– Одно из моих первых воспоминаний, – говорит Ренни, – я стою в комнате бабушки. В окно льется свет, бледно-желтый зимний свет, все очень чисто, а мне холодно. Я знаю, что в чем-то провинилась, но не знаю, в чем именно. Я плачу, я обнимаю бабушку за ноги, но я не думаю о них отдельно, как о ногах, для меня она – единое существо, начиная от шеи и до подола длинной юбки. Я чувствую, будто держусь за нечто надежное, крепкое, и если отпущу, то упаду, я жажду прощения, но бабушка отрывает от себя мои пальцы, один за одним. И улыбается. Она очень гордилась тем, что никогда не теряет самообладания.
Я знаю, что меня запрут в подвале, в одиночестве. Я боюсь, я знаю, что там: голая лампочка на потолке, спасибо, что хоть ее оставляют, цементный пол, вечно холодный, паутина, зимние вещи на крюках у деревянной лестницы и печка. Единственное место в доме, где не убирают. Когда меня запирали в подвале, я всегда сидела на верхней ступеньке лестницы. Иногда внизу кто-то шуршал, я слышала, как бегают маленькие ножки, это такие существа, которые могут забраться на тебя и залезть вверх по ногам. Я реву, потому что мне страшно, я не могу остановиться, и даже если я ничего не сделала, меня все равно отправят туда, за шум, за то, что я плачу.
«Смейся, и весь мир будет смеяться вместе с тобой, – говорила бабушка. – Плачь, и будешь плакать в одиночестве».
Меня еще долго тошнило от запаха влажных перчаток.
Я выросла среди пожилых людей: дедушки, бабушки, теток и дядей, которые приходили к нам после церкви. О своей маме я тоже думала, как о пожилой. Конечно, она была моложе, но из-за постоянного пребывания среди них тоже выглядела по-старушечьи. По улице она шла медленно, чтобы они за ней поспевали, так же повышала голос, так же беспокоилась по поводу мелочей. И одевалась она, как они: в темные платья с высоким воротничком, со скромным неброским рисунком, в горошек или в мелкий цветочек.
В детстве я выучилась трем вещам: как не шуметь, что не говорить и как рассматривать вещи, не трогая их. Когда я думаю о том доме, то думаю о предметах и о молчании. Молчание было почти видимым; я представляла его серыми сущностями, висящими в воздухе, словно дым. Я научилась слышать непроизнесенное, потому что, как правило, оно было важнее сказанного. Моя бабушка была чемпионкой по молчанию. Она считала, что задавать прямые вопросы признак невоспитанности.
Предметы в доме были лишь иной формой молчания. Часы, вазы, маленькие столики, комоды, статуэтки, столовые наборы, посуда рубинового стекла, фарфоровые тарелки. Они считались ценными, потому что когда-то принадлежали другим людям. Они были одновременно могущественными и хрупкими: могущество состояло в угрозе. Они угрожали тем, что всегда пребывали в состоянии «ой, сейчас разобьется». Все эти предметы нужно было раз в неделю мыть и полировать, это делала бабушка, пока была здорова, потом мама. Само собой разумелось, что эти вещи нельзя ни продать, ни отдать. Единственным способом избавиться от них было завещать кому-то и умереть.
Большинство из них даже не были красивыми. Этого от них и не требовалось. А требовалось, чтобы они были такие, как положено: целью в принципе была не красота, а пристойность. Вот оно, слово, которым обменивались моя мать и тетки, когда приходили к нам. «Ты в пристойном виде?» – весело кричали они, прежде чем открыть дверь в ванную или в спальню. Это означало, что ты одета и как можно безупречнее.
Если ты девочка, то быть пристойной было куда безопаснее, чем красивой. Если же мальчик, то такой вопрос не стоял. Выбор был иной: дурак ты или нет. Одежда могла быть пристойная и непристойная. Моя всегда была пристойной, и пахло от нее пристойно – шерстью, нафталином и чуть заметно полиролем для мебели. Другие девочки, из семей, считавшихся дрянными и распущенными, носили сомнительную одежду и пахли фиалками. Противоположностью пристойного была не красота, а вульгарность, или «дешевка». Вульгарные люди пили, курили и кто знает, чем еще занимались. Да все знают чем. В Гризвольде все всё узнавали рано или поздно.
Итак, у тебя был выбор, ты сама могла решать, будут тебя уважать люди или нет. Если твою семью не уважали, это было труднее, но все-таки возможно. Если же семья была респектабельной, ты мог решить не позорить ее. А лучший способ избежать позора – не делать ничего необычного.
Респектабельностью моя семья была обязана деду, который был участковым доктором. Доктором с большой буквы: тогда у каждого была своя территория, как у котов. Судя по рассказам моей бабушки, он по первому зову мчался сквозь метель, чтобы вытаскивать младенцев из отверстий, которые он вырезал в животах женщин, а потом снова зашивал; однажды ампутировал мужчине ногу обычной пилой, отключив его ударом кулака, потому что никто не мог удержать несчастного, а виски не хватило; с риском для жизни вошел в один дом, где обезумевший фермер все время направлял на него ружье – он уже снес голову одному из своих детей и угрожал прикончить остальных. Бабушка говорила, во всем виновата его жена, которая сбежала от него несколько месяцев тому назад. Дед спас остальных ребятишек, которых затем отправили в приют. Никто не хотел усыновлять детей столь безумных родителей, всем известно, что такая зараза, она в крови. Мужчину потом поместили в дурку, как говорили люди между собой. Когда выражались официально, то говорили «заведение».
Бабушка боготворила деда, по крайней мере по легенде. В детстве я считала его героем, и, видимо, заслуженно: он был, пожалуй, единственным кандидатом на это звание в Гризвольде, если мы говорим про мирное время. Я хотела быть как он, но, пойдя в школу, постепенно забыла об этом. Мужчины были врачами, а женщины – медсестрами; мужчины были героями, а женщины что? Они бинтовали – вот и все, что можно было о них сказать.
Истории, которые рассказывали о дедушке моя мама и тетки, были иные; впрочем, они никогда не рассказывали их при бабушке. В основном они рассказывали о его жутком характере. В детстве, если они приближались к границе того, что он полагал положенным, дедушка угрожал избить их кнутом, впрочем, этого ни разу не произошло. Он порицал себя за то, что не заставляет своих дочерей все воскресенье сидеть на скамейке, как это делал его собственный отец. А я никак не могла связать эти рассказы, да и рассказы бабушки с образом тощего старика, которого нельзя было беспокоить во время дневного сна и следовало оберегать, как те же часы и тарелки. Мои мама и бабушка обращались с ним так же, как со мной: ловко и ведя неустанную борьбу с грязью, только с большим энтузиазмом. Возможно, это было искренне. Возможно, энтузиазм им придавало сознание, что он наконец-то в их власти. На похоронах они прямо убивались.
Бабушка потрясающе держалась для женщины ее возраста; все мне это твердили. Но после смерти деда она начала сдавать. Именно так выражалась моя мать, когда к нам приезжали с визитом тетки. Обе они вышли замуж – вот как им удалось сбежать из Гризвольда. Тогда я уже училась в старших классах и не вертелась целый день на кухне, как раньше, но однажды я неожиданно вошла и увидела, как они втроем смеются таким беззвучным прыскающим смехом, как будто они в церкви или на похоронах: словно знали, что это богохульство, и не хотели, чтобы их услышала бабушка. Они вряд ли меня заметили, так сильно их душил смех.
– Она отказывалась дать мне ключ от дома, – сказала мать. – Думала, я его потеряю. – Это снова вызвало взрыв смеха. – На прошлой неделе она все-таки выдала мне ключ, а я бросила его в решетку вентиляции.
Они промокали глаза, в полном изнеможении, словно запыхались от бега.
– Глупости, – сказала тетя Уиннипег. Это было бабушкино словечко, когда она чего-то не одобряла.
Я никогда в жизни не видела, чтобы мама так смеялась.
– Не обращай на нас внимания, – сказала она мне.
– И смех и грех, – сказала другая.
– Без смеха тут свихнешься, – сказала мать, как всегда подпуская толику укоризны.
Это их отрезвило. Тетки знали, что ее жизнь, точнее, отсутствие жизни позволяло жить им.
Вскоре бабушка начала терять чувство равновесия. Она вставала на стулья и табуретки, чтобы достать какую-то вещь, как правило слишком тяжелую, и в результате падала. Обычно она проделывала это в мамино отсутствие, и та, вернувшись, обнаруживала беспомощную бабушку на полу, среди осколков фарфора.
Затем ее стала подводить память. Она ходила ночью по дому, хлопая дверьми в поисках своей комнаты. Порой она не помнила, кто она сама и кто мы такие. Однажды она напугала меня до чертиков, когда вдруг вошла в кухню средь бела дня, я как раз делала себе бутерброд с арахисовым маслом после школы.
– Где же мои руки, – сказала она. – Я куда-то их сунула и теперь не могу найти.
Она держала кисти на весу, растерянно, словно не могла ими пошевелить.
– Вот же они, – сказала я. – На твоих запястьях.
– Да нет, не эти, – нетерпеливо сказала она. – Они больше не годятся. Другие руки, которые были у меня раньше, которыми я все трогала.
Тетки наблюдали за ней из кухни через окно, когда она бродила по двору, продираясь сквозь тронутые инеем остатки сада, ухаживать за которым у моей матери больше не было времени. Когда-то тут были сплошь цветы и циннии, а по длинным столбам вилась ярко-алая фасоль, которая привлекала колибри. Бабушка однажды сказала мне, что так выглядит рай: если я буду хорошей-хорошей, то заслужу вечную жизнь и попаду в место, где всегда цветут цветы. Кажется, я серьезно в это верила. А моя мать и тетки нет, хотя мать посещала церковь, а когда приезжали тетки, они все вместе пели гимны после ужина, моя посуду.
– Кажется, она думает, что он все еще там, – сказала тетя Уиннипег. – Смотрите! Да она сейчас в ледышку превратится.
– Сдай ее в дом престарелых, – сказала другая тетя, глядя в мамино лицо, изможденное, с темными полукружьями под глазами.
– Не могу, – отвечала мама. – Бывают дни, когда она абсолютно в здравом уме. Это сведет ее в могилу.
– Если я когда-нибудь стану такой, уведите меня в поле и пристрелите, – сказала другая тетя.
В то время я могла думать только об одном: как бы сбежать из Гризвольда. Я не хотела попасть в западню, как мать. Хотя я восхищалась ею – ведь все говорили мне, что она достойна восхищения, почти святая, – я не хотела стать похожей на нее, ни в чем. Не хотела я и иметь семью, быть чьей-то матерью; у меня не было подобных стремлений. Я не хотела владеть вещами или наследовать их. Не хотела ни с чем справляться. Не хотела сдавать. Я стала молиться, чтобы не жить так долго, как бабушка, – и вот, по всей видимости, не буду.
Окончательно Ренни просыпается в восемь. Она лежа слушает музыку, которая, кажется, доносится сейчас снизу, и решает, что ей гораздо лучше. Потом она выпутывается из москитной сетки и встает с кровати. Облокачивается на подоконник и глядит на свет, солнце яркое, но пока не палящее. Внизу она видит залитый цементом двор, видимо, это внутренний двор отеля, женщина внизу стирает белье в цинковом корыте.
Ренни думает, что надеть. Выбор скромный, ведь она взяла с собой самый минимум.
Она помнит, как укладывала в чемодан базовый набор одежды «для курорта», в основном из немнущихся тканей. Это было всего лишь позавчера! Закончив сборы, она прошлась по шкафам и ящикам комода, сортируя, заново раскладывая и складывая вещи, терпеливо загибая рукава свитеров назад, за спинку, словно, пока ее не будет, в ее квартире будет кто-то жить и ей нужно оставить все в идеальном состоянии, готовым к употреблению. Это касалось только одежды. Еду в холодильнике она не трогала. Кто бы это ни был, есть он не будет.
Ренни выбирает простое белое хлопковое платье. Одевшись, она смотрит на себя в зеркало. Она по-прежнему выглядит нормально.
Сегодня у нее в больнице консультация рентгенолога. Дэниел записал ее за несколько недель, хотел, чтобы было как можно больше анализов. По-научному – обследований. Она даже не отменила прием перед отъездом. И знает, что позже пожалеет о таком неучтивом поведении.
Сейчас она чувствует одно: она спаслась. Она не хочет анализов, потому что не хочет знать результатов. Дэниел не стал бы назначать новые просто так, значит, с ней снова что-то не так, хотя он и сказал, что это рутинные процедуры. «Опухоль в ремиссии, – объяснил он. – Но мы будем держать вас под присмотром, постоянно. „Ремиссия“ – хорошее слово, а вот „терминальная“ – плохое». Ренни приходит на ум автобусная остановка; терминал, конец маршрута.
Интересно, она уже превратилась в одного из тех несчастных скитальцев, отчаянных людей, который не в силах вынести даже мысли об еще одном бессмысленном больничном испытании, а с ним боль, жуткая тошнота, бомбардировка клеток, кожа, вечный антисептик, выпадающие волосы. Неужели она тоже докатится до этих чудачеств – выжимка из абрикосовых косточек, медитации на солнце и при луне, кофейные клизмы в Колорадо, коктейли из капустного сока, надежда, заключенная в бутылочках, накладывание рук тех, кто говорит, что видит вибрации, исходящие от их пальцев в виде красного свечения? Лжемедицина. Когда она дойдет до рубежа, когда хватаешься за все? Она не хочет, чтобы ее считали чокнутой, но еще больше – чтобы считали мертвой.
– Я живу или потихоньку умираю? – спросила она Дэниела. – Только, пожалуйста, не думайте, что не должны говорить мне правду. Какой из вариантов?
– А что вы сами чувствуете? – сказал Дэниел. И похлопал ее по руке. – Вы же пока не умерли. И вы куда живее, чем многие люди.
Но Ренни это не устраивает. Ей нужно нечто определенное, непреложная истина, или да или нет. Тогда она поймет, что ей делать дальше. Ей невыносимо именно это состояние неопределенности, зависание в темноте, эта недожизнь. Она не выносит незнания. Она не хочет знать.
Ренни идет в ванную, собирается почистить зубы. А в раковине сколопендра. Сантиметров двадцать, не меньше, слишком много ножек, кроваво-красная, с двумя изогнутыми отростками сзади – или это спереди? Она карабкается по стенке гладкой фарфоровой раковины и падает обратно, снова лезет и снова падает. На вид ядовитая тварь.
Ренни не готова к такому. Раздавить ее? Она не в состоянии. Да и чем воспользоваться? Брызнуть в нее тоже нечем. Слишком она напоминает ее самые дурные сны: шрам на груди вдруг лопается, словно перезрелый фрукт, и оттуда выползает нечто подобное. Она идет в другую комнату, садится на кровать и сжимает руки в замок, чтобы не тряслись. Ждет пять минут, потом заставляет себя снова пойти в ванную.
Тварь исчезла. «Интересно, – думает Ренни, – она, собственно, упала с потолка или вылезла из канализации, и куда подевалась потом? Перевалилась через край, на пол, и нырь в какую-то щель или обратно в трубу?» Вот бы ей средство для прочистки труб и хорошую палку. Она пускает немного воды из крана и оглядывается в поисках заглушки. Увы.
Тут есть холл, где можно выпить послеобеденного чаю; он обставлен стульями темно-зеленого дерматина, такое впечатление, что их вывезли еще в начале пятидесятых из фойе отеля где-нибудь в Бельвиле. Ренни садится на один из липучих стульев и ждет, пока официантки накрывают для нее, с явной неохотой, ведь она опоздала на полчаса. Среди стульев стоит стеклянный столик с коваными ножками – на нем выпуски «Тайм» и «Ньюсвик» восьмимесячной давности – и какое-то крапчатое растение. Поверху окон змеится золотая мишура, привет с Рождества; а может, ее здесь никогда не снимают.
Скатерти со вчерашнего ужина уже сняли; сами столы были из серого пластика с узором из красных квадратов. Место серых льняных «вееров» заняли обычные желтые салфетки. Ренни ищет глазами Пола, но его и след простыл. Впрочем, кажется, что народу сегодня больше. Вот сидит пожилая женщина, c длинным лицом, без компании и цепко осматривает ресторан, словно пытаясь найти очарование в каждой детали, а вот индийское семейство, жена и бабушка в сари, а девочки в летних оборчатых платьях. К счастью, Ренни усаживают за стол в отдалении от одинокой женщины, которая до неприязни похожа на канадку. У Ренни нет желания обсуждать виды или погоду. Три девочки гордо шествуют по ресторану, хихикая, две официантки гоняются за ними и щекочут, улыбаясь так, как никогда не улыбаются взрослым.
К той женщине подсаживается еще одна, типаж идентичен, она плотнее, но волосы тоже уложены гладко. Вполуха слушая, как они зачитывают друг другу тексты из путеводителей, Ренни понимает, что они вовсе не канадки, а немки – рядовые той армии усердных туристов, которые благодаря курсу немецкой марки проникли повсюду, даже в Торонто, голубоглазые, внимательные каталогизаторы мира. «Ну а что? – думает Ренни. – Пришло их время».
Подходит официантка, Ренни заказывает йогурт и свежие фрукты.
– Фруктов нет, – говорит официантка.
– Хорошо, просто йогурт, – говорит Ренни, она чувствует, что ей позарез нужны полезные бактерии.
– Йогурта нет, – говорит официантка.
– Тогда почему он в меню? – спрашивает Ренни.
Девушка смотрит на нее, прямо в лицо, но прищурившись, словно вот-вот улыбнется.
– Раньше был, – говорит она.
– А когда снова появится? – спрашивает Ренни, смутно понимая, что ситуация непредвиденно усложняется.
– У них теперь «Пайонер Индастриз» по молочке, – заученно говорит официантка. – Правительство решило. Молочные заводы не делают йогурт. Для йогурта нужно сухое молоко. Оно запрещено, не продается. Производство йогуртов закрыли.
Ренни чувствует, что в этом рассуждении не хватает логических связей, но сейчас слишком рано, чтобы вникать.
– Тогда что я могу заказать? – говорит она.
– То, что у нас есть, – говорит официантка очень терпеливо.
А именно, как выяснилось, апельсиновый напиток, разведенный из порошка, чуть недоваренное яйцо, растворимый кофе с сухим молоком, хлеб с маргарином и желе из гуавы, ужасно сладкое, темно-оранжевое, консистенции ушной серы. Господи, прекрати уже «обозревать» еду – просто ешь. И вообще, Ренни оказалась в «Сансет Инн» не ради питания. Она здесь по причине цены: и на этот раз условия не «все включено», только завтрак. Так что она может пообедать или поужинать в более изысканном месте.
Официантка уносит ее тарелку: вытекшее яйцо в подставке, вокруг – остатки хлеба с джемом. Ренни выела серединку и оставила корочки, ну чисто ребенок.
После завтрака наступает целый длинный день, он явно обещает затянуться, слишком жаркий, слишком яркий для занятий, которые требуют движения. Ей хочется поспать на солнце, на пляже, но она осторожна, она не желает превратиться в цыпленка-гриль. Ей нужны лосьон для загара и шляпа. После этого она сможет заняться чем-то активным: посмотреть достопримечательности, местные развлечения, теннисные корты, знаменитые отели и рестораны… Если найдет.
Ренни знает, тропики изнуряют, ты теряешь ориентиры, впадаешь в полукому, в расхлябанность. Так что самое главное – не останавливаться. Ей придется убедить себя, что если она не сумеет закончить добросовестную и живо написанную статью о прелестях Сент-Антуана, это окажет негативное воздействие на Вселенную.
Может, стоило сочинить эту статью, с начала до конца, выдумать пару-тройку бесподобных ресторанчиков, эдакий шарм Старого Света в Новом, приправив все это фотографиями из менее известных уголков Карибов – скажем, Сент-Китса. Она представила толпы бизнесменов, осаждающих Сент-Антуан, а затем, в ярости, редакцию «Вайзора». Не выйдет, придется ей попотеть, в конце концов у нее в банке превышен лимит. В конце концов она может порассуждать о потенциале развития.
Чего мне не хватает, так это колониального шлема, носильщиков, или, как их, рикш, чтобы они таскали меня в гамаке, а я попивала – что там все пьют у Сомерсета Моэма – розовый джин.
Ренни занимается этим, потому что у нее круто получается, по крайней мере, так она говорит на вечеринках. А еще потому, что ничего другого не умеет, но этого она как раз не говорит. Когда-то у нее были амбиции – теперь она называет их иллюзиями: она верила, что существует «тот самый мужчина», а не ряд «почти тех самых»; верила, что существует «настоящая история», а не куча «почти настоящих». Но то был 1970 год, и она училась в колледже. В то время было просто верить в подобные вещи. Она решила специализироваться на злоупотреблениях: ее главным принципом будет абсолютная честность. Она написала в «Универ» статью про спекуляции с недвижимостью со стороны городских девелоперов, потом другую – о нехватке хороших детских садов, что важно для матерей-одиночек, и стала получать письма с оскорблениями, а порой и с угрозами, которые воспринимала как доказательство своей эффективности.
Когда она окончила колледж, 70-й год был далеко в прошлом. Сразу несколько редакторов прямо сказали ей, что, разумеется, она может писать о том, что ей хочется, законом это не запрещено, однако никто и не обязан платить ей за это. Один из них заметил, что в глубине души она все еще юная баптистка из южного Онтарио. Нет, я из Объединенной церкви, сказала она. Но было обидно.
И вместо статей об общественных язвах она стала делать интервью с людьми, которые от них пострадали. Продать их было намного легче. Каков «идеальный» гардероб для пикета, почему вам просто необходим джинсовый комбинезон, что феминистки едят на завтрак. Редакторы говорили, что в любом случае это выходит у нее куда лучше. «Протестный шик», назвали они ее тему. Однажды ей позарез были нужны наличные, и она на скорую руку настрочила статейку о возвращении шляпок с вуалью. Это было не особенно протестно, но «шик» остался, и она убедила себя не переживать по этому поводу.
Теперь, когда она избавилась от иллюзий, Ренни считает свою разновидность честности не столько доблестью, сколько извращением, которым она все еще страдает, это правда; но, подобно псориазу и геморрою, также типичных недугов Гризвольда, ее можно держать под контролем. Зачем выставлять все на публику? Ее завуалированная честность – в этом нет никаких сомнений – есть профессиональный долг.
У других эти принципы отсутствуют. Все относительно, все модненько. Когда событие или человека расхваливают слишком широко, просто меняешь эпитеты на антонимы. И никто не считает это извращением, в этом суть бизнеса, и бизнеса с большими оборотами. Ты пишешь о чем-то, пока людям не надоедает читать об этом или пока тебе не надоедает писать, и если ты делаешь это здорово и если тебе везет, оба признака совпадают. А ты начинаешь писать о чем-то новом.
В Ренни еще слишком много от Гризвольда, поэтому такой подход ее временами бесит. В прошлом году она зашла в редакцию «Звезды Торонто» как раз в момент, когда кто-то из младших редакторов составлял очередной список. Приближался Новый год, все пили белое вино из картонных коробок, разливая его по одноразовым стаканчикам, – и покатывались со смеху. Это была традиция. Иногда такой список называли «Да – Нет», иногда «Плюс – Минус»; они вселяли в людей, включая самих составителей, уверенность. Им казалось, что они и впрямь умеют определять различия, делать выбор, и что это каким-то образом оправдывает их. Когда-то она и сама составляла такие списки.
На этот раз список назывался «Класс: в ком он есть и в ком нет». В Рональде Рейгане нет, а в Пьере Трюдо[5] – есть. В джоггинге нет, в современном танце – есть, но только если танцуешь в лосинах для джоггинга, но именно танцуешь в них, а не бегаешь, но если ты при этом в трико с открытой спиной, то – нет, а есть – если ты в нем плаваешь, вместо купальника со вставными чашками, это фу. В «Мерилин» класса не было, в «Курочке-пальчики-оближешь»[6], где курицу больше не готовили, был.
– Кого еще отправим в нокаут? – спросили ее, когда она вошла, с нетерпением. – Маргарет Трюдо?[7]
– Как насчет самого слова «класс»? – сказала она, и они не могут решить, смешно это или нет.
Вот в этом ее проблема. Другая – в том, что постепенно она набирает репутацию этакой привереды. Она знает об этом, доходят слухи; люди начинают опасаться, что она не выполнит своих обязательств. В этом есть доля правды: становится все больше вещей, на которые, ей кажется, она неспособна. Или скорее: ей не хочется. Ей хочется сказать нечто общезначимое. Ребячество. У нее просто срыв. Это началось незадолго до операции и только усугубляется. Может, у нее кризис среднего возраста, только преждевременный. Может, Гризвольд изгаляется у нее в голове: «Если не можешь сказать что-то приятное, ничего не говори». Не то чтобы эти максимы много значили для самого Гризвольда, кстати.
Два месяца назад ей заказали «профиль» – материал в «Пандору», в рубрику «Успешная женщина». Балерина, поэтесса, топ-менеджер компании сыросодержащей продукции, судья, дизайнер, создающая туфли с рожицами из блесток на мыске. Ренни хотела дизайнершу, но ей досталась судья, потому что предполагалось, что это более трудная задача и что именно Ренни с ней справится.
Перед первым интервью ее вдруг охватила самая настоящая паника. Судья была вполне симпатичная, но что ей сказать-то?
– Каково это – быть судьей? – спросила Ренни.
– А каково быть кем бы то ни было? – парировала судья, к слову, лишь на год старше Ренни. Та улыбнулась в ответ. Обожаю свою работу.
У судьи двое чудесных детей и обожающий супруг, который нисколько не возражал, что женушка тратит на свое судейство столько времени, потому что и у него была работа, которая приносила ему сплошное удовлетворение и радость. У них прекрасный дом, Ренни, как ни старалась, не нашла в нем недостатков, с коллекцией полотен перспективных молодых художников; судья решает сфотографироваться на фоне одной из них. С каждым вопросом Ренни чувствует себя все моложе, тупее и беспомощнее. У мадам судьи все схвачено, и Ренни начинает воспринимать этот факт как личное оскорбление.
– Я не справлюсь, – говорит она редакторше в «Пандоре». Редакторшу зовут Типпи; они приятельницы. Она открывает рот – и оттуда словно тянется бегущая строка.
– Она маньячка, у нее всё под контролем, – говорит Типпи. – Интервью она у тебя отжала. Ты должна развернуть его, дать ракурс на нее. Нашим читателям нужны живые люди, с кое-где пробитой броней, с затаенной болью. Ей приходилось страдать, пока она карабкалась вверх?
– Да я спрашивала, – сказала Ренни (на самом деле – нет).
– Вот что ты должна сделать: попроси разрешения провести с ней целый день. И просто ходи за ней. Где-то да прорвется правда-матка. Как она влюбилась в мужа, ты спрашивала? Загляни в шкафчики в ванной, какой у нее дезодорант, «Сухость» или «Любовь», это важно. Проведи с ними как можно больше времени, рано или поздно они расколются. Ты должна копать. И тебе нужна не грязь – тебе нужна правда.
Ренни посмотрела на ее стол – бардак, и на саму Типпи – олицетворение бардака. Она была лет на десять старше Ренни, с сальной нездоровой кожей, с мешками под глазами. Она курила как паровоз и пила слишком много кофе. Носила зеленую одежду – не ее цвет. Она была очень хорошей журналисткой и получила все возможные награды, прежде чем стала главредом, а теперь учила Ренни заглядывать в чужие шкафчики. Успешная женщина.
Ренни пошла домой. Она перечитала то, что написала про судью, и решила, что, в сущности, это и есть настоящая история. Потом порвала все на мелкие кусочки и начала с чистого листа.
«Когда-то сделать профиль означало изобразить чей-то нос сбоку, – написала она. – А теперь это значит вид изнутри».
Дальше она не продвинулась.
Ренни берет с собой фотоаппарат, на всякий случай. Фотограф она не очень и сама это знает, но освоила основные навыки – это намного расширяет ее диапазон журналистки. Если умеешь и писать, и делать снимки, тебе везде открыты двери – ну так ей говорили.
У стойки администрации она берет карту Квинстауна, размноженную на принтере, и туристическую брошюрку. Та называется «Сент-Антуан и Сент-Агата. Откройте наши острова-близнецы во всей красе». На обложке загорелая женщина, белая, хохочет на фоне пляжа, стиснутая в сплошном купальнике «Спандекс» с короткой юбочкой спереди. Рядом с ней сидит на песке чернокожий мужчина в огромной соломенной шляпе, держа в руке половинку кокоса, из которой торчат две трубочки. Позади него изображено мачете, прислоненное к дереву. Он смотрит на женщину, она смотрит в камеру.
– Когда это напечатали? – спрашивает она.
– Мы получаем брошюры из Департамента туризма, – говорит женщина за стойкой. – Других у нас нет.
Она англичанка и, похоже, менеджер, а может, хозяйка отеля. Женщины этого типа всегда обезоруживали Ренни: они умеют носить туфли цвета хаки на танкетке и ядовито-зеленые обтягивающие юбки, не понимая, как по-уродски это выглядит. Без сомнения, стулья и измочаленное растение в вестибюле – на ее совести. Ренни даже завидует тем, кто не подозревает о своем уродстве: это дает им преимущество – их ничем не проймешь.
– Насколько я понимаю, вы журналистка, – сурово бросает женщина. – Обычно здесь ваши не останавливаются. Вам нужно было ехать в «Дрифтвуд».
В первый миг Ренни не может понять, откуда та знает, но потом вспоминает, что на ее декларации, хранящейся в сейфе отеля, значится: «внештатный журналист». Нехитрое умозаключение. Подразумевается, что Ренни не стоит ожидать какого-то особого отношения – с какой стати, а главное, у нее нет оснований рассчитывать на скидку.
Отель расположен на втором этаже старинного особняка. Ренни спускается по внешней каменной лестнице с истертыми посередине ступенями во внутренний двор, где пахнет мочой и бензином, затем через арку на улицу. Солнце настигает ее, словно порыв ветра, и она судорожно роется в сумочке в поисках солнечных очков. Через секунду она понимает, что перешагнула через чьи-то ноги, но вниз не смотрит. Если на них смотришь, они сразу чего-то требуют. Она идет вдоль стены отеля с обшарпанной штукатуркой, когда-то белой. На углу она пересекает главную дорогу, покрытую щербинами; в канаве ворочается густое коричневое месиво. Машин немного. На противоположной стороне она видит портик, поддерживаемый колоннами, и колоннаду, такие же обрамляли цоколи с крыльцом в Мексике. Насколько они старые, сказать трудно, ей предстоит это выяснить. В брошюре сказано, что здесь побывали испанцы, давно, наряду со всеми остальными. По меткому выражению авторов, «оставив чудесный аромат старой доброй Испании».
Она идет, держась в тени, в поисках аптеки. Никто к ней не пристает, даже не смотрит в ее сторону, не считая мальчишки, который пытается продать ей переспелые бананы. В Мексике всякий раз, когда она оставляла Джейка в отеле и отправлялась гулять одна, за ней непременно увязывались мужики и шли, издавая непристойные звуки. Она купила соломенную шляпу, непомерно дорогую, в магазине, торгующем батиком и ожерельями из ракушек, из рыбьих хрящей. А еще сумками, на основании чего носит название «Багатель». Остроумно, думает Ренни. Повсюду знакомые вывески: «Бэнк оф Нова Скотиа», «Канадский Имперский Коммерческий банк». Здания банков новенькие, но стоят в окружении старых.
В «Бэнк оф Нова Скотиа» она обналичивает дорожный чек. Через пару домов находится аптека, также совсем новая с виду; Ренни входит и говорит, что ей нужен крем от загара.
– У нас есть метаквалон, – сообщает продавец, пока она расплачивается.
– Что, простите? – говорит Ренни.
– В любом количестве, – говорит он. Это приземистый мужичок с гангстерскими усиками, рукава розовой рубашки закатаны до локтей. – Рецепт не нужен. Отвезете домой в Штаты, – говорит он, лукаво глядя на нее. – Заработаете деньжат.
Что ж, думает Ренни, она в аптеке. Где еще предложат «поправиться» по сдельной цене. Чему удивляться?
– Нет, спасибо, – говорит она. – Не сегодня.
– Нужно что-то помощнее? – спрашивает продавец.
Ренни просит еще спрей от насекомых, и продавец с ленцой ставит флакон на прилавок. Он уже полностью утратил к ней интерес.
Ренни поднимается вверх по улице, к церкви Святого Антуана. «Старейшая в городе», – написано в брошюре. Церковь окружает кладбище, участки в кованых оградках, надгробные плиты покосились, заросли плющом. На газоне – плакат с призывом к планированию семьи: «БОЛЬШАЯ СЕМЬЯ – ВАША ОТВЕТСТВЕННОСТЬ». И никаких намеков, что, собственно, имеется в виду. Рядом – еще один: «ЭЛЛИС – КОРОЛЬ»; на плакате фотография пузатого мужичка с улыбкой Будды. Лицо на плакате замазано красной краской.
В церкви ни души. Похоже, она католическая, хотя нигде и не видно пучков красных мерцающих свечей. Ренни вспоминает мексиканских Мадонн, обычно их сразу несколько в каждой церквушке, в нарядах красного или белого, синего или черного цвета; выбираешь на свой вкус и молишься, о чем душа болит. У черной оплакивают потерю. Юбки всех мадонн унизаны крошечными фигурками из жести – жестяными ручками и ножками, жестяными детишками, овечками, коровами и даже свиньями, в благодарность за спасение – или лишь в надежде на него. Тогда это показалось ей каким-то извращением.
При входе в церковь – алтарь, а в глубине стол, на нем ящик с отделениями, здесь можно купить открытку; на западной стене – большая картина «неизвестного местного художника ранней эпохи», как гласит брошюра. На ней изображено искушение святого Антония в пустыне. Только пустыня эта изобилует тропической растительностью – ярко-красные сочные цветы, чьи мясистые листья вот-вот лопнут от сока, птицы с пестрым опереньем, с огромными клювами и желтыми глазами, а сам Антоний – чернокожий. Демоны заметно белее и почти все в женском обличье. Святой Антоний стоит на коленях в молитве, направив взгляд вверх и прочь от чешуйчатых бедер, грудей и острых ярко-алых языков демониц. Он облачен не в бесформенную белую простыню, как она помнит по бесплатным буклетам воскресной школы Гризвольда, на нем обычная сорочка, белая, с расстегнутым воротом, и коричневые брюки. Он бос. Все фигуры плоские, словно вырезаны из бумаги, и не отбрасывают тень.
Тут же продаются открытки с картиной, и Ренни покупает три. У нее с собой блокнот, но она ничего не записывает. Потом она идет и садится на самую последнюю скамью. Интересно, какую часть тела ей стоило бы прикрепить к черной Мадонне, окажись она в Мексике?
Туда они ездили с Джейком. Это была их первая совместная поездка. Он не особенно любил церкви: они не вызывали у него сильных чувств и напоминали о христианах. У христиан интересный взгляд. Отрешенный. Они думают только об одном – как ты будешь смотреться в качестве куска мыла.
– Я христианка, – сказала Ренни, желая подразнить его.
– Ничего подобного, – ответил Джейк. – У христиан не бывает задниц. Ты просто шикса. Это совсем другое.
– Хочешь, я спою тебе какой-нибудь хоральчик? – сказала Ренни.
– Какая порочная девчонка, – сказал Джейк. – Ты меня заводишь.
– Завожу? – сказала Ренни. – Я думала, ты всегда на взводе.
Целую неделю. Они были как одержимые. Держались за руки на улице, занимались любовью средь бела дня, деревянные жалюзи на старых окнах спасали их от солнца, их кусали блохи, любая мелочь страшно веселила, они покупали подозрительные пирожные и что-то жареное с уличных лотков и жадно поедали, ну а что? Однажды в небольшом парке они увидели запрещающий знак: «Лица, сидящие непозволительным образом, будут наказаны властями».
– Что за бред! – сказала Ренни. – Наверное, мы как-то не так перевели. В каком смысле «непозволительным»?
Они шли по многолюдным ночным улицам, жадные до впечатлений, ничего не страшась. Однажды в фиесту мимо них промчался мужчина с плетеной клеткой на голове, пуская фейерверки и шутихи.
– Вот ты какой, мистер Дженерал Электрик, – сострила Ренни.
Она любила Джейка и любила всё. У нее было чувство, что она находится внутри магического круга: ничто не может повредить ей, им обоим. И все же даже тогда ей казалось, что круг начинает медленно сжиматься. В Гризвольде считалось, что в конце концов все компенсируется: если однажды вам сказочно повезло, значит, скоро случится беда. Везение всегда к несчастью.
Но Ренни отказывалась испытывать чувство вины, даже к попрошайкам, даже к женщинам в замызганных шалях со впалыми щеками (у них почти не было зубов), кормящим безучастных младенцев и даже не смахивающим мух с их личиков, руки раскинуты в стороны, часами в одной и той же позе, словно статуи. Она слышала, что некоторые из них специально наносят себе и даже своим детям увечья, чтобы разжалобить туристов. Или это было в Индии?
Под конец недели с Джейком приключилась «месть Монтесумы». Ренни, прошествовав мимо десятка-другого присвистывающих мужчин, купила для него в угловой аптеке флакон с розовой эмульсией, которую он согласился выпить. Но лежать – ни в какую. Джейк не хотел, чтобы она ходила куда-то без него, не хотел ничего пропустить. Он сидел в кресле, прижимая руки к животу, и периодически брел в туалет, а Ренни обсуждала с ним свою статью «Мехико-сити: бюджетнее, чем вы думали».
– Кстати, я должна сделать еще один материал, для «Пандоры», – сказала она. – Про мужскую боль. Что это такое? Чем она отличается от женской?
– Что-что? – ухмыляясь, сказал Джейк. – Вообще-то мужчины не испытывают боли. Разве что порежутся во время бритья.
– Вот и нет, недавно открыли, что испытывают. Проведены исследования. Предъявлены доказательства. Они морщатся. Иногда дергаются. Когда очень больно, делают брови домиком. Ну будь хорошим мальчиком, поделись со мной тайной мужской боли. Где вы ощущаете ее больше всего?
– В заднице, – обычно отвечал на такие вопросы Джейк. «Вот и все, что вы хотели бы узнать».
– Это моя работа, – сказала Ренни. – Без нее я окажусь на улице. Деваться некуда! Кстати, ты можешь избавиться от боли, если вытащишь оттуда шило.
– Это не шило. Это внутренний стержень. Он сформировался за годы, что я притворялся гоем. Девчонкам этого не понять.
– Зато мы знаем, где у вас другой стержень, – сказала Ренни.
Она уселась ему на колени верхом, лицом к нему и стала лизать ему ухо.
– Сжалься, – сказал он. – Я больной человек.
– Тогда проси пощады, – сказала она. – Умеют ли парни плакать? Не знаю, но у нас есть способы вас разговорить… – Ренни переключилась на другое ухо. – Ты никогда не болеешь всерьез. – Она расстегнула ему рубашку и просунула руки под ткань. – Существа с таким густым мехом просто не могут серьезно заболеть.
– Долой ненасытную, животную женскую похоть! – сказал Джейк. – Вас всех в клетках надо держать.
Он обнял ее за талию, и они стали раскачиваться взад-вперед, а где-то снаружи, за деревянными ставнями, звенел колокол.
Ренни идет обратно, держась в тени. Вскоре она осознает, что не уверена, где находится. Но раз по дороге к церкви она все время поднималась, значит, теперь ей нужно просто идти вниз, по направлению к гавани. Вот она уже видит какие-то магазинчики.
Кто-то касается ее плеча, она останавливается, оборачивается. Это мужчина, сгорбленный, когда-то он был выше, чем сейчас. На нем поношенные черные брюки, ширинка расстегнута, рубашка без пуговиц и та самая шерстяная шапочка-на-чайник. Он бос, и ей кажется, что она где-то уже видела эти штаны. Он стоит перед ней и улыбается. Вокруг рта у него седые волоски, а зубов почти не осталось.
Мужчина сжимает правую руку в кулак, а потом указывает на нее, по-прежнему с улыбкой. Она не понимает, что ему надо. Он повторяет свой жест, видимо, глухонемой или пьяный. Ренни вдруг кажется, что она перешла некую невидимую границу и очутилась на Марсе.
Он сводит пальцы правой руки вместе, весь в нетерпении, наконец протягивает руку ладонью вверх, и она понимает, он просит милостыню. Она открывает сумочку и вынимает кошелек с мелочью. Всего несколько центов – и он от нее отстанет.
Но нет, он хмурится, ему нужно не это. Он повторяет жесты в том же порядке, только быстрее, Ренни ничего не понимает, и ей становится страшно. У нее возникает дикая идея, что он требует ее паспорт, хочет его отнять. А без паспорта ей не вернуться домой. Она закрывает сумочку и качает головой, потом отворачивается и продолжает путь. Вот дурочка: ведь ее паспорт лежит в сейфе отеля.
То есть неизвестно где. Она чувствует, что он идет за ней. Она ускоряет шаг, шлепки босых ног не отстают. Она уже почти бежит. На улицах все больше людей, все больше по мере того, как она спускается, и они замечают эту маленькую процессию, эту гонку, даже останавливаются, и глазеют, и смеются, но никто не пытается прийти ей на помощь. Ренни близка к панике; это ужасно похоже на кошмар, от которого ей хочется поскорее очнуться. Она не знает, почему он преследует ее. Что она такого сделала?
Вот они уже в толпе людей, похоже это рынок, пространство среди домов, в Мексике это назвали бы площадью, но здесь это лишь пространство неправильной формы в окружении прилавков, а в центре кучкуется народ и стоят несколько грузовиков. Курицы в клетях, фрукты, сложенные в неуклюжие пирамиды и укутанные в ткань, пластиковые ведра, дешевая алюминиевая кухонная утварь. Здесь шумно, пыльно, внезапно словно на десять градусов жарче; ее накрывает волна запахов. Из крошечных киосков рвется музыка, они доверху набиты техникой – японские объедки: кассетные плееры, радиоприемники. Ренни продирается сквозь гущу людей, стараясь оторваться от мужчины. Но он идет за ней по пятам, оказывается, он не такой уж дряхлый, и вот он почти схватил ее за руку.
– Стойте, – говорит Пол.
Да, это Пол, в тех же шортах, но уже в синей футболке. С полной авоськой лимонов. Странный мужчина стоит прямо позади него, как ни в чем не бывало, со своей улыбочкой хеллоуинской тыквы.
– Все в порядке, – говорит Пол. Ренни дышит прерывисто, лицо в поту, должно быть, она вся красная и выглядит как идиотка, к тому же неадекватная. – Он хочет только пожать вам руку, и все.
– Откуда вы знаете? – говорит Ренни, вдруг злость в ней побеждает страх. – Он преследовал меня!
– Он вечно ходит за женщинами, – говорит Пол. – Особенно за белыми. Он глухонемой и ничуть не опасен. Он хочет, чтобы вы пожали ему руку, считает, что это к счастью.
И в самом деле, мужчина протягивает ей руку, растопырив пальцы.
– С какой стати? – спрашивает Ренни. Она немного успокоилась, но не смирилась. – Какое уж от меня счастье.
– Не от вас, – говорит Пол. – Для вас.
Теперь Ренни чувствует себя грубой и неблагодарной: ведь он всего лишь хотел что-то ей подарить. Она заставляет себя положить руку на ладонь старика. Он сжимает ее пальцами и держит несколько секунд. Потом отпускает, снова улыбается щербатым ртом и, повернувшись, исчезает в толпе.
Ренни чувствует себя так, словно ее спасли.
– Вам стоит присесть, – говорит Пол.
Все еще придерживая ее за локоть, он тянет ее к кафе при магазинчике – пара шатких столиков, накрытых клеенкой, – и усаживает на стул у стены.
– Не беспокойтесь, – говорит Ренни.
– Вашему организму нужно время, чтобы привыкнуть к жаре, – говорит Пол. – В первое время лучше не бегать.
– Поверьте, я не собиралась, – отвечает Ренни.
– Паническая реакция на чужака, – говорит Пол. – Поскольку вы не знаете, что опасно, а что нет, опасным кажется все. Мы тоже постоянно с этим сталкивались.
Он имеет в виду на Ближнем Востоке, на войне. Ренни кажется, что он ведет себя снисходительно.
– Это что, против цинги? – говорит она.
– Что?
– Ну, для ваших пиратских яхт, – говорит Ренни. – Лимоны.
Пол улыбается и говорит:
– Пойду внутрь, закажу нам выпить.
Но это не просто рынок. На той стороне площади напротив кафе соорудили сцену – оранжевые клети с уложенными поверху досками, немного высоковато. Двое мальчишек максимум лет шестнадцати водружают на двух шестах простыню с лозунгом красными буквами: «ПРИНЦ МИРА». «Наверное, местный религиозный культ», – думает Ренни. Новые юродивые, неофиты. Значит, та женщина в аэропорту в майке с принтом была не маньячкой, а просто фанатичкой. Она таких видела: в Гризвольде была своя секта, женщины, верившие, что пользоваться губной помадой – грех. А вот ее мать считала, что грех – ею не пользоваться.
На краю платформы сидит мужчина, он руководит парнями. Он худой, с капитанской бородкой; вот он подался вперед и стал болтать ногами. Ренни замечает, что он в сапогах для верховой езды, «ковбойских», с высокими каблуками. Единственный, на ком она здесь видела сапоги. Зачем вообще они тут нужны? Она вскользь подумала про его ступни, сжатые в потной кожаной западне.
Он заметил, что она на него смотрит. Ренни тут же отвела взгляд, но он поднимается и направляется к ней. Подошел, уперся ладонями в стол и глядит на нее сверху вниз. Вблизи он похож на латиноамериканца.
«Еще этого не хватало», – думает Ренни. Она решила, что он собирается ее склеить, а деваться ей некуда, она зажата между столом и стеной. Она ждет улыбки, какого-то предложения, но напрасно, он лишь хмуро глядит на нее, словно силясь прочитать ее мысли или произвести впечатление; наконец она говорит:
– Я не одна.
– Ты вчера прилетела? – спрашивает он.
– Да.
– Ты писательница? – Ренни думает, откуда он знает, – но он знает и на самом деле не ждет от нее ответа: – Мы тебя не звали.
Ренни слышала, что на Карибах ухудшилось отношение к туристам, но так явно неприязни еще никто не выражал. Она не знает, что сказать.
– Останешься здесь, только хуже будет, – продолжает он.
Возвращается Пол, неся два бокала с какой-то коричневой жидкостью.
– Недавно из армии, – говорит он, ставя бокалы на стол. – Что ему надо?
– Я не знаю, – говорит Ренни. – Спросите у него.
Но мужчина стремительно удаляется, слегка прихрамывая из-за неровностей.
– Что он вам сказал? – спрашивает Пол.
Ренни рассказала.
– Может быть, я оскорбила чью-то веру, – говорит она.
– Это не вера, а политика, – говорит Пол. – Впрочем, здесь это более-менее одно и то же.
– «Принц Мира» – политика? – говорит Ренни. – Да ладно.
– Ну его и правда зовут Принц, а ваш новый знакомец – Марсдон – руководитель его предвыборной кампании, – говорит Пол, по всей видимости, не замечая в этом ничего странного. – Они – коммунисты местного разлива, поэтому используют слово «мир», на всякий случай.
Ренни отпивает глоток коричневой жидкости.
– Это что? – спрашивает она.
– Понятия не имею, – говорит Пол. – Но это здесь единственный вариант. – Он откинулся на спинку и смотрит не на нее, а в пространство. – У них сейчас выборы, первые после ухода британцев, – говорит он. – Сегодня днем будут речи, от всех трех партий, одна за другой. Принц, доктор Пескарь, во-он там его угол. Потом выступит министр юстиции. Он представляет Эллиса, который никогда не выходит из дома. Одни говорят – это потому, что он вечно пьян; а другие – потому, что он мертв уже лет двадцать, просто никто еще этого не понял.