Над стороною Наручатской выла вьюга. Из дремучих зырянских лесов пригнала она в мордовскую землю изгонною ратью неисчислимые угрюмые тучи, чая врасплох застигнуть все живущее в здешнем краю, и злилась теперь, что не удалось свершить того, что не сгубила покуда никого нежданным своим нападеньем.
Может, станет добычею ей хоть избенка-невеличка, ставленная мало не к стволу могучего дуба? Старается вьюга, наметает сугробы круг избушки, воет злобно, будто сам свирепый Киямат созывает в лесную глухомань всех подвластных злых духов!
– Уходи, ненасытный Азырен, ищи добычу в иных местах! О мать дома Юрт-ава, мать огня Тол-ава, мать ветра Варма-ава, заклинаю вас: отведите глаза богу смерти от моего жилища! И вас заклинаю, милосердные Кастарго и Вецорго: донесите мою мольбу до ушей великого отца вашего Нишке-паза, создателя всего сущего. Вырвите из подземного царства молодому воину душу-лиль!
Трепещет от древних заклинаний пламя грубой свечи, трепещут и ресницы на изможденном лице:
– Ду-у-ня…
Не сразу возвращается лиль-душа в израненное тело. Но вот уже в глазах затлел слабый огонек жизни:
– Где я?
Глаза болящего на миг расширились от испуга, когда заметили вдруг заботно склонившееся к нему старушечье лицо с крючковатым носом и светлыми, будто выцветшими, глазками.
– Мое станово становище и бирюк в лесу не сыщет! Сюда и свертень не доскачет, и птица не долетит. При свече да при лучине живу себе без кручины! Годы годую и в ус не дую!
– А ты, баушка, бахарка знатная. Поначалу же страшней мне показалась.
– За ведьму, поди, принял?
– Был грех.
– А ты не винись. Вирь-авая, ведунья-знахарка. А от ведовства до колдовства – тропинка коротка.
– Как же я попал к тебе, баушка?
– Да уж не сам пришел, богатырь. Нашла я тебя середь трупьев у Пьяны-реки. Сколь же добычи дух смерти Азырен на той луговине собрал! И твою душу – лиль утащил было в подземное царство. И кости срослись, и раны затянулись, и пухлины на теле расточились, а все не отдавал душу твою свирепый слуга Киямата. А сегодня дошла, видно, молитва моя до громовника Пурьгине-паза, и вырвал он бесценную лиль у злого духа!
– Что ж, все полки наши на той рати дуром погинули?
– Слышно, малая толика лишь дружины русской изловчилась через реку перевезтись, живых татары в полон угнали, а побитых наш лесной народ эрзя в землю прибрал…
Раненый горестно прикрыл глаза.
«Как же створилась великая та безлепица? Рухлена дружина была – одно, дак ведь и ее надо исхитриться врасплох застать…»
Вирь-ава – впрямь ведунья! – будто прочла чужие мысли:
– Помог Орде наш подлый князь Пиняс. И место засадное указал, и людей из селений окрестных загодя повывел, чтоб не подали вести русским. Трусливый шакал, лижущий лапу, обрызганную чужой кровью! Кинулся Пиняс с мордовскою дружиною всугон татарам – пограбить да полютовать всласть. Много зла створил выродок земли нашей. И ежели не вспятил бы его с малою дружиною городецкий князь Борис, было б разора в селеньях нижегородских куда больше. Ведаю, отольется скоро тому Пинясу кровь-руда невинных русичей. Грядет на землю эрзя мщение, и не упасет от него сам Нишке-паз! Чую, не пережить князю декабря-стужайла!
– Декабря? – раненый в волненьи помыкнулся было приподняться, да не осилил. – Сколько ж я у тебя тут, баушка?
– Дак ведь и жнивень, и хмурень, и позимник пролежал ты, богатырь. А ныне уже и листогной истекает.
Старуха заботно отерла пот со лба болящего, поднесла ковш с пахучим настоем.
– Долго жить да здравствовать тебе, парнище. Как зовут‑то тебя?
– Петро. А по прозвищу Горский.
…Как в воду глядела мудрая Вирь-ава! А может, и впрямь в воде заговоренной высмотрела она огненный лик духа мщения, иным смертным незримый. Ибо видят они лишь тварные следы его неистового торжества. Не добрыми самаритянами пришли в лесное Засурье по снежному первопутью русские воины, и багровые отсветы пожаров на их светлых доспехах освещали путь изгонной московской рати. Законы войны неумолимы, и тянутся из земель эрзя и мокши вереницы полонянников. Во владимирских, суздальских, костромских ли краях осадят их на прожитье княжьим указом, и вольются они в Русь подобно ручейкам, втекающим в реку.
Не так ли растворились в ней и меряне, и чудины, и лопь, и весь, и иных языков люди. Ладом, добром растворились, ставши одним могучим народом, коему не рабы подъяремные потребны, а неутомимые пахари и добрые воины.
…День ото дня в тело Горского, отринувшее смертную хворь, все ощутимей возвращалась прежняя сила. Чтоб вернуть былую гибкость перебитой у локтя деснице, Петр подолгу кривой железной ложкарней скреб березовые чурбачки. Под умелою рукою запасенное хозяйкою с лета дерево превращалось в ладные миски да солонки. Воткнувши остро заточенный инструмент меж бревен в сенях, Петр выходил во двор и до приятной устали в пояснице махал тяжелым колуном-дровосеком.
Так было и нынче. Распрямившись на малый часец, Горский с удовольствием оглядывал горку свежерубленых поленьев, желтеющих на утоптанном снегу, и снова перехватывал погоднее гладкую рукоять колуна. За работой он не враз углядел выезжаюших из леса всадников, а когда узрел, прятаться было поздно. Остоявшись, Горский спокойно наблюдал, как всадники заводят коней во двор. Передний, буравя Петра цепкими рысьими глазами, подошел вплоть:
– Брось топор!
Горский, сметя силы, спорить не стал. Войдя в жило впереди пришельцев, возвестил:
– Принимай гостей, Вирь-ава!
– Не гостей, а хозяина! – прохрипел сзади ражий детина в лисьем малахае. – Кланяйся ниже, бабка. Не кто‑нибудь – сам хозяин Засурья, могучий Пиняс осчастливил твою вонючую нору!
Старуха, и не помыкнувшись гнуть в поклоне спину, спицей каленой воткнула взгляд в лицо детины, покуда тот, засопев, не опустил глаза долу.
– Чего ж тогда светлый князь в мою нору забрался? Прятаться, поди? Так не будет вам тут убежища, трусливые сурки! Мать дома Юрт-ава, мать огня Тол-ава, обрушьте гнев свой на проклятых кровоточцев! Да не будет у них ни жилья, ни очага!
И такою вещею силою дышало старухино заклятье, что вошедшие было опешили. Первым опамятовался князь. Рысьи глаза налились мутной зеленью, редкие рыжие усы встопорщились, открыв злобный оскал, отчего еще более стал он похож на подлого лесного зверя.
– Старая падаль!
Рука Пиняса привздынула тускло блеснувшую саблю. В тот же миг Горский заступил собою старуху:
– Не трожь!
Князь с треском вогнал клинок в ножны, мотнул головою на непрошеного защитника:
– Позабавьтесь с ним во дворе. А я покуда попрошу у старой ведьмы вместо проклятья колдовской оберег на нас наложить!
Пиняс, осклабившись, вынул узкий засапожник:
– Авось уговорю!
Сколь раз уже в жизни Горского случались мгновенья, когда лишь шаг-другой отделял его от неминучей гибели. В краткие эти часцы не разум уже находил путь к спасенью, а напруженное для последнего броска тело. И много времени спустя не смог бы Петр рассказать связно, что сотворил он в сенцах, куда вышел промеж двух княжьих слуг.
Передний нукер еще летел сквозь распахнутую им дверь во двор от могучего пинка новгородца, а уж Горский, не целясь, ринул в лицо заднего кривое острие будто сама собою прыгнувшею в руку ложкарни. Крик раненого перекрыл глухой стук тяжелого дубового засова на захлопнутой двери. В бесконечно долгое это мгновение Горский успел еще вырвать саблю у закрывшего ладонями окровавленное лицо мордвина и встретить ею клинок ринувшегося на шум в сенцах князя! Короткой была эта сеча, и последнее, что успели узреть в тварном мире злобные рысьи глаза, был закопченный потолок древней избушки…
Привычным движением вытерев лезвие о шубу убитого, Петр виновато глянул на хозяйку:
– Прости, мать, что пришлось в доме твоем кровь пролить.
Вирь-ава лишь скорбно улыбнулась в ответ:
– Чего уж теперь. Скоро, видно, вознесемся мы с тобою, богатырь, к мировому дереву на суд самого Нишке-паза. Вот там и повинишься в грехах!
– Оно так. Токмо аминем лихого не избудешь. Отворю‑ка я лучше дверь да попытаю счастья…
В тот же миг стены избушки сотряслись от тяжелого удара. Видно, бревном шарахнули в дверь опамятовавшиеся княжьи нукеры.
– Ну, вот, – Горский усмехнулся через силу, – и отпирать не надо. Гостюшки сами войдут! Встречу их честь по чести – у порога.
Петр выскользнул в сенцы, встал с обнаженною саблей обочь двери. Из избяного полумрака долетал до него истовый шепот старой ведуньи:
– Яви чудо, сильномогучий Пурьгине-паз, громом сокруши татей языка моего и веры моей!
Удары в дверь нежданно прервались, и со двора донеслись явственные звуки короткой сечи: крики, сабельный лязг, хрипы и стоны. И опять дрогнула дверь-страдалица – теперь уж, видно, под богатырским кулаком.
– Пиняс, сучий сын, в бога, в душу, в мать, выходи!
«Раз по‑матерному ерыкают, значит, наши!»
Петр скорою рукою сдвинул засов и встречь клубам морозного пара крикнул весело:
– Охолоньте, мужики! Свои тута!
– Кому свои, а кому…
Знакомый голос не докончил матерной присказки. Светлые глаза ражего воина, первым сунувшегося в дверной проем, растерянно заморгали, а десница с зажатой намертво саблею будто сама собою дернулась сотворить крестное знамение:
– Свят, свят…
Петр в притворном страхе отшатнулся:
– Святослов! Твой крест и мне не перенесть!
– Атаман!
Клинок со стуком ушел в ножны. И через мгновенье всего в медвежьих объятьях Святослова Горский взмолился о пощаде уже всерьез.
…Со смертью Пиняса закончился мордовский поход. Не своею волею забрался злонравный князь в лесную глухомань – загнала его на подворье Вирь-авы неустанная облавная охота. На полчаса только и приотстали московские загонщики.
– Мы ить как разумели, атаман, – привычной скороговоркой сыпал Заноза, – чего гонять зазря толикое число ратных? За мухой да с обухом! Вот и подвели того лютого хмыстеня под твою десницу. Чтоб тебе одному, значит, и почет и награда!
Давно уж сказано-пересказано Горскому, что створилось с друзьями-повольничками на Пьянском побоище, как утечь сумели из татарского полону Святослов с Занозою. Они только да Федосий Лапоть и остались в живых от былой ушкуйной ватажки.
Петр в добротном полушубке и богатой собольей шапке, подаренных на радостях Боброком нежданно обретенному верному подручнику, в этот раз слушал балагура без улыбки. Вельми нерадостное дело готовилось пред ними на волжском льду. Три десятка самых лютых душегубов – Пинясовых нукеров, пойманных в мордовском походе, сводили, подпихивая копьями, с заснеженного речного откоса дружинники нижегородского князя. С повязанными за спиною руками, босые, в одном исподнем, помимо воли вызывали они брезгливую жалость.
– Не сладко им, поди, телешом‑то. Трещит Варюха – береги нос и ухо! – Заноза зябко передернул плечами. – И чего это Дмитрий-от Костянтиныч удумал?
– Вельми озлился он на мордву, – мрачно ответил Горский, – за сына Ивана, в Пьяне утопшего, да за волости разоренные. Оно, конечно, грехов на тех татях – на десять казней хватит!
– А все едино, куражиться не надо бы, – вмешался Лапоть, – не по‑христиански это.
Меж тем все ближе к берегу подкатывался многоголосый собачий брех. Едва удерживаемые дюжими псарями, выметнулись на откос шесть немалых числом свор. Псари подсвистывали, покрикивали, натравливая собак, из ощеренных пастей которых сочилась пена, на оцепеневших в смертном ожидании приговоренных.
Ощетиненный ненавистью, будто и сам готовый рвать в кровавые клочья беззащитную вражью плоть, великий князь нижегородский Дмитрий Константинович наконец махнул рукою изнемогающим псарям:
– Спускай!
– Собаке собачья смерть… – мрачное присловье Занозы в тот же день пошло гулять но Руси, и не умереть ему, покуда люди на жестокость отвечают жестокостью…
Зима – за морозы, а мужик – за праздники. Лихими тройками промчались по московским улицам святки. Отвеселились, отшумели, да и канули в Иордань на переметенной снегами Москве-реке.
Горский обе святочные недели провел дома. И совсем бы благостно и умиротворенно было на душе, размягченной безоглядным обожанием Дуни и теплым покоем родного жилища, да долила смутная тревога. Да и не у одного Петра была нынче та сердечная докука. Будто и веселье святочное с шумным ряжением и праздничным беспутством получилось натужным, через силу. В канун рождественского сочельника прошел по Москве горестный слух: занемог митрополит Алексий. И хоть ведомо было всем, что ветх деньми владыка, да не верилось все в неизбежный исход. Пусть не каждый мог бы складно объяснить, почему так дорог ему гаснущий святитель, но незримые духовные скрепы, коими всех – от нищего смерда до родовитого боярина – соединил Алексий в неведомую доселе общность – Святую Русь, неложно чуял в себе каждый.
Давно бы уж не быть на земле языку русскому, перетерли б его в труху безжалостные жернова Орды да Литвы, да не дала створиться тому злу непреклонная воля митрополита. И ни с какими ратными победами грядущих государей и воевод несоразмерен этот великий суровый труд, без коего и не бывать звонкой славе полей богатырских!
Бог творит, елико хочет, а человек – елико может. Великий князь, осунувшийся ликом за время смертельной болезни Алексия, не оставлял, однако же, замысла своего – поставить в митрополиты Митяя.
– И кто ми совершит твой чин? Под коим же пастырем аз и наставник будет ми? Что ли в любви место утешение себе створи? – сколь раз уже вопрошал Дмитрий, невольно переходя в покоях святителя на издревлий слог. С тоскою глядел он на истончившиеся лицо и персты Алексия, все более схожие со святыми мощами, понимая, что не о том и не так должен говорить у одра митрополита, что за суетою этою может не услышать самые важные, самые главные слова. Владыка, словно в душу глядя всепонимающими глазами, отвечал непреклонно:
– О многих мыслил я, ища восприемника, но от всех недоумевся. И от Митяя. Токмо Сергий возмог бы…
Князь перебивал, подавляя вспыхивающую гневную досаду:
– И я того хотел! Но старца того, яко же твердый адамант, к воле своей привести не смог.
– И я старцу многие изрек словеса от божественных писаний. Ан Сергий никако же преклонися.
– Дак тогда… – загорался князь.
– Погоди, Митя, не мельтеши!
Но опять и опять приступал к умирающему великий князь. Тот сопротивлялся, понимая, однако же, с тоскою, что придется согласиться с Дмитрием Ивановичем, ежели не случится только чуда и не возможет уговорить он Сергия хоть в последний након.
«Господи боже мой, из глубины сердечныя взываю, сладка надежа, нелжимое обетование, державное прибежище к тебе прибегающим, призри на сокрушение сердца моего милостивыми и кроткими очима, и не остави мя, и не отступи от мя, яви Сергия по зову моему!»
И Сергий пришел. В заиндевелом суконном куколе, с заиндевелою же бородою, молча принял благословение митрополита, и, еще допрежь вопроса прозрев суть его, отмолвил:
– Владыка святый! Аще не хощеши отгнать мою нищету, не приложи о сем глаголати к моей худости. Не восприяти мне архиерейства сан.
Серые кроткие глаза Сергия открыто встретили тоскливый мятущийся взор Алексия.
– Ухожу, не свершив главного, – устало прошептал митрополит.
– Сказано, ежели пшеничное зерно, пав на землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода, – возразил Сергий.
– Но сказано такоже: что есть человек и что польза его? – Алексий осилил подступившую слабость. – Что благо его и что зло его? Число дней человека – много, ежели сто лет: как капля воды из моря или крупинка песка, так малы лета его в дне вечности. Отверзите мне врата правды, и вшед в ня…
– А правда в том, – Сергий строго глянул в лицо митрополита, – что главное ты свершить сумел. Вемы, преже тебя, отче святителе, в нашей земли такого не бывало, иже бысть пастух не токмо своему стаду, но всей русской земли нашей учитель и наставник! Ведаю: надобен тебе восприемник, дабы духовною опорою князю стал. Не бегу от того. Токмо из Троицы, мыслю, слышнее будет слабый глас мой…
Двух дней не дожил Алексий до Святого Трифона. Но и сам Святой Трифон – великий врачеватель и целитель – не возмог бы продлить его земные дни, ибо не от болезни – от телесной ветхости умирал митрополит. Но в изношенней плоти крепко держался высокий дух. До последнего часу Алексий был в полном сознании. И когда в последний раз вошел к нему Дмитрий и, уже не прося ни о чем, молча встал у постели на колени, митрополит нашел силу поднять для благословения немощную руку и вымолвить:
– Аз не доволен благословити Митяя, но оже даст ему бог и святая Богородица и пресвященный патриарх и вселенский собор…
Невдолге после ухода князя прошептал еще:
– В руце твою, человеколюбче боже, предлагаю дух мой.
То были последние слова Алексия…
К первому снегу пригнали в Мамаеву Орду часть полона, набранного Арапшой в нижегородской земле. Прорвался, видно, мешок со снежной мукою у небесного мирошника в то самое утро, когда втянулся длинный обоз на обширную площадь посреди главного юрта. Сыпалась и сыпалась белая пыль, устилая и близкий донской берег, и чахлые тополевые рощицы, и степь, шелестящую до окоема на жгучем ветру сухой полынью, и истоптанный, изнавоженный невольничий майдан. И вступающим на него русичам не пышной ли периною казался этот снег? Без опасу садились, а которые и ложились на белое покрывало измученные долгой дорогою полонянники, и уже ни грозными окриками, ни плетьми не могли поднять их караульные со смертного ложа. Да и почто их, разутых, ободранных, обовшивевших, и поднимать‑то! Теперь они райя, рабы Мамая, потому как всесильному темнику в дар пригнали воины Арапши неисчислимый нижегородский полон.
Воистину неисчислимый, ибо никто не исчислял тех безымянных страдальцев, что легли на скорбном пути через Дикое поле. Только брюхатые каменные бабы, оставленные в степи невесть каких языков и племен древними людьми, стали безмолвными видоками их последней муки, когда татары, зло ругаясь, сбивали с умирающих полонянников тяжелые нашейные колодки. И последнее, что видели заволакиваемые смертной истомою очи, были плавающие в бесприютном чужом небе степные коршуны…
Ничем уж, казалось, не пронять отупевших от безмерной устали полонянников, молча ждущих, когда свирепый владетель Дешт-и-Кипчака решит их судьбу. Не все ль едино, где и как теперь покончить дни свои: прикованным ли к веслу фряжской галеры, в душной ли норе крымской каменоломни, в заиндевелой ли степи под копытами бесчисленных стад какого-нито бека или эмира. Но и они, смирившиеся уже с рабскою участью, зашевелились растревоженно, когда на их глазах угрюмые Мамаевы нукеры без лишних слов начали волочить с коней и вязать охранников русского полона. Те, опешивши вначале, пытались сопротивляться. Кто‑то, подняв коня на дыбы, норовил вырваться с майдана, кто‑то, обнажив саблю, кидался с гортанным криком на нападающих.
Но все реже становился скрежет железа о железо, уже древками копий сбивали недавних мучителей в тесную толпу, а кому‑то из самых супротивных, отведя в сторону, рубили головы. А снег сыпал и сыпал, торопливо припорашивая алые пятна, будто душегуб, спешно заметающий следы недавней татьбы…
Поновляев ехал через площадь, сцепивши зубы, стараясь не глядеть по сторонам. Боялся, что не выдержит, разорвется сердце от жгучей жалости, коли померещится ненароком в толпе полонянников чье‑нибудь знакомое лицо. И – не уберегся, глаза в глаза сомкнувшись с давним новгородским дружком Степаном Каликою. Покуда, растерянно приостановившись, узнавал в раскосмаченном худющем мужике дородного, могутного приятеля, ужасаясь явленной перемене, тот сам рванулся навстречу:
– Миша, родной, выручай!
Поновляев ответить не успел, да и что он мог ответить! В этот самый миг и восстала на площади нежданная замятня. В поднявшейся сутолоке Степана оттеснили в глубь толпы, а на Мишу наскакали, невесть за кого его и приняв, двое нукеров с обнаженными саблями. Тут бы и дать выход долившей сердце злобе! Поновляев даже глаза на миг прикрыл, представив, как рубанул бы с потягом жилистую шею татарина. Но, скользнувши десницею по сабельной рукояти, лишь распахнул пошире ферязь на груди, обнажив тускло блеснувшую охранную медную пайцзу, добытую стараниями Вельяминова. Татары, вглядевшись, зло ощерились и погнали коней в дальний конец майдана, где слышались еще яростные крики и звенело оружие.
У худой вести длинные ноги. Словно по присловью тому и створилась днешняя замятня. На час, на два ли и опередил только невольничий караван гонец из Сарая. Мамай даже и не уразумел вначале, о чем толкует вестник с красным, будто обожженным морозным ветром, лицом. Да и уразумевши, никак не мог собрать воедино обрывки судорожных мыслей. Кто мог помыслить, что осильневший на нижегородском и рязанском грабежах Арапша кинет победоносную рать на Сарай-ал-Джедид!
Как посмел посягнуть приблудный царевич на ордынский престол! Он, Мамай, решает ныне, кому из Чингизидов именоваться повелителем Белой Орды. Хоть и начал помалу выходить из воли всесильного темника, показывая украдкой зубы, хан Мухаммед, но сажен он Мамаем, и только ему, Мамаю, решать, когда коснется благородного горла нож убийцы. По правде сказать, и до лета бы не дожил незадачливый хан, и восприемник ему подыскан и обретается в Мамаевой Орде – новоизысканный и дозела покорный Чингизид Тюляк.
Но Арапша! Этот не станет дожидаться милостей от судьбы. И не на Мамаеву ли Орду прыгнет в следующий напуск заяицкий барс?
От всех этих заполошных мыслей и разгневался истинный владетель Дешт-и-Кыпчака. А во гневе и повелел повязать охрану урусутского полона, еще в сентябре посланного ему в дар неверным Арапшой. Потом, охолонув, розмыслил трезво, что негоже вымещать злобу на простых нукерах, тем паче что у самого нынче нужда в добрых воинах. Ратные служат верно тому, кто лучше платит. А уж правителя щедрее, чем Мамай, в степи не сыщешь!
Все это Поновляев вызнал тем же вечером от Вельяминова. Для того и стараться‑то ему особо не пришлось – боярин, вернувшийся из Мамаева шатра зело нетверезый, с охотою рассказал все сам.
– Теперя, значит, совокупляет Мамай степные рати на Арапшу. А где зимою‑то толикое число кметей собрать? Тянуть же поход до весны, до лета – ему тоже невместно. А ну как Арапша упредит, да и грянет на Дон? Помочь бы благодетелю нашему воев добрых приискать… Да где там: они, чай, не навоз – по степи не валяются!
Поновляева, напряженно внимавшего хмельному боярину, будто озареньем опалило на этих словах:
– Господине! А ежели полонянников тех да снова в кмети обратить? Они ж дружинники княжие, воины суть!
Теперь уж Вельяминов, нахмурясь и будто разам протрезвев, внимал новгородцу.
– Их подкормить только – дак справные ратники будут. И воинскому делу учить не надо сызнова.
Боярин не отвечал, размышляя. Было и о чем призадуматься‑то! В показавшихся поначалу несуразными речениях Поновляева был‑таки свой резон. Знавала Орда такие случаи, когда хотеньем хана, оглана, эмира ли становились бывшие рабы бесстрашными воинами-гулямами. Такие не ведали жалости и пощады и порою высоко возносились на гребне ордынских междоусобий. Но чтоб освободить враз несколько сот полонянников – такого еще не бывало!
И все же, обмысливши назавтра путем да со свежею‑то головою Мишино предложение, Вельяминов твердо уверился в его ценности. Но, добившись к вечеру приема у Мамая и изложив почтительно свои глаголы, заколебался и струхнул вдруг, узревши, как в удивленно поначалу округлившихся глазах всесильного темника зажегся зеленый хищный огонек.
Однако тут же и отлегло от души, когда Мамай рассмеялся вдруг удоволенно:
– А ты хитрец, Вельямин! Вельми злы те русичи на Арапшу! Выходит, волк степной сам на себя собак наслал?
Мамай снова хохотнул и охмурел ликом:
– Быть посему! Только новую рать эту поведешь на брань ты, боярин…
Глухо стучат копыта по стылой земле. Мороз сбавил, и степной колючий ветер уже не хлещет наотмашь задубелые лица всадников, а лишь покалывает навыкнувшую к холоду кожу. Поновляеву, мягко покачивающемуся в высоком ордынском седле, мнилось, будто и не с ним происходит сущее, будто не со спины доброго иноходца, а из‑за далекого степного окоема, где усталым батыром на снеговой кошме лежит луна, зрит он массу конницы, с рокочущим гудом текущую по бесконечной хрусткой снеговине под густо вызвездившим небом. Может, еще и потому казалось Мише происходящее невзаправдашним, что рысили рядом с ним суровые бородатые воины в русских остроконечных шеломах. Поновляев тряхнул головою, прогоняя нежданное наваждение. Да и не было никакого чуда в том, что ошуюю и одесную его шли изготовленные к бою русичи – вняв совету Вельяминова, Мамай и оборужить велел новоиспеченных гулямов русским оружием – благо много его припасено в Орде.
Понукнув коня, Миша догнал едущего впереди боярина:
– Из утра выйдем к Сараю. Арапше – как снег на голову!
– То и любо…
Вельяминов замолчал, насупившись. Вовсе и не люб ему этот поход, куда и попал‑то случаем, а вернее, капризной Мамаевой волею. И не придется ли костью лечь во славу поганого этого кумысника! А такое назавтра очень даже может статься. Хоть и сбиралось Мамаево воинство скоро, дня лишнего не промешкав, а, поди, не один уже проведчик-соглядатай повестил о том Арапше.
«С такою бы силищею да на Москву. Мокрого б места, поди, от Митьки не осталось!»
Вельяминов вздохнул, задавил, окоротил непрошеную мысль. Даст бог, может, и поход сей станет главною ступенькою на излиха крутой лестнице к званью великого тысяцкого московского. Вон и мурза Бегич, главный воевода в нынешнем походе, сколь раз уж, скаля зубы в хищной усмешке, хлопал боярина по плечу:
– Не сумуй! Арапшу побьем – двинем на Москву, бинбаши!
«Не поймешь этих татар: то ли унизить хотел Вельяминова Мамаев любимец этим званием бинбаши – тысячника, то ли совсем наоборот. Да что с него и взять‑то! Для него, поди, и разницы нету меж тысячником и тысяцким!»
– А вельми хитер Бегич! – вломился в невеселые думы боярина Поновляев. – На зорьке, как курей сонных, норовит ворогов застать!
– Чего и толковать – орел! Токмо и Арапша – не курица. Как бы не перевстрел он нас у курятника‑то…
И – как в воду глядел Вельяминов! В тот зыбкий рассветный час, когда истаивает власть ночи и роняет она из бледнеющей руки последние звезды в глубокие степные яруги, куда уходят дневать после ночного промысла волчьи стаи, в тот самый, выбранный Бегичем для нежданной атаки час и встретил Арапша Мамаевых находников.
Не было в стремительной этой битве ни оглядывания вражьих рядов, ни обычного задорного переругивания, ни богатырских поединков. Просто потекли встречь друг другу, все убыстряя ход, огромные конские лавы, и, наверно, до близкого – в двух верстах всего – Сарая донесло древний воинский клич:
– Уррагх!
Поновляеву хорошо были знакомы эти томительно-краткие миги сближения ратей, когда снежная полоса меж ними сворачивается и тает, будто кусок сухой бересты в стремительном пламени. Одождили небо стрелы, вскрикнул, запрокинувшись в седле коренастый суздалец, скакавший стремя в стремя с Мишей. Но уже близятся, вырастая на глазах в чудовищных исполинов, вражеские всадники. Обмирает сердце, хоть и знает новгородец, что в это мгновение и сам он кажется встречному татарину необоримым великаном!
Слитно, одним кулаком ударила русская тысяча на врага. Видно, недаром внушал, вколачивал, обучая свое воинство, Поновляев:
– Врозь на рати разбредетесь – вси дуром погибнем!
Правда, толковня – одно дело, а битва – совсем иное. Тут и о самом себе забыть можно, а не то что о благих наставлениях старшого. Мудрено ли, когда леденит душу злоба – до того прямо, что бросил бы саблю и голыми руками вцепился во вражье горло! В первом же напуске утолив могучим ударом, от которого тягуче заныла рука, долившую сердце ненависть, Поновляев мало-помалу успокоился, и хоть стучал еще в висках кровавый хмель битвы, рубился он теперь с тем хладнокровием, что отличает опытного бойца. Тяжелый клинок будто сам по себе выискивал сочленения во вражеских доспехах, и рушились на землю ошеломленные татары, не успев еще понять и смерти своей.
Скоротечен конный бой, и скоро уж русичи пробились к телохранителям – тургаудам самого Арапши. И – нашла коса на камень! На одном месте затоптались лавы супротивников, не в силах одолеть одна другую. Чутьем полководца уловив, что минуты эти решают исход сражения, Арапша сам выскакал в первую ратную линию. Одного за другим, будто играючи повергнув двух русичей, схлестнулся с третьим. Все верно рассчитал опытный воитель, качнулись в руках аллаха чаши весов, коими измеряет небесный повелитель цену победы. Уже подались на левой руке Мамаевы нукеры, уже и русичи изнемогли в сече с отборными тургаудами. И ежели не остановить попятившееся войско сей же часец – то все, конец, смерть.
И это была последняя связная мысль Поновляева, ибо в следующий миг стало будто невесомым его тело – и того невесомей – железная булава, утыканная шипами, невесть когда и как охваченная его десницей. Всего сотворенного им дальше Миша не помнил, как не помнили ратных подвигов своих легендарные берсеркерки, о которых пелось в северных сагах, что сокрушали они в одиночку целые дружины. Скольких оглоушил Поновляев страшным своим оружием, каким чудом уходил от многих и многих ударов, а только пробился к торжествующему Арапше и, отхлестнув здоровенного, на голову выше его тургауда, с утробным рыком опустил булаву на позолоченный шлем царевича. И, не глядя уже на поверженного Арапшу, продолжал крушить шлемы, мисюрки, колонтари, панцири, не ощущая смертного трепета живой плоти под железом вооружений. В избитой, рваной кольчуге, весь в чужой и своей крови, опамятовался он от образовавшейся вдруг круг него пустоты. И лишь тут, остоявшись и озревшись, когда хлынул вдруг в уши гул удаляющегося к Сараю сражения, да и не сражения уже, а погони, понял вдруг, что – победа…
Весь остаток зимы для полонянников-русичей, нежданно-негаданно опять ставших воинами, прошел в непрерывных ратных трудах. Часть Бегичевой дружины, оставленная в отвоеванном Сарае с ханом Тюляком, не зная сна и отдыха, моталась по заснеженной степи, очищая окрестности от остатков воинства Арапши и разбойничьих шаек, коих развелось под ордынскою столицей великое множество. Русичей не жалели, кидая впереймы самым злобным бродягам, но и новоиспеченные гулямы, почти ополовинившиеся за это время в числе, в свой черед не жалели супротивников. В бесконечных погонях и сечах осуровели, олютовели бывшие княжьи дружинники, и сами – почернелые, обветренные, продымленные у походных костров – похожими стали на удалых степных разбойников. Зато и рубиться научились крепко, и стрелы пускать по‑татарски на полном скаку, и ременные петли метать без промаху, ведая, что без суровой этой ратной науки в живых не остаться.
Поновляев, под начало которого отдали русских гулямов, держал их твердою рукою. Получив после памятной сечи у Сарай-ал-Джедида от нового хана званье сотника-юзбаши, он, несмотря на уговоры и посулы Вельяминова, не вернулся с ним в Мамаеву ставку. Будто само собою разрешилось тяготившее сердце двоесмыслие. Хоть и понимал он пользу для русского дела от своего сидения в Мамаевой Орде, а не принимала душа необходимости соглядатайства.
Как ни крути, а покуда от Вельяминова он худа не видел, да и слово давал служить боярину верой-правдой. Прикипел он к новой своей дружине, и перед совестью соромно было бы бросать сейчас поверивших ему людей. Главною заботою для Миши стало теперь сохранить да вывести их на Русь. Трудно, невозможно почти сотворить в одиночку побег из Орды, пусть и раздираемой междоусобьями. Беглец в степи, хоть конный, хоть пеший, – как на ладони, и каждый встречный норовит ладонь ту захлопнуть, зажав в ней намертво незадачливого резвеца.
В поновляевской дружине давно все уведали, что путь домой у них общий, а вот когда и как – то пусть старшой обмысливает. Не забывал Миша и тайного дела своего – когда сам, а когда со вновь обретенным побратимом Степаном Каликою передавал проведческие новости в укромный дом на окраине Сарая…
Весна прихлынула вдруг и сразу. Низкое серое небо, с которого жгучий хвалынский ветер нес вперемешку снег с песком, нежданно скоро очистилось и заструило из бездонной глубины своей заголубевшую теплынь. Кони мягко ступали по молодым, едва поднявшимся, степным травам, задорно зеленеющим под сухо шелестящими прошлогодними стеблями. Ни с чем не сравнимый полынный аромат разбуженной степи кружил ратникам головы, и не думалось в этом вольном безмятежьи о минувших и грядущих кровавых сшибках или нежданной стреле, могущей сорваться вон хоть с того, заросшего ковылем, бугра. С него, поди, уже и сарайские минареты видать.
Но не хищный посвист стрелы, а истошный жоночий визг резанул вдруг уши. Рванулся и умолк мгновенно, будто пресеченный, затиснутый обратно в исторгнувший его рот тяжелою мужскою пястью. Поновляев, не мешкая, ринул коня на бугор и, не успевши еще толком осмыслить увиденное с его вершины, с лязгом вырвал саблю из ножен. За ним вниз по склону наметом ссыпались его дружинники.
Потом было все, ставшее уже привычным: храп коней, удары по железу и в мягкое, предсмертные стоны татар и матерная брань русичей, вяжущих руки побежденным. Краткая стычка, не оставившая в памяти следа. Навсегда залег в ней лишь тот, первый, взгляд с вершины бугра.
Душным маревом, обволакивающим мороком многажды и многажды являлась потом Мише эта картина: распяленные, разбросанные бесстыдно женские тела и копошащиеся, будто рвущие их на части полуголые мужики, а чуть посторонь – отчаянно взбрыкивающие в последнем усилии оттолкнуть навалившегося промеж них дюжего насильника с полуспущенными уже кожаными штанами ослепительно белые женские ноги. Видно, и кричала‑то их хозяйка, чая отдалить неизбежное страшное мгновение, когда войдет в нее, ломая сопротивление, тяжкая мужская плоть. Потом и другой еще взгляд был, когда спрыгнул он с коня и, перешагнув через разбойника, так и не успевшего надернуть порты, подошел вплоть к простертому на траве женскому телу.
И будто вобрал, впитал всю ее – от розовых вершинок невысоких грудей до темного пушка внизу живота – за те краткие мгновения, пока в раскосых, под черными, будто нарисованными, бровками глазах не зажглось осмысленное выражение, и маленькие точеные руки метнулись, закрывая лоно и грудь от его пронизывающего взгляда. Отворотившись и непроизвольно сглотнув набежавшую слюну, Поновляев бросил на простертое перед ним тело свой дорожный вотол.
Спасенная жонка оправилась от испуга вельми быстро. Другие, понасиленные разбойниками, еще охали, помалу приходя в себя и пытаясь прикрыться кусками разорванных одежд, а она уже стояла перед Поновляевым, придерживая на груди дареную сряду. В ответ на его улыбку – уж больно смешной казалась она в его желтой суконной одежине – гневно свела брови:
– Гулям! Я сестра властителя Высочайшей Орды Зульфия! Доставь меня к брату!
Крутанувшись так, что многочисленные косички вихрем овеяли голову, царевна шагнула встречь своим охающим служанкам. От них‑то Поновляев вскорости и уведал, как оказались жонки в степи, почитай что без охраны. Про нравность любимой ханской сестрицы он и раньше слыхал, но чтоб так, с тремя нукерами всего, в степь умчать…
А по цветочки-лютики царевне захотелось!
Покуда татарки, окружив в отдалении госпожу, пытались одеть ее по‑годному, Поновляев подошел к ждущим решенья участи разбойникам. Да и не ждали они уже ничего, кроме неизбежного конца. Один, крайний, в изодранном грязном халате, рухнул на колени:
– Убей, урусут! Убей сейчас!
Миша зябко перевел плечами, понимая, что не храбрость или гордость исторгли просьбу разбойника. Просто ведал татарин: самое малое, что ждет его в Сарае-ал-Джедиде, – это быть живьем посаженным на кол. Отойдя, Поновляев кивнул дружиннику на просящего. Отворотившись, услышал, как за спиною коротко свистнул милосердный клинок. Вспомнилось вдруг речение, считанное когда‑то ушкуйным побратимом Прокопом в булгарской бане: «Аллах свершит свое дело…»
– Как ты смел отпустить его!
И вправду, преизлиха нравна царевна! В струящейся накидке, нарядных шальварах, красных остроносых туфлях, она стремительно подскочила к Поновляеву. И – пропали гневные молнии, будто потушенные озерной голубизной Мишиных глаз. Отвернулась, скрывая вспыхнувший на щеках жаркий румянец, потом глянула искоса:
– Этих тоже!
Новгородец понимающе склонил голову, чуя, что пропал, что и под богатою одеждою явственно зрит все изгибы тела Зульфии, и неудержимо манит его алый бутон ее чувственного рта, на который тщетно пытается наложить царевна печать гордого безразличия. Девушка еще раз потерянно глянула, как окунулась с разбегу, в нестерпимую голубизну Мишиных глаз и поспешно отворотилась к степному окоему, где золотыми каплями стекали на землю минареты Сарай-ал-Джедида.
И подхватило, и понесло с того дня Мишу жарким течением разбуженной крови в сладкий смертельный омут, во глубине которого призывным блеском светятся огромные девичьи глаза и мерцает недоступное русалочье тело.
Хан был милостив. За сестру отблагодарил дорогим перстнем и назначением сотником во дворцовую охрану. После зимних кровавых трудов русичи будто в рай попали. Только не благостным покоем, а сладкою истомою наполнял сердца этот рай. Ить не каменные они, сердца‑то под кольчугою! И куда деваться новоявленным стражам от невнятных шепотов, лукавых пересмеиваний, вкрадчивых шорохов, жарких взглядов из‑под жоночьих кисейных завесок, из коих словно соткан воздух женской половины дворца! Ох и легко же потерять голову в этом обволакивающем дурманном раю из‑за какой‑нибудь волоокой гурии!
Фома Крень и впрямь потерял, застигнутый самим Тюляком с одной из ханских наложниц. И ничто: ни просьбы Поновляева, ни заступничество Зульфии – не отвело грозу: по древнему обычаю привязаны были прелюбодеи к хвостам необъезженных степных коней…
После этого случая Миша без устали строжил своих кметей, грозно подносил к сопаткам могучий кулак:
– Не вздумай!
А сам таки думал, не переставая думал о ней, которая здесь, рядом, за кирпичными стенами и узорными решетками, – живая, из плоти и крови, и недоступная, как луна, до блеска сейчас начищающая воду в сладкозвучном дворцовом фонтане. Околдовала, присушила добра молодца нравная татарка! Не отпускало, дрожало и мреялось в глазах незабытое видение страшного в прекрасной наготе своей женского тела с точеными чашами персей, литыми округлыми бедрами, замыкающими непереносный мужскому взору темный пушистый треугольник.
Поновляев, едва не застонав, прижался горячим лбом к решетке узкой оконницы, жадно глотая ночной уличный воздух. А и воздух не помогал, не успокаивал – сотканный из диковинных ароматов цветущей майской степи, он только разжигал могучее желание до истомной мглы в глазах. Занятый собою, Миша не слышал вкрадчивых шорохов за спиною и, лишь ощутив прикосновение чужой руки, стремительно обернулся. Упреждая его вопрос, легкие, пахнущие аравийскими благовониями девичьи персты поспешно легли на его губы:
– С-с-с…
Словно бык на кольце, послушно следуя за нежданной проводницей, Поновляев не замечал дороги. Сердце, как тяжкий язык колокола, гулко бухало в грудине, и странным казалось Мише, что не перебудил он еще сонный дворец. Наконец, изрядно поплутав по лестницам и переходам, они остановились, и провожатая, указав рукою на темный провал узкой двери, будто растворилась в оцепенелой тишине. Не раздумывая – будь что будет – Поновляев шагнул во мрак неведомой кельи.
И покачнулся, и встал, словно кубик, на ребро, привычный мир, когда жаркой тенью метнулась к нему Зульфия, и твердые вершинки ее грудей коснулись Поновляева. Никакой удар на бранном поле не потрясал новгородца так, как это мимолетное прикосновенье, и рухнул он в сладкий дурман, слыша лишь горячечный девичий шепот, пламенем овевающий уста. На краткий миг лишь в серебряном лунном свете узрел Миша на цветной кошме бледное лицо любимой с дрожащими в ожидании неизбежного губами, и ринул с головою в колдовской омут, из которого нет возврата. И мимо сознания уже протекали ее суховейные обжигающие слова, пресекшиеся вначале испуганно кратким, а потом долгими ликующими стонами. Потом уже, бережно баюкая на руке голову любимой и помалу трезвея, понял вдруг, какую жертву принесла ему сегодня царевна.
А она, будто прочтя его смятенные мысли, провела ласковыми перстами по его лицу:
– Не жалей ни о чем. Муж мой, эрменинг…
Миша не дал ей договорить, закрыв рот поцелуем, и, растворившись в лунном серебре, потекли встречь нарождающемуся рассвету мгновения неистового счастья…
И потекла под вечными звездами, под высоким степным небом, отыскивая свое заповедное русло, река новой любви. И не знают, не ведают двое плывущих по ней, куда вынесет завтра изменчивое течение: в тихую заводь или смертельный водоворот.
От счастья до горя – один неосторожный взмах руки, одно нечаянное слово, пусть даже и шепотом реченное. Нелегко в ханском дворце сохранить сокровенную тайну, и каждую ночь, пробираясь к заветной келье, не знал Поновляев, чьи руки встретят: истосковавшейся Зульфии или безжалостных палачей. Потому и каждое вырванное у судьбы свидание было для них как последнее, когда любятся безоглядно, судорожно пытаясь остановить неумолимый бег времени.
Меж тем над степью весна в одночасье преломилась в лето. Потоки липкой духоты его за благословенным порогом хлынули на Сарай-ал-Джедид, в дрожащее марево обращая воздух над городом. И только ночью благодатный ветерок с Итили остужал раскаленные улицы. Сквозь узорную оконницу досягал он и уединенной дворцовой кельи. С наслаждением чуя свежее дыханье воздуха, приятно ласкающее потное тело, Миша едва не задремал, убаюканный ласковым шепотом Зульфии, сытой кошкою привалившейся к его боку. И не враз понял он, о чем толковала любимая, удобно уместив голову на его плече:
– Мурза Телебуга упился, глаза выпучил – ну, точь‑в-точь рак!
Зульфия переливчато рассмеялась.
– Это какой же Телебуга? Что днесь приехал? Киличей Мамаев?
– Он-он, – царевна опять хохотнула, – толстый, смешной! И хвастун же! Баял все, что нет, мол, у могучего беклербека воеводы лучше да преданнее. Размечу, растопчу, – кричал, – неверных!
– Хватил браги, набрался отваги. Это с кем же он ратиться надумал?
– Сулился Митьку московского на потеху, яко медведя, Мамаю в клетке привезти!
В шепоте Зульфии пропал вдруг смех, засквозила тревога.
– Как так? – Миша в волненьи приподнялся на локте. – Он же за ратью на Токтамыша примчал! Слышно, для похода на Яик Мамай войско совокупляет.
– Не-е-т! Я за занавесью была, когда они с братом пировали, сама слышала, как шумел Телебуга: «На Русь, мол, на Русь!» А брат урезонивал…
– На Русь?
Поновляев, высвободившись из объятий, сел рывком на кошме. Его озабоченное волненье передалось и Зульфие. Села рядом, прижалась испуганно:
– Но ты же не пойдешь на своих? И воины твои… А?
Царевна, ища ответа, преданно заглядывала в лицо. Поновляев хмурился, низил взор, будто могла она в полумраке кельи прочесть ответ в его глазах, и сумела-таки, пусть не очами, так любящим сердцем! Поняла, ткнулась беззащитно головою, слезами ожгла могучую родную грудь. Миша, оглаживая худенькие вздрагивающие плечи, не знал, что и сказать, бормотал только бессвязно:
– Ну, будет, будет. Ишь, слезами-то омочила. Здесь я еще покуда…
Она подняла наконец заплаканное лицо:
– Возьми меня с собою на Русь!
У опешившего Поновляева ворохнулось было радостно: «А что, и возьму!»
Но, скрепясь душою, с болью отверг. Вельми непросто умыкнуть ордынскую царевну! Тут думать и думать надо. Дуром да наспех и ее, и себя сгубишь безлепо. А времени-то и нету, чтобы обмыслитъ да содеять все путем! Через два дня всего должен вывести воинство из Сарая-ал-Джедида Мамаев киличей. Поновляев глянул наконец в бездонные, ненаглядные, ждущие глаза:
– Я вернусь за тобою. Ты только пожди меня. Ладно?
И она, подставляя вздрагивающие, соленые еще от непросохших слез губы, веря и не веря невозможному, согласна была верить и ждать, лишь бы оставалась хоть и призрачная, как степной мираж, а все же надежда…
«В лето 6886 Волжские орды князь Мамай посла ратью князя Бегича на великого князя Дмитрия…»
Орда шла на Русь. Не легкою изгонною ратью с поводными лишь лошадьми, а в силе тяжцей, со тьмочисленными стадами и обозами. Надрывно, со стоном выскрипывали телеги свою бесконечную тоскливую песню о том, что скоро примут в бездонные чрева пограбленное чужое добро, о том, что и саму Русь не худо бы заветною добычею приторочить к разбойному седлу. Выбивая, выедая начисто степную траву, в пыль вытолакивая сухую землю, Орда неотвратимо катилась на Русь.
И едва заметными в неохватном пыльном мареве были сигнальные дымы русских разведчиков-сакмагонов. Редкой цепью протянулись они по степи, означив прямое, как полет стрелы, движение вражьей рати. По реке Воронежу к верховьям Дона, а там через Комариный брод по рязанской земле к Оке – сколь уж ненасытных находников проходило этим путем на Русь! И горьким дымом уходил на небо иль оседал в бездонных тороках грабежчиков трудный зажиток, скопленный неистовым раченьем оратая или ремесленника. И снова упрямо вставали на пепелищах русские селения, будто не желая мириться с тем, что опять придут зорить их степняки, для коих высшее счастье – вытоптать в золу чужую радость.
По правде сказать, за последние-то годы заокская Русь и отвыкла уже от великих ордынских грабежей. В седых преданиях остались уже и Батыево нашествие, и Неврюев погром, и Дюденева рать. Второе уже поколение московлян возрастает, не тяготясь черным ужасом обреченности, который заставлял дедов их и прадедов при одной лишь заполошенной вести: «Татары!» забиваться куда глаза глядят, и захватчики, въезжая в лес, остаивались, чутко прислушиваясь: не взмыкнет ли где в чаще корова, не заблеет ли овца, не захнычет ли младень.
Идет Орда на Русь, чтобы и нынешних, вельми гордых урусутов превратить в запечных тараканов, в трусливых затынников, покорно подставляющих выи под татарское ярмо. Шесть туменов непобедимой степной конницы вел на Москву мурза Бегич. Посреди Орды, в тумене Кастрюка, подвигалась неспешным шагом и дружина Поновляева. Взостренные Мишей на близкое освобожденье, ратники не роптали, ждали своего часу. А как тут утечь, когда кругом – ошуюю и одесную – татары да татары!
Да еще этот прихвостень вельяминовский – поп Григорий – навязался! Боярин перед походом Мишу еще нарочито наставлял:
– Как бы на рати дело не содеялось, а Григорий на Москве должен бысть!
Не иначе как с делом тайным, недобрым послан козлобородый попик на Русь!
«Ну, ужо будет тебе Москва! – Поновляев скосил глаза на трусившего обочь Григория. – А надо бы вызнать погоднее, с какою пакостью идет он за Оку».
Вечером, когда звезды жалостливо запоглядывали на досыти нахлебавшуюся пыли усталую рать, Миша зазвал попа в свой шатер. Из разузоренной сулеи налил, не жалея, береженого византийского вина, протянул с поклоном полный кубок. По судорожно заходившему на худой шее кадыку да по алчному блеску глаз Григория понял, что не ошибся. А чтоб до конца сломить поповскую нерешительность, сказал внушительно:
– Сию вологу и патриархи константинопольские вкушают.
Григорий, будто того и дожидаясь, больше чиниться не стал и, единым духом опружив кубок, вздохнул притворно:
– Ох, во грех ты ввел меня, сыне.
– За компанию и монах женился!
– Тьфу! Помилуй мя, господи. Что говоришь-то?
Будто и впрямь дозела огорчили попа вольные слова. Ан лукавит он! Хищным подрагиванием крючковатого носа да ненасытным блеском жадающих глаз выдает цепкую, как у натасканного охотничьего хорта, устремленностъ к заветной сулее. Вельми охоч до хмельного зелья оказался Григорий. Но ума до поры не терял. С сожаланьем глядя на пустеющую посудину, вымолвил заплетающимся языком:
– Пиво добро, да мало ведро.
– Да и все мы малы, – притворно вздохнул Поновляев, – что мы супротив воли больших людей сотворить можем?
– Яз могу! – попик икнул пьяно, подмигнул ернически. – Бывает, и цари преставляются невесть от чего. Смекай сам.
А чего тут и смекать-то? По душу князя Дмитрия послан, видать, сей проныра на Москву! Далее Поновляев, чтоб не вспугнуть проговорившегося попа, допытываться не стал. Но Степану Калике в тот же вечер наказал:
– Глаз не спускай со змия подколодного. Вельми хитер хмыстень злонравный!
Назавтра Мише и думать стало недосуг о виновато низящем похмельные глаза вельяминовском соглядатае. Подошло, подкатило наконец-то, ради чего привел он малую свою дружину на Русь. Изгонную рать в три тысячи сабель, а с нею и урусутских гулямов послал Бегич на Пронск. Марат-бей, началовавший татарским отрядом, сыто щурил глаза, покровительственно оглядывая Поновляева:
– Держись меня, храбрый богатур. Род наш – Кыят-Юркин – то род самого беклербека! Заслужишь – и тысячником-бинбаши содею тебя! Бегич хитер: дает ополониться родичу Мамая, чтоб не держал на него зла.
Мурза ощерился довольно:
– Знает, что делает. В Пронске ратников совсем мало. Коназ-баши Данил ушел с дружиною за Оку. Полонянники о том в одно говорят. Богатым сегодня станешь, Поновляй-юзбаши! Не грусти – скоро развеют печаль твою урусутские красавицы. Чаю, обретем мы здесь жемчужины несверленые и верблюдиц, другими не объезженных!
Марат хохотнул похотливо, сладко почмокал губами:
– Будут гурии те подобны чистому серебру, мягче шелка и свежее курдюка, а пупки их вместят полкувшина орехового масла!
Мурза оскалился весело, кивнул хмурому Поновляеву и подхлестнул скакуна. Глядя вслед татарину, Миша зло сплюнул, вздохнул. Не так все содеивалось, как хотелось, совсем не так! Придется, видно, лечь им сегодня в многострадальную рязанскую землю, где и так уж пяди нету, не окропленной русскою кровью. Не своих же волочить и грабить, убивая и насилуя! Миша усмехнулся горько, покачал головою, удивляясь самому себе.
«А ведь два лета тому я б по‑иному помыслил да и содеял такоже. Прости, господи, грехи мои. Днесь готов кровью их смыть!»
Перемолвив сам и через Калику с людьми, понял Миша, что думают они с ним в одно и ждать будут знака на последнюю смертную сечу.
День уже преломился к вечеру, когда татары с воем и визгом вырвались в поле, облавной дугою охватывая Пронск. Над его дубовыми стенами встречь степнякам заполошенно вызванивал колокол, будто на помощь зовя невесть кого. Откуда ей взяться-то, помощи, когда мутным половодьем ордынского нашествия захлестнуло всю рязанскую землю. Князь Данила, род которого из поколения в поколение боролся за вышнюю власть в ней, утек, видно, спасая казну и дружину, за Оку. Некому заступиться за второй после Переяславля град рязанский. Часть татар спешилась и под прикрытием лучников, головы не дающих высунуть из‑за заборол немногочисленным защитникам, начала хлопотливо приметывать к пряслам дубовой крепости бревна и доски. Потом останется оплеснуть те дрова земляным маслом, и… ничто уже не спасет обреченный град и его жителей.
«Ну, что ж, ждать больше нечего…»
Мишины глаза просветлели, и видит он свое смертное поле ясно, до последней черточки. Поновляев опустил на переносье защитную стрелку, положил десницу на сабельную рукоять. И в этот миг покрыл вдруг татарские гомоны русский воинский клич. Сотня за сотней из ближнего леска выплеснулись на бранное поле ряды окольчуженной конницы. Перестроились клином и слитно потекли встречь врагу.
Но и татары не лыком шиты. Видно, от давних монгольских предков в крови у них древняя воинская наука. Да и Марат-мурза, бесом вертясь на коне, в считаные часцы сумел окоротить свое опешившее воинство.
Ливнем стрел встретили русскую дружину татары. Передние всадники били, пригибаясь пониже к конским гривам, а за их спинами батыры второго ряда рвали луки, высоко приподымаясь на стременах. И, как было до того в сшибках с татарами сотни и сотни раз, боевой задор русичей начал гаснуть под смертоносным ливнем. Ломая ряды, падали и падали люди и лошади, в скученную, нестройную толпу на глазах обращалось русское воинство. Еще немного – и вспятит оно, поворачивая коней, и всугон за ним ринутся, сматывая на ходу арканы, непобедимые степняки!
Но, видно, немилостив сегодня аллах к правоверному воинству. Ударили ему в спину безжалостные стрелы, и редко кто из русичей промахнулся с пятидесяти-то шагов! По две-три стрелы успели метнуть на скаку поновляевские ратники, прежде чем достигли татарского строя. И пошла кровавая пластовня! Добре усвоили русичи воинскую науку в заснеженных сарайских степях! Будто раскаленная поковка в сугроб, рухнула на татар окольчуженная рать. Яростно, будто сбрасывая с души тяжкий груз ожидания мести, рубились русичи.
И все равно на устоять бы им, ибо опамятовавшихся татар больше, много больше числом. Но с протяжным ревом: «Рязань!» досягнула наконец врага излиха прореженная стрелами давешняя конная дружина. А из распахнувшихся крепостных ворот, довершая разгром, выбежали с уставленными рогатинами пешие ратники. Татары пытались еще сопротивляться, но лишь немногим выпало счастье вырваться из смертельного круга. Безжалостно нахлестывая коней, дикой стланью уходили они от злонравного града Пронска.
А у его стен битва подходила к концу. Отборные нукеры, сплотившись вокруг мурзы, рубились свирепо, отдавая по закону боя жизнь за жизнь. Сметив дело, Поновляев ринулся было к Марату, да опередил его непростой, судя по золоченому зерцалу, воин на могучем гнедом жеребце. Метнулись над местом сшибки раз и другой молнийные просверки стали, и грянулся оземь сраженный мурза, хватая скрюченными пальцами луговую траву, будто хоть что-то перед смертью норовя урвать из непокоренной русской земли.
Видя гибель начальника, и остатние нукеры бросили оружие. Витязь, сразивший Марата, подъехал к Поновляеву, утопил в улыбке морщины боевого гнева на челе:
– Спасибо, брате. Спас ты ныне поле. И град мой спас.
Миша, уразумевши по этим словам, что пред ним сам Данила Пронский, хотел соскочить было с коня, да князь не дал. Обнял с седла, озрел ласково:
– Изрядный ты, видать, воитель! И дружина добра. А словно бы и не московляне?
Поновляев тяжело вздохнул, будто тут только почуяв смертную усталь:
– О том, княже, сказ долгий и зело непростой…
От Прони-реки до Вожи-реки, что крутою десятиверстною петлею опоясывает долину меж собой и Окою, для комонного полдня пути – за глаза. Пронская дружина с поновляевской ратью, отягченные обозом, дорогу эту осилили вдвое медленнее. Князь Данила, рассудив здраво, что не оставит Бегич безнаказанным разгром мурзы Марата, который к тому ж и Мамаевым родовичем оказался, вывел из града своего ратников да немногочисленных, не утекших еще в лесные чащобы жителей.
Не щадя, рьяно подбадривая плетьми, гнали татарский полон. Горело у русичей в груди ретивое: сохранить, не расплескать давешнюю воинскую удачу. И то сказать: когда еще гнали к реке Воже сотни взятых на бою ордынцев! Поди, и не бывало такого покуда вовсе. В другую, в ордынскую сторону волоклись чуть не ежегод доселе невольничьи караваны, в коих стенали, прощаясь навек с родимой землею, русские полонянки. Недаром же, видно, и зовется издревле река эта пленницей-вожею.
Уже к вечеру, когда перевезлись через ее неширокое по августовской поре стремя, заметили далекое зарево.
– Град жгут, нехристи! – князь Данила, насупясь, глядел в заречную сторону. – Ну, ничего, есть и на черта гром. Пора отучить поганых землю зорить!
– Не побивши – не выучишь! – мрачно отозвался Поновляев.
– Это верно. Не боится свинья креста, а боится песта!
Миша с князем оборотились к подъехавшему неслышно незнакомому дружиннику. Тот, расхмылясь во всю широкую лукавую рожу, отмахнул поклон, глянул смело:
– Дозволь, княже, слово молвить!
– Молви, коль начал. Экий ты, брат, безобычный. – Данила, улыбаясь, покачал головою. – От князя Дмитрия?
– От него. Ждет он тебя, княже, в стане своем.
– Далече?
– В объезд – так к обеду, а прямо – так дай бог к ночи!
– Ну, язык у тя, кмете, ровно заноза!
Данила улыбался, не во гнев, видно, легло бахарство московского воина.
– А он Заноза и есть.
Поновляев подъехал вплоть к замолчавшему вдруг краснобаю:
– Узнаешь?
Тот и рот в изумлении открыл:
– Миша!
Великий князь не умедлил принять Данилу Пронского. Обняв, прищурился лукаво:
– Привел за собою Бегича на нашу голову! Что и деять-то теперь, не ведаю.
– Как что деять, брате? Бить!
– Это ты славно сказал – бить! – Дмитрий осерьезневшими глазами глянул в лицо Даниле. – Да не просто бить, а разбить дозела, в муку истолочь поганскую силу!
– На переправе будем сечь ордынцев? – Пронский в свой черед вопрошающе воззрился на великого князя.
– Ну, иссечем их сколько-нибудь в реке, а остальные в степь уйдут невережены? Не годится сие! Не старопрежни нынче годы. Будем ворога не отражать, а поражать! Пустим ордынцев на сю сторону и место оставим на полчище, чтоб раздавить вражью силу!
– Выдюжим, брате?
– Выдюжим и осилим! В победу верю крепко. Сам с большим полком в лице стану. Андрей Полоцкий – славный воитель, в батюшку Ольгерда, – с правой руки будет. Тебе же, Данила, место – слева от большого полка. Уж не обессудь, что не набольшим туда ставлю. Там воеводою боярин Назар Кучаков – да ты знаешь его, поди, – тоже в ратном деле вельми искусен. Не обидишься?
Пронский в ответ даже рукою протестующе замахал:
– Что ты, Дмитрий Иваныч! Рать – она что скакун добрый – узду должна чуять. За один-то день то содеять никак немочно. А уж когда рать с воеводою с полслова друг дружку начнут понимать, тогда только воинские дела и вершить. Да вот хоть у меня давеча под Пронском…
Князь Данила поведал о нежданной помочи поновляевской дружины, которая со своим воеводою – как един кулак, едина могуча воля.
Дмитрий выслушал со вниманием, переспросил, как‑де звать старшого, просветлел ликом:
– А ведь я, поди, выручника твоего знаю. Хоть и по заочью, да не худо! Бренок, вели сюда созвать князь-Данилы спасителя.
Бренок, до того молча внимавший княжеской беседе, встрепенулся готовно:
– Он здесь, у шатра твоего.
Добавил, усмехнувшись:
– С Горским не наговорятся никак.
– Созови обоих.
Поновляева Дмитрий встретил приветливо. Пальцем вначале погрозил шутливо: знаю, мол, ведаю про досюльные ушкуйные дела, да уж ладно, пусть не будет быль молодцу в укор. Потом снял с руки тяжелый перстень:
– Дарю жуковиньем сим за прежнюю службу и на будущую!
– Спасибо, княже, за щедрый поминок! – Миша поклонился. – Только вот неладно начал я нынче службу ту.
– Как так?
– Да шел с нами из Орды вельяминовский холуй – поп Григорий. Вельми злонравен и хитер тот поп. Подпоил я его, чтоб уведать, с чем послан на Русь тот соглядатай.
– И что же?
– А то, что на жизнь твою злоумышляет он, княже. Коим же образом злобесие то учинить готовится – доподлинно не вызнал. Думал с собою приволочь, стеречь наказал, да вывернулся он в смятне, ровно вьюн. Плеснул в лицо Степану Калике из скляницы зелье какое-то – мало глаза не выжег – да и утек. Только по зелью тому сужу – не отравителем ли тайным пришел он по твою душу, княже?
– По душу мою и без вельяминского попа охотников хватает! – хмуро усмехнулся Дмитрий. – Где ж он теперь обретается?
– А где б ни обретался, найдем! Из-под земли сыщем! Прикажи, княже! – шагнул вперед Горский.
– Будет и волку на холку! Чаю я, обретешь ты, Петро, того попа, ежели Бегича завтра добьем. Готовьтесь к битве!
А битва близилась. На всем в эту ночь, казалось, лежал гнетущий ее отпечаток. Зловещим казался даже мирный горьковатый дым тьмочисленных костров, опоясавших в одночасье ставший вражеским противоположный берег. Хоть и знали русичи древнюю ордынскую хитрость – зажигать на ночевке лишние костры, дабы устрашить супротивника неисчислимостью войска, но и у храбров сжимались сердца, когда взглядывали они в заречную сторону. На русском берегу огня не вздували, ели сухомятью, да не больно-то и лез кусок в горло при виде вражьих кострищ, коих не больше ли, чем звезд на высоком августовском небе. Кто сравнит-сосчитает? А кто и хотел бы то сдеять, все едино не сможет: знобкой пеленою укутал с полночи и небо, и реку густой туман. Самая пора русалкам-водяницам на берег выходить, счастья искать. Берегись, богатырь! Дашь такой красавице зарок, и не любиться тебе вовек с иными жонками. А нарушишь клятву – сгибнешь, зачахнешь. Зато покуда верен слову, обережет тебя водяница от вражьего меча, отведет и стрелу, и копье. Многие ли отвергнут ныне русалочьи объятья, многим ли выпадет счастье уцелеть на завтрашней рати? Неисповедимы, Господи, пути твои!
Попона тумана расточилась над Вожею только к пабедью. Свежий ветерок в несколько минут разметал серую, липкую морось и покатился над рекою, нарастая и ширясь, яростный рев завидевших друг друга ратей. Первым ринулся через реку тумен Бегичева любимца – мурзы Кастрюка. Сотня за сотней выплескивались татары на отфыркивающихся мокрых лошадях на левый берег. Русская рать недвижно стояла на окрестных холмах, и вышедшее наконец солнце тускло мерцало на светлых доспехах воинов. Стояли, ждали, давая татарам заполнить широкую – в поприще – полосу лугового разнотравья, разделяющую супротивников. И только когда бунчук самого Бегича замелькал в гущине ордынского воинства, щетина русских длинных копий колыхнулась и уставилась встречь врагу.
И, будто приманенная этим слитным движением, хлынула с диким воем на русичей первая косматая волна. Лишь встречным ударом можно остановить набравшую разгон конницу. Под черно-белым московским стягом повелительно сверкнул княжеский меч. Убыстряя и убыстряя бег коней, русичи пошли на сшибку. Негде на тесном полчище поступить татарам по повадке своей: облить врага стрелами, рассыпаться пред напором тяжелой панцирной конницы, и разить, и жалить врага со спины и боков, заставляя его впустую растрачивать мощь таранных ударов. И стрелы метать уже некогда в стремительно близящуюся русскую дружину. По разу, по два и успели только татары натянуть до сшибки разрывчатые луки.
Грянулись оземь первые жертвы битвы: кто сразу кувыркнувшись через конскую шею, а кто – сползая медленно по горячему крупу и хватаясь слабеющими пальцами за жесткие пряди гривы. Но не вспятил, не порушился русский строй. Одно лишь было худо: выцелил татарский лучник Назара Кучакова, и вошла в боярское горло над верхнею пластиной золоченого колонтаря безжалостная стрела.
С воплями, лязгом, треском рати сшиблись. И – потишело над полем. Некогда теперь вопить заполошенно, лишь тяжкий хрип да утробный рык исторгают пересохшие от натуги глотки. Поначалу копьями, только копьями давили русичи. И опрокинули, и вспятили бы степняков, да некуда тем податься, подпирают их сзади несметные татарские сотни. Будто тяжелую свинцовую пробку в горловину кувшина вминают, вдавливают ордынский строй русские дружины. Ненавычна степным богатурам такая битва, где и руки-то с саблею не вздынуть из‑за непереносной тесноты. А ежели и изловчишься выхватить верный клинок, кого рубить-то? Не своих же, плотно притиснутых друг ко дружке! А урусутов не досягнешь за частоколом длинных копий.
Их каленые рожна медленно, неотвратимо, как в дурном сне, входят в тела нукеров, движимые совокупной тяжестью всей русской рати, а не только силою всадников переднего ряда. Хрипят, задыхаются в небывалой доселе скученности злые татарские кони, отдавливая, калеча всадникам зажатые в стременах ноги. И злоба на урусутов преломляется вдруг в дикий животный страх, который испытывают, верно, загнанные в тесный загон вольные степные лошади. Все верно рассчитал Дмитрий Иванович с воеводами!
Татары сами влезли головою в мешок, осталось только перехватить горловину. Видно, сильно понадеялся Бегич на многолюдство своего воинства, а паче того – на некрепость московлян, на трепет пред непобедимостью Орды. Ошибся мурза, дважды ошибся! Самим же татарам во зло стала их тьмочисленность, а страха у русичей будто и в помине не бывало!
Хоть и некогда в битве далеко посторонь оглядываться (от ближних бы супостатов упастись!), Горский, бывший ныне подручным у воеводы большого полка Семена Мелика, нет-нет да и косил глазом налево: как там дела у Миши-то Поновляева. Давеча, прощаясь, обнялись новгородцы, посовали друг друга шутливо кулаками: не подгадь, мол, на рати. Видел Горский, как запнулся было полк левой руки, да выправился и косым железным клином вдавился во вражье войско, норовя отсечь его от вожских бродов. На миг единый показалось Петру, будто и Мишу узрел он в переднем ряду того могучего клина, да тут же и потерял в кровавой сумятице битвы.
Все сильнее и сильнее давили с трех сторон на татар русские кованые рати. И, не выдержав страшного напряженья, вдруг сломалось что-то во вражьем войске, будто хрястнула и грянулась наземь главная незримая верея, а через рухнувшие ворота ринулось на волю, не разбирая дороги, измученное непереносной теснотою скотинье стадо.
Как обезумевшие животные, вверглись в Вожу тысячи всадников. Кому повезло нащупать с ходу брод, птицами перенеслись на тот берег и, не оглядываясь, дикой стланью уходили прочь от страшного места.
Из тех же, кто сверзился в мутную глубину Вожи, уцелели немногие – чьи кони, храпя и задыхаясь, сумели вынести седоков из месива тонущих людей и животных. Главная же часть татарского войска осталась на левом берегу в сплошном теперь уже кольце русских полков.
И все равно ох как нелегко изрубить толикое множество, пусть и надежду и строй потерявших, но огрызающихся, будто раненые звери в капкане, степных богатуров.
Горский, как и большинство дружинников, оставив ненужное уже теперь тяжелое копье, рубился саблею. Вдох, удар, скрежет железа по железу, выдох и снова вдох… Сколько длиться еще нескончаемой этой череде, прерываемой лишь хрипами и стонами поверженных? Не мгновеньями, не минутами, не часами, а числом супротивников измерялось сейчас время. Разверстые рты, налитые злобой ножевые глаза – на одно лицо казались Горскому враги. Потому и не понял он, чья бритая наголо голова полетела после его бокового удара под копыта.
– Йок кысмет! – не это ли мелькнуло напоследях в гаснущем сознании предводителя ордынского войска? Воистину, нет Бегичу удачи! Горский онемевшею десницею с трудом удержал на взмахе удар, вовремя узрев безоружные, с мольбой протянутые руки очередного супротивника.
Все дальнейшее Петр чуял с какой-то безразличной отстраненностью, будто не он, а другой кто-то вязал в надвигающейся сутеми многочисленный полон, потом при факелах уже искал в грудах тел раненых дружинников. Мимо сознания протекла и радостная молвь съехавшихся князей:
– Пришлось-таки мне началовать полком, Дмитрий Иванович!
– Славно началовал!
– Такими-то храбрами чего не командовати. Любота!
– Обнимемся, брате.
И будто к жизни вернул наехавший Поновляев. Обнял, прижав к побуревшему, вражеским оружьем исцарапанному панцирю, ласково озрел побратима:
– Устал, друже?
– Да и ты, поди, намахался.
– Что я! Не мой нынче меч голову-то Бегичке смахнул!
– Значит, не подгадил?
– Не подгадил!
Ночь воинство стояло на костях. Ждали рассвета. А его все не было, будто солнце боялось осветить неприбранное, кровавое полчище. К полудню только начала подаваться плотная стена тумана, нехотя, пядь за пядью, как давеча татарское воинство, отдавая солнцу богатырское поле, Вожу со страшной плотиною из людских и конских тел.
А вот уже и на тот берег пробилась солнечная рать, отвоевывая у тумана брошенные татарские вежи и тьмочисленные телеги обоза. Там, в одной из арб, и нашли поновляевские молодцы злосчастного попа Григория.
– Ишь, какого зверя закамшили!
Поновляев удоволенно озрел скрученного дружинниками вельяминовского лазутчика.
– Истинно, зверь. Лис прехитрый! – Степан Калика приздынул саблю. – Чего им любоваться-то? Дозволь, зарублю переметчика!
– К чему саблю поганить? – Поновляев, рывшийся в поповском мешке, вытащил оттуда объемистый сосуд темного стекла. – Не из этой ли скляницы он тебе, Степан, в лицо плеснул? Вот пусть из нее и глотает за княжеское-то за здоровье! Держите его, робята.
Миша кивнул воинам, соскочил с лошади.
– Помилосердствуй!
Обвисая в руках дюжих ратников, поп силился встать на колени.
– Что, дурова порода, жеребячья родня, на ответ кишка тонка? Ужо будет тебе за грехи мука, за воровство кнут! Ко князю его!
Радостным колокольным звоном встретила московская земля свое победоносное воинство. Звонкий благовест плыл над городами и селеньями, и, опережая его, растекалась по Руси благая весть о ниспослании великой победы над нечестивыми агарянами. Недаром, знать, денно и нощно молили о ней в незакрывающихся церквах тысячи и тысячи московлян. Да и не одних московлян, поди. Общей для всех людей русского языка была горячая молитва та, общею стала и победа.
Как свою, ощущали ее в Рязани и Твери, Нижнем Новгороде и Смоленске. А что косоротятся иные володетели на возвеличивание Москвы и князя Дмитрия с нею – то пустое: государи уходят, народ остается. И стоять земле нерушимо, покуда не пресечется в народе том память о таких, как ныне, великих деяниях!
И не первым ли из русских князей поднял на почестном пиру заздравную чашу за великий народ свой, свято хранящий память отчичей и дедичей, Дмитрий Иванович Московский! Был в застолье этом великий князь непривычно тих и задумчив, пиво пил, разбавленное изрядно пресным медом, а от многоразличных кушаний и вовсе отказался, похлебав через силу любимую уху из стерляжьих пупков. Долил сердце давешний тяжкий разговор с Сергием. Старца он принял на другой же день по возвращении в Москву, еще хмельной от неистового ликования горожан, от жарких ночных ласк истомившейся Евдокии.
И потому ушатом ледяной воды ожгли князя нежданные укоризны Сергия. Сурово-отчужденным был лик великого молитвенника земли русской, суровы были и его слова:
– Гордыня обуяла тебя, княже. Грех великий, коего пуще всего должен остерегаться власть предержащий!
– В чем грех мой, отче?
– Не лукавь, княже, ибо ведомо тебе, о чем реку аз! Почто заточил и пытать велел попа Григория?
Сергий знаком остановил готового возразить Дмитрия.
– Ведаю, со злоумышлением на жизнь твою послан сей священник из Орды. Однако же сан не снят с него, пото и суду твоему не подлежит!
– Митрополит Михаил на то разрешенье дал.
– Михаил – не митрополит есмь! И не епископ даже. Ибо обязан ставиться во епископа митрополитом или патриархом цареградским!
Дмитрий, склонив голову и не пытаясь уже оправдываться, закусил губу, сдерживая бессильный гнев.
– Своим лишь похотеньем вселил ты, княже, чернеца сего в митрополичий дворец. В том и гордыня твоя! Ибо николи не должно похотеньем лишь мирской власти вершить церковные дела. Алчешь удобного святителя обрести днешней выгоды ради!
Дмитрий поднял было голову, но смолчал.
– Ведаю, что выгода та не токмо тебе, но и людству надобе. Но, обретя малое сегодня, не потеряешь ли безмерно большего завтра? Без духовного поводыря слепа твоя власть, княже. И не в бездонную ли яругу заведет тебя, сам не ведающий дороги, Михаил!
Сугубая правота была в словах великого старца. Может, провидя будущее, видел он великие нестроения от грядущего подчинения церкви княжеской власти? Непроглядно Дмитрию будущее, ведомое великому старцу. Днешние бесконечные господарские заботы застят князю далекие горизонты. И потому велик, ох как велик соблазн использовать нынче то, что, будто само собою, дается в руки! Пообещав Сергию немедля выпустить из узилища злосчастного попа (согласиться на что было гораздо легко, ибо успели от него под кнутом узнать о замыслах каина Вельяминова главное), Дмитрий крепко задумался.
Правы, воистину правы были и покойный митрополит, и Троицкий игумен! Не лучшего, а удобнейшего из церковных иерархов возжелал видеть князь на святительском престоле.
«На тя, господи, уповаю, исправи путь мой. Бо слабый есмь человек. Не корысти ради тщусь возвеличить Митяя, дабы принял архиерейства сан. Ради языка русского! Прости, господи, лукавство мое! Преже всего за ради себя стараюся! Но разве дело мое княжеское, в коем Митяй верный помощник, не во благо Руси? Не оставил блаженной памяти Алексий по себе восприемника. Ждать же, кого поставят во митрополиты в Царьграде, не могу! Ну как будет он супротивником замыслам и чаяниям моим? Не допущу того! Прости, господи, гордыню мою…»
Вечером уже, после пира, призвав Митяя для разговору с глазу на глаз и глядя в красивое, породистое лицо будущего церковного главы, слушая его бархатный, обволакивающий голос, подумал вдруг Дмитрий, что просто нравится ему этот человек. Нравится, и все тут! И ежели бы не это, позволил бы он тогда синклиту епископов выдвинуть иного избранника. Неистового нижегородца Дионисия, к примеру…
Раскатившись мыслями, Дмитрий даже вздрогнул, услышав это имя из уст Митяя:
– Не должно покуда церкви взострять народ на татар, подобно епископу Дионисию. Придет грозный час, ведомый лишь великому князю, тогда и призывать людство на битву! Покуда же хитрить надобно с супостатами. Можно и «многа лета» пети иродам, моля в душе Господа о ниспослании гибели на нечестивых агарян!
Дмитрий усмехнулся:
– Хитрость паче силы.
– Истинно, государь. Хоть ложью-блядиею пробавляться – дело грешное, иного пути одоления на враги не ведаю. Паче того, измыслил я, как Ваньку Вельяминова добыть.
Князь вздрогнул, вгляделся пытливо в озабоченное лицо любимца. И тени шутливости не было на нем – видно, печатник и духовник княжеский говорил взаболь.
– Сказывай!
– Не ведаю, как и начать-то, – Митяй сокрушенно развел руками, – ин, ладно. Ведомо мне, что переметчик сей слух на Русь пускает, будто брат твой Володимер Ондреич ищет из‑под тебя стола великокняжеского. Верно ли сие?
Дмитрий сумрачно кивнул, подтверждая.
– Надобно заставить поверить иуду новоявленного, что так оно и есть на самом деле!
Князь недоуменно воззрился на Митяя:
– Это зачем?
– А затем, чтобы на Русь заманить Вельяминова! Мыслю, лишь оболстивше и преухитривше, мочно имать того перевертня.
– Хитрый Митрий, да и Иван не дурак!
– Вестимо, не дурак. Пошлем к нему верных людей, якобы от брата твоего.
– Не поверит Вельяминов.
– Поверит! Сплетку о том он ить сам распускал. А ты, ее уведавши, разве не мог опалиться на Володимера? Пущай именем моим посланцы наши в том клянутся!
– Греха не боишься, отче?
– Боюсь, княже. Ох как боюсь! Токмо судьба языка русского дороже спасенья души!
Князь поморщился – невзаправдашним, притаенно-лукавым чем-то повеяло от слов духовника. Сказал бы уж прямо: «За тебя, мол, княже, яко за благодетеля своего, на все готов!»
Не любить – горе, а влюбиться – вдвое. Не построжевшим умом, а беззащитным сердцем почуял по осени глубинную правоту горькой присказки Миша Поновляев. Поначалу же хлопотливо-радостная колгота, восставшая на Москве после возвращения победоносного воинства, застила добру молодцу образ татарской зазнобы. Да и не с руки было давать волю шальному сердцу: по все дни на людях, да и на каких людях-то! Видно, полюби пришлись великому князю поновляевские воинская сметка да уменье началовать ратными, коли наградил недавнего ушкуйника и домом справным, и лопотью, да и честь оказал немалую, определив старшим в дружину. Тут, понятное дело, и без Горского не обошлось, который давно уж у Дмитрия Ивановича на виду: и жалованьем не обижен, и в дома боярские вхож…
А все же мог бы и не соглашаться Миша – вольный свет на волю дан, а в чужом месте, известно, – что в лесу. Только не чужою показалась Москва удалому новгородцу, да и из дружины его давешней, почитай, мало кто и ушел на родину – в Суздаль, Нижний ли. Иные и семьи на Москву перевезли – видно, крепче родимых мест связало гулямов поневоле суровое мужское братство. А у Миши и еще одна причина сыскалась. Да чего там! Ее и искать-то не надо было, потому как сидела та причина в глубине сердца саднящей занозой. Просто заглушал Поновляев до поры жалящие ее толчки то хмельной колобродью почестных пиров, то дружинными необоримыми заботами, то веселым шумом княжой молодечной, где у каждого ратного всегда найдется к старшому неотложное дело. А причина та звалась не по‑русски – Зульфия.
С Окского рубежа, который выпало стеречь поновляевской дружине с конца сентября-зоревника, до далекой любимой, казалось, рукой подать. Мнилось Мише, что заречный ветер наносит терпким полынным ароматом да кизячным дымом от самого Сарая. Тут-то и превратилась докучливая заноза в смертельную стрелу, которую не заговорить, не вырвать – разве что только с сердцем вместе…
С каждым часом все глубже и глубже заползала в ту разверстую рану тоска-кручина, от которой не спасешься ни дружеским участьем, ни приветным словом. Да и не делился ни с кем сердечною болью гордый новгородец. Совсем невмоготу стало терпеть Мише душевную истому, что, по присловью, хуже смерти, в конце октября. Недаром зовется этот месяц на Руси не только позимником, листопадом да грязником, но и свадебником. В ядреном воздухе, настоянном на рябиновой горчинке да капустной свежести, разлито особое приворотное зелье.
Не майское неясное томление юной крови вызывает то зелье, а необоримое желание воистину любящих сердец обрести наконец Богом данную половину, без которой более и жизнь не в жизнь…
После недолгих поисков Горский нашел друга, все чаще ищущего уединения, на высоком Окском берегу. Бездумно глядя на серые волны, хлопотливо уносящие пеструю ветошь листьев, Миша не слышал шагов товарища и приметно вздрогнул от его веселого голоса:
– Что, брате, изжил нужду, забыл и дружбу?
– Кабы избыл…
– Примечаю я, – осерьезнел Горский, – будто неладен ты. Занедужил? Эвона как скулы-то обтянуло.
– Тощ, как хвощ, – нехотя пошутил Миша.
– Хвощ – не хвощ, а что-то, брате, с тобою не так. Ни пирог, ни загибень.
– В чужой душе – не вода в ковше.
– Истинно. Одначе, где любовь, там и напасть.
Поновляев растерянно глянул на друга, отвернулся.
– Отворотясь не насмотришься, – Горский присел на вечной валун рядом с другом, – а чудно! Такой храбер от любви, как от хвори, сохнет!
– Засохнешь тута.
И Поновляев вдруг, будто прорвало в нем что-то, торопясь и захлебываясь недосказанными горячечными словами, рассказал другу все. И не то чтоб враз полегчало ему, а все ж потишела разверстая рана, будто ветошкой добрая рука ее прикрыла.
Перемолчали.
– Испортила девка парня – навела сухоту, – вздохнул наконец Горский и руку бережно положил на плечо вскинувшегося было гневно Миши. – Не серчай. Умыкнуть надумал царевну?
– Легко сказать… – озадаченно протянул Поновляев, который и думать доселе не думал об этаком деле. А видно, в самую середку тайных его похотений попали слова брата-новгородца, и вспыхнула в сердце, враз испепелив тоску-кручину, яростная надежда.
– Помоги, брате!
– Вестимо! – грустно усмехнулся Горский. – Мы с тобой два друга: дуга да подпруга. А только голдовня наша – покуда не толк. Пожди до Москвы. Нынче воевода наш Семен Мелик баял, будто скоро сменят нас в черед. Ко князю надо идти. А там… не мелевом возьмем, так измолом!
Однако несговорчив оказался поначалу Дмитрий Иванович, когда заявились к нему новгородцы с неслыханной просьбою. За венецийскими стеклами терема нехотя пропархивали первые снежинки, будто ленился крутить небесный мирошник чудесную свою мельницу в зябкий пасмурный день. Пасмурь да остуда были и в словах великого князя:
– Разве по тебе сук?
Поновляев в ответ бесшабашно тряхнул кудрявой головою:
– Светил бы мне ясный месяц, а по мелким звездам колом бью!
– То-то, что колом… Слыханное ли дело – царевен татарских воровать!
– Дак ведь не всех же царевен, княже, одну только!
Дмитрий Иванович хотел уж было поднять зык на зарвавшегося молодца, да нежданно-негаданно помешал Михаил-Митяй, заинтересованно внимавший разговору.
– А почто и не помочь молодцам, государь? Тем паче что не дружины да казны прошают, а токмо отпуска от службы княжеской да слова твоего, чтоб разрешил кликнуть охочих людишек. Да и дело божье – еще одну овчу в стадо Христово залучить!
Князь, глянув недоуменно в умильно-ласковое лицо любимца и посопев сердито, вымолвил:
– Ин, ладно, сбивайте сарынь. Да чтоб ни одна душа!
– Вестимо, государь! – будто одною глоткой гаркнули, отмахивая земные поклоны, новгородцы. Едва дверь за ними захлопнулась, Дмитрий Иванович требовательно воззрился на нежданного защитника:
– Ну?
Боброк, молчаливо внимавший минувшему разговору, тоже с интересом повернулся к священнику. А Митяй будто этого и ждал.
– Скажи по совести, Дмитрий Михалыч, не ты ли три лета тому в этом же покое благословлял Горского поушкуйничать в Сарае? Не сподобил тогда Бог слугу вашего верного до Нового Города добраться. А нынче? Пущай и не сладится дело у молодцов. А шум-то все едино пойдет: мол, слаба Орда, коли повольнички набеглые на царский дворец пясти накладывают!
– Хитер, отче! – рассмеялся Боброк. – Тобе бы рати в поле водить!
– Умом покуда не больно обносился, – с едва прикрытой гордостью отмолвил Митяй и отнесся уже к великому князю: – Каина Ваньку Вельяминова поможет закамшить Поновляев!
Дмитрий Иванович, вздрогнувший было от неожиданности, покачал в сомнении головою:
– Ить ведомо тебе: была у нас говорка. Не станет Миша подличать.
– Супостату соврать – нешто подлость? – голос святителя отвердел. – Да и мнится мне, что податься Поновляеву будет некуда. Чаю, привезет он таки на Москву свою царевну. А как жить с некрещеною-то? Грех, прелюбодейство! И покуда не исполнит потребного – не бывать ему под венцом!
В покое наступило неловкое молчание. Боброк низил глаза, будто высматривая что на выскобленных добела половицах. Дмитрий Иванович тоже минуту-другую не глядел на бывшего своего печатника. Потом встал со вздохом:
– Воистину, русского дурака и в алтаре бьют…
Не знали, не ведали днешние собеседники, что в эти самые минуты за тридевять земель от Москвы рождают хитроумные замыслы иные три человека. И не пораз поминают те тайноделы имя боярина, скрежет зубовный исторгающее у заединщиков-русичей…
– Вам, мессер, надлежит, – кафинский консул устремил на Некомата взгляд немигающих глаз, за который высокородный Джованни дель Беско получил у соплеменников прозвище «коршун», – использовать влияние этого русского на Мамая для нашего блага.
– Для блага Высочайшей Республики Святого Георгия, – едва разжимая губы, поправил консула третий собеседник. – Да умножит Господь ее величие!
Генуэзцы согласно склонили головы и в эту минуту – подбористые, с крючковатыми носами, в одинаковых круглых красных шапочках – стали разительно похожи на хищных птиц, высматривающих лакомую добычу. А добычу жребий сулил неслыханную – Русь стояла на кону у алчных игроков!
За узкими окнами консульского дома глухо рокотало море, и не по‑предзимнему теплый крымский ветер наносил в покой его смолистую терпкость – любимый запах генуэзцев-мореходов. Но и еще один запах – аромат наживы – всегда сладко кружил головы фрягам – народу пиратов и ростовщиков.
– Прибыли Республики многократно возрастут, если мы поможем степному варвару одолеть и приручить лесных схизматиков. Через наши руки потекут в Европу русские меха и русские рабы. А русское серебро мы превратим в дукаты и флорины, не будь я Гримальди! – Посланец Великого Дожа гордо подбоченился. – Помоги вам Святой Георгий!
– Но пока что русские гривны текут в Византию, не давая упасть старой империи в наши любящие объятия, – осторожно усмехнулся консул.
– Да! – Гримальди благосклонно кивнул дель Беско. – Но не забывайте, мессеры, что успех нашего замысла может и должен привести в лоно истинной церкви и русичей, и греков. Потому, несмотря на огромные издержки по содержанию нашего победоносного флота, Высочайшая Республика дает вам деньги. Свою долю в общее дело уполномочен внести и папский легат в Крыму.
– Мы тоже не пожалеем сил, – восторженно заговорил Некомат и смешался под строгим взглядом высокого посланца, – и средств…
– Вот именно! – Гримальди назидательно поднял палец. – Только деньги дадут нам деньги! И надлежит вам употребить все силы, дабы подвигнуть Мамая на великий поход. Правдами и неправдами убеждайте хана в злонамеренности московского князя и в том, что трон его шаток.
– Мы уже давно через бывшего тысяцкого и наших купцов посеяли слухи, что двоюродный брат Дмитрия князь Владимир… – встрял в разговор консул.
– Мелочи Высочайшую Республику не интересуют. Хотя этот русский… Как его? Вел…
– Вельяминов!
– Да, Вельяминов. Пожалуй, это не мелочь, мессеры…
Вторую неделю над Диким Полем, над землею Дешт-и-Кипчак лютовала вьюга. Давно уж прикрыла она чистой ветошью язвы и трещины, оставленные на степном теле долгими бесснежными морозами, а хрусткая вата все сыпала на землю, будто прохудился у небесного мирошника бездонный мешок. В норы, в берлоги, в иные укромные убежища попряталось все живое от ледяного дыхания владычицы января-перезимья. Даже своенравная Итиль вздела на могучее свое тело толстую защитную бронь. В такую пору даже отчаянные степные разбойники кайсаки сидят безвылазно по глубоким волчьим буеракам или, супротив того, жмутся к жилью, усердно притворяясь в караван-сараях и гостевых домах верноподанными султана Высочайшей Орды Али-ан-Насира, да продлит Аллах его дни! Дикие, заунывные песни распевает вьюга над Сараем-ал-Джедидом, будто снова, как полтора века тому, пирует на Итили непобедимая конница, пришедшая с берегов Орхона и Керулена, и славит хриплыми голосами кровавого бога войны Сульдэ.
«Где теперь та священная монгольская кровь, не растворилась ли она без остатка в побежденных языках и народах, и течет ли хоть капля ее в посиневшем от холода дервише, в тургаудах-охранниках, медвежковато переминающихся у закуржавевшей дворцовой стены, да и в нем самом, в нынешнем властителе улуса Джучи?»
Хан зябко перевел плечами. Злое дыхание пурги час от часу перебарывало в высоком сводчатом покое разымчивое печное тепло. По знаку повелителя чернокожие слуги абды внесли жаровни с дымящимися углями. Грея озябшие пальцы, хан снова вернулся к невеселым своим мыслям.
«Чингизид, потомок самого Потрясателя Вселенной, ослепительный султан Высочайшей Орды, непобедимый меч пророка, несокрушимый щит ислама… Э, каких только приторных, словно пахлава, слов не исторгнут луженые глотки льстивых мурз и седобородых имамов! Это по их высокоумным советам принял он вместо степного имени Тюляк звонкое имя Али-ан-Насир. Да что в том толку! Можно пышно, на арабский манер, именовать свой дворец Аттука-Таша, а столицу Сараем-ал-Джедидом, но не над этим ли городом и дворцом только и простирается ханская власть, принятая из рук кипчакского родича Мамая-беклербека. Вот он и есть подлинный властитель Дешт-и-Кипчака! Далеко сегодня его ставка – на черных землях у большой реки, которую урусуты зовут Доном. А Кок-Орда – вон она, рядом, за Итилью. И что стоит ее своенравному хану, злейшему Мамаеву врагу Токтамышу двинуть тумены на Сарай-ал-Джедид!
Что остановит стремительную конницу? Утлые глинобитные стены высотою в два человеческих роста или единственный охранный тумен, воины которого ропщут, давно не получая звонких динаров? Казна хана пуста, минуют ее дани урусутских князей, оседая в мамаевых сундуках. Выйти из воли всесильного темника – смерть, но и не выйти – тоже смерть! Ибо сидит уже неделю в Аттука-Таше киличей самого Токтамыша – Абдулла-бей. В его уста вложил повелитель Синей Соды свою волю – взять в жены сестру Али-ан-Насира – Зульфию. Конечно, владетель Сарая рад бы породниться с заяицким владыкой. Отказать – Токтамыш не простит обиды, согласиться – и по слову Мамая кто-то из слуг полоснет кинжалом по горлу султана. Может, вот этот?»
Хан хмуро покосился на своего любимца Сабиржан-бея, начальника охранной тысячи, давно вошедшего в покой по зову властелина и смиренно ожидающего, когда наконец ослепительный отрешится от высоких мыслей и обратит на него благосклонное внимание.
– Встань! – Али-ан-Насир милостиво кивнул бинбаши. – Расскажи нам, все ли спокойно в городе.
– Слава аллаху, дурных новостей я не принес, о повелитель. В караван-сарае на южной окраине правоверные опознали троих разбойников. Сейчас они в твоей руке, всепобеждающий. Прости, могучий… – Сабиржан-бей сокрушенно цокнул языком.
– Говори.
– Много кайсацких шаек зимует сейчас в Сарае. Пора городской страже взяться за разбойников.
– Да будет так…
Хан осекся на полуслове. Нежданная мысль обожгла, как уголек с дымящейся жаровни.
– Приведи киличея Токтамыш-хана. С ним придешь сам.
Глядя на пятящегося к выходу бинбаши, Али-ан-Насир подумал удоволенно: «Нет, этот не продаст».
К тому времени, когда Сабиржан-бей вернулся в сопровождении Токтамышева посланца, у хана созрело решение, и потому говорил он нарочито просто и деловито:
– Я согласен отдать сестру, – и мановением ладони остановил рассыпавшегося было в цветистых благодарностях киличея, – но ты увезешь ее тайно в закрытом возке.
– Ты, – хан указал пальцем на своего бинбаши, – выведешь Зульфию тайным ходом. А перед этим поможешь нашему гостю собрать побольше степных шакалов, которые прячутся сейчас в Сарае по теплым норам. Потом ты сделаешь так, чтобы разбойники смогли войти в Аттуку-Ташу и добраться до покоев сестры. И тогда весь бешеный сброд…
Али-ан-Насир сделал рукой рубящий знак.
– Но ведь останутся те, о повелитель, кто по моему приказу откроет ворота дворца, – заговорил опамятовавшийся наконец Сабиржан-бей.
Хан досадливо поморщился и повторил тайный знак.
– Ты все понял? – обратился он к киличею.
– Ты мудр! Ты велик! Ты светоносен! – завопил тот, захлебываясь словами.
– Не трать попусту слов. Лучше подумай, какую приманку бросить степным волкам…
По переметенным улицам ордынской столицы ехали верхами двое русичей. Кутаясь от жгучего ветра в закуржавевшие воротники бараньих полушубков, они силились переговариваться, заглушаемые всхлипами и стонами вьюги.
– Беда по такому уброду ездить.
– А снег-то привалил к заборам вплоть – знать, лето бесхлебное будет.
– Да пропади хоть вся Орда с голодухи! Гляди вон, жалельщик…
Они объехали простертое в снегу мертвое тело. Сведенная последнею судорогой, рука покойника казала вслед им из сугроба скрюченную ладонь.
– Наш, поди, русич… Эх!
В доме купца Вьюна всадников уже ждали. Горский и Поновляев встретили их в горнице нетерпеливыми вопросами:
– Узнали чего?
– Не томи, сказывай!
– Вот, прости господи, заторопка со спотычкою живут, – пробубнил вошедший, вытирая платом бороду и красное, будто обожженная кирпичина, лицо.
– Садись, Святослов, – хлопнул он рукою по лавке, – поведаем господам атаманам, яко дурня валяли день-деньской. Ну, чего вы так-то истово на бороду мою глядите? Чужой рот, чай, не огород…
– А чужой ум – до порога. Али ты, Заноза, его и вовсе за порогом забыл? – снасмешничал Горский и охмурел: – Хватит воду в ступе толочь!
– Тогда уж снег – не воду, – не уступил старшому Заноза, – истолкли мы его днесь несчетно-немерено, да не в ступе – ногами! Ан не зря таскались мы по тому уброду. В один караван-сарай забрели, во второй да в третий, а в четвертом – это у мечети который – глядь-поглядь, а у постояльцев-то рожи самые разбойные!
– Узнал кого? – подторопил рассказчика Поновляев.
– Тебе с ними спознаться, атаман, – лукаво прищурился Заноза, – може, и поздравствовался с кем-нито из тех, кого недокрошил тута о прошлом годе. Я ж нюхом чую, коли хари волчьи, а выглядывают овцами: мы-де не воры, не разбойники, мы – ночные хороводники! Ну, сидим мы, греемся, хорзою кайсаков угостили, вроде размякли они, а все ж зыркают настороженно. И тут один за спиною громко так: «Урус дунгыз!» А я будто и не слышу, что свиньей меня обозвали, Святослов же – тот и впрямь татарской речи не разумеет. Осмелели разбойнички, мало-помалу меж собою разговаривать начали, а мы знай хорзу подливаем! И вот что к вечеру уже я уразумел из хмельных тех речей.
Заноза посерьезнел и без улыбки домолвил:
– Токтамыш сватал цареву сестру. Хан киличею отказал. Тот уехал было, да вчера тайно вернулся и стоит ныне на дворе у кокордынского купца Саидки. А купец тот – вовсе и не купец, а юзбаши из токтамышева войска. Есть и еще новость…
– Ну! – весь подался к нему Поновляев.
– Кто-то сговаривает разбойничков взять на щит царский дворец. Там-де и с охраною все слажено, и добра на всех хватит.
В дверь стукнули три и еще два раза. Горский поспешно откинул щеколду. Вошедший, не в пример Занозе, не стал испытывать атаманское терпение.
– Баял с нею, – едва не с порога заговорил он хрипло. – В торгу. Заедок куплять пришла. С нею двое нукеров. Дал я динар оборванцам уличным, чтоб у лавки драку затеяли. Выскочили воины на шум, а я – шасть к Василисе. Мало не напугал!
– Отдал? – чуть с не мольбою вопросил Поновляев.
– А как же. Отдал твой платок, честь по чести. А Василиса – молодец девка! – шепнуть успела, что завтра, опосля вечерней молитвы, увезет ее госпожу Токтамышев киличей. Сговорено, дак…
– Ишь чего Тюляк клятый удумал! – Миша стремительно зашагал по горнице. – И Токтамышу угодить, и Мамаю пожалиться – ограбил, мол, заяицкий шакал и сестру увозом взял. И рыбку, значит, съесть, и…
– Вот мы его на это самое и посадим, – гулко, как из бочки, возгласил Святослов. Новгородцы переглянулись и грохнули, да так, что подпрыгнул в сенцах от неожиданности вездесущий Вьюн.
Слышал бы этот богатырский хохот Али-ан-Насир, не был бы, верно, так надменно-холоден, разговаривая нынче с сестрою. Хан, стремительно войдя в покои царевны и отослав сопровождавшего его старшего евнуха гарема, вопросил требовательно:
– Готова ли ты, сестра?
Зульфия молча склонилась перед державным братом. И даже, когда хан милостиво разрешил ей подняться, смиренно низила глаза. Больше всего на свете боялась она взглянуть сейчас на Али-ан-Насира. Зульфие казалось, что нежданное счастье, до краев заполнившее душу весточкой любимого, выплеснется ликующим светом из глаз и выдаст ее с головою. Вот оно, счастье, узорным платком легло на голую грудь под одеждою и будто впитало и расточило в алом своем шелке застарелую боль многодневной разлуки и девичьего отчаяния. Слава аллаху, не заставляет Али-ан-Насир глядеть ему в глаза, удоволенно принимая смиренную покорность Зульфии судьбе.
– Ты будешь счастлива, сестра!
«Да, я буду счастлива! Счастлива, как ни одна ханская дочь или сестра, которых, не спросясь, отдавали высокородным мужьям и которые так и не испытали блаженства растаять в руках любимого. Пускай радость будет короткой, словно полет стрелы, но все равно дай мне испытать ее, о всемилостивейший и милосердный!»
– Завтра после вечерней молитвы магрш Сабиржан-бей передаст тебя в надежные руки.
«О да! Ничего нет надежней рук любимого урус-медведя. Надежней и нежнее… И сейчас кажется, что не трепетное касание платка-заговоренки овевает всю ее жарким огнем, а ласковая ладонь Поновляй-батыра…»
– Позволишь ли взять с собою рабыню, о справедливый?
– Урусутку? Дозволяем. Прощай, сестра.
Вслед за выросшим, будто из‑под земли, женоподобным кизлар-агази, хан, все такой же надменно-важный, двинулся к покоям младшей жены, которой выпал нынче счастливый жребий помочь господину стряхнуть с плеч груз государственных забот…
Караульному нукеру Усману снился дивный сон: пышногрудые гурии теснились круг него, и сквозь прозрачный муслин их одежд он видел все дивные изгибы тел ласковых красавиц, со сладостью вдыхал аромат их кожи, дивно схожий с запахом розовых лепестков, грудами лежащих в райском саду. Гурии взмахивают крылами, поднимая в воздух мириады невесомых частичек, которые вонзаются вдруг в лицо тысячами ледяных иголок. Лица луноликих гурий нежданно вытягиваются, превращаясь в собачьи морды. Они скалят зубы, хрипло лают на Усмана, потом взвизгивают жалобно и умолкают. Нукер силится разлепить глаза, смеженные сном. Но пробужденье хуже лютого кошмара.
Неведомая сила валит его с ног, скручивает руки за спиною, вбивает в глотку вонючую тряпку вместях с доброй пригоршней снега. Потом его поднимают, и краем глаза Усман с ужасом видит у собственного горла синеватую сталь кинжала. Яростный шепот смертным ужасом шевелит волосы под лисьим малахаем:
– Закричишь – зарежу!
Рот Усмана освободили от колючей ветоши, но ледяное жало прижалось вплоть к нежной впадинке меж ключицами, где бьется главная жилка жизни человеческой.
– Сколько нукеров в доме?
– Пятнадцать.
– Киличей там?
Усман кивнул, пересохшая глотка напрочь отказывалась служить дрожащему хозяину.
– Его возок?
В ответ охранник опять согласно затряс головою.
– Сейчас ты постучишься в дом, – вступил второй голос, и от его звука Усман вздрогнул, будто конь от удара плети, – скажешь, что принесли тайную весть для киличея. Иди!
На неверных ногах охранник перебрел через двор, едва не споткнувшись сначала о собственное копье, опершись на которое так сладко дремал он еще пять минут назад, а потом о недвижные тела двух сторожевых псов, пронзенных стрелами… Вьюжная темень за его спиною хрипло дышала ему в затылок, и нукер, вспомнив вдруг, кому может принадлежать страшный голос, испугался до смертной истомы в членах. Безжалостный любимец хана, злокозненный изменник Поновляй-бей ожидал сейчас от него исполнения своей воли!
И это была последняя связная мысль Усмана, ибо едва ругающийся спросонья непотребно Саид распахнул дверь, что-то лопнуло оглушительно в бедной голове охранника, и полетел он стремительно в недосмотренный сон, в нежные объятия райских гурий… Но недолго пришлось пребывать ему в заповедных чертогах в одиночестве, ибо скорая смерть – Разрушительница наслаждений и Разлучительница собраний – пришла и к юзбаши Саиду, не успевшему даже заполошенно взвизгнуть на пороге собственного дома, и к захваченным врасплох кокордынским нукерам. Немного погостила еще в тварном мира лишь душа Токтамышева киличея, задержавшись на короткий срок, надобный, чтобы вытрясти из нее все суетные земные тайности.
Аллах, милостивый и милосердный, лишь он ведает о том, встретились ли назавтра души правоверных с бесплотными тенями безбожных разбойников, посмевших посягнуть на дворец высочайшего султана, оплота веры и благочестия. Может, дух Зла – огнедышащий Иблис – сразу утащил их в свое подземное царство?
А вот Поновляев и Зульфия все-таки встретились. Скрипят-поскрипывают полозья мягкого возка на ледяной волжской дороге, и, забывши обо всем на свете, растворясь без остатка в горячке любви, летит навстречу лютым вьюгам неведомой судьбы долгожданное человеческое счастье. И, обмирая в объятиях любимого, царевна шепчет, как заклинание:
– Будь что будет! Ля хавла!
Добрый панцирь нацепила на могучие рамена свои Волга-матушка! Поперек богатырской груди, на самом стрежени лежат схваченные морозом ледоломные глыбищи, словно непробиваемые защитные бляхи. Да и златом-серебром и самоцветными каменьями не обделила зима державную владычицу – играет, переливается на солнце воинское ее облачение.
Любо Поновляеву глядеть на застывшую ледяную ширь. Любо через откинутый верх коврового возка пить полною грудью ядреный, приправленный снежною пылью, воздух. Любо целовать румяные с морозу щеки беззаботно хохочущей Зульфии, любо слушать слитный конский топ, люба даже лукавая рожа Занозы, которую тот то и дело оборачивает с облучка с хитрой усмешкою. Эх, всести бы на его место, гикнуть удало, чтоб рванулась тройка, будто в праздничном поезде на Масленую, чтоб взвизгнула и обмерла в восхищении та, ради которой торит нынче ледовый путь славная ватага!
Иные мысли долили Горского. Его кошева неспроста шла первою почитай что с самого Сарая, когда в буранной тьме, в снежных суметах сумели-таки они сыскать гожий спуск на волжский лед. Третий день поспешают повольники вдоль правого, нагорного берега. Уже и деревца запоказывались на нем, радуя глаз после сплошного безлесья. А до родимых-то мест – верст еще несчитано – немерено. Тревожно на сердце у атамана. Нынче с утра велел он вздеть ратникам брони.
Кто и поворчал было – мол, экая нужда в мороз да в железо, но смирились, сметив, какой пополох сотворили они в ордынской столице.
«Некстати распогодилось нынче, – мало не с досадой подумалось Горскому. – Как на ладони мы тута. Неровен час…»
И как накликал! Черными мурашами запоказывались впереди неведомые всадники.
– Сбивай сани в круг!
На диво быстро дружинники свершили потребное. И вот уже выпряженные кони в стороне жадно хватают снег, а перевернутые набок сани и кошевы выставили полозья встречь замеченным находникам. А те будто и не торопятся, неровной дугою охватывая обоз русичей.
«Спереди – значит, не погоня. – Днешнюю тревогу у Горского в одночасье вытеснил боевой азарт. – А шли, по всему, с левого берега. Мамаевы? Аль просто кайсаки бродячие?»
– Сзади, атаман! – тревожно выкрикнул Калика. А там, сзади, по узкой ложбине меж утесов-близнецов, стекала на лед иная конная рать.
«Токтамышевы!» – ожгло Горского, и, не рассуждая, перелетел он через сани и махнул на своего гнедого, который до того весь путь скакал рядом с санями подседланным.
– Выручай, друже! – Петр припал к конской шее, уходя от первой, хищно свистнувшей над плечом стрелы. За его спиною восстал злобный вой нападающих, тут же сменившийся криками ярости и боли. Это, видно, ударили встречь разбойникам тяжелые арбалетные стрелы – недаром, знать, по совету Федосия Лаптя оборужил он дружинников самострелами! Да некогда было о том думать, ибо летели к нему навстречу неведомые всадники, сматывая на руки арканы. Горский на скаку сбросил полушубок, выставляя встречь нукерам блеснувшую на солнце серебряную пластину-пайцзу, снятую им с убитого Абдуллы-бея.
У воинов, разглядевших вблизи изображение барса на сановном знаке, боевой пыл угас. Они проворно соскочили в снег, и хоть на колени и не встали, но склонились покорно, готовые выполнить любую волю обладателя пайцзы.
– Правоверные! – Горский и сам не ожидал, что голос его прозвучит так надменно. – Я, киличей московского коназа Дмитра, был гостем всепобеждающего хана Токтамыша. Он доверил мне подарок моему господину – красавицу Наилю. Но желтоухие мамаевы собаки хотят отнять гурию из сада вашего несравненного повелителя. Докажите же, что его нукеры умеют хранить честь ослепительного владыки!
Удар кокордынцев был стремителен и беспощаден. Застигнутые врасплох грабители ударили в бег, но немногие сумели уйти от стрел и мечей лихой погони. Когда лава нежданных заступников пролетела мимо обоза русичей, Горский в сопровождении двух нукеров подъехал к своим.
– Все целы? – вопросил он. – Ну, чего глаза таращите? Охрану вам привел!
И, перейдя на татарскую молвь, он нарочито торжественно добавил:
– Высокородный юзбаши Юсуп-бей окажет нам честь и сопроводит три конских перехода, дабы Тюляковы и Мамаевы свиньи не сотворили чего с лучшими друзьями Токтамыша!
– …Так, говоришь, и сказывал: лучшие друзья, мол? – похохатывал довольно великий князь, когда месяц спустя добралась удалая дружина до Москвы и Поновляев с Горским в очередь долагали Дмитрию Ивановичу о лихих своих делах.
– А дальше?
– А дальше все просто было, государь. Как увидел тот Юсуп царевну, так слюни и распустил. – Горский усмехнулся. – Так и шел с нами, покуда с Волги не повернули. Мы уж, грешным делом, стереглись – ну, как умыкнет татарин суженую твою, княже. Уж такой удалой был юзбаши!
– Врет, как редьку стружит, – недовольно покосился на друга Миша, – нашел удальца-резвеца! Первой сотни – да не первой тысячи. К тому же плешивый!
– Лыс конь – не увечье, плешив молодец – не бесчестье, – поддержал шутку Горского великий князь. – Снял бы я с вас три шкуры, коли не довезли бы сердечный подарочек любезного сердцу брата Токтамыша! Вот ужо наведаюсь поглядеть на твою жар-птицу! Как бы только Евдокия моя свет Дмитриевна не взревновала! Может, только пирком да свадебкой и утешится княгинюшка?
Дмитрий Иванович подмигнул Поновляеву, потом острожел ликом:
– Сильна Орда?
Дружинники, не сговариваясь, кивнули утвердительно. Миша, подумав, домолвил:
– Велик пень, да дупляст!
– А выкорчевати заможем?
– Дружно – не грузно!
– То-то, что – дружно. Ну а ежели выйдем в поле, все выйдем. Одолеем?
– Тяжко будет, княже. Ордынцев тех – что черна ворона! Не токмо дружинами, всем миром надо на рать выставать.
– Истинно. Мир охнет – так лес засохнет! – вмешался Горский.
– А побегут мужики? Ведь неуки?..
– Бьют неука, бьет и неук! А чтоб быть крепче – стати в крепком месте, да чтоб знали ратники, что путь обратный заказан!
– Это как же?
– Ну, река за спиною, к примеру. А мост разобран. А с боков лес.
– А в лесу – засадный полк, – князь хитро прищурился, – стратеги! Как только любушку Мамая на то поле залучить?
– А почто Мамая? – удивился Горский. – Ведь покуда Тюляк стоит над Ордою.
– Стоит, как кукла скоморошья. А беклербек за ниточки дергает. Мнится мне, недолго тому хану царствовать. – Дмитрий Иванович усмехнулся: – Вы ему своими доблестями веку-то поубавили…
Обласканный князем, Поновляев шел в тот же вечер на зов митрополита, если и не в чаяньи новых похвал, то уж вовсе не за остудной отповедью первосвященника русской церкви. Лик Митяя был грозен и хмур, а раскатистый зык его и вовсе не был похож на прежнюю ласковую, утишающую молвь. Скупо благословив воина и руку ему нарочито не подав для поцелуя, святитель заговорил с гневной укоризною:
– Во грехе живешь, кмете! С безбожной агарянкой блуд водишь! В смущение паству вводишь! Може, и сам обесерменился в Орде поганой?
Миша, ошеломленный нежданными обвинениями, пытался ответить, что на днях окрестит свою суженую, а там – и под венец. Да куда там! Обличающие глаголы из уст митрополита падали и падали на повинную голову дружинника.
– От плотского блуда – блуд в мыслях! Ересиархом стать возмечтал? Предателем веры Христовой? Мнишь, грех, прикрытый венцом, – уже и не грех? То лжа, небылые слова! Напредки грехи искупи, кмете!
– Укажи, что делать, отче, – забормотал вконец растерявшийся Поновляев, – али епитимью какую назначь…
Митяй испытующе глянул на воина: прочувствовал ли, раскаялся ли, сменил гнев на милость, и голос его в одночасье стал отечески задушевным:
– Только сугубою пользою церковному дому и княжескому искупить возможешь грехи свои, сыне. Не увещеваю, лишь о душе твоей пекуся.
– Все исполню, отче святителе!
– Все ли? Тогда слушай.
Голос Митяя снова стал требовательно-жестким:
– Достоит тебе, кмете, переухитрить перевета Вельяминова, дабы залучить его на Москву. Зовут его-де тайно митрополит и князев двоюродник – Владимир Серпуховской.
Стыд зажег щеки Поновляева, но, опустив голову, он заставил себя дослушать Митяевы слова.
– Князь-от пыхает биться с Ордою, а Владимир ратиться не хочет, и за то Дмитрий Иванович на него опалился, боится, что стола из‑под него двоюродник искать будет. Яз хоть и ближник князев, а тоже идти супротив татар не желаю – ить Мамай не токмо святительского места – живота лишит! Ну а ты, кмете, и вовсе у князя на подозрении – в возлюбленниках вельяминовских ходил! Пусть придет Ванька на Русь, чтоб сговориться по‑годному. Все будет без обману. Крест на том целуй!
– Грех, отче! – еле выдавил Поновляев. Митрополит возвысил голос:
– Именем моим клянись! Приму грех на рамена своя. Перед Господом сам отвечивать стану!
…На Касьяна завистливого вышел из Москвы санный обоз. Возчики супились, угрюмо взглядывая на хозяина – дородного купчину Никиту Торопца, вальяжно развалившегося в богатом ковровом возке.
Эк нудит его! В такую страсть не то что выезжать куда – из избы вылезать нельзя! Касьян все косой косит: глянет на скот – скот валится, на дерево – дерево сохнет.
Ражий мужик, правивший розвальнями в хвосте обоза, зло сплюнул.
– Не сумуй, человече. То сплетки бабьи. День как день, – отозвался монах, угнездившийся вместях с другим чернецом меж тюками с товаром.
– Може, и так, – недовольно пробубнил возчик, – а все ж недобр Касьянов глаз. Вчера, на Онисима-овчара, надо было трогаться. – Пожевав в раздумье губами, домолвил: – А хоша бы и на Онисима. Кто ж в таку пору в Орду правится? Застрянем где-нито. Не ровен час, весна рухнет, пути непроходны станут. Куды спешить? Торопец – он и есть Торопец!
Мужик бурчал и супился, покуда не выехали за Москву. Там только, под ясным солнцем да синим, будто вымытым небом, в котором неспешно купались смешные барашки, возчик повеселел. Ядреный воздух последнего февральского дня выпил помалу пасмурь с конопатого лица, и, с удовольствием оглядывая распахнувшийся во всю ширь окоем, мужик весело цыкал зубом, а там и вовсе напевать стал…
Хоть и величают март на Руси зимобором да протальником, до самого Дону, почитай, держался ладный санный путь. Диковинную дорогу выбрал рисковый купец Торопец. Ан и не прогадал! Оттепель пристигла уже вблизи Дона, на Муравском шляху. Через реку перевезлись, сторожась промоин. И опять обошлось! И все ж не стерпел Касьян, показал-таки свой злопамятный норов. В ночь задул теплый, мало не горячий степной ветер, и обозные, ставшие станом на другом берегу Дона, наутро обомлели: только редкие грязные лоскутки остались окрест от сплошного снежного полотна. А Торопец, знай, похохатывает: так, мол, и задумывал.
Едва доволоклись до деревеньки, запрятанной меж двумя буграми. Тут-то и открылся купецкий секрет: в просторных сараях под приглядом здешних нелюдимых мужиков сохранялись до поры повозки да телеги. Здесь же оставит Торопец зимний поездной припас.
– Так-то способнее, – урчал, будто сытый кот, купец, провожая за деревню мнихов, решивших идти далее пешком. – Лето, лето, вылазь из подклета! По такой жарыни степь подсохнет – оглянуться не успеешь. Мы на телеги – да в Орду. Всех торгованов опередим! В нашем деле деньги – что навоз: то нет, то целый воз!
– То от Бога, – сурово возразил ему рослый русобородый монах.
– Будешь плох – не даст и Бог, – вздохнул Торопец. – А вам, коли ждать невмочь, путь прям, святые отцы, – через Куликово поле на Красивую Мечу да тихую Сосну, а там и до Мамаевых кочевий недалече.
И, глядя вслед могутным чернецам, идущим наступчивым скорым шагом, домолвил без улыбки:
– Этим ряса – не до смертного часу…
Ночевали монахи на Куликовом поле, запалив костерок у невесть кем поставленного стожка. Откинув суконные куколи, глядели бездумно на веселый пламень, перебрасываясь изредка короткими фразами:
– Скажи по совести, атаман, не страшно сызнова в Орду идти?
– Страшно. Да выхода нету, сам ведаешь. Страшно, Степан, сгинуть невестимо на каком-нито диком поле, вроде этого Куликова. Ежели б на рати…
– А поле для ратного дела гожее. С боков не обойдешь – речки. Опять же, с правой руки дубрава – как, скажи, нарочно для засады придумана!
– Не слышит тебя Дмитрий Иванович. Ему б твоя речь полюби пришлась.
– А что? Поле, как вентерь добрый! Заманить бы только сюда Орду.
– Об ином покуда думати надо – как Вельяминова на Русь заманить…
К Вельяминову мнимые чернецы попали через две недели. Степь уже вовсю зеленела, и в шалом весеннем воздухе растворен был хмель беспечных птичьих песен. Даже сквозь привычный смрад кочевой ставки, в котором густо замешаны запахи конского пота, кислых овчин, овечьих катышков да кизячного дыма, чуялся дурманный аромат проснувшейся земли.
Вельяминов будто и проснулся от этого сладко-тревожного запаха. Любуя взглядом полоску синего неба в щелке шатрового полога, он с глухою злобою вспоминал вчерашнее гостеванье у сердечного друга Некомата, будь он трижды неладен со своею прилипчивою дружбою! Были на том пиру, как повелось, кафинские купцы да трое мамаевых мурз. Потому пили вперемешку кумыс да фряжское вино. Сколь же можно эту нечисть хлебать? Квасу бы, меду стоялого! Все осталось там, на Москве: и меды, и почет, и неложное уважение. А тута? Льстивые речи да выхвалы – и батыр де-Вельямин-бей, и воевода, и всей Москвы правитель. Ох, Орда, – на всякого враля по семи ахальников! А проснешься – все те же вонючие кошмы, перегар да изжога с полусырой баранины…
– Не велено будить – почивает! – Васюк, стремянный, кого-то, видать, отгоняет. – Вот, право слово, назолы!
«Ордынцы, должно», – скользом прошло в сознании боярина, обарываемом похмельною дремою.
– Пусти, кмете, с Москвы мы, – плетью ожгла Вельяминова русская молвь. Вскочил, шатнулся, перемогши себя, раздернул шатровый полог. Прямь шатра, в долгой монашеской сряде, с дорожным посохом в руке стоял Поновляев…
Третий час сидит в шатре посланец самоставленного митрополита. Давно уж пересказал Миша потребное, а Вельяминов все заставляет повторять затверженные еще на Москве слова. Не подвоха ищет боярин – просто никак не умещается в его похмельную голову предложение лютых врагов, в одночасье ставших друзьями.
«Я-то им зачем?» – смятенно думал боярин. И, словно угадав его трудноту, Поновляев домолвил:
– Князь Владимир и митрополит жаждут, чтоб на Руси все стало по закону, яко заповедано: от отца к сыну. Ты, Иван Васильич, природный тысяцкой, тебе и быть опорой великому княжению!
Ох как хотелось верить удалому новгородцу! Бежать, скакать, лететь за посуленною славною долей! Но сердце, заматеревшее и олютовевшее на чужбине, не торопилось принять нечаянную радость.
– Митяй крест целовал. Так. Да я того не зрел! Прости, брат, да время нынче такое: елозам – житье, а правде – вытье. Поздно будет под кнутьем просыпаться! Вот ежели б сам, не по заочью – митрополит-то… – Вельяминов испытующе посмотрел в охмуревшее Мишино лицо. – Свижусь с Митяем – поверю! Вот с этим моим словом пущай идет Калика назад. А ты, атаман, у меня погостишь.
– Неуж митрополиту к тебе в Орду идти? – просевшим голосом вопросил Поновляев.
– Зачем ко мне? К Мамаю! На поставленье в Царьград надо Митяю ехать ай нет? Значит, Орды не миновать. С тем же Каликою пущай даст знать. А я его где-нито, у Комариного брода, к примеру, встречу.
И снова потекли для Поновляева томительные ордынские дни. Плен – не плен, гостеванье – не гостеванье. По прежним-то, вольным временам такая жизнь и вовсе не была бы в тягость. Почитай, каждый день пиры да шумство. Да и это бы ничего: крепок новгородец к хмельному зелью и язык не распускает. Знамо дело: Орда – не Русь, потом не открестишься, не отшутишься – мол, во хмелю что хошь намелю, а проснусь – отопрусь! Приведется ли еще и проснуться-то…
Сколь раз смерти в глаза глядел храбрый дружинник, а никогда еще не окатывало душу таким лютым страхом. Слукавил Миша тогда у костерка: не умирать страшно – страшно Зульфию кинуть одну-одинешеньку на белом свете, да и белым ли он останется для нее… Потому и нагоняли на него смертную истому хитрые застольные разговоры, где ни слова впросте, все с подходцем да с подковыркою. А за каверзными речами Некомата да его кафинских и татарских прихлебателей чудилась кривая ухмылка Вельяминова: вот возьму да и выдам тебя, ушкуйничек, Мамаю головою! Не забыл еще беклербек, кто его родовича Маратку с нукерами под Пронском рязанским искрошил…
Изнемогши от тяжкой необходимости ловчить да увертываться, Поновляев нашел-таки защиту от злого хитроумия неотвязных сотрапезников. Притворившись однова вконец захмеленным, пхнул ни с того ни с сего соседа-генуэзца и захохотал, нарочито вылупив глаза и тыча перстом в задорное перышко на круглой купеческой шапочке:
– Гли-кось, спьянился петушок! Насосался, как вехотка!
Долгое лицо генуэзца, упоенно живописавшего очередную победу достославного адмирала Дориа над венецианцами, разом пошло багровыми пятнами, жесткие усики хищно вздернулись, а рука зашарила эфес шпаги. Но громкого лая не получилось, вовремя вмешался улыбчивый Некомат и прочие генуэзцы. В другой раз дело окончилось не столь мирно. В самый разгар пира, когда мурза Ахмет, изрядно привирая, хвастал своим лучным мастерством, Поновляев, пьяно икнув, перебил его обличающим криком:
– Детка-Ахметка такой стрелок, что пьяный в овин головой попадет!
Нож, будто сам собою, прыгнул из рукава халата в десницу мурзы. С гортанным криком скакнул он прямо через разоставленные на кошме тарели с бараниной. Но Миша был проворнее. От его могучего пинка в живот татарин ядром грянулся в стенку шатра и, отраженный упругим полотнищем, шатнулся навстречу безжалостному поновляевскому кулаку. Дорого, видно, обошлось потом пронырливому Некомату ублажение опозоренного мурзы! Но зато и на пиры да посиделки буйный новгородец больше зван не был.
Меж тем шалая степная весна, разнежившись на ласковом донском солнышке, безропотно отдалась жгучему лету. А то, потешившись всласть, иссушило-загубило девичью красу, выпило сочную зелень высоких трав, напустило на конские и овечьи стада несметные тучи слепней, оводов и прилипчивых мух-жигалок. В эту пору с очередным купеческим обозом вернулся в Орду долгожданный Степан Калика.
Вечером под мохнатыми звездами сидел он у костерка с заждавшимся другом. Стережась чужих ушей, разговаривали мало – главное было сказано днем, после встречи с Вельяминовым.
– Веришь, первый раз хмельное здесь пью в охотку. А хорош медок!
– Она передала, – со значением ответил Калика.
– Здорова?
– Слава Богу. С Евдокией Горской – не разлей вода!
Поновляев только кивнул, хоть сердце рвалось спрашивать и спрашивать о ненаглядной царевне.
– Окрестили?
– Ага. Хошь сейчас под венец!
И не ведали друзья, что в сей поздний час другая пара неразлучников – Вельяминов с Некоматом – беседовала с глазу на глаз с истинным повелителем Высочайшей Орды.
– Почему же они прямо не просят у меня великого княжения для князя Ульдемира? – Мамай остро глянул на боярина.
– Обжечься боятся – у Дмитрия, чай, и в Орде соглядатаи обретаются! – Вельяминов недобро усмехнулся. – А паче того, в крови опасаются измараться. Митрополит от греховных дел вовсе устранился: «Иду-де на поставленье в Царьград и в мирские дела не вступаю». Владимир тоже от Каинова клейма уйти норовит. Агнецы! Горазды чужими руками жар загребать!
– Твоими? – прищурился Мамай.
– Да, моими, – мрачно согласился Вельяминов. – Не испугаюсь, не отступлюсь. Или я, или Дмитрий!
– Лучше ты, боярин! – захохотал удоволенно беклербек. – Но помни: за Великий Стол Ульдемир будет платить прежнюю дань, как при несравненном царе царей Джанибеке. – И, углядев нетерпеливое движение Некомата, домолвил: – А друзьям нашим, фряжским купцам, чтоб путь на Русь и с Руси чист был: ни тамги, ни мыта, ни иной пошлины! Тебе, московскому тысяцкому, блюсти исполнение моей воли!
– Ежели стану в отцово место…
– Станешь! – Крылья носа Мамая хищно раздулись. – Обманет урусутский поп – до Царьграда не доедет!
…Поезд самоставленного митрополита Михаила-Митяя Дикое Поле встретило, как встречало любой обоз русичей, решившихся достичь Орды посуху. Стрекот неутомимых кузнечиков утонул в протяжном вое нукеров, охватывающих широкою облавною дугою московское посольство. Сколь раз уже видела это древняя задонская степь: ряды неуловимой ордынской ковдицы, готовой облить стрелами и растерзать беззащитный караван и вспятивших русичей, покорно ожидающих, какая доля их ждет: стрела в боку, колодка на шее или чист путь в Дешт-и-Кипчак.
На этот раз томиться пришлось недолго: татарский мурза скользом оглядел охранные грамоты, явленные владычным боярином Иваном Коробьиным, и разрешающе махнул рукою. Вельяминов, хмуро следя за происходящим, терзался сомнением: не разумнее ли всего мигнуть сейчас надменному юзбаши, чтоб сабли его батыров оборвали земные дни лукавого попа? И что тогда? Прославят в храмах божьих новомученика за веру, а в Царьград за властью святительскою устремятся иные соискатели. Неистовый Дионисий, к примеру. И тогда грянет Орда на Русь! Ну, станет он тысяцким. Где? На дымящихся чураках? Коим градом управлять, коими полками воеводствовать, коли соделает Мамай русскую землю погостом для русичей и пастбищем для татар?
Боярин желчно усмехнулся. Не смердов ему было жаль – своей несбывшейся власти над ними! Счет простой: чем больше московских голов слетит под басурманскими саблями, тем меньше их будет кланяться ему, потомственному тысяцкому!
«А ну как Дмитрий передолит? – обожгла вдруг колючая мысль. – Так не бывать же тому! Пото и едет он нынче на тайный зов бывшего недруга. Едет, хоть и не верит улыбчивому красавцу Митяю, которому в самый бы раз посадских жонок ликом прилепым смущать, а не державными делами ведать!»
Однако мысли этой суждена была короткая жизнь – вровень с дорогою боярина до митрополичьего возка. Ибо Митяй, благословив Вельяминова, вел себя далее отнюдь не как пастырь-увещеватель, но как искушенный государственный муж.
– Надлежит тебе, сыне, не теряя часу, поспешать в Серпухов, – чеканил слова Митяй, – ко Владимиру Андреевичу. Обладите все как надо – быть ему Великим Князем к исходу лета! Яз в дела ваши не вступаю, ибо грешны дела вышней власти. Церкви же утишать надобе братни которы и нелюбие…
Священник нарочито тяжело вздохнул:
– Чаю, есть у тебя, сыне, люди для черного дела?
Вельяминов усмехнулся криво – воистину, от божбы до татьбы один шаг.
– Одного верного ты сам, отче, на Лачозеро упек.
– А почто ты священника на душегубство подвигнул? – попенял ему в ответ Митяй и усмехнулся в свой черед: – Да еще такого непроворого! Яз того Григория спас, в ссылку отправил.
Вельяминов, одобрительно качнув головою – ай да святитель! – промолвил раздумчиво:
– Люди есть, токмо…
– Токмо за животы свои опасаются! – деловито продолжил Митяй и возвысил голос: – Спасеньем души своей клянуся, что все, творимое днесь, – во имя Руси и языка русского! Гряди в родимые палестины без опасу, боярин. Нет худого умысла в деяниях князя Владимира и моих глаголах. Крест животворящий на том целую!
И никто, ни единая живая душа не ведала, что, едва распрощавшись с мятежным боярином, рухнул самоставленный митрополит на колена, моля о прощении единственного свидетеля и судью:
– Веси ли ты, Господи, яко лжу прикрыл именем твоим? Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй меня, грешного! Каюсь: кривду глаголал во имя правды, небылыми словами притушал свет истины! В одном токмо не грешен: весь мой днешний обман истинно за-ради Руси и языка русского!
…Что есть ложь во спасение? За какими бы словесными украсами ни прятали суть этой фразы, прежде всего это ложь. И ведет она не к спасению, а к воздаянию. Здесь ли, за гробом ли, но каждый полною мерою расплачивается за содеянное. И не счастливей ли тот, кому промыслом божьим воздается сполна еще при тварной жизни…
За многие и многие прегрешения свои головою ответил Иван Вельяминов. Имали его просто – без заполошных криков и последней безнадежно-отчаянной резни. Будто бы и пришел в Серпухов опальный боярин для того лишь, чтобы покорно датися князю Владимиру. В тереме боярина Клунка, куда отай привел Вельяминова с малою дружиною Поновляев, мнимый низвергатель Дмитрия Ивановича с обманутыми союзниками своими не чинился. Не поздоровавшись путем с вошедшими, возгласил:
– Иван Вельяминов! Ты поиман мною, яко изменник великому князю и перевет ордынский!
И, упреждая возможные хулы и покоры предателя, домолвил:
– Един лишь Господь мне в том судия!
А Вельяминов и не думал анафемствовать. Смертная усталь навалилась на боярина, словно в конце невыносимо тяжкого пути, когда все едино, что он сулит – спасение или гибель. И Мише ничего не сказал Вельяминов, не возопил, не проклял, лишь посмотрел в глаза с укоризною: что ж, ты, мол, кмете, душу сгубил?
Не намного пережил Вельяминова, казненного на Москве на самом излете лета, Митяй, так и не ставший митрополитом Михаилом. Не сподобил его Господь даже узреть дряхлеющий град Константина. Провидение вложило его воздаяние в ловкие руки некоего фрязина, сумевшего влить смертельную отраву в кувшин с питьем…
Двух недель не прошло с прилюдной казни на Кучковом поле, как захворал и в одночасье сгорел сын великого князя младень Семен. И то было лишь малой толикой суровой платы за ложь во спасение. В грядущий век, к детям и внукам Дмитрия московского протянется кровавый след вельяминовской казни. Но то уже дела иных времен и иных летописаний.
Вернемся в год 6887 от сотворения мира, где живут, любя, сражаясь и страдая, герои нашей повести…
В конце ноября, на Ивана Милостивого, великий князь подъезжал к Троице. Был тот редкий безветренный предзимний день, когда крупные хлопья отвесно опускаются на чернеющую после михайловской оттепели землю, торопясь укрыть ее погоднее перед грядущими морозами. В такое время, словно снежною пеленою, укутывает душу беспричинная грусть. А уж если ложится она на прежние тревоги и сомнения, то превращается в одночасье в неизбывную тоску-кручину. Тревожная пасмурь царила в душе великого князя. Три дня тому получена была им из Царьграда скорбная весть о кончине Митяя. Гонец – клирошанин, бывший при самоставленном митрополите до последней минуты, повестил, что захворавший внезапно Митяй на смертном одре порывался высказать нечто важное: «Передайте князю, передайте князю…» Да с тем и преставился. Что силился передать ему в горячечном бреду любимый советник? Предостеречь ли хотел от чего, или просто последнее «прости» не успели вымолвить посиневшие губы? Бог ему теперь судья.
Князь вздохнул, перекрестился. И, будто дожидаясь того, ударило за близким уже частоколом обители звонкое било, призывая монахов к обедне. Дмитрий Иванович, хоть и жаждал немедленного врачующего слова великого старца, отстоял всю службу, истово кладя поклоны и шепча слова молитв. Но не было в душе желанного благостного покоя.
«Веси ли, господи, яко угнетен дух мой? Не гордыней ли моею погублены предстоящие ныне пред твоим престолом Иван Вельяминов, Михаил-Митяй да чадо мое единокровное? Дай им, боже, жизнь вечную, а меня, грешного, вразуми и просветли!»
Наедине с Сергием князь оказался после скудной монашеской трапезы из грибной похлебки с ломтем хлеба. Едва прикрыв за собою дверное полотно в келью великого старца, Дмитрий рухнул на колени, будто надломилось что-то не только в душе его, но и в могучем теле. Сбивчивой скороговоркою, точно набедокуривший отрок, заговорил он о страхе перед безмерной тяжестью княжеской судьбы, о горестях ее и бедах.
И не в стыд то было великому князю, ибо и ощущал он себя жалким и растерянным мальчишкою, как в давние отроческие годы перед лицом духовного наставника своего митрополита Алексия. Тем же теплом мудрого сострадания веяло от Сергия, и, даже еще не сказав ничего, лишь выслушав сбивчивую исповедь высокого гостя, старец сумел успокоить и ободрить Дмитрия Ивановича. Усадив князя на лавку, он еще какое-то время молчал. По костистому лицу его в полумраке кельи ходили тени.
– Сыне! Сомненье – не грех, покуда не превратилось в отчаянье. Более того, сомненье – благодать, даденная нам всевышним, как и разумение неизбежности нашей смерти в тварном мире. В том участь человека: ведая бренность плоти, пройти наперекор сомнениям Богом назначенный путь!
– А где мерило праведности того пути?
– В исполненьи долга! Сомневается ли смерд, взоравший пашню и бросивший семя, в будущем урожае? Конечно, сомневается! Ибо любое испытанье может приуготовить ему Господь: пожар, град, саранчу, воинское нахожденье. Однако сеет мужик, не ведая – приведется ли убирать. Ежели бы все так истово выполняли свой долг, была бы Святая Русь изобильной и могучей. И твой долг, княже…
– Сделать ее такою?
– То удел твоих внуков и правнуков. Твой жребий в ином. – Сергий испытующе посмотрел в лицо Дмитрию. – Бог наказал нашу землю владычеством иноверцев за то, что забыли русичи о едином корне своем. Обуяла их гордыня и погасила любовь к людям родного языка. Теперь лишь великой искупительной жертвой можно вернуть утраченное. Мню, что ныне готова Русь к такой жертве! Великая слава в веках тому, кто выведет Русь на ратное поле! Сей тяжкий крест – твой долг, княже.
– То мне ведомо. С детских лет слышал о сем от владыки Алексия. – Князь поднял тоскующие глаза на преподобного: – Но как обороть сомнение?
– Близ смертного часу духовный отец твой заповедал, как… – старец устремил на гостя ответный взор, будто растворяя в нем чужую боль и растерянность. – Токмо на жезл надежды опираясь и отгоняя им пса отчаяния! Лишь сатане неведомо сомнение! И не по его ли лукавому наущению сбился ты, княже, с торного пути на тропу суетливой гордыни? Потешил ты ее, а что дале? Мамай Руси не тронет? А и не похотел бы тронуть – враги святой церкви заставят!
Отвел ли ты казнью Вельяминова те латынские козни? Остановил ли грядущий поход Орды? Не суждено было Митяю узрети Царьграда. Почто послал его на смерть, не вняв моему предупрежденью?
Дмитрий Иванович слушал укоризны молча, опустив долу заполыхавшее румянцем стыда лицо.
– Твой путь, княже, должен быть прямым, как полет стрелы, как взмах меча! Пусть будет он краток, и дорога победа, но без того не стать русичам народом!
В келье наступила тишина. Слышно было, как потрескивают в печи дрова да, будто отмечая ход времени, цвиркает в укромной щелке невидимый сверчок. Старец заговорил вновь, и в голосе его, еще недавно требовательно-суровом, зазвучала нарочитая торжественность:
– Сыне! Великая радость снизошла на обитель нашу. Пречистая Богородица явилась на молитве мне и послушнику Михею. Нет у меня глаголов, могущих достойно описать это чудо! И не стал бы я днесь возглашать о том, коли б не велела того сама Божья Матерь.
Князь, зачарованно вглядывавшийся в лик преподобного, по которому чудно пробегали отсветы печного огня, трудно сглотнул:
– Какая она?
Сергий, улыбнувшись по‑детски прозвучавшему вопросу, отмолвил:
– Неизреченна красота образа ее. Негоже баять о том всуе. В ином радость и благодать. Ибо не оставляет царица небесная язык наш своею заботою и указует без трепета встати за веру на нечестивых агарян! Послух же в том на небеси верен – единочадый сын ее, господь наш Иисус Христос! Да ниспошлет он тебе одоление на враги! Помолимся, сыне…
Они опустились на колени рядом: князь, коему совокуплять силы ратные, и монах, коему скреплять то войско духовною силою. Близится час испытания, и потому повторяет и повторяет Сергий слова горячей своей молитвы:
– Силою неодолимою, Спасителю, матери своея молитвами препоясав князя-воеводу, покори, размечи поганых!
После беседы с игуменом Троицы великий князь будто с лука спрянул. Одна цель, одно неодолимое устремление стояли теперь за каждым его деянием. С младых ногтей ведал Дмитрий Иванович о том, что не кому-нибудь, а ему назначено судьбою выводить полки на ратное поле супротив Орды. И вот подступает тот час, к которому готовил его столько лет покойный митрополит Алексий, – час подвига и час жертвы. Неотвратимой стрелою, спущенною в цель, ощущал себя теперь князь, зная и ведая, что промаха не будет. И все неусыпные дела и заботы свои вершил он в чаянии того, что смертельным станет этот удар в сердце ордынского змия!
В декабре, едва только стал санный путь, московское войско вышло в литовский поход. Хотя, по правде сказать, брянская земля – нешто Литва? Охапил ее стародавний недруг Ольгерд в пору нестроений московских. Нынче же, после смерти всевластного правителя, и в литовском дому разор. Гораздо недружны Ольгердовы потомки и готовы вонзить мечи в братию свою. И не сам ли Ольгерд, завещавший великое княжение одному из младших отпрысков – Ягайле, виновен в восставшем междуусобии!
Добро бы досталось такое наследство честному да прямому – такому, как Андрей Полоцкий, коему вышняя власть в литовском княжестве и вовсе полагается по чину, как старшему из сыновей. Дак нет – засел в Вильне коварный и сластолюбивый пащенок, коего любил без меры усопший воитель! Хоть и не разумеет он литовской молви, да что толку с его свободной русской речи, коли поет он с голосу властной матери – тверянки Ульянии и, хуже того, преклоняет слух к льстивым посулам латинских патеров, мечтающих крестить Литву по своему обряду. За блеском обещанной ему королевской короны Ягайло и зреть не желает, что в княжестве его лишь каждый десятый – язычник-литвин, а все остальные – православные русичи! Однако то, чего не хочет видеть нынешний хозяин Вильны – опасность окатоличивания исконно русских земель, – прекрасно понимают в Москве. Ибо вернуть, влить отошедшие временно к врагу украйны государства будет неизмеримо труднее, если отнимут у народа веру отчичей и дедичей. Поэтому и поддержали, и обогрели на Москве Андрея Полоцкого, когда по злой воле Ягайлы лишился он законного стола и вынужден был бежать во Псков.
Литовский рыцарь за добро отплатил верною службой. Шутка ли – на Воже началовал полком правой руки! Изрядным воеводою выказал себя на том победном бою сын Ольгерда. Но то – ордынцы, с коими и великий батюшка Андрея ратился всю жизнь. Другое испытание выпало днесь на долю полоцкого князя – идти походом на родню-природу, ибо наместничал нынче в Брянске его единокровный любимый брат Дмитрий. Как-то поведет себя в таковой трудноте простодушный витязь? Впрочем, и два других вождя нынешнего похода к Литве неровно дышат. У князя Владимира Андреевича жена Елена – не Ольгердова ли дочь? А Дмитрий Михайлович Боброк и вовсе прямая родня литовскому княжескому дому! При таковом-то свойстве не ратиться с соседями надо, а вместях с ними – да на Орду!
Обо всем об этом толковали воины на переходах и вечерами у костров и в походных шатрах, куда, тепла ради, набивались кучею. Горский, обходя стан полка, в котором состоял младшим воеводою, остановлен был нежданным взрывом хохота.
«Не иначе как Заноза бахарит!» – улыбнулся Петр, остоявшись у одного из шатров. Там, за пологом, и в самом деле царствовал зычный голос новгородца:
– Ф-фу! Ты что содеял, дядя? Борода с воз, а ума с накопыльник нету!
– Сам виноват! Со смеху-от грех! – гулко, как в бочку, отозвался кто-то в шатре. – Да и теплее так-то…
Смех заглушил последние слова. Но Заноза не унимался. Переждав, он с ехидцей вопросил:
– А у тебя не медвежья ли болезнь, часом, дядя? Как же я за тобою следом на приступ полезу? Ить ты громыхнешь – и сметет меня с лестницы!
Дав мужикам отсмеяться, Горский сунул голову под низкий полог:
– Заноза! Выдь на час.
Кряхтя и поеживаясь, дружинник выбрался из шатра.
– Вот уж истинно, декабрь-стужайло глаз снегами тешит, да ухо морозом рвет! – пробурчал он, поднимая глаза на Петра. – Не спится, старшой?
– На душе тревожно! – сознался Горский. – Больно уж поход у нас нынче легкий. Стародуб, почитай, без бою взяли. Завтра подступим к Трубчевску. Бают, там ныне Дмитрий Ольгердович обретается. Быть, видно, сече! Так ты тово, дуром-то на стену не лезь – не с татарами воюем, побереги башку…
Заноза без улыбки кивнул Горскому, а потом расхмылился-таки:
– Кому война, а кому мать родна! Интересно, кто кого нынче одолевает: Поновляев жену али жена его?
– Ох, язык без костей, – нахмурился Петр. – Ведаешь ведь, сколь мало и видел он до се свою царевну…
– Прости, атаман! – повинился Заноза. – Не со зла сбрехнул. Ить ты меня знаешь, как Фоку: и сзади, и сбоку! Кому и счастье, как не тем двоим! Токмо это у них темны ноченьки, да светлы оченьки. У нас, у грешных, наоборот.
Заноза зевнул, перекрестил рот, ухмыльнулся:
– Начал гадью, кончил гладью! Будь здрав, старшой…
К Трубчевску московское воинство вышло о полден. Мороз отпустил, и солнечные лучи, перебегая по железу доспехов и оружия, разглаживали морщины боевого гнева на обветренных лицах дружинников. Ратиться не хотелось совсем, не хотелось и думать о том, что вот-вот взревут полковые трубы и обагрятся дымящейся русской кровью оснеженные валы и заиндевелые стены русского же города. А потому, когда, отчаянно заскрипев, крепостные ворота выпустили в поле горстку осажденных, по дружинам прошел веселый ропот. Впереди, блистая золотом облачений, шло местное духовенство. Выехавшие встречь брянцам главные московские воеводы, соскочив с коней, под одобрительный гул воинства приложились к несомой священниками иконе, а потом по очереди крест-накрест обнялись с высоким витязем, статью и повадкою удивительно схожим с Андреем Полоцким.
– Дмитрий Ольгердович! – прошелестело по рядам. Сын преславного литовского воителя и сам изрядный воевода, брянский князь не выстал на брань с единокровным братом и перешел с дружиной своею под твердую руку Москвы. Раскрасневшись от морозца и волнения, он делает приглашающий жест: входите в город, братья, отведайте наших хлеба-соли – ведь одного, русского, корня мы дети суть!
И никто в этот миг не ведал, что в сей часец в ином углу Святой Руси вершится еще одна бескровная победа Москвы. Не уведают и потомки о великой жертве рязанского князя Олега Ивановича, на которую подвигнул его троицкий игумен Сергий. Вот он сидит на широкой лавке в жарко натопленном укромном покое и мудрыми, глубоко запавшими глазами – снежный путь от Маковца до Переяславля-рязанского вельми нелегок оказался и для навычного к пешим походам Сергия – молча глядит на владетеля южной украйны Руси. Главное монах уже сказал: достоит-де ему, Олегу Ивановичу, войти в дружбу с Мамаем и, сулясь на словах помочь татарам супротив Москвы, на деле заступить дорогу к Орде Ягайле, который, слышно, союзен Мамаю.
Подбористый, сухощавый князь мерил горницу стремительными шагами, заметно прихрамывая на левую ногу. Наконец пал на резное кресло супротив Сергия. Поморщившись от боли, положил ладонь на ногу ниже колена.
– Воззри, отче! – голос Олега Ивановича взволнованно дрожал. – Шесть годов не заживает рана от бесерменского копья! Да и иных прочих татарских отметин на теле преизлиху! Токмо не в них – в сердце главная ордынская отметина! Сплю и вижу, как сбросить с Руси тяжкое ярмо. Не рядиться, а ратиться с Мамаем надобе!
Князь бешено топнул увечной ногою. Переморщившись, домолвил потише:
– На этом месте год назад чураки дымились. Пожгли нехристи Рязань. А я – кумиться с ними? Пущай и понарошку. Да ить народ-то меня Святополком окаянным взаправду назовет, не шутя!
– И диаволовым советником, и сотонщиком льстивым, и еще как‑нито похуже! – продолжил Сергий. – Княже! На великую жертву зову я тебя, ибо, кажется, нет горше мысли, что и в грядущих веках будут честь великого князя рязанского потомки переветником русского дела. Но не горше ли во сто крат зреть погибель языка нашего? Не Орда идет на Русь! За Ордою – фряги и прочая нечисть, алчущая охапить весь тварный мир до скончанья веку! Им-де предназначено править языками и народами в древние еще времена! И хоть прикрываются они латынскою ересью, то диаволом заповедано! Он им отец по слову Господа нашего, Вседержителя!
Вонми, сыне! Грядет битва, в коей каждому из нас, живущих ныне, приуготовлено свое место. И ты, и я, и Дмитрий Иванович, и иные прочие для того токмо и на свет родились! И досюльная жизнь была лишь приуготовлением ко грядущей жертве. Тебе Господь определил, быть может, самую тяжкую долю. Но и воздастся тебе в горних чертогах за боль и за муку!
Долго еще беседовал в тот день преподобный с князем. Все зримее вырисовывался перед Олегом Ивановичем безжалостный заговор против Руси, и все мельче казались ему собственные обиды и горделивые чаяния, покуда не растворились без остатка в святой воде родника с названьем «долг». В самом конце беседы, отрешившись от высоких мыслей, князь скупо улыбнулся:
– А спутник твой, отче, на чернеца мало похож. Стать богатырская! Александром его кличут?
– Так наречен он в монашестве. В миру же был он боярским сыном Пересветом. – Сергий поднял построжевший взор на князя: – И его жертва такоже впереди – на ратном поле…
Зульфие полюби пришлась бойкая московская жизнь. Поначалу только, когда привез Миша свою краденую царевну в новый терем, в диковину казались татарской красавице и деревянные дома, и белокаменная громада Кремника, и колокольный благовест, ежеден плывущий над городом. Как пловец в неведомую реку, окунулась она в эту новую жизнь и поплыла, день ото дня привыкая душою к чужбине, ставшею по воле судьбы родиной. И не скорее ли освоились ее ум и сердце с московскими навычаями и порядками, чем тело – с сарафанами, саянами, коротелями и прочей женской срядою. Хотя и с этими вельми хитрыми заботами – одеться да насурмиться-нарумяниться показовитее – дело у Зульфии тоже скоро пошло на лад. Не оставила госпожу своими заботами верная Настасья, да и новая подруга Дуня Горская не скупилась на добрые советы и приветное слово. Неведомо, что и створилось бы с татарскою царевной, которая только-только начала привыкать к новому крестильному имени Агафья, когда укатил ее мил-дружок по князеву слову в Мамаеву Орду.
Коли б не Дунино сердечное участие, совсем худо пришлось бы трепетной девичьей душе. Недаром сложено: с мужем – нужа, без мужа – и того хуже, а вдовой да сиротой – хоть волком вой. Излиха хорошо ведала Зульфия, что в любую минуту может превратиться из невенчанной жены в соломенную вдову!
Теплый семейный дом Горских спасал ее от отчаяния. Хоть сам-то Петр тоже здесь был, почитай, что гость, но веселая беготня погодков Илюшки да Никитки враз разгоняла бабью тоску-кручину. Зульфие-Агафье нравилось возиться с малышами, она будто и сама становилась в эти минуты озорной смешливой девчушкою. Так было и в тот день, когда на пару с меньшим Горским они увлеченно возили по горнице большого деревянного коня на колесиках. В самый разгар игры Зульфия нежданно разогнулась, словно от толчка. А толчок и взаболь был – будто повернулось что-то трепетно в ее чреве, заставив одним мягким и властным движением забыть обо всем на свете…
Княгине – княжа, кошке – котя, а Агафье – свое дитя. Куда как легче стало дожидаться ненаглядного ладу юной московской жительнице после того, как уверилась она, что носит под сердцем новую жизнь. В хлопотах и заботах о неизбежной встрече с нею быстрее побежали дни. Миша Поновляев, вернувшийся домой в аккурат за месяц до родин, был изрядно ошарашен произошедшими переменами и покорно отдался водовороту событий. Будто мимо его сознания прошло и скромное их венчание в домовой церкви князя Боброка, и свадебная каша, и рождение первенца, названного при крещении Дмитрием.
Меж тем Поновляев усердно выполнял все потребное для супруги и младеня. Как во сне, проминовали для него первые суматошные недели отцовства, когда первенца своего, уродившегося беспокойным да голосистым, он, почитай, что и не видел. Проснувшись однова в рассветной сутеми, будто от нежданного зова, Поновляев прошлепал босиком от широкой скамьи, где ночевал последние дни, к супружеской кровати. В раздернутый полог долго, не отрываясь, глядел на измученное, но будто высветленное жертвенной материнскою мукою лицо юной жены. Крепким сном смежены ее долгие ресницы, но Миша ведает: стоит только пискнуть или закряхтеть малышу, как рука Зульфии тут же готовно потянется к сыну, лежащему подле нее – на мужнином месте. И со сладким комком в горле пришло и осталось в душе ясное понимание того, что эти два родных существа и есть его, Миши Поновляева, жизнь.
Оборви ее – и незачем будет топтать эту землю, верша вековечную мужскую работу и ратные дела. А погинет отец – станет когда-нибудь сын в его место, чтобы довершить начатое батею!
С этого часу время для Поновляева будто остановилось. Хоть и жил Миша прежнею хлопотливою воинскою службою, но душа его растворилась без остатка в том бездонном потоке, что унес ее однажды и навсегда в жаркой ордынской столице. Горька и солона порою вода в этом потоке, но и сладкой струею не обнесет – не обделит достойного любовь. Долго ли еще доведется пить взахлеб ту волшебную вологу – Бог весть. Не пытаются выведать этого у судьбы Миша и Зульфия – не спугнуть бы счастье! А сколь ему веку на роду написано – то не главное. Главное, что есть оно – счастье, замедляющее для влюбленных ход времени…
А меж тем для всех иных минуты и часы не шли – бежали! Неумолимо приближалось то, ради чего и явились на свет насельники бурного века, – близилась битва. Ее алкала черная душа Мамая, мечтающего русскою кровью вписать в историю свое имя. Ибо обделяла его доселе судьба славою полководца. Грабеж, резня – это потом, как сладкий щербет после наперченного мяса. Он, Мамай, должен раздавить войско непокорного улуса в поле, подобно великому Темучину. И тогда его, худородного кипчака, назовут сущие на земном подносе языки и народы Потрясателем Вселенной! Об этом льстиво шепчут ему в благосклонно внимающие уши мурзы и эмиры, об этом с тонким, а потому еще более приятным, европейским лицемерием твердят фряжские советники.
Откуда знать самозваному степному владыке, как презирают его тайные хозяева зримого мира, сделавшие Орду слепым орудием в собственных хищных лапах. Это их юркие агенты нанимают, не жалея денег, в харчевнях, трактирах и разбойничьих вертепах Европы алчную чернь Старого Света, сдабривая звон сребреников дешевым вином и звучными призывами к крестовому походу на схизматиков – русичей. Это их тайные посланники разжигают вожделения князей, эмиров, беков, шейхов, старейшин двунадесяти кочевых языков и народов, суля им в незнаемой земле русов полноводные серебряные реки и нескончаемые золотые ручьи.
Но там, за шеломами лесов, тоже хотят этой битвы! И, оставив навычные рукояти сохи, оратай готов взять поухватистей рогатину, которую ладил на медведя, и заступить дорогу аспиду, и так тянущему из мужика последние соки, а тут и вовсе взалкавшего русской крови. Так пусть же захлебнется ею поганый на ратном поле! Главное – в зачине, а там уж, глядишь, сын, внук ли, правнук ли довершит начатое, да и сбросит басурманское ярмо, как негодный лапоть – оттопок! А как переплавить ту заветную волю пахаря в булат победы – о том денно и нощно думают на Москве князь Дмитрий Иванович со товарищи. Шутка ли – встретить Орду не в крепком месте, а во чистом поле!
Сколь уж лет не давал бог одоления русским дружинам в таком бою. Как устоять против стремительных наскоков татарской конницы и смертоносного ливня стрел? На Воже удалось стеснить степняков, не дать размаху конным лавам. Но нынче у Мамая под рукою воинов – что черна ворона. Потому выжидать на окском рубеже – без толку. Разделят супостаты рать, да в разных местах и полезут.
Судили-рядили воеводы, да по слову князя Боброка приговорили: присмотреть заране в Диком Поле место для сражения, а как стронется Орда с кочевий, идти туда русским ратям встречь сыроядцам. А поле богатырское будто само сыскалось! Просто припомнил великий князь давнишний рассказ Поновляева о хождении в Орду. Со смехом баял тогда новгородец, как они с Каликою шутейно разоставляли русские дружины по‑над речкою Непрядвою, а в дубраву прятали засадный полк. Знал бы Миша, сколь серьезный замысел родится у больших московских воевод от его тогдашней игры!
По весне Боброк с немногими спутниками, в числе которых были Михайло Бренок и Семен Мелик, отай побывал на том поле, где грелись новгородцы у костерка год назад. Крепко глянулось московитам то место, одобрил его и Дмитрий Иванович по чертежу, искусно вычерченному вещим волынцем.
О грядущей рати с татарами на Руси ведали все. Куда спрячешь от досужих глаз работающие день и ночь кузни, где не серпы да косы мастерят умельцы, а для иной, кровавой жатвы орудия? Как отай соберешь несметные снедные да прочие припасы на великое воинство? И остановишь ли людскую молву о многих и многих обозах с новгородским, свейским, немецким оружием, речным да сухим путем поспешающих в Москву? Самый ленивый соглядатай и тот узрел бы, как небывало участились явные пересылки меж союзными княжествами, а уж о тайных вестоношах и говорить не след.
Далеко в степь выбросили русские заставы сакмагонов-разведчиков, чтоб не осталось незамеченным начало движения Орды к верховьям Дона. Всю весну промотался меж сторожевыми дозорами Петр Горский. И не зря. К исходу июня принес он в Москву весть, которую ждали и которой боялись: Орда грядет…
То утро, которым выследили они в степи первый татарский разъезд, выдалось, как на заказ, туманным. Кони неслышно плыли в холодном, зыбком киселе, неся нахохлившихся всадников к безмятежно дремлющему вражьему становищу. Русичи, предчувствуя удачу, готовились уже вязать застигнутых врасплох степняков. На то и щука, чтобы карась не дремал. Оно-то верно, только и на щуку может сыскаться ловец. Откуда было знать сакмагонам, что попались они на живца, закинутого премудрым татарским проведчиком юзбаши Саидом. И в тот миг, когда изготовились добры молодцы к броску, рухнули на них сзади удалые нукеры. Затеялся под светлеющими степными небесами яростный торг с судьбою – один из тех, что вели здесь испокон веку у подножья слепых каменных баб воины разных языков и народов.
Дорого продали русичи на том кровавом торжище свои жизни! Не один батыр окропил высокие травы горячей кровью. Но и сакмагоны пали на грешную землю, омывши супротив воли последние слезы холодной росою. Лишь Горский не сошелся с судьбою в цене, вырвался из смертельного круга и, может, ушел бы от погони, да попал гнедой копытом в сурчиную нору и грянулся оземь, перебросив через голову лихого наездника…
В Мамаеву ставку Горского привезли на другой день к вечеру. И по тому, как поспешали его пленители, пересаживаясь на ходу на поводных коней, Петр понял, что, видно, самим всесильным темником велено добыть русского разведчика. К концу пути это подтвердил и юзбаши Саид. Осклабясь, он положил руку на плечо новгородца:
– Гордись, урус. Скоро увидишь самого беклербека!
Горский, хоть и заняты были его помыслы грядущим испытанием, примечал в Орде все, что только можно узреть с седла степного иноходца. И все тревожнее становилось на сердце, ибо никогда допрежь не видывал он такого тьмочисленного скопища ратных людей.
«Поди, и за неделю не объедешь этакую силищу! Упредить бы своих, да как…»
Обручем сжимала виски эта неотвязная мысль, а перед глазами проплывали кибитки, юрты, шатры, шалаши и снова юрты – без конца и края. Глухое отчаяние мутной наволочью заползало в душу новгородца, и когда его, передавши раз десять из рук в руки, впихнули наконец в просторный Мамаев шатер, он не противился тургаудам, швырнувшим его на колени перед троном властного темника.
Однако, едва беклербек пролаял свой первый вопрос, дерзкое упрямство вспыхнуло в нем с прежней силою, и он с вызовом поднял глаза на степного владыку.
– Кто таков?
– Я-то Андрей Попов, а вот ты кто таков? – снасмешничал Горский и, видя округляющиеся от такой дерзости глаза толмача, домолвил весело: – Хрен обрезанный!
Толмач онемел, видно, не решаясь перевести хулу русича, и только после требовательного окрика Мамая залопотал по‑татарски. Тут же Горского так пхнули сзади древком копья, что растянулся он ничью на ковре мало не у ног беклербека.
«Ну, вот и смертынька пришла!» – отрешенно подумал новгородец, слыша, как лязгнул над головою вынимаемый клинок. В шатре все замерло в ожидании Мамаева знака. Не поднимая головы, ждал приговора и Горский. В томительной тишине прошли минута и другая. А потом над Петром нежданно раздался скрипучий смешок. Мамай смеялся! Смеялся, подражая несравненному внуку Потрясателя Вселенной.
С тех пор как замыслил темник поход на Русь, старался он следовать примеру Бату-хана, который, по старинным сказаниям, был гораздо смешлив. Отсмеявшись вволю, Мамай заговорил без прежней твердости в голосе:
– Я мог бы сделать обрезание дерзкого языка или твоей глупой головы, урус, но погожу, чтоб успел ты рассказать моему улуснику Митьке московскому о неодолимой силе Орды. Пусть приползет на брюхе, как покорная собака, и тогда я подумаю, – Мамай снова хихикнул, – с какого конца обрезать его мясо! Саид-бей, проводи этого смешного урусута за пределы Высочайшей Орды…
Так вот, по Мамаеву слову невереженым, и вышел Горский к тому месту, где сгубила татарская хитрость его товарищей.
– Не попадайся больше, урусут! – ухмыльнулся на прощание юзбаши Саид.
– И ты не попадайся!
Петр зло сплюнул и подхлестнул коня.
…На пятый день после этого расставания Горский на запаленном, тяжело поводящем боками жеребце, взятом на последней подмосковной подставе, въезжал в Кремль. Князь принял его, не умедлив. Рассказ неудачливого сакмагона выслушал с хмурым вниманием. Один только раз и тронула губы улыбка.
– Сором! Почто ж ты самого царя царей опаскудил? А, ухорез новгородский?
По голосу князя, в котором явственно чуялась ласковая насмешка, Горский понял, что случившееся не во гнев легло Дмитрию Ивановичу, и потому ответил в лад ему:
– Грешен, княже, каюсь!
– Ага, согрешил: накрошил да и выхлебал! А хитер Мамай, – князь оборотился к неразлучникам своим – Боброку и брату Владимиру, – глядит лисой, а пахнет волком!
– Ничего, на Руси не все караси, есть и ерши! – задорно отозвался Серпуховской.
– И еще одно присловье не худо бы напомнить клятому кумыснику, – мрачно отмолвил Боброк. – Не хвались, идучи на рать! Говоришь, велика сила у Орды?
Он глянул на Горского.
– Толикое количество воинства на одном месте не видывал доселе! – сокрушенно ответил тот. – А еще ждут ордынцы фряжские пешие полки.
– Слышно, все латынское отребье сбивали в те полки, – презрительно сплюнул Владимир Андреевич. – Однако войско сложилось не худое.
– Ничего, наши пешцы им бока-то обломают! – Дмитрий Иванович усмехнулся: – Озвереют мужики-то, что не дали жатву свалить!
– Русский терпелив до зачина, – поддержал князя Боброк. – А уж коли возьмет в руки рогатину да упрется… Токмо поберечь надо будет пешцев на рати от конных напусков, чтоб не посекли стрелами до времени.
– А сторожевой полк на что? – вмешался Серпуховской. – Слава Богу, добре ведома ордынская повадка! Живым щитом укроем пешцев до сечи.
– Вот в сторожевой и пойдешь! – припечатал ладонь к столешнице великий князь. – А покуда быть тебе снова в Диком Поле – надо сакмагонов покрепити.
– Да не спеши. – Дмитрий Иванович махнул рукою на вскочившего было Горского. – Со второю сторожей отправишься. Дозволяю неделю дома побыть. Да с закадычником своим, с Поновляевым, попрощайся – отправляю его назавтре на родину вашу. Обещал Господин Великий Новгород подмогу. Вот Миша то войско и приведет…
Не все сказал Горскому Дмитрий Иванович, ибо особая надежда была у него на Поновляева. Не каждый сумеет обуздать упрямых вечников и направить их по нужному пути. А путь для них великий князь назначил излиха непростой. Должны соединиться новгородцы с полками братьев Ольгердовичей – Дмитрия и Андрея – и идти украйной русской земли, сторожа движение ратей Мамаева приспешника Ягайлы. Только у Дона соединятся русские дружины, и встретятся вновь Поновляев с Горским.
Они-то еще встретятся, а вот свидится ли еще Миша с ненаглядной Агафьей-Зульфиею – Бог весть…
Как описать эту последнюю ночь судорожных ласк, горячечного, беспамятного шепота, кратких мгновений чуткой дремоты на плече любимого, бесконечной и бесполезной мольбы и заклинаний, в которых причудливо смешались русская и татарская молвь? Нет таких слов, и, кажется, нет такой силы, которая разомкнула бы кольцо рук на шее любимого! Но из века в век, из поколения в поколение уходят мужчины на подвиг и на смерть, храня на устах до последнего часу святую горечь прощального поцелуя. И так будет в подлунном мире вечно, покуда есть в нем добро и зло, любовь и долг. А рождаются после таких ночей через положенный срок не сказочные – земные герои и их трепетные подруги, и потому стоит земля, и потому не гаснет память.
Через неделю распрощалась с ненаглядным ладой и Дуня Горская. Не впервой провожать ей мужа в пасть неведомого, но никогда еще не плакало так тоскливо сердце-вещун, заставляя точить по ночам в подушку горькие бабьи слезы. Истинно: в девках сижено – плакано, замуж хожено – выто. Ушли в поход новгородцы и не ведают, сколь еще тех слез прольется на Москве, когда выплеснутся из кремлевских ворот потоки русского воинства…
Как в древние, незапамятные времена золотого века, идут княжеские дружины в половецкое поле, к древним курганам – из синего Дона шеломом водицы испить. Но и тогда, поди, – при великом Мономахе, именем которого степные жонки пугали детей своих, – не выставляла Русь такой могутной рати! По Серпуховской, Брашевской и Болвановской дорогам разом подняли густую пыль тысячи и тысячи оружного люда, ибо не уместиться было воинству на одном шляху! И то была лишь половина русских дружин – у Коломны, на просторном Девичьем Поле, ждали общего сбора иные рати Залесской Руси.
Воистину, от начала мира не бывала такова сила русских князей! И не подтачивало эту мощь гибельное разномыслие начальствующих. Не бывать за излучинами Дона новой Калке, а быть великой славе и бессмертию! А разделят их меж собой по‑братски москвичи и смоляне, суздальцы и устюжане, ростовчане и переяславцы, и многих иных земель люди, имя которым отныне – Русский Народ…
Пришли в Коломну и посланцы Сергия – два монаха в пропылившихся островерхих кукулях. Дмитрий Иванович хорошо знал обоих, ибо в прежней, мирской, жизни и Пересвет и Ослябя были могучими воинами славного боярского рода. Но нынче князь будто и не узнал старых боевых товарищей – свет высокой жертвенности неузнаваемо преобразил суровые черты воинов. В тот же день глашатаи читали перед полками грамоты великого молитвенника с благословениями русскому воинству. И, как живое подтверждение святости зачинаемого похода, стояли рядом с князем монахи, принявшие на себя высшую степень иноческого послушания – великую схиму.
Часом ранее Дмитрий Иванович принял от них изустное благословение игумена Троицы:
– Пойди, господине, на поганыя половцы, призывая Бога, и господь Бог будет ти помощник и заступник, се ти мои оружници.
Голос инока Александра, навеки отринувшего богатырское имя Пересвет, помимо воли звенел от волнения.
– Великую ношу взяли вы на себя, братья.
– Что наша ноша? – сурово отмолвил князю седатый Андрей Ослябя. – Игумен взял на рамена своя предбудущий грех за пролитие крови, ибо не долженствует мнихам брать в руки оружия. Спасением души своей готов пожертвовать старец за-ради победы над Ордою!
– Было Сергию видение, – щеки Александра порозовели от смущения, – что имаши ты, господине, победити супостаты своя! И выйти мне на той рати на ристалище с ордынским поединщиком, и повергнуть ю с божьей помощью.
– Крест святой тебе защита!
Дмитрий Иванович порывисто перекрестился.
…Вал русского воинства неудержимо катился к Дону. И, питая его живительной силою, вливались и вливались в него дорогою все новые дружины и ополчения. А из‑под Мамаевой Орды ежеден со свежими вестями спешили ко князю проведчики-сакмагоны. Там, в задонской степи, рыскали, силясь обмануть супротивника, русские сторожи и татарские разъезды. И чем ближе сходились великие воинства, тем теснее становилось на ковыльных просторах, тем чаще и кровавее творились сшибки меж удальцами-разведчиками. Поредели в тех боях русские дозоры, но все так же исправно доносили великому князю о движении ордынского войска. Еще с Оки Дмитрий Иванович послал на подмогу сакмагонам третью крепкую сторожу с воеводою Семеном Маликом.
– Ну, брате, вовремя ты подоспел! – радостно встретил друга Горский, уже месяц, почитай, не слезавший с седла. – Тщусь закамшить давнего нелюбя своего – Саид-бея. Слышно, в большой чести он нынче у Мамайки. Да хитер, чертяка!
– Ничего, раскинем бредошок и на твою золотую рыбку! – прогудел в ответ Мелик. – Тем паче что Дмитрию Ивановичу языка нарочитого надобе.
Испокон веку состязались в Диком Поле в хитрости и ловкости русские заставы со степными находниками. Хазаров сменяли печенеги, печенегов – половцы, половцев – татары, а уловки да премудрости в тех кровавых играх остались прежними. И хоть знает их наперечет каждый проведчик, а все ж попадает ненароком в разоставленные супротивником сети…
Третий день Горский показывался на глаза татарским разъездам, надеясь, что рано или поздно юзбаши Саид сам захочет переведаться с недавним своим крестником, чтобы покуражиться всласть над русским недотепою. И прехитрый бей клюнул-таки на живца! С гортанным воем выметнулись из оврага, у которого неторопко проезжали Горский с Занозою, отборные нукеры Саида. Русичи, отчаянно нахлестывая коней, рванули в сторону недалекого кургана.
Саид, заранее торжествуя, не торопил загонщиков, ибо дичь сама устремилась в западню – с другой стороны кургана раскинул облавную дугу еще один десяток его воинов. Вот и сомкнулись крылья погони, означив сладкую минуту торжества над обманутым и повергнутым врагом, минуту власти над чужою жизнью.
Но как же переменчивы весы Судьбы! Откуда было знать хитроумному юзбаши, что в тени каменной бабы на вершине кургана таится засадная яма, а в ней поджидает его богатуров нежданная смерть, ибо нет спасения от тяжелых самострельных болтов, выпущенных едва не в упор. Лишь одного Саида пощадили железные стрелы, без жалости вонзившиеся в бока его любимого иноходца. Не сразу опамятовавшись от крепкого удара о землю, юзбаши чуть не завыл от бессильной злости и унижения, почуяв, что не только руки, но и шею его охватывают жесткие ременные петли.
– Ишь, не нравится! – зло снасмешничал вязавший бея Заноза. – Оно и верно – аркан не таракан, зубов нет, а шею гнет!
Поставленный на следующее утро перед великим князем, Саид поначалу на все вопросы лишь мычал да перхал, будто накрепко забило ему гортань при давешнем падении с коня пыльной травою. Подбодренный плетью, юзбаши разлепил узкие губы:
– Царь царей на Непрядве на Гусином броде стоит. Злует на князя рязанского. Тот Олег на Семенов день еще сулил быть с войском у Мамая, да нет его и доселе. Ягайло же, братьев своих опасаясь, покуда в трех переходах от Орды обретается.
Горский, который привел знатного языка в княжеский шатер, так и не понял, отчего переглянулись при сих словах удоволенно Боброк с Дмитрием Ивановичем. Все покуда складывалось по‑замысленному. И Олег не подвел. Преизлиха поводив Мамая за нос, стал он крепко в тылу московской рати, оберегая ее от внезапного напуска Литвы. Рязанская дружина сменила, будто по уговору, в том деле полки Дмитрия и Андрея Ольгердовичей, которые, неотступно следя движение Ягайловой рати, не дали-таки соединиться злонравному братцу с Мамаем.
К вечеру у придонского сельца Березуй густо запылила северная дорога – то подходили брянцы, полочане и новгородцы. В радостной многолюдной замятне Горский не сразу и не вдруг нашел Поновляева. Друзья обнялись.
– Ну что, рябой, готов на бой?
Петр шутливо сунул Мише кулаком в бок.
– Да все б ничего, только лук туг, копье коротко, а сабля не вынимается! – в лад другу отмолвил Поновляев.
– Теперь вместе будем, брате?
– То как князь укажет…
7 сентября русское воинство перешло Дон. Отскрипели, отхлюпали под тяжелой поступью ратей наплавные мосты. Последним, уже в сутеми, переправился на тот берег отборный великокняжеский полк. Не смешиваясь с иными ратями, разоставляемыми воеводами на широком Куликовом поле, он потек влево от переправы и растворился в тени вековой дубравы.
К полуночи, когда русский стан наконец угомонился, великий князь и Боброк верхами спустились в обширную низину меж двумя речушками.
– Дубяк и Смолка… – раздумчиво вымолвил Дмитрий Иванович. – Течь им назавтра кровушкой.
– И нашей, и татарскою… – глухо отозвался Боброк.
– Дмитрий Михалыч, – князь придержал коня. – Давно хотел спросить тебя, да опасался, обиды ради. Сказывают, ты волхв еси?
Боброк невесело рассмеялся.
– Дал Бог умение по звездам рати водить – вот и все мое волхвование.
Перемолчали. В сторожкой тишине каждый случайный ночной звук казался наполненным тайным зловещим смыслом.
– Ко мне нынче многие подходили, – печально вздохнул Боброк, – и волки-де воют, и совы кычут, и лебеди кричат. Не к добру, мол. А того в толк не возьмут, что распугали воинства зверей и птиц, согнали с привычных лежек. Вот они и жалуются на бесприютство.
– Так-то оно так, – недоверчиво протянул князь. – Но ведь есть, поди, провидческие знаки, приметы ли?
– Будущее с божьей помощью провидит лишь молитвенник наш, преподобный Сергий, – с горечью отмолвил Дмитрий Михайлович. – Я же, грешный, мню…
Он, мало не напугав князя, спрыгнул вдруг с коня, ухом прильнул к земле. Через минуту, показавшуюся князю бесконечно долгой, Боброк выпрямился.
– Слышал я, княже, – в голосе его сквозила светлая печаль, – как в стороне ордынской жабы черные в омутах женятся, как змеи подколодные в клубки свиваются, а Русь спит покуда, сердешная, а как проснется – заголосит, завоет по сыновьям своим, костью за нее павшим, да матери на расхытанье не выдавшим!
– Значит, не выдадим?
– Не выдадим, княже…
Наутро, едва утянуло за Дон теплые клочья тумана, в низину, разделившую рати, первыми спустились легкоконные всадники сторожевого полка. Там, на сырой землице, к которой припадал ночью вещий Боброк, столкнулись крылья великих воинств. Не дали русские всадники ордынцам облить стрелами своих пешцев, приняли на себя первый напуск вражьей конницы и растворились, растаяли в тесных рядах подступающего передового полка. Навстречу ему катился ощетиненный копьями и алебардами грозный вал генуэзских латников. Но на незримой черте, за которою становятся уже различимыми лица супротивников, воинства замерли.
Раздвинув строй наемников широкой грудью могучего гнедого жеребца, на ковыльное ристалище неспешно выехал татарский богатырь. Весь облитый железом, в плоской, надвинутой на глаза мисюрке, он издали казался похожим на изрядную бочку, поставленную стоймя на крутой бок другой бочки – побольше. Ордынец остановил коня меж ратями и, требуя равного поединка, легко подбросил тяжкое, мало не в ногу толщиною, копье. И утробный зык его, далеко разнесшийся над полем, был гулким, будто и впрямь исторгнутым чревом громадной бочки.
В сотне шагов от татарского поединщика из русских рядов столь же неспешно выбрался на простор его супротивник. Если и отличался он чем от прочих бронных всадников, то лишь могутной шириною плеч да кукулем с крестом, натянутым поверх высокого шелома. Рядовым ратником выехал на смертный бой инок Александр.
Лишь немногие могли рассказать потом, что створилось на том поединке. Ибо зрели его лишь несколько первых рядов растянутого на четыре версты великого воинства. К тому же видеть им довелось немногое: тяжкий скок коней, краткий треск и скрежет столкновения и выброшенные тем ударом из седел тела: татарин – снизу, русич – сверху. Да и сколь их осталось, тех видоков? Не все ли они полегли в первом же яростном суступе противоборствующих ратей? На костях богатырей-поединщиков насмерть сцепились пешие воинства. Хороши Мамаевы наемники, и крепкому строю вельми обучены генуэзскими командорами. В ином месте, где есть простор для искусного маневра, может, и преухитрили бы русских смердов черные латники. А здесь, в свальной резне, где и мечом-то толком не размахнуться, враз потеряли силу навыки правильного строя. Какой там строй, когда свои же задние ряды неотвратимо выпирают передних на безжалостные мужицкие рогатины!
Как встречные лесные пожары, безжалостно губят друг друга супротивники. Мало чего соображая в немыслимой теснотище, сходятся они грудь в грудь с врагом, норовя в слепой ярости хоть зубами дорваться до чужого горла, хоть перстами достать ненавистные глаза!
Откуда можно охватить взором всю великую битву? Разве что с Красного Холма, где стоит походный шатер Мамая. А еще с иного возвышенного места, где реет на ветру в центре Большого полка темно-красное великокняжеское знамя. Там, вдали от кровавого бучила разгорающегося сражения, и заповедано стояти главному вождю и воителю. Однако Дмитрий Иванович рассудил по‑иному, препоручив блюсти то место другу-однодумцу Михаилу Бренку, облаченному в великокняжеские одежды. Как ни уговаривали его воеводы, князь был непреклонен в своем решении:
– Ежели мы с вами все обмыслили по‑годному, значит, быть одолению на супостаты! Коли ошиблись – оставаться Руси под Ордою на веки вечные. И незачем мне тогда живу быти…
Стремя в стремя с Семеном Меликом и Петром Горским стоял сейчас Дмитрий Иванович в рядах Передового полка, дожидаясь, когда наступит его черед принять поведенную чашу. Многие уже из той чаши испили, кричат, шумят да бранятся, а которые уже и вовсе схмелились, полегли на сыру землю почивать вечным сном без просыпу. Но все новые ратники поспешают на почестный пир, с которого нету возврата…
Тревожно было в эти минуты на душе у князя, долили неотвязные мысли о недоделанном, недовершенном, неуряженном.
«Боже Всемилостивый, помоги Боброку и брату Владимиру выдержать искус, не поддаться гибельному желанию немедля помочь гибнущим полкам. Дай им силы, Господи, вовремя ударить на Орду, когда она возликует уже, преследуя бегущих! Веси ли, Вседержителю, прав ли я, нарочно умалив и ослабив Полк левой руки, дабы вырвались татары под десницу дубравной засады?»
От высоких мыслей князя отвлек Заноза, с усмешкой наблюдавший, как соседний пешец старательно притаптывает лаптями траву округ себя, смешно крутя оттопыренным задом.
– Ты, дядя, ровно кобель перед этим самым! – не выдержав, хохотнул новгородец. – Пришел на рать, чтоб п…ть!
Мужик молча выпрямился и глянул таким беззащитным, обрезанным взором в глаза насмешнику, что Заноза поперхнулся. Что-то завораживающе потустороннее, запредельное было в этом мимолетном взгляде.
«Как с иконы глядит…» – скользом прошло в сознании Дмитрия Ивановича. И это была последняя связная мысль великого князя до той самой минуты, когда рухнул он в побитых, бурых от крови доспехах под одинокой березою, и она, подсеченная перед тем предназначенным князю ударом, мягко укрыла своими ветвями спасителя Святой Руси. А за проминовавший до этого час на глазах Дмитрия Ивановича был зарублен здоровенным ордынцем верный его воевода Семен Мелик. Сполна воздав татарину за смерть друга, с глухим стоном сполз с седла Петр Горский. А давешний мужик, заслонив собою от смертного удара удалого насмешника, тихо лег в заботливо примятую духмяную траву…
Не видел князь, как доблестно бились на правом крыле в рядах новгородского ополчения Миша Поновляев, Степан Калика да Иван Святослов. Как пали они один за другим, не дождавшись конца почестного пира, на котором и сами до смерти употчевали многих незваных гостюшек.
Лишь знатный самострельщик Федосий Лапоть зрел, как властными хозяевами явились на ратное веселье припоздавшие воины Засадного полка. Да и не припоздали они, точно в срок оглоушив сзади ордынские тумены, вспятившие и погнавшие уже было к Непрядве левое крыло русского воинства! Однако, засмотревшись на вольно и неудержимо катящийся вал тяжелой московской конницы, оплошал и Федосий. Вывалившись из седла от тяжкого удара в левое предплечье, он, пока не замглилось сознание, со страшной отчетливостью успел увидеть на земле свою шуйцу, навеки покинувшую непроворого хозяина…
Не зрели мои герои, как устилали степь вражьим трупьем аж до Красивой Мечи и Тихой Сосны – мест, где рыскали по весне сакмагоны, – свежие русские дружины. Лишь души их, вольно и мощно воспарившие над грешной оболочиною, радовались и ликовали, если, конечно, могут они ликовать и радоваться по‑прежнему.
Слава воинам, костью павшим за Отечество! И вечная им память…
Над Троицкой обителью дул мартовский ветер. Хлесткие порывы его заставляли трепетать робкий огонек свечи на столике-налое в тесной бревенчатой келье. От щелястых стен несло пронзительной сырью. Однако хозяин кельи, седатый старец в долгой монашеской сряде, левый пустой рукав которой был прихвачен веревочным поясом, не чуял холода. В который уже раз повторял он про себя слова игумена Сергия, благословившего сегодня его, смиренного инока Кирилла, которого некогда звали в миру Федосием Лаптем, на великий подвиг:
«Не согреши, предписывая свои писания, по своему хотению ухищряя, а не якоже се случилося…»
Монах перекрестился, вынул из кованой медной чернильницы гусиное перо, на заостренном кончике которого влажно блестели бурые чернила, и склонился над налоем:
«Хощу Вам, братие, брань поведати новыа победы, како случися брань на Дону великому князю Димитрию Ивановичю и всем православным христианом с поганым Мамаем и з безбожными агаряны. И възвыси бог род христианскый, а поганых уничижи…»