть из теперешних неприязненных действий с европейцами, что войско его с употребляемым ныне оружием не в состоянии противиться военным силам западных держав и что необходимо изменить все свое военное устройство, если оно не хочет, чтобы Китай подпал совершенному влиянию иностранцев. Россия готова для этого помочь Китаю приобрести разные нужные ему военные материалы, и если бы пекинский кабинет понял важность этого предложения, то наше правительство могло бы оказать ему большую услугу, прислав несколько хорошо знающих военное искусство офицеров, которые бы научили китайцев всем новым усовершенствованиям в военном деле и тем предохранили бы Китай от беспрерывных новых на него нападений иностранных народов».
Предусматривалось на первых порах обучение русскими инструкторами до двадцати молодых офицеров — детей маньчжурских сановников и до одной тысячи солдат. В дальнейшем намечалось сформировать десятитысячный корпус, вооруженный русскими ружьями и пушками.
Муравьев всю зиму и весну 1858 года прожил в раздраженных чувствах. Китай вел себя вовсе странно. Выставлял свое упрямство, Замешанное на капризах. Из Петербурга, что ни месяц, шли в Пекин письма. Русский сенат настойчиво указывал китайскому трибуналу на необходимость закрепления за Россией всего левого берега Амура, морского побережья до Кореи и обеспечения свободы плавания по Уссури.
На заседании главного управления Восточной Сибири Муравьев возмущался:
— Уж не хочет ли Пекин показать всему миру, что Россия для него мало что значит? Как можно молчать, надув губы, не решая серьезного дела и не давая никаких объяснений? Не пора ли нам потребовать… да, да, потребовать… чтобы с нами считались? Дело с переговорами далее тянуть не следует. Раз сенат дал мне поручение на ведение переговоров с представителями Китая, то я стесняться не намерен, я не красная девица…
Из Иркутска выехал курьер в Айгунь. Он вез пакет амбаню. Муравьев писал, что он со вскрытием рек спустится нынче вниз по Амуру для расселения там казаков, и если у амбаня и имеется желание вести переговоры, то ему, генерал-губернатору, удобно встретиться с уважаемым амбанем на обратном пути.
Муравьев чувствовал, что наступает решающее время для переговоров и, превозмогая недуг, пустился в дальнюю дорогу.
Айгуньский амбань, предупрежденный курьером, прибыл в Усть-Зею, чтобы встретить генерал-губернатора с известием о том, что китайский главнокомандующий приехал в город и просит Николая Николаевича Муравьева отменить дальнейшее плавание: пора поговорить о разграничении на Амуре.
Муравьев согласился с предложением китайцев начать переговоры, но выехать в Айгунь не спешил.
Трое суток он выжидал. На четвертые сутки по приказу генерала высокопреосвященный Иннокентий, архиепископ Камчатский, Курильский и Алеутский, заложил в Усть-Зейской станице храм во имя благовещенья господня. Муравьев отписал в Петербург, что он полагает учредить здесь город и считает приличным дать новому городу наименование Благовещенск. В шутливом тоне генерал добавил, что «китайский главком прибыл для переговоров и манджуры вообще желают со мной поболтать».
Утром катер Муравьева в сопровождении двух канонерских лодок прибыл в Айгунь. Губернатор приглашался на обед к амбаню. Но приглашение на обед было лишь поводом для встречи Муравьева с высоким гостем амбаня — Хэйлунцзянским главнокомандующим и уполномоченным цинского двора князем И Шанем. Князь торопился договориться с русскими о разграничении земель.
Цины то молчали годами, не замечая писем русского сената, а то вдруг заторопились…
— Да ведь и их понять можно, — говорил Муравьев сопровождавшему его приставу духовной миссии, статскому советнику. — Англо-французы взяли Кантон и ныне они на подступах к Тяньцзиню. Вот китайцы и торопятся провести с нами переговоры.
Муравьев хотел поторжественнее обставить встречу. На широком амурском травяном раздолье поставить русскую и китайскую палатки. Палатки убрать турецкими и персидскими коврами. Столы накрыть шелковой тканью с позолотой. Кресла поставить черного и красного дерева. Да где сие возьмешь?
Переговоры начались без подготовки, внезапно.
На первом же заседании Муравьев вручил князю проект трактата, по которому выходило, что границу между обоими государствами учредить по Амуру так, чтобы левый берег до устья принадлежал Российскому государству, а правый до реки Уссури — Китайскому государству и затем по реке Уссури до ее истоков, а от них до полуострова Кореи, что плавание по рекам, составляющим границу, дозволяется на паритетных началах только судам двух государств, что по сим рекам устанавливается свободная торговля, что пересмотреть через назначенных для сего с обеих сторон лиц прежние трактаты для постановления новых правил по всем предметам, клонящимся для пользы и славы обоих государств.
Заседали четыре часа. К единому мнению не пришли.
И Шань хитрил как мог. Даже не предъявил своих полномочий на ведение переговоров.
Они составлены на китайском языке, а переводчик владеет лишь маньчжурским, — сказал он.
Китайский главнокомандующий соглашался вести переговоры только о Приамурье, находящемся в его ведении. Об Уссури он и слышать не хотел. И тут же добавил, что в Приамурье китайцы издавна собирают ясак и имеют караулы, вполне достаточные для отражения иностранцев без посторонней помощи.
Муравьев резонно заметил:
— Вина Китая в том и состоит, что он, не имея на то права, взимал ясак с жителей в неразграниченных местах.
А что касается караулов ваших, то кому не ясно, что без пушек невозможно прогнать английские корабли. Будем откровенны, господин главнокомандующий. Если уж не смогли отстоять Кантон, то где же вам удержать отдаленную и незаселенную страну?
И Шань не согласился с доводами Муравьева.
На другой день Муравьев сказался больным и поручил вести переговоры приставу духовной миссии русских в Пекине.
Муравьев доносил в Петербург, что после первых заседаний в Айгуне у него сложилось убеждение, что «китайское правительство считает нужным непременно сохранить дружбу с нами, ибо об этом уполномоченный несколько раз упоминал, но что они упорно будут придерживаться прежних столь часто выраженных мнений о пограничном деле и что переговоры могут, таким образом, продолжаться весьма долго. Начавшиеся мои ежедневные свидания с амбанем, а то и с князем продолжались по три-четыре часа утром и вечером. Трудно передать все хитрости и уловки китайских чиновников…»
— Война уже пришла на север Китая, — заявил Муравьев князю И Шаню, видя, что упорство китайских представителей не ослабевает. — Вы потеряли крепость Дагу и порт Тяньцзинь. Англо-французы вынашивают планы захвата Пекина.
— Вы, генерал, рисовали тигра, а получилась кошка. Скоро мы сбросим варваров в море, — ответш князь.
— Поймите… Англо-французы захотят овладеть устьем Амура и берегом южнее его, а мы их не пустим если окажется, по обоюдному согласию, что это земля России.
— Права вести переговоры об Уссурийском крае меня нет, — стоял на своем китайский уполномоченный.
— О чем же думали в Пекине, назначая вас для встречи со мной? — спросил Муравьев.
— Полномочия могли бы и дать, но в Уссурийском крае родина Цинской династии и уступка его России будет сочтена народом нашим за государственную измену, — отвечал И Шань.
— Да там от вашей империи проживают лишь беглые китайцы, — возразил Муравьев. — Учреждений ваших там нет и постоянных жителей от вас тоже нет. А вот русские посты на морском побережье есть и они сослужат службу не только России, но и Китаю. Опять вы, генерал, пугаете нас варварами, — заявил И Шань.
Он особенно досаждал Муравьеву своим упорством. Муравьев знал, что И Шань всех иностранцев зовет не иначе как варварами. Ему доносили, что князь и самого Муравьева именует варваром и он заметил довольно резким тоном:
— Только великодушию нашего монарха обязаны вы сохранением дружественных отношений между Китаем и Россией.
— Еще трудно сказать, кого больше беспокоит присутствие на земле Китая заморских солдат. — Князь улыбнулся и потянулся за трубкой.
— В Гуанчжоу они сожгли пять тысяч домов…
— Война — это война, — вздохнул князь. — Коснешься зеленого — в зеленое и испачкаешься.
— Когда конь будет над пропастью, поздно натягивать вожжи.
Амбань поспешил сгладить взаимную неприязнь между И Шанем и Муравьевым.
— Пусть наша беседа будет полна улыбок, — сказал он. — На чашу весов мудрости поставлено многое. В древности, как гласит легенда, однажды появился на северо-востоке луч света. Богдыхан спросил гадателей, что это значит? Те ответили, что это предзнаменование появления в той стороне великого народа и что через тысячу лет нашему народу придется с ним встретиться и жить в мире и согласии.
— Когда много кормчих, корабль разбивается, — сказал князь.
— Ближнему помогаешь — радость узнаешь, — ответил амбань.
— Что нас держит? Почему мы не можем подписать трактат? — спросил Муравьев. — Пусть сбудутся предсказания древних гадателей.
И Шань заметил:
— Я просил бы вас, ваше высокопревосходительство, не упоминать в трактате, что Амур составляет границу между обоими государствами.
— Отчего же?
Уполномоченный цинского двора улыбался, посасывая трубку.
— Как вы предлагаете?
— Напишите хотя бы так… Левый берег Амура составляет «владение Российского государства».
— Но это же равносильно слову «граница!» — не удержался от изумленного восклицания Муравьев.
Князь, все так же улыбаясь, пояснил, что все пальцы не могут быть одинаковой длины, что они с амбанем не ведают, чем для них это дело кончится в Пекине, что там подозрительно относятся ко всякому упоминанию о государственных границах.
— Для вас, мы полагаем, не составит непреодолимой преграды наша маленькая хитрость, — вставил амбань.
— Нам она может пригодиться, — добавил князь. — Богдыхан раздражается, когда слышит слово «граница».
— Ну, я думаю, что это меня не задержит с подписанием трактата, — сказал Муравьев, все еще не веря, что китайцы близки к тому, чтобы завершить переговоры.
Князь положил трубку, откинулся на подушки дивана.
— И еще вот что… — начал он. — Где-нибудь впишем, ваше высокопревосходительство, что сия договоренность по Амуру предусматривает его защиту от иностранцев. У них на устах шуточки, а за спиной ножи.
Муравьев снова изумился, но сказал как можно мягче и деликатнее:
— Ваша светлость, отдельной статьей проекта договора поставлено, что плавание по Амуру и Уссури дозволяется только судам наших государств, а следовательно, оное и предусматривает защиту этих рек от любой иностранной державы.
— Согласен, ваше высокопревосходительство. Истинно так. Но если бы вы знали обычаи Пекина… — вздохнул амбань. — Там будут предовольны, если мы уточним… Именно уточним, что все сие делается для защиты от иностранцев. Эти иностранцы есть большие птицы. А уж мы-то знаем, что большие птицы не кормятся зернышками.
Муравьев понимающе улыбнулся:
— Будь по-вашему.
Амбань заметил:
— Укажем, что договор заключен по общему согласию, ради большой, вечной взаимной дружбы двух государств, для пользы их подданных.
Муравьев в знак согласия склонил голову.
Об Уссурийском крае пришлось умолчать.
«Пока ограничусь Амуром, — думал генерал-губернатор. — Лишь бы положить начало… А там, бог даст, и в остальных землях разберемся по справедливости».
В теплый летний вечер, когда темные воды Амура играли с угасающей дорожкой солнечных зайчиков, Николай Николаевич оделся в парадную форму и при блеске орденов и лент вместе со свитой вышел на городской берег. Айгуньская публика густой толпой окружила русских, оставив им для прохода коридор. Над головами оживленных, улыбающихся горожан покачивались цветные фонарики самых причудливых форм.
Муравьев пешком дошел до палатки князя, и там сразу же началось потчевание его чаем и сластями.
— Очень рад, что вчера дело с разграничением окончено, — сказал Нйколац Николаевич. — Приступим к чтению и проверке текста на манджурском языке.
Князь сказал улыбаясь:
— Самый лучший завтрашний день не вернет вчерашнего.
Муравьев и китайский главнокомандующий князь И Шань после всех необходимых процедур взяли каждый в одну руку по два подписанных экземпляра договора на русском и маньчжурском языках и передали их друг другу со взаимными поздравлениями.
Вернувшись на устье Зеи, Муравьев снарядил курьера в Петербург. В пакете лежал лист:
«Его Императорскому Величеству всеподданнейший рапорт. 1858 Год. 18 мая. Благовещенск на Амуре.
По данному мне Вашим Императорским Величеством уполномочию я заключил с Амурским главнокомандующим князем И Шанем договор, который имею счастье здесь в подлиннике повергнуть на высочайшее вашего величества воззрение и утверждение».
На зеленой лужайке по велению генерала выстроили солдат и казаков. Собралось местное население. Вынесли столик, закрытый ризами. На столике икона пресвятой богородицы. Архиепископ Иннокентий, рослый и мускулистый, с обветренным грубым лицом перекрестил Николая Николаевича, Муравьев поцеловал его руку.
Началась служба — пропели благодарственный молебен по случаю подписания Айгуньского договора. Владыка обратился с речью к генералу:
— Господь помог тебе совершить одно из вековых дел. Благословен господь бог наш, вложивший в сердца народа нашего такую мысль и избравший тебя, богоизбранный муж, в орудие такого великого дела, и укреплявший и укрепляющий тебя своею силой! Благословен господь бог твой и благоволен ты богом вышним, устроившим это дело так вожделенно, дружелюбно и без посредства оружия.
Отец Иннокентий взмок от усердия. Трудно собирался с мыслями. Ранее не приходилось ни на молебнах, ни на проповедях произносить подобное. Его слушали со вниманием и радостью.
Поглаживая пушистую окладистую бороду, владыка заговорил властным басом:
— Не время и не место да и не по нашим силам исчислять или оценить все твои, скородум, заботы, усилия, труды, борения, твои подвиги, понесенные тобою к достижению твоей главнейшей цели. Их вполне может оценить только будущее и… сама история укажет потомкам нашим, сколь велико сие дело.
Муравьев перекрестился. Странно нынче у него на душе. Давно пора сойти с ума от радости, от величия и торжества содеянного, а он спокоен и ровен во всем и со всеми. Как будто обычный молебен…
Через шеренги солдат и казаков до него доносились слова собственного приказа, читаемого майором:
— Соотечественники! Друзья и соратники! Поздравляю вас! Не тщетно трудились мы. Амур сделался достоянием России. Светлая церковь молится за вас. Россия благодарит. Ура!
После молебствия и парада войск Муравьев вместе со штабом отплыл к низовьям Амура на пароходе. В пути избирались удобные места для поселения пешего батальона.
С генералом ехал Петр Васильевич Казакевич, назначенный губернатором Приморской области.
Муравьев уже не помнил, что три года назад выказывал недовольство медлительностью Казакевича перед поездкой его за границу. Да и что помнить? Пароходы тот в Америке закупил и благополучно доставил их в устье Амура.
Петр Васильевич пополнел, стал осанистее, медлительнее, отрастил длинные бакенбарды.
— Ну вот, братец, — похохатывал Муравьев. — Ты первым вошел в устье Амура. Тебя за тот предерзновенный успех назначил я командовать первым сплавом. А нынче по моей протекции ты есть первый губернатор Приморской области. Какой области! Тут тебе, братец, и Камчатка, и Удский край, и Приамурье.
Казакевич, как и Муравьев, тоже похохатывал, уже не помня о том, что когда-то был обижен на генерала за то, что тот весь блеск славы за открытие устья Амура отдал Невельскому, как капитану корабля, а ему, старшему офицеру, достались лишь кое-какие блестки.
— Ну что же, — сказал Муравьев. — В честь нашей встречи заложим здесь селение.
— Места тут довольно приятные глазу, — заметил Казакевич. — Особенно вот эта скала. У черной воды да черная каменная высь… Право, чудесно. На той скале поставить бы памятник… Кому?
Муравьев усмехнулся, хмыкнул неопределенно:
— Будущее укажет — кому.
— А как назовем селение?
— У меня, Петр Василич, один принцип. Все поселения именую так, чтобы сохранились в памяти потомков деяния амурских первопроходцев. И думается мне, что пора нам вспомнить Ерофея Хабарова!
— Хабаровская станица!
Муравьев одобрительно взглянул на губернатора и попросил у казака штуцер. Вскинув к плечу ружье, генерал навел дуло в сторону скалистого утеса и выстрелил.
Эхо покатилось по камням и заглохло в зеленой чаще.
— А теперь, губернатор, поедем в твою столицу, — с улыбкой сказал Муравьев и повернулся к капитану парохода — Курс на амурскую столицу — Николаевский пост!
Казакевич предвидел поездку генерал-губернатора в низовья и заблаговременно побеспокоился о встрече муравьевского парохода, чтобы не иметь «распеканца» от легко воспламеняющегося его высокопревосходительства.
…Как только с палубы «Амура» заметили строения Николаевского поста, береговые батареи громыхнули приветственными салютами.
— Служишь без году неделя, а преуспел, — заметил польщенный Муравьев, весело поглядывая на Казакевича.
— Полагается, ваше высокопревосходительство. Да уж известно, что полагается… А что, Петр Василич, не находишь ли ты, что наш Николаевск довольно щедро раскинулся, чувствуя себя столицей?
— Пост вырос по берегу до полутора верст. Одних частных домов до двухсот.
— Какая жизнь со временем произрастет здесь? — задумчиво спросил Муравьев. — Мне уж ее не видать. Разве дети наши… — И осекся, побледнел, как-то весь ссутулился, сжался. — Екатерина Николаевна так всего этого… ждала.
Казакевич подобрался, вытянулся.
— Ваше превосходительство!
— Оставьте эти величания…
— Николай Николаич, голубчик… Дозвольте заложить селение! Не только от себя лично, от всех амурцев прошу отметить заслуги жены вашей Екатерины Николаевны. Она истинно храбрая сподвижница ваша. Селение-то новое именовать Екатеринониколаевском!
Муравьев нахмурился, вздохнул. Но тут же просветлел и перекрестился:
— Храни ее бог. Жена пишет мне, что пожелала купить в амурских селениях самые крупные строения и отдавать их под школы. Похвально, не правда ли?
На берегу играла музыка флотского экипажа. Белые клубы дыма вырывались из пушечных стволов, подхватывались ветром и уносились вниз по Амуру.
В разгар лета Муравьев, возвращаясь в устье Зеи, завернул в Айгунь, встретился с амбанем. На радостях катал его с музыкой по реке. Да и как не радоваться? Князь И Шань писал амбаню, что богдыхан утвердил Айгуньский договор. На вопрос амбаня, утвержден ли договор русским царем, Муравьев не мог ничего ответить. Александр II как воды в рот набрал… Пришлось ссылаться на неналаженность почтовой службы, на дальние расстояния.
На следующий день амбань с полной свитой приплыл в Благовещенск на трех джонках. Как только спустили трапы на берег, у балкона генеральского дома грянула музыка. С губернаторской джонки торжественно прошагали по трапу китайские офицеры с белыми шариками и павлиньими перьями на шапках. За ними спустился церемониймейстер с голубым шариком на шапке. За церемониймейстером шествовал сам амбань. Остальные китайцы шли кто как попало.
Николай Николаевич, наблюдая с балкона за приездом гостей, сошел вниз и любезно проводил амбаня в гостиную, усадил на диван за столом. Он и Карсаков сели возле амбаня. В кресла сели комендант города и штаб-офицеры с павлиньими перьями. Все прочие стояли.
Муравьев поинтересовался у амбаня, что означают столь пышные перья на шапках у китайских офицеров.
— Ими одаряются наши военные за храбрость, — ответил амбань.
Слуги подали чай, варенье, орехи, белые сухари, шампанское, наливки, папиросы, сигары. Обычно чопорные и важные, китайцы на сей раз нисколько не церемонились и не заставляли себя ни в чем ждать. Русские с изумлением переглядывались, видя, как амбань горстями раздавал белые сухари своим чиновникам. Да те и сами не очень-то стеснялись. За несколько минут разобрали и попрятали по карманам все папиросы и сигары.
Пристав русской миссии в Пекине шепнул Муравьеву, что китайский этикет предусматривает такую простоту нравов только лишь в тех случаях, когда гости и хозяева находятся в частной дружбе, близком знакомстве. Муравьев велел принести еще сухарей и папирос.
Амбань доверительно сообщил Муравьеву, что богдыхан издал специальный указ.
— В нем, указе, утверждено все, о чем велись переговоры в Айгуне, — сказал амбань. — В указе выражено пожелание, чтобы русские употребили усилие усовестить англичан и французов и положить предел их несправедливым требованиям.
Муравьев с воодушевлением ответил:
— Я рад, что цинское правительство видит в России своего друга и покровителя.
Генерал-губернатор и амбань выпили по бокалу шампанского за дружбу.
Слава наконец-то нашла Муравьева! Со всех концов России почта везла к нему благодарственные письма и поздравительные адреса.
В Нерчинске, прощаясь с Карсаковым, генерал-губернатор увидел в руках у своего любимца газету со стихом. Тот все старался подсунуть ему эту газету.
Ну что, ну что там? — нетерпеливо спросил Муравьев. — Читай уж… Вижу, что не терпится.
Карсаков, улыбаясь, прочитал:
Тускнеет ум, уста немеют
Все деянья передать.
Только гений лишь сумеет
Все подобное создать!
Будь же счастлив незабвенный,
Наш любимый генерал,
Кончен подвиг беспримерный,
Ты Амур отвоевал!
— Поэзия-то уж сильно сладкая, — заметил, хмурясь, Муравьев. — От нее зубы заболят.
— Зато полно чувств.
— Мы призваны и обязаны прежде всего делать должное, а потом уж приятное. Это святая обязанность всякого губернатора. И нас с тобой, Мишенька.
— Во всех селениях по Амуру и Шилке вас встречали помпезно — с колокольным звоном, музыкой. Толпы крестьян и казаков приветствовали криками «ура».
— Было бы куда лучше, если бы они не только кричали, а и трудились с прилежанием. Все переселенцы на Амуре должны сеять хлеб озимый и приготовлять с лета пар. А я по дороге заметил, что они не делают ни того, ни другого. Криком же они сыты не будут.
— Мое упущение, ваше высокопревосходительство! Нынче же заставим посеять… А люди? Чего ж люди? Они от всей души, от чистого сердца…
— Я знаю, что от чистого… Да не все! Вот послушай-ка, что мне накатал отец благочинный, митрополит московский Филарет. На коронации государя он меня в упор разглядеть не мог, а проще сказать — не захотел, а туда же… в патриоты… Меня нахваливает, аж краснею от превеликого чувства неудобства и неловкости. Вот послушай…
«Весть о желанном завершении вами пограничного дела получил я с радостью о сем…» Я ему новые епархии открываю, церкви закладываю. Как тут не порадоваться? Так и пишет: «Я с полной радостью узнал, что сделанное на Амуре совершенно утвердилось. Да просветится там, на славном Амуре, свет Христов да на сидящих во тьме и да водворится все полезное для жизни. Да поможет вам бог насаждаемое доброе охранить от примешивания суеты и от заразы недобрых нравов». Вот, Мишенька, и этот поздравляет и «ура» кричит. Митрополит московский… А от государя я ничего не имею. От министра иностранных дел, от азиатского департамента тоже ничего не имею. «Да поможет вам бог насаждаемое доброе охранить…» С одним богом трудно, не могу!
Меня всюду поздравляет общество и люди уверяют, что поздравления их искренни. Всегда приятно видеть, когда люди понимают, что для них делается, но это бывает редко, а обычно… хоть у нас в Иркутске, хоть в Петербурге… обычно перетолковывают так, что это, мол, сделано не для них, не для отечества, а для себя лично, е одной корыстью да и только. Конечно, в этом есть и доля правды, ибо ко всякому действию много причин.
Но зачем же, мой друг любезный, всегда стараться отыскать не настоящую, не главную причину? Признаюсь откровенно, что все эти покорствования и благодарности мне зачастую подозрительны.
Карсаков мягко, но настойчиво возразил:
— Вы, Николай Николаич, сдается мне… преувеличиваете стан врагов своих. Я же часто слышу… и среди офицеров, и среди простолюдинов… Многие сходятся в единой мысли, что наш генерал-губернатор нарочно самим богом создан для переворотов в пустом, безлюдном крае. Вы совершили их немало… переворотов.
Муравьев вздохнул, покачал головой:
— В этой суете совсем забыл я… поздравить истинного и первого героя-амурца Геннадия Иваныча.
— Что о нем слыхать?
— В Петербурге. Считай, что не у дел, в отставке. Буду ходатайствовать, чтобы государь наградил его Анной первой степени да пенсион пожизненно назначил… тыщи в две ассигнациями. Надо обрадовать его, что Приамурский край утвержден за Россией. Отечество, смею думать, никогда не забудет Невельского как первого деятеля, создавшего основание, на котором и воздвигнуто настоящее здание. Много он потрудился, много перенес лишений и опасностей при свершении своего славного и трудного подвига. Жаль, что дружба наша рассохлась напоследок. Да уж что теперь?
В Иркутске готовилась встреча Муравьеву. У городского шлагбаума день и ночь сооружалась триумфальная высоченная арка. Из тайги привезли сюда не только кусты черемухи и багульника, но и березы, и сосны. Гирлянды из разноцветных флажков опоясали всю эту пышную зелень.
На последней станции перед Иркутском генерала встретил адъютант с запиской от жены. Екатерина Николаевна писала о готовящихся церемониях…
А из Петербурга все еще никаких вестей. «Утвержден ли государем Айгуньский договор? Что думают предпринять в министерстве иностранных дел? Почему до сих пор молчит азиатский департамент? И там сидят господа неверующие… Неужели и теперь они что-либо придумают в оправдание своей бездеятельности и станут утверждать, что Айгуньский договор есть не что иное, как филькина грамота, не облеченная всеми должными дипломатическими формами? Ну нет… Ошибутся господа неверующие! Они прежде ошибались и нынче сядут в лужу».
И все же настроение испорчено. Мрачные думы роились в голове.
Муравьев вышел из экипажа и приказал подать ему лодку. На лодке он поплыл прямо по Ангаре к губернаторскому дому, стоявшему на берегу. На встречных судах его узнавали и пристраивались в кильватере. Пв берегу скакали конные с флажками в руках. Гремело «ура». С соборной колокольни ликующе ухал благовест.
Что делать Муравьеву? Не отменять же празднества. Из дома он вместе с женой отправился в собор, где отслужил молебен. Улицы, запруженные возбужденными толпами, сотрясались от криков и поздравлений. На здании штаба горящие плошки с салом составляли слова «Амур наш».
Вечером Иркутск жег бенгальские огни, яркими снопами вспыхивали фейерверки, тут и там горели плошечные светильни. Веселящиеся офицеры, купцы, чиновники прогуливались по улицам и площадям. Казачьи разъезды народ забрасывал цветами. Отовсюду летели возгласы: «Ура — казакам!», «Ура — освободителям Амура!»
А в душе Муравьева боролись, соседствуя, самые противоречивые чувства. Из Китая поступали достоверные сведения о том, что Айгуньский договор там воспринят приличествующим образом, а Петербург помалкивал. И как тут веселиться, как лучезарно взирать на огни фейерверков, как провозглашать здравицы освободителям Амура, если на душе кошки скребли?! Муравьев опять чувствовал себя оскорбленным, обиженным, раздражался по всякому поводу. «В город вот въехал на лодке, а для него сооружались целые ворота. Сколько вбухано сил! А он на все наплевал, обиделся, сел да и покатил водой в свои хоромы. Некрасиво! Уж как есть некрасиво! А победа-то, а мир-то в Айгуне плоть от плоти моей, кость от костей моих!»
Не выдержал. Утром сел за письмо в азиатский департамент. Торопливо написал на листе прыгающие слова: «Уважаемый Егор Петрович!» Написал и задумался:
«Не слишком ли любезно? Егор Петрович… уважаемый… Директору департамента. Генерал-майору. Так-то лучше».
Взял чистый лист. Начал попросту, неофициально. Прописал, как решилось заключение Айгуньского договора. Обсказал свои выводы:
«Левобережье Амура от его верховьев у реки Аргунь до устья у Охотского моря признано владением русского государства. России возвращены почти все земли, отторгнутые у нее цинами по Нерчинскому трактату. Позиции России на Дальнем Востоке существенно укрепились. Китай же не понес никакого ущерба — ни территориального, ни денежного, ни имущественного. Если в чем-либо и неравноправен Айгуньский договор, так это… русские уступили перед Китаем… согласились на то, чтобы на левом берегу Амура у реки Зеи осталось немногочисленное китайское население под юрисдикцией Китая».
Муравьев выставил перед департаментом и свои обиды: «Амур по одному берегу в наших руках и надеемся сие удержать, если не будут портить в наших канцеляриях, ибо нежность богдыхана к русским — неописанная, а иллюминация в Пекине по случаю Айгуньского договора была даже лучше вчерашней в Иркутске.
Что ни день, то получаю уведомления, что договор утвержден богдыханом. А я до сего дня не имею утверждения договора. И бог знает, что подумать могут в Петербурге, может быть, для них страшен Айгуньский договор. Тогда мы с богдыханом окажемся в дураках: он иллюминировал Пекин да и здесь, в Иркутске, осветили город в честь дня 16 мая, а в министерстве нашем возьмут и не утвердят! Вот ладно-то будет…
Великий князь пишет мне несколько поздравительных слов по случаю договора и даже «спасибо» от его величества и открывает мне, что государь написал на моем рапорте о договоре: «Слава богу!». Можно бы принять все это за утверждение, но по опыту я знаю… Жду формального ответа от полномочного министра, которого в это время может укусить какой-нибудь овод, и воля его всемогущая легко может обратить этот договор во вредный, как и я сам давно уже признан вредным».
Муравьев был уверен, что директор департамента покажет это письмо министру, а тот в удобном для себя свете доложит царю, что вот-де Муравьев опять недоволен всем и вся. Но он все же писал весьма откровенно, не стесняясь, выкладывал перед департаментом свои сокровенные чувства и догадки. Такая откровенность ведь могла и поднапугать того же министра… «Вот, — скажет, — иркутский губернатор ничего не боится, пишет, что ему взбредет на ум. Надо и мне подумать, как с ним поступить политичнее».
Заканчивал письмо Муравьев, нисколько не скрывая своей обиды:
«Согласитесь, мой почтеннейший Егор Петрович, что человеку, любящему свое отечество, тяжко выносить подобное положение. Согласитесь, что человеку, который десять лет, лучших в своей жизни, боролся и жертвовал всем на свете для достижения известной цели на пользу отечества, тяжко думать, что все его труды и убеждения могут уничтожиться от действенного каприза и легкомысленного взгляда. Храни, господь, Россию не от врагов и супостатов, а от мелочных и легкомысленных сановных людей!»
Муравьев закончил писать, отодвинул свечу, закрыл глаза, отдыхая. В голове билась одна мысль:
«Я их письмами пройму. Доведу до белого каления…»
Утром Муравьев совершенно неожиданно для себя получил ошеломляющую весть от адмирала Путятина. В Тяньцзине заключен новый договор между Китаем и Россией!
Николай Николаевич верил и не верил… От радости ходил как пьяный, натыкался на кресла, пальцы не сразу находили дверную ручку… «Слава те, господи! — шептал он. — Ну и ну, удружил ты России да и мне заодно, Ефимий Василич. Не ждал, не ждал от тебя… Ишь ты! Без Нессельроде-то и Ефимий Василич за дело по-умному взялся, а то все пел под дудочку канцлера».
Путятин писал Муравьеву, что китайские уполномоченные признали в Тяньцзинском договоре «необходимость установления точной границы между обеими странами на оставшихся неразграниченными местах, но отказались заключить со мной какое-либо пограничное соглашение».
По Тяньцзинскому договору России предоставлялись все права: разрешалась взаимная торговля не только в пограничных местах по Амуру, но и морем.
«Это все благодаря Айгуньскому договору, — размышлял Муравьев. — Лед тронулся… Теперь уж нашему министру не отвертеться».
Шарагольские и кударинские казаки, вернувшиеся с зимнего амурского похода, принесли на Чикой слух, что Гераська Лапаногов домой вертаться не захотел, сдал сотенному на устье Зеи отпускной билет. Наказывал он казакам, чтобы те передали отцу: мол, сын его не торопится возвращаться в отчий дом, что приглянулись ему вольные места на Амуре, думает заводить при случае свое торговое либо ремесленное дело.
Старик Егор Андриянович Лапаногов все эти рассказы-пересказы выслушивал первоначально с недоверием, но истекла ручьями весна, отшумело грозами и спелым колосом лето, а Гераськи все не было… Он поверил в то, что сын его навряд ли вернется в Шарагол. Сам он подаваться на Амур не думал.
Егор Андриянович не мог знать, что ждет его в новой стране, а дома как-никак жилось… И жилось сладко. А Амур — темный лес, край света…
В жизни Егора Андрияновича ничего не изменилось. По-прежнему на закате солнца, вбирая в себя красоту лучей, жарко пылали окна с подзорами пятистенного лапаноговского дома, как бы говоря: «У нас завсегда красно!»
Староста Выселок Яким Степанович Неродов перевернул чашку вверх дном, перекрестил рот, упрятанный в чернявой бороде.
— Будя… Спаси, Христос! А вы как, Егор Андрияныч? Не изволите ли еще чайку, покорнейше прошу.
— Пожалуй, — согласился гость. — Продрог с дороги, кости-то немолодые.
— Можно и штоф открыть? Рыба по суху не ходит.
Хозяин полез в шкафчик, достал штоф.
— Водочку-то сытил на ягодке.
— Да уж и не знаю… — Лапаногов покосился на дочь хозяина Катерину: «У-у, быстроглазая!» Одернул складки на жилете из шелковой материи с черными костяными пуговицами, выставил из-под стола свою обутку. Глядите, хозяева, на сапоги бутылками из желтого козлового товара. Знай наших…
Хороша, пригожа эта Катерина. Что те русалка вьется… Глаза дерзкие зеленые и волосы будто водоросли, будто тоже зеленые. И юбка на ней из китайки зеленой. Как ожжет взглядом, так у Егора Андрияновича давление в груди, поднимает его какая-то тревожная сила с табурета черт-те куда, словно на качелях.
— Да уж и не знаю, — повторил он, сделав постное лицо. — Рази по рюмашке?
Хозяин подвигал угощение гостю.
— Денег по заключению контракта, — заговорил Лапаногов, — выдам условленное количество, а остальные станете получать по каждой доставке леса..
— Деньги из уважения нашего бедного состояния желательно получить сполна до петрова дня.
— Был бы лес… не табачный, без гнилья. А уж я не постою за этим… Потрафлять в моем обычае.
Хозяин и гость пригубили по рюмке.
— Вестимо, вестимо, Егор Андрияныч! Как же, как же! Не было бы с лесом притеснения, а уж мы постараемся.
— Какого-такого притеснения? Бывает. У нас чео не бывает? Все бывает. Хрестьяне наши поехали в падь Чиченскую для рубки леса, тамотко же оказался такой-сякой немазаный казак Степка с работниками. Хозяйствует в нашем лесу, как в своем. Хрестьяне благопристойно указали казаку, чтобы тот от рубки дерев удержался. И так мало в Чиченском лесу годного на постройки. А тот и слушать не хочет, лишь усилился рубить лес. Была у одного нашего березовая сажень. Ударил Степку вершиною легонько по спине. Но Степка остался в своем упрямстве: взял да сильно ударил в плечо хрестьянина Максима. Тот и поныне чувствует слабость в теле.
Лапаногов, поглядывая на Катерину, хмурился, закрывал глаза, чтобы сгинул образ русалочий, тяжело вздыхал, а та, как нарочно, не уходила из горницы, ладилась с матерью хлеб молотить в избе на полу.
— Казаки мне иное брехали, — равнодушно отвечал Егор Андриянович. — Подошел-де Макея с саженью… и отказывал Степке в рубке леса изруганьем скверной бранью. Он же, Макея, человек таковский — из азартности своей ударил Степку по боку саженью да еще по голове. Зрил я на виске у него сине-багровый знак… Замахнулся еще… Дело бы и табак. Но будто бы Степка, видя его азартность, вырвал ту сажень из его рук.
— Врет! — оживился хозяин. — Ей богу, врет!
Катерина колошматила вальком по яричному снопу, мешала слушать.
— Перестань! — крикнул хозяин. — В ушах звенит…
Катерина распрямилась, уничтожающе оглядела хозяина и гостя, почему-то начала засучивать рукава кофты, ноздри ее дрожали, в глазах мерцало что-то злое. Но она сдержалась, ничего не ответила, села на лавку, скрестив руки на груди.
«Ну девка, ну девка! — дивился Егор Андриянович. — Хороша стервуха! Ух, какая! Буркалы-то выставила. Хороша до обалдения. Такую бы в… Нерчинск… выманить из дому…»
— Иль у тебя, хозяин, ни овина, ни гумна? — спросил Лапаногов. — Вальком какая молотьба? Статочное ли дело? Валек, он и есть валек… белье катать.
— Овин денег стоит. А мне бы пока вымолоть куля два.
— Подождал бы… как река станет… на льду бы и помолотили.
— Ждать-то не можно, ваше степенство.
— Зерно теряете. Которое в щель закатится, которое из колоса не выбьется.
Катерина выпялилась из окна, поваживала глазищами. Не поворачиваясь к гостю, обронила сердито:
— У нас все во дворе молотят. И ниче.
— Какое «ниче»? — отозвался хозяин. — Зерно наполовину с землей. Сколько ни провевай, песок в хлебе…
Мать из сеней окликнула Катерину. Та выскользнула из горницы, бесшумно ступая в вязаных пуховых обутках.
— На выданье девка? — спросил гость.
— Годами вышла. А умок-то девки еще не созрел. Дура и есть дура. Не дай и не приведи, царица небесная.
— А что так?
— Воли много себе забирает. Сваты через порог, а она фыркает… Кобылка необъезженная. За чужой-то спиной сполгоря жить.
— Поучил бы маленько.
— Да ведь… как сказать… Подступа к ней, батюшка, нет. Вроде и несподручно мне, — вздохнул хозяин, косясь на дверь. — Вырвал ты у меня признание… Поведаю тебе. Неродная она мне приходится. Отчим я ей.
— Вона как! — воскликнул Лапаногов. — Подстрекнул ты мое любопытство. А что же, родитель-то ее помер, че ли?
— Убили его, сердешного. В Карийском тюремном замке.
— Ну-у! — осторожно протянул гость. — Ишь ты, беда-то какая. Не знаешь, где смерть свою найдешь.
— Служил он на Каре при тюрьме надзирателем. На осмотре обозначилось, что убийство сделано деревом по голове. Пошел он сменять караул при помещении. Встал в караул без надлежащего со стороны казны свету… Казна обязана непременно в ночное время выдавать для надежной обережи свечи.
— А как же это было-то?
— Дык как… При тюремном помещении допустил он до печи… тех ссыльных заключёнцев. Варить, стало быть, пищу перед отходом ко сну. А после окончания варения начал он запирать ссыльных в камеру и по темноте времени думал, что всех заключил в оную. Ан нет. Трое сокрылися. И по злоумышленности своей надзирателю подстроили неприятность… Стебанули беднягу в висок деревянным предметом и лишили через таковой удар его жизни. От шуму и крику сделался переполох. Кандальные арестанты выбежали в коридор. Пооткрывали все камеры в корпусе. Надзиратели и случившиеся тут в малом числе караульные казаки скоренько откомандировались для взятия огнестрельного орудия к господину сотенному командиру.
— Бегли бы в цейхгауз.
Хозяин перекрестился, опрокинул рюмку в заросший усами и бородой рот, потянулся к закуси. Пожевал, опять покосился на двери.
— Казенное орудие сохранялось в доме сотенного командира.
— Непорядок, — со знанием дела заметил гость.
— Можа, и непорядок. А для взятия надлежащей предосторожности и прекращения злодейства побежали… поопаслись остаться в тюрьме с одними только саблями. Взяв потребное для себя огнестрельное орудие у сотенного и свечи в казарме, доследовали они обратно и нашли тюрьму отворенной и арестантов-убийц сбежавшими с саблей, отнятой у убиенного им надзирателя Павла Чуркина. Арестантов-то сбежавших искали, да не отыскали. В убивстве подозревался Ефим Холодов. Он из тех трех-то самый дюжий, он, поди, и пристукнул Чуркина. У меня и приметы его есть. Присланы полицией. Черный, яко смоль.
— Много их шляется по земле.
— Да-а… Вот она, жизня-то! Седни живем, а завтрева нет. Покойник-то, царство ему небесное, частовременно выставлял пеню господину сотенному командиру — просил о потребном количестве для тюрем свеч, равно и о переносе в казарму ящика с казенной орудией, но начальство сыграло в столбняка — сих донесениев в резон не приняло.
По жалости своей я его семью призрел, себе на пропитание взял, чтоб по миру не пошли… Катерину-то я с пелен знал. Так и живем. Перебиваемся с хлеба на квас.
В гробу бы он перевернулся, Чуркин-то, ежели увидел бы, что дочь его до сего времени не обвенчана. А ведь, что баять… Катерина-то наша глянется женихам. На неделе заявлялся тут один… сват. Ни чаем-сахаром, ни самогоном я его не угостил, не по нутру он мне, брех собачий.
— Не за свата же выдаешь?! — хохотнул Лапаногов.
— Да ин верно. А по вывеске и лавка у купца. Жених-то энтот славнецкий, токмо ленив. Пойдет гулять — и дело в сторону. Ну да… Потом уж пропьем невесту, если что… Вспрыск за мной.
Лапаногов нашел руку хозяина, торопливо мял тому пальцы, обливаясь потом, шептал:
— Вспало мне на ум… Вопреки судьбы пойду, Яким Степаныч. Войди в мое положение… обожди, не пропивай Катерину.
— Иль задумал чео? — С загоревшимися глазами хозяин придвинулся к столу, совал свою волосатую руку чуть не под жилет Лапаногову. — Сынка твово помню. Как же! Боевит не по возрасту, напугал меня, всех тут напугал… убивцев скорехонько отыскал и сам же, волею божьей, погубил оных. От такого сокола и Катерина не отвернется.
— Обожди, — пыхтел разомлевший Лапаногов. — Какого сына? Сапоги тебе всмятку… Я не про сына. Про свое холостятство баю. Впоперек судьбы, Яким Степаныч. По сердцу мне твоя девка, так и знай.
— Што-ись?
— Баба моя одержима была с давнего времени болезнью… стеснением в груди… и по власти всевышнего померла. Годов пять тому минуло. Выдавай за меня Катерину! Слышь? Я не постою… В кумпанию к себе возьму, лесом торговать зачнешь… деньгу гоношить. А то смотри-и… Вспохватишься, а уж пенки сняты!
Яким Степанович, побелев с лица, подвинулся от гостя, еле выдрал пальцы из потной ладони Лапаногова. Усы его задергались, на кончике носа висела капелька… упала на столешницу. Он обтер рукавом лицо, прокашлялся.
— Не гневи господа, Егор Андрияныч. В голове завихрение. Сразу все перезабыл — где я, кто я…
— Не торопи себя, не торопи! Не выставляй возраженья! К твоей же выгоде. Посуди сам. И духом и телом мощен я, на белом свете не зажился. Никто про то не скажет. А ты мне подсоби… Слышь, Яким Степаныч! Пала мне на сердце Катерина, не отступлю от своего, добьюсь. А ты посодействуй. И я тебя за то самое высоконько подниму. Дом сосновый запишу на тебя. С горницей. Трое дверей на крючьях железных, три окна стеклянных, четыре слюдяных. Что? Не хошь слюдяные? Все семь застеклю! Не пожалею ничего. Слышь? При окнах болты железные…
— Да потише ты, Егор Андрияныч, ради Христа! — шептал побелевшими губами хозяин. — Услышат…
— А пусть! Пусть слышат! При доме получишь ты амбар с завозней, баню, у коей двери опять же на крючьях железных. Крепостной лист на оный дом в залоге у пограничного правления. Поедем в Троицкосавск хоть на той неделе. Мне проще пареной репы. Выскочишь в люди. Чео тут высаливать рукава-то. Эка должность… Староста!
По лицу хозяина ходили красные пятна. Дрожащими пальцами он расстегнул ворот, выпустил рубашку из-под жилета, шумно вздохнул, растерянно и радостно улыбнулся:
— Да я рази против! Ни в жисть! Да я завсегда с почтеньем к тебе, Егор Андрияныч. Засылай сватов. Чео уж там… Пропьем. Катерина бы не перечила. Вольная она, непослухмяная. А може, тебя и не оттолкнет? Позвать, че ли?
— Зови!
Гость высек огонь кремнем, закурил.
Хозяина словно ветром сдуло, вылетел в сени, забыв шапкой покрыть голову. Лапаногов затуманенным взором оглядел стол, долил рюмку до краев, выпил, не закусывая. Подумал, еще налил, выпил. Смутная тревога входила ему в грудь, щемило под сердцем. «Куда лезешь? Какой жених? Сын еще холост… Чео в станице скажут? Герасим… А что Герасим? У него своя жизнь, у меня своя. Отделю его. И землей, и имуществом изволит получить выдел. Как хочет… С умом да казной везде прожить можно. В Шарагол ему неча вертаться, подальше с глаз… Сколько жизней загубил. А как сие было? Неведомо. Не открылось бы чео… Не с умыслом ли порубил он тех мужичков? С глаз долой, чтоб не сыскал никто. На Амуре ему в самый раз. А я с Катериной… Ах, канашка, черт ее бери! Новую семью заведу, не стар я. Голосу и мотиву хватит на все песни, не перепеть. А один живешь в забросе».
Тихо вошли в горницу хозяин и Катерина. Гость заметил, что девка подсурьмилась, на волосах нити с бисером. У Якима Степановича волосы причесаны, ворот у рубахи застегнут на все пуговицы, лицо чистое, белое, глаза скользят по стенам и все мимо гостя. Помолился перед божницей и надтреснутым голосом сказал падчерице:
— Вот гостюшко наш дорогой… Егор Андриянович… голову закружил мне давеча, с духом не соберусь, Катерина.
Неродов рассыпался горошком перед падчерицей.
— Чой-то не соберетесь, Яким Степаныч? Помене бы пили горькой. Голова бы светлой была. А то вытрескали всю бутыль. Суслитесь чуть ли не с утра.
— Умом отвлекаю я себя от слов нашего гостюшки… Егора Андрияныча. А богородица вещает мне: «Согласись!» Это о чем таком тебе богородица-то?
— Недогадливая ты, Катерина. Сватает он тебя… Да ты и сама ждешь жениха. Глаза выплакала. Вымешанное тесто… Как бы не перестояло. Хватит, поблажила. У всех женихов брюки в сапоги, а у нонешнего на выпуск. Ну, чео глазища-то выпялила? Али, думаешь, вру? Истинно. Дом на меня обещал записать, окна в стекле, запоры в железе. Амбар с завозней, баня. В кумпанию по торговым делам берет. Вот вырешим с тобой, тогда уж… Счастлив твой бог!
Катерина вскинула брови, не мигая, смотрела на Лапаногова. Тот поднялся с табурета, скрипнув сапогами.
— Так ли, Егор Андрияныч? — спросила Катерина, хмурясь. — Верно ли то, что я слышу? Сватаешь меня? Выпой-ка мне всю правду.
— Верно… истинный бог… сватаю, — прохрипел Лапаногов. — Полюбилась ты мне, Катерина Павловна. Как на исповеди говорю. Высмотрел на тебя, голубица, все глаза. С ответом спешить не могу неволить. Если что… погожу месяц-другой. Знать изволишь, человек я не простой, с капиталом. Выставиться не люблю, но уж как есть…
— Знаю, — холодно ответила Катерина и шагнула к гостю. В улыбке губы бантиком. — Вы спать-то, чай, со мной, голубицей, собираетесь… после женитьбы али с Якимом Степанычем?
Хозяин вскрякнул, заскрипел табуреткой. Лапаногов теребил бороду, моргал под испепеляюще злым зеленым светом Катерининых глаз.
Дом-то со стеклами да железными запорами пошто ему? — спросила Катерина.
— Помолчи! — отозвался Яким Степанович.
— Не помолчу. Чео уж… Дом-то, Егор Андрияныч, и амбар с завозней… мне бы и самой в хозяйстве сгодились.
— А родительское благословление тебе не сгодится? — перебил ее отчим.
— Не извольте с ругливостью входить, — произнес Лапаногов. — В обиде никто не останется. Было бы согласие Катерины Павловны. На то, чтобы я вытребовал ее к себе из Выселок, нарек женой своей. Я уж помолюсь… святому Николаю-чудотворцу и трем спасителям… на доске кипарисной она у меня… божьей матери, Кирику и Улите… Лампаду зажгу серебряную, а тебе, Катерина, серьги серебряные, кольцо-перстень под золотом насыпной, перстень из французского золота с вензелями… батюшка попользовался от Бонапарта в тринадцатом году. Куплю китайку на ушканьем меху, крытую голубой чесучой, шубу овчинную с лисьим воротом, шубу беличью с выпушкой, епанчу на хорьковом меху с воротником и выпушкой, крытую белой штофью и цветами, сапожки юфтевые… Э-э, да что баять! Капиталу на все хватит.
— Ты уж не приглядел ли этот товар?
— Приглядел, Катерина Павловна. С ответом на согласье не извольте спешить. Но и затягивать нет резона. Я приеду…
— С молотьбой управимся, Егор Андрияныч, и тут уж в ожидании будем, — сказал хозяин.
— Окончательный ответ будет? — Лапаногов взглянул на Катерину. Она опустила глаза, промолчала.
— Ну-ну. И еще вот что… — продолжал гость. — Венчаться я хотел бы скромно, без лишней суеты и широкой огласки… Не то в Петровском Заводе, не то в Нерчинске. А можа, изберем Читинский город?
— Это как угодно, — сказал хозяин.
Катерина стояла, не видя никого. В ушах звучало: «Перстень из французского золота с вензелями… китайка на ушканьем меху… епанча на хорьковом… Венчаться я хотел бы…»
Голова кружилась, что-то горячее подступило к груди, хотелось… не то петь, не то плакать, не то бежать куда-то. Грузный бородатый гость буравил масляными глазами, скрипел голенищами сапог. «Жених, — подумала она. — Жених! Жених! Батюшки, что я делаю? Загублю себя… Крест целовать надо… перед божьей матерью заступницей».
И вдруг снова в ушах: «Дом с горницей из соснового леса. Амбар, баня… Окна стеклянные. Сиди у окна, кто ни пройдет, всяк твою красоту видит».
Она подошла к столу, налила себе в рюмку, выпила одним глотком, не посмотрев ни на отчима, ни на гостя. И вдруг облегчающе захохотала, запрокинув голову.
На Чикой пришло предзимье.
Ночами блеклая трава все чаще схватывалась изморозью. Полянки похожи на солончаки, обсыпанные солью. Звериные тропы закаменели. Сквозь мягкую подошву унта чувствовался острый излом копытного следа.
В полдень солнце сгоняло изморозь с полянок и холод уползал в густую темень бурелома, прятался под хвойными лапами, чтобы ночью снова выползти оттуда, опалить жгучим дыханием лежалый лист, скрутить, посолить белой крупой некогда бархатистые и крепкие колоски луговой тимофеевки, согнуть, скрючить под корень мышиный горошек, ярко-голубые цветы его подпалить бурыми бликами и стряхнуть с родных стебельков…
…Очирка Цыциков собрался уходить из тайги на теплое житье-бытье. За кордоном можно найти приют у китайцев-золотоискателей. Зиму пережить так-сяк. Там видно будет.
Схоронив в пещере оружие и казачью урядницкую форму, выбрал он ночь потемнее и перешел границу. На третьи сутки скитаний Цыциков набрел на фанзу. Ограда вокруг фанзы высокая, из толстых сосновых бревен. Ворота приперты снаружи бревном. Хозяев нет. Что делать?
Ворота не тронул, перелез через изгородь. Собаки не видать, не слыхать. Спустился во двор. Поленница дров… Сильно бьющий в ноздри запах смолы. Двор чисто подметен. В стайке для скота пусто. За перегородкой — сено до самой крыши. «Скот не успели пригнать», — подумал Цыциков. Рядом в амбарушке стояли мешки с просохм и бобами.
Заглянул в фанзу. Глиняные нары покрыты тростниковыми циновками. У стены печка. На ней котел. В котле остатки вареного проса. Слегка попахивало дымком.
«Надо уходить. Хозяева вот-вот… тут будут». Цыциков вернулся в амбарушку, горстями похватал в карманы проса.
Две еле заметные тропинки вели в лес. Цыциков выбрал ту, что поторнее. Но шел по ней не долго. Тропинка довела до ручья. Все…
Вернулся к фанзе. «Хозяева придут, значит, этой тропой…» Прошел по ней с версту, повернул снова к фанзе. Залег в кустах. Прождал до вечерних сумерек. Собирался уходить и тут уловил голоса. Прислушался. Холодок по спине. «Хозяева возвращаются». Голоса звучнее. Певуче-гортанные выкрики со смехом.
Из-за поворота вывернулись трое. Двух китайцев он опознал сразу по длинным халатам из синей дабы и башмакам с узкими загнутыми носками. У них висели за плечами ружья. Третий шел между ними. Маленький, большая голова… По одежде не то монгол, не то бурят.
Когда те подошли ближе, Цыциков опешил, протер глаза. Кто бы мог подумать? Тот маленький, что шел с китайцами, очень уж походил на сына кижинского старшины. «Норбо и Норбо… Только откуда ему тут взяться? — недоумевал Очирка. — Может, сходство?»
Китайцы и тот, что с ними, разговаривали по-монгольски. Очирка прислушался.
— Будда знает, что это поручение ой какое опасное! — проговорил идущий между китайцами. — Будда знает, что за такой труд надо платить…
Дальше Цыциков не разобрал.
Один из китайцев ответил:
— Ну уж нет, Будда знает, что чем длиннее обед, тем ты, Норбо, больше хочешь кушать. Будда знает, что тебе грозит самая малая опасность. Не крупнее пули от моего ружья!
Оба китайца захохотали.
Цыциков теперь был уверен, что тот, маленький, из улуса Кижи…
«Китаец же назвал его по имени. Да и сильно смахивает на того Норбо… Вылитый сын старшины. Приставал когда-то к Бутыд… Дружок Дампила. Не он ли надоумил тайшинского выродка выкрасть Бутыд из улуса? — подумал Цыциков. — Почему я не убил его? Вот сатана… Вот карлик! С китайцами снюхался. Ну, погоди. И этот теленок задумал бодать нашу бурятскую юрту».
Один из китайцев, откинув от ворот бревно, ушел в фанзу, другой остался с Норбо.
Цыциков подкрался к углу изгороди.
— Тау-ю?[51] — спрашивал Норбо, показывая на север.
«Вот еще, сатана, — выругался про себя Цыциков. — Не иначе по-китайски…»
— Ю[52].
— И га-тау?[53]
Тот, что уходил в фанзу, вернулся с мешком. Норбо взял у него мешок, закинул за плечо.
Китаец снова подпер ворота бревном, и все трое гуськом зашагали в лес, минуя тропу, на север.
Очирка не пошел за ними.
«Черт с ними — и с китайцами, и с этим Норбо! — подумал он. — Какое мне дело до них? Пусть бодают бурятскую юрту, пусть ломают… Мне-то что? У меня-то нет никакой юрты. Своей-то нет! Была материнская и ту поломали… растащили по столбику. Меня самого ищут, ловят, а поймают — забодают, цепями прикуют к дереву, повесят на золотопромывательной машине. Черт с ними, со всеми! Мне бы сыскать теплое жилье, перезимовать… А там — лето, каждый кустик ночевать пустит».
Ушли те трое. Стихло в лесу. И опять, как давно, тогда… при встрече со стариком-каторжником, убегавшим каждую весну с тюремного этапа в лес по зову «генерала Кукушки»… опять вспыхнула в груди обида на кого-то, стародавняя обида. И он не знал, как ему поступить. «Черт с ними!» — легко сказать. А ведь никак не выходил из головы этот плюгавый сын старшины из улуса Кижи. Какая-то сумасбродная жаркая мысль стучала в голове: «Чего тебе?.. Поди и убей Норбо. Под нашу бурятскую юрту копает…» Выругался, проворчал сквозь зубы: «Бездомный я… Черт с ними!»
Поплелся нехотя, сосало тягостно где-то в груди, неведомая сила звала, тянула туда, куда ушел Норбо с китайцами. Но он отмахивался сам от себя: «Отпусти, черт! Дай крышу над головой. Зима грядет…»
Цыциков нанялся в работники к богатому манзе[54]. Звали его Ли Сюй. Он был толстым, неповоротливым. Всегда мрачен и молчалив.
Цыциков жил в фанзе хозяина за перегородкой. Рано утром он топил в комнате у Ли Сюя печку. Затем разводил огонь в очаге и варил просо в чугунной чашке.
От печи тянулась труба под нары. Жар и дым текли по трубе, обогревая фанзу. Труба выводилась во двор и оканчивалась полым деревянным столбом, откуда дым уходил на волю. Но то ли печь была сложена не столь искусно, как надо, то ли труба имела щели, а только фанза вся заполнялась дымом. По знаку хозяина Цыциков открывал дверь. Дым быстро убывал, но в фанзу врывались клубы морозного воздуха. Холод — снизу, жара — от трубы и печки, сверху — дым…
Все утро Цыциков бегал от печки к двери, кашляя и утирая слезы, проклиная в душе и хозяина, и себя. «Ничего, нашел теплое житье-бытье…» — бормотал он, ругаясь.
Ли Сюй почти не замечал своего работника. Вечером голым расхаживал по комнате, заплетал и раскручивал косу на затылке, рылся в белье, выискивая вшей. Утрами манза ел много и подолгу. Усевшись за столик, не продрав как следует глаз, надышавшись дыму, он уже требовал просо. Цыциков подавал ему глиняную чашку, полную каши, и тот ел ее двумя тоненькими деревянными палочками. Кашу манза запивал едким соусом из стручкового перца.
После завтрака манза показывал Цыцикову на очаг. Это означало, что горячие угли пора засыпать золой — дольше сохранится жар.
Весь день, пока работник молотил ячмень, Ли Сюй сидел возле очага — курил трубку, пил чай или просто грелся, подставляя теплу то живот, то спину.
По праздникам хозяин стряпал себе пельмени, не доверяя работнику. Ел он их с утра до полудня, запивая подогретой водкой. Водку наливал в такую крохотную чашечку, что в пору воробью напиться.
После праздника белого месяца Ли Сюй открыл игральную фанзу. Карточные игры там начинались после завтрака и продолжались до полуночи. На нарах стояло семь столиков, за каждый столик усаживалось по четыре китайца.
Цыциков по велению хозяина относил для играющих козлиное или свиное мясо, булки, печенье на пару. Он же подавал водку и следил за освещением фанзы — подливал время от времени в горящий ночник травяное масло.
Играли манзы азартно, но молча, с бесстрастными лицами, не выпуская изо рта дымящиеся трубки.
За отдельным столом посреди фанзы сидел китаец в черном халате. Он вел записи: кто выигрывал, кто проигрывал…
Иногда под столом у него лежали мешки. В сумерки являлись солдаты пограничной стражи и забирали мешки с собой. Игроки не обращали на солдат никакого внимания.
Цыцикову показалось, что эти мешки ему знакомы. Из синей дабы, с медной пряжкой, заплечными ремнями из желтой кожи. Где, когда, у кого он видел что-то похожее? Никак не мог вспомнить.
Мешки долго не появлялись под столом игорной фанзы, и Цыциков забыл о них.
Ли Сюй весной нанял еще одного работника, китайца из проигравшихся в карты. Китаец был определен обслуживать игорную фанзу. Цыциков снова топил хозяину печь, следил, чтобы в очаге всегда тлели горячие угли, варил просо.
Ранним утром, лежа в темном закутке, Цыциков прислушивался к лесным звукам. «Не зовет ли меня «генерал Кукушка?» Он вспоминал того старичка Пахома, и сердце Очирки одевалось такой жгучей тоской по родному Нарин-Кундую, по родной тайге, что он плакал и скрипел зубами.
Ли Сюй надоел ему до тошноты. Он ненавидел его.
В завтрак хозяин обычно пережевывал несколько чашек просяной каши, потом голый валялся на нарах… молчал, угрюмо и мрачно сверкал маленькими глазками.
В фанзе постоянно дым и вонь.
«Подай команду, «генерал Кукушка!»
Вечером Цыциков, загнав скотину в хлев и дав ей сена, вышел со двора.
На горизонте медленно догорала заря. Виднелась лысая сопка. На ней одинокое дерево. «Откуда оно там взялось?» — подумал Цыциков. И сразу услышал близко от себя хруст льдинок. Повернулся и… жар бросился в голову. По дороге шел Норбо, не спуская глаз с Цыцикова. За плечами синий мешок из дабы, с желтыми ремнями. Цыциков вспомнил, что такой же мешок брал Норбо у китайца… тогда… они были втроем… и Цыциков следил за ними, скрываясь в кустах.
Норбо молча прошел мимо, поминутно оглядываясь на Цыцикова, и что-то тревожное мерцало в его глазах. «Узнал, — решил Цыциков. — Вот тебе и «генерал Кукушка…»
Ночью он покинул фанзу Ли Сюя, держа путь к границе.
У командира Нерчинской казачьей сотни Афанасия Гантимурова душа к службе не лежала, стал он часто попивать горькую, пристрастился к картам. А все из-за того, что один из его далеких предков имел титул князя, начальство же иркутское никак не хотело этого видеть и княжеского титула сотнику даже не обещало.
Вот и пригорюнился сотник…
Последнюю неделю пили что ни вечер у попа Симеона с приезжим обер-офицером Ситниковым, служившим на Каре. Ситников свел Гантимурова с богатым пограничного ведомства казаком Лапаноговым. Тот склонял отца Симеона обвенчать келейно его, Лапаногова, в церкви с крестьянской девкой Катериной Чуркиной. Поп упирался, но упрямство его с каждым днем таяло. Лапаногов знал, как и чем ублажить крапивное семя…
Обер-офицера Ситникова в поездках сопровождали братья Алганаевы — Аким и Митяй. Были братья недавно приписаны к конной сотне амурских поселенцев, да как-то выкрутились… Не то полковому писарю подсунули «барашка в бумажке», не то чем ублажили командира Карийского сводного батальона Ситникова, а тот за них и постарался.
Деньги у братьев водились. Ситников частенько одалживал у них без отдачи. Аким и Митяй на такое баловство смотрели сквозь пальцы, помалкивали, знай себе ухмылялись в кучерявые бороды, преданно служили обер-офицеру.
Избыток ассигнаций братья объясняли тем, что нашли в таежном ключе самородки.
Кудеяров знакомством с братьями тяготился. Да и те не набивались к нему в дружки. Аким, так тот и вовсе… Улыбался, глядя на Кудеярова, краем рта, и оттого кривилось его забородатевшее лицо, и казалось, что он чем-то недоволен, хотя ему и было весело, потому как ездили братья в Нерчинск всегда под хмельком.
Аким как-то спросил Кудеярова:
— Не веришь, поди, в наши самородки?
Не дождавшись ответа, Аким заговорил сердито:
— Ну что ты понимаешь? Что? Чижик ты! Смотри, Ванюха… Мы с Митяем как мыслим? Где двое кормятся, там и третий голоден не останется.
— О чем это ты? На что указываешь?
Алганаев ответил загадочно:
— Вижу, что для своих лет ты мало, брат, разумен. Так и жди, что опростоволосишься. Не миновать тебе каруселей нынешних. Ну да я, может, тебе сгожусь еще. — И скривился опять краем рта, поиграл нагайкой и пошел к лошади.
Уже сидя в седле, крикнул Кудеярову:
— Люба тебе Катька Чуркина? Ну и попомни: что созрело, то упало. Но в рот ли упало — вот штуковина?!
Кудеяров пожал плечами: «Несет Аким околесицу. Никак спьяна».
В очередной приезд Ситникова в Нерчинск снова пили у попа Симеона. Лапаногов упомянул Катерину… Поп выразительно посмотрел на сотника Гантимурова: «Что поделаешь, ваше благородие…»
Катерина давно приглянулась Гантимурову, и он жалел ее, не веря, что это ее замужество принесет ей счастье. Не раз убеждал он ее отказать Лапаногову, обещая найти ей жениха из казаков — молодого и красивого. Тут как-то и подвернулся ему под руку его вестовой Иван Кудеяров и сотник, расположенный к вестовому за старание и исполнительность, показал на него Катерине:
— Вот тебе жених! Чем плох? Чем не офицер? Талия с перехватцем!
Кудеяров в синей куртке, в темно-серых с красной прошвой шароварах, при красных погонах с серебряной пуговицей мог вполне понравиться Катерине. Она с улыбкой посмотрела на вестового, подошла к нему близко и даже погладила черный пистолетный шнур, свисавший на боку у казака. Вычерченные губы ее чуть-чуть сдвинулись в улыбке.
А наутро сотник получил пакет из Иркутска. Губернатор соизволил решить о том, что Афанасий Гантимуров, командир Нерчинской казачьей согни, имеет право на титул князя и что отныне ему не воспрещается подписываться князем.
Сотник нетвердым шагом приблизился к зеркалу, увидел худое со впалыми щеками лицо, жидкую бородку, которая выросла… Когда? Он не заметил — когда.
На радостях Гантимуров в тот же день приказал заложить лошадей и выехать в Тунгусский пограничный полк, чтобы лично известить родичей о пожаловании ему высокого титула.
Через пять дней он возвратился в Нерчинск и узнал, что в его отсутствие в сотне случилось непредвиденное… Его вестовой Иван Кудеяров обвенчался. И с кем? С той самой Катериной, которую он, помнится, уговаривал оставить Лапаногова и сделать свой выбор на его вестовом.
Пришлось писать донесение полковому командиру.
Вызванный для спроса Иван Кудеяров показал, что он из одной станицы с Лапаноговым и знает его предовольно, что тот годами немолод, притом часто принимает хмельные напитки, о чем и поведал он Катерине Чуркиной. После того Катерина искала встречи с ним, Кудеяровым, и бывала у казаков в казарме.
— Как же это ты так скоро решился? — спросил сотник.
— Опутала она меня, ваше благородие. Сейчас я уж точно вижу, что опутала… сладкогласная. Все смешки да улыбки, настоящего-то разговору у нас с ней и не было. Придет в казарму, походочка такая… все с подпрыгом, тут же вовсю интересничает, хохочет и шпильку подпустит: не желает быть женой Лапаногова! И клянется мне при виде казаков-свидетелей и неотступно просит, чтобы я ее взял за себя в замужество, ладой величал.
— Ну, а ты?
— А что я? — смущенно отвечал казак. — В одной просьбе ее я начально отказывал, вышучивал ее, видя скоромные шуточки, но после сего… уж по третичной ее просьбе… вижу молодость ее лет и достойные пригожества в лице и во всем теле… слов нет, хороша она… насмелился обещать взять ее к себе в жены. И в то же самое время отправился к вам, ваше благородие, для испрошения вашего… но не застал вас дома… как были вы в отъезде… и не зная о том, куда вы и надолго ли отлучиться изволили, решился положиться на вышнюю силу… от бога и идти в церковь по божьему изволению, пригласив казаков-товарищев.
— Сговор у тебя был с Катериной?
— Никак нет, ваше благородие. Так… всякие словца были, а сговора не было. Слыхом не слыхал.
Кудеяров мял в руках папаху. Порывался что-то сказать.
— Ну-ну! — ободрял его сотник.
Вестовой вздохнул, развел руками, несмело поглядел на сотенного командира.
— Я как полагаю, ваше благородие, надо бы тишком да ладком, да только сговор-то был у их благородия господина Ситникова… С Акимом Алганаевым. Их благородие господин Ситников нетрезвый был… просил Лапаногова одолжить ему денег, а тот не дал. Их благородие тогда и умыслил…
— Погоди. Сказывай по порядку. Отправился ты в церковь…
— Подваксил сапоги и отправился. Прихожу. Подгадал самое время. Народу подвалило. «Ну, — думаю, — откачнулась от меня Катерина, богачество ее прельстило». И не знаю, ваше благородие, радоваться мне или горевать. А тут шум возле аналоя. Батюшка службу остановил. Голоса слышу: «Отказалась невеста!» Лапаногов ругается, велит батюшке венчать, а их благородие господин Ситников взял Катерину за руку и повел из церкви. Народ валом повалил за ними. А я стою и не ведаю, что мне… Пробился на паперть, гляжу, а Катерину уводит жена батюшки иерея Симеона. И тут, откуда ни возьмись, вышнырнул Аким Алганаев и говорит Катерине: «По приказанию их благородия ты арестована и будешь отправлена в тюрьму». — «За что в тюрьму?» — «Или венчаться с Кудеяровым, или в тюрьму».
Это я отчетливо услыхал, и сердце мое оборвалось… А Катерина ему: «Ни с кем не хочу!» — «Пропадешь, — кричит Алганаев, — как твой отец! Смертный грех… Из тюрьмы еще никто не выходил чистеньким». И позвал ее в церковь, а жена батюшки шепчет Катерине: «Иди, так надо». Как раз тут тронул меня за плечо их благородие господин обер-офицер Ситников: «Готов ли ты обвенчаться?» Я обмер и одни звуки издаю, будто каша во рту, знамо, перепугался, дух чуть не вышибло. «Есть ли, — спрашивает, — свидетели?» «Есть», — говорю. Он потащил меня навстречу Катерине. И нас обвенчали. Все так было скоро, что я не помню, что отвечал священнику. А в то время Лапаногов продолжал выкрикивать непотребные слова. До того кричал, индо охрип, и священник Симеон приказал ему выйти вон из церкви.
— Вот и оказалось… патока с имбирем — варил поп Симеон. Ну да что же… Содеянного никак не поправишь, — задумчиво проговорил сотник. — Так уж было угодно богу. Что дальше делать думаешь, Кудеяров?
— Дозвольте отпускной билет, ваше благородие. Мать Катерины приехала…
— И что же? Как она?
— Были ахи да охи, охи да вздохи. И ох мне! И горе мне! Но не отшатнулась от меня. Остепенилась вскорости. Простила дочь свою в убегстве ее из дому, в ослушании и самовольном выходе замуж и просила меня, чтобы я съездил к ним в селение, обещала, что даст дочери приличное приданое.
— Да, сию просьбу подобает уважить. Даю тебе отпуск.
Мать Катерины, Мавра Федосеевна, была женщиной себе на уме. Она поняла, что нет никакого смысла поднимать в Нерчинске шум по поводу свадьбы ее дочери с Кудеяровым, что как бы там ни было, а надобно мириться и с Катериной, и с нежданным зятем. Она так и высказала Лапаногову: «Не взыщи, батюшко, суженого конем не объедешь. И иметь сердце на него не могу». Лапаногов начал было вспоминать обиды и повышать голос, но она ответила ему: «Это ругня, батюшко, а не речь». И больше уже не разговаривала с ним.
Катерина жила не то во сне, не то при болезненном воображении. То смеялась без видимой причины, называла мужа Иваном-царевичем, то вдруг умолкала на весь день, ходила, как неприкаянная, всякое дело валилось из ее рук.
Яким Степанович дома бывал редко, с падчерицей и зятем ни о чем важном не объяснялся, молча носил в себе свое иномыслие, но жена его видела и понимала, что Яким обескуражен и надломлен, по утрам он даже забывал перекрестить рот.
В день отъезда Кудеярова из Выселок хозяин как-то переменился, он улыбался про себя, стал ласков с зятем, пожелал благословить молодых образом божьей матери и ту икону отдал Кудеярову.
Неожиданно для Ивана было объявлено, что жена его остается в Выселках: надо-де докончить начатую вышивку бисером и шелками и вычинить все белье. Иван согласился. Катерина провожала его до крайних изб. Обоим было тяжело, неловко, какие-то неясные предчувствия томили их. Иван наклонился с седла, поцеловал ее в холодные сухие губы. Она стояла неподвижно, глядела на застывшие в небе облака, на потухающую зарю, пока тени от лошади и всадника не наползли на алую ленту неба. В поле будто потемнело и похолодало.
— Матерь божья, заступница великодушная! — прошептала Катерина. — Вразуми меня, укажи путь истинный и праведный. Выслушай исповедь моего сердца. Они обманули меня, сироту. Сказали, что обвенчают с офицером… Грозились меня в тюрьму посадить… в одну клетку со злодеями… Они надсмеялись и надо мною, и над моим мужем. Я могла бы полюбить Ивана, если бы они не помешали моей любви, не растоптали ее, не сорвали ее зеленые лепестки. Матерь божья! Владычица! Изболелось мое сердце. Не оставь меня, сироту, в безведении, безволии, бессилии, скажи, что мне делать, откуда брать силы для жизни? Вычуры мои всем надоели… Сие я вижу.
Наступила осень, а Муравьев все еще находился в мучительном ожидании ответа из Петербурга. Приходилось гадать: рассмотрен ли Айгуньский договор? Из далекой столицы поступали самые уклончивые и противоречивые ответы, доходили разные слухи и сплетни.
В письме азиатскому департаменту Николай Николаевич в отместку сочинил уйму «колкостей», чтобы вывести из равновесия столичных дипломатов.
В Петербург отъезжал генерал-майор Карсаков с бумагами Муравьева. Генерал-губернатор был удручен, болезнь его развивалась, а утешения не приходили ниоткуда.
Муравьев сидел в кресле у горящего камина, укрыв ноги пледом. Превозмогая боль в груди, он наставлял Карсакова:
— Погляди хорошенько на министра. И если попрежнему он намерен препятствовать развитию на Амуре русской силы, а в особенности хитрить со мной и вместо полного доверия тешить пустыми фразами, а царю говорить, что я вредный правитель, то мне, конечно, оставаться здесь нельзя.
— Ваше высокопревос-дит-ство!
— Погоди. Выслушай мою рацею. Разве так благодарят за приобретение Амура? Разве так заботятся о крайнем Востоке нашем?
— Не расстраивайтесь, Николай Николаич, общество вполне оценивает ваши заслуги.
Муравьев досадливо поморщился:
— A-а… что мне общество? Мне надо, чтобы все распоряжения послам и консулам в Пекин шли через меня. А они видишь как…
Муравьев скинул плед, поднялся.
— Я в разлуке с семейством… может быть, на целый год. Сам знаешь, Михаил Семенович, я в Иркутске положительно один. Есть только подчиненные. А так… нет никого. Бывает, что езжу в гости, где слушаю всякий вздор, но больше сижу дома, занимаюсь очень много — в этом мое спасение.
Карсаков, не смея перебивать, подавленно слушал.
— Душевной отрады нет ни с кем, а сильные ощущения бывают только неприятные. Даже письма жены всегда скучные. Честолюбие мое в таком положении, что я для него не пожертвовал бы и чашкой чая.
Кудеяров хотел пройти в калитку, но Яким Степанович, вертясь вьюном, загородил вход, просил в дом его не казать глаз и пообещал крикнуть мужиков, если непрошеный гость войдет в азарт. Что было делать Ивану?
Случайно попался ему проезжий урядник, и Кудеяров попросил его сходить в избу старосты и позвать на улицу Катерину, его жену. Урядник сходил, долго не задержался там, а сказал ему, что жена его извольничалась, не желает жить с ним, несет какой-то вздор невнятный, может быть, больна головою.
— Как же мне быть? Что я скажу сотенному командиру?
Зайди на почтовый станец, — посоветовал урядник. — Там проездом заседатель земского суда Оринкин. Проси у него, чтоб помог тебе законом. Ты сходи, обскажи, что венчанная по закону жена играет назад…
Кудеяров отыскал земского заседателя, тот велел позвать Катерину, а самому Кудеярову приказал остаться на улице.
Катерина, зло сверкнув глазами и презрительно хмыкнув, заявила: «Если отдадут за унтового казака, лишу себя жизни».
Заседатель торопился уезжать, лошади уже были поданы, он не захотел ни во что вникать, а только посоветовал Кудеярову обратиться к начальству.
Сотник Гантимуров уже не раз пожалел, что с пьяных глаз присоветовал Катерине избрать себе сердечным другом своего вестового Кудеярова.
Дело о венчании казака Кудеярова с крестьянской девкой Чуркиной, начав обрастать бумагами в земском суде, вот-вот должно было укочевать в окружной суд, а там, глядишь, дойдет и до губернского. «Ай, князь! Ай, князь! — сокрушался Гантимуров. — И дернул же тебя черт влезть в эту историйку!»
Приезжал Ситников за очередной колодничьей партией. Расспрашивая нерчинского сотника, какой оборот приняло венчание, задуманное им самим частью по легкомыслию, а частью по пьяной обиде на Лапаногова, он хохотал до слез, до коликов в груди:
— Ну, эта Катерина, право, каверзница, замешана на уксусе! То ей старого не надо, давай молодого. То ей уже и молодого не надо. Какого же лешего ей изволите подать? Я к ней со всем пониманием и снисхождением… Сама же вешалась ему на шею, а теперь что? «Лишу себя жизни…» Уморила, уморила! Если она выиграет дело, скажи ей — пусть приезжает на Кару, такого женишка подберу… бритоголового! С тарантасом на цепях… С золотым самородком в животе… Ха-ха! Ха-ха! Экая злая Гарпия! Да я-то хорош гусь. Ни дать ни взять — свадебный генерал!
— Неудобства в сем деле много, Афанасий Петрович, — вставил Гантимуров.
— Да что вы, близко к сердцу… — отмахнулся Ситников. — Меня, право, упросили казаки мои… братья Алганаевы. «Вы, — говорят, — подсобите, ваше благородие, земляку нашему ожениться». — «Какому-такому земляку?» — «Да вестовому его благородия». Тут уж я смекнул: «Уж не вестовому ли из Нерчинской сотни?» Вот она, каша-то, и заварилась, Из ничего считай что.
— Он, вестовой-то мой, вроде как и не просил ни от кого подмоги, чтобы ожениться.
— Э-э, пустое, сотник! Ну, посуди сам. Моим-то казакам что из той свадьбы? Или их чем одарили жених с невестой? Не-ет. А мне что из той свадьбы? Ну что? Одна забава разве. Повеселились от души, нахохотались.
Ситникову были одни смешки, а Гантимурову приходилось отдуваться.
Был он на пасху в доме господина управителя заводов после обедни на поздравлении, куда пожаловали священник Симеон, земского суда заседатель Оринкин и пятидесятник. Были и из простых сословий люди… отставной казак Лапаногов и староста Неродов.
После того как священник и люди простого сословия ушли, господин заседатель подвел Гантимурова к Лапаногову и Неродову и сказал, что Неродов просит следствие вести в Кенонском селении, а не в Нерчинске, где много родственников-у свидетелей Кудеярова.
Медленно продвигалась колымага земского суда. Неродов и Лапаногов добились-таки, что заседание суда перенесли в Кенонское селение. Без лапаноговских ассигнаций тут не обошлось… А вдобавок еще открылось, что Оринкин, выборный от сибирских дворян, квартировал у родственников попа Симеона. Это уже вовсе козырь для Неродова и Лапаногова.
Взбудораженный и раздосадованный сотник Гантимуров надоумил Кудеярова написать прошение на имя самого царя. Засадили за глазированную бумагу сотенного писаря…
Кудеяров отправился с прошением в суд.
В присутственной комнате уголовного суда по всем стенам стояли шкафы, висели портреты государя, часы в дубовом футляре. Большой стол покрыт красным сукном. Ручки председательского кресла позолочены.
Кудеяров подал прошение подканцеляристу — благообразного вида молодцу, похоже, что из великовозрастных гимназистов. Тот прочитал, поглядел снизу вверх, надул губы, начал подкапываться:
— Прошению ход датъ не можем. Написано не по форме. В обращении к его императорскому величеству в иных словах заместо буквы «е» стоит «ъ». Это в словах «державнейший», «всепресветлейший». И пропущены три целых речения: «Великий самодержец всероссийский». А в вопросительном пункте вместо «и дабы» сказано «дабы». Без соблюдения таковых правил оное прошение ни почему принято быть не может. В нем даже нет ясности, о чем просят и на кого. И притом не означено, кто прошение сочинял вчерне и набело переписывал.
У Кудеярова подкатило к горлу…
От глухой стены комнаты подковылял заседатель Оринкин, усатый брюнет, с гладкими, причесанными к губам бакенбардами.
— А что, служивый, не по делу ли жены своей? — спросил он.
Кудеяров сказал.
— И то я вижу, что ты по делу жены. Узнал я тебя, — проговорил заседатель. — Я в здешнем суде веду сие дело. Звать меня Оринкин Иван Фомич.
Кудеяров смущенно топтался у стола, не представляя как ему быть: подавать прошение или нет?
— Бывая в присутственном месте, не стучи сильно сапогами, — продолжал Оринкин. — Экий ты неловкий!
— Виноват, ваше скородие!
— Скажи сотенному: не надо-де отписывать государю императору. То, что Неродов оподозрил в родстве кое-кого, не страшно. Наслышаны мы, что окружной начальник получил от гражданского губернатора предписание повелеть земскому суду незамедлительно отобрать от Неродова падчерицу его и передать тебе, как законному мужу. А еще вот что… Толкуй всем, что на Амур собрался селиться, без жены на Амур не берут. Там без бабы какая жизнь… Вот, мол, — я и женился, чтобы в переселенцы попасть. Его высокопревосходительство генерал Николай Николаич Муравьев жалует тех, кто женится и едет семьями на новые земли. Смекай-ка… Чтобы время-то промеж пальцев впустую не прошло, собирайся за женой в Выселки. Да возьми с собой для пущей надежи казака-сотоварища.
Судьба снова улыбнулась Муравьеву. Осенней меланхолии как не бывало!
С первыми морозами, едва лед сковал Ангару, генерал-губернатор получил письмо от великого князя и рескрипт от государя. Стало известно, что царь утвердил Айгуньский договор еще в июле. В июле же, через неделю, ушло письмо в Пекин с указанием о том, что договор обнародован «в известность пограничным людям». Вот тебе раз! Все утвердили, «обнародовали», а самому Муравьеву — ни слова, ни полслова. Опять какие-то интриги министерства иностранных дел. «Потешились, сколько могли, — думал Муравьев. — Вечно же им отмалчиваться невозможно».
Николаю Николаевичу пожаловали титул графа и повысили в чине до генерала от инфантерии. К своей фамилии он получил почетное добавление — Амурский.
«Оставайтесь в Амурском крае, любезный граф, как можно долее, — писал Константин, — и да укрепит вас провидение на новые подвиги, хотя бы и сопряженные с новой борьбой. На вас смотрит и Европа, и Америка, и все истинно русские люди признательны вам».
Муравьев узнал, что в Петербурге собирался Амурский комитет под председательством царя, что великого князя на комитете не было и что его отсутствие «имеет свою положительную сторону».
Николай Николаевич рассмеялся:
— Вот весь он тут. Трусил и трусит перед всеми! Он, видите ли, «ослабил силу недоброжелателей, кои убедились, что государь действует в пользу Амурского края по собственному влечению и глубокому сознанию, а не по моим докладам». Ну, просто чудеса да и только! Великий князь боится, как бы о нем дурно не подумали мои недоброжелатели. Это великий-то! Я своим недоброжелателям твержу в глаза и на бумаге, кто они и что они, а августейший князь — ни-ни, ни синь-пороху! Он, видите ли, полагает, что эти недоброжелатели мои могли противодействовать ему, великому князю, его высочеству, утверждая, что его высочество молод, неопытен, горяч и находится под влиянием Муравьева.
Губернатор ходил по ковру, беседуя сам с собой:
— Ну уморил! Вовсе уморил! И себя не пожалел. Молод, неопытен… Да кто бы сие посмел высказать? Уж не азиатский департамент ли? Не министр ли? У них бы языки отсохли со страху. Они не то что высказать сие на комитете не посмеют, они мыслить так не посмеют. А его высочество готов себя передо мной унизить, лишь бы перед августейшим государем в невыгодном свете не предстать. Вот как поступает с человеком слабый характер!
В воскресенье Муравьев на радостях давал у себя бал. На бис протанцевал восемь кадрилей подряд. Очень уж хотелось показать, что граф Амурский все тот же Муравьев.
Карсакову отписал в Петербург: «Провел вечер с удовольствием, всякая важность на балу мною была изгнана».
Муравьев торжествовал. Сбылось то давнее, что он замышлял: «Амур — цель. Забайкальское войско — средство. Муравьев — исполнитель».
Друзья-муравьевцы подарили ему часы, отлитые из серебра. На циферблате стояла надпись: «16-го мая 1858 года — день заключения Айгуньского договора». Над циферблатом два гения поддерживали герб графа Муравьева-Амурского. По обеим сторонам циферблата — фигуры казака и китайца, символизирующие сближение России с Китаем. В верхней части часов была изображена красивая женщина, лежащая в тростнике, — символ реки Амур. Часы имели мраморный пьедестал с органом, играющим «Амурский марш».
Николай Николаевич принял у себя в кабинете купца Петра Дормидонтовича Ситникова. Был Петр Дормидонтович по преклонности лет грузен, носил густую, начинающую седеть бороду, сбегающую ему на грудь двумя волнами. Глаза его посверкивали из-под нависших бровей.
Ладно ли торгуешь, Петр Дормидонтович? — спросил генерал-губернатор, — Не одолело ли бестоварье?
— С божьей помощью… Молитвами, ваше высокопревосходительство.
— Знаем мы… эти молитвы. Живешь, как бонвиван. Что на Амуре? Налаживается жизнь? Все ли плоты да баржи получили для подвоза товаров?
Генерал пододвинул гостю бомбоньерку с конфетками.
— Почитай что все.
— Смотри, проверю… обскажи, что и как. Амурскими заботами день начинаю, ими же и кончаю день.
— Был я тамотко, ваше высокопревосходительство, еще по теплому времени, до ледостава. На всю жизнь насмотрелся… Лихая сторона. Цельный короб всего, — оглаживая бороду, говорил купец. — Толпы народа… Не разберешься, как в лесу. Все спешат, галдят. У берегов, извините, не то что ступить, плюнуть негде. Причалы забиты. Везде баржи, паромы, плоты. Под «Дубинушку» народец переселенческий волок все на берег, сгружал день и ночь.
— Сутолочное место купцу как раз… Ну, а что еще видел? Казаки что? Солдаты?
— И те с переселенцами урок имели. Своими глазами видел. Трудились прилежно, исправно. Иной рубище скинет, в одних портах… в липком поту с головы до ног, мучной пылью покроется — глаза да зубы, а пока урок не выдаст, с реки не уйдет. Едва ноги передвигает, а сколь сил хватает — старается… народец-то. Да ведь и надсмотрщики, липучие, назойливые, не дремали, бабешкам, и тем не дали сидеть богородицей. Чуть что — палкой по ребрам. Кому охота получать? Бывало, уж и день склонится к вечеру и урок сделан, измученные поселенцы об отдыхе возмечтают, а тут снова приказание: «На «ура» баржу выгружать!» Ну и гонят руганью да тычками всех в реку. Надсмотрщики «ура» покрикивают, а уж, ваше высокопревосходительство, какое там «ура»… До седьмого пота. Стонут, да идут. На кривой не объедешь.
Муравьев поджал губы:
— Наши мужики да бабы — не пейзане и не англичане в блондах. Простаки и простухи. Стерпят. Не такое терпели и выносили на себе. Есть богатыри и богатырки.
— Знамо дело, а как же, — охотно и быстро согласился купец. — Для своей же пользы стараются. Сказывали казаки… пажити хороши, трава в рост жеребячий, тайга вековая и поросль всякая дремучая — считай, что не хожено и не езжено… Раздолье полное. Жалуются только, что комаров да всякого иного гнуса великое множество… лезут в рот и нос, тучами падают на таборы.
— Видел ли, как строятся казаки?
— Доподлинно, ваше высокопревосходительство. Как выбрали место, так причаливают к берегу и распределяются кто куда. И землю копают, и сходни делают, и печку для печенья хлебов, и тальник рубят для плетенья шалашей, и траву косят, и тут глину уж месят и топчут и кирпичи сушат. А бабы, те гряды вскапывают, картошку садят. В станице, ваше высокопревосходительство, многие избы кое-как срублены, на живую нитку. Срублены линейными солдатами. Известно, не для себя старались. Пазы — не глядел бы. Законопачены были ветошью, а та ветошь в пыль изошла, ее ветром и выдуло. В избах сквозняки. А зачастую и крыши нет. Да и тех-то изб всем не хватает. Живут по пять-шесть семей вместе. Без печей, окна без стекол. Ночевал я у них ночку. Боже ж ты мой! Мошка поедом ест, спать не дает. По всему табору детские плачи. Горючие-слезы. Утром чуть свет сотенный командир — ранняя пташка — дает побудку на варку пищи и изготовку к работе. А люди путем и глаз не смыкали.
Насмотрелся всякого, ваше высокопревосходительство. Пока бабы наберут топлива да заварят пищу, тут, откуда ни возьмись, офицер или еще какое начальство — требует в лямку казаков, тянуть либо лодку, либо баркас по Амуру эдак верст за пятьдесят. А запасы пищи, ваше высокопревосходительство, истощаются, бабы получали половинный паек хлеба. Как бы голод не открылся. И то поговаривали: «Из кулька да в рогожку…» Всего наслышался.
— Ваше высокопревосходительство! Уж вы потребуйте от казацких начальников, чтоб следили, как идет заселение Амура. Непорядков всяких много. Орловских да воронежских мужиков сселили в самые что ни на есть таежные урочища. А они в жизнь топора в руке не держали, не ведают, как к лесу подступиться. Зато вятских да вологодских мужиков, умеющих с лесом обходиться, сселили на равнинах. Они же корчуют лес изумительно. Видел я одну вятскую партию. Попала она на лесное место. По распоряжению самого генерал-майора… Лес для вятских жечь сподручно. А что пни вырубить, что коренья рвать — смотреть любо-дорого. Пашню распахивают со сноровкой.
А бывает, что Амур заливает поселенцев, ваше, высокопревосходительство. Избы вода уносит, люди землянки копают, печки из глины ставят. А на них болото давит, цинга привязывается…
На казаков нагляделся… Щеки впалые, сами вроде как больные, дети у них чахлые, вялые, неигривые. За всю неделю не слыхал я ни одной шутки ни от кого. Песни петь и то, видать, разучились. Не знаю… При мне не пели. Грязь есть, вши, голод. А песен не слыхать, нет. Нищета одолела. Тяжело служить казакам. Истинно… унтовое войско.
— Богоспасаемая наша держава, — прошептал генерал и тут же заметил громко: — Всуе говоришь, купец. За царем служба не пропадет.
— Истинно не пропадет. — Ситников перекрестился. — Все под земным богом ходим. Царь-отец, царь-бог…
Генерал-губернатор поднялся с кресла.
— Вижу, клятвенное обещание государю помнишь. Послужи еще как следует… без кудесничаний и плутовства.
— Как можно, ваше высокопревосходительство! Богоискатель я со зрелых моих годов.
— Теперь меня послушай. Богоискатель… От Усть-Стрелочного караула до самого аж Хинганского хребта расселен шестисотенный конный казачий полк. Видел я их летом. Казаки бодры, здоровы духом, довольны своим новым поселением. Ты, купец, плохо глядел… Я казаков лучше тебя знаю, сам войско создавал: и учил, и обмундировывал.
Ситников снова перекрестился:
— Черт попутал! Болтовни наслушался. Я ведь больше по торговле. А так… краем уха. Иной лапти плетет — до того нескладно складывает, а хочется уверовать.
— Знаю, знаю. А тем… переселенцам-казакам на меня обиду иметь грех. Жили в нищете, забытости. По приезде сюда инспектировал я сотню в Верхнеудинске. Провианту получали казаки… муки по три четверти, крупы два четверика и два гарнца в год. На тех харчах не разжиреешь, гостинодворец. Только крепкоголовый не разумеет. Из четырех пятидесятников седло имелось у одного, чекмени у двоих, панталоны форменные у одного, лядунка у одного, прозумент у двоих. Жалованье — какое там! Грошовые расчеты. Грошовые чувства.
— Истинно, ваше высокопревосходительство. У меня самого сын до недавних лет служил при городовом полке…
— А кто их из полицейского ведомства вызволил?
— Вы, ваше высокопревосходительство.
— Ныне они в военном ведомстве, как и положено быть казачеству. Вооружены, слава богу. Нарезными ружьями по образцу лейб-гвардии стрелкового батальона императорской фамилии. А то стыд сказать… В прежние годы в иных сотнях до десяти карабинов старого образца да столько же нового… Это на сотню-то! Половина казаков ходила без сабель и без пик. Пистолеты и те не у каждого. А занятие какое? Колодников сопровождали да вашего брата купца в пьяном лике приходилось урезонивать, в управу волочь. Булгачить любите, не дай и не приведи господь!
Петр Дормидонтович покраснел до корней волос. Душа в пятки ушла. Тяжело задышав, полез в карман за платком. И все же набрался смелости встать и поклониться:
— Засиделся я у вас, пора и честь знать. Премного благодарствую!
В Выселки от окружной управы послано было предписание учинить повальный обыск[55] о жене казака Ивана Кудеярова. Предписывалось всем крестьянам, как на крестном целовании, без утайки объявить о поведении Катерины Кудеяровой, не была ли она ранее замечена в каком-либо неблагопристойном и предосудительном поступке.
Выселковских мужиков согнали в волость. Регистратор окружного управления зачитал им присягу. Мужики, соблюдая очередь, подходили к священнику, целовали евангелие и крест, писарь ставил под присягой их фамилии.
Окружной заседатель Оринкин вел спрос.
Перед ним стоял тщедушный мужичишка с испитым лицом растрепанный, в незастегнутой рубахе, излатанном армяке.
— Обещаюсь и клянусь всемогущим богом перед святым его евангелием, — забормотал мужичишка, — ни для дружбы или склонности… Помилуй бог, ни подарков или страха ради и не для зависти… Слыхали присягу по указу его императорского величества, нашего всемилостивейшего государя. Отвечаю, как на страшном суде христовом. Токмо что целовал евангелие и крест спасителя.
Секретарь суда взял бумагу и стал читать:
— Выселковского селения крестьянин Вологдин Дмитрий, от роду сорока пяти лет, у духовника на исповеди был, из дарохранительницы святое причастие принял в нонешнем годе…
— Не из дарохранительницы, — с радостной поспешностью перебил мужичишка. — Принимал святое причастие из дароносицы. Батюшка наезжал к нам… Из дароносицы! Да-а.
— Ну, пускай по-твоему, — согласился секретарь. — По суду в штрафах и наказаниях не бывал, грамоте не учен, женат, имеет двух детей, престарелого отца. При доме его ведется скотоводство и хлебопашество достаточное.
— Помилуй, — испугался Вологдин, — где же оно достаточное? Да у меня… Изнищали мы, ваше благородие!
Оринкин перебил его:
— И что, братец, за рожа у тебя? И вовсе растрепанный… Чего гомозишься? Застегнул бы хоть ворот, порты починил. Ну, что ты лезешь в волость в таком виде? Голизна!
— Велено-с, ваша милость! Всем миром пригнали.
— Ну, что скажешь, Вологдин, по делу казацкой жены Катерины Кудеяровой?
— Это Катьки-то? — поежился спрашиваемый, торопливо застегивая рубаху. — Э-э, ваше благородие! Чео калякать? Они, бабы, известно… Тщатся, чтоб мужики были у них под каблуком. За ними глаз да глаз нужен. Моя Митродора уж в годах, а и то бесится, наклал ей по горбу намедни… немножко.
Оринкин улыбнулся в усы:
— Коли бы немножко… А ведь ты, поди, чем попадя… Горбылем так горбылем, гужевкой так гужевкой. Ну да ладно. Я не о твоей Митродоре спрашиваю, а о казацкой жене Катерине Кудеяровой. Замечал ли ты за ней какие-либо неблагопристойные поступки?
— Это как вам, вашей милости, будет угодно, — быстрым говорком отвечал Вологдин. — А токмо нам, крестьянам, лучше и не вмешиваться, ей-богу, лучше. Еще пуще дело запутаешь, выйдет лишь каверза, да себе навредишь.
Секретарь засмеялся тоненько и визгливо, вздрагивая узкими плечами, затянутыми в серый мундир:
— Ха-ха! Полно тебе, Вологдин. Присягу давал? — и тут же посмотрел на заседателя. — Извините-с, батюшка Иван Фомич, не все же спросом-то заниматься. И порассмеяться когда не грешно, а то сидим сиднем с вами, штаны просиживаем и вытираем локти на сюртуке. Чего уж там. А везде одно и то же. Букет премилый. Надоело! Вот, батюшка Иван Фомич, чем мы занимаемся нынешним летом, вот… — секретарь достал дело с бумагами, начал листать. — Вот… «Служительница нерчинскон штофной лавочки мещанка Дворянинова в ночное время продавала горячительное питие». «Казак Семушкин украл в Богородской варнице четыре пуда соли. Наказан тридцатью розгами». «Крестьянин Щукин за поколотие в щеку крестьянина Кондратьева обломком от стрехи выдержан в земской мирской избе в крепях на хлебе и воде пятеро суток». От всего этого, ну, просто гадко делается! Да хоть бы уж платили нам как следует за такую службу! А то… Постоянно не выходит из головы, что я задолжал…
Оринкин, вздохнув, согласился.
— Жалованье? Это правда. Совсем не видим, как уходят деньги. Живем так… кому кто из милости за труды даст… Так что ж, в этом нас и бог не осудит.
Заседатель сонно и равнодушно уставился на Вологдина, переминавшегося возле стола, и спросил его:
— Значитца, у тебя, Вологдин, никакого доносу на Катерину нету? Так я тебя понял?
— Так, ваше благородие. Зачем с ней возжаться?
— Врет, бестия, — сказал секретарь. — Вижу враля-вральмана. Бог ведает… Не хочет разогорчать своего старосту, измалодушествовался. А может, и правду говорит. У них, у мужиков, всякое бывает. То врут, то не врут.
— Вот тут сказано… — Оринкин подвинул бумагу к краю стола. — Сказано: «Никакого пристрастия при опросе чинено не было, а показано все по своей воле и сущей христианской справедливости». Поставь тут, Вологдин, свою роспись. За незнанием грамоты изобрази крестик да и вытуривайся.
— Следующий! Пошевеливай! Заснули там, что ли?
В комнату несмело втиснулся крестьянин крепкого сложения, в рубахе и портах из толстого изветшалого холста, подпоясанный сыромятным ремешком, на ногах рваные унты.
— Кто таков будешь? — спросил секретарь.
— Пенков я, — проговорил вошедший. — Пенков Николай. По батюшке… — он вдруг чего-то испугался и торопливо добавил: — Под судом был напрасно, ваше благородие. Как перед богом… напрасно! На свадьбе у Лариона староста Яким плевал моей жене в глаза, называл ее колдовкой… При священнике и станционном смотрителе. Ежели вознадобится, ваше благородие, то могу я найти и свидетелей. Помилуй бог.
Оринкин поморщился:
— Ты, что же, братец, наказан был? Ну да это неважно. Ты лучше, братец Пенков, сделай показание на казацкую жену Катерину Кудеярову. Можешь ты сие исполнить?
— Могу-с. Как же… с превеликой охотой, ваше благородие. — Мужик перекрестился, поискал глазами иконы. Не найдя их, уставился на заседателя. — Это мы можем. На Катерину?.. Дело было такое… Весной она, Катерина, промывала рубахи на ключе, а я, Пенков, шел из табуна, коня отводил в табун. Я и сказал ей: «Зачем ты не в подходящем месте промываешь белье? Тем оскверняешь воду, от чего может людям вред быть». А она, ваше благородие, на мои слова никакого… не слушает и все. Такая уж есть. Ну я, знамо дело, ее от ключа стал отталкивать и прутиком легким по спине стегнул, а была она в тот холодный день в полушубке. — Подумав, Пенков добавил: — О чем свидетели есть. Что же, тебе, братец, попало от старосты? — спросил улыбаясь Оринкин. — Подвергли штрафу?
— Никак нет, ваше благородие!
— А что же было?
— Да ничего… по моему разумению.
— По твоему? А вот по моему разумению, — заговорил секретарь, — тебя, братец, в волости наказали. А дабы ты впредь не попускался на самоуправство, предписано старосте сделать тебе, Пенкову, еще и строгое упреждение. По моему разумению… — забормотал Пенков. По-твоему — нет, а по-моему — есть!
— Иди, братец, с богом, а то сам возгремишь, — сказал заседатель. — Донос на Катерину Кудеярову от тебя принят быть не может. По силе закона.
— Следующий!
Нерчинский суд указал своим решением волостному правлению на то, чтобы оно оказало всяческое содействие казаку Ивану Кудеярову в увозе из Выселок своей жены.
Кудеяров уехал в Выселки, но вернулся оттуда без жены.
— Ну, что у тебя опять стряслось? — спросил его Гантимуров.
— Отправился я в Выселки, как велено было, — отвечал казак. — Поутру являюсь в волостное правление. Волостному голове подал от вас, ваше благородие, вид на указ земского суда. Голова ответил: «У нас нет предписания земского суда». Велел ждать. Назавтра указ привезли в правление. Голова говорит: «Нужно собрать общество». Ходили по деревне, собрали общественников. Им все обсказали. Те спросили: «Есть ли в указе что их касательного?» — «Нет, — отвечают, — самого правления только касательно». Они тогда свое: «А нас зачем позвали?» — «По закону положено», — отвечают. Общественники заявляют: «Дайте нам указ». Голова им говорит: «Не положено». Те в спор пустились: «Раз ты отказываешься, то и мы к отобранию жены не приступаем». Сам бы волок ее за косы. Брось смиренничать! В Выселках я нашел свою жену за переборкой на кровати. Она объяснила, что беременна, в ближайшие дни будет рожать, высказала несогласие на поездку со мной. При всем том она хотела покуситься на жизнь свою и младенца, имевшегося в утробе ее. И волостной голова с общественниками не осмелились приступить к делу… полагая, что подходит время родов. Вот каково препятствие к отобранию жены моей. До разрешения ее младенцем смею ожидать… А дабы не могла она сделать над собой чего-либо, прошу, ваше благородие, ходатайствовать перед кем следует о том, чтобы предоставили мне право за нею наблюдать.
Сотник обещал содействие.
Катерина вовсе сбилась в чувствах и мыслях. Как ей быть? Чуть ли ни каждую ночь снилось ей венчание — святые лики строго и укоризненно глядели на нее со стен, кто-то стучал в дверь церкви и требовал невесту увести в тюремный замок. Дверь распахивалась, по паперти бежали странники, нищие, монахи. Все они показывали на нее перстами и смеялись… Иногда у святых вдруг вырастала лапаноговская густая и длинная борода.
Просыпаясь, Катерина молилась иконе божьей матери, подолгу стояла у окна, прислушиваясь к звукам с улицы. Цокот копыт, стук тележных колес заставляли ее вздрагивать, она зябко куталась в шаль и слушала, затаившись, пока проезжавшие не удалялись от дома.
Когда стихал грохот колес, она крестилась и ложилась в кровать, но сон не шел к ней. Тяжелые мысли ворочались в уставшей голове. Катерина думала то о Кудеярове, ставшем по нелепому случаю ее мужем, то о Лапаногове, которого она когда-то выбрала себе в мужья и не стала его женой тоже по нелепому случаю. Все вокруг нее было нелепым, странным и непонятным ей самой.
Бывали дни, когда она смирялась со своим положением. Какое бы то ни было, а венчание прошло, и по закону духовному она жена… И хоть кто-то хватал и тащил ее в церковь, угрожая, все равно… Она же сама прельщала Кудеярова, играла с ним… И батюшке при всех бухнула у аналоя, что за Лапаногова не пойдет.
Вот и забрюхатела, младенца скоро ждать. Чего уж теперь? От добра добра не ищут. Кудеяров не худ… Бравый из себя, молодой, сильный. Сказывали ей в казарме, что смелый, по Амуру плавал и на земле Камчатке воевал, до питейного зелья не охоч. А то, что беден, так… Счастье-то, говорят, не в богатстве, а в любви и согласии. И через золото слезы льются.
И так она порой укреплялась в этой своей вере и ругала себя, что в приезд мужа не только не пожелала слова ему молвить, а даже не вышла к нему, не показала себя. Ей становилось до слез жалко своего мужа, который, как она сознавала, тоже был несчастен из-за того нелепого случая, а больше из-за нее, Катерины.
«Ему тоже, сердешному, нелегко там, на службе. Того и гляди, что в казарме засмеют: «Ну и Кудеяров! Муж гоже сыскался… Как дурачка оженили». А теперь, если и не плачет за столом, так плачет за столбом. И не ближний ему путь ездить сюда, расходы дорожные… Коня, поди, и того заморил, гоняючи в Выселки. И здесь, поди, над ним, сердешным, посмеиваются мужики. Свово-де мужа посадила в лужу. Ох, не ладно я делаю, не простит мне бог!»
Но эта ее вера в свою неправоту, жестокость и упрямство сменялась верой в свою правоту. В ней временами крепло убеждение, что венчание с Кудеяровым придумано офицерами, что никто не заботился всерьез, чьей она станет женой. Кто подвернулся под руку, того и привели в церковь к аналою. В ее душе оживала вера в то, что сам Кудеяров заодно с офицерами, хотел вместе с ними подшутить и посмеяться над бедной девушкой. «Да, да, — твердила она сквозь слезы, — он был с ними заодно, а теперь сам не знает, как ему искупить вину. Он бы отказался от меня, да поздно!»
К ней приходили ожесточение и ненависть ко всему и ко всем на свете и больше всего к Кудеярову. В такие часы она подумывала даже о том, не сделать ли что-нибудь над собой, чтобы не жить, не видеть белого света. Даже младенец, живший в ее утробе, был ей не мил, он ей представлялся не ее младенцем, а чужим, подкинутым ей злой судьбой, всеми ее ненавистниками — теми, кто посмеялся над ее доверчивой душой.
А отчим и Лапаногов не отступались от нее, не давали ей покоя. Они даже возили ее в Шарагол, чтобы Катерина сама увидела, что ожидает ее, если она, оставшись стойкой до конца, откажется от Кудеярова и выйдет замуж за Лапаногова. А прельститься ей было чем…
Двое работников, по велению хозяина, втащили с трудом в горницу кованый сундук с внутренним замком. Лапаногов отпер сундук, начал вытаскивать куски разного женского товара. Голос его звучал глухо:
— Вот, касатка, гляди. Сафьян! Это красный, это зеленый. Да четырнадцать аршинов чесучи синего цвета, да шесть аршинов зеленого. По рублю за аршин плачено. А твой муж, Катерина, в год получает от казны шесть рублев. Вот и сдумай, во что он тя оденет.
Катерина молчала, у ней в груди все замирало.
— Это вот нанка. Тут двадцать восемь аршин. Здесь сукно тонкое — алое и синее, — продолжал показывать содержимое сундука хозяин. — Что касаемо одежи, то шубейка на бельем меху, крыта красной канфой. Цена ей та же, что и строевому коню. Любо-дорого. Примерь-ка, Катерина. Поглядим, какова ты в энтой божеской одеже.
Отчим принял шубейку, подошел к Катерине. Та, кусая губы, холодно блеснула глазами:
— Время не пришло мерить. Оставь!
А у самой голова кружилась, руки так и тянулись сами по себе к мягкому беличьему подкладу.
Это вот шаль пуховая с каймою, — слышала она, как во сне, голос хозяина. — Платы миткалевые с аппликациями и шелковые. Платье гранетуровое с пелериной. Ежели что, можно и перефасонить. Опять же шаль кашемировая. Мотков шелку не считано. Одену тебя, как картинку… В неге жить станешь. Поглядывай, прикидывай, смекай. Надо мной не каплет, Катерина. Не прогадай, — матушка.
Яким Степанович не удержался, сказал падчерице:
— Пока ноги носят, так и мужики руки просят. Не будут ноги носить — не будут и просить.
Катерина закрыла глаза, сжала зубы. Промолчала.
Лапаногов, оглаживая бороду, сказал:
— Отец мой в ранешние годы блинником был и еще впридачу держал в Кяхте бараночное заведение. А я далее его пошел. У меня тута по окрестностям все в этом кулаке! В невылазных долгах. С кашей съем! Я не балясник какой… лясы точить. Не шутник-забавник, — и сжал кулак волосатой жилистой руки до хруста в пальцах.
— Егор Андриянович, — произнесла Катерина. — Ну какая я для вас невеста? Одна видимость осталась. Чео со мной любезничать?
Катерина понимала, что привезли ее в Шарагол только для того, чтобы укрепить ее веру в отказе от законом данного ей мужа: вот, мол, ласковая, смотри, какая судьба тебя ожидает, если станешь хозяйкой у Лапаногова.
«Женолюбивый старичок, — подумала она о хозяине. — Уж не пьет ли любовное зелье — напиток колдовской? Не переупрямил бы меня…»
Яким Степаныч, проводи ее в спаленку, — сказал хозяин. — Там все обихожено по моему сказу. Пусть ложится баиньки. Потом-ка сам вернись. Ждать буду.
Гости ушли. Лапаногов прикрыл глаза, расчесывая пальцами бороду. Вспомнился Ситников… Эх, сколько раз казнил-винил себя Егор Андриянович за то, что но легкомыслию своему не одолжил тогда сотнику в Нерчинске пустяковые деньги. Из-за того легкомыслия и Катерину потерял. Теперь вряд ли что вернешь… А ведь и денег-то вовсе не жаль было для Ситникова. Какое там! Просто хотел попридержать сотника в безденежном положении подолее, а там и подступиться к нему… взять за горло… втянуть в дельце… по умыканию… этого самого золотого песочка. Вот и попридержал… на свою голову. А кто бы мог подумать, что все так неразумно обернется? Никто бы не подумал.
Катерина Катериной, а с Ситниковым все равно надо мириться, а то от золотой цепочки отвалится одно наиважнейшее колечко…
Рождество граф Николай Николаевич провел весело. Ему во всем сопутствовала удача.
Александр II утвердил все представления его по Амуру. О свободном заселении того края в Петербурге только поговаривали, но Муравьев, по своему обычаю, не ждал, пока раскачаются в министерствах и сенате.
Хозяйственное освоение края и военная охрана пограничных земель требовали людей. Муравьев-Амурский считал, что нужно разом занимать земли, заселять их и укрепляться на всем огромном протяжении Амура и в гаванях Татарского пролива. И надо было спешить.
А слава уже вовсю кружила ему голову. Личность Восточно-Сибирского генерал-губернатора становилась чуть ли не легендарной.
Всю зиму граф занимался амурскими делами с присущей ему энергией. Чтобы иметь в Петербурге своего человека и продвигать там неотложные дела, он послал туда Карсакова и задерживал его выезд. «Ты моя правая рука там, — писал он наказному атаману, — и пока нужен мне в столице. Государь хоть и поддерживает меня и мне теперь легче, но министерства вооружились против меня более прежнего. Особенно много проволочек по департаменту военно-сухопутного ведомства, оно замедляет заселение Амурского края казаками».
Ну что же… Хотят держать в черном теле. Ну уж кому-кому, а ему не привыкать драться с министерствами и департаментами. Лишь бы царь его поддержал. А он всем покажет, как надо осваивать вернувшиеся к России земли. У него свой план. Нынче с навигацией он замыслил основать одиннадцать станиц. Только бы не мешали… Государь даст ему разрешение, а Муравьев-Амурский исполнит все в самом лучшем виде.
«В России нет человеков, — размышлял граф. — Есть генералы, полковники, капитаны и прочее, и прочее, а человеков… только я один. Кто отстоял Камчатку? Я доставил на Камчатку войска и оружие. Я пришел со сплавами на Амур. По моему велению открывалось устье Амура. Я договорился с китайцами и вернул России старые ее владения. Я и заселю, и застрою этот край. Я все могу. Все!»
Пришла масленица. Генерал-губернатор ел блины, танцевал кадриль, участвовал в карнавалах. Он выглядел веселым и даже беспечным, но что-то тревожило его. На душе лежал камень, и тот камень все тяжелел…
«Пустяки, ерунда, — отмахивался граф. — Все пройдет, как только я сяду на пароход и поеду душу отводить по Амуру. Здесь, в Иркутске, надоело, одни и те же мерзкие лица: либо скрытые враги, либо подлизы, либо недалекие во всем, знают только пищу да сон».
Петербургские власти почти ничего не сделали для того, чтобы помочь графу Муравьеву-Амурскому заселить берега Амура. Военное министерство не давало солдат. Министерство финансов отказывало в деньгах.
«Государь… тот ведет себя в высшей мере странно, — размышлял Муравьев. — Когда промысел золота и серебра в упадке, и Нерчинские заводы никому не нужны, их передают в ведение государства. Но стоило промыслу поправиться, как заводы отбирает себе кабинет его величества, а дело Амура опять задыхается без денег. Ну… я могу совершить ошибку, промах, могу быть несправедлив, жесток, но уж… извольте… Сибирь в обиду не дам, край этот погубить не-позволю, подлецом перед историей не стану. Как бы ни мешали мне, как бы ни обделяли меня солдатами, деньгами, как бы ни распускали сплетни — дело Амура не брошу. Сейчас главное… заселять Амур. Заселять! Иначе не стоять нам прочной ногой в том крае. Не стоять! Все приобретения окажутся непрочными. Но где брать засельщиков! Сибирь малолюдна. Нерчинские государевы крестьяне поверстаны в казаки и отправлены на Амур. Где еще брать людей?»
Он чувствовал, как вместе со славой незаметно отдалился ото всех, между ним и остальными прошла поначалу узкая трещинка. Та трещинка все увеличивалась и грозила стать пропастью.
Подпоручик Леонтьев, служивший в Верхнеудинске, прознав о волоките военно-сухопутного департамента с переселением казаков на Амур, подал генерал-губернатору рапорт. Рапорт поначалу возмутил Муравьева, и он даже хотел строго отчитать подпоручика. А потом подумал-подумал… «А и верно, что тут церемониться? — размышлял Николай Николаевич. — Этот подпоручик соображает. Подумаешь, беда какая — вытряхнуть всякий сброд из тюрем, с этапов, оженить — да и семьями на Амур. Благое дело! Я их не в карцер сажаю, а на привольные земли. История отблагодарит меня. А то, что кое-кто крик поднимет, так не велика беда».
Муравьев вспомнил, что раньше любил повторять: «Всякое добро и зло употреблять в свою пользу, а это все равно, что в пользу отечества».
Николаю Николаевичу не стоило особых трудов вернуть гражданские права всем ссыльнокаторжным, отправленным на поселение. Еще проще было записать их в казаки для заселения Амура.
Подпоручик Леонтьев по вызову прибыл в Иркутск. На вид он из себя ничего не представлял — невысокого роста, со впалой грудью, лысоватый. Замечалось в нем едно — нагловатость и жестокость в холодных глазах.
Муравьеву проект Леонтьева теперь уже показался недостаточным. Он начал добиваться досрочного освобождения многих тысяч каторжан, хотя бы среди них и оказались убийцы и разбойники с большой дороги. Замысел упрощался тем, что русские крестьянки обычно следовали в Сибирь за осужденными мужьями и, стало быть, сразу можно было отправлять в низовья Амура целые семьи вчерашних узников, ныне нареченных вольными переселенцами.
В каторжных партиях нашлись и холостые. Муравьев не хотел их слать на Амур. «От холостяков толку не будет, сопьются и поразбегутся, куда глаза глядят», — говорил он. Холостые сами просились на вольное поселение. Они сказали генералу: «Мужик без бабы на Амуре не проживет. Это сущая правда». Жените нас, ваше высокопревосходительство, на таких же бедолагах, как и мы сами, на каторжанках».
Муравьеву это показалось насколько забавным, настолько и полезным. «Всякое добро и зло употреблять в свою пользу!»
Были освобождены из тюрем те, кто пожелали стать «невестами».
Это все происходило весной. Надо было спешить — вода на Шилке убывала. Генерал приказал каторжанам выбирать «женихов» и «невест» по доброму согласию — кто кому поглянется. Кое-как собрались под венец парами. Выбирать особенно не приходилось… Зато впереди ожидалась вольная жизнь.
Призвали, попа. Муравьев благословил пары и сказал: «Венчаю вас, детушки. Будьте ласковы друг с другом. Мужья, не обижайте жен и живите счастливо».
Но Амур требовал все новых поселян.
Муравьев распорядился взять в штрафных батальонах до двух тысяч молодых солдат. Их определили в казачьи семьи, как приемных сыновей. Но из этой затеи почти ничего не вышло. Чаще «сынки» убегали из своих «семей». Беглых ловили по городам, где они бродяжничали. Иных собирали по кабакам. В Сретенске учинили облаву на них. Некоторые из «сынков», доставленные на плоты утром, были столь сильно пьяны, что их купали в Шилке, чтобы те протрезвели.
Муравьев отказался от мысли использовать «сынков» для заселения Амура. Тогда-то правительство в Петербурге, не долго думая, распорядилось штрафных солдат оженить на женщинах из публичных домов…
У Петра Дормидонтовича Ситпикова вечерами по воскресеньям собирались кое-какие знакомые. Получилось вроде клуба холостяков. Точили лясы. Читали газету «Амур», спорили о прочитанном, бывали желающие прочесть собственные стихи:
Туда, наш витязь полуночный,
Туда, где царствовал Чингис,
Как исполин Сибири мощной,
Возьми Амур и укрепись!
Эти стихи не понравились господину с пышными взъерошенными волосами и горящим взглядом. Его привел в дом Ситиикова Михаил Волконский, и тот представился хозяину ссыльнопоселенцем Михаилом Васильевичем Петрашевским.
Петрашевский заговорил о том, что переселение казаков на Амур в народе называют переселением с аракчеевскими приемами, что граф Муравьев-Амурский мнит о себе бог знает что, на приеме в рождество при всех объявил, что он с триумфом для себя принят самой Историей — женой величественного и важного вида, держащей в руках перо, сидящей в лавровом венке и облокотившейся на книгу…
— Да он же шутил и был слегка навеселе, — перебил Михаил Волконский.
— Так не шутят, господа, — не унимался Петрашевский. — Поверьте… как раз перед входом в храм Истории сия величественная жена отвернется от Муравьева, и очи ее, обычно зрящие назад, посмотрят на самого авантажного исполнителя великого дела Амура, и эти очи разглядят, что подлинным-то исполнителем был не граф, а войско Забайкальское, унтовые казаки, народ сибирский. А Муравьев ничего этого не сознает и не видит, куда зрит История и какую встречу она ему уготовила. Не понял он и того, что живет в Сибири — в мешке, куда Незабвенный его покровитель Николай первый складывал грехи самодержавия, опутав весь край тюрьмами да каторгами. Не понял он и того, что в Сибири искони селились самые что ни на есть вольнолюбивые люди, не признающие власти помещиков. Не понял! И сам открыл «золотую каторгу» — разгильдеевское дикое самоуправство, стоившее народу многих тысяч жизней. Не понял… И сам насаждал кнутобойство, прогон наказуемых по «зеленой улице», сквозь пальцы смотрел на взяточничество и лихоимство чиновников-муравьевцев на произвол главных тайшей, зайсан-нойонов и шуленг. От прекраснодушного либерализма, с коим он заигрывал когда-то, ныне не осталось и следа. Двери храма истории настолько вскружили ему голову, что он казнит и милует по своей прихоти не только солдат и казаков, но и офицеров. Уж как, казалось бы, близок был к приближенным Муравьева сотник Крюкин, сопровождавший генерала в его первом сплаве по Амуру. Но вот Крюкин в чем-то не поладил с одним из видных чинов и чуть не поплатился за это жизнью. Хватит ему генеральствовать! И то долго…
Петрашевскому не дал договорить Волконский.
— Господа, господа! — выкрикивал он в полном возбуждении. — Я не могу молчать, как чиновник при генерал-губернаторе… В Иркутске ползут слухи… Много недовольных. А кто они? Кто недоволен? Здешнее купечество, местные сибиряки, которые ничему не верят и никому не доверяют. Им по сердцу прежний порядок, когда, дав взятку, приобретали незаконно подряды на что угодно, получая вес и силу. Все гнулись перед ними. Все делали деньги за них. А Муравьев пресекал взятки, и сам он честен до мозга костей. Кто еще недоволен? Это чиновники, кои нам завидуют, желают иметь прежний порядок, приносивший им деньги. Теперь же они боятся получить взятку, а кому хотелось бы ее дать, тоже боятся. Все они обделывают свои делишки во тьме, где нет света.
Шуму в тот вечер было много. Пикировались вовсю.
Петр Дормидонтович не раз пожалел, что привели к нему в дом этого Петрашевского. Про себя он твердо решил отвадить от своего дома подобных господ.
Какой-то отзвук того, что произошло в клубе холостяков, докатился до генерал-губернатора, и перепуганный купец предстал пред его очами.
Губернатор строго поглядел на купца:
— Смотри, Петр Дормидонтович! Опасайся господ либерального направления. Они хулят все и вся, но сами первые враги всему порядочному и честному. Эта самые отвратительные людишки. Они лицемеры. Несут гниль всякую.
— Откуда нам знать, ваше высокопревосходительство? — бормотал купец. — Мы больше по торговой части, в политику рыло не суем. Просили у меня помещенье для развлекательного времяпровождения… я не отказал. Просили из порядочных семей. Михаил Сергеевич Волконский просил. Как ему отказать? Он у вас на примете, при вас денно и нощно… вы ему как отец попечительный. Я же при всем том в благородных свидетелях находился.
— А ты не прячь глазенапы-то!
В дверях появился адъютант и доложил генералу о том, что «солдаты и дамы легкого поведения, как было приказано, приведены на площадь, к производству оных в брачное освидетельствование все готово».
— Не наблюдалось ли чего-нибудь нежелательного? — полюбопытствовал Муравьев-Амурский.
— Никак нет, ваше высокопревосходительство! — ответил адъютант, вытягиваясь в струнку. Распорядитесь, капитан, начинать. С богом! Ступайте.
— Слушаюсь!
Пряча в глазах холодные огоньки, генерал пояснил, что по его распоряжению на той же неделе будет отправлено на Амур четыре сотни молодоженов.
— Откуда вы их изымите, ваше высокопревосходительство? — удивился Ситников. — Подумать только… четыре сотни!
— А вот эти солдатики и дамы из публичных домов, о коих докладывал адъютант.
— Солдатики? Дамы из публичных? Как же это? Не собрались ли вы, ваше высокопревосходительство, переженить их всех? Угадал, Петр Дормидонтович.
— Но как же это удалось? Не соберусь с умом… не умещается в голове сей масштаб. Четыре сотни — не четыре пары.
— Вам, гильдейским, это в диковину, а мы, военные, не привыкли рассусоливать. Дело не ждет, купец. На Амуре безлюдье. Сам видеть изволил. Пока губернские вербовщики сговаривают добровольцев, пока в станицах жребий раздают волею божеской… А мы тут не дремлем и со своей стороны-с Амуру подсобим.
— Да где же вы сыскали столько женихов и невест?
— Почистили штрафные команды. Мало ли там воров, пьяниц да инвалидов, к строевой службе и парадам не годных. Одержимые болезнью горячечной, припадками, грыжники опять же… Есть больные головою, от дряхлости заговариваются. Чего их держать по гарнизонам? Казне от них одни убытки — провиантские, амуничные деньги отчисляются. Правительство распорядилось оженить их.
— Ну и женихи! — развел руками озадаченный купец. Под стать им и невесты. Кои с каторги отпущены за отбытием срока наказания, кои за развратное поведение при законных мужьях сосланы на фабричные работы, кои взяты по найму за неимением средств к жизни, кои из публичных домов…
Кланяясь, Ситников отходил к двери:
— Желаем здравствовать… от всего купечества… на благо процветания края, ваше высокопревосходительство! Не обессудьте, если что не так… Не обучены-с.
Легкая рассеянная усмешка скользнула по лицу генерала.
На площади бурлил народ. Толчея, раскатистый многоголосый гул. За длинным дощатым столом, выставленным сюда по надобности из присутственного места, сидели член совета главного управления Беклемишев, полицмейстер, чиновник по особым поручениям Неклюдов, писари, заседатели, офицеры свиты его высокопревосходительства. Разномастный чиновничий люд толкался тут же, ожидая зова начальства для подачи справок и разъяснений, кои могли понадобиться.
По одну сторону стола в колонне томились солдаты-штрафники и инвалиды всех родов войск, при мундирах, в бескозырковых фуражках. По другую сторону стола колыхалась нестройная толпа баб из публичных домов и поселенок «всех ростов и возрастов», одетых кто в арестантскую сермягу, кто в крестьянские полушубки, а кто и в такое платье, которому не скоро и название определишь по давности приобретения его хозяйкой и по страсти ее к перешиванию и перекраиванию.
Ситников, приглядываясь к солдатам-женихам, видел широко улыбающиеся, смеющиеся, настороженные и любопытствующие лица. В колонне то и дело раздавался смешок, либо выкрики, но скоро нависла гнетущая тишина.
Гарнизонные штрафники косились на стол, где кучками сложены были их формулярные списки, в которых значились возраст, рост, особые приметы, поощрения и наказания каждого из них по службе в воинской команде.
Любознательные украдкой поглядывали на невест, пытаясь рассмотреть, чем расстаралось для них начальство, и каждый из них просил бога, чтабы ему «вот эта тетеха не выпала», а «вот с этой бы бабешкой можно и под венец».
Схожие чувства переживали и невесты, с той лишь разницей, что на стол они почти не смотрели, зато, вытягивая шеи и становясь на носки, разглядывали выстроенных солдат. Иные загадочно улыбались, посмеиваясь в кулак, крестились, произнося слова молитвы, иные куксились и вздыхали с необъяснимой надеждой и мольбой.
Публика все прибывала на площадь, привлеченная невиданным зрелищем. Все увидели, как за столом произошло какое-то движение среди сидящих, кто-то поднялся и начал говорить. Сначала ничего не было слышно, но шум скоро утих, и можно было разобрать слова.
— Объявитель сего… — глухо катился звук голоса полицмейстера —…в службу вступил в… году, в штрафах и под судом бывал. Ныне по совершенной неспособности к службе, за болезнями и старостью по предписанию генерал-губернатора и представлению командира полка уволен в отставку на жительство по реке Амур.
— Выходи! Выходи! — раздался возглас от стола подпоручика Леонтьева.
Из колонны, покачиваясь, нетвердо ступая, вышел и застыл пожилой солдат, с куриной грудью, красным опухшим лицом, вислыми седыми усами.
— Иван, сын Петров Пахомов, — объявил писарь. — Становись вот тут… отдельно. Лет имеет от роду пятьдесят два. Холост.
За столом засмеялись: «Вот уж наивсамделишная мокрая курица!»
Определено ему жить на Амуре в семейном состоянии, а посему, — звенело громко над площадью, — повелевается ему взять в жены поселенку Авдотью Цветкову, от роду двадцати восьми лет.
— Цветкова! Выходи!
— Где Авдотья Цветкова?
— Ваше благородие! — крикнула та. — Помилуйте… как же я? Казнь египетская! Душа не примет… Губошлеп он.
— Не разговаривать! Камелия острожная! Неохоча кобыла до хомута. Становись лицом к лицу с нареченным тебе Пахомовым! Живо! Я те… кузькину мать!
Ситников увидел, как двое казаков, подхватив названую невесту, выволокли ее из толпы и толкнули к оторопевшему и растерявшемуся Пахомову.
Авдотья стояла, закрыв лицо ладонями, плечи ее тряслись от сдавленных рыданий, платок сполз с головы и висел на плече, как крыло подбитой птицы…
— Быстро! Следующий!
По площади катился все тот же глухой голос:
…Ростом два аршина, пять вершков, лицом бел, волосы темно-русые, глаза серые, нос прямой. Вдов. В отлучке по округу чинить ему свободу. Велено по миру не ходить, а отыскивать пропитание посильным трудом. В жены ему определена Фекла Маркова, лет ей отроду девятнадцать.
В публике засмеялись, переговариваясь:
— Вот так муж и жена!
— С ней чего ему по миру-то? Она за двоих сработает. Не баба — гренадер!
— Сбежит она от него, паря!
От стола крикнул подпоручик Леонтьев:
— Розог захотела? Живо! Становись, христова невеста, супротив нареченного тебе… Не разговаривать!
— Да где он, жених-то? Окаянный. Чертушко гугнивый!
— Ишь ты, дочь Евы! Успеется душенька. Успеется.
Налюбуешься еще.
Писарь, обращаясь к колонне, вызвал:
— Иван Колотов! Лет имеет…
Из рядов ответили:
— Волею божеской помре…
— Из чьего этапа? — спросил Леонтьев.
— Здесь я, ваше благородие! Унтер Портнягин. Имею честь донести, что у солдата Ивана Колотова, следовавшего с этапной командой, появился знак болезни под правой пазухой. Сучье вымя. К вечеру знак уничтожился, но в плече и под мышкой набухло. Ночыо помре… Тело в гроб положено и в могилу опущено.
— Ну и толоконный лоб! Почему раньше не донес?
— Гм… Гм… Гм…
— Неча гумкать, дурак! Следующий!
— Виноват-с, ваше благородие! — продолжал унтер.
— Чего тебе?
— Смею донести, что могилу накрыли поверх земли досками и еще землею засыпали. А по настоящему обряду тело не предано.
— Почему?
— До испытания медицинскими чиновниками, ваше благородие. Анатомическим порядком… Как приказано. Подает сумление на болезнь заразительную: не последовало бы вреда от теплого времени. На благоусмотрение вашего благородия ожидать честь имею распоряжения вашего.
— Молчи, Портнягин! Ни звука никому. Ни гу-гу!
— Так точно! Слушаюсь!
Писари выкрикивали женихов и невест. Выходили из строя солдаты, из толпы — женщины-поселенки…
Эй, штрафельник! — кричал Леонтьев. — Чего горбишься? Не гляди волком! А то у меня… Невеста для тебя стара? Сам не тароватый, крепкий на ухо, косоротый… не молодец-сокол!
— С приданым невеста-то! — смеялись в толпе.
— Трени-брени невпроворот!
— Гунькиных лохмотьев сундук кованый!
Поселенка в белом платке, арестантской одежде из грубой крашенины, упала на колени, размазывая по щекам грязные слезы, просила:
— Ваше благородие! Милостивый государь! Елико возможно… Ваше благородие! — звала она невесть кого, глядя в пространство перед собой. — Какой он мне муж? Треклятый! Наложу руки… О, господи! Не муж он, а сатана в образе! Еловая голова. Гунявый старик!
Подпоручик пробурчал в усы: «Рвань коричневая! Сама-то последнего сорту баба… третьяк». Он велел казакам поднять поселенку и поставить в отведенное ей место напротив плешивого красноносого солдата, с маленькими колючими глазами и пышными, торчащими усами.
— Пьянчужка он гарнизонный! — кричала поселенка. — Голь кабацкая! Кто его не знает? С косушкой неразлучен. Не оставьте, ваше благородие, меня… в столь несчастном положении!
Площадь утихла. Горожане и поселенки придвинулись. Все ждали, что будет.
Полицмейстер посмотрел на подпоручика Леонтьева:
— Твой? Каков воин?
Подпоручик, наклонясь к уху полицмейстера, зашептал:
— Замечены в нем склонности к пьянству и в таковом образе к разным буйственным и развратным поступкам, от которых много отвращаем был… при содействии всех мер, ваше благородие. Думал, что сие послужит его исправлению, но он оставался глух к моим убеждениям и… был послан на Кульский кордон.
— И что же?
— Там находился при уряднике. Видя постоянно его в пьянственных и развратных поступках, урядник словесно жаловался мне, что он не в силах… Был послан препровождать арестантов в Читинский острог. И что же? Избродяжничался и явился ко мне через полтора месяца пеши… И на спрос мой о его лошади объявил, что оную продал на Агинской ярмарке, а деньги пропил.
— Далее-с?
— Отзывался ко мне грубостью. Барбос, он и есть барбос. Для служения себе лошади купить денег не имел. Удержания от пития, по мнению моему, у него нет. Испробовавши все меры и вразумительные истолкования, решил я, ваше благородие, наказать его тростьми.
— Это вернейшее средство!
— Представьте… Он не внял палочным наставлениям, на другой же день после битья напился, оказал довольно забиячести и грубости, объявив, что меня слушать не хочет. Был исключен из команды и вместе с провиантским аттестатом и формулярным об нем списком отправлен в штрафную часть.
Полицмейстер поморщился:
— Не в коня корм. Да куда же теперь с ним? Он в части всем надоел. Оженится, может, за ум возьмется.
Из толпы горожан послышались протесты:
— Безобразие!
— Генералу пожаловаться!
— Отменить жениха! Купидона ей… красавца, ангелочка!
— Гнать его, пропойцу, из женихов!
Полицмейстер с беспокойством поглядывал на окна губернаторского дома. Видя, что на площади дым коромыслом, приказал зауряд-сотнику:
— С вверенной вам сотней прошу, голубчик, наведите порядок, оттесните лишнюю публику, мешающую выполнять повеление его высокопревосходительства.
Мышастый жеребец сотника тронулся с места. Зацокали копыта.
— Потеснись!
— Ослобони площадь!
— Назад! Куда прешь?
Полицмейстер поднял руку в перчатке:
— Следующий!
— Савелий Митрохин, от роду имеет шестьдесят лет. Надлежит ему повенчаться с Анисьей Трехлебовой, от роду тридцати трех лет.
— Выходи! Неприкаянная…
— Долгоденствия тебе, Анисья! Давно ли невестимся?
— Да с кем невеститься-то? Он же кувшинное рыло и долгоносый! Ба-атюшки, куда я с ним? Для тебя он восстанет истинным доброхотом. Познакомься со смирением, — проговорил торчавший тут же, у присутственного стола, попик, с козлиной бородкой, слезящимися глазами.
— Тоже мне, утешитель, колокольный дворянин! — огрызнулась баба. — С кондачка поешь псалмы. Криводушие одно!
У Ситникова в глазах рябило. Мельтешили вытянутые орущие рты, скалились не то в смехе, не то в ярости чьи-то зубы…
Вызванный солдат отвечал застольной комиссии:
— Служу государям императорам с прибавкою двадцать пять лет. Присягал царскому дому… По жестокой внутренней болезни от воинских смотров и парадов освобожден. В коленках постоянно дрожь и ноги ижицей. Ваши благородия… ослобоните! Добро бы сила была. Не жилен я на свете, свое прожил. Окажите добросердечие. По случившимся со мной припадкам не мыслю жениться, оставьте в штрафельниках, при гарнизоне век доживать. Тихохонько, не помешаю…
Ситников зажал уши, чтобы не слышать, что ответят Митрохину. Холодом пробирало по спине. «Нудят и нудят несчастных! Уйти отсюда, уйти тотчас же! — подумал он. — Не иначе генерал выступил из пределов благоразумия». Начав проталкиваться сквозь шеренги любопытствующих, он остановился, услышав крики:
— Едут! Едут! Генерал! Его высокопревосходительство!
Из, подъезда губернаторского дома показалась крытая карета, сопровождаемая казаками с пиками. На пиках трепыхались змейками флажки.
Народ отпрянул, освобождая проезд. Солдаты, казаки, писари, заседатели, офицеры стали во фронт. Карета подъехала. Адъютант генерала и полицмейстер бросились навстречу. Муравьев спросил, как идет дело. Ему ответили. Он велел поторопиться, чтобы женихи с невестами целовались, под венец готовились, чтобы на Амуре поскорее обзавелись хозяйством, детей понаплодили поболее — верных слуг государя и отечества. И добавил для полицмейстера и подпоручика:
— Извольте же нынче отвести всех по церквам иркутским и обвенчать. Скоро на Амур отправка. Перед богом я в ответе за них всех.
Солдатам он сказал:
— С богом, детушки! Вы теперь не на гауптвахте, не в штрафах. Вы теперь свободны. На Амуре хорошенько обрабатывайте землю, сделайте ее русским краем. Начните новую жизнь.
— Рады стараться, ваше высокопрев-дит-ство! — прогремело в ответ.
С тем и отбыл генерал.
Ситников, выбираясь из толпы, увидел рядом с собой члена совета главного управления Беклемишева и чиновника по особым поручениям Неклюдова.
Оба принадлежали к «золотой молодежи» Иркутска.
Беклемишева за выслуги по службе Муравьев перевел из исправников в начальники отделения генерал-губернаторства, ввел в члены совета. Был он приближенным генерала, у него на виду. Приехал в Забайкалье после окончания лицея, в двадцать лет с небольшим назначен исправником Верхнеудинского округа. Ныне он — коллежский советник и кавалер Анны второй степени. По всем статьям первейший жених, да вот видом не вышел — худ, тщедушен, артритик.
Неклюдов ему прямая противоположность. Высок, строен, могуч в плечах. В Иркутске он недавно. Значился коллежским асессором.
Ситников его почти не знал. Неклюдов в обществе бывал редко, с молодыми «навозными» чиновниками не якшался. Дитя свободы. Почитался дичком. Ни пава, ни ворона.
И у Беклемишева, и у Неклюдова были свои «туманности» в служебных формулярах.
Ситникову приходилось слышать о Беклемишеве самые разнообразные суждения. Одни считали его королем «навозных» чиновников — тех, кто после училища правоведения или лицея ежегодно наезжали в Иркутск за чинами и орденами. Говорили о его беспримерной жестокости к крестьянам. Другие воздавали ему по всей чести, полагая его человеком благонамеренным и с большими административными способностями.
Ситникову не внове было знать, что порядочный человек не может не иметь врагов. В Иркутске это заведено. И еще он знал, что бездельника, пьянчужку, вора, выжигу Муравьев не выдвинет и чина или ордена ему не даст.
Сек ли исправник Беклемишев мужиков, если они задерживали уплату налогов и недоимок? Сек. Да еще как! Кто-то научил его розги готовить по особому способу. Подержит в соленой воде, а потом распарит в горячем тесте. Ситников, бывая в селениях Верхнеудинского округа, слышал не от одного лица о таких розгах — и от полицейских, и от старост, и от крестьян. Но до взяток исправник себя не унижал и от подчиненных ему по службе людей этого же добивался. Предшественник Беклемишева, по слухам, нажил на службе до ста тысяч рублей, пока Муравьев его не выгнал из Восточной Сибири. Со вступлением на должность исправника Беклемишева полицейские быстро поняли, что для них наступили мрачные времена.
И все же, как видел Ситников, Беклемишева и его друзей иркутское общество не любило. Старые местные чиновники, или «туземные», не могли простить молодым «навозным», что те позабрали лучшие должности в управлении краем. Купцы их не терпели за то, что те мешали им обделывать свои дела с помощью взяток. Даже учителя гимназии и те терпеть не могли «навозных» за то, что порядочные барышни и дамы предпочитали общество лицеистов обществу учителей. На всех балах в Иркутске музыкой постоянно распоряжались дружки Беклемишева из лицеистов. А богатые мещане и купчики порой стеснялись танцевать при лицеистах: засмеют.
О Неклюдове было известно, что он из белоподкладочников. Воспитывался в школе гвардейских прапорщиков. Отец Неклюдова имел до двух тысяч крепостных. В Иркутске Неклюдова не любили так же, как и Беклемишева, если не больше. Чиновник по особым поручениям почти не бывал в обществе, держался высокомерно.
Муравьев посылал его курьером в Пекин. Поручение от генерал-губернатора было наиважнейшее. В Пекин отъезжал с офицерами-инструкторами русский посланник в чине генерал-майора. Ему надлежало вести переговоры с цинским правительством об установлении границы от реки Уссури до моря. Офицеры-инструкторы были взяты для обучения китайских войск.
Петербург послал в Пекин генерал-майора без ведома Муравьева, не запросив даже его мнения. Муравьева это покоробило, да что поделаешь…
Чтобы иметь своего человека при переговорах генерал-майора с китайцами, Муравьев и решил послать в Пекин курьером Неклюдова.
В Иркутске ходили слухи, что китайские сановники встретили русскую миссию недружелюбно. Неклюдов утверждал, что они заявили-русскому посланнику: указ-де богдыхана об Айгуньском договоре ошибочный.
Муравьев не очень-то всему этому верил. «Не могли же сановники так непочтительно отозваться об указе богдыхана, — размышлял генерал-губернатор. — Морочит мне голову этот генерал-майор да и Неклюдов доверия не вызывает».
А тут еще поползли шепотки, что на обратном пути, будучи в Кяхте, Неклюдов у градоначальника ругал «золотую молодежь» Муравьева и утверждал, что «все они, вместе взятые, не стоят одного ссыльнопоселенца Петрашевского». Сказано было в Кяхте, аукнулось в Иркутске…
Ситников знал, как и весь Иркутск, что Беклемишев и Неклюдов не кланялись при встрече друг другу.
После поездки в Пекин Неклюдов вдруг не получил билета на бал в Благородное собрание. Но он все же туда отправился. Там его встретил Беклемишев и, показав на дверь, попросил удалиться, поскольку-де он явился без приглашения. Неклюдов пытался протестовать. Подошли чиновники по особым поручениям и сказали Неклюдову, что он дурно поступает, не слушаясь Беклемишева, что его выведут отсюда лакеи, дадут «киселя», если он сам добровольно не покинет собрания. Что было делать? Неклюдов подчинился.
На шестой неделе поста из Петербурга возвращался через Иркутск Забайкальский губернатор Карсаков. В его честь был дан обед. Беклемишев вычеркнул фамилию Неклюдова из списка приглашенных.
И вот сегодня этих людей увидел Ситников на площади. Было удивительно, что они разговаривали друг с другом. Купец подвинулся ближе к ним, глядя нарочно в противоположную сторону.
— Не думаете ли вы, господин Беклемишев, что прорепетированные на наших глазах сцены мерзостны?
Неклюдов говорил холодным, бесстрастным тоном, но чувствовалось, что в нем все кипело.
— Не более мерзостны, чем те, которые устраивает ваш благородных кровей батюшка, — ответил так же холодно и бесстрастно Беклемишев.
— Не понимаю, о чем вы, господин…
— А чего ж тут не понимать? Разве ваш батюшка, господин Неклюдов, не покупает и не продает своих рабов? И неужто при всем том он спрашивает их согласия, кто из них, куда бы и кому бы хотел быть проданным?
— Здесь Сибирь. Здесь нет дворян и крепостных.
— Ах, полноте! Сибирь-то Сибирь, да только не для всех. Не зря бают, что дворянская кровь и в петровки мерзнет. Лучше бы делом занялись, кое поручил вам граф, а не убивали время на слушанье проповедей вольнодумца Петрашевского, — повысил голос Беклемишев.
По дороге застучали копыта казачьих коней. Народ шарахнулся кто куда, и Ситников потерял из виду спорщиков.
В первый день пасхи по принятому обычаю иркутское общество явилось в залу губернаторского дома для приветствий и поздравлений.
Ситников поднимался по лестнице следом за Неклюдовым. Оба они уже входили в зал, как вдруг раздался голос:
— Как? И этот враль и мерзавец смеет показываться в обществе порядочных людей?
Туговатый на ухо Неклюдов не расслышал, а Ситников успел даже приметить, кто выкрикнул дерзостные слова. Это был Беклемишев.
Выходка Беклемишева не осталась незамеченной. Кто-то с кем-то заспорил. Но тут вошел граф Муравьев-Амурский. Выглядел он вялым и скучным. Все знали, что ему не до приемов, что сегодня же вечером он отправляется на Амур и не возвратится в Иркутск до глубокой осени. Ему не давали покоя те четыреста пар новобрачных, которых он послал заселять Амур.
«Всякому свойственно ошибаться, но непростительно отказываться исправлять свои ошибки».
Сколько раз произносилось это Муравьевым для своих подчиненных! Сам он всегда твердо придерживался этого правила. Но дело с женихами и невестами, обвенчанными по его приказу, зашло так далеко, что исправить уже ничего было нельзя…
Впервые генерал-губернатор уезжал на Амур без вдохновения, лишенный заряда энергии.
Утром на третий день поста в лавку Ситникова пришел кучер Беклемишева за покупками и в возбуждении поведал всем, кто там находился, что произошло накануне в доме его хозяина.
— Привез я, значитца, барина, как всегда, часу в пятом дня от его высокого превосходительства генерал-лейтенанта Карла Карловича Венцеля, — рассказывал кучер. — Ну, привез да и привез, а лошадей еще не распрягли. Тут во двор вбегает, откуда ни возьмись, его благородие чиновник особых поручений господин Неклюдов. Да-а. Ну, вбегает да и вбегает. Нам-то что до этого? У господ свои дела. А только вижу я, что неладно получаетца. Наш-то хозяин, коллежский советник, член совета господин Беклемишев, только дверь отворимши, хотел через порог ступить, а господин особых поручений возьми да и крикни: «Вас-то мне, милостивый государь, и нужно видеть! Извольте со мной объясниться!» Да-а, вот какая неразбериха. Опешили мы, не ведая, то ли стоять, то ли с глаз долой. Это мы с извощиком… В растерянность полную пришли. Ежели нам…
— Ну, а дале-то что? — спросил Ситников. — Погоди про себя-то, не к спеху, ты про господ давай. Чего они?
— Дак вот… Я и говорю, — продолжал кучер. — Наш хозяин только успел переступить через порог в сени, как господин Неклюдов ухватил его сзади за волосы и давай мутузить по щекам и дербалызнул по глазу. Казачок-мальчишка бросился их разнимать, да какое там! Господин Неклюдов, не выпуская из рук чужих волос, потащил нашего ледащего хозяина с лестницы. Тут уж и я подскочил, раз хозяин зачал звать меня на подмогу ему.
Ну, детина я ражий и силой меня бог не обидел. Как ни крепок господин Неклюдов, а мужичья рука потяжельше. Ослобонил я хозяина и хотел остановить господина чиновника, а тот как закричит на меня: «Как ты смеешь меня трогать?!» Ну, тут я малость оплошал, выпустил его. Тот сразу к воротам, а в воротах наш извощик. Он спереду, а я сзаду. Скрутили мы господина, а наш хозяин велит, чтобы мы везли его в полицию.
Отвезли мы господчика в полицию. Сам полицмейстер, его высокоблагородие, изволили приехать к нашему хозяину и спрашивали, что случилось и зачем послан к нему Неклюдов.
Ситников поинтересовался:
— А не слышал ли ты, борода, что отвечал господин Беклемишев господину полицмейстеру?
— Похоже на то, что наш господин пояснил полицмейстеру, что вышла-де ошибка и следовало бы отпустить господина Неклюдова. Честь-де свою он, господин Беклемишев, защитит сам, без полиции. Ему это не в диковинку. Полицмейстер возьми да и укати к себе в часть. А тут приехал чиновник, близкий дружок нашего хозяина, и стал того уговаривать, что надо-де драться с обидчиком на пистолетах.
— Что это за драка? — заметил приказчик. — Дерутся на кулачках либо на дубинках. На пистолетах разве драка? Чуть не так — убийство.
Петр Дормидонтович процедил сквозь зубы:
— Де-ре-вня! У благородных только и бывают этакие драки. Им на кулачках неприлично. Это тебе, харе…
Вечером в Купеческом собрании Ситников услышал про Неклюдова совсем иной сказ. Будто бы чиновник по особым поручениям, явившись на квартиру члена совета, обругал хозяина, а тот ответил Неклюдову новой дерзостью. И тогда чиновник в справедливом гневе, не сдерживая более себя, дал оплеуху Беклемишеву. Вельможный муравьевец не нашел ничего лучшего, как по-бабьи вцепиться в волосы Неклюдову. Тот сгреб под себя тщедушного члена совета и помял его порядочно. Член совета запросил пардону. На отчаянные вопли барина сбежалась прислуга, и по его приказу кучер поехал в полицию. Немедленно, как с неба упал, возник полицмейстер и увез Неклюдова на гауптвахту.
«Так и надо этому Беклемишеву, — рассудил Петр Дормидонтович. — Что он из себя представляет? Надменный фаворит да и только. Ишь ты! От этого фаворита нет житья ни купцам, ни чиновникам. Испокон века купец да и чиновник живут с откупа. И без взяток тут никак нельзя. Что это за чиновник, ежели он не берет с откупа? Сам не подработает да и купцу не даст. Где это видано?
Петр Дормидонтович вспомнил, что верхнеудинские купцы обижались на Беклемишева. Тот не только сам не брал с откупа, но даже вздумал преследовать… по закону. Ничего не попишешь…
Нет, как там ни суди, а этому Беклемишеву давно пора прописать ижицу.
О предстоящей дуэли между Беклемишевым и Неклюдовым в Иркутске знали все. Ну если кто и не знал, то из тех, кто по своей доброй воле ничего не хотел ни слышать, ни видеть. Многие полагали, что дуэли не быть. Начальство не дозволит, запретит по закону.
А что думало начальство?
Военный губернатор Иркутска Венцель, зная, что Муравьев-Амурский благоволит Беклемишеву, занял без колебаний сторону члена совета.
— Hy и что эта дуэль? — твердил он полицмейстеру. — Эка невидаль! Это дело чести Беклемишева. Дело чести, господин полицмейстер!
— Совершенно с вами согласен, ваше высокопревосходительство. Но… что скажет его сиятельство граф Николай Николаевич, узнавши об этом самом деле чести? Не вызовет ли это с его стороны какого-нибудь неудовольствия? Вызовет, определенно вызовет, — спохватился Венцель. — Не знаю, как и поступить. Уж не взять ли их обоих под арест? Как вы полагаете?
— Полагаю, что неудобно-с. Вызовет толки. Да и за что арестовывать Беклемишева? Его оскорбили… действием, и мы его — на гауптвахту…
— А если посадить Неклюдова? Одного его?
— Полагаю, что не годится. Возмущение общества…
— Гм. Что же нам делать? Вот, господи, на мою голову… — Венцель вздохнул, взял со столика табакерку. — И надо же было уехать его сиятельству!
Зарядив обе ноздри и прочихавшись, Венцель уставился слезящимися глазками на полицмейстера:
— Что же мы порешим, батюшка?
— Пусть стреляются, ваше высокопревосходительство!
— Как же? Они поубивают друг друга. А что скажет граф? Дойдет до Петербурга…
— А мы им подсунем такие пистолеты, Карл Карлыч, что они никак не поубивают друг друга. Что же вы это им подсунете?
— Патроны без пуль. Только и всего! Обе стороны сойдутся, сделают «пиф-паф» и… тут-то появится полиция. Участников дуэли мы на законном основании посадим под арест, и пускай они себе сидят, а вы отпишите графу, как с ними поступить.
Венцель вскинулся в кресле:
— Чудесно придумано! Просто великолепно! Вы маг и волшебник. Но я прошу, батенька, вы уж это дело… эти «пиф-паф»… — военный губернатор захихикал и прослезился, — эти «пиф-паф» возьмите на себя.
Полицмейстер от военного губернатора поехал к гражданскому губернатору.
— Все бы ничего, — сказал гражданский губернатор, выслушав полицмейстера. — Можно бы и так… После мнимой дуэли посадить Беклемишева и Неклюдова на гауптвахту и ждать распоряжений его сиятельства.
— Разве этого недостаточно, ваше превосходительство?
— Думаю, что… Неклюдов и его новый друг ссыльный поселенец Петрашевский добиваются, чтобы в Санкт-Петербурге была назначена следственная комиссия для ревизии управления Восточной Сибири за последние десять лет.
— Вот как!
— И что любопытно: они хотят настаивать, чтобы эта комиссия получила инструкцию для рассмотрения дел… прежде всего… связанных с освоением Амура и его заселением. Они утверждают, что надо взглянуть на казачество не с офицерской точки зрения. Да-с. Уже пущен слух… Что его величеством государем вскоре будет утвержден совсем иной генерал-губернатор. Что ему поручено анархическое состояние администрации привести в порядок. Прирезать широко раскинувшиеся ветви фаворитизма и непотизма.
— Это все проистекает от Петрашевского. Перлюстрация его писем ясно доказывает… он тут со всеми перенюхался. Экий пересмешник! Пересмеет, кого хочешь.
Губернатор задумчиво посмотрел на дверь, как будто за нею кто-то мог подслушивать.
Полицмейстер мялся перед столом губернатора, одергивал китель, приглаживал усы, вздыхал, откашливался.
— Ну, чего еще? — нетерпеливо спросил губернатор.
Полицмейстер склонился к самому уху его превосходительства:
— Перед отъездом своим на Амур граф изволил, принять меня и… ну так… приватно уведомил, что и Петрашевскому, и Неклюдову климат Иркутска вреден.
— А далее?
— А далее — ничего. Его высокопревосходительство спешил.
Губернатор вытер пот со лба:
— Запутал ты меня совсем и сбил с мыслей. Что же? И Петрашевского на дуэль?
— Приказа прямого не было, — отозвался полицмейстер.
Губернатор укоризненно покачал головой:
— Приказа захотел… Ступай, братец, и… исполняй и думай, думай и исполняй.
В пятом часу, когда только что забрезжил рассвет холодного апрельского утра, по пустынным улицам города прогромыхала карета полицмейстера. Полицмейстер заехал в часть. Затем он отправился в Успенскую церковь. Сторож впустил его, отперев дверь. Полицмейстер объяснил ему, что где-то неподалеку должны проехать разыскиваемые полицией маклаки, и он обязан их увидеть с колокольни.
Полицмейстер долго взбирался по крутой и темной лесенке, ругался вполголоса. На колокольне он достал зрительную трубу и навел ее в сторону Какуевской заимки. Прошло сколько-то времени. Со стороны Какуевской заимки прогремел выстрел… Полицмейстер спустился с колокольни. Он поехал к живущему неподалеку околоточному и спросил его, не видел ли тот кого из проезжающих…
Беклемишев и его секунданты тем временем проехали мимо церкви, направляясь к дому Венцеля, чтобы доложить о дуэли и о том, что Неклюдов ранен.
Пока полицейские ездили на заимку за Неклюдовым, прошло около часа. Лекарь уже не понадобился…
Михаил Васильевич Петрашевский получил аудиенцию у генерала Венцеля.
Венцель принимал ссыльнопоселенца с чувством обеспокоенности. Он догадывался, что визит Петрашевского связан с дуэлью, и генералу не терпелось узнать, что нужно Петрашевскому.
Михаил Васильевич нынче завершил в Сибири свое десятилетие ссылки под надзором. Позади остались Шилкинский, Александровский, Нерчинский заводы… Страшная бедность. От родных помощи никакой, так… жалкие крохи. Зимой носил вместо шубы нагольный тулуп. Но духом он был крепок.
Петрашевский написал несколько прошений о пересмотре дела, по-которому был осужден, доказывал полнейшую нелепость обвинения и явное беззаконие судей. И всякий раз, получая отказ, не смирялся. В кругу своих друзей и близких он говорил: «Я ни на минуту еще в жизни не приходил в отчаяние и не печалился, и… чтобы не разубедиться, а напротив того, еще более убедиться в своих мыслях, тех, за которые я был сослан, твердил себе: надо быть мне сосланным».
По манифесту после смерти Николая I Петрашевский был определен в ссыльнопоселенцы, и ему разрешили жить в Иркутске. Он был принят Муравьевым, и внешне отношения между ними казались вполне приличествующими положению ссыльнопоселенца и владыки Сибирского края. Но только внешне. Оба в душе недолюбливали друг друга. Петрашевский считал, что все его прошения о пересмотре его «дела» не уходят дальше Иркутска из-за секретного распоряжения Муравьева. И еще. Петрашевский высмеивал замысел Муравьева заселить Амур как можно быстрее, не считаясь ни с чем — ни с тем, что в далеком краю не готовы для переселенцев ни избы, ни земли, ни с тем, что в центральных губерниях вызывались на переселение самые бедные из бедных, а собрать и снарядить их в путь, который мог затянуться и на два и на три года, не так-то просто. Михаил Васильевич настолько распалялся, что ругал администрацию с «пересолом». Кое-что из его запальчивых выступлений доходило до Муравьева.
Постепенно вражда между ними усиливалась, и вот большой ум и огромные знания Петрашевского выдвинули его на роль главы оппозиции всей муравьевской партии в Иркутске.
Все ждали, чем это кончится. Кто разрубит гордиев узел?
Дуэль Беклемишева и Неклюдова разрубила этот узел!
Венцель, встречая Петрашевского, поспешно поднялся из-за стола, прошел, сгибая артрические коленки, навстречу посетителю, любезно пригласил его сесть.
— Чем могу служить, Михаил Васильевич?
— Ваше высокопревосходительство, все близко знавшие покойного Михаила Неклюдова просят вас дать разрешение на печатание извещения о выносе тела…
— Извещения? — деланно удивился губернатор. — Это зачем? И так весь город только тем и занят, что обсуждает эту злополучную дуэль.
— Да, город возбужден. И если власти примут участие в похоронах, покажут, что они сочувствуют… Это бы внесло успокоение.
Венцель с интересом посмотрел на просителя.
— Вы так думаете?
— Смею вас уверить.
— Я подумаю. Оставьте прошение.
— Ваше высокопревосходительство, время… сами понимаете… покойник. Погребальный обряд. Желательно бы уладить дело и получить разрешение.
Венцель снова уставился на просителя.
— Ваше высокопревосходительство, не соблаговолите ли тотчас подписать прошение на печатание в подначальной вам типографии извещения о выносе тела убиенного Неклюдова?
— Так уж и убиенного… Дуэль — дело чести.
— Архиерей разрешил отпевание.
— Отпевание? Разве его преосвященство разрешил?
— Да, погребение будет по обрядам церкви.
Венцель оживился, повеселел:
— Вы бы так сразу и сказали. Выкладывайте прошение.
Неклюдова хоронили в субботу на пасху. За гробом шли толпы народа. Почти что весь город собрался на кладбище проводить в последний путь несчастного дуэлянта, которого лично мало кто и знал в Иркутске.
Все в голос утверждали, что на Какуевской заимке состоялось преднамеренное убийство. Ходили слухи, что Неклюдова насильственно взяли с квартиры при содействии полиции, вывезли к заимке, в поле, и там, связанный по рукам, он был застрелен Беклемишевым.
Толковали о часовом у порохового погреба и о каком-то семинаристе, якобы оказавшимися случайными свидетелями дуэли. И часовой, и семинарист будто бы видели, как погубитель, не ожидая сигнала, подбежал к Неклюдову и выстрелил в него в упор.
Иркутское кладбище было запружено народом. Многие не могли и близко подойти к могиле. Полиции не оказалось. Пересудов стало еще больше.
Петрашевский поднялся на бугорок.
Его дрожащий, прерывающийся от волнения голос был далеко слышен, и умолкнувшая огромная толпа стиралась не пропустить ни слова. Только редкие крики галок мешали слушать задним рядам, стоявшим у изгороди.
— Видел ли Иркутск за свою двухвековую историю что-либо подобное? — вопрошал громко и торжественно Петрашевский. — Буквально весь город пришел проводить несчастного чиновника в последний путь. И у всех на устах одно слово: «Убийство!». Нет, уважаемые сограждане, дамы и господа! Иркутск такого еще не видел. Здесь нет родственников убитого да и знакомых его можно перечесть по пальцам. Но своим присутствием на похоронах иркутская публика, не имея иных путей и возможностей выразить свое осуждение сомнительной дуэли, постаралась показать свое сочувствие к убитому и протестовать против виновников смерти и всего того, что отягощает и омрачает нашу сегодняшнюю жизнь.
Заиграла печальная музыка. Церковные колокола выбили погребальный звон:
— Прости-прощай!
В Благовещенск прибыл курьер из Иркутска с рапортом о дуэли Беклемишева и Неклюдова. В рапорте указывалось, что молодые чиновники погорячились, проявили нерассудительность и неуступчивость. Предполагалось все дело решить холостой стрельбой, но в спешке, по нечаянности произошла путаница с пистолетами. «Этим воспользовался ссыльный поселенец Михаил Петрашевский и его друзья либерального толка, — писал в рапорте Венцель. — Раздув ложными слухами несуразность дуэли, они подняли весь город на похороны. Слава богу, что не дошло до всенародного бунта, хотя и близко к тому было.
После похорон Неклюдова город не успокоился. Отыскались желающие напакостить Беклемишеву. Подговорили несмысленышей из гимназии. Те, подстрекаемые толпой, в непроглядную темень выбили все стекла в доме Беклемишева.
Имею честь ожидать вашего решения, как поступить по делу сему, поскольку общество подает голос провести следствие и назначить суд дуэлянту».
Николай Николаевич понял, что его заместитель Венцель наломал дров и на карту поставлен авторитет самого графа.
«Идиоты, — думал он. — Ничего поручить нельзя. Где недостараются, где перестараются. Все надо разжевать да в рот положить. Чего уж убивать Неклюдова? И так бы избавились… Мало ли как можно избавиться в Сибири от неугодного».
Курьер поведал Николаю Николаевичу, что в Иркутске вся жизнь пошла кувырком:
— Посудите, ваше сиятельство, до чего мы дошли.
Перед моим отъездом к вам вот что было… Вышел господин Беклемишев прогуляться. Вечером. Идет себе тихо, чинно, никого не задевает. Гуляет по Амурской улице. Пришлось ему пройтись мимо гимназии, а оттуда из окон, как закричали на разные голоса: «Убийца идет! Поглядите, убийца!»
— Кто кричал? — нахмурился граф.
— Гимназисты, ваше сиятельство. Не иначе, как по наущению учителей. Они же, учителя, ваших питомцев именуют «навозными»…
— Знаю. Что дальше?
— Ну, известно. Беклемишев возмутился, вознегодовал и, не долго думая, отправился к городскому голове на дом. Ну, и все ему выложил. Это, мол, повинны учителя. Пьяницы они и вольнодумцы. Назавтра в гимназии уже было известно, о чем говорил Беклемишев городскому голове. Учителя по сговору составили записку директору гимназии для передачи ее попечителю с просьбой защитить их во мнении и в глазах публики от оскорблений Беклемишева. Они настаивали, чтобы Беклемишев отказался от своих слов и публично извинился перед ними.
Ну, директор, не долго думая, записку в руку — и к попечителю — губернатору Венцелю. А учителя все за ним…
В кабинете у губернатора шум, гам. Его высокопревосходительство защищал Беклемишева, Как защищал — не знаю, но сам директор по всему Иркутску распускает слухи…
— Что такое? — спросил, граф. — Какие еще слухи?
— Неудобно-с… о его высокопревосходительстве генерал-лейтенанте.
— Чего уж там скрывать? Говори, что слышал!
— Извините, ваше сиятельство. Директор гимназии выражался грубыми и неприличными словами: «Венцель взбеленился… Венцель несносен и глуп, как пробка… Венцель нескладицу несет, по обыкновению много чепухи без всякой связи и смыслу».
— Распустились донельзя! — выкрикнул граф.
— И вот, ваше сиятельство, директор гимназии бросил вызов губернатору: «Если вашему высокопревосходительству не угодно или находите неудобным удовлетворить просьбу учителей, то позвольте уж им самим защитить себя и искать оправдания перед публикой через газеты». Ну, губернатор опять пришел во гнев. «Да только, — говорит, — осмельтесь у меня это напечатать, то я вам головой ручаюсь, что вы все погибнете, и от вашей гимназии камня на камне не останется». А директор хоть бы что! Отвечает: «Губить из-за одного мерзавца столько честных людей — великий подвиг!»
И представьте, ваше сиятельство, после всего этого… они столковались. Его высокопревосходительство взял записку, обещая представить ее вам, ваше сиятельство, и, прощаясь, поблагодарил учителей за то, что они пришли к нему и обещал устроить все по их просьбе, как только вернется Беклемишев.
— А где он?
— Уехал в Верхнеудинск и далее… лечиться минеральными водами. Артритик он.
— Что еще скажешь? Говори откровенно! Не таи!
— Неведомо, как следствие пойдет, ваше сиятельство…
— Ну! Заручка кому нужна? Протекция?
— В кутеже… по пьяному делу… секунданты ругали поручика Леонтьева… того, кто штрафных женихов и дам бордельских собирал. Ну!
— Пистолеты были розданы Беклемишеву и Неклюдову. И вдруг Леонтьев подбегает к Федору Алексеевичу: «Ах, Беклемишев, видно, что ты никогда не стрелял, у тебя и пистон-то спал! Ах, он у тебя вовсе не держит пистона!» Взял да и сменил ему пистолет.
— Вот что! Вот где зарыта собака! Того поручика без промедления вытурить из Иркутска! Неразборчив он… Неразумие его поведения мне давно известно.
Поехал бы я сам в Иркутск, но ехать туда не расчет. Повременю. Китайские дела держат, они поважнее.
От русского посланника вести плохие из Пекина. Китайский Верховный государственный совет признал действия И Шаня самовольными и глупыми. И Шань-де уступил нам не свои земли, а земли гиринского губернатора.
Переговоры с китайцами сорваны. Ныне посланник наш уехал из Пекина в Шанхай, чтобы встретиться с англо-французами. Умерить их пыл…
Мне же нужно быть на Амуре. Правый берег Уссури я уже заселяю казаками, А то поздно будет… Китайцы промешкают, а нам мешкать негоже.
Генерал-губернатор отпустил курьера, вручив ему письменные распоряжения для Венцеля.
С лета Кудеяров перебрался служить на Кульский этап. Все же поближе к Выселкам. Упросил сотенного командира Гантимурова, чтобы отпустил в этапную команду для наблюдения за женой.
На этапе жить можно бы сносно. Если служить в исправности и без упущений, то раз в месяц пошлют тебя с арестантской партией. Сходил на коне до Нерчинска и обратно. Какая ни на есть, а в Кульске своя пашня. Покосы есть. Коня и себя прокормишь, а деньги от жалованья сбережешь для хозяйства. Не век же тут служить.
Все бы ничего, да вот беда. Незадолго до перевода Кудеярова в Кульск прибыл командовать этапом поручик Леонтьев. И вся команда — восемь казаков, пятнадцать солдат и два унтер-офицера — не взвидели белого света. С солдатами, а особенно с казаками был он зверь-зверем. Жесток, мстителен и несправедлив. Очередей по службе никогда не соблюдал, пренебрегал всеми… Мог услать с кордона сразу шестерых казаков. Одного оставлял для работы у себя на дому, а второго держал в карауле при казарме. За малейшую провинность, а то и безвинно порол служивых лозами.
После того как у казака Петра Жаркова пропала лошадь, и поручик не только не отпустил его искать ее, а велел нанять у крестьян коня за пять рублей и идти с этапом в Нерчинск, казаки написали в полк жалобу. Жарков же сумел побывать у Гантимурова. Жаловался ему, не скупясь на слова:
— Воззрите, господин сотенный командир, благодетель и отец! Что ни день, то и слышим мы от поручика Леонтьева разные угнетения и скверно-матерные ругательства. Дерется и порет лозами. По службе от него одни тяготы. Месяц гонял казаков с лошадьми по своим делам в Петровский Завод, на Тугнуй, в Верхнеудинск, а приказал сии поездки засчитать как сопровождение колодничьей партии.
— Да уж было ли так? — усомнился сотник.
— Истина во Христе! Никогда не ведаем, что от него можно ожидать. Казаков сам отпускает в город, а по возвращении на этап наказывает их, придравшись, что те ездили без отпускного билета. Помню… В разгар жатвы услал двух казаков по делам своим. Пока те ездили, у них скот потравил десятину хлеба.
— Ну и ну!..
— Живет он в Кульской слободе, за рекой, и приказывает каждодневно являться к нему дежурному с рапортом, а что шуга идет по реке, так до этого ему нет никакого дела.
Что еще? Не забыть бы…
За пропавшую неведомо куда осьмуху чая бьет по лицу и плюется. Устроил пост казачий у солдатского цейхгауза и велит нам держать караул, хотя нашей амуниции там нет.
Казаки просили… Уж как перед богом… Присягу дадим в том. Собирает Леонтьев всю команду и ругает сотенного командира. Стало быть, вас, ваше благородие, и нам угрожает. Не имеем покоя и отдыха ни себе, ни лошадям. Мыслим мы так, что вовсе избыть нас задумал.
— Подайте рапорт, — сказал Гантимуров.
— Казаки писали в полк, да не знаем, как… А только нам в тягость служить с поручиком. Лютого сердца он. Не оставьте, ваше благородие, нас отеческим покровительством. А уж мы постараемся… пошлем всевышнему теплые от сердца молитвы.
Гантимуров успокоил Жаркова, обещал добиться приказа из полка, которым бы были пресечены дурные поступки начальника этапной команды. Этой жалобе нельзя было не дать хода. Казачин полковой командир просил командира пехотной бригады удержать этапного начальника Леонтьева от притеснения казаков. Сотнику Гантимурову разрешили сменить казаков с Кульского кордона, если они того захотят. Четверо из них тут же оседлали коней: «Ну его к ляду, этого Леонтьева!» — и отбыли в Нерчинск.
Кудеяров остался тянуть лямку из-за Катерины. Оц знал, что та родила сына, назвала его Николаем, но по деревням кто-то пустил слух, что роженицей-то была не Катерина, а ее мать.
Кудеяров выезжал в волость, встречался там с заседателем Оринкиным. Оринкин намекнул Кудеярову, что если он отступится от своих прав, то староста Выселок готов уплатить ему «барашка в бумажке»[56], а там, мол, рассудит духовенство.
Кудеяров намеки заседателя пропустил мимо ушей. У него росло раздражение на Катерину: «Ославила меня на всю волость, обвертела вокруг пальца, испаскудила! Нет уж, судиться до конца», — твердо решил он и поехал к Гантимурову.
Сотенный командир был рассержен донельзя.
— Ты понимаешь, что натворил! — кричал он на Кудеярова. — Казаков, что ни день, вызывают в окружной суд. Требуют: давайте показания по обвинению Кудеярова, было ли насильство при венчании? Сплошная канитель. Ехать далеко да и накладно — на своих-то лошадях.
Кудеяров молчал, переминался с ноги на ногу. Сотник поглядел на него, смягчился:
— Младенец-то от Катерины?
— От кого же еще? Не от старухи же.
— Почел я за нужное приобщить младенца по спискам в казачьи дети. Спрашивал о том старосту волости, а гот ответил, что не знает, кем тот младенец рожден. Вдруг-де женой старосты селения Выселки. Заседатели, и те хохотали. Мать-то Катерины грымза старая.
— Изоврались они вовсе, ваше благородие. А нельзя ли узнать, что в суде… куда суд клонится? — спросил Кудеяров.
— Поживем — увидим.
А в Кульской этапной команде исподволь собиралась буря.
Леонтьеву удалось рассердить свое пехотное начальство на казачий полк. Из бригады последовала в полк депеша: «Прикажите казакам состоять в точной зависимости от этапного командира». Из полка с ответом не задержались, донесение поручика Леонтьева сочли несправедливым.
В особо же посланном наставлении казакам от полка было указано, что казаки, хотя и состоят в полном распоряжении поручика по несению этапной службы, во всем остальном остаются в полном подчинении полку.
В наставлении, к превеликой радости казаков, указывалось, что они не должны исполнять собственные этапного начальника прихоти и хотения или возить казенную амуницию, оружие или иную тяжесть.
Это наставление минуло командира этапа, и Леонтьев требовал от казаков, чтобы те дали переписать его. Поручик хотел отослать сие наставление в бригаду, но казаки выдать полковую бумагу отказались.
— Врет ваш полковник, он устава не знает. Я вам всем покажу! — горячился поручик. — Вот ужо… посмотрите!
— Полковник врет!? — удивлялись казаки. — Полковник врать не станет.
Леонтьев ругался, скрипел в ярости зубами, признавался, что откомандирован на этап по представлению самого генерал-губернатора Муравьева и, если захочет, всех «в бараний рог скрутит».
Отлучки Кудеярова в Выселки не прошли для него бесследно. Леонтьев стал придирчив к нему. Посмеиваясь в усы, при всей команде учинял допрос:
— Уж не замечен ли ты, братец, в совращении православных? Ну, что молчишь? Отвечай! Ну-кось!
— Никак нет, ваш бродь… — смущенно отвечал Кудеяров.
— А кто же ты есть, если жена отказалась от тебя? Уж тогда ты нюня в любви. А может, ты раскольник? Не сектант ли ты, не скопец?
Кудеяров глядел исподлобья на командира этапа, его била дрожь: хотелось сгрести плюгавого офицера, кинуть в сугроб, за изгородь.
— Унтер-офицер! — звал поручик.
— Честь имею!..
— Не слыхал ли ты… будто Кудеяров от роду скопец? Говори!
— Чтоб он был скопец… — начинал неуверенно унтер-офицер.
— Ну, ну! — торопил Леонтьев. — Живее, зёва! Нукося!
— Чтоб он был скопец, ваше благородие, мною совершенно не замечено. Не могим знать!
— Ну и дурак! Ступай прочь!
Допрос продолжался.
— А не слыхал ли ты, Кудеяров, что у раскольников появился бродяга?
— Никак нет!
— И выдает тот бродяга себя за священника… иеромонаха?
— Не могу знать-с!
— То-то и врешь, как ты сам есть раскольник. В дни рождения императора и императрицы ни на литургии, ни на молебне в церкви не был. Стыд и срам!
— С этапом был, в отъезде.
— Поставляя на вид это… подтверждаю тебе, что впредь будешь предан строгому взысканию.
На Еравнинской станции Кудеяров надумал в котле кипятить воду на чай. Пришел ямщик с этапа. Начал заставлять казака варить в котле говядину. Тот отказался. На шум явился Леонтьев. Ударил Кудеярова в зубы. Раскричался ни с того ни с сего:
— Ты у меня, раскольник, свои порядки на этапах не заводи!
И какого лешего принесло его на этап… Леонтьев обычно этапы не сопровождал, выезжал из Кульска не более трех раз, да и то нагонял колодников на подходе к последней станции для сдачи партии. А тут что-то зачастил с выездами. Боялся доноса, что ли.
Но казаки, все же донесли на него. Постарался опять же Петька Жарков. Очень уж зол был на поручика, и не столько из-за себя, сколько из-за Ванюшки Кудеярова.
Леонтьев завел любовные шашни с женой истопника. Это и послужило для Жаркова поводом явиться к Гантимурову.
— Помилуйте, ваше благородие, опять к вам толкает меня господин поручик, — заявил с едва приметной усмешкой Жарков.
— Да ты, я вижу, повадился… — недовольно проворчал сотник. — Давно ли был?
— Не обессудьте. Мочи нет, сил нет и терпенье лопнуло. Казаки послали к вам.
— Ну, что у тебя? Какое дело?
— Дак дело-то вовсе новое… Когда из-за худой печки в казарме приказал нам поручик выбраться на хрестьянские квартиры, то истопник вместе с женой в казарме остался. Этапный начальник ездил туда часто и встречал свою сударку без мужа. Господин поручик посылал истопника в улусы для покупки дров. Мы же заходили в те часы в казарму и находили их, судариков, в весьма заметном положении к связи любовной… Мы ему, любезному, намекали, что так неприличествует его благородию, а он по-прежнему угнетал нас по службе. Избрюзжался вовсе. Изведали мы от него горя невпроворот.
Гантимуров только качал головой. Не знал, что и делать. Он слышал, что между казачьим и пехотным начальством пошли раздоры из-за поручика Леонтьева.
Отпустив Жаркова, он все же донес в полк о случившемся.
Леонтьев был убежден, что в огласке его амурных похождений больше кого бы то ни было замешан Кудеяров. Он вызвал его к себе на квартиру и вдоволь потешался над ним, ругая казака скопцом и дубиной стоеросовой.
Устав от ругани, Леонтьев объявил, что генерал-губернатор ему как отец родной, что «вы пишете доносы, а их никто не берет во внимание». Тут вытащил он из сундука полковничьи эполеты, искособочился и стал примерять их на свой мундир, доказывая, что эти эполеты много значат, что такие и на государе.
— Командир ваш не стоит подметки моего сапога! — кричал Леонтьев, округляя глаза и надуваясь злостью.
Закинув ногу на ногу, поручик говорил, что Муравьев присвоит ему чин полковника. Поколачивая пальцами по подошве сапога, он продолжал твердить:
— Вот что ваш командир означает!
Кудеяров не вытерпел, спросил: «Может ли быть чтобы полковой командир не стоил подметки вашего сапога?»
Рассвирепевший Леонтьев бил казака по лицу и по голове, вытолкал в сени и там колотил, пока тот не выбежал на улицу.
Кудеяров шел, не разбирая пути. Слезы текли по щекам и замерзали на морозе. «За что? — шептал он. — За что! Гнида! Жил я — воды не замутил. Что я ему сделал? Ну, поручик, дождешься!»
Не заметил, как вышел из деревни. Увидел перед собой узловатые сучья берез, припорошенных снегом. Рядом стыла на холоде осина-тонконожка. А ему и мороз не мороз… Сплюнул с разбитых губ кровяной сгусток: «Много нас, господин поручик, по земле ходит — чалых да драных. Поопасись, неровен час… Попадешь в эти руки, обглодок, заморыш! У меня ладони от страха не задрожат, не вспотеют. Возьму за рыло и поломаю… А там хоть виселица, хоть Кара — все одно, терпежа нет никакого!»
Забрел от нечего делать в лес, пробил стезю меж стволов. Было тут тихо, покойно, во всем чувствовалась какая-то волнующая приманчквость: и в узорах инея на кустах, и в цепочке беличьих следов, и в строгом безмолвии самого леса. Была бы тут с ним Катерина… Да не та, что кричала, дергая губой: «Разбойник, омманщик!» А та, что приходила к нему в Нерчинске, — пригожая, улыбчивая, зеленоглазая, гибкая и заманчивая, словно снегурка-ладушка. Побежали бы они вместе по зимнему лесу, взмахивая руками, хлопая в ладоши, проваливаясь в сугробины. И так бежали бы, бегом своим жарким отбиваясь от мороза. А дома бы их ожидал сын… родной, уже в казачьи формуляры записанный и на провиантское довольствие приказом по сотне поставленный.
«Эх, Катерина, Катерина! Бедовия твоя голова! Что же будет-то теперь с нами? Зловредная ты, занозистая. Зелье-девка! Обабился я с, тобой, прокис, живу без характера».
Белая слепота небес и сугробов щемила сердце, заставляла перестукивать затвердевшей кожей сапог.
Руки задеревенели от стужи. Он скоро издрогнул всем телом и повернул к селению.
Солнце еще не скатилось за сопку, как дежурный солдат объявил приказ: всей этапной команде сойтись в ограде сборной избы.
Казаки ворчали:
— И чео надумал опять этот командёр?
— Спокою от него нет! Изгадился вовсе.
Приказ есть приказ. В указанный час солдаты и казаки толкались в ограде сборной избы, постукивали каблуками и рукавицами. Мороз к ночи крепчал.
Подъехали в санях поручик и унтер-офицеры. Послышались команды: «стройся», «равнение… на право!»
Леонтьев прошелся перед строем, зорко вглядываясь в лица.
Все уже заметили в санях кучу розог. Для кого? За что? Строй немо застыл, лица стали белее, строже. Пороть на морозе? Не слыхано. Не может быть такого!
Леонтьев, пятясь к саням, отошел от строя и объявил, что у казака Кудеярова нет ни усердия по службе, ни покорности, ни повиновения, а посему подлежит его подвергнуть экзекуции розгами. Он приказал солдатам раздеть Кудеярова, ткнул в строй перчаткой:
— Ты, ты и ты!
Неловко переминаясь и совестясь, трое солдат выдвинулись из шеренги и остановились в нерешительности.
— Не стойте идолами! Ну! — подхлестнул их поручиковский крик. — Чего замлели?
Солдат подскочил к Кудеярову, дернул за рукав шубы. Что-то треснуло… Кудеяров оттолкнул солдата, и сразу же из строя выдвинулся Жарков и заслонил его.
Поручик выхватил пистолет, заорал с надрывом:
— На-а место-о!.. В стро-ой!
Солдат, упавший от толчка Кудеярова, уползал, елозя коленями и локтями по снегу, боясь, что пуля из пистолета может его задеть. Двое остальных солдат, вызванных из строя, так и стояли, не зная, как поступить: нельзя было ослушаться начальника этапа, но также и нельзя было брать Кудеярова, потому что казаки — все неробкого десятка — уже вынули пистолеты и, по всему видать, были настроены решительно.
— Не пропишете ижицы, ваше благородие! — крикнул Жарков. — Кудеярова мы не выдадим для напрасного измывательства. Не замай!
— Изменники вы, бунтари! — заорал поручик.
— Мы присяге не изменяли!
— Какие мы изменники? Мы мытарствовать не желаем!
— С призывных лет непорочно служим! Полютовали над нами… Довольно!
Поручик, держась поближе к унтер-офицерам, надсажался:
— Кляузники вы все, лжецы! Занимаетесь составлением ябеднических бумаг, клонящихся ко вреду всей этапной команде! Непутем начали, непутем и кончите. Командир я непогрешимый!
Казаки отвечали:
— А кто просил у нас из фуражного довольствия по пяти рублей?
Леонтьев оправдывался:
— Перетолковали мои слова по-своему. Сами же по запросу полка отвечали, что никогда о тех деньгах не слыхали и не знали. Кудеяров вас впутал в ложь и грех.
Кто-то крикнул:
— И черемшой нас не замучил?
— Для соления черемши занимал я казаков… В черемшаные поля были командированы и солдаты И все для вашего же магазейна.
— Той черемши и в глаза не видывали! Избави нас бог! Одно суесловие…
Поручик старался их перекричать:
— Требование мое в убрании снегу… требование мое… от этапного помещения не выполняете! Злонравие во всем! Непослушание!
— Это у крыльца-то?
— Какое там «у крыльца»?! Во все здание сугробы…
— Копни — там полтора аршина… сувои. — Не выполняете, нерадивцы, — продолжал поручик, — не пришли снег чистить, а на спрос мой об ослушании ответствовали, что непричастное, мол, для нас дело.
— Вы, ваше благородие, принимаете партикулярные услуги. Кто делает эти услуги, того оставляете в отдыхе от сопровождения колодничьих партий! Измошенничались, ваше благородие! Сие непригоже.
— Не верно-о! Ждет вас суета сует и всяческая суета.
— Верно-о! Извертка ваша не пройдет! Злоречие ваше всем ведомо.
Начальник этапа струхнул.
«Солдаты не заступятся. А казаки остервенели», — подумал он.
С почтовой оказией Леонтьев отправил рапорт командиру бригады: «…Хотел я видеть у себя на этапе повиновение и покорность казака Ивана Кудеярова, но он, мужлан, покорности мне не оказал и вел себя непозволительно. Я приказывал наказать его лозами, а этапные казаки намерены были учинить бунт, приступом от солдат взяли Кудеярова и говорили, что наказывать не дадут, что их полковой не велел им повиноваться этап ному начальнику. Почему и наказывать его я тогда был не в силах.
Казаки ныне в полном смутьянстве и снова писали общее прошение на меня в полк, хотя воинским артикулом указано подавать сии прошения порознь, а не всем вместе… что считать можно за совершенный в команде бунт.
Оздоровить и укрепить команду этапа можно лишь посылкой ко мне на службу казаков из сводного Карийского батальона».
Леонтьев знал, что в охрану карийской каторги казаки назначались строго по выбору.
Не прошло и месяца, как в Кульск приехали братья Алганаевы и с ними — кто бы мог подумать? — Герасим Лапаногов.
«Карийцы» быстро нашли общий язык с поручиком. Случалось, что вместе с ним и выпивали, тот делал им поблажки по службе.
Кудеяров, глядя на полупьяных дружков из сводного батальона, сказал Жаркову:
— Ну, явились соколики, Теперя жди чего-нибудь неминучего…
Докатились бы Кудеяров с Жарковым до тюрьмы, та отвел их от беды, не помышляя о том, сам начальник этапной команды.
У поручика Леонтьева в хозяйстве содержался гулевой бык. Ночью в метельную темень он был украден в поле неизвестно кем. Подозревая живущих у богатого поселенца работников, Леонтьев послал унтер-офицера и двух солдат взять тех работников прямо с поля, отобрал у них лошадей, принадлежащих хозяину, а самих подозреваемых посадил под караул. Те несчастливцы в краже быка не признались, и тогда Леонтьев, по его словам, задумал «исторгнуть признание мерой пытки», приказав сечь их плетьми.
Лапаногов и Алганаевы, выполняя волю поручика, били несчастных, начиная с самой шеи, по спине и ногам. Одного из них — бурята — били дважды жестоко. Всего исстегали. По сеченому его телу сыпали соль.
Обливали водой. После наказания обоих заковали в кандалы, и караульные потом показали на суде, что избитые ужасно стонали, а чаще стонал бурят, у которого на спине местами было вырвано тело. Бурят, промучившись с неделю, испустил дух.
Окружной суд приговорил: дать казакам-экзекуторам по пятнадцать ударов тростьми со строжайшим предупреждением, чтоб они в будущем от исполнения подобных приказаний удержались.
Старожилы кульцы с охотой взялись исполнить приговор над «карийцами».
— Жалковато, что по пятнадцать ударов, — сокрушался Жарков. — Ироды окаянные! Человека для них убить, что муху. А сами битья боятся, как черт святой воды.
Уже после того, как приговор суда привели в исполнение, из Иркутска была объявлена воля генерал-губернатора оставить казаков без всякой ответственности и приговор окружного суда предписывалось не вменять в дело, в формулярных списках этого наказания не показывать.
Перед строем этапной команде было объявлено, что по воинскому артикулу солдат или казак не должен слушать приказов офицеров, не относящихся к службе. Но поскольку по тому же воинскому артикулу воспрещено солдату или казаку в непристойное рассуждение вступать по поводу отданных ему офицером приказаний, то высшее начальство рассудило: «Быть, как есть. Битых казаков в небитых уже не обратишь».
Дело поручика Леонтьева разбиралось в генерал-аудиториате. Приговор гласил: лишить Леонтьева чинов и определить на службу рядовым в пограничную часть в Кяхту, а также подвергнуть церковному покаянию по назначению духовенства.
Леонтьеву уж было не до смутьянов.
Над поротыми «карийцами» казаки и солдаты этапа посмеивались:
— Это не волки в овечьей шкуре, а овцы, вырядившиеся волками!
В Иркутске было неспокойно. Имя убитого на дуэли у всех на устах.
Вел дело о дуэли один из членов главного совета. Вел кое-как. Ссылался на свою застарелую аневризму сердца. Дуэлянты сидели в своих квартирах под арестом.
Как только законченное дело поступило в окружной суд, Беклемишева и его приятелей выпустили из домашнего заключения. Следователь, что называется, отзвонил — и с колокольни долой.
И вдруг не из тучи гром.
Безвестные, тишайшие заседатели суда наложили крест на все, что представил член совета. Они требовали дополнить опросные листы и вскрыть труп Неклюдова. Венцель, боясь и публики, и графа Амурского, накричал на заседателей, обозвал их квасными патриотами, грозился всех их уничтожить вместе с судом, если они откажутся принять материалы следователя к рассмотрению.
Город продолжал негодовать. На могилу Неклюдова кто-то приносил цветы, чьей-то рукой был поставлен дорогостоящий металлический крест. Прихожане являлись в церковь с поминаниями убиенного Михаила. На столбах нет-нет да и появлялись надписи о том, что в Иркутске завелась шайка убийц, перечислялись фамилии дуэлянтов и указывалось, что все они — любимцы Муравьева-Амурского.
Молодых людей, дерзнувших в обществе дурно толковать о дуэли, полиция занесла в список нарушителей общественного порядка и готовилась показать список этот Муравьеву-Амурскому.
В августе труп Неклюдова вынули из могилы и анатомировали. Врачебная управа и военные медики установили, что Неклюдов умер от огнестрельной раны в грудь.
А Муравьева все еще не было…
Окружной суд, разобрав дело Беклемишева и секундантов, счел их виновными в убийстве, и приговорил каждого к двадцати годам каторжных работ в рудниках.
Затем пошли заседания Иркутского губернского суда. Подсудимые были и там признаны виновными и приговорены к отсидке в крепости.
Дело пошло в сенат…
Муравьев-Амурский вернулся в Иркутск в дурном расположении духа. В день его приезда почта доставила номер журнала «Вестник промышленности» со статьей декабриста Дмитрия Иринарховича Завалишина Один заголовок привел в ярость генерал-губернатора: «Амур, или тот бывает всегда обманут, кто сам обманывает».
По городу пошли разговоры… со сплетнями, улыбочками, смешками. Поговаривали, что на Амуре и Уссури переселенцы голодают, дожили до того, что к муке подмешивают траву. Хлеб у них похож на засохшую грязь, и от него изжога и всякие болезни. Самой праздничной пищей почитается у переселенцев бурдук — мука, разболтанная в теплой воде. Вместо чая люди варят напиток из гнилушек березы. Хлеб на Амуре не растет: посевы заливает дождями, а что уцелеет от наводнения, то птицы склюют. Их там несметные стаи.
Сам Муравьев собрался в Петербург. Перед отъездом он вызвал Карсакова.
— В январе сядешь в председательское кресло главного управления края, а я или вовсе не вернусь из Петербурга, или вернусь через год. Полубольной я. Кашель вовсе замучил. А ты в самой поре. Порадей за Амур. Все мои адъютанты и чиновники особых поручений к твоим услугам. Все они мною воспитаны — с самолюбием, чувством долга и чести. Правда… не всегда становятся в струнку и, как говорят, избалованы мной. Ну да ты их всех знаешь и помнишь.
— Ваше высокопревосходительство, остантесь в Иркутске, сколько можете! — попросил Карсаков.
— Стар я, Михаил Семеныч. Переслужил здесь. Давно бы пора уехать. Переслужил. В газетах и журналах меня ругают. Случается, что и поделом.
— Неужели вы думаете, Николай Николаич, что нет вокруг вас людей, преданных делу и способных на что-нибудь? Мне начальник штаба говорил… все штаб-офицеры… Посылайте всех, куда надобно! Я первый пойду на какое угодно дело, лишь бы иметь успех в ваших замыслах и стремлениях.
— Нет уж, Мишенька, друг мой, решено. Еду в Петербург, а там, что бог даст. Решено! Заселяй уссурийское поречье.
В приемной Карсакова ожидал Михаил Волконский.
— Ну что, уговорили? Как он?
Карсаков махнул безнадежно рукой.
— Едет он… Петербургские меценаты по делам сибирским боятся его приезда и заранее согласны со статьями Завалишина.
— Разве Николай Николаич пал духом?
— Он как будто между молотом и наковальней. Из Петербурга на него сыплются удары и здесь… не лучше. Петрашевский с Завалишиным пишут, о чем хотят, а жандармское отделение молчит. Когда это было, чтоб синие мундиры не заметили либеральных взглядов? Попробовали бы те либералы напасть на любого самодура-сатрапа! А на Муравьева можно. Вот он и смотрит на все сентябрем… В Петербурге ему пакостят, как только могут. Вот уж совершенно прав революционер Герцен! Он твердит, что наш Муравьев без всякого сравнения умнее и честнее всего кабинета совокупно. Истинно так! Хотя и слышим это от революционера…
Карсаков покачал головой:
— Просто не ведаю, как и быть. Сердце падает. Тяжело видеть нравственное состояние этого редкого человека. Он же святая простота.
— Из всех сил бьется, чтобы достигнуть лучшего.
— А находятся клеветники! И вот он теряет последнее здоровье и убивает в себе энергию.
В приемную то и дело заглядывали офицеры и чиновники управления. Карсаков и Волконский вышли.
В губернаторском доме у Николая Николаевича в присутственные часы был назначен общий прием. В главном зале разместились военные и гражданские чины. Отдельно стояла молодежь — старшие ученики гимназии. В смежной комнате разместилось купечество с городским головой..
Все находились в напряженно-тревожном ожидании. Что-то будет?
Из кабинета вышли военный и гражданский губернаторы. Они были спокойны. И те, кто ожидал приема, успокоились.
И тут распахнулась дверь кабинета. Многие даже ничего не успели заметить, не то, что разглядеть. Оттуда не вышел и не выбежал, а скорее вылетел разъяренный граф. Стоящие у дверей увидели перекошенные гневом черты его лица, дрожащие губы.
Сделав несколько шагов, граф подобрал саблю, оперся на нее и заговорил громко:
— Господа! События последнего времени, потрясшие наш край… Бог знает, что такое… Кругом ненависть и злоба моих недоброжелателей. А тут еще эта злополучная дуэль. Предостаточная тень легла на все мое управление Восточной Сибирью.
Господа! Кому как не вам знать, что до моего приезда сюда управление краем было… помойной ямой. Все и вся покупалось за деньги. Купцы и чиновники, перероднившись и перекумившись, все были отъявленными взяточниками, грабили казну и давили народ. Взятки вошли в привычку, они не считались не только преступлением, но и делом сколько-нибудь зазорным.
Всякое подобие правосудия исчезло. Мог ли я терпеть это?
Нет, нет и нет!
Я чистил эти авгиевы конюшни, сколько было во мне сил, и вычистил!
Отныне сибиряк-крестьянин, ссыльнопоселенец и бесправный каторжанин получили понятие о правосудии, доступности власти и существования чиновника, который не берет с них ничего.
Каюсь, прибегал я иногда к, мерам деспотичным, но оставался всегда бессребреником, полагая, что несу пользу отечеству. Да, бывал я тяжел и крут, но всякое новое деяние не утверждается легко.
Господа! Я сознаю, что больше всего наломали мы дров на Амуре. Все помыслы свои, все чувства сосредоточивал я на этом деле — детище моем… — Голос графа зазвенел, готовый сорваться на тонкий вскрик. На глаза его навернулись слезы. Все те, кто еще только что смотрели на него, опустили головы. — Я сознаю, — продолжал с трудом граф, — что амурское дело часто вовлекало меня в проруху и я попадал впросак. Не для себя я старался, а для России. И она меня будет судить!
Муравьев-Амурский замолчал, пронзил взглядом присутствующих и при гробовой тишине быстро прошел в залу и остановился перед гимназистами и молодыми чиновниками.
— Ну, а вы, пасквилянты, что дадите России? — грозно спросил он и, не получая ответа, продолжал: Готовы ли вы бескорыстно служить народу или по-прежнему дышите затаенной злобой и ненавистью чиновника-туземца ко всем «навозным», кто, по вашему воображению, десятками налетают ежегодно в Иркутск за чинами и орденами? Вам ненавистно видеть, что к своим «навозным» присным я питаю слабость, няньчусь с ними и тешу их, щедро расточая им чины и кресты, вручая самые деловые и серьезные места на управление краем А кто же, как не они, таскались и таскаются со мной по мертвой тундре! Кто, как не они, ставили оборону Петропавловского порта! Кто, как не они, терпя лишения, уходили в сплавы по Амуру, переносили холод, лихорадку, недоедание! А вы что делаете в свои молодые годы? Протираете штаны в присутственных местах да слушаете, как ваши седовласые родители поносят Муравьева за то, что он не давал им грабить казну и народ.
Полюбуйтесь-ка на них!
Да, надо признать, что не все те, кого я взял к себе на службу, оправдали мое доверие. Я прогнал тех от себя и строго наказал. Я готов раздавить собственной рукой всякого моего фаворита, если он окажется взяточником и пачкуном. Да будь у меня сын, единственный и нежно любимый, замечен в подлости, я зарядил бы им пушку и выстрелил бы!
А ваш удел — сгибаться в перегиб да ждать наследства… чего еще?
Да, годами вы молоды, а для великих дел перестарки!
Муравьев-Амурский отошел от молодежи и приблизился к группе военных.
— Я всегда гордился офицерами своей армии, которая не знала поражений от англичан и французов, — сказал он. — И вот теперь слышу, что зимовка наших войск на Амуре была похожа на зимовку Наполеона в России. Какая клевета! И кому, как не вам, военным, раскрыть ее!
Да, при отходе наших войск с Амура погибло от голода и морозов до трехсот солдат, казаков и офицеров. Не хватило провианта, теплой одежды…
Куда вы смотрели, господа? Богородицей сидели?
Вышел из строя начальник штаба, доложил:
— Ревизией установлено, что купеческие гильдии сорвали поставки для армии, ваше высокопревосходительство!
— Вот как! Помилуйте, что они творят!
Граф, казалось, только и ждал, чтобы обрушиться на купечество. Он забыл о военных и скорым шагом проследовал в смежную комнату, где расположились гильдейские.
Граф остановился на пороге, потряс саблей.
— Ну, купцы-бонвиваны, — крикнул он, — всяко мы с вами жили! Вы мне кровь пускали, ну и я вам ее пускал. Да только я с вами всегда по-честному… Я знаю, вы ненавидите меня за то, что в Кяхте мною установлено градоначальство, от Иркутска отделены Забайкалье и Якутия. Вам есть от чего приуныть. Пресеклись все ваши незаконные влияния на дела тех мест, а ведь тем влиянием вы пользовались давно через здешнюю губернскую власть. Монополия иркутских гильдий дала трещину, и немалую. Потерпели вы урон… полупочтенная публика.
Ну да, где надо, я и защищал вас. Есть ли тут, среди вас… Петр Дормидонтыч?
— Есть, как же… мы здесь, ваше высоко-прес-дит-ство! — отозвался испуганный Ситников.
— Помнишь ли ты, если не куриная у тебя память, как на твой богатый прииск покусился петербургский вельможный откупщик?
— Как же… Это для меня на всю жизнь истинное памятованье!
— Хотел он твой прииск прибрать себе… устроить это дельце через генерал-губернатора… административным порядком. Да не вышло!
А ты, Ситников, сознайся, что был уверен: его сиятельство так и распорядится — отберет у тебя прииск для влиятельного петербуржца. Думал так?
— Всяко думал. Все так думали, ваше сиятельство! Муравьев-Амурский повысил голос:
— Да разве во все годы моего управления я сотворил что-нибудь такое, что давало бы право делать обо мне подобные суждения?
— Мы полагали, что вашему сиятельству предпишут из Петербурга.
— Из Петербурга? Пусть! Если предпишет благоглупость министр — не исполню. Если сенат даст указ, должен буду исполнить, но все силы положу на то, чтобы сенат не дал такого указа.
Вы, иркутские купцы, ограждены законом. В честной торговле вам от меня помешки не будет. Сами не воруйте, так и вас не тронут. А вы, я гляжу, выставляетесь полузнайками. На Амуре хлеба мало… из-за вас. Нынче опять мало муки и солонины. А завали в лавках полно. Взыщу я с вас!
Голос графа гремел, постелено возвышаясь. Купцы притихли, опустили головы.
Муравьев-Амурский принял генерала Карсакова. Граф собрался в Петербург, чтобы подготовить сдачу поста председательствующего в совете главного управления Восточной Сибири давно выбранному преемнику своему.
— Николай Николаич, я недоволен газетой «Амур», — сказал Карсаков. — Да не я один. Она подстрекает общество. Эта газета…
— Ты недоволен «Амуром»? Разумеется, если там главный сотрудник Петрашевский, то газета и не может идти хорошо. А потому запрети печатать эту газету типографии, тогда редактору останется только переписывать свою газету через писарей. Меру эту я советую тебе принять немедленно. Редактору же объяви о том, чтобы он перестал метать петли и устранил от сотрудничества Петрашевского. А то пусть пеняет на себя, ибо клеветы и злобы мы не можем допустить в газете, которая находится под моей цензурой. Да и то подумай… Чего на них глядеть? Где надо — вымарай строчку. Без цензурной вымарки газеты не выходят. Иначе не избавимся от перлов глупости.
Про меня пишут, что я имею наклонности к петровским манерам, и тот, кто ругает меня в журналах да газетах, тот будто бы спасает меня от самого себя, заставляя меня страшиться общественного мнения. Видишь как… Должен я после всего этого сказать спасибо господину агитатору… Буду оставаться государственным деятелем и к тому же без диктаторских привычек, во всякое время года в белых лайковых перчаточках.
— А как бы вы посмотрели, ваше сиятельство, если бы этого социалиста Петрашевского мы вовсе удалили бы из Иркутска? А то этот пест не знает своей ступы.
— Посмотрел бы одобрительно, пожалуй. За дерзость в доносах и жалобах следует предавать подписавшихся тотчас же суду по распоряжению того правительственного места, куда эта жалоба поступила. Отправь-ка Петрашевского либо в Туруханск, либо в Минусинск.
…Участь Петрашевского была решена.
На суде Катерина всех ввела в недоумение: и председателя, и заседателей, и публику. Ей председатель — вопросы о том, да о сем, как да что, а она на него глаза дерзкие зеленые уставила, понесла без остановки о своем венчании… Выходило так, что была она увезена Лапаноговым в Читу, тот будто угрожал, грозил предать ее тело на съедение зверям. Она притворно согласилась с ним обвенчаться, не чувствуя к жениху ни малейшего расположения.
— Вот еще, — прошептал председатель суда Оринкину, — крестьянская мамземля! Сума переметная. Ей и статью нескоро подберешь. Разве, что вот эту… «по глупости и невежеству крестьянского быта». Как думаете?
— Она еще посмела обвинить господ офицеров. Помилуйте, ну и баба! А ведь наружность… Хоть, не красавица, а если одеть как следует, то весьма презентабельна. Завлекательная рожица.
Председатель поглядел на Катерину, глубоко вздохнул и вытер платком лоб.
— Не забывайся! Да ты же сказала священнику, что согласна на венчание с казаком Кудеяровым! Это все слышали и на следствии ты показывала это же.
— Да… нет… Не помню. Обеспамятела я.
— Ну и дура! Не обессудь. Секут вас, секут, да мало-с. Себя издергала и нас всех издергала. Экая ты переметчивая!
Адвокат обратился к Лапаногову:
— Не изволите ли вы пояснить сказанное обвиняемой? Да без извертов!
— Как же… изволюс, — Лапаногов поднялся медведем, давил узловатыми пальцами спинку скамьи. — В рассуждениях она помутилась, обезьянничает слепо по чьему-то наущению, господа судьи. Видит бог, оговорила она меня. Ехала она со мной без принуждения, и ничем я ей не грозил, опросите хоть ямщика, хоть отчима ее. Обескуражен я вовсе. Хотя и по нутру она мне, по нраву.
Катерину решено было наказать лозами, дав сто ударов.
— Но, уважая токмо молодость ее лет, — произнес судья, — и принимая во внимание ее глупость и невежество, свойственные крестьянской жизни, наказать ее пятьюдесятью ударами. Брак Катерины с Кудеяровым оставить на рассмотрение духовного начальства.
Неродова суд посчитал интересантом, во всем искавшим личную выгоду для себя. За бездоказательные претензии и обман с младенцем суд присудил ему двадцать ударов плетьми. Жене его за обман с младенцем уготовили пятнадцать розог.
Суд указал, что казака Кудеярова за венчание без воли родителей невесты и без дозволения начальства своего, а казаков — за содействие в том следовало бы наказать. Но как сие было учинено с благой целью поехать, оженившись, на Амур, чем пособить в налаживании жизни на амурских и уссурийских землях, то суд порешил освободить их от наказания.
В Иркутской духовной консистории дело Катерины не вызвало разногласий. Какие могли быть разногласия, если жених венчался с благородным помыслом отправиться на жительство в амурские края. Всем священнослужителям вменялось в обязанность венчать внеочередно тех, кто едет на Амур. Консистория указала, что по уставам христианским брак сей расторгнут быть не может.
Его высокопреосвященство все же наложил епитимью[57] на Кудеяровых. Ивана Кудеярова перевели служить из Кульска в Нерчинск. После суда консистории он становился семейным казаком, пожелавшим ехать на Амур.
Первую епитимью Кудеяров совершил. А Катерина и в церковь не явилась, и в Нерчинске ее не оказалось. До Кудеярова дошли слухи, что она «отважилась стоять на своем».
Гантимуров приказал Кудеярову:
— Бери с собой казаков и привези жену в свою обитель. Без Катерины не возвращайся. Наказывать ее розгами будем при сотне, а не при тюрьме. Так и тебе, и ей лучше. Из тюрьмы пришлют надзирательницу, она исполнит то, что отписано Катерине по суду. Разрешите, ваше благородие! Ну. Нельзя ли самому исполнить? Исполню… не хуже надзирательницы.
Гантимуров заколебался:
— Узнают… Определят новую экзекуцию. Я упрошу надзирательницу, ваше благородие. Никто и не вызнает, как есть… Уж не извольте отказать. Извелся я.
— Засечешь ведь ее, поди?
— Что вы, господин сотник! Не извольте думать. По справедливости… по-божески, по-христиански. Хотя и позору натерпелся.
— Ладно уж, по случаю святого праздника… Не хочу тебе отказывать. Но не приведи бог, как кто узнает! Смотри у меня в оба! Понял?
— Как не понять. Да ведь и у надзирательницы-то сердце не волчье. Я их там всех знаю, ваше благородие.
Кудеяров приехал в Выселки с казаками. По задворью прошли в избу старосты. Велели Катерине собираться к отъезду в Нерчинск, чтоб утром была она готова тронуться в путь вместе с сыном.
С Неродовым не обмолвились ни словом. Тот вскорости вышел из горенки в сени и больше Кудеяров его не видел.
Мавра Федосеевна спросила зятя:
— Жить-то будешь в Нерчинске или на амурские земли съедешь?
— Это как начальство укажет. Мы — казаки, люди служивые.
— Это-то так, — вздохнула старуха.
— Можа, укочуем на Амур. Про Амур я давно все думаю да передумываю. Поглядим. Можа, и тронемся. И там жить ладно. На Амуре-то.
— Ты уж прости нас, Иван, — проговорила хозяйка. — Бог простит и ты прости. Катерина-то искропила себя слезьми. Боялась, что в девках засидится.
— Чео уж нам злобиться друг на дружку? Родственники. По закону. Я не злодей какой. Не застращал ее. Просто задерганный человек. Задолбил себе… Ну, а проживем не хуже иных-прочих. Обратного ходу нам нет, а то я бы отступился от Катерины. Силком люб не будешь.
— О приданом бы надо…
— А-а-а, чео там! Что дадите, то и возьму.
Старуха наморщила лоб, потерла ладонью лицо, вспоминая:
— Постель перовая, самовар желтой меди, шуба из мерлушки, крыта зеленой китайкой, с лисьим воротником.
Кудеяров отмахнулся:
— Да ну, чео там!
Ему не хотелось, чтобы казаки слышали, о чем распиналась теща. Но Мавра Федосеевна торопилась загладить свою вину перед зятем.
— У нас хозяйство не из последних, ты не думай чео худого, — говорила она. — Единственной дочери да пожалеть… Я и лошадь дам с ней… мерина игреневой масти, корову с кашириком. Еще постель стеженую. Башмаки сафьяновые на выход. Про доху-то забыла! — всплеснула она руками. — Совсем новая… на сурчатом меху, крыта нанкой дымчатого цвету. А воротник волчий. Те-е-плая!
Кудеяров поднялся из-за стола, поклонился хозяйке:
— Доброта твоя видна, матушка. Я о том не забуду. А только и ты помни, что венчался я с Катериной, не спрашивая с нее ничео. — Он еще раз поклонился. — Ночевать будем на постоялом дворе. Чуть свет — ехать нам.
По пути в Нерчинск Катерина будто бы отошла сердцем. Помягчела к Ивану. Не станешь же все дни молчать да глаза кулаком тереть. Надо к темноте с ночлегом определяться, надо пропитание себе готовить, надо и младенца с кем-то при нужде оставить. Мало ли что…
Кудеяров нет-нет да подсаживался к ней в телегу, глядел на закутанного в материнскую шаль сына, искал в нем что-либо свое, кудеяровское. Ничего не находя, тревожился, вздыхал, курил цигарку за цигаркой.
Катерина, угадав его мысли, полыхнула по нему зелеными глазищами, усмехнулась:
— Не бойсь!
— А я ничео, — пробовал отговориться Иван. — Ты чео?
— А того самого… Вылупился! Младенец, он младенец и есть. Чео тебе? Глядит-глядит… Не узнаешь, что ли? Дак откуда тебе узнать, коли видишь впервой?
— Да ты что! Ну, взглянул. С него не убудет.
— Залез тут… дышать Кольке нечем. Лошадью провонялся.
— Пусть привыкает, — улыбнулся Кудеяров. — Мы, казаки, как конец младенчеству… с конем проживаем. А он, Колька, в формулярные списки Нерчинской сотни вписан. Было бы про то тебе ведомо.
— Да уж ведомо. — Голос ее заметно потеплел. — Я уж и то думаю… Вчерась на станции тянется к мерину ручонкой, можа, погладить хотел, можа, еще чео захотелось. А мерин-то ржет так… потихонечку-потихонечку, чуть слышно. И эдак же пофыркивает и косится на Кольку.
— Казачий младенец… Он, Катерина, молоко материнское, можно сказать, сосет пополам с конским потом.
С того года, как ногами пойдет; расти ему не в зыбке, а в тряпошном седле, проворней будет.
— Не дури, дам я тебе его… как же. Ни за какие коврижки. Оборони бог.
— Я сам коней-то постигал сызмальства. Смолоду к езде под седлом обучен. В станице заведено так. Не с нас пошло, не с нами кончится.
Он взял ее за руку. Не то от этого прикосновения, не то от духовито-бражного запаха соснового леса у нее кружилась голова, щемило в горле. Душевная тревога томила ее.
С гор, видневшихся за лесом, спускались тучи, пригасив вечерний закат. Между вершинами посвистывал угонистый горный ветер. По ложбинкам и впадинкам выстилались там и тут снеговые скатерти. Они уже подтаивали. Часто попадались заросли голубичника и кипрея.
Она высвободила руку из его пальцев, вздохнула:
— Ну вот… поимел своего. Облагодетельствовал. Чео хотел — замыслил… Обхаживал, как норовистую лошадь. А зачем? Никогда не приносить тебе заклада от невесты — ни кольца, ни головного платка со цветочками. И никто из твоих сродственников не приедет в Выселки, не зайдет в мой дом, не сядет под «матку» и не скажет: «У вас, слыхали, бел ленок, а у нас ковылек: хорошо бы их соединить». Не скажет. Не-ет Никто уж не пообещает моей матушке, что на чужой жениховой стороне будут ее доченьку ласкать и холить, беречь от тяжелой работенки, сошьют ей шубу новую, купят шаль терновую… Вместо невесты-лебедицы бабу поротую, под судом бывавшую, получишь. Обмишулился ты. Будем жить в окаянстве. Вечные перекоры…
— Ну и созлая ты! — не удержался Кудеяров, соскакивая с телеги. — Ни с какого бока не подойдешь. Вот так клюква! Но запомни. Беда эта избывная. Обрящить себя надо.
— Страшно мне, Иван. Муторно на сердце, — призналась она.
— Поротья испугалась?
— Обезобразят тело, обесчестят.
— Эка невидаль! Нас, аников-воинов, все годы службы порют.
— Вы — мужики.
— Бабы, они мужиков живучее.
— Да уж… какое! Как сдумаю о том, что растелешат меня при всем народе… Стыдно ведь. И страшно. Под сердце холод подкатывает.
«Сказать ей, что пороть то я буду? — подумал он. — Не-ет. Погожу еще. Скажешь… Она, черт знает! Чео натворит после того — одному богу известно».
— Застегни душку-то, а то простынешь, — грубовато сказал он.
Сзади, нарастая, дробились цокающие звуки. Похоже, что камни сыпались на дорогу. Облако пыли выползло на сосновый подлесок, звуки приблизились. Кудеяров оглянулся. Из-за поворота показались всадники. Шеренга, еще… Пыль отлетала из-под копыт, подрагивала земля. К Кудеярову подъехал Жарков.
— А это-то казаки, Ванюха. Никак всей сотней прут. Язви тя! Давай ослобожать путь. Катерина, правь в сторону… во-он на то перелесье!
Были уже различимы лошади вороной масти, шедшие на рысях. Под бараньими папахами серые пятна усталых равнодушных лиц.
Проскакали сотник с хорунжим. Оба усатые, пожилых лет. Казаки отдали им честь.
Мимо проносились казаки по двое в ряд с закинутыми на плечо пиками. По седельным сумам было видно, что путь у них дальний.
Жарков, дурачась, крикнул:
— Эй, воины унтовые, царские слуги, откелева вы взялись? Из какой станицы?
На его крик отозвался кто-то из рядов тенорковым голосишком:
— Чео тут торчишь, как гвоздь в дощечке? Заворачивай с нами!
— Туза тебе в зад! Куда это я заверну?
— А на Амур, борода!
— Храни вас царица небесная!
Сотня ускакала. Осела пыль в кустах боярышника. Приглушился, ушел в каменистую твердь цокот копыт.
— Всё на Амур, на Амур! С кандибобером проследовали, — проговорил восхищенный Жарков. — Экую прорву людей нудят! Исполать вам всем!..
На последней станции перед Нерчинском казаки остановились передремать ночку. Во всех закоулках селения стояли подводы с распряженными лошадьми.
Подъехали к ближайшему костру. У огня возилась над казанком баба в ветхой куртке. Старое овчинное одеяло свисало с телеги. Тут же лежала шуба козлиная. На шубе валялся пустой штоф с дырой возле горлышка.
Бутыль-то битую пошто на Амур-реку тащишь? — спросил Жарков.
Баба подняла голову. Не разобрать, каких она лет. По лицу будто молода, а по глазам стара. Глаза у нее запавшие, маленькие, слезящиеся и пустые, бесцветные.
Она не расслышала слов.
— Кого будешь на Амуре-то делать? — громко спросил Жарков.
— Кого? Как все люди, так и я. Миряне-общественники… И я с ними. Бог поможет, — ответила баба, осеняя себя крестом. — Погрейтесь, казачки, коли зазябли в дороге.
Кудеяров и Жарков спешились, подошли к огню. Жарков все допытывался, кто она да почему в путь-дорогу пустилась. Баба сказала, что муж ее, казак, помер, схватил кондрашку в прошлом году.
— После смерти мужа, — пояснила она, — перебивалась опивками и объедками, задолжала людям.
Жарков, свертывая цигарку, посоветовал:
— Тебе бы просьбу подать по начальству.
— Подавала. Кадила властям. Вашему благородию, милостивому государю… командиру полковому.
— Ну и че?
— А че… Перед богом проливаю слезы. Вербовщик тут приехал в селение, ну я и решилась. Заблудшая овца. Опостылело мне. Начальнической милости не дождалась. Оскребышей испекла да и в путь собралась. За неотдачу долгов свели бы в кутузку. А на Амуре-реке все же должно лучше.
— Да-а, — протянул Жарков. — Язви тя… настрадалась ты, баба. Дай тебе бог какого ни на есть счастья на той реке.
— Спасибо, служивый, на добром слове.
На огонь пришел густоволосый чернявый мужик в шинели серого сукна, подпоясан ремешком, в унтах. Глаза цыгановатые, борода сивая.
— Не наложишь ли, Марья, заплату? — спросил он бабу.
— Отчего не наложить, показывай. Охо-хо-нюшки!
Жарков сделал шаг к мужику:
— А я тебя узнал. Каков гусь!
Мужик повернулся к нему, ощерил зубы:
— Много вас ездит тут…
— Поймали мы тебя возле села Ключи. Вспомнил?
— Не. Обличье твое знакомое. Бежал ты в ту пору с Алгачинского рудника. Зовут тя Ефимом Холодовым. Не забыл? Десять рубликов на тебе заробил.
— Никакой я не Холодов! Не ошельмован…
Кудеяров присмотрелся к мужику. Это был тот самый беглый, в которого он стрелял из пистолета. Ну да. Тот самый Ефим. Просил зарубить шашкой, не сдавать на Кару. Их тогда трое было. На зимниках.
Жарков, посмеиваясь, играл с Ефимом в кошки-мышки:
— При поимке чинил ты отбивательство завостренным длинным шестом, а когда вышибли из рук твоих тот шест, тогда зачал бросаться каменьями и кричать, что живым в руки не дашься.
— То не я. Обрати в шутку, казак.
— Принужден я тогда был применить оружие. В отстрах выстрелил из карабина, ты испугался и дал себя связать. Сдал я тебя сельскому старшине. Увезли на Кару.
— Не я же, — упрямо твердил Ефим. — Обмолвка твоя.
— Помню, что одет ты был в шубу старую из яманьих шкур, в шапке овчинной, при себе имел, мешок холщовый, а в оном такой же поменьше, а в нем огниво, нож в кожаном чехле.
— То не я. Оговор напрасен.
— Ну, пусть, язви тя! Ты скажи, куда навострился? На Амур?
— На Амур. А зачем тебе? Какая одурь взяла? Места там глухие, народишку мало, да и тот бедняцкого толку. А здесь тебе вольготно. Где милостыню возьмешь — до вечера гривенник. Где стащишь-натибришь… если плохо лежит. Осенью в огородах, в полях все поспевает. Бери, сколь хошь. Барашка прирежешь в бурятском кочевье. Кто дознается? Осень так-сяк пройдет, к зиме на отсидку явишься — на заводские работы. А весной опять утекешь… Как полая вода. На Амуре же ничего этого тебе не поддует.
Ефим зло сверкал глазами:
— Сказал бы я те… Да ты с карабином, а у меня ноне даже завостренного шеста нет. Будешь на Амуре, поспрашивай там по станицам Ефима Холодова. Тамотко уж мы с тобой поговорим душевно… А ныне что? Того и гляди, скрутишь руки.
Ефим шагнул за телегу, в темень…
Жарков присвистнул, хохотнул:
— Повернул оглобли и про заплату позабыл!
Иван и Катерина стояли на берегу реки. С шуршанием и стуком проплывали льдины с кучками конских катышей, с вмерзшими ворохами сена и соломы. Сырой ветер трепал концы ее шали — то закидывал за спину, то срывал на грудь.
Одна жизнь была у них уже позади, а другой они еще не успели познать. С час назад, приняв епитимью, они подписали в церкви клятву:
— Перед богом объявляем себя мужем и женой до конца дней своих!
От ненависти до любви один шаг… И они его сделали.
У нее отлегло от сердца, когда она узнала, что наказание над нею разрешено исполнить Кудеярову. Муж побил, а не палач государственной службы. Эка оказия! Муж побил… Мало ли мужей эдак-то делают. Кто на сие смотрит? Э-э-э! Никто.
Иная жизнь открывалась перед ними, они не думали о том, какая она будет.
Катерина посмотрела на мужа глазами с поволокой.
— Соком ты мне вышла, — сказал Иван.
— Зато нам теперя сносу нет.
В Троицкосавском пограничном управлении с утра переполох.
К начальнику управления явился от начальника погранпоста с рапортом хорунжий.
— Доношу, ваше высокоблагородие, что казак Лукьян Пыхалов при сумерках, как показывает хозяйка квартиры его, отправился вместе с отставным шараголъским казаком Егором Лапаноговым в городскую управу, куда собираются и прочие казаки для обхода границы и черты городской.
Но только тот Пыхалов ни в сумерки, ни в течение всей ночи на службу не явился, почему он, хорунжий, учинил по городу и окольным местам поиски.
— Ну и что? — спросил начальник управления.
Хорунжий придвинулся к столу, заговорил шепотом, с придыханием:
— Ваше высокоблагородие… найден полицией в предместье города, за рекой Грязнухой, труп Лапаногова. Отрядите со стороны вашей для следствия нужного чиновника.
— А Пыхалов?
— Пыхалов найден в пьяном виде у своего свата без оружия и пока не протрезвился. Помещен в холодную до вашего распоряжения.
— В каком виде труп Лапаногова?
— Найден мертвым в петле, из собственного кушака деланной. Неподалеку найдена и сабля, с которою казак Пыхалов отправился с квартиры в ночной по городу обход. А как здесь оказалась сабля, пока неведомо до протрезвления того Пыхалова.
После полудня к полковнику привели протрезвевшего казака Лукьяна Пыхалова.
— Отвечай, сукин сын, как все было, — приказало начальство. — Да чтоб без утайки, как на исповеди.
Пыхалов, еле унимая дрожь в теле, начал вспоминать.
— Вечером вышел я, ваше высокоблагородие, для закрывания окон дома, где я живу, и приметил идущего по улице отставного казака Шарагольской станицы Егора Лапаногова. Гляжу, а он выводит вавилоны, поелику довольно пьян. Я спросил, откель он идет в шубе нараспашку и без шапки. А он в ответ ругаться и шуметь. Будто бы обманули его в Нерчинске.
— Кто обманул?
— Внятно он не называл — кто. А можно было понять, что господин инженер… управляющий вовсе исподличался.
— Фамилию называл?
— Никак нет!
— А далее что?
— Стал я ему воспрещать так кричать и ругаться, а он хоть бы что — знай себе шумит, ругает господина инженера за то, что тот взял его в подозрение, сам уехал куда-то. Видя такие дерзости и ругательства казака Лапаногова, решил я тотчас же оповестить казаков, чтобы взять под арест буяна. Но тут вышла на улицу хозяйка и позвала нас в дом. Лапаногов почему-то оборвал буйственные проступки и послушался ее. В доме Лапаногов плакал, вспоминая свою невесту, что обманно с ним обошлась в церкви при венчании. Горе его было столь неутешно, что мы с хозяйкой отчаялись его успокоить. Он выл то как баба, то верещал, как ребенчишко малый. Опосля подступила к нему икота… заговорила душа с богом. Да не помогло. Открылся путь сатане… По уходе моем на службу он пошел за мной и привлек меня в штофную лавку, в коей повстречали мы урядника нашего. Выпили по самой малой потребности, после чего были позваны урядником к нему на квартиру. Там вдруг выбежал из кухни с палкой в руке разжалованный из офицеров Алексей Леонтьев, службу ранее проходивший в Кульской этапной команде. А почему он без нашего ведома в кухне очутился — не знаю. Минуя урядника, подскочил он к Лапаногову и крикнул: «Как ты смел порочить честь господина Разгильдеева? Сколько ты золота украл? Такой-сякой…» И, ёрничая, ударил того Лапаногова палкой по шее и собирался еще раз. Я хотел остановить его, но он и меня палкой обиходил, да так сильно, что искровавил меня. И после стал он кричать, что граф Муравьев вернул ему чин поручика, что за ним большие заслуги и будто бы он лично встречался в Иркутске с управляющим Нерчинских заводов господином Разгильдеевым и теперь выведет Лапаногова на чистую воду. Тут я вовсе перепугался. Душа в пятки ушла. Лапаногов же побежал к двери, надел шубу и вышел. Я за ним… Леонтьев, догнав меня, ударил столь жестоко, что палка переломилась, а я упал за дверь. И как вышел на двор и на улицу, не помню, и так же не помню, почему сабля моя осталась у Лапаногова.
Был вызван на допрос урядник. Он показал, что как только услышал из уст Леонтьева имя графа Амурского, вышел без лишних хлопот вон из дому, чтобы объявить о случившемся в городскую управу. Прибежали в дом урядника из таможни солдаты с офицером своим. Леонтьев при аресте начал ругаться, не желая повиноваться таможенному офицеру, и был взят солдатами по приказанию господина таможенного офицера силой.
Следствие велось месяца два.
По заключению заседателя, ведшего следствие, Леонтьев набросился на казаков, не помня себя. Почему он был зол на Лапаногова, объяснить ничего вразумительного не смог. Зачем упоминал при ругани инженера-подполковника Разгильдеева, опять же объяснить не мог. Запросили Нерчинск. Оттуда ответили, что Разгильдеев вышел в отставку и выехал из пределов края.
В пограничном управлении посчитали, что Лапаногов по случившемуся с ним пьяному безрассудству оказался в сговоре с нечистой силой и повесился.
Михаил Волконский принес графу октябрьский номер «Колокола», где спрашивалось, почему после отъезда Муравьева на Амур Петрашевский был схвачен и сослан на поселение в глушь. «Неужели у графа Амурского столько ненависти? — недоумевали издатели. — Неужели прогрессивный генерал-губернатор не понимает, что вообще теснить сосланных гнусно, но теснить политических сосланных времен Николая (то есть невинных) — преступно! Если же он не может с ними ужиться, то благороднее было бы, кажется нам, просить о переводе Петрашевского в Западную Сибирь».
— Герцен в глазах моих совершенно себя уронил своею неосновательностью и диктаторскими своими приговорами, — горячо заговорил граф. — То и другое вместе стало уж смешно. У него, как видно, нет никакой цели, и хотя изредка являются в «Колоколе» дельные статьи, полезные тем, что государь прочтет то, чего другим путем узнать не может, все же…
Волконский попробовал возразить:
— Николай Николаич, помилуйте! Вспомните, как в «Колоколе» высоко отозвались о вас и заключенном вами Айгуньском трактате! Герцен писал… я дословно помню. Он писал: «Трактат, заключенный Муравьевым, со временем будет иметь… мировое значение». Вы слышите, Николай Николаич? Мировое значение! Он, Герцен, утверждал, что если русские дела на Амуре пойдут столь быстро, как они идут, то за десять лет Россия двинется на полстолетие вперед. И помните? «Он…» Нет, не он… «Имя Муравьева и его сотоварищей внесено в историю, он вбил сваи для длинного моста… через целый океан… к Америке». Он, Герцен, присовокупил к тому же, что газеты Америки приветствуют деяния Муравьева. Взять хотя бы бюллетень в Филадельфии, где говорилось, что они, американцы, имеют столько же причин радоваться Айгуньскому трактату, сколько жители Иркутска и всей Сибири.
— Но эти дельные статьи «Колокола» затемняются множеством клеветы, и всякое доверие к нему исчезает, — возразил граф.
— Согласен, в «Колоколе» есть статейки, направленные против вас, выше высокопревосходительство. Но это даже не статейки, а заметочки. И какая в них ругань? И какая в них злость? Они, издатели, никогда не сомневались в огромных дарованиях ваших, называли вас историческим деятелем в противовес историческим бездельникам у трона. Да, ваше высокопревосходительство, они утверждали… давали понять публике, что можно быть великим государственным деятелем и пристрастно смотреть на причины и последствия беклемишевско-неклюдовской дуэли, что можно делать огромную пользу краю и — выслать Петрашевского за оппозицию. Они писали о пользе амурского дела, о высокой и неподкупной честности Муравьева-Амурского, о его благородном поведении с декабристами… Хотя бы о том, ваше высокопревосходительство, что вы, а не кто иной, заботитесь, сколько можете, о дочерях покойного Михаила Карловича Кюхельбекера. Я уж не говорю о себе. А мог бы. И надо бы говорить об этом всем и неустанно! Но нынче вы в обиде… на «Колокол», на Иркутск, на Петербург и даже на Пекин.
Граф выскочил из-за стола. Глаза его горели.
— Вот уж странно, Мишенька, хотя и верно! Всех пересудов не переслушаешь. И даровитый я, и честный, и в истории величественной утвердился, а вот поди ж ты! Одни меня не любят, другие поругивают, третьи вставляют палки в колеса муравьевской колымаге, четвертые боятся. А мне что прикажете делать? С горсткой «навозных» отбиваться от тех и других? Нет уж, хватит! Переслужил! Всем не угодишь. Валаамовы ослицы, и те заговорили! Антураж переменился И я не цирковой балансер. У меня, друг мой любезный, печень так распухла, ‘что душит меня всякий день. Под ложечкой вздувается гора какая-то, грудь постоянно давит, будто камень на ней. Недужится мне. Боль утихнет ненадолго и снова. Пора уж прощаться. Вот жду от государя согласия. Не сегодня — завтра. Все уж готово, все предрешено!
В глазах графа было столько горечи, отчаяния и какого-то неистребимого жгуче-яростного света, что Волконский, закрыв лицо ладонями, натыкаясь на стулья, пошел к двери.
Муравьев-Амурский слушал напутственный молебен в соборе. Верующих набилось — от притвора до амвона не протолкаться.
Слабо потрескивали, оплывая нагаром, свечи.
Архиепископ грустно и торжественно читал проповедь:
— Владыко господи Иисус Христос! Услышь нас! Мы просим укрепить силою твоею нашу силу и волю, просим благословить дела наши, умножить славу нашу. Всесильная твоя десница сохранила воинство наше, послала ангела твоего к рабу божьему, отцу края нашего Муравьеву-Амурскому и он спас народ от всякого противного.
Ты, господь наш, никогда не оставлял в забвении раба божьего отца края нашего Муравьева-Амурского, и он свершил дивные, славные и нечаемые победы.
Слава и благодарение всевышнему! Помолимся!
Дьякон запел акафист, на хорах подхватили, молящиеся опустились на колени.
Собор наполнило волнующее пение, поразившее Муравьева-Амурского своим многоголосием.
«Прав ли я? — думал граф, стоя на коленях и разглядывая иконостас. Золотые и серебряные блики мерцали в его глазах, в горле першило от дурманящего духа ладана. — Прав ли я перед историей? Перед Восточной Сибирью, которой желал и добивался бурного развития? Прав ли перед самим собой? Что толкнуло меня на отъезд отсюда? Пресыщение заслугами и почетом? Хандра и болезни, усталость? Или глубоко ранящие обиды ведут меня? Заслуги и обиды… Обиды взяли верх. Заслуги… Да, у меня есть заслуги перед отечеством. Обиды… Есть и обиды. Но ведь между заслугами и обидами есть еще что-то. Есть вера во что-то. В справедливость, добропорядочность, честность. Есть, наконец, высшая справедливость. Да, да! Высшая справедливость! Прав Волконский. Он сказал, что можно творить великие дела, а в малом деле показать тиранство, несправедливость Пока ты творишь великое, тебе воскуряют фимиам, а как только оступился — на тебя указывают пальцем и произносят укоризненные и гневные слова. Но как сравнить и сравнимы ли великое и малое? Человек только способен познать, что из малого складывается великое, а все, что велико, покоится на фундаменте, собранном из малых величин».
Молитва кончилась. Граф поднялся вместе со всеми и снова стал слушать архиепископа.
— Господь благословен наш, — читал проповедь архиепископ, — внушил государю Российскому избрать тебя, великий муж, поводырем и пастырем нашим на тернистом пути к Востоку. Пожелаем же тебе, великий муж, новых деяний во благо любезного всем нам отечества! Мы верим и надеемся, что господь бог наш не оставит тебя и вложит в твое сердце новые великие силы для свершения великих и славных дел.
Муравьев-Амурский, отстояв напутственный молебен, поцеловал икону, поданную ему с аналоя, и пошел в Благородное собрание.
Площадь кишела народом. Раздались прощальные возгласы, прощальные напутствия:
— Служите везде, как служили у нас!
— Не поминайте лихом, граф!
— Счастливо вам!
Будто и нет того злого Иркутска, каким видел его недавно Муравьев-Амурский. Где же здесь бездна лжи и клеветы? Там и тут видны озабоченные, тревожные и серьезные лица. Взлетают в воздух шапки, папахи, платки…
— Не забывайте Иркутск!
— Приезжайте в гости!
— Графу Амурскому от благодарной России — ура-а!
— Ура-а-а!!!
С помощью казаков и полиции, едва прошел сквозь толпу встревоженного и обеспокоенного народа.
Громадная зала Благородного собрания и прилегающие комнаты забиты публикой. Тут и офицерские мундиры, и фраки чиновников, и сюртуки купцов. Тут и русские, и бурятские крестьяне. И всюду казаки, казаки, казаки… Его унтовое войско. Он создал его во имя великого дела!
— Я приехал к вам тринадцать лет назад. Несчастливое число… — Муравьев грустно улыбнулся, виновато оглядел собравшихся, задумался, потом вдруг встряхнулся как-то весь, и голос его зазвенел:
— Всем хороши были мои предшественники. Они любили есть, пить, волочиться и наживаться на взятках. Но когда назначили меня сюда, то они вообразили, что обойдутся красными словами и зваными обедами. На беду их бог дал мне молодость и глубокую преданность России, и я не мог щадить никого, кто забывал о пользе отечества. Вот и пошли на меня войной кабинетной, чернильной, дипломатической.
Ну да бог с ними, дело прошлое…
Меня выхватил из рядов государь и поставил так высоко, что заметили меня и в Петербурге. Но со столичными правителями я, однако же, ничего общего иметь не могу. Я иначе люблю отечество, чем они. У нас с ними не решалось ни одного дела в согласии и любви. У меня нет возможности много говорить об этом. Да и не нужно. Я далек от государя, как и он от меня, и перед ним никто слова за меня не замолвит, напротив, при случае всякий набросит тень. Да и сам я ни перед кем в перегиб не сгибался.
Я вел переговоры с китайскими амбанями и не без пользы. Айгуньский трактат тому свидетельство. А что в Петербурге? Самое смешное… Азиатский департамент во всех своих действиях кроется от генерал-губернатора Восточной Сибири и прячет от него впотьмах все то, что делается в Китае. А ведь наш край прилегает на тысячи верст к Китаю и живет торговлей с ним.
Как генерал-губернатор Восточной Сибири я не мог открываться вам во всем, что я делал, чего добивался. Моя должность не позволяла мне… Как граф Муравьев-Амурский я вправе раскрыть вам на многое глаза.
Жаль только, что многого я не успел завершить из того, что задумал. Покидая ваш край, я не вижу еще окончательного и полного урегулирования пограничных дел с Китаем.
В нашем обширном крае много еще горя и слез, часты неурожаи, болезни… Все это вы знаете не хуже меня.
Я желаю вам и впредь двигать вперед ваш край к процветанию и благополучию.
Благодарю за теплые, искренние пожелания мне удачи на моем новом поприще!
В едином порыве поднялся зал, рукоплеща и восторженно крича.
Из Благородного собрания в экипажах, кто мог, поехал в Вознесенский монастырь. А там уж собрался народ в ожидании. Тут же повозочный поезд графа.
Прощание было коротким.
Чиновники — «навозные» и туземные — вынесли графа на руках. Сделали несколько шагов Подскочили мужики в тулупах, вырвали у них графа, понесли… А у кибитки его перехватили буряты. Они произнесли последнее напутствие:
— Мы тебя, граф, не забудем, не забудь и ты нас!
Народ подхватил:
— Не забудь нас!
Все быстро начали сдергивать шапки с голов. Кто крестился, обернувшись на монастырь, кто осенял крестным знамением отъезжающих.
Повозки, скрипнув полозьями, тронулись. Застоявшиеся кони рвали поводья, кучера с трудом их сдерживали.
Народ бежал за повозками.
А кони все шибче и шибче…
Наращивание русских сил на Амуре сначала обеспокоило пекинский кабинет. Но вскоре там убедились в дружелюбном характере предпринятых Россией шагов. Политическая обстановка складывалась так, что все вело к сближению Китая с Россией.
Цинские войска терпели от англо-французов поражение за поражением.
Русский посланник в Пекине оказался в центре внимания цинских правителей. Его влияние достигло наивысшего подъема. Китайцы бросились уговаривать генерал майора, чтобы он как-то образумил западные державы. Пора-де кончить воевать…
Генерал-майор отправил срочную депешу в Петербург:
«Господа сенаторы! Между русскими и китайцами возобновились переговоры. Айгуньский трактат никто из цинов уже не называет «ошибочным». И Шаня они хвалят на все лады, справляются о здоровье вице-адмирала Путятина, подписавшего Тяньцзинский трактат, графа Муравьева-Амурского величают великим. Уссурийский край от реки до моря признан владениями России. Еще до подписания нового трактата в подворье русской миссии доставлена цинскими сановниками копия богдыхановского указа об утверждении проекта договора. Куда только подевалась всем нам русским памятная китайская неопределенность и медлительность! Договор не подписан, а указ уже заготовлен.
Китайцам нынче не до медлительности. Англо-французские войска ворвались в Пекин, богдыхан бежал в Монголию…»
Пекинский договор был торжественно подписан. Окончательная граница между Россией и Китаем установлена. В договоре сказано: «После постановки пограничных знаков сия граничная линия навеки не должна быть изменяема».
Китай просил Россию прислать в Кяхту оружие, инструкторов военного дела и оружейных мастеров.
В Петербурге собрался Особый комитет, который вынес рекомендации правительству Александра II. Правительство решило пойти навстречу цинскому двору.
В Кяхту отправили первый транспорт с оружием — две тысячи нарезных ружей-штуцеров и батарею полевых орудий. При транспорте инструкторами подполковник Чекрыжев и сотник Гантимуров.
А затем начались странности.
Китайская сторона отказалась от Кяхты, выбрав местом обучения своих солдат и офицеров Маймачен. Присланная туда воинская учебная команда вызвала у русских недоумение. Все офицеры оказались пожилыми. Самому младшему шел шестой десяток. Часть солдат по преклонности лет едва носила на себе снаряжение и оружие. Во главе команды стоял гражданский чиновник Си Лин, не могущий отличить фитильного ружья от нарезного.
Китайские власти в Маймачене отнеслись к приезду команды спустя рукава. Помещение для занятий подобрали настолько тесное, что о раздельном обучении солдат и офицеров Нечего было и думать. Солдат разместили по домам, где на крышах зияли щели, а в окнах вместо стекол вставлена бумага.
Хорунжего Джигмита Ранжурова отозвали в Кяхту.
В пограничном управлении ему объявили, что он причислен к инструкторской группе подполковника, находящейся в Маймачене.
— Каковы мои обязанности по службе? — спросил он. Будете переводчиком, — отвечал начальник канцелярии. — Нам нужен офицер, знающий монгольский. Да и вообще… приглядывайтесь к монголам, китайцам. Что и как…
— Не понимаю.
— А чего тут понимать? Вы же плавали по Амуру? Ну вот… «Поплывете» теперь в Маймачен. Проездной вид на вас заготовлен. Полковник распорядился дать вам месячный отпуск. Получите денежное довольствие: жалованье и прогонные. Придет Потап Ионыч — распорядится.
Потап Ионыч Куканов уже год как был переведен сюда в управление.
Ранжуров сел на предложенный ему стул.
Начальник канцелярии просматривал почту. Его желтушечные глаза выражали удивление и радость.
— Подумайте, хорунжий, что творится в Иркутске? — заговорил он, обращаясь к Ранжурову. — Я помню вас… как же… Помню-с. Николай Николаич Муравьев вызволил вас из-под ареста. Спас от суда. Какой человек! Широта, размах! А тут — нате, пасьянс не вышел. Глупая дикая толпа спутала карты.
— А что же такое в Иркутске?
— Идет суд над судьями Беклемишева!
— Как это — суд над судьями?
— А очень просто. По решению сената. За свое пристрастное судейское мнение судьи посажены в острог. Следствие показывает, что судьи писали приговор под диктовку этого… социалиста-анархиста… Петрашевского. Ну, если не под диктовку, то под его влиянием приговорили…
Из-за них, этих судей и социалистов, из-за злобы и клеветы его высокопревосходительство Николай Николаич оставил нас… Он, видите ли, жестокий. Он, видите ли, такой и сякой. Муравьев же известен умом и способностями, он изъездил весь огромный край наш. Якутск — Камчатка — Амур — Забайкалье. Амур! Амур!!! Он повел нас туда, не кто другой — он. А вместо благодарности крики: «Долой тиранство!», «Долой муравьевцев!» Боже, куда мы идем? До чего дожили!
— Чуть не забыл, хорунжий! — воскликнул начальник канцелярии. — Вашего нарин-кундуйского казака полиция выследила. За многие его прегрешения… А он стрельбу открыл. Вот до чего ожесточился!
— Кто… этот казак? — с трудом шевеля пересохшими губами, спросил Ранжуров, уже догадываясь.
— Цыциков. Вы с ним одного улуса?
По коридору раздались торопливые шаги. Пышные когда-то усы полковника обвисли… Он едва кивнул Ранжурову.
— Я приму вас, хорунжий, через полчаса.
И скрылся за массивной дубовой дверью.
Начальник канцелярии собрал нужную для полковника почту и проследовал в его кабинет.
Ранжуров откинулся на спинку стула, закрыл глаза. Припомнился разговор с Муравьевым… Когда это было? Года два, если не больше. Муравьев спросил его, Ранжурова, не слышно ли что о том казаке, что был когда-то послан на Амур с ним, Ранжуровым, и попал в плен? Ранжуров сказал, что он слышал… Будучи как-то в Нарин-Кундуе, он слышал от тамошних казаков, что Цыциков наведывался в улус, был на самой границе, где и убил маньчжурского лазутчика Бадаршу. «Вот как! — воскликнул генерал. — Что он за странный преступник, бьет то врага, то своего? Мне известно, что этот Цыциков убил тайшинского наследника, а после пытался почему-то избавить от смерти поручика Ваганова». — <Ваше высокопревосходительство, я осмеливаюсь просить за Цыцикова… помиловать его», — сказал Ранжуров. «Почему же ты просишь о нем?» — спросил генерал. «Превратной судьбы он… Заслуживает снисхождения «А что в нем — добро перетягивает?» — «Да уж это истинно, — горячо отозвался Ранжуров — Он, Цыциков, по воле случая был взят на каторгу. Что из того, если он и бежал оттуда? Просился на волю, да не выпустили… А то, что тайшинского сына убил… Так ведь тот его невесту засек до смерти. А уж то, что Цыциков бежал из плена, убив часового… Так в чем тут его грех? И главаря хунхузов убил. И того лазутчика манджурского. И того… кто посягнул на поручика Ваганова. Разве у Цыцикова не перетягивает добро?» — «Да я обещался выдать его амбаню, — с усмешкой объявил Муравьев. — А слово я свое привык держать».
Понял Ранжуров, что просить о Цыцикове у его высокопревосходительства бесполезно.
«Генерал Карсаков, даст бог, будет милостивее к Цыцикову. Все же Михаил-то Семеныч только-только власть получил в крае, не ожесточился еще. Пока же буду просить полковника Куканова. Хотя бы пообещал справедливого суда… А то ведь у нас и без суда загубят человека, не разобравшись».
Куканов, выслушав Ранжурова, поморщился. Ему и обещать не хотелось, и отказать язык не поворачивался.
— Следствие покажет, как быть по сему делу, — ответил он.
— Да, это верно, что покажет, — говорил Ранжуров. — Мне бы от вас бумагу… распоряжение… чтобы полиция передала Цыцикова мне, как порученцу от пограничного управления. Раз Цыциков числится в формулярных списках вверенного вам управления… Казачьего звания его никто не лишал.
— Да и то верно, — поглаживая усы, согласился Куканов. — Пограничному управлению куда бы сподручнее судить его.
— Вот вы и напишите, ваше высокоблагородие. А уж я Цыцикова отыщу. Раньше, чем полиция…
— Как бы его превосходительство Михаил Семеныч… не того… А?
— Ну, а что Михаил Семеныч? Вместе служили па Амуре. Если что… Амурцы мы. Уж как-нибудь обойдется.
Добрейшей души полковник уступил-таки настойчивости Ранжурова. Уже в дверях остановил Куканов Ранжурова.
— Вот что, братец, чуть не забыл… в бурятских улусах плохо с уборкой овса. Поторопи-ка там их, в Нарин-Кундуе. Не загубили бы зерно. Строго взыщите, чтобы весь овес до морозов был засыпан в войсковые амбары! С тебя, хорунжий, тоже спросится.
— Исполню приказ, ваше высокоблагородие!
— Не задерживаю более.
Заручившись бумагой начальника пограничного управления, Ранжуров выехал в Нарин-Кундуй, надеясь отыскать Цыцикова прежде, чем его словит полиция.
Лето на Чикое увядало и утихало медленно, нехотя. С полей доносился пряный запах медуницы. У самой дороги с какой-то тихой грустью шептала белесыми листочками полевица.
В кедрачах стоял полумрак. Только нет-нет да налетал ветер с гор и гулял поверху. Тогда грозно и недовольно гудела кедровая тайга, плыли над ней раскатные звуки.
У горы Ело воздух легко подрагивал от невидимых костров. Он то подергивался зеленью, то золотился.
Внизу изгибался Чикой, и на его стремнине вскипал и шумел-бурлил водяной вал, осыпанный белыми бляшками пены.
У Ранжурова подступил к горлу сладкий комок. «Вот я и дома», — прошептал он, вглядываясь в степное приречье. Там и тут тянулись к небу дымки. «А это облачко, может, из моей юрты?» Он засмеялся, радуясь своей догадке.
От горы Ело дорога полого уходила в степь. По ней когда-то ехала свадьба с Цырегмой… А на закрайке поля, где кустилась боярка, горел костер. Вокруг костра кружился хоровод, и трепетно-щемящая песня уносилась ветром навстречу ехавшей свадьбе.
Джигмит вспомнил… Давным-давно… Вот здесь клубились серые фонтанчики на дороге, по земле катился легкий гул от копыт мчавшихся коней… Это туруши[58] с товарищами ехали к жениху-пятидесятнику.
Помнится, что тогда… от костра отделились четыре молодых казака. Самых сильных. Самых ловких. Схватят ли они за повод коня туруши? Остановят ли они его бешеный бег? Если остановят — честь и слава жениху! Если прорвется туруша мимо казаков, конь его перескочит костер, разогнав хоровод, — честь и слава туруше!
В глазах Джигмита — видения давнишних дней. Мечущиеся кони… Мечущиеся языки огня… Крики… Трепетно-щемящая песня… Стук многочисленных колес по затвердевшей от первых морозов степи… Едет свадьба! Едет свадьба с Цырегмой!
Он ласково погладил по шее застоявшегося коня, привстал на стременах. Желтый погон, поймав солнечный лучик, сверкнул пронзительным огоньком.
Джигмиту вдруг захотелось, как тому туруше, влететь в улус на разгоряченном коне.
Возле этапного амбара, куда определялись на ночевку конвоируемые арестанты из проходящих колодничьих партий или запирался на отсидку какой-нибудь нарин-кундуйский буян, — толпа ребятишек, стариков и старух.
Ранжуров осадил коня. «Уж не Очирку ли словили?» — тревожная догадка пронеслась в голове. Кинул поводья одному из казачат:
— Проведи коня…
Здороваясь со стариками, торопливо пошел к открытым настежь воротам амбара. Затлянул и… оторопел. Вместо привычных глазу серых арестантских халатов, бритых лбов., на лавках и нарах сидели… нарин-кук-дуйские казаки. «Уж не сход ли какой?» Но казаки не при форме, в домашней одежде — кто в чем. У подслеповатого оконца за низеньким столиком сидел полицейский чин. В руках его толстая книга. Он читал книгу, казаки слушали. Синие струйки табачного дыма тянулись отовсюду, сбивались у потолка в тягучую, медленно колыхавшуюся занавесь.
От притолоки шагнул к Ранжурову пятидесятник Санжи Чагдуров.
— Со счастливым прибытием, ваше благородие!
— Благодарствую. Что у вас тут — не пойму?
Чагдуров невесело усмехнулся, покачал головой.
— Сами казаки ничего понять не могут. Третий день собирают нас тут, в амбаре. Читает полиция про то, какие есть русские законы и что нам, бурятам, приказано знать и помнить.
Передовой всадник свадебного поезда, посланец невесты. Что за полиция? Откуда? Зачем?
Чагдуров пожал плечами.
— Приехала в Шарагол целая команда с исправником. Слухи такие… ищут Цыцикова.
— Нашли?
— Пока нет. Не слыхать. Нашли бы — сказали.
Ранжуров облегченно вздохнул.
— Почему овес не косите? — спросил он пятидесятника. — Полковник Куканов мне строго наказал взыскать с вас. Зерно сыплется. Видел я в поле. Перестойное. Смотри, Санжи! Овес не засыплешь — разжалуют…
— А я что? — начал оправдываться пятидесятник. — Полиция не пускает казаков в поле. Что я могу поделать? В Киже вот так же была полиция. Но там казаки откупились. Собрали по три гривенника со двора, отдали полицейскому, тот забрал законы с собой, сел в телегу и уехал. А наши казаки не хотят платить. «Нам, — говорят, — лучше в амбаре дремать, чем надрывать животы на войсковом овсе». А полицейский нам попался упрямый. Бормочет себе под нос. Еще первую книгу не пробормотал всю, а у него еще три таких в запасе. В самый раз… не иначе до снега читать ему хватит. Придется откупаться, а то замучает нас этими законами. Может, хватит ему гривенника со двора? А? Как думаете, ваше благородие? По гривеннику-то, может, и сговорились бы. А?
Ранжуров, не слушая Чагдурова, шагнул за порог.
— Здравствуйте, казаки!
Нестройный, в разноголосицу ответ:
— Сайн! Мэндэ!
— Здравия желаем, ваше благородие!
Ранжуров подошел к полицейскому. Тот поднялся с табурета, увидев казачьего офицера. Это был приземистый, плотный мужчина, с угреватой кожей лица, коротким и жестким ежиком волос.
— Старший полицейский, — представился тот. — Нахожусь при исполнении служебных обязанностей.
Ранжуров пояснил, кто он, и спросил, что это за чтение законов, кто разрешил и нельзя ли чтение закончить сегодня же.
— Я получил от своего высшего начальства приказ познакомить казаков Нарин-Кундуя с законами страны, — ответил полицейский. — Мне велено прочесть им указы, кои должен знать каждый истинный патриот России.
Ранжурова передернуло от спокойно-нагловатого гона полицейского.
— Что за польза от такого чтения, когда казаки более половины слов не понимают и силятся не вас понять, а только бы не уснуть? Неуважение к своду законов… — начал было полицейский, но хорунжий перебил его:
— Есть приказ полковника Куканова всех казаков отрядить на уборку войскового овса. Властью, данной мне его высокоблагородием, я распускаю казаков! Пусть готовы будут с рассветом выехать в поле.
— Я буду жаловаться, — густо покраснев, заявил полицейский.
— Извольте.
Нарин-кундуйцы с шумом повалили к выходу.
Выйдя из этапного амбара, Ранжуров поискал глазами, где его лошадь.
— Эй! — крикнул он. — Где там?..
Ему подвели коня. Он занес ногу, пытаясь попасть носком сапога в стремя. Оглянулся, словно от толчка. Перебегая дорогу, к нему спешила женщина. Он увидел испуганно-радостные глаза и, хотя все эти дни ждал встречи с женой и не раз память воскрешала ему ее лицо, он не сразу узнал ее. Какая-то тревога пометила ее лицо. Она была бледнее, чем всегда. И еще ему показалось, что она стала старше той Цырегмы, которую он знал.
Нетвердо ступая, качаясь, как на сильном ветру, она несмело подходила к нему. Он выпустил поводья и взял ее за плечи, боясь, что она упадет.
— Ну, ну… Успокойся, — проговорил он тихо, чтобы слышала его только она. — Вот я и вернулся, слава бурхану, все хорошо.
Она не могла отвечать ему и только прижималась теснее к его груди.
Они шли, держась за руки, по пыльной дороге. За ними, мягко стуча копытами, шел конь, и повод, забытый хозяином, волочился в пыли по дороге и мешал коню, когда его ноги путались в нем.
— Ну, что ты все плачешь? — спрашивал он.
Она не отвечала и все вытирала платком глаза.
— Ну, что? Можешь ты не плакать?
Она вздохнула:
— Я превратилась в женщину, у которой глаза постоянно плачут. Просыпаюсь ночью — глаза полны слез. Днем слезы тоже не дают мне покоя. Платок у меня всегда мокрый, веки распухли, под глазами краснота.
— А зачем ты плачешь? — удивился Джигмит.
— В меня вселилась печаль. Я плачу перед богом за всех баб… В улусе сплетничают, что я хочу объявить себя святой.
— У тебя что-то с глазами?
— После того, как с поклонами приползла к горе Ело, с глазами что-то случилось. День и ночь бегут слезы.
— Как это… приползла? С поклонами? Зачем?
Прячась за изгородями, скотными дворами и амбарами, за ними следил бритоголовый мальчишка в синих далембовых штанах, босой и без рубашки. Он неотрывно глядел на офицера, переводя взгляд с кончика черного уса на желтый погон, на саблю… Сердце его сильно билось и радость распирала его грудь. Он никого и ничего не видел, кроме этого малознакомого ему хорунжего… его погон, его сабли, блестящих ремней на спине, блестящих голенищ его сапог. Иногда он видел коня, бредущего с повисшим поводом. Иногда мать, что-то говорившую этому офицеру и вытиравшую без конца глаза. Гордость и счастье туманили его голову. Но он не думал о том, что происходило с ним. Он просто смотрел. Смотрел и не мог насмотреться.
И тут он отчетливо услышал голос этого малознакомого ему офицера:
— А где мой сын? Где Цыремпил?
Он не слышал, что ответила мать. Бросился со всех ног домой, чтобы лечь в постель и притвориться спящим.
Он бежал, не помня себя, потому что ему было очень страшно и очень радостно.
Пуля, разорвав слюдяное окно, ударила в угол печи. Цыцикова осыпало кирпичными осколками.
— Бьют, как по зверю, — проговорил он хрипло.
В избе были двое: хозяин, Ошир Муртонов, и он, Цыциков. Ошир стоял в углу, прижавшись к стене, держа наготове лук со стрелой. Цыциков лежал на полу с револьвером в руке. Рядом валялся двуствольный штуцер с рассыпанными патронами.
Изба была окружена полицией. С полчаса, как к Муртонову прибежал работник улусного старшины, успел сказать, что Норбо привел в Кижу полицейских и они собираются идти сюда. Едва работник скрылся, как прискакали на конях полицейские, начали ломиться в двери. Цыциков выстрелил, и тех как ветром сдуло.
— Уходи отсюда, — сказал Цыциков Оширу. — Зачем тебе тут оставаться? Убьют.
— Как это «уходи?» Хозяин не может бросить гостя в своем доме и бежать, как трусливая коза, — отвечал Ошир.
— Уходи!
— Ты много для меня сделал. Ты, а не я отомстил за смерть моей сестры Бутыд. Пусть лучше умрет моя жизнь, чем имя мое.
— Уходи же!
— Я не хочу, чтобы казаки смеялись надо мной.
— Ну, смотри…
Цыциков понял, что Ошира не уговорить. Он думал, как ему поступить. Если сдаться полиции, то тогда жизнь Ошира будет сохранена. Но вспомнил карийскую каторгу… Скрипнул зубами. Нет, сдаваться он не будет. Перед его глазами торчал красный ящик на высоком сундуке. Возле ящика — буддийские картины, купленные хозяином у ламы, медные чашечки для подношения кушаний духам и тут же пустая коробка из-под чая…
«Ну вот и конец…» — подумал он устало.
— Уходи, Ошир, — чуть не умоляя, попросил Цыциков. — Погибнешь ни за что!
— Не заставляй меня позорить свое имя.
Ошир вскинул лук, и стрела со свистом ушла через порванную слюду окна.
— Ну вот… одним меньше стало. Они думали, что зверолов Муртонов разучился пускать свистунов Не-ет, не разучился!
Цыциков поднялся, выстрелил из револьвера и тут же, наклонившись, схватил штуцер. Разрядив оба ствола в окно, он опять сел на пол и запел песню, которую он слышал в Монголии; «Белый степной ковыль колышется от ветра. Один отважный батор отправился в поход на восток. Ветер, сбрасывающий верхние юрточные войлоки, он за ветер не считал. Дождь, промочивший его одежду насквозь и породивший наводнение в степи, он за дождь не считал».
Участившийся огонь полицейских заставил Цыцикова подняться, и он сделал из окна два прицельных выстрела.
— Будда подтвердит, что я подстрелил Норбо! — крикнул он хозяину. — Карлику и смерть карликовая!
Ошир не отозвался. Цыциков, прижимаясь к стене, проскочил в угол, где сидел хозяин, уронив голову на грудь. По волосам его стекала кровь…
Цыциков зарядил штуцер и стал медленно подкрадываться к окну. Слюда висела клочьями… Были видны скотные постройки и лужайка. Полицейских нигде не видно. «Попрятались», — подумал он.
Он запел стоя. Запел громко, чтобы его услышали те, кто травил его, как зверя:
«Один отважный батор отправился в поход Сыпучие безводные пески, в которых погибал даже верблюд и не вырастал колючий саксаул, он за пески не считал. Лебедь плыл в белом тумане облаков, а он туманом облака не считал. Санинские ворота саблей рубил… врагов не считал. Бурю бурею не считал. Мороз, при котором лопалось железо, морозом не считал.
О, Будда!
Помилуй и прости мою душу!»
Цыцикову нравилась эта песня. Он слышал, как ее пели погонщики каравана верблюдов, едущие в Ургу. Он захотел продолжить пение. Спеть что-нибудь про Бутыд, про себя, про то, как плавал по Амуру, попал к маньчжурам, как пропадал на каторге, бежал оттуда…
Длинная и тяжелая получилась бы песня. Последнее слово в ней о смерти Норбо… Ну, что же. Он поделом отправил карлика на тот свет. Норбо склонил Дампила похитить Бутыд. Норбо заменил Бадаршу, таскался за кордон, привозил оттуда прокламации в мешке из синей дабы с желтыми ремнями. Прокламации призывали казаков отказываться от службы, переходить в ясачное сословие Он, Норбо, подбивал Муртонова подбрасывать эти проклятые листки в юрты казаков и всем твердить, что это послания небес…
Запахло дымом. Сначала он подумал, что пахло сожженным порохом. Цыциков пересчитал патроны. До ночи должно хватить. А ночью можно попробовать бежать. «А надо ли бежать? — шевельнулась мысль в его уставшей голове. — Куда бежать? Скрываться в тайге, прятаться от каждого солдата, полицейского… Для чего? Чтобы пожить лишний месяц, год? А зачем нужен этот год, если нет своего очага, нет своей семьи, некому продолжить род Цыцикова?»
Струйки дыма ползли сквозь щели дверей. Где-то рядом трещал, разгораясь, огонь. В ушах гудело, за дверными засовами гудело… Он поглядел на Ошира Муртонова. Тот маячил темным пятном. Руки раскинуты. Лук со стрелами… «Зря погиб, зря! — прошептал Цыциков пересохшими губами. — Не захотел имя позорить. Какие люди есть… Какие…»
Красные журавли плясали на стенах, на двери, на потолке. Он видел когда-то… давно… на болоте… Вставало солнце — большое и круглое, огненное и жаркое. Серые журавли стали красными. Сбившись в круг, они закричали почему-то не по-птичьи, а по-змеиному, шипя и щелкая клювами. «Вот эти журавли… они все ближе и ближе, Прыгают, кивают желтыми и красными шеями. Приседают, подскакивают, машут крыльями. Как много их! Крылья, крылья! Красные шеи, красные клювы. Почему они не кричат по-птичьи?»
…Как ни гнал коня Ранжуров, торопясь в Кижу, он опоздал. Изба Муртоновых сгорела. Цыциков стрелял, пока не обрушилась кровля.
Полицейские рассказывали, что он пел какую-то песню. «Не иначе под тяжестью грехов сошел с ума», — заявил исправник хорунжему.
В пограничном управлении Ранжуров принял партию ящиков со штуцерами. Сопровождающим был послан с ним солдат.
В степи посвистывал ветер, тащил по увядшему ковылю перекати-поле, нес с собой дыхание зимы от лобастых сопок, подпиравших чуть светлеющие зигзаги горизонта. Дымки близкого Маймачена текли над крышами домов и шпилями юрт.
— Тебя как звать-то? — спросил Ранжуров солдата, сидящего на ящике со штуцерами.
— Ежели по всей форме представиться, — охотно ответил тот, — то звать меня солдатом-застрельщиком Селенгинского полка Семеном Плюхиным. Георгиевский кавалер.
— За что крест дали?
— Много чего было, ваше благородие. А при последней вылазке поимел четыре штыковые раны, остался в строю.
Ранжуров промолчал, разглядывая солдата. Тот был в шапке-бескозырке, длинной однобортной шинели со стоячим воротником. Прокуренные усы вились кольцами, поднимаясь чуть ли не до самых висков.
Плюхин сутулился, прячась от ветра, потирая озябшие уши.
— Ну и шапка у тебя! — подивился Ранжуров.
— Бывалочи носили каску из лакированной кожи. Да вот беда! Меди на ней много… блях всяких для украшательства. Голову с плеч воротит, а на солнце медь энта накалится — мозгам жарко. Отменили каску по артикулу… Стрелять мешала.
— В Маймачен впервые едешь?
— Да нет, ваше благородие. По разным посылам езжу… от господ офицеров. То депешу отвезу, то их высокоблагородие заказы выдает касательно обедов. Здешние харчи, ваше благородие, господину подполковнику не по нутру.
— Китайцев видел? Ну, как они?
— Тверезый народ, ваше благородие. Обходительный. Пьяных видеть не приходилось. Но чудной, не по-нашему… Чудной!
— Это чем же?
— К мертвому человеку у них нет вовсе обходительности. Помрет китаец, они его, прости господи, словно скотину дохлую, выбросят в степь. Ни гроба, ни могилы, вовсе без христианского понятия.
— А служат как?
— Да кто их поймет. Наши господа офицеры читают им словесность, штуцерному бою обучают, шагистике, строю. Но сдается мне, ваше благородие, что супротив русского солдата они не потянут. Нету у них воинского товарищества. Если живой солдат своего мертвого товарища за скотину почитает, так это ж… Как же так?
Солдат вздохнул, перекрестился:
— Мертвые страху не имеют, да ведь живые-то перед ними в неоплатном долгу, ваше благородие.
Повозка простучала колесами по деревянному настилу через канаву и завернула в пустой и обширный двор. Ранжуров увидел приземистое здание в белой штукатурке с остроконечными шпилями и вздернутыми карнизами.
— Приехали, ваше благородие, — сказал Плюхин. — Это и есть учебная казарма.
Подполковник Василий Васильевич Чекрыжев выделялся ростом и осанкой среди офицеров-селенгинцев. Большой, открытый лоб, спокойные серые глаза, коротко подстриженные усы, волосы негустые, без всякой видимой прически — все это вместе придавало ему одновременно внушительность и простоту.
Князь Афанасий Петрович Гантимуров был пониже ростом и телом худощав, волосы носил на пробор, бакенбардов не признавал и с виду был бы так же прост, как и подполковник, но прямой нос и тонкие губы делали его лицо строгим.
Ранжурова они встретили радушно, подолгу расспрашивали о казачьей службе на границе.
Чекрыжев и Гантимуров жили при учебной казарме, занимали по небольшой комнате. Ранжурова устроили в канцелярском помещении: иного места не нашлось.
Вечерами собирались втроем. Иногда к ним приходил Си Лин, кланялся, без конца улыбался и благодарил. Одевался он в синий халат и такую же синюю юбку, носил матерчатые туфли.
Подполковник Чекрыжев уговаривал Си Лина перенести учения в Кяхту. Постоянные провозы через границу транспортов с оружием и амуницией создавали осложнения. Под рукой не было то одного, то другого. Со штуцерами творилось что-то неладное. Интендантское начальство, пользуясь тем, что оружие увозилось за границу, сбывало его по своему привычному правилу: на тебе, боже, что нам не гоже.
Открывая ящики с оружием, Плюхин сокрушался:
— Под спуском у замка медная дужка отломана, ваше благородие. И нет губки с шурупами.
Ранжуров, интересуясь штуцерами, подходил к повозке и вместе с солдатом разбирал оружие.
— Потеряны шурупы, коими привинчивается губка к замку. Вот язви!..
— А у этого, Плюхин, и вовсе курков нет. Да и шурупа замочного. Медная накладка поломана. Этот без скобы погонной.
— Куда курок-то с собачкой подевали? Опять без скобы погонной. И гайки нет для привинчивания ложи. Нет замка и шурупа хвостового.
— Три штуцера без замков, Плюхин.
— Перед китайцами неловко, ваше благородие. Взялись обучать, а какой конфуз!
Ранжуров докладывал подполковнику, что многие ружья к стрельбе не пригодны. Тот ругался: «Всяк рвет свой кус от казенного пирога», Слал рапорты в Иркутск и Петербург.
Пока не ударили холода, Чекрыжев и Гантимуров учили китайских солдат рассыпному строю. Собрали офицеров-маньчжур. Подполковник сказал, что китайской армии полезно учесть уроки Крымской кампании.
Узколицый коренастый маньчжур, в куртке с медными пуговицами и широкополой конической шляпе, улыбнулся уголками губ и обратился к переводчику. Си Лин нахмурился.
Переводчик поклонился Си Лину и Чекрыжеву:
— Офицер Поднебесной империи Юй Чен считает, что во все исторические эпохи народы-варвары ничему не могли научить народы его династии.
— Спроси его, зачем он тогда приехал в Маймачен? — обратился Чекрыжев к переводчику.
— Хочу еще раз убедиться сам в мудрости и величии цинской династии, — ответил маньчжур. — И открыть глаза кротам…
— Господин Си Лин, — Чекрыжев повернулся к главе китайской учебной команды. — Мое правительство поручило мне обучать ваших солдат и офицеров воинскому мастерству. Господин Юй Чен сомневается…
Си Лин отвел Чекрыжева и Гантимурова в сторонку, заулыбался, выдавил из горла извинительный булькающий смех и, прикладывая руку к сердцу, заговорил по-монгольски.
Ранжуров перевел:
— Господин чиновник Си Лин просит русских офицеров продолжать выполнение поручений своего правительства. Слова Юй Чена не следует подпускать близко к сердцу. Сами китайцы сравнивают его с редиской. Снаружи он красный, как англичанин в мундире, а внутри он белый, как цветок лотоса в богдыханском пруду.
Подполковник и сотник переглянулись.
— Господа, — заговорил Чекрыжев, обращаясь к маньчжурским офицерам, — сила русской армии в ее солдате…
Юй Чен опять перебил подполковника:
— Вы ошибочно оговорились о солдате! Глаз видит правду, а ухо слышит ложь. Бывает, что благородный человек оказывается неумным, но не может быть, чтобы простолюдин был умным. Отец должен быть отцом! Так мы считаем в Китае. Сын — сыном, чиновник — чиновником, мандарин — мандарином, генерал — генералом, а богдыхан — богдыханом. Каждый пусть занимает место, определенное ему велением неба. Может ли простолюдин понимать, что такое фортификация?
— Мы еще побеседуем об этом.
— Мы знаем два сорта людей, — загорячился Юй Чен. — Есть те, кто живет и трудится разумом. Они управляют. А есть те, кому небо предписало трудиться мускулами и кормить тех, кто ими управляет.
— Нам пора, господа, перейти к нашим занятиям, — сказал Чекрыжев. — Как вы полагаете, господин Си Лин?
— О да! О да! Мы просим извинения!
Под покров день над Маймаченом зазвонили колокола зимы. Степь одубела от морозов. Сиверко не ослабевал ни на час. Закуржавел в седеющей щетине ковыль.
Об учебных стрельбах из штуцеров и пушек нечего было и помышлять. Гантимуров привез из Кяхты деревянную модель пушки, показывал в помещении китайским солдатам, как заряжается орудие.
Китайцы учились истово. Солдаты Хуан, Цао, Бо Да отрывали для пушки и ночное время. Ставили штоф ханьшина Семену Плюхину — тот старался как мог.
Гантимуров, поджимая тонкие губы, дивился:
— Откуда это у них? Выше всяких похвал. Не ожидал, не ожидал!
— Старательные солдаты, — соглашался подполковник. — К мускульному труду привычные, саперы хорошие.
— Вот только этот Юй Чен… Всю обедню портит.
— Ваш хорунжий говорит, что не бойся собаки лающей, а бойся собаки нелающей.
Чекрыжев прошелся по комнате, поскрипывая амуничными ремнями, приоткрыл дверь. Коридор был пуст.
— Я полагаю, что назначение начальником учебной команды чиновника Си Лина свидетельствует о том, что намерения пекинского кабинета весьма несерьезны и неустойчивы.
— Как вы думаете, господин подполковник, переедем ли мы в Кяхту? Этот Маймачен, право… Где же тут заниматься?
— Пожалуй, переедем. Си Лин считает, что цинские пограничные власти вот-вот дадут разрешение. Кяхтинский городничий изволил прислать крепость-купчую на аренду дома для китайских солдат и манджурских офицеров.
Гантимуров вздохнул:
— Дай-то уж выбраться отсель, Василь Василич. По случаю удачи считайте, что пирушка за мной и свеча Николаю угоднику.
В степи повизгивали полозья. От лошадиных морд отплывали невесомые прозрачные облачка, качались над головами китайских солдат.
У границы чаще пошли снежные заструги. Желтую травку мотало на жгучем ветру.
Подполковник, увидев над Кяхтой печные дымки, перекрестился:
— Славу богу, кажись, дома!
Плюхин, правивший лошадью, отозвался сочувственно:
— В каждой избе, ваш бродь, скусно квашней пахнет, картохой вареной.
— Хлеба хоть поедим… прямо с поду. Не помню, когда и ел свежака.
— Что там баять, ваш бродь. У хлеба не живут без хлеба. А тут его не сеют. Я спрашивал у монголов. Попы ихние не велят ковырять землю. Как богом создано — не трожь, не шевель. Чудно! Право, чудно!
Подъехал Гантимуров.
— А ну, как морозы продержатся до весны, Василь Василич? Что тогда? Со стрельбой…
— Весной поведем солдат на стрельбище.
— Поторапливаться надобно. Чует сердце… Этот Юй Чен каждую неделю депеши шлет в Ургу. Монгольские солдаты передавали нашему хорунжему, что Юй Чен подговаривал китайских солдат составить жалобу.
— Какую еще жалобу?
— А то, что, мол, в Маймачене русские инструкторы ничему путному солдат не учат. Привезли деревянную пушку и с ней забавляются. Штуцеры к стрельбе не годны.
— Врет же!
— Стрельбе-то и верно не учим.
— А как же поведем мы их в поле? В этих халата: да шляпах они поморозятся. На ногах башмаки. И о чем там, в Пекине, думали? Или не слыхали они о наших морозах?
— Все как-то глупо. Учить послали людей… а вроде бы изо всех сил постарались, чтобы мы ничему их не научили.
— Ваше высокое благородие, — сказал Плюхин, что ежели етих китайцев в нашинскую одежду нарядить, а? В казачьем правлении в амуничниках найдутся и полушубки, и валяные сапоги, и папахи. Или по воинскому артикулу сие не положено?
Чекрыжев поглядел на солдата, рассмеялся:
— А ты прав, Плюхин! Артикул нам не помеха. Что полушубок, что валенок — на них ни печатью, ни иным каким знаком или фасоном не помечено, что они воинского происхождения.
Мимо повозки проскакал на рысях Ранжуров, торопясь в голову колонны, где реяли желтые и красны знамена. Из-под копыт коня вихрилась снежная пыль.
К знаменщикам подходила пограничная стража маньчжур. За полосатым шлагбаумом в высоких бараньих папахах грудились казаки. У таможни толпился народ, глазел на китайское войско, шедшее квартировать в Кяхту.
Не прошло и недели после прибытия в город заграничной учебной команды, а уже открывались китайские лавочки. Местная публика быстро окрестила их «харчовками». От русских распивочных заведений их отличали по красным бумажкам с изречениями Конфуция, наклеенными над дверью или окном.
Никто из посетителей харчовок никогда не видел здесь чистоты. Можно было подумать, что грязь так и завелась здесь с момента застройки. Стены, недавно еще беленные известкой, ныне будто оклеены темными рваными обоями — столько грязи и подтеков.
В первый день сретенья учений не предвиделось, и Ранжуров вышел прогуляться по городу.
По улицам вихрились струйки песка. Окружавшие город песчаные отроги гор посылали его сюда тучами. Где-то через хребет прорывался ледяной сиверко.
Ранжуров поднял воротник полушубка и хотел было возвратиться, как его окликнули:
— Ваше благородие!
Он обернулся. Через дорогу перебегал солдат Семен Плюхин. На углу, возле харчовки, стояли китайские солдаты.
— Ваше благородие! — подбегая и тяжело дыша, проговорил Плюхин. — Не извольте принять за обиду… Просят они… эти китаезы. Отобедать с ними просят.
— С руки ли будет, Плюхин?
— Да уж не извольте беспокоиться. Оченно даже просили. Уезжают они скоро. Проститься хотели, ваше благородие.
— Куда уезжают? По чьему приказу?
— Не сказывают.
— Вот как! Занятно. Почему же не сказывают?
— По секрету, ваше благородие. Не иначе. Ну, что же… Веди тогда, если по секрету.
Над дверью китайской лавочки — листок красный, по нему вкривь и вкось белые буквы: русские и китайские. Ранжуров прочитал: «Как небо и земля породили жизнь, так два породили три, а три — все Вещи на земле».
Ранжуров усмехнулся:
«Для чего сие? Церковное что-то… Ламы ихние заставляют, что ли».
Он вспомнил, что над окном харчовки возле гостиных рядов написано: «У счастья и беды общий корень». Мудрено и непонятно вовсе. «Какой же тут общий корень? Лапаногов или тайша Хоринский всю жизнь со счастьем обнимались, а вот Очирка Цыциков из одной беды да в другую… Чего в том общего? Какой корень? Ох, и врут эти красные листки! Старого волка не обманешь».
В харчовке пахло жареным луком, легкий дымок щекотал ноздри. Поперек полутемной комнаты поставлен прилавок. За прилавком полки, на них кучками сложены табак, спички, сахар, чай, орехи. Отдельно бутылки с ханьшином. От прилавка дверь в комнату. Оттуда выскочил толстый хозяин, весь в улыбках.
— Шибако карашо! Шибако! Кусать надо, питя!
Усадил Ранжурова на табурет у самого прилавка.
Туг же, на табуретах, жались солдаты Хуан, Бо Да, Цао и Плюхин. Все они поднялись с мест, отвесив поклоны офицеру.
Хозяин поставил на прилавок бутылки ханьшина, принес махонькие чашечки с изображениями змей и драконов, высыпал прямо на грязные доски прилавка груду сладостей и вышел в свою комнату. Из полуоткрытых дверей были видны постель китайца, покрытая цветастой материей, угол стола, на котором он стряпал позы и лапшу.
Бо Да, Хуан и Цао оказались двоюродными братьями, из одной деревни под Шанхаем. Все трое темные от загара, скуластые, в одинаковых синих халатах, Ранжуров с трудом отличал их друг от друга. У Бо Да пробивалась редкая борода, у Хуана оттопыренные уши…
— Выпьем, ваше благородие, согрешим! — твердил Плюхин. — На закусь бы не конфетку эту, а байкальской рыбки сладостного вкуса. Эх-ма!
— Погоди, позы принесут.
— Не жрамши с утра, ваше благородие. Ни синь-пороху во рту. Военное дело, благословенные детушки! — Плюхин похлопывал китайцев по плечам, — Знайте отныне, что такое севастополец! Штык на штык, грудь на грудь, пика на пику — по-о-бе-жал англичанка по-о-бежал хранцузишко! Во как!
— Не шуми, Плюхин. Не мешай!
— Слушаю, ваш бродь!
Китайцы чего-то поняли, смеялись над Плюхиным, подвигали ему сладости, тот отпихивал от себя конфеты, бормотал свое.
— А зачем торговцы ваши красную бумагу лепят? — спросил Ранжуров у Бо Да. — Пишут мудрено вовсе. «У счастья и беды общий корень». Какой же общий? У нас в Шараголе жил казак Егор Лапаногов, у него табуны несчитанные… От счастья ему отбоя не было. А у казака Пурбо Ухнаева из Нарин-Кундуя детишки спят в хлеву, зимой одеться им не во что. Этот Пурбо как родился с бедой да с нуждой, так и помрет. В чем же тут общий корень? Не пойму.
— Понять непросто, — ответил китаец. — А чужеземцу и совсем трудно. Жил когда-то в Китае великий мудрец. Не находилось ему равных ни в заморских, ни в островных государствах. Звали того мудреца Конфуцием. Что он изрекал, то с малых лет постигает каждый китаец. Умные слова Конфуция произносят в школах учителя, дома — родители, в армии — командиры, в монастырях — ламы. Везде Конфуций сопровождает китайца. Приехали мы в вашу Кяхту — он, Конфуций, с нами приехал… на красных листках. Чужеземцу это трудно понять, — повторил Бо Да и сочувственно поцокал языком.
— А сумею я понять про этот общий корень?
— Хотел бы молить небо…
— Что же сие?
— Конфуций учит нас, что счастье всегда сменяется бедой, а беда счастьем. У них одно происхождение: одна мать, один корень. Они друг за другом идут, меняясь, кто впереди, кто позади. Ветки одного дерева… Ветка изросла, отсохла, упала на землю. Молодая ветка подросла. Ваш казак Пурбо может не печалиться. Будет и его черед. Уйдет беда, придет счастье. Как хорошо!
«Уйдет зло, придет добро, — вспомнил Ранжуров про то, что всегда его мучило и донимало. — Добро рождает добро. Но не всегда. Добро может породить и зло. Это смотря от кого добро и для чего добро. Только сам не смей оказаться посередке между злом и добром. Для себя твори, для близких своих твори, для исполнения службы и присяги. А не жди безропотно, что на смену беде придет счастье, на смену злу придет добро. Помни, что плохое порождает плохое, как дерево дает сажу».
Наш народ сравнивает Конфуция с небом, озаряющим весь мир солнечными лучами, — продолжал Бо Да.
Хуан чего-то нахмурился, отставил чашку с ханьшином.
— Что с тобой? — спросил его Ранжуров.
— A-а, надоело… про этого… Конфуция… небо, божество, солнце! Дома голодные дети. Жди, когда на смену голоду придет сытость. Мне, пожалуй, не дождаться. От судьбы не ускользнешь.
— Воевать надоело, — вступил в разговор Цао. — Люди убивают друг друга. У нас в Китае года не упомнишь, чтобы он прошел без войны. А офицер Юй Чен уверяет, что государство процветает в трудностях, что государство гибнет, если ему не угрожают враги, что каждая неудача прибавляет ума. Англичане жгут наши города, а по Юй Чену выходит, что так и надо. Не жгли, было бы хуже. И читает нам Конфуция. Чужими словами говорить, что из овчины делать бич.
Бо Да рассердился, от злости совсем потемнел:
— Много вы понимаете! Младше меня, а туда же лезете… Забыли о сяо — сыновней почтительности? Кто уважает и чтит старших и своих родителей, тот достоин слушаться самого неба.
— Рога растут позднее, а они ушей длиннее! — крикнул Хуан.
— Жизнь Поднебесной империи зависит от мудрости правителей. Великий Конфуций учил нас, что правители напоминают ветер, а подданные — траву. Куда дует ветер, туда клонится и трава. Посмотрите в окно. Ветер дует с севера и клонит траву на юг. Скоро и мы, как верные подданные, отправимся на юг… домой.
— Как домой? — удивился Ранжуров. — Или с весны сюда прибудет новая учебная команда?
— Нет. Мы первые и мы последние… Офицеры уже объявили солдатам. Все знают о походе.
— И вы рады? Вы же не успели выучиться стрельбе, не смогли освоить строевую подготовку. Всю зиму стоят сильные морозы, даже теплая одежда мало помогает. Солдаты предовольны русскими инструкторами, — отозвался Бо Да. — Каждая моя вторая пуля попадает в мишень за двести пятьдесят шагов.
— А у меня две пули из трех, — вставил Цао.
— Хотелось бы пострелять из нарезного орудия, но что поделаешь, когда из Пекина получен приказ, — сказал Хуан.
Плюхин, успев крепко выпить, напряженным взглядом уставился на Хуана.
— Чео он? — спросил Плюхин хорунжего. — Чео он свербит, ваше благородие?
— Жалеет, что не пострелял из пушки.
— А-а-а… Бата-рея! Стреляй залпами! — заорал Плюхин. — Ка-артечью заряжай! Граната-ми! — и тотчас, успокоившись, добавил: — Орудийная пальба, ваше благородие, возвышает душу. Пушка, она не ружье… перед всякими прочими войсками…
Хозяин принес тарелку дымящихся поз. Ранжуров заказал ханьшину.
— Когда уезжаете? — спросил он Бо Да. — День известен?
— Китайские ученые составили календарь… Смотрели на луну, на солнце, на небо. По всему вышло… что если хочешь, чтобы тебе сопутствовала удача, начинай самое важное дело после четырех часов пополудни 27 января.
За окном харчовки выл ветер, стекло затянули узорчатые льдинки. В малюсеньких отдушинах виднелся забор, покрытый серебристой пылыо инея. Казалось, что там, на полупустынной улице, все проморожено до хруста, а сам мороз заснул на дороге, во дворах и огородах, заснул надолго, если не навсегда.
«До весны, до тепла еще далеко, — подумал Ранжуров. — А китайцы уезжают… жаль. Быть бы России оплотом Китаю. Да кто-то сие не хочет. — Подполковник давно подозревал Юй Чена. Неспроста этот манджурец слал лживые депеши в Ургу, обманывая пограничные власти Маймачена, толкал Пекин на разрыв с Петербургом. Неспроста… Холодно что-то, и ханьшин не греет, а до весны еще долго. У кого бы вызнать, где это весенние облака зарождаются, где?»
Ранжуров шел в пограничное управление за новым назначением. Надумал проситься в Шарагольскую сотню — все ближе к родной юрте. Соскучился по жене, сыну.
На душе было тяжело. Все из-за этих китайцев. Ушли… Как и обещали, по китайскому календарю… в четыре часа пополудни 27-го января. Ну, а ему-то, Ранжурову, казачьему офицеру, какое дело до этого? Ушли и ушли. Пусть себе… Они ушли в Ургу, а он уйдет в Шарагол. Поживет в родной юрте, встретит родных, одноулусников. Дома — не в Маймачене. Дома — не в Кяхте. Дома — не в гостях. Там сам себе хозяин.
— Ранжуров?!
Хорунжий поднял глаза. Перед ним стоял, опираясь на трость, Алексей Леонтьев в форме поручика.
— Не узнаешь?
— Где уж узнать…
— Э-э-э! Пустое, хорунжий. Надо уметь служить, а за царем служба не пропадет.
Ранжурову не хотелось ни о чем спрашивать Леонтьева. «Вывернулся как-то», — подумал он.
— Печальную весть привез для ваших шарагольцев.
— Что случилось?
— Между казаками на Кульском этапе приключилась драка. Братья Алганаевы и Лапаногов перестрелялись по пьяному делу. Братья в казарме и были убиты, а Лапаногов отправлен в лазарет. Да уж довезли ли? Сквозное ранение в грудь. Сознался он в каких-то убийствах, только теперь уж спросить не с кого. Деньги они, что ли, не поделили.
— Вот оно что, — раздумчиво проговорил Ранжуров. — Ну, Лапаногову туда и дорога, а Алганаевых жалко. Из-за него пропали. Черт их связал с этим…
— Не смею задерживать, хорунжий, — весело сказал Леонтьев. — На Амуре встретимся, даст бог.
Ранжуров козырнул, заторопился в пограничное управление.
В управлении полковника не оказалось — уехал к городничему, будет через час. Ранжуров присел на стул.
Все те же тяжелые желтые шторы висели на окнах. Все тот же узкий и длинный футляр часов. Строгая тишина.
Вспомнил виденные в Верхнеудинске в полковом доме часы Муравьева — подарок генералу от друзей. Те часы возили для торжественного показа казачьему войску. Вот-де на циферблат смотрите… тут казак, а тут китаец. Превеликий союз. На веки веков. Между казаком и китайцем в зарослях тростника полулежала, улыбаясь, красивая женщина. Атаман пояснял, что это и есть Амур-река.
Тогда, в полковом доме, радовался, глядя на генеральские часы, подмигивал украдкой красивой женщине, а нынче холодно и тоскливо на душе.
«Как-то сложатся у нас дела без графа? — подумал он. — Без графа Амурского тревожно. С ним бы спокойнее. Вот ушли из Кяхты китайцы… Граф бы сказал, что и как… Все пояснил, всюду распорядился. А без него? Кто распорядится? Напутают безголовые начальники чего-нибудь, во вред себе и народу».
Медленно отсчитывали время управленческие часы в узком и длинном футляре. Маятник в рост человека еле двигался…
г. Улан-Удэ. 1969–1975 гг.