В шерстяной гимнастёрке Феликс промёрз до костей, пока бежал от штаба к казарме. Руки сделались красными, пальцы не слушались. Но он всё равно поднялся на самую высокую сопку и, ёжась на ветру, долго смотрел на освещённый прожекторами берег, океан, промёрзшую пятнистую тундру. Феликс привык к здешнему пейзажу: зимней белизне, весеннему свету, цветущей летней тундре. Вот только к ветру было не привыкнуть. Ровный, мощный, он никогда не стихал, лишь менял направления. Деревья тут не росли. Ветер давил и сгибал людей. Феликсу казалось, весь воздух земли прошёл, ускоряясь, сквозь это место, словно сквозь реактивную воронку. На сопке натужно скрипела старая геодезическая вышка. Сколоченная наспех ржавыми гвоздями, она давно была бы разобрана на дрова, если бы не топили углём, который здесь в изобилии добывали открытым способом. Зимой снег в посёлке становился чёрным от угольной пыли. Феликс прижался щекой к отполированной ветром серебристой жердине. Мёртвое дерево, как ни странно, было тёплым.
Это прикосновение напомнило ему Ленинград, белую ночь, далёкий май. Точно так же стоял он в сквере ранним утром, прислонившись к дереву щекой. Только к живому, с листьями. И не было так холодно.
Феликс помотал головой, прогоняя наваждение. Внизу, где в бухту впадала речка, между сопками была плоская, как тарелка, площадка. Когда-то там стояла деревня. Сейчас осталась одна полуразрушенная белая церковь. Ещё до революции, говорили, люди переселились то ли на Командоры, то ли на Аляску. Феликсу хотелось сходить туда, посмотреть на церковь вблизи, но, вероятно, сделать это можно будет только летом, когда времени будет побольше. Пока же времени у Феликса не хватало даже на сон, хоть он теперь и не участвовал в бесконечных учениях, почти не прыгал с парашютом. Из-за тёплого океанского течения вода у берега не замерзала даже зимой. В свете прожектора Феликс увидел плывущую льдину. На льдине лежала нерпа. Свесив голову, она смотрела вниз — в чернильную воду и, как показалось Феликсу, корректировала движение льдины опущенной в воду ластой.
Феликс улыбнулся. Ещё несколько минут назад ему ох как не хотелось возвращаться в казарму. Ночное дежурство в штабе — обычно такое долгое, спокойное — пролетело стремительно. Во время прежних дежурств Феликс безмятежно спал, нынче же без конца звонили: из армии, из округа, даже из Москвы. Феликс не понимал смысла зашифрованных сообщений, переспрашивал цифры, тщательно всё записывал, относил на второй этаж дежурному офицеру. У того тоже была горячка. Феликсу казалось, часы спешат, так быстро летело время. Но они не спешили. Его сменили минута в минуту.
Увидев в воде что-то для себя интересное, нерпа, словно ртуть, стекла со льдины. Феликс подумал: жизнь не столь мрачна и безысходна, как иногда кажется. То, что он замыслил совершить в казарме, конечно, было рискованно, но и забавно. Как посмотреть. Феликсу интереснее было бы посмотреть. Пусть это сделает кто-то другой. Однако решение было принято, отступить значило струсить. Он сбежал с сопки и — уже не глядя по сторонам — устремился к казарме. «Может, обойдётся? — мелькнулась, впрочем, мыслишка. — Может, Родин опомнился? Нельзя же быть такой дубиной!» Это был самообман. Ефрейтору Родину нравилось быть дубиной.
А позади была целая жизнь.
…Тоскливая ночь на жёсткой скамье призывного пункта. Всё время тянуло в туалет по малой нужде. Казалось, среди испуганных грубых, губастых лиц, бритых сизых голов друзья невозможны. На первом этаже было зеркало. Проходя мимо, Феликс не узнал себя. Ему сделалось смешно. В мыслях, мечтаниях он оставался прежним, между тем как сам сейчас совершенно не отличался от окружающих. «Они мне больше, чем друзья, — подумал Феликс, — у нас общая судьба».
Их объединили в команду, велели всем находиться в одной комнате, выбрать дежурного, чтобы он бодрствовал. На стенах были развешены плакаты. С них орлами смотрели щекастые солдаты, сержанты и старшины. «Служишь по уставу — завоюешь честь и славу!» Заснуть не удавалось. В коридоре грохотали ботинки, затевались переклички. Одни команды уходили, другие прибывали. Призывной пункт функционировал круглосуточно. Феликс поднялся, подошёл к окну. Была осень. Дождей в том году почти не было. По ночам ударяли заморозки, опавшие листья становились сухими, ломкими. В ту ночь на небе было полно звёзд. Несколько проштрафившихся призывников подметали обнесённый высокой белой стеной асфальтовый двор. Внезапно обострившимся слухом — хоть в пограничники иди! — Феликс услышал, как скребут мётлы, шуршат листья, о чём-то тихо переговариваются подметалы. Он выбрался в коридор, спустился по лестнице вниз. В другом углу двора листья сжигали. Они горели плохо, больше дымили. В чёрном ночном воздухе дым казался светлым. Феликс вспомнил, как нравилось ему прежде смотреть на сжигаемые в парках и скверах листья. Провожая глазами лиственный дым, Феликс печалился о вещах мировых, абстрактных. Или попросту блажил. На призывном пункте возле костра в обществе бритых наголо парней с мётлами он как будто наблюдал себя со стороны. Вроде это происходило не с ним.
Покурив с подметалами, Феликс вернулся в комнату, где храпела его команда. Почему-то на призывном пункте не топили, видимо, готовили будущих воинов к испытаниям, а от окон сильно дуло. Феликс надумал угнездиться подальше от окон. Как раз была такая скамья. Но её всю занял здоровенный малый — Дима. До армии, судя по всему, ему жилось вольготно. Дима явился на призывной пункт пьяный, сопровождаемый какой-то шпаной с гитарами, хриплоголосыми, сквернословящими девицами. Сразу повёл себя нехорошо — хамил, искал, кому бы дать в морду, ухватил зачем-то одного толстяка за щёку, отнял у мирно завтракающего призывника огурец. Все были расстроены, напуганы, потому с Димой не связывались. Надеялись, протрезвев, успокоится. Вид похабно развалившегося на лучшей скамье Димы возмутил Феликса. Он решительно бросил в изголовье рюкзак. Дима приоткрыл опухшие глаза: «Ты чего? Не понял? Я здесь». Феликс нацелился в Димину физиономию локтем. «Заткнись, гад… — прошипел, чувствуя, как ненависть застилает глаза, пульсирует в висках, — навсегда заткнись, убью…» — с упоением размахнулся. Больше всего на свете в этот момент ему хотелось, чтобы Дима дёрнулся, ох как бы он тогда бы ему врезал! Терять было нечего. Хоть на ком выместить ярость за то, что призывали в армию. Он знал, что это случится. Но не хотел, чтобы случилось. Дима тупо молчал. Феликс удобно устроился на скамье, ногой спихнул Димину сумку. «Отвернись, гад, — громко потребовал, поворачиваясь на бок, — изо рта воняет». Дима напряжённо сопел, не двигаясь. Потом отвернулся.
…Многочасовой перелёт вдоль кромки Ледовитого океана. Внизу — ледяные горы, необозримые белые пространства. Очень редко под самолётом проплывали вросшие в снег человеческие постройки: металлические мачты, размеченные флажками, северные аэродромы. В зависимости от времени суток пейзаж внизу менял цвет. Утром снег казался голубым. На закате — розовым. Ночью — мерцал, искрился во тьме. Летели долго. Феликс впервые видел другую жизнь, иные места. Все беспокоились: куда летим? Бывший с ними лейтенант загадочно помалкивал. Но и без него было ясно: везут в дыру и совершенно точно не на юг. Это могло бы быть романтично, если бы было добровольно. Но всё равно Феликс не завидовал Серёге Клячко. Подстриженный, в костюме при галстуке, с комсомольским значком на лацкане, с верноподданническим лицом, тот, должно быть, сидел сейчас на лекции в институтской аудитории. У Серёги была цель. Он знал, чего хотел. У Феликса цели не было. Феликс не знал, чего хотел. А если знал, то не мог выразить в словах. Странно, подумал он, когда-то я жалел Наташу, а сейчас сам догнал её в сиротстве: ни семьи, ни дома, ни свободы. И без понятия — как жить, зачем всё? «Ничего, — усмехнулся он, — в армии будет время подумать».
Позади был так называемый карантин, курс молодого бойца. На следующий день после бани их привели в дощатый барак — подобие спортивного зала — построили. Сержант оглядел их, как показалось Феликсу, с брезгливым отвращением. «Отжимания от пола на-ча-ли!» Когда последние в изнеможении затихли на полу, сержант объявил пятиминутный перекур. Через пять минут построились. «Отжимания от пола на-ча-ли! — пропел сержант. — Норма — триста раз! Будем отжиматься, пока все не научитесь по триста!» Особенно туго приходилось одному парню — вроде сильному и крепкому, но странно закостеневшему, с как будто смазанными чертами лица. Он дико краснел, кашлял. Через десять минут после начала упражнений его тельняшка становилась тёмной от пота. «Что, Прохоров? — поинтересовался сержант. — Много водочки на гражданке попил?» — «Да уж не отказывался», — прохрипел Прохоров. «На прыжках первым пойдёшь», — перешагнул через него сержант. Через несколько дней, когда Феликсу трудно стало поворачивать голову, так надулись мышцы, сержант скомандовал: «Приседания на-ча-ли!»
В первые полгода службы Феликс не чаял, как дотащить голову до подушки. Он научился мыть полы, ловко чистить картошку, заправлять койку так, что натянутое одеяло пело, как струна, одеваться и раздеваться за сорок пять секунд. Научился укладывать на специальном столе парашют, преодолевать штурмовую полосу с макетом дома, перекладиной и прочими препятствиями, выдерживать марш-броски, к концу которых сознание отключалось, только лёгкие со свистом втягивали воздух, ноги же двигались сами по себе. Феликс научился стрелять из АКМ, разжигать на снегу костёр, выбивать ногой у нападающего нож, хватать этого самого нападающего за руку, ногу, полу одежды, перебрасывать через себя, давить ему горло коленом или бить в лицо рубящим ребром ладони. Научился и орудовать ножом, но какими-то эти ножевые занятия оказались недолгими. «Припрёт в бою, зубами глотку перегрызёте», — сказал офицер-инструктор. Вот только прыгать с парашютом Феликс не научился. Каждый раз, когда они сидели или лежали на поле с сумками на спине и на брюхе, ожидая погрузки в самолёт, у него портилось настроение, Феликса охватывало мучительное оцепенение, проходящее только в воздухе, когда он слышал вверху хлопок раскрывающейся «тряпки». В самый первый раз Феликс чуть не пропустил команду: «Пошёл!», растопырился в десантном люке, как рак, но сержант помог ему пинком, а дальше всё было как во сне. Через неделю после начала прыжков они проходили медосмотр. Феликс встал на весы и не поверил: он похудел за неделю на пять килограммов! Собственно, всякий раз, когда предстояло прыгать, Феликсу было не по себе. До сих пор это было как во сне, разве только в воющий люк он теперь обречённо валился сам.
Теперь он бесконечно завидовал Серёге Клячко. Если Феликс обращался к товарищам, товарищи обращались к нему, то в основном это были консультации насчёт укладки парашюта, просьбы одолжить иголку или гуталин, чистый листок или конверт, чтобы написать очередное письмо. За два месяца Феликс написал писем больше, чем за всю последующую жизнь. Он писал матери и отцу, которые жили врозь, что сейчас не очень огорчало Феликса, так как ответных писем получалось больше. Писал каким-то малознакомым девушкам, у которых, в свою очередь, интересовался адресами других малознакомых девушек. Написал даже учительнице литературы Марине Александровне, но та пока не ответила. Только лучшему другу Серёге Клячко не было письма. И не было письма любимой девушке Кате Сурковой. На то имелись причины.
Позади было внезапное определение после почти года службы в типографию дивизионной газеты, освоение специальности верстальщика-наборщика, первые звенящие металлические строки, самолично отлитые Феликсом на линотипе. Вскоре он написал первую заметку, которую после небольшой правки напечатали. Его взволновало не столько содержание заметки — оно мало чем отличалось от содержания других заметок, — сколько подпись под ней: «Рядовой Ф. Кукушкин». Ему почудились другие — большие — машины, печатающие другие — большие — газеты, где та же фамилия, но уже без «рядовой», стояла под другими — большими — заметками.
Вероятно, это было наивно. Ведь уже мнил себя Феликс историком, зачитывался историческими сочинениями до полного идиотизма.
На вступительном экзамене в университете ему достался несложный, в общем-то, вопрос: охарактеризировать общественное и политическое положение России второй половины девятнадцатого века. Он так глубоко задумался, что забыл об экзамене, об уставших, мечтающих об обеде, экзаменаторах. Ему показалось, он незримо присутствует на тайном заседании исполнительного комитета «Народной воли». «Теперь мы, кажется, с ним покончим», — произнёс знаменитые слова Михайлов. Феликс мысленно возразил, что режим смягчается, правительство делает уступку за уступкой, в обществе открыто произносятся такие слова, как «демократия», «гласность», «свобода». Недавние пушкинские торжества показали, что в стране существует общественное мнение. Пусть неоформленное, слабовыраженное, идеалистичное, но оно существует и оно в принципе враждебно зажиму, угнетению, произволу. Можно даже говорить о некоем равновесии сил. Люди не боятся высказываться. Правительство не решается наказывать за высказывания. Необходимо длить мирное, если угодно, «нравственное» наступление на правительство. Необратимые процессы демократизации захватывают все слои российского общества. Насильственная смерть самодержца может всё в один момент разрушить, весы качнутся в сторону исторического безвременья. Царская бюрократия придушит общество, вернёт страну к печальной памяти временам Николая Павловича. «Но как быть с жертвами, понесёнными нами на этом пути? Кто возьмёт на себя ответственность перед светлой памятью мучеников отменить приговор Александру?» «Не отменить, — подумал Феликс, — хотя бы повременить с исполнением. Быть может, настанет день, когда его можно будет судить открытым судом. Уничтожить царя сейчас — бесконечно увеличить число мучеников…» «Или дать время правительству собраться с силами! Они и так у нас на хвосте!»
Феликс очнулся, увидел себя сидящим перед экзаменатором. «Неужели вы в самом деле полагаете, что народовольцы поторопились укокошить Александра Второго? Что, не случись цареубийства, история России сложилась бы иначе?» — «Не знаю насчёт иначе, — ответил Феликс, — я имею в виду, что осмысление возможных форм общественного бытия России, поиски каких-то своих путей развития, они в те годы велись весьма активно. А после покушения — на четверть века запрет, тьма. Как там у Блока? Победоносцев простёр совиные крыла…» — «Осмысление возможных форм общественного бытия… — с сомнением повторил экзаменатор. — Вы, вероятно, имеете в виду образованную часть российского общества. Но велика ли она была в стране почти поголовной в то время неграмотности? Народ, пока шло это, как вы полагаете, осмысление, продолжал страдать, и с каждым днём его страдания усугублялись, — экзаменатор начал решительно загибать пальцы, — голод, неурожайные годы, издевательства чиновников, преследования на религиозной почве, абсолютное политическое бесправие. Народовольцы видели это и, естественно, народное горе на их весах перевешивало ваше гипотетическое «осмысление». К тому же они полагали — и не без основания, — что образованная часть русского дворянства слишком мягкотела, слишком привыкла к роскоши и удобствам, слишком разложилась, чтобы разделить страдания народа, повести его за собой. Конечно, искусственно создать революционную ситуацию невозможно. Да они и сами признавали, что террор — это страшно. Помните, что сказал Степняк-Кравчинский? Ужаснее террора может быть лишь одно — безропотно сносить насилие. Насилие же оставалось нормой государственной и общественной жизни в России как до Александра Николаевича, так и в его время, так и после него. Вот почему я никак не могу согласиться с вашим утверждением, что, отмени народовольцы казнь Александра или перенеси её на более поздние сроки, да хоть вообще объяви они о роспуске своей организации, в России бы что-то изменилось. Их террор никоим образом нельзя ставить на одну доску с террором правительства. Он был всего лишь реакцией на насилие несравненно более ужасное, которому в России подвергался весь народ». Феликс молчал. Экзаменатор был прав. Но и Феликс был прав. Рассудить их было невозможно. «Вы знаете предмет лучше многих, — нарушил молчание экзаменатор, — но я не могу поставить вам «отлично». За ваш искренний неформальный ответ я ставлю вам «хорошо». Феликс вышел из аудитории. Это был последний экзамен. Все остальные он сдал на пятёрки. Для поступления не хватало одного балла. Так закончился для него экскурс в историю.
Феликс с юмором отнёсся к охватившей его журналистской горячке. «Вляпаю ошибку, — подумал он, — меня выгонят из типографии, опять начну прыгать, или ещё хуже, отправят служить в пехоту на дальнюю точку». Феликс чувствовал: успех приходит не с горячечными мечтами-надеждами, а с неубывающей готовностью трудиться. Заметки давались ему с трудом. Он писал их ночами. Но и труд отнюдь не был гарантией успеха. Пока что Феликс только осилил форму, то есть научился писать так, как писали другие в дивизионной газете. Вряд ли это было большим достижением. Теперь предстояло главное — осилить содержание. Осилить — значит, наполнить своими мыслями, взглядами, своим пониманием реальности. Как Феликс понимал реальность? Он давно смирился с существованием реальности и нереальности. В газетах была нереальность. В действительности её не было, но она как бы была. Реальная же реальность в действительности была, но её как бы не было. Когда Феликс писал по законам нереальности, всё, в общем-то, получалось. Но как только пробовал протолкнуть в нереальность что-нибудь из реальности, возникали неимоверные трудности. Нереальность щетинилась, сопротивлялась, выталкивала реальность. В конце концов рождалось что-то третье: не совсем ложь, но и не совсем правда. Иногда Феликс находил в себе силы писать правду, как он её понимал. Эти заметки было бессмысленно предлагать в дивизионную газету. Но всё чаще скатывался в третье состояние. Он понял: третье состояние удел многих, если не большинства.
Позади был год службы. Со дня на день в часть должны были прибыть молодые — осеннего призыва — солдаты. Позади было самое трудное. И тут опять возник ефрейтор Родин!
Ещё в карантине их смущали строгостями, которые ждут их в части. Согласно неписаному закону, молодые работали за себя и за стариков. Если Феликс шёл в наряд — дежурить по казарме — со стариком, тот всегда выбирал себе ночную — более спокойную — половину суток. И неизменно уступал Феликсу право подметать казарму, мыть шваброй в коридоре полы. Спать молодым полагалось исключительно на вторых ярусах двухъярусных кроватей. В этом, кстати, Феликс не обнаружил ничего унизительного, так как лучше смотреть в потолок, чем в железную сетку над головой, на которой к тому же кто-то со скрипом ворочается. Ну, и, конечно же, в столовой первым наливали в миски старикам.
Феликс угодил в часть, где большинство составляли солдаты, прослужившие всего на полгода больше. По идее, им полагалось быть тихими, да вот беда, числом они значительно превосходили стариков и дедов, прослуживших по году-полтора. Их призыв установил в казарме гегемонию. Вероятно, это был невиданный в армии случай: всего через полгода они сделались полноправными стариками! Настоящих стариков и дедов они, конечно, не беспокоили, с молодыми же — призыва Феликса — не церемонились. До издевательств, впрочем, не доходило. Воздух в казарме, словно электричеством, был перенасыщен физической силой. Каждый мог ударить сапогом в челюсть. К тому же вместе прыгали, мёрзли в тундре. Всем был известен случай, когда доведённый до отчаяния молодой ночью перевязал обидчику оба парашюта — тот разбился. Это дисциплинировало новоявленных стариков, но унизительные вечерние построения, когда проверялось содержание карманов, многократное мытьё полов одной тряпкой без швабры, неоправданно частая чистка сортиров — это всё имело место. Особенно усердствовал в насаждении отношений такого рода ефрейтор Родин. Он ничем не рисковал, поскольку не прыгал с парашютом, в рейдах не участвовал, околачивался при начальстве в АХО.[1] Каким-то он там считался незаменимым специалистом. Феликс сразу не поладил с Родиным. Дело шло к чистке сортира, но тут Родина отправили в командировку в штаб округа.
Стало потише.
Феликс уже переместился со второго яруса. Прислали каких-то лаборатористов из другой части. К двухъярусным кроватям добавили одинарные. Феликс к тому времени пописывал заметки в газету. Вместо передовиц газета иногда помещала на первой полосе фотографию отличившегося воина и краткий текст внизу: «Хорошо несёт службу правофланговый социалистического соревнования младший сержант такой-то…» Поскольку Феликс единственный из работников типографии обнаружил журналистские способности, ему поручили вести рубрику «Равнение на лучших». Уважение к Феликсу сразу возросло. Он установил очередь для желающих попасть в рубрику. Кого пропускал быстро, кого мог и придержать, ссылаясь на недоступные пониманию простодушных ребят редакционно-типографские причины. Увидеть собственную фотографию в газете, послать номер родителям, девушке, на место прежней работы хотелось многим. Никто не пикнул, когда Феликс занял престижную — одинарную — койку вдали у окна у батареи. Но время от времени вспоминали Родина: «Эх, молодые, нет на вас Родина!» Сейчас Феликс не понимал: по какому праву свирепствовал ефрейтор, почему он стоял перед ним руки по швам, как кролик перед удавом? Его раздражали разговоры о Родине, которые со страхом вели даже весенние молодые, которые вообще его не видели. «Сейчас что… Вот приедет Родин…» — «Да пошёл он! — заорал однажды Феликс. — Дерьмо ваш Родин!» По слухам, ефрейтор исполнял важную работу в штабе округа и вскоре должен был появиться в части. Однако время шло, Родин не появлялся. О нём забыли. На носу было прибытие в часть молодых. С их прибытием из молодых выходил призыв Феликса.
В тот день Феликс, как обычно, отправился утром в типографию. «Сегодня двадцатое декабря тысяча девятьсот семьдесят девятого года, — возвестил висящий в коридоре репродуктор, — температура воздуха минус тридцать шесть градусов». Феликс подумал, в Ленинграде сейчас открылись ёлочные базары. Суркова, должно быть, спешит в лёгкой шубке на занятия в медицинский институт. Феликс испытал приступ мгновенной грусти, но уже минул год службы, он научился преодолевать подобные приступы… «А на острове Корфу сейчас, а?» — хлопнул по плечу дневального, вытянувшегося с ножом на поясе возле тумбочки с телефоном. «Гы…» — хмыкнул польщённый вниманием к его скромной персоне дневальный. Феликс освоился в мире простых слов и эмоций. Когда, отобедав, они вернулись строем в казарму, Феликс увидел в курилке Родина — высокого, худого, с недопустимо длинными для простого воина волосами. Причёска свидетельствовала, что при штабе ефрейтору жилось вольготно. К нему тотчас бросились старички: «А, Шура! Прилетел! Мы-то думали, ты сразу на дембель, думали, скостит генерал полгодика…» — «Ага, скостит, — довольно заулыбался Шура, — после дембеля звал прапором остаться, только в гробу я это видел. Э… смотрю, знакомые лица… — увидел Феликса. — Ого, ремень на брюхе, что, дедом стал?»
Родин! Феликс вдруг испытал дикий испуг, на лбу выступила холодная испарина. Это было необъяснимо. Он прыгал с парашютом, выбивал ногой у нападающего нож, бегал десять километров с автоматом и РД[2] за плечами… Почему он испугался?
Вечером Феликс опять увидел ефрейтора — уже подстриженного — в курилке. Тот стоял привалившись к кафельной стенке, презрительно цедил что-то сквозь зубы. Ему поддакивали, перед ним вовсю подобострастничали молодые воины, из тех, что боялись Родина, не видя. Феликс устроился мыть руки, внимательно прислушался к разговору. «А чего генерал? — скрипел противный голос Родина. — Нормальный мужик. Раз работаю в штабе, он заходит. Я: здравия желаю, товарищ генерал, нет у вас отвёртки? Он ушёл куда-то, смотрю, тащит…» — «Во, Шура… Ну… Ага, генералу, дай отвёртку, не слабо…» Феликс быстро взглянул на Родина, увидел на его лице некоторую растерянность. Похоже, Шура не ожидал, что его встретят с таким почтением. По мере того как Родин утверждался в необъяснимых своих правах, физиономия его становилась всё более капризной и наглой. «Кретины…» — подумал Феликс. «А ты, мужик, чего ржёшь? — вдруг ухватил Родин за ремень самого рьяного своего обожателя. — Чего, падла, ремень распустил? Служба мёдом показалась?» — «Шур, да я… сейчас…» — растерянно затянул ремень обожатель, вместо того чтобы немедленно угостить ефрейтора сапогом в челюсть. Но того уже было не умилостивить. «Вечером на полы! Распустились молодые, ничего, я за вас возьмусь!»
В эту ночь Феликс в казарме не ночевал. Печатание газеты задержалось, ждали срочного материала из штаба армии. Вообще в последние дни было много суеты: прилетало и улетало начальство, без конца шли проверки, поговаривали о скорых грандиозных по масштабам учениях. Феликс и дежурный лейтенант-корреспондент до двух ночи перевёрстывали полосы. В печать газета пошла в три. Феликс остался ночевать в редакции на гигантском кожаном диване. В шкафу для таких случаев хранился комплект постельного белья. Феликсу нравилось спать на диване. Он был один в помещении. Никто не храпел, не ворочался, не будил его среди ночи. В казарме по правую руку от Феликса спал якут Проня, который гортанно кричал во сне, как шаман. Как ни странно, Проня был великолепным парашютистом, виртуозно управлял парашютом в воздухе, приземлялся точно в указанном квадрате. По левую — алтайский немец Кинслер. Этот прыгал через раз, трусил, уже в самолёте приводил парашют в негодность. Он тоже ночами бушевал, разражался горячими монологами на родном языке. Днём это был тишайший исполнительный солдатик. «Их комме!» — однажды сумел разобрать разбуженный Феликс. Куда-то, стало быть, Кинслер шёл во сне. Определённо не к самолёту.
На редакционном столе стоял мощный военный приёмник, без труда принимающий все станции мира. Его шкала светилась, как осциллограф. Феликс иногда включал приёмник, слушал музыку. В такие мгновения он забывал, что служит в армии. Имелись в шкафу и электрический чайник, банка с растворимым кофе, пачка чаю, изрядное количество печенья, ежемесячно получаемого офицерами в обильном северном продовольственном пайке. Феликс умышленно задерживался в редакции, говорил, что хочет вечером написать в спокойной обстановке заметку. Его оставляли, так как газете были нужны военкоры. В редакции Феликс был один, что было невозможно в казарме, где всё время — даже в сортире — он был на людях.
— Что было… — со страхом сказали ему утром в типографии наборщики.
Феликс, естественно, проспал завтрак и сейчас дожёвывал пайку — огромный кусок белого хлеба с цилиндриком масла, а также пятью кусочками сахара, прихлёбывал из чашки растворимый офицерский кофе. Наборщики, которые не сочиняли заметок, смотрели на него с завистью. Они и помыслить не могли о таком — заночевать в редакции. Пока Феликс нежился на диване, они делали на морозе зарядку. Но, во-первых, они пришли в армию на полгода позже Феликса, во-вторых, уже объявили: как только нынешний начальник типографии сержант Добрынин уволится в запас, на его место заступит Феликс. Следовательно, весной, а может, и раньше, Феликсу должны были присвоить звание младшего сержанта. Он, таким образом, превращался в командира, потому-то товарищи и носили ему пайку.
— Что же такое было? — «спросил Феликс.
Он уже сидел с линейкой над макетом, прикидывал, как разверстать вылетевшие вчера из номера материалы. Если они все встанут, а они непременно встанут, работы на сегодня будет немного. Остаться ночевать в редакции никак не удастся.
— Родин озверел, такую проверку заделал, ну! Климакова бросил на полы, до полвторого мужик корячился. Сказал, чтобы у всех в шапке иголка с ниткой была, чтобы тельники через день стирали, ну! Смотрел, как сапоги почищены. Да, ещё сказал, чтобы ты доложил, почему не ночевал в казарме.
— Работал! — разозлился Феликс. — Капитан Дорошенко разрешил. Родин, что, был дежурным по роте?
— Не, дежурным был сержант Аханов…
— А почему тогда он проводил вечернюю проверку? Пошёл он…
— Он теперь на твоей кровати спит. Сказал, чтобы ему перестелили.
— Как на моей? — опешил Феликс. — А… я где?
— А Шура сказал, чтобы ты прыгал на второй ярус, сказал, ты ещё не дед, — припомнил другой наборщик. В голосе его Феликсу почудилось затаённое удовольствие. Ну да, конечно, с газетных высот Феликса стаскивали за галифе на землю к простым смертным. Как тут не порадоваться. — И ещё Шура сказал, чтобы те, кто ночью работает, всё равно ходили на завтрак в столовую, пайки чтобы больше не носили, — окончательно добил он Феликса. — И чтобы на зарядку тоже.
— Вот сволочь! — разозлился Феликс. Надо было действовать, ковать железо, пока горячо. Но как? Время работало не на Феликса. С каждым днём мерзкий ефрейтор забирал всё большую власть. Можно было, конечно, затаиться, уйти на второй ярус, потерпеть, пока не присвоят младшего сержанта. Только кто тогда признает командира в струсившем холуе? Что за такой сержант из клуба одиноких сердец соскочит со второго яруса?
За обедом Феликс оказался напротив Родина. Кривящимися губами, капризным выражением лица тот напомнил ему гитариста из популярного одно время в Ленинграде ансамбля «Сны». Играл гитарист, надо отметить, весьма посредственно. В джинсах до щиколоток, в вязаной безрукавке на голое тело, с выбритыми висками и узким волосяным хвостом до позвоночника выходил он с гитарой вперёд, брезгливо смотрел в беснующийся зал, безбожно перевирал мелодию. Феликс не разделял всеобщего восторга по поводу этого гитариста. Девушки вешались на него. В мужских компаниях слово гитариста было последним. Ходили легенды о подвигах, которые он не совершал. Из уст в уста передавались слова, которые он не произносил. «Да что же это? Почему?» — недоумевал Феликс, всматриваясь на концертах в его тупое ленивое лицо. Ответа не было. Да, собственно, вскоре Феликс перестал искать ответ. Гитарист столь же стремительно канул в никуда, как вышел из ниоткуда. Очередным любимцем, новой легендой сделался толстый сонный малый — не то вечно под мухой, не то дурной от рождения. Его часто можно было встретить на Невском возле станции метро «Гостиный двор». Если прежний кумир хоть мог держать в руках гитару, единственной достопримечательностью нынешнего являлось грязное рыжее пальто, в котором он ходил зимой и летом. «Мода, конечно, даёт некоторую власть над людьми — кратковременную и непрочную, — подумал Феликс, — но она вне разума». Ефрейтор Шура Родин сделался модным в части вторично. Понятно, не навсегда. Понятно, это рано или поздно закончится. Но может продолжаться достаточно долго, чтобы отравить Феликсу существование. Моду на Шуру Родина — на холуйство, мелочное насилие и идиотизм, любимейшую человечеством моду — следовало немедленно пресечь. Но как?
— Шурик, что там за нескладушки с койками? — ласково похлопал Феликс по плечу Родина на выходе из столовой.
— Воин! Оборзел? — вытаращился тот, не ожидавший подобной наглости.
— На первый раз прощаю, но чтобы с койки свалил! — сказал Феликс. — И пайки не твоё собачье дело, понял? Должны же те, кто ночью работает, завтракать? Это тебе делать не хрен! Потом, Шурик, что за построения? Рехнулся? Ты ефрейтор, какой из тебя дежурный по роте? Не суетись, Шурик, отдыхай, жди приказа, наслаждайся жизнью… Так что с коечки свали, лады? — подмигнув ефрейтору, Феликс пошёл вперёд.
Шура был на полголовы выше его, но в плечах хлипковат. Чтобы он прыгал с парашютом, Феликс не слышал. На медовой генеральской службе — обтачивая подарочные оленьи рожки, шлифуя моржовые клыки, круглые спилы древних мамонтовых бивней — было не до спорта. Но значочек парашютиста-разрядника носил.
Феликс был в отличной форме. Спиной он чувствовал, как вокруг Шуры сгрудились холуи из молодых, как они возмущённо гудят, осуждая его, Феликса, их, в общем-то, защитника.
Вполголоса Шура произнёс какую-то угрозу. Потом, спохватившись, догнал Феликса:
— Чтобы был на вечернем построении, понял?
— А пошёл ты!
— Ну, воин…
Никакой сверхурочной работы в тот день не предвиделось. Однако после обеда, когда газету отпечатали и личный состав типографии собрался идти в казарму, выяснилось, что вечером должны звонить из редакции окружной газеты, продиктовать новые темы для семинарских занятий в системе комсомольской учёбы. Феликс изъявил желание подежурить у телефона и, таким образом, опять в казарму не вернулся. Если прежние темы всё больше были о бдительности, укреплении боевой готовности, нынешние — о дружбе народов, интернационализме.
Тогда-то, ворочаясь на кожаном диване, Феликс и придумал, как унять зарвавшегося ефрейтора. План был рискованным, но, как казалось Феликсу, достаточно эффективным. Он намеревался осуществить его в следующую же ночь, но угодил дежурным в штаб. «Оно и к лучшему, — подумал Феликс, — сменюсь ночью и всё сделаю. Господи, хоть бы он убрался с моей койки!»… Чем далее отодвигалась доармейская жизнь, тем призрачнее казалась она Феликсу. То была не жизнь, сплошные порывы то к греху, то к добродетели. И ещё экскурсы в историю. Порывы, экскурсы закончились, однако, странно. В один вечер Феликс потерял любимую девушку и лучшего друга. Зато обрёл женщину-провизора. В один час — на экзамене по истории — потерял университет. Обрёл армию. Думать об этом было то горько, то очень даже приятно… Одним словом, было что вспомнить одинокими ночами на кожаном редакционном диване.
Прежде он был сам себе хозяином, не отвечал ни за что. Феликс бы и рад за что-нибудь отвечать, да не за что было. Дома — пустота. Отец и мать невнятно что-то плели. Школа катилась к концу. Впереди — неизвестность. Ему бы за учебники, да и в них, казалось, всё известно. Уже и Ключевский был прочитан. И Моммзен, хоть Древний Рим и не входил в программу. Ключевский был суховат, не больно-то верил в грядущее величие России. Моммзен восхищался Юлием Цезарем, доказывал, что тот отсрочил падение Римского государства чуть ли не на пять веков. Феликс с помощью матери записался в научный зал библиотеки имени Салтыкова-Щедрина, стал брать на дом книги, которые простым смертным или вовсе не дозволялось читать, или дозволялось, но исключительно в зале.
Настали белые ночи. Феликс начинал читать после ужина, спохватывался, когда внизу на улице не оказывалось ни единого человека, только занавески дышали в открытых окнах домов напротив. Ему полюбилась пьянящая свобода: с ночным чтением, недосыпанием, неторопливым утренним кофе, романтическим одиночеством. Из книг Феликс выносил не столько знания, сколько ощущения. Чужие мысли, идеи накладывались на собственные переживания. Картина мира становилась фантастической. Это сейчас, в армии, Феликс понял, что главное для человека — труд и достоинство. Тогда он так не считал. Всё-то в той его жизни казалось Феликсу важным, единственным. Правда, печально было сознавать, что его жизнь всё сильнее расходится с идеями общего блага, стремлением послужить обществу, принести пользу людям, со всем тем, что когда-то так его занимало.
Из книг Феликс знал: всё истинное приходит вместе со страданием. Читая русских, начала нынешнего века, философов, он проникался необходимым и естественным для всякого образованного русского человека чувством вины перед народом. Но лишь умственно проникался. Страдания не было, хоть убей! Не было никакого страдания, когда утром в просторной кухне Феликс неспешно помешивал ложечкой кофе. Когда после школы шагал по Невскому, заглядываясь на девиц. Когда вечером провожал через сквер Катю Суркову. Когда белой ночью читал про Заратустру. Когда думал о родителях. О жизни. О собственном будущем. О чём угодно. Не было страдания, хоть убей!
«Может быть, я моральный урод? — думал Феликс. — Или давние категории неприменимы к нынешним временам?»
Он вспомнил, как однажды заговорил на эту тему с Клячко. «Хватит, старичок, настрадались, — усмехнулся Серёга. — Ты лучше радио послушай, газеты почитай. Всё хорошо! К коммунизму идём! Чего страдать-то?» Феликс подумал, если Клячко страдает, так из-за родителей. Он и Феликсу не позволял разговаривать с ними. «Ладно-ладно, батя, мы потопали», — тянул Феликса из кухни, где за покрытым клеёнкой столом, в несвежей майке, в обрезанных валенках, Серёгин отец располагался после смены пить пиво. «Не надо, мать, это лишнее», — останавливал мать, когда та совала в прихожей Феликсу тёплый дышащий свёрток. «Как же лишнее, Серёнечка? — удивлялась мать. — Свеженькие, с картошечкой…» — «Не станут они с картошечкой, — злобно усмехался Клячко, — знаешь, какой они продукт из тайного магазина имеют?»
Казалось бы (писатель на Руси всегда был народным заступником), должен был страдать отец Феликса. Но Феликс давно заметил: истинная боль, озабоченность звучит в речах отца, только когда он говорит, как незаконно процветает в литературе конъюнктурная погань, клянёт литературное начальство, взяточников-издателей, сетует, как трудно живётся истинным талантам, то есть… ему. Чтобы отец похвалил какого-нибудь другого писателя, такого Феликс не слышал.
Не знал он и страдает ли мать? Во всяком случае, думалось ему, если бы страдала, делилась бы с ними, что там, наверху, где власть, предпринимается, чтобы изменить жизнь к лучшему? Ведь, если верить радио и газетам, они там только об этом и думают. Отчего же думают тайно?
Мать возвращалась с работы, точно жрица из храма — молчаливая, сосредоточенная, как бы соприкоснувшаяся с чем-то высшим, недоступным пониманию простых смертных. Она была выше обыденности, повседневных проблем и нужд. Раз за ужином съела подряд пять пирожков, из тех, что Феликс принёс от Клячко, и даже не поинтересовалась, что за пирожки, откуда? Не Феликс же с отцом их испекли? Или другой случай. Несколько лет назад на их улице было совершено жуткое преступление: то ли зарезали девушку, то ли выбросили из окна ребёнка, то ли зверски замучили двух школьников. Что-то случилось, а что именно, никто не знал. Слухи ходили самые разные. За ужином Феликс и отец, естественно, заговорили об этом. Мать сидела, как воды в рот набрав. «Аня! — вдруг спохватился отец. — Ты же сейчас курируешь милицию, тебе на стол каждый день сводки кладут. Что там случилось?» — «Где?» — спросила мать. Отец уточнил, где. «Женщину зарезали, — спокойно сказала мать, — пока ценности искали, из школы её сын вернулся. Его только оглушили». — «Чего же ты раньше-то нам не сказала?» — изумился Феликс. Мать неопределённо пожала плечами. «Ну и что? Конечно, не поймали?» — спросил отец. «Да нет, поймали, — нехотя ответила мать, — это оказался первый её муж, уголовник. Он бежал из колонии. Ребёнок у неё от второго брака». Феликс подумал, если бы мать по-настоящему переживала, говорила бы сейчас она с таким ледяным спокойствием? Он вообще заметил, те или иные факты действительности приобретают в истолковании матери иной, отличный от человеческого, смысл. Так, это преступление, к примеру, для неё не страшная трагедия, а досадный какой-то, нетипичный эпизод, как кирпич на голову, свалившийся на нашу безупречно работающую милицию. Надо не трубить о нём на всех перекрёстках, а побыстрее забыть, будто его и не было. Нечего смущать людей. Никогда не разделяла она и негодования отца и Феликса по поводу бесконечных очередей, отсутствию в магазинах того, что там должно быть. «Мещанские разговорчики, — морщилась мать, — вы у меня прямо как две домохозяйки». «Домохозяйка» — в её устах это было почти что ругательство. «Значит, делать так, чтобы в магазинах ни хрена не было, это, по-твоему, не мещанство? — злился отец. — А говорить об этом — мещанство!» — «Да знаешь ли ты, Фёдор, — спрашивала мать, — что наша женщина весит в среднем на десять килограммов больше европейской? Едят без меры — потому и толстые, потому и продукты в магазинах расхватывают». Отец только руками разводил. Вообще Феликс заметил, со стопроцентной определённостью мать высказывалась крайне редко. В лучшем случае: с одной стороны, да, но с другой… Эмоции были ей чужды. А без эмоций — какое страдание?
Не сильно страдала и Катенька Суркова. Вроде бы Феликс ей нравился, однако она охотно заглядывалась на других. Если Феликс выказывал недовольство, раздражалась. В отношениях, таким образом, ей хотелось не привязанности, но свободы. Феликс понимал: её не удержать. Да и была ли, собственно, любовь? Просто росли вместе. В иные моменты Феликсу казалось, он любит Катеньку, в иные — забывал про неё. Наверное, и она так же. Но к чему-то же их многолетние отношения должны были прийти? Похоже, это одинаково томило Феликса и Катеньку. Ему было не избавиться от чувства: всё-то у них закончится печально.
Жизнь казалась Феликсу рассыпающейся бочкой, которую более не держат обручи. Всё рушилось, но без грома. Никто при этом не страдал, никого это не касалось, никому конкретно беды не приносило. Более того, многие наблюдали, как всё рушится, с радостным злорадством.
Взять, к примеру, Клячко. Серёга штурмовал престижный столичный институт, цинично ссылался на пролетарское происхождение, имитировал комсомольскую активность и в то же время стыдился родителей. Серёге хотелось добиться цели любой ценой. То было его малое благополучие. Но как тогда быть с благополучием общим? Если спустя какое-то время Серёге и впрямь доведётся отстаивать за границей интересы государства? Какая мораль будет у него, подчинившего всё малому своему благополучию? Да будет ли он вообще иметь представление о большом благополучии, станет ли за него сражаться? Беда стране, у которой такие дипломаты.
Феликс сам не знал, что может объединить людей. Вероятно, какая-то идея. Гениальное озарение, которое подвигнет их к братству, достоинству, справедливости, очищению, труду на благо общего дела. Да только откуда явится озарение? И сделается ли достоянием всех? Может, не надо ждать, пока кто-то придёт и скажет, может, надо самому начать? Да, конечно, Феликс бы откликнулся, поддержал, он бы всеми силами, но вот так самому… ни с того ни с сего… Нет.
Несчастная Наташа была забыта. Как какой-то кошмар Феликс вспоминал подъезды, где они отирались.
Была почти забыта и хипушница, с которой его познакомил опять-таки Клячко. Та была постарше Феликса. Её выгнали из института, но она не спешила в родной Ростов, нелегально существовала в общежитии. Вопрос, где ночевать, всегда волновал хипушницу. Феликс частенько оставлял её у себя. Отец дома уже не жил, мать почти не заглядывала в комнату Феликса. Он приходил домой поздно вечером, пил с матерью чай, потом, когда мать ложилась, тихонько впускал хипушницу, притаившуюся на лестнице. Чуть свет хипушница на цыпочках выскальзывала. Феликс чувствовал странное облегчение. Почему-то хотелось немедленно ликвидировать следы её пребывания — пепельницу, полную окурков, стакан с недопитой водой, какую-то гадкую пудреницу. Феликс долго проветривал комнату. Хипушница несла галиматью, восхваляла дуба-гитариста из группы «Сны», обучала Феликса древнецейлонскому искусству любви. Она мнила себя непризнанной художницей, подарила Феликсу плакат, где была намалёвана девица с несоразмерными зелёными глазами и длинными волосами. Вокруг головы то ли дым, то ли огонь. Другая девица — почему-то в спортивных трусах, с рельефной грудью под майкой — исчезала в огне-дыму, прощально вскинув руку. Феликс не знал, что делать с плакатом. Повесить его на стену было невозможно. Наверное, она рисовала его пьяная. Выпроводив в шесть утра хипушницу, он тщательно убирался в комнате, делал гимнастику, долго и тупо стоял под душем. Весь день не вспоминал о ней, к вечеру же вдруг начинало её не хватать. Феликс плёлся на свидание в условленное место. Однажды пришёл раньше, увидел её, разговаривающую с двумя похабными типами. Все были навеселе, говорили громко. «И потом, значит, я смогу пожить на этой даче?» — спросила она. «Ага, — ответили типы, — недели две, пока его родители не вернутся». — «И когда поедем?» — «А завтра вечером». — «И что же, вас двое, я одна?» — «Ты забыла про хозяина дачи!» — «Значит, трое?» — «Не бойся, — успокоили типы, — там ещё будут девочки». Феликс сделал вид, что ничего не слышал. Типы отвалили. Феликс повёл хипушницу к себе. Как всегда, она курила, расхаживала по комнате в чём мать родила. «Завтра приходи, — сказал Феликс, расставаясь с хипушницей, — мать куда-то уезжает». — «Надолго?» — вскинулась она. «Дня на три, что ли». — «Не сумею завтра, — вздохнула хипушница, — встречаюсь с ростовской подругой, она здесь проездом». — «А ты с подругой приходи». — «С подругой? — усмехнулась хипушница. — Она с мужем и ребёнком. И вообще, не знаю, может, смотаюсь на пару недель в Ростов к родителям. Точно ещё не знаю, посмотрю…» Если бы она сказала правду, скорее всего ничего бы в их отношениях не изменилось. Но вот обмана Феликс простить не мог. «Дрянь, — подумал он, — говорила же, что презирает обман. При такой-то жизни должна бы презирать. Что врёт, что правду говорит — одинаковый кошмар. А вот, поди ж ты, всё равно врёт!» Первое время, особенно по ночам, Феликс вспоминал о ней. Потом перестал. Хипушница не развратила его, нет. Внутренне, в душе, Феликс оказался готовым к разврату. Хипушница не верила, что до знакомства с ней он жил скромно. Феликс сам пугался собственной многоликости, нравственной всеготовности. Он не исправился, расставшись с хипушницей, просто сменил личину. Снова зажил чистенько, пристойно, как и положено десятикласснику.
Феликс вернулся к Сурковой. Не то чтобы он и уходил от неё — Феликс никогда не ставил хипушницу и Суркову на одну доску — однако ходили слухи, несколько осложнившие его отношения с Катенькой. Где-то кто-то видел Феликса. Кому-то кто-то сказал, что Феликс связался с какой-то жуткой бабой. «Это всё чушь, Катенька, — заверил Феликс, — мы с тобой дружим с пятого класса, куда я от тебя?» — «Знаешь, — тряхнула стружечными волосами Суркова, — а мне как-то и не надо, чтобы ты — ко мне». «Неужели тоже времени не теряла?» — тоскливо подумал Феликс. Он буквально заставил себя вновь полюбить её. Полюбить не греховно, а целомудренно, чисто. За что-то в жизни следовало держаться. Феликс решил, пусть лучше это будет Катя Суркова, нежели хипушница. Феликс полагал, что сбросил чешую разврата, но, странное дело, ему казалось, Суркова уважает его именно за это — случайное, как уверял себя Феликс, навсегда прошедшее. Бес попутал. Неужто же только этим я выгодно отличаюсь в её глазах от остальных одноклассников, недоумевал Феликс, например, от Чичи? От Чичи, может быть, но не от Серёги Клячко. Феликс провожал Суркову домой, ходил с ней в кино, иногда приводил к себе. Они сидели допоздна. Феликсу нравилось слушать её рассказы: как она впервые влюбилась в мужчину, какого-то отцовского приятеля, когда ей было семь лет, как однажды ей приснилось, что к ней прилетел марсианин. Она даже стихи сочинила: «К нам прилетел из дальних стран красивый взрослый марсиан».
Феликс тоже чего-то рассказывал, зачитывал интересные отрывки из недоступных книг. Она удивлялась, широко раскрывала глаза, совсем как маленькая прихлопывала рот ладошкой. В эти мгновения Феликс любил её бесконечно. Но о близости не помышлял. «Господи, Катя, куда спешить…» — бормотал, когда их пальцы непроизвольно переплетались, дыхание прерывалось. «А ты и не спешишь…» — отворачивалась Суркова. Феликс хотел объяснить, что это, в общем-то, в её интересах, но не знал как. «Наверное, я веду себя как кретин, — думал он потом, — наверное, нельзя говорить, что некуда спешить. Может, для неё любовь как раз в том, чтобы спешить, спешить и не откладывать. Может, я оскорбляю её? Может, она думает, что недостаточно хороша, раз я не спешу?» Феликс терялся. Ему не хотелось ставить хипушницу и Суркову на одну доску, но другая доска всё время ускользала из-под ног. Да и была ли она, другая доска? Миллионы мужчин и женщин в мире довольствовались к обоюдному удовольствию единственной. А Феликс, видите ли, не желал. «Чего ждёшь, дурень? — смеялся Клячко. — Девочка млеет. Дождёшься!»
И Феликс дождался.
…Он долго колотил в дверь, пока наконец испуганный молодой дневальный не впустил.
— Чего в штабе? — спросил он. — Слышал про тревогу?
— Какую ещё тревогу?
— Говорят, сегодня ночью будет учебная с прыжками. Может, растолкать, чтобы не спали?
— Ну-ну, — подивился простодушию молодого дневального Феликс. Да первый же разбуженный старик покажет ему такую тревогу…
— На второй этаж? — сочувственно поинтересовался дневальный. — На твоей Шура Родин спит.
Казарма тряслась от храпа. Окна были закрыты занавесками из одеял, но и в темноте Феликс разглядел на своей подушке ненавистную голову Родина. Во сне у ефрейтора было бабье выражение лица, должно быть, снилось что-то мирное. Феликс рассматривал лицо недруга со странным брезгливым любопытством. «Чего ему надо от меня? Какие, в сущности, у него ко мне претензии?»
…Случалось Феликсу подолгу жить в мире с окружающими, случалось сталкиваться с необъяснимой патологической враждой.
Так, в далёком детстве его возненавидел предводитель соседнего двора Ленька Шмель. Где бы они ни встретились, Феликс ощущал на себе его полный злобы взгляд. У Шмеля был авторитет. Феликс поддакивал, угождал Шмелю, как мог оттягивал развязку. Он хотел понять: в чём дело? Если Шмелю что-то не нравится в нём, он постарается исправиться. Но Шмель был непреклонен. Дело кончилось дракой. После драки, в которой Шмель хоть и победил, но с большим трудом, он как-то успокоился, перестал замечать Феликса, а через несколько лет у них установились вполне приятельские отношения.
Так, несколько лет назад в дачном посёлке, где они жили летом, Феликса невзлюбил какой-то Коля, с которым Феликс не перемолвился и двумя словами. Приятели говорили, неведомый Коля рвёт и мечет, но они пока удерживают его. Однако Коля был неудержим. Однажды, когда Феликс мирно лежал на пляже, Коля проехал на мотоцикле прямо по его одежде. В этот день приятели-дачники сочувственно сообщили Феликсу, что вечером на танцах его будут бить. Они пытались повлиять на Колю, но… Вот тогда-то Феликс и подумал, что дело, вероятно, не столько в нём и Коле, сколько в ненависти, которой люди дышат вместе с воздухом, в скотском нежелании человека не давать ненависти брать над собой верх. Иначе откуда повсеместное хамство, неуважение к чужому достоинству? Феликс подумал: что-то, выходит, не нравится в нём — этому Коле, как, раньше не нравилось Шмелю, как завтра, возможно, не понравится кому-то ещё. Стало быть, их переполняет чувство, которое они не желают ни объяснять, ни оправдывать. Но только когда за ними сила. Феликсу тоже много чего в ком не нравится, но он не даёт волю ненависти. Они — дают. Несовершенство мира, неизбывный его неуют во многом происходят оттого, что люди не могут мирно сосуществовать с непонятным. Или могут, но только если непонятное достаточно сильно. Вот тогда-то Феликс окончательно уяснил: важно не просто быть сильным, а настолько сильным, чтобы пересилить чужую силу. Не прогнуться, не уступить. Тогда — погибель.
Феликс встретил Колю там, где тот не ждал, — возле его дома, когда Коля в белой рубашке вышел из калитки, взял курс на танцплощадку. Феликс резко шагнул к нему из-за дерева, изо всей силы ударил в лицо. Коля зашатался, из носа брызнула кровь. Если что и могло излечить его от ненависти, так только более сильная ненависть. «Что, ублюдок, говорят, я тебе не нравлюсь?» — спросил Феликс, примериваясь врезать Коле в ухо. Тот схватил с земли кол, пошёл на Феликса. К счастью, сыскался кол и для Феликса. Они кружились с колами в руках. Шансы были равными. Желание продолжать драку взаимно убывало. «Будешь подлавливать с корешами — убью! — первым отбросил кол Феликс. — Как сейчас встречу, только с ломом! Покалечите меня — под суд пойдёшь, все знают, что ты мне угрожал». В тот вечер Феликс на танцы не пошёл. А когда явился на следующие, на него хоть и смотрели косо, бить не стали.
…В комнате для политзанятий на подоконниках стояли горшки с цветами. Их поливали из бутылки. Феликс взял с подоконника бутылку — она оказалась пустой — сходил в умывальную, наполнил водой. Дневальный следил за ним с интересом. С бутылкой в руках Феликс вернулся в спальную. Постоял немного у двери. Потом, хотя до подъёма было далеко, врубил свет. И дальше действовал быстро.
…К концу учебного года стало ясно: если Феликс вытянет физику и геометрию на пятёрки, появятся шансы на золотую медаль. Но у него выходили четвёрки. «Лопух! — схватился за голову Серёга Клячко. — Немедленно напрягай мамашу! Пусть кому надо позвонит, подсуетится. С золотой медалью тебе вместо экзамена — собеседование! Ты что… Неужели не сказал мамаше?»
То же самое, только в других выражениях, посоветовал отец. Он иногда звонил, они встречались. О матери разговоров не было, только по крайней необходимости. «Вполне допускаю, — сказал отец, — тебе не хочется её просить. Но это тот случай, когда надо поступиться. Слишком многое на карте. Если она откажется, а такое, — отец усмехнулся, — не исключается, попробуем что-нибудь другое. Хочешь, выступлю у вас в школе? Потом поговорю с директором?» — «Прошу тебя, не надо», — поморщился Феликс. «Как знаешь», — удивлённо посмотрел на него отец.
Он жил на даче у приятеля — писателя-мариниста. Тот по полгода проводил в плаваниях. О личной жизни отца Феликс ничего не знал. Знал только, что отец продал старую машину, купил новую. Однажды он подбросил Феликса до дома. В машине был магнитофон. Отец вставил кассету. Неизвестный певец под пьяные хлопки запел похабным голосом ресторанно-воровскую песню. Отец слушал с удовольствием. Эти песни вдруг вошли в моду, их слушали все. Это казалось Феликсу непостижимым. Что-то в мире сместилось. Люди жили по-разному, но все с охотой слушали ресторанно-воровские песни. Тут, стало быть, они достигли взаимопонимания, которого не было в остальном. Феликсу вдруг до боли, до сумасшествия захотелось иметь такую же новенькую машину с магнитофоном, ехать куда-нибудь. Но лишь на мгновение. Что-то неестественное было в нынешней «молодости» отца. Сама по себе эта «молодость» была терпима, разведённый, в конце концов, мужчина. Но Феликс совершенно некстати вспомнил недавнюю отцовскую статью в газете, где тот почему-то призывал к… бдительности. Одно к одному — то терпимо, это объяснимо, а вышло третье — бесконечно отвратительное. «Что ему до бдительности? Против кого, чего он призывает бдить?» — подумал Феликс. Певца сменила певица: «Сегодня с этим, а завтра с третьим, ах, мальчик, нас любить нельзя…»
Он не стал говорить с матерью о медали. Учителя чего-то от него ждали, вызывали отвечать чаще других. «Пусть будет как будет», — решил Феликс. Он знал, что небезгрешен. Но прежние грехи касались лишь его да девушек, охотно грешивших вместе с ним. Просить мать о медали было всё равно, что писать о бдительности и с удовольствием слушать в машине отвратительного, неизвестной национальности, неизвестного гражданства, певца. То было бы грехом иного порядка. Именно от этого греха, по мнению Феликса, погибало общество.
Он закончил среднюю школу с прекрасными оценками, но без медали.
А жизнь между тем продолжалась. И вечерок в каком-то институте, куда он, Суркова, Серёга Клячко с очередной своей девицей сговорились пойти, не обещал ничего особенного. Разве только ансамбль под идиллическим названием «Голуби» играл отнюдь не по-голубиному.
Необъяснимая для середины мая жара опустилась на город. В душном спортивном зале все исходили потом. Некоторые ухари осмелились обнажиться до пояса. Загорелых, естественно, не было. Белые, блестящие от пота, торсы мелькали там и здесь, как куски сала.
Суркова, обычно неспокойная к противоположному полу, на сей раз вела себя примерно, не отходила от Феликса. «Боже мой, — вздохнула она, — сколько дряни вокруг… Просто ужас!» — «А ты всё ищешь, — подхватил Феликс, — а на тех, кто рядом, не смотришь». — «А я смотрю. Почему не смотрю?» У Феликса забилось сердце. «Может, пойдём отсюда?» Он с отвращением отлепил от спины прилипшую рубашку.
Серёге удалось пробиться, к распахнутому окну. Клячко всегда — где бы ни был — занимал лучшие места. Он уже взгромоздился на подоконник. Феликс не знал, что за маленькая черноволосая особа расположилась у него на коленях. Знал только, что её зовут Яна. Серёга познакомился с ней в кафе.
«Да-да, пойдём!» Суркова почему-то смотрела не на Феликса, а в их сторону. Серёга что-то нашёптывал крохотной Яне, та смеялась.
На улице было безветренно. Небо казалось высоким, золотистым. Феликс проводил Суркову до самой двери. У двери они поцеловались. Феликс вдруг почувствовал, как ему хочется войти. Конечно, он и прежде мог. Но прежде было бы не то. Сейчас Феликс был совершенно уверен: Суркова — лучшая девушка на свете, если что ему в жизни необходимо, как дом, как воздух, как книги, так это она. Он гладил её по голове, шептал ласковые слова, был нежен, как ни с кем до сих пор. Феликсу казалось, наконец-то он понял, что такое любовь. «Что же ты… раньше? — сладко маялась Суркова вместе с ним. — Я же говорила, родители уехали на дачу. Их весь день не было, а вечером приедут… В любую минуту могут приехать».
Феликс настаивал, она поддавалась. Внизу хлопнула подъездная дверь. Суркова вздрогнула. Феликс подумал, что за радость будет ей вот так вздрагивать, прислушиваться. А ну как в самом деле явятся родители? Да и Феликс будет выглядеть… «Действительно, — пробормотал он, — вдруг приедут?» Суркова оттолкнула его. Феликс понял: пока он колебался, она решилась. Он опять сыграл не в масть. Пожалел её, хотел сделать как лучше, а получилось не в масть. Что ж, можно переиграть. Феликс обнял Катеньку, но внизу снова хлопнула дверь. «Завтра увидимся!» Суркова проскользнула в квартиру, щёлкнул замок. Некоторое время Феликс, как баран, смотрел на закрытую дверь. Ему почудилось, в квартире у Сурковой зазвонил телефон, но он мог с равным успехом зазвонить в какой угодно квартире на этаже. Феликс пошёл вниз.
На улице не было ни души. Кто мог приехать в такое время? Феликс остановился под деревом в сквере, куда одним боком выходил дом Сурковой. Он чувствовал себя странно удовлетворённым. Вроде бы его мучила жажда, он мог торопливо утолить её, но предпочёл не прикасаться к воде, чтобы напиться позже, когда никто не будет мешать. И чем дольше он стоял под деревом, тем сильнее ему казалось, что и какую-то ошибку он совершил, вот только какую — он не мог уяснить. Она была вне разума, как и большинство ошибок, омрачающих отношения между мужчинами и женщинами. «На такие темы, — вспомнил Феликс совет хипушницы, — не надо много думать. Иначе возникнут проблемы».
Он решил последовать мудрому совету, отправиться восвояси, как вдруг увидел бодро вышедшую из подъезда Суркову. Куда могла идти она в неурочный час? Если вот-вот должны нагрянуть родители? Феликс шагнул из-за дерева, чтобы окликнуть её, но какая-то сила удержала. Суркова была в красивом зелёном платье. Свежая, надушённая, румяная, она прошла мимо. Феликс хотел пойти следом, но, во-первых, пространство улицы было совершенно пустынным, во-вторых, действовала ночная акустика — каблучки Сурковой звенели по плитам, как будто скакал всадник. Вздумай Феликс пойти за ней, она бы услышала, оглянулась.
То, что у Сурковой внезапно возникли неотложные дела, бесконечно огорчило Феликса. Он вспомнил, как обманула его хипушница, сказав, что уезжает в Ростов. Феликс не мог разобраться в своих чувствах. Ему очень хотелось знать, куда пошла Суркова, но красться за ней он считал ниже своего достоинства. «Лучше бы мне не задерживаться под этим деревом!» — с тоской подумал он.
Суркова исчезла за поворотом. «Надо идти», — очнулся Феликс, но не тронулся с места. Суркова была слишком домашней девочкой, чтобы уйти куда-то на всю ночь.
Забыв про время, Феликс стоял под деревом в странном оцепенении. Он не мог поверить, что это конец. А, в сущности, чего он хотел? На что надеялся? «В мире нет долгов, — сказал однажды Клячко, — как ты, так и к тебе». Серёгу, похоже, это не очень удручало. Феликс подумал тогда: ну, его-то это никак не коснётся. В отношении Сурковой его помыслы были совершенно чисты. С Наташей, с хипушницей он, возможно, был плохим, но с ней-то хорошим! Даже слишком! За что же она так с ним?
Тем временем сделалось темно. С Невы подул холодный ветер, и сразу стало ясно, сколь призрачна, случайна неурочная весенняя жара.
«Вдруг она пошла к родственникам? К подруге? Да куда угодно! Чего это я?» — опомнился Феликс. На душе у него стало легче, но это была обманчивая — не от хорошей жизни — лёгкость. Феликс оторвался от ствола, хотел было идти, но замер: где улица заворачивала, где в глубоком просвете между домами угадывалась река, возникли две фигуры. Феликсу не надо было мучиться, отгадывая, кто это. Навстречу шли: любимая девушка Катя Суркова и лучший друг Серёга Клячко. Широко открытыми глазами Феликс смотрел из-за дерева, как они скрылись в подъезде, как в одном из окон Сурковой вспыхнул на мгновение свет и тут же погас. В одно мгновение Феликс лишился их обоих.
Он, помнится, не стал ничего выяснять, допытываться. Увидев утром в школе Клячко, отвернулся. А Сурковой спустя полтора месяца — уже были позади школа, экзамены — на выпускном вечере, когда она пригласила его танцевать белый танец, задал единственный вопрос: «Скажи, это тогда у вас было в первый раз, или… раньше тоже?» Суркова не ответила. Она была бесконечно красива. Порочно красива, как отметил про себя Феликс. Смотреть на неё было невыносимо. Феликс по-прежнему любил Катю, но уже иначе. Сейчас его бы не смутили ни приезжающие родители, ни Клячко. Он устрашился приступа карамазовщины. Как только закончился танец, оттолкнул Суркову. А когда потянулись на воздух, вообще отбился от родного класса, пристал к чужой компании.
Дальше жизнь полетела как отпущенная резинка. Экзамены, недобранный балл в университет, бессмысленные пьянки после вручения повестки, женщина-провизор, с которой Феликс внезапно сошёлся, придя в дежурную аптеку за анальгином.
Он был не то чтобы пьян, но и, конечно же, не вполне трезв, когда вдруг шагнул в прохладную глубину аптеки вслед за этой женщиной в белом халате — стерильной, опрятной, как таблетка в ментоловой глазури. И после — в дни томительного ожидания числа, обозначенного в повестке — Феликс наведывался к женщине-провизору. Пару раз приносил с собой шампанское, но она оказалась убеждённой трезвенницей. Белый халат, ясные безмятежные глаза женщины, аптечный порядок, лекарственный запах, узкая кожаная кушетка, застланная хрустящей крахмальной простынёй, стеклянные шкафы с колбами и пробирками явили Феликсу новую — медицинскую — разновидность отношений. До сих пор Феликс грешил, исходил похотью, честно любил, но не предполагал в этом деле спокойной деловитости, какая сродни лечебной гимнастике, дыхательным упражнениям, упражнениям для позвоночника. Как бы там ни было, прежде Феликс чувствовал себя мужчиной, а не бессловесным партнёром, от которого требовали не любви и страсти, а спокойного, мощного исполнения обязанностей. Феликс терялся, когда женщина-провизор аккуратно вешала свой белый халат на плечики. На прощание она собрала ему в армию аптечку, которая пока Феликсу не пригодилась. За всё время он ни разу не болел.
…Феликс потряс головой, прогоняя тени прошлого. Самостоятельная жизнь началась как-то не так: с непоступления в университет, с пьянок, с женщины-провизора. Феликс думал, армия спишет, но что-то не списывала. Раньше он столько размышлял о народе, об общем благе. Наконец оказался в армии среди самого что ни на есть народа. Чем же он здесь занимается? Утверждает собственную гордыню. «Разве я виноват, — разозлился Феликс, — что не угодил Родину? Это не я — он попёр! А народ холуйствует, безмолвствует, ждёт, когда он меня сломает! Не гордыню утверждаю — достоинство! Может, уже и есть благо для народа — видеть, как человек сражается за достоинство и… побеждает. Только будет ли так? — мрачно усмехнулся он, срывая со спящего Родина одеяло. — Ещё кинутся защищать ефрейтора…»
Родин мычал, не соображая. Феликс лил ему на голову воду из бутылки. Когда вода кончилась, бросил бутылку. Она с грохотом покатилась по полу. Тут уж вся казарма проснулась.
— Шура! — Феликс рванул обалдевшего ефрейтора за ухо. — Я тебя предупреждал: не спи на моей кровати? Зачем опять лёг?
Опомнившийся ефрейтор кинулся на Феликса, но что он мог с кровати? Феликс уложил его коротким тычком в зубы, а когда ефрейтор снова дёрнулся, ударил под дых, после чего разогнул скрюченного ударом в челюсть.
— Мужики… Наш призыв бьют… — прохрипел Родин.
Самые горячие старики отозвались возмущённым матом, схватились за ремни.
— Да какой он ваш призыв? — обернулся Феликс к старикам. — Вы служили, а он по начальству шестерил, клыки-рожки обтачивал! Ты прыгал с парашютом, гад? Мёрз, как мы, в тундре? Корячился на полосе? Ишь, сволочь, ещё значок парашютиста прицепил! — рванул значок с гимнастёрки Родина. — Вон они, — кивнул на стариков, — по сто прыжков, а без значков, а ты… Пошёл вон с моей кровати!
В казарме стояла тишина. Весы колебались. Феликс мучительно ждал дурного вопля: «А ты тут за всех не говори!» Но, к счастью, не дождался. Молодым любить Шуру было не за что. Старикам, судя по всему, вступаться за него тоже не очень-то хотелось. Слишком долго Шуры не было в части. Да и вёл он себя не лучшим образом. Феликс подумал: хорошо, что ему попался на глаза этот несчастный значок.
— Это его койка, — нарушил молчание кто-то из стариков, — он здесь до тебя, Родин, спал. Чего ты лезешь? Он на второй год пошёл, уже не молодой…
— Выруби свет, дневальный, завтра поговорим!
— Мужики, да разве можно так с дедом? Молодые вконец оборзеют!
— Да какой он дед… Родин, где значок взял?
— Вырубай свет, дневальный!
— Ладно, падла, ещё не вечер… — Шура ушёл на свободную койку.
Свет вырубили. Стало тихо.
Феликс ухитрился заснуть. Ему приснилось, что он едет на собственной машине к отцу на дачу. Не ту — писателя-мариниста — а какую-то новую, принадлежащую отцу. В машине был магнитофон. Неизвестной национальности, неизвестного гражданства певец мычал что-то ресторанно-воровское. Феликсу захотелось размяться, он остановил машину. Светило солнце. Феликсу было хорошо и спокойно. Он не сомневался в прочности того, чего достиг, хотя чего именно он достиг, во сне было неясно. «Что это? — во сне же подумал Феликс. — Предостережение или пророчество?»
Однако досмотреть сон не удалось. Под утро их подняли по тревоге. Феликс собрался бежать в типографию, но выяснилось, что тревога не учебная, а боевая. Это было хуже. По боевой тревоге Феликс должен был вместе со всеми — с автоматом, БК,[3] РД, парашютом, то есть в полной выкладке — нестись к самолётам.
В оружейной он схватил не свою каску, она стянула голову обручем. Они высыпали на плац перед казармой. Тут поступила команда строиться. Построились. Объявили, что должны снова построиться через пять минут, но уже с личными вещами. В каптёрке Феликс углядел молодого в подходящей, как ему показалось, каске. Сорвал с него, отдал свою. Пробегая мимо умывальной, увидел себя в зеркале. В полной выкладке, с оружием он был страшен. Вокруг суетились такие же живые боевые машины. «Личные вещи? Зачем?» — подумал Феликс, но думать времени не было.
На плацу стоял автобус. В него загрузили вещи.
К самолётам бежали бегом. На ВПП[4] вместо привычных Анов разогревались огромные Ту. «Значит, всё-таки учения, — подумал Феликс, — понятно, почему с вещами».
Только в воздухе перевели дух. Проходя по гудящему салону, Феликс наткнулся на Шуру Родина. Шура был бледен, рот открыт. Первая посадка была в Джезказгане. К самолёту подползли заправщики. Вторая — в Ташкенте. Тут догрузили боеприпасы и оборудование. Когда взлетели, по салону как ветер пронеслось загадочное чужое слово: Афганистан.
1986