Дело в том, что по всей Баварии в тот период шныряли отряды "истинных германцев", для того чтобы "наводить порядок" и производить суд и расправу над неугодными лицами, проделывая, так сказать, репетицию генеральной расправы с внутренним врагом. Такой вооруженный отряд, под командой старшего лейтенанта Вебера и капитанов Мюллера и Эстрейхера, был направлен в качестве карательной экспедиции на электростанцию Вальхензее, - ее рабочие образовали "пролетарские сотни" для защиты от постоянных нападений "истинных германцев". Отряды велосипедистов и санитарные отряды бы-ли отправлены в окрестности Вальхензее заранее. Но когда главные силы карательной экспедиции собирались погрузиться в стоявшие наготове на мюнхенском вокзале Изарталь экстренные поезда, железнодорожный персонал категорически отказался везти этих до зубов вооруженных людей. Отряды "истинных германцев", разочарованные и полные желания излить свою жажду действия, напали тогда на южные рабочие кварталы Мюнхена: Зендлинг, Талькирхен, Брудермюльфиртель, Нейгофен, Оберфельд. Они закрыли проход по улицам, приказали жителям запереть окна, заняли входы в дома, крыши, организовали опорные пункты, остановили трамвайное движение, обстреливали всех и все, что попадалось в поле их зрения. Особенно тщательно был взят под обстрел железнодорожный пешеходный мостик, перекинутый в этой части города через реку Изар. Полиция, недостаточно сильная, чтобы вступиться, заперлась в своих участках. Когда же наконец прибыли полицейские подкрепления, командиры этих отрядов заявили что "истинные германцы" "вспомогательная полиция". "Патриоты" могут спокойно удалиться. Власти ограничились арестом нескольких проживающих в этом районе пролетариев, против которых и было возбуждено дело о нарушении тишины и порядка.

Имперское правительство в этот период было обременено тяжкими заботами. События, развивавшиеся в Рурской области, инфляция, диктатура магнатов тяжелой промышленности, их желание при помощи посланной из центра вооруженной силы свергнуть неугодные им красные правительства в Саксонии и Тюрингии - все это были реальные опасности. Что, по сравнению с этим, представляла собой какая-то там дурацкая "битва в Зендлинге"? Правда, вооружение "истинных германцев" производилось по большей части из запасов рейхсвера. Правительство, конечно, имело законное основание вмешаться. Но разве в Баварии за последнее время не наблюдались гораздо более резкие проявления анархии? Разве не успели уже все привыкнуть к пассивной, наглой манере, с которой Бавария и в этом вопросе относилась к недовольству имперского правительства? То, что эта провинция отличается упрямством, что в ней не прерывается цепь нарушений конституции и всяческих беззаконий, было известно всем, об этом чуть ли не каждый месяц велись дебаты в рейхстаге, по этому поводу решительно никто уже не беспокоился. Интерпелляции поэтому ожидали без всякого интереса. Социал-демократы не возлагали на нее никаких надежд, иначе они не поручили бы это выступление доктору Гейеру, который теперь стал уже персонажем комическим.

Поднимаясь на трибуну, доктор Гейер не хромал. Его глаза не мигали, руки не дергались, он вполне владел своим голосом. Итак, вот он стоит на трибуне рейхстага, как когда-то мечтал, стоит в огромном зале, перегруженном старомодно-безвкусными украшениями, и говорят так, что его слышит вся Германия.

Он описывал "битву в Зендлинге", приводил точные цифровые данные о составе отрядов "истинные германцев", об их вооружении. В связи с этим, опираясь на документы, совершенно так, как делал это в своей книге "История беззаконий", он перечислил важнейшие из произведенных "истинными германцами" насилий, оставшихся безнаказанными. Нападения на прохожих, разгром собраний, ранения и убийства депутатов партий противников, оскорбления имперского правительства, наглые издевательства по адресу президента германской республики, сожжение республиканского флага. Он приводил дату за датой, цифру за цифрой. Говорил едко и в то же время сдержанно, не позволяя себе увлечься ораторскими приемами.

Когда он начал говорить, зал был почти пуст. Немногие оставшиеся вели частные разговоры, корреспонденты газет позевывали, с крайних скамей оратора прерывали насмешливыми возгласами. Но постепенно огромный зал начал наполняться, частные разговоры прекратились, с журналистов спала сонливость. Если раздавался возглас, то он уже не носил характера шутки. Многие из депутатов, чтобы лучше слышать, обступили трибуну. На скамьях правых какой-то маленький старичок, приподнявшись, оперся обеими руками на стол и простоял так, напряженно слушая, довольно долго.

Доктор Гейер в своем списке не упомянул убийства служанки Амалии Зандгубер. Не назвал он также и министра Кленка, который, в сущности, был ответствен за целый ряд перечисленных в его докладе фактов. Но если его скупые слова сумели захватить слушателей своей пылающей остротой, то случилось это потому, что все время, пока он говорил, он видел перед собой не лица депутатов и не пустую роскошь зала пленарных заседаний, а уголок редкого леса и в нем два человеческая лица: одно - с очень белыми зубами, сверкающими из-за алых губ, и другое: огромное, красно-бурое, нагло ухмыляющееся, с трубкой в углу рта.

Эта речь в рейхстаге была единственным ответом доктора Гейера на письмо Эриха Борнгаака. Не считая денежного перевода. Ибо Гейер полагал, что рано или поздно настанет день, когда даже в Баварии нельзя будет оставлять безнаказанными такие вещи, как убийство Амалии Зандгубер, и тогда Эриху Борнгааку понадобятся деньги, чтобы покинуть страну.

28. ЗНАМЕНИЕ В НЕБЕ

А в городе Мюнхене все росла мучительная тревога. Доллар стоил уже 24613 марок. Фунт мяса - 350О марок, кружка пива - 1020. В то время как все большее число крестьян обзаводилось автомобилями и скаковыми лошадьми, в городах с каждым днем все больше и больше разрушались и без того скверные жилища. Развивался туберкулез, росла детская смертность. Многие из "тричетвертилитровых рантье" не могли себе позволить даже и четверти литра. Изголодавшиеся, бродили они по залам ресторанов, в которых когда-то с удовольствием проводили вечера, подбирали корки хлеба, корки сыра, допивали оставшееся на дне кружек пиво. Иссушенный дух жителей питался надеждами, дикими слухами. Каждый день сообщали о предполагающихся мерах имперского правительства против Баварии, о военных приготовлениях в Саксонии и Тюрингии. Но больше всего говорили о насилии в Рурской области. Воспевали террористические акты, посредством которых германские бунтари боролись там против иноземной оккупации. Особенно восхваляли человека, устроившего крушение поезда и расстрелянного за это французами. В его намять устраивали грандиозные торжества. Его имя присваивали улицам и военизированным отрядам. С его именем на устах "истинные германцы", так называемые рурские беженцы, напали в Мюнхене на редакцию одной левой газеты и произвели там полный разгром. В зажигательных речах Руперт Кутцнер требовал от правительства подражания этому человеку. Священное безумие должно охватить народ! На каждом фонаре должно болтаться по одному из "ноябрьских преступников"! Сердца этих измученных холодом и голодом людей загорались жаждой мести.

На Штахусе, людной площади, которая и во время прежних революций всегда была центром уличной политической жизни каждый вечер собирались целые толпы. Ораторы старательно и бесплатно разъясняли политическое положение. К концу зимы произошло нечто особенно сенсационное. Над возбужденной и озлобленной толпой показался в красноватом вечернем небе аэроплан. Описав над людной площадью несколько кругов, он начертил дымом на вечернем небе гигантский знак - знак "истинных германцев", индийскую эмблему плодородия, и повторил это несколько раз. Широко раскрыв глаза, в которых отражалась вера, застыли от удивления тысячи людей. Запрокинулись головы, уставились вверх бледные от изумления лица. Какому-то человеку с рюкзаком за плечами в зеленой шляпе понадобилось с полминуты, чтобы закрыть рот. Только тогда он произнес, обращаясь к своему соседу: "Черт побери!"

Ораторы с удвоенной энергией старались проникнуть своими словами в души, уже подготовленные небесным знамением. Больше всего народу толпилось вокруг худощавого человека, который обращался к толпе, стоя на крыше автомобиля. Разделенные пробором волосы ниспадали на воротник торжественного черного сюртука. Время от времени он поглаживал седеющую бороду. Хитро поблескивали очень голубые, старавшиеся казаться простодушными, глазки над горбатым носом. Быстро открывался и захлопывался наполненный золотыми зубами рот. Речь его была проста и легко воспринималась заинтересованными слушателями. Он рассказывал о том, как однажды оказался в положении мнимого мертвеца, как доктора в больнице уже вписали было его в число скончавшихся и как, словно чудом каким-то, подоспел профессор Нусбаум и принялся его толкать, трясти и мять. Тогда только выяснилось, что он жив. Вот точно так же, как этот профессор Нусбаум, поступает и вождь Руперт Кутцнер. Как профессор тряс его, так и Кутцнер трясет немецкий народ. Народ этот тоже сейчас словно мертвый, но он оживет еще прежде, чем покроются цветом деревья.

Большинство, взвинченное появлением небесного знамения, слушало его доверчиво и внимательно. Был среди слушателей и боксер Алоис Кутцнер. Дайзенбергер нравился ему, производил на него впечатление, но настоящего утешения и он ему не принес.

Боксер Алоис Кутцнер томился все возраставшей душевной тоской. Он перестал посещать "Серенький козлик". Его отталкивали безбожные речи, которые он слышал там последнее время. Ему вспомнилась жуткая сцена из времен его юности: его брат Руперт из озорства выплюнул во время причастия облатку и сунул ее в карман. Это дорого обошлось ему: его за это исключили из реального училища. Со времени войны он совсем изменился, этот Руперт. В его речах чувствовалось божественное дыхание, и он воздерживался от такой привычной для него прежде брани. Но в последнее время он снова, как в свои мальчишеские годы, стал говорить очень грубо, его приспешники вторили ему. Алоису стало неуютно в "Сереньком козлике". Он охотнее ходил теперь в "Кабанью тушу". В этом кабачке на улице Им Таль собирались обычно мюнхенские атлеты. Молодые парни под оглушительные звуки духовой музыки упражнялись здесь в борьбе и в поднятии тяжестей. Опираясь руками на спинку стула, сидел Алоис в зале и сквозь тучи табачного дыма глядел на тренирующуюся молодежь, время от времени угрюмо выражая одобрение или порицание. Вдоль стен и по углам красовались реликвии Штейрера Ганса, его великого предшественника, неимоверно мускулистого человека с огромными усами, с бесчисленными орденами на могучей обнаженной груди. Алоис Кутцнер, воодушевляясь, глядел на эти изображения Штейрера Ганса, поднимавшего гимнаста вместе с турником или велосипед с тремя велосипедистами. Его сердце ширилось от одного вида железных тростей или весившей сорок восемь фунтов табакерки, которыми пользовался некогда этот "баварский Геркулес". Вот это был бы подходящий человек для освобождения короля.

Но, увы, он покоился на Южном кладбище. А Алоису одному было не под силу справиться с тяжкой задачей. С деньгами в таком деле считаться не приходится. Все же, если так пойдет дальше, то скоро он совсем сядет на мель. А дело за это время не продвинулось ни на шаг. Инфляция пожирала его сбережения так же, как сбережения всякого другого. Его боксерское искусство тоже понемногу сводило на нет. Более молодые, более поворотливые заступали его место: сейчас требовалась быстрота соображения. Иногда, изнемогая от тоски, Алоис отправлялся во двор бывшей резиденции, останавливался перед большим черным камнем, который лежал там, прикованный цепями, в память о том, какую огромную тяжесть, на какое расстояние и как высоко мог закинуть баварский герцог Кристоф. Задумчиво стоял он перед этим образцом спортивного искусства: вот какие хорошие государи были Виттельсбахи! Иногда его обуревала мысль: кто знает, быть может, короля держат в заключении здесь, в самой резиденции? Быть может, несчастный старый властелин чует, что близко находится один из его подданных, полный благочестивого желания служить ему?

Сегодня вечером Алоис опять направился в "Кабанью тушу". Ветер переменил направление, он дул с юга, нес с собой как бы первое дыхание весны, но какой-то тяжестью наливал тело. Кроме того, он размягчал снег, и все было залито грязной жижей, проникавшей в башмаки. Алоис ворчал, с трудом тащился под бременем своего креста по овеянным теплым ветром улицам. Добравшись наконец до "Кабаньей туши", он застал там бурное веселье. Кое-кто из молодого поколения достиг значительных результатов в жиме. Было шумно. Среди густых облаков табачного дыма некто с протезом плясал чечетку под грохот духовой музыки и буйные крики одобрения. Это было оригинально. Но Алоис Кутцнер никак не мог найти себе покоя. Приятелям не удалось удержать его. Он рано покинул кабачок.

Он пошел не домой, а в ближайший полицейский участок. Там он потребовал комиссара и заявил ему, что он - тот самый человек, который убил служанку Амалию Зандгубер. Полицейский поглядел на него. Его лицо показалось комиссару знакомым. Он смутно заподозрил какую-то связь с Рупертом Кутцнером, сразу почуял, что эта история чревата неприятностями, и напряг все свои умственные способности, ища наиболее удобный выход Подумал, не позвонить ли ему своему начальству, или непосредственно в министерство внутренних дел, или в штаб "истинных германцев", или в психиатрическую лечебницу Эгльфинг. И среди всего этого сумбура вдруг блеснула прекрасная мысль. Выпрямившись, он вдруг строго поглядел на Алоиса Кутцнера.

- А удостоверение личности у вас вообще-то есть? - резко спросил он.

Алоис Кутцнер, сконфуженный, принялся рыться по карманам, бормоча что-то невнятное. Нет, у него не было при себе удостоверения.

- Как? - закричал полицейский комиссар. - Даже удостоверения у вас нет? Да ведь так любой может сунуться!

И Алоис Кутцнер отступил, посрамленный, сознавая, что так просто дело не обойдется.

29. ЦВЕТЕНЬЕ ДЕРЕВЬЕВ

Отто Кленк, словно добрый повар, пробовал кипящую душу народа, проверял, готово ли желанное блюдо. Оно было готово. Время подошло. Пятьдесят один процент уверенности, необходимый ему, чтобы нанести удар, был теперь налицо.

В "Мужском клубе", среди довольно большого общества он встретил Пятого евангелиста. Говорили о том, что накалившаяся атмосфера должна привести к взрыву: терпение "истинных германцев" подходит к концу. Рейндль, как всегда, отмалчивался. Он мечтательно, слегка улыбаясь, переводил взгляд своих выпуклых глаз с одного на другого. Кленк, хотя и не был никогда трусом, испугался этой улыбки. Ему было не совсем ясно, в какой мере экономика определяла характер событий на Руре. Но инстинктом он чуял, что германская тяжелая промышленность готова договориться с французской. Стоит им договориться - и вся рурская история мгновенно будет ликвидирована. Тогда, значит, "истинными германцами" будет упущен момент, к черту полетит его пятьдесят один процент, и никакой Рейндль уж не дает оркестра для похода на Берлин.

На следующий день у Кленка был разговор с Кутцнером. Кленк настаивал. "Истинные германцы" так часто и так громко возвещали о дне "освобождения". Скоро будет осуществлена полная блокада городов: крестьяне не продают уже пищевых продуктов на обесцененные деньги. Что же еще ждать? Съезд "истинных германцев" с торжественным освящением знамен, о котором Кутцнер так громогласно возвещал, будет самым подходящим моментом для выступления. Если снова ничего не произойдет, массы не стерпят разочарования. Время настало. Скоро покроются цветом деревья. Вилять не приходится, нужно решиться и прыгнуть.

Кутцнер внимательно слушал. Несколько раз во время речи Кленка он утвердительно кивал головой. Но когда Кленк стал настойчив, Кутцнер проявил странную вялость, нерешительность. Прежде он и сам мечтал приурочить выступление именно к этому съезду. Потому-то он так и раздувал его. Но теперь он этого не хотел. Был склонен рассматривать освящение знамен как генеральную репетицию. Чтобы оправдать происшедшую в нем перемену, он подыскивал политические аргументы. Настоящая причина, хотя он и не сознавался в этом даже самому себе, была иная.

Настоящей причиной был вечер на Румфордштрассе у мамаши Кутцнер. Ведь вождю не было свойственно чванство. Он высоко чтил свою седовласую мать. Во всем великолепии подъезжал он в своем сером автомобиле к ее дому. Но затем, как самый простой смертный, сидел у нее за столом вместе с Алоисом, а иногда и с полусумасшедшим дядюшкой Ксавером, лопотавшим всякий вздор. Старуха обычно выслушивала громкие речи сына о его призвании, об ответственности вождя благоговейно, с таким лицом, словно она сидела в церкви. Руперт Кутцнер не обижался на нее даже за то, что она иногда путала его успехи с успехами Алоиса на ринге. Она ведь была глубокой старухой. Но в тот памятный вечер, незадолго до того как Руперт собрался уходить и когда он на мгновение умолк, она вдруг заплакала. Высохшая, желтая, сотрясаясь от рыданий, сидела она на стуле, и у нее так и текло из приплюснутого славянского носа. На вопрос о том, что случилось, она не отвечала. Когда же Руперт окончательно собрался уходить, - вождь ведь человек занятой, - она уцепилась за него и заговорила вдруг высокопарно, словно священник: не может-де хорошо кончиться, когда человек возносится так высоко. Она уже видит его в Штадельгейме, видит, как люди весь навоз свой валят на ее сына Руперта. Француз Пуанкаре - настоящий дьявол и пес паршивый! Он уж стольких прикончил, он не успокоятся, пока не прикончит и ее сына Руперта. Старуха все не прекращала своей дурацкой болтовни, и Руперту это в конце концов надоело. Он схватил тарелку - тарелку из красивого сервиза с голубым узором из горчанки и эдельвейса - и, швырнув ее об пол, закричал: "Вот так, как я уничтожил эту тарелку, так же я уничтожу Иуду и Рим!" С этими словами он вышел из комнаты и уехал в своем сером автомобиле. Алоис, кстати сказать, не выносивший, когда что-нибудь разбивалось, собрал после его ухода осколки и с трудом склеил их.

Каким эффектом ни сопровождался отъезд вождя, все же плач старухи жестоко расстроил его нервы. Не было разве и в прошлом вождей с чувствительными нервами? Наполеон, например, - или, может быть, это был Юлий Цезарь? - не мог выносить крика петуха. Во всяком случае предостережения старухи и ее видения глубоко запали в душу вождя. Ему нужно было чувствовать вокруг себя воодушевление, встречать общую уверенность в успехе: малейшее сомнение в рядах его приверженцев выводило его из равновесия.

И вот теперь, когда Кленк так настойчиво потребовал назначения точного срока, вождь ощутил острую потребность возможно дальше отодвинуть час "прыжка". Он с пафосом рассуждал о том, как внутренний враг с каждым часом разлагается. Нужно выждать еще несколько недель, и тогда даже ребенок сможет, дунув, повалить его. На одного Кленка он потратил столько красноречия, сколько обычно тратит на целое народное собрание. Но Кленку вовсе не нужны были общие фразы. То, что враг сгнил изнутри и достаточно было лишь одной-единственной победы для полного его разгрома, - было ему известно и раньше. Ему нужны были точные данные. Он хотел получить твердые, четкие сведения: когда, в какой час, какой корпус должен будет занять такое-то здание, кто должен быть арестован, а кто поставлен к стенке, какие именно лица должны войти в состав директории обновленного государства. Кутцнер уклонился от ответа. Кленк настаивал. Кленк разразился потоком слов. Кутцнер - целым водопадом. Комната была мала для голосов обоих мужчин, - гудящего баса Кленка и трескучего, несколько гнусавого голоса Кутцнера, - и для их широких жестов. Видя, что Кленк не перестает требовать точных и подробных данных, Кутцнер с таинственным видом торжественно указал на ящик своего письменного стола. Здесь, сказал он, - в этом ящике лежит разработанный до мельчайших подробностей план новой Германии. Когда настанет время, он осуществит его. Кленк не поверил, но жест Кутцнера был так величествен, что он не посмел выразить в словах свое недоверие. Единственное, чего ему удалось добиться, было лишь обещание, что ко дню освящения знамен все будет подготовлено так, как будто должно состояться выступление.

Кленк налег на постромки. Он надеялся: если старт будет как следует подготовлен, то уж он сумеет заставить этого труса Кутцнера дать сигнал к выступлению. Все вооруженные отряды, без которых можно было обойтись в сельских местностях, были стянуты ко дню освящения знамен в город. Рейхсвер, симпатизировавший "истинным германцам", обещал предоставить для их военных организаций помещение и дать также артиллерийские подкрепления. Маленький городок Розенгейм должен был служить для размещения тыловых частей и прикрытия с тыла. Вечером, накануне дня освящения знамен, в Мюнхене было назначено четырнадцать больших народных собраний. Всюду красовались огромные кроваво-красные плакаты. Пфаундлер и Друкзейс напрягали все силы, стремясь создать декорации, достойные дня освобождения.

В своем красивом желтом дворце в стиле "бидермайер" сидел новый премьер-министр, доктор Франц Флаухер, свернувшись ежом, принюхиваясь. В свое время он первым из всего кабинета министров выступил в защиту "истинных германцев". Он сразу увидел, что их можно было прекрасно использовать. Они перехватывали людей у красных, служили превосходным орудием угрозы и давления на Берлин. Их Кутцнер был великолепным барабанщиком. Но с такой же ясностью Флаухер видел, что Кутцнер постепенно терял чувство меры, начал раздуваться, злоупотреблять своим положением. Флаухера это не путало. Он не боялся "истинных германцев". Чем больше они раздувались, тем увереннее чувствовал себя он. Он вспоминал высокомерно откинутую, напомаженную голову Кутцнера. "Бог ожесточил сердце фараона, думал он, - и ослепил его".

И вот, когда Кутцнер возвестил о дне съезда и торжественного освящения знамен, когда появились кроваво-красные плакаты, приглашавшие на четырнадцать народных собраний, и усилился приток приезжих со всех концов страны, даже из Северной Германии, Флаухер почувствовал, что наступает и его день. Теперь пора остановиться, любезный соседушка. Начинайте, начинайте с вашим весенним цветеньем! Деревья ваши покроются цветом, дорогой мой, но это будет выглядеть несколько иначе, чем то, что рисуется в вашей надутой голове. Министр Флаухер принял вызов, его правительство выступило против "истинных германцев": он запретил собрания под открытым небом.

Это было большой смелостью. "Истинные германцы" публично заявили, что освящение знамен все же произойдет, что им чихать на запрещение. Казалось, на этот раз побоище и гражданская война неизбежны.

Но вскоре оказалось, что бог на стороне Флаухера. Лик божий засиял над ним и дал ему в руки великий козырь. Он уронил на его письменный стол многозначительную телеграмму из Сан-Франциско. В этой телеграмме сообщалось об успешном исходе переговоров, которые г-н фон Грюбер вел с одним из представителей калифорнийского сельскохозяйственного банка. Банк выражал согласие обеспечить электростанциям г-на фон Грюбера, в которых крупно заинтересована была и баварская казна, значительный заем в Америке. Этот факт в такие тяжелые для германского хозяйства времена являлся блистательным успехом баварского правительства. Опираясь на такой успех, можно было позволить себе многое.

Флаухер созвал совет министров. Он не собирался сообщать своим коллегам о договоре с американцами. Кроме министра финансов, никто не знал о его козыре. Он сидел с загадочным лицом, предоставляя говорить коллегам. Большинство из н-их увиливало от решений. Но тут поднялся министр Себастьян Кастнер. Он заявил, что в такое тяжелое время главное - это сосредоточение власти в одних руках. Один человек должен взять на себя всю ответственность. Это должен быть человек сильный и пользующийся общим доверием. Говоря это, он глазами верного пса глядел на Флаухера.

Флаухер был поражен. Он и преданному ему Себастьяну Кастнеру ничего не говорил о своем козыре. Хорошо было иметь подручного, так чутко улавливающего настроение своего хозяина. Кастнер глядел ему в рот. Остальные шесть министров также застыли в ожидании. Он поднялся, медлительный, грузный, огляделся, поворачивая ко всем по очереди свое четырехугольное лицо.

Заявил: правительство до сих пор проявляло по отношению к г-ну Кутцнеру и его приверженцам чрезвычайную терпимость. Но теперь "истинные германцы" выступили с открытой угрозой насилия. Они заявили, что объявленное ими освящение знамен состоится, какое бы количество полиции и войск ни выставило правительство. Пусть, мол, правительство прикажет стрелять: вождь станет в первом ряду, пусть застрелят и его. Но за первым выстрелом хлынет алый поток, а что последует потом - это они еще увидят! Он, Флаухер, считает, что теперь довольно! Он считает, что правительство должно стрелять, а затем оно поглядит, что произойдет после первого выстрела. Он находит нужным, чтобы правительство объявило в Баварии чрезвычайное положение.

Лицо Себастьяна Кастнера просияло. Вот он, подвиг, которого он всегда ожидал от Флаухера. Лицо Гартля неодобрительно искривилось. Министр финансов лукаво поглядывал на остальных. Министры сельского хозяйства, внутренних дел, общественного призрения и торговли сидели подавленные, смущенные резким требованием принять определенное решение. Послышались осторожные голоса. Возражения, оговорки.

Флаухер выслушал всех. Затем сообщил, что он уже договорился с тайным советником Бихлером, с кардиналом-архиепископом, с Берхтесгаденом. Дело было в том, что тайных правителей Баварии он, конечно, известил о получении телеграммы из Америки. Высшие сферы, - оказал он, на сей раз истинную правду, своим коллегам, - вполне одобряют его план. Все умолкли под впечатлением этих слов.

Когда Флаухер поставил вопрос на голосование, предложенные им меры оказались принятыми, при двух воздержавшихся, всеми голосами против голоса одного Гартля. Правительство на основании статьи 48, раздела 4 имперской конституции и статьи 64 баварской конституции объявило во всей части Баварии по правую сторону Рейна чрезвычайное положение. Генеральным государственным комиссаром был назначен доктор Франц Флаухер.

30. ЖЕЛАННЫЙ ЧАС ФРАНЦА ФЛАУХЕРА

На следующий день к желтому дворцу в стиле "бидермайер" подкатил Руперт Кутцнер. Кутцнера до глубины души потрясло то, что правительство заговорило так спокойно и решительно. Права была его седовласая мать: ему следовало послушаться своего внутреннего голоса, не подчиняться властной воле Кленка. Теперь нужно было быть дипломатом. Нужно было найти путь к стратегическому отступлению, такой путь, чтобы его гордое знамя со свастикой не стало просто жалкой тряпкой и смешной детской игрушкой.

Генеральный государственный комиссар Флаухер принял его. Между обоими политическими деятелями произошел спокойный, даже вежливый разговор. Кутцнер был кроток и послушен, соглашался с тем, что его помощники зашли слишком далеко, порицал поведение доктора Кленка, торжественно заявил, что он лично никогда и не думал о насильственных действиях. Флаухер, упиваясь своим триумфом, великодушно разрешил из четырнадцати объявленных собраний провести семь. Но грандиозной церемонии освящения знамен под открытым небом он не разрешил. Кутцнер торжественно подтвердил, что он собственной своей персоной и своей честью гарантирует безукоризненное проведение этого празднества. Но авторитет правительства нужно было поддержать: Флаухер оставался неумолим. Серьезно, как учитель, объяснил он это вождю. Тот ничего и слышать не хотел. Повторял все одно и то же, просил, грозил, заклинал. Неожиданно, после какой-то особенно удачной фразы, он вдруг опустился на одно колено, слегка подняв вверх руки. Коленопреклоненно молил он Флаухера не портить ему долгожданного освящения знамен. Так в роли маркиза Позы, героя пьесы немецкого драматурга Шиллера, Конрад Штольцинг на сцене придворного театра стоял на коленях перед королем Филиппом II, моля его о свободе мысли.

Доктор Флаухер растерялся, когда сухопарый г-н Кутцнер так неожиданно преклонил перед ним колено. Коленопреклоненных людей он до сих пор видел только в церкви. Чрезвычайно странно было сидеть вот так и видеть перед собой стоящего на коленях в покорной позе долговязого господина в элегантном спортивном костюме полувоенного покроя, обратившего к нему свои широкие ноздри.

- Цыц, ты! - пробурчал Флаухер, так как обеспокоенная такса высунулась из-под письменного стола.

Чувство безграничного торжества наполнило душу генерального государственного комиссара. На колени поставил он человека, не желавшего подчиниться установленному богом порядку! Во прахе лежал тот перед ним. Об одном только жалел Франц Флаухер в эту минуту - что при этом не присутствовал Кленк. Но вот кто-то постучал, и в комнату вошел министр Кастнер. Кутцнер поспешно поднялся, отряхнул пыль со своих брюк. Слишком поздно. Теперь уже существовал свидетель торжества Франца Флаухера.

- Да, господин Кутцнер, - холодно, деревянным тоном, снова полностью превратившись в чиновника, произнес Флаухер. - Мне очень жаль, что я просьбы вашей исполнить не могу. Мой коллега по кабинету, - добавил он, указывая на Кастнера, - придерживается точно такой же точки зрения.

Себастьян Кастнер торопливо закивал. Кутцнер направился к дверям: говорить больше было не о чем. Но уйти, не произнеся ни слова? Нет.

- Я опасаюсь, - сказал он, - что этот час принесет Германии печальную жатву.

Он отрывисто, по-военному, поклонился и вышел. В свои последние слова он вложил грусть, угрозу и достоинство, но даже актер Штольцинг не мог бы не признать, что отступление его было лишено всякого блеска.

Одержав победу, Флаухер проявил большую мягкость. Он запретил даже "Союзу свободомыслящих" поставить доклад известного исследователя на тему "Анимизм у папуасов", чтобы "истинные германцы" не почувствовали себя задетыми.

Под вечер в желтый дворец в стиле "бидермайер" явился Отто Кленк. Он не записывался предварительно на прием, но Флаухер принял его немедленно.

- Чем могу вам служить, коллега? - спросил он Кленка.

- Я полагаю, Флаухер, - сказал Кленка - или, может быть, прикажете называть вас "господин генеральный государственный комиссар"? - что ваш грозный указ - просто красивый жест. Мы охотно оставляем вам все ваши звания и титулы, господин генеральный государственный комиссар, но что касается сути дела, - мы к великому сожалению, не можем пойти ни на какие уступки. Съезд состоится, освящение знамен состоится.

Кленк сидел в кресле, огромный, в своей обычной куртке из грубого сукна, глядел на Флаухера властными карими глазами. Флаухер со своим четырехугольным лицом, несмотря на массивность, казался по сравнению с ним маленьким. Кленк ожидал, что Флаухер вспылит, заранее радовался этому. Но Флаухер только потер где-то между шеей и воротничком, и это было все. Его тупые, испещренные мелкими кровяными жилками глаза спокойно глядели на экспансивного противника. Он предлагал Кленку министерство юстиции, но этот несерьезный человек не ударил по подставленной ему левой щеке.

- Сегодня утром у меня был ваш господин Кутцнер, - произнес Флаухер; его скрипучий голос звучал совсем тихо от затаенного торжества. - Он просил меня о том же, что и вы, Кленк. Но есть пределы, за которые я не могу перейти, даже когда меня об этом умоляют на коленях.

- Кто умоляет вас на коленях? - Кленк тоже умерил свой громовой голос. От этого он звучал еще более угрожающе, так что торжествующему свою победу Флаухеру все-таки стало немного не по себе. Но он Вспомнил о буквах К+М+Б, начертанных им на дверях, вспомнил о своей священной миссии.

- Было время, Кленк, - мужественно произнес он, - когда вы призывали к умеренности.

- Не будем отклоняться в сторону, - буркнул Кленк. - Умолял вас кто-нибудь на коленях?

- Да, кое-кто умолял меня на коленях, - подтвердил Флаухер. - Господь поверг высокомерного во прах передо мной. Я отнесся к нему по-отечески. Но разрешить ему церемонию освящения его знамен я все же не мог.

Кленк в душе сыпал проклятиями. Этот Кутцнер, этот болван, этот идиот несчастный! Все дело способен испакостить!

- Но со мной вы поступите по-братски, - произнес он, и его голос уже звучал, как обычно, добродушно и повелительно. - Мне вы не откажете.

Флаухер подумал, что опасность миновала.

- Я и отнесся к вам по-братски, - мягко произнес он. - Может быть, вы вспомните, что я предлагал вам занять место рядом со мной. Я всегда относился к вам как добрый сосед.

- Итак, освящение знамен может состояться? - коротко, как бы заканчивая разговор, спросил Кленк.

- Нет, - еще более коротко ответил Флаухер. Сейчас, несмотря на свое намерение оставаться спокойно в кресле, он не выдержал и встал торжествующий, массивный.

Кленк остался сидеть.

- И все-таки освящение состоится, - сказал он.

- Едва ли, - сказал Флаухер. - Полагаю, что вы еще передумаете. С вашим Кутцнером вы его не сумеете провести, - спокойно добавил он, взвешивая слова и чуть-чуть улыбаясь.

- У вас, должно быть, в руках есть какой-нибудь козырь, Флаухер, сказал Кленк. - Потому-то вы и позволяете себе такой дерзкий тон.

Он с нетерпением ждал, что ответит его собеседник. Он твердо решил: если собеседник сейчас не выдержит, если только он вспылит, тогда он, Кленк, поставит все на карту, тогда он решится на прыжок, не считаясь с этим болваном Кутцнером.

Но Флаухер не выдал себя. Флаухер остался кротким, таким кротким, что Кленку вся кровь ударила в голову. Флаухер сказал только:

- Возможно, что в руках у меня есть козырь.

Он взглянул на врага, и враг взглянул на него, и, несмотря на охватившую его ярость, Кленк понял, что Флаухер не пускает слова на ветер. Он тоже поднялся. С высоты своего гигантского роста поглядел на Флаухера и произнес угрожающе тихо:

- У вас мания величия. Вы приобрели эту манию оттого, что я вас тогда оставил на вашем посту.

Флаухер ничего больше не ответил. Это был лучший день в его жизни. Ничто не должно было вывести его из состояния гордого, угодного богу спокойствия. И в то время как Кленк уходил, ему в звуках удалявшихся шагов врага слышался низкий женский голос в волнах колокольного перезвона и скрипок:

О, пробей, мои час желанный.

Рассветай, желанный день!

Кленк, бледный от ярости, поехал к Кутцнеру. Он знал наверняка - такого случая больше не представится. Если сейчас не выступить, если прозевать освящение знамен, - тогда конец "истинным германцам". Наглость Флаухера, наверно, связана с какими-нибудь темными махинациями в Рурской области. Он вспомнил рыхлую, бледную морду Пятого евангелиста и ощутил новый порыв бешенства. Глядя на физиономию Рейндля, он чуял, что тот их надует. Этот шикарный магнат крупной промышленности стремился только использовать "патриотов", как в свое время римский полководец, приказавший привязать горящие пучки соломы своим быкам под хвост и погнать их вперед, чтобы напугать ими врага. Но "патриоты", если теперь дать им волю, пожалуй, помчатся не в том направлении, какое желательно господам с Рура. Кое-кому из этих господ придется пережить большой сюрприз. Кто знает, соседушка, кому придется остаться с носом!

И все-таки: необходимой предпосылкой остается немедленное выступление. Проклятый Кутцнер! Вечно и днем и ночью дерет глотку, а вот когда дошло до дела, - он закрывает рот и накладывает в штаны. Вот теперь, теперь надо было бы драть глотку. На то ему и деньги платят, на то он и вождь. Полный гнева, явился он к Кутцнеру.

Но тот злобно уперся. Весь стыд, всю горечь, пережитые в минуты унижения перед Флаухером, обратил он теперь в истерическую злобу против Кленка. Насколько он трусил на Променадеплац перед лицом врага, так, что у него подгибались колени, настолько был неумолимо тверд в своей штаб-квартире на Шеллингштрассе. Кленк пригрозил, что выступит на свой риск и страх. Кутцнер расхохотался: он знал, что партия без него опадет, как пустой мешок. Кленк заявил, что он сегодня же бросит всякое участие в делах партии, Кутцнер пожал плечами. Но затем все же принялся уговаривать Кленка. К этой угрозе он отнесся серьезнее. Кленк внушал ему уважение, ему очень не хотелось лишиться его. Он льстил, просил, заклинал его. Все главари партии, - говорил он, - поняли, что теперь-неподходящий момент для выступления. Даже генерал Феземан был согласен с отсрочкой. Но Кленк не был согласен.

Когда он заявил Кутцнеру об уходе из партии, - это не было с его стороны пустой угрозой. Он махнул на все рукой. С этим несчастным истерическим субъектом ничего сделать нельзя. Он решил удалиться в Берхтольдсцелль. Итак, все согласны на то, чтобы выступление отложить? Ладно, откладывайте, но только проводите его без Кленка!

- "Qoud Siculis placuit, sola Sperlinga negavit", ["Что нравится Сицилии, одна Сперлинга отвергла" (лат.)] - гневно произнес он своим глубоким басом. И так как Кутцнер мало был знаком как с латынью, так и с историей, он перевел ему цитату на немецкий язык и рассказал, как при сицилийской вечерне отказалось от участия в восстании одно лишь небольшое местечко Сперлинга. С тех пор над его городскими воротами красуется герб с приведенной им сейчас латинской надписью.

Кленк в тот же день выехал в Берхтольдсцелль. Кутцнер, несмотря на решение отложить "день освобождения", все же отбоя не трубил. Он намеревался в день освящения знамен устроить генеральную репетицию.

Город в этот день жил напряженной жизнью. По тревоге был собран первый полк "истинных германцев" численностью в десять тысяч человек. Отряды с ручными гранатами, пулеметные команды "истинных германцев" дефилировали по городу. Был налажен беспроволочный телеграф. Наготове стояли аэропланы. Была установлена батарея легких двенадцатисантиметровых полевых гаубиц, взявшая на прицел пункты рабочих собраний. Всюду по городу маршировали отряды "патриотов". Один из отрядов, примерно в три тысячи человек, стоял в полной боевой готовности в Английском саду, вблизи увеселительного заведения "Тиволи". Главные силы "патриотов" повели наступление на Обервизенфельд. Еще до восьми часов утра они завладели батареями и пулеметами мюнхенского рейхсвера, которые были сданы им без сопротивления.

Но баварское правительство, так же как и главари партии, отлично знало, что все это лишь пустая видимость и игра. Кабинет министров заранее вызвал иногородний рейхсвер. Его отряды охраняли общественные здания. Они отрезали Обервизенфельд от города, окружив его так, что оставался лишь один выход к Вюрмканалу. С восьми часов утра мюнхенский рейхсвер также прекратил сдачу оружия "патриотам". Полиция конфисковала артиллерийское орудие, присланное в Мюнхен Оберландским добровольческим корпусом из Тельца. Нелепый вид имела эта воинственная машина на дворе полицейского участка на Эттштрассе, среди толпы разглядывавших ее зевак.

В центре города отряды "истинных германцев" творили всяческие бесчинства. Отряд добровольческого корпуса Блюхера и Росбаха, вырвав у рабочих красный флаг, поджег его и под звуки музыки, неся впереди пылающий флаг, прошелся по улицам. Другой отряд, захватив двух рабочих, повел их со связанными за спиной руками но Людвигштрассе. Был также захвачен и уничтожен барабан одной из рабочих организаций. Но этим и ограничились победы "патриотов". Их главные силы стояли без дела около "Тиволи" и в Обервизенфельде. Ждали. Время от времени кричали "хайль!". Наступил полдень. Они сварили обед. Солнце стало клониться к закату. Они все еще стояли на месте, кричали "хайль!" и ждали. Настроение падало. Около четырех часов пополудни они начали отступать по улицам, которые рейхсвер оставил для них свободными. Успехом это назвать нельзя было. Настал день, когда покрылись цветом деревья, но не настал "день освобождения".

Правительство, полное презрительного великодушия, заявило о своей готовности, ввиду того что запрещение последовало с запозданием, частично возместить "патриотам" расходы по приготовлениям к освящению знамен. Эти расходы, ввиду того что декоративная часть находилась в надежных руках Пфаундлера, оказались весьма значительными.

На собрании руководителей Руперт Кутцнер произнес речь о создавшемся положении. Генеральная репетиция, по его словам, прошла превосходно. Партийный съезд явился грандиозным успехом, он произвел шум далеко по всей стране. Кленк после этой речи прислал Кутцнеру красочную французскую открытку. На ней был изображен крошечный песик с поднятой лапкой у фонарного столба и рядом огромная лужа. Под картинкой была надпись по-французски: "Подумать только, что все это наделал я!" Кленк заботливо перевел для вождя эту надпись на немецкий язык.

31. ПРОСВЕТ

Доктор Гейер в письме к Иоганне объяснил ей, почему в своей речи в рейхстаге о баварских делах он не упомянул о процессе Крюгера. Совсем недавно появился в печати очерк Тюверлена о деле Крюгера, и после этой острой, холодно-жгучей статьи, - писал Гейер, - никому из современников уже не может быть позволено выступать по этому делу. В приписке Гейер сообщал, что недавно встретился с бывшим министром Кленком. Тот сказал, что, если бы ему пришлось дольше остаться на своем посту, он, наверно, выпустил бы Крюгера из Одельсберга. "Во имя справедливости, - добавил Гейер в приписке, сделанной от руки, - я должен оказать, что считаю это заявление Кленка вполне правдоподобным. Кленк ушел слишком рано, Мессершмидт ушел слишком рано. Да и вам тоже не везет, Иоганна Крайн".

Иоганна долго сидела над этим письмом. Три бороздки прорезались над ее переносицей. Она прочла речь Гейера. Прочла очерк Тюверлена, громко прочла его вслух. Речь Гейера была хороша. Все, что можно было сказать о деле Крюгера, не могло быть выражено более остро, холодно и волнующе, чем в очерке Тюверлена. Если оба этих человека ничего не могли достигнуть, то чем же она, Иоганна Крайн, могла убедить мир?

Сквозь пол из нижнего этажа доносились звуки граммофона: песенка тореадоров из обозрения "Выше некуда!". Да, ей не везло. Это не было отговоркой, оправданием собственной непригодности: ведь статья Жака не была непригодной, но и он ничего не добился. Многие говорили, что счастье - это личное качество. Так почему же Жак добивается впечатления вот этой проклятой песней, а не своим очерком?

Очерк был просто великолепен. Когда ей нужен был подъем, когда ей необходимо было сызнова дать себе толчок, ей достаточно было услышать эти холодные, бичующие, беспощадные слова. Она вспомнила, как тогда, на берегу озера, он вдруг перестал заниматься "Страшным судом" и погрузился в какую-то таинственную работу, весь охваченный ею. Как в лодке прочел ей этот очерк. Какой она была тогда дурой, не поняв, что он сделал больше, чем все остальные вместе взятые!

А она забрала себе в голову, будто он усмехнулся, когда она рассказывала ему о болезни Мартина Крюгера. Неужто она была тогда так непроходимо глупа? Но теперь-то она уж все поняла. Наконец-то. Давно пора. Она расхаживала по комнате, освобожденная, счастливая тем, что поняла. Остро затосковала по Тюверлену, по его крепким, покрытым рыжеватым пушком рукам, по его голому, изрезанному морщинками, клоунскому лицу. Запела тихонько, сквозь зубы, еле слышно. Она так переменилась, что тетка Аметсридер спросила ее, что же случилось. Она горячо заговорила с теткой о Жаке Тюверлене и его успехах.

На следующий день она получила телеграмму от Тюверлена. Он сообщил ей, что в связи с проявленным мистером Поттером интересом к электрификации Баварии, выразившемся в форме займа, баварское правительство готово амнистировать Мартина Крюгера. Не позднее чем через три месяца он будет свободен.

Иоганна ликовала. Плясала. Осыпала упреками тетку за то, что та недостаточно радуется. Поставила на граммофоне песенку тореадоров.

Сколько благородства в телеграмме Жака Тювердена! Ни слова о своем участии, только радостное сообщение. Это просто удача - да? Это случайность - да? Жак ничем тут не помог - да? Иоганна была полна гордости за Тюверлена.

Она позвонила Каспару Преклю. Не дождалась, пока он ответил. Телеграфировала Мартину, хотя знала, что ему, наверно, не передадут телеграммы, пока не получится официальное подтверждение министра. Позвонила адвокату Левенмаулю, прося немедленно выхлопотать ей свидание с Крюгером. Адвокату Левенмаулю еще ничего не было известно. Он выразил огромную радость, но несколько кислым тоном, так как дело разрешалось без его участия.

Ночью Иоганна попыталась разобраться во взаимосвязи отдельных фактов. Все, что она предпринимала, оказалось бесполезным и бессмысленным. Все шло бы точно так же, если бы она ничего не делала. Почему Мартин будет освобожден? Потому, что Жак понравился какому-то американцу. То есть нет, даже и не потому. Он будет свободен потому, что американцу понравилась песенка тореадоров. Тюверлен образно разъяснил ей, что, если бы не эта песенка, он никогда не встретился бы с мистером Поттером. Итак: Гессрейтер, Гейер, Гейнродт, Мессершмидт, Кленк, Пфистерер, Катарина, ветрогон, претендент на престол принц Максимилиан, господин Леклерк - все, что они делали или не делали, было совершенно безразлично, и грош этому была цена. Даже и пламенная статья Жака Тюверлена не сыграла решающей роли в ее правом деле. Решающими оказались несколько тактов музыки, сочиненных кем-то, чье имя даже не было ей известно.

Нет, решающим было то, что какой-то "делатель долларов" дал баварскому правительству денег.

Но, если бы не эти несколько тактов музыки, он, вероятно, не дал бы денег.

Мысли убегали от нее, кувыркались. Все это было слишком сложно. Она должна поговорить об этом с Тюверленом.

Что Жаку не везет - теперь никак уж нельзя было сказать. Да оно и справедливее, чтобы в такой борьбе с правительством верх одержал человек, подобный ему, я не женщина с таким будничным лицом, как у нее. Если хорошенько обдумать, то все же имело смысл, что Тюверлен написал это дурацкое обозрение, и эта глупая песенка тореадоров тоже имела смысл. А счастье все-таки личное качество.

Видение, представившееся ей тогда ночью, - она одна в ожидании на безлюдной дороге, ведущей в Одельсберг, - теперь, значит, станет действительностью. Взять ли ей с собой костюм для Мартина? Через три месяца будет уже лето, и он может надеть серый костюм, в котором он приехал в Одельсберг. Что будет, когда он выйдет? В Мюнхене его заклюют. Пока бесчинствует Кутцнер, пока чтят свастику и нападают на мирных людей, ему ни в коем случае нельзя оставаться здесь. Ей придется уехать с ним.

А как же Жак? Он ни словом не обмолвился в телеграмме о своем возвращении, будет нехорошо, если Мартин выйдет на свободу, а Жака в то время здесь не будет. А что, если Жак вернется в то время, когда она будет в отъезде с Мартином?

Какая польза ей, собственно, в том, что Мартин будет на свободе? Он станет ей поперек дороги.

Она испугалась, заметив, что у нее мелькнула эта мысль. Сразу же задушила ее. Она радовалась встрече с Мартином. Заботливо, но с какой-то тревогой она думала о том, как ей облегчить ему переход к свободе.

Да, хотя Иоганна и подавила быстро эту мысль, все же она мелькнула у нее. До ее сознания она успела дойти. Иоганна и позже не скрывала от себя, что у нее мелькнула эта мысль.

32. DE PROFUNDIS (*47)

Иоганне незачем было терзаться страхом из-за того, что будет, когда Мартин Крюгер выйдет на свободу. Мартин Крюгер на свободу не вышел.

В ночь после того дня, когда Иоганна получила от Тюверлена телеграмму, Мартин тоже не мог уснуть. Он лежал на своей конке, прислушиваясь к южному ветру, кружившему вокруг большого здания тюрьмы, забиравшемуся в его подвалы, трубы, дымоходы.

Самые тяжкие дни Мартина Крюгера миновали. Человеку с кроличьей мордочкой сразу же после вступления Гартля в должность министра твердо обещали повышение, которого он так долго ждал. Лучами своей радости озарил он и своих "пансионеров". Мартину Крюгеру снова были возвращены кое-какие из его прежних преимуществ.

Во время прогулок среди шести деревьев у него был теперь новый товарищ - часовщик Трибшенер. На часовщика Трибшенера не произвело особенно сильного впечатления то, что Кленк в свое время отказался его помиловать. Из-под густых бесцветных волос глядело детски розовое, жизнерадостно-серьезное лицо, выражавшее полную примиренность с судьбой. Гуго Трибшенер слишком много пережил. Ничто уже не могло задеть его, он уже не восставал против судьбы. "Король побегов" уже не думал новым побегом вызвать улыбку у газетных читателей. Всю свою упорную жизненную энергию обратил он теперь на свое ремесло, радуясь, что ему предоставляют здесь возможность мастерить сколько угодно. Семеня по двору, розовый, рядом с серым Крюгером, он пытался разъяснить своему товарищу, какая это радость - так подгонять колесики, пружинки, зубчики, чтобы они правильно захватывали друг друга. Когда какая-нибудь старая, заржавевшая, поломанная штука вдруг начинает ходить, - братец ты мой! - вот тогда и ощущаешь, что живешь. Когда в глубине таких старых часов что-то просыпается, трещит, мерно бьется, а у тебя при этом не дрогнет рука и ты не ощутишь этого ухом, сердцем, - тогда, значит, ты хуже животного. Как он, Трибшенер, починил тогда в Мюнстере башенные часы, как через четыреста лет они снова пошли! Братец ты мой, вот когда видишь, в чем истинный смысл жизни! Старый император Карл держал в порядке целый мир, но часы свои содержать в порядке он не умел, как ни хлопотал об этом. Трибшенер сумел бы ему помочь. Если бы эти господа в правительстве немножко бы понаблюдали за тем, как работает он, Гуго Трибшенер, многое в стране пошло бы по-иному! На свете должен быть порядок, а порядка не может быть, когда твои часы идут неправильно. В конце концов все мы подыхаем, - так уже положено, но если тогда остается нечто, что идет и без твоей помощи, - братец ты мой! тогда ты видишь, что главное-то у тебя было в порядке!.. Мартин Крюгер семенил вместе с часовщиком, слушал, кивал.

Была весна. До Одельсберга вместе с южным ветром долетел аромат Италии. Трибшенеру еще зимой в краеведческом музее дали большие, старинные, какие-то необыкновенные часы, с которыми он не переставал возиться. Он любил давать своим часам имена. Эти часы назывались "Кларой". "Клара" сопротивлялась с чертовским упорством, но он заставит ее покориться, "раньше, чем покроются цветом деревья", - и он засмеялся. Крюгер сбоку поглядел на своего товарища. Разве можно поверить, что этот человек на двадцать лет старше его?

Итак, Мартин Крюгер лежал без сна. В камере было слишком жарко натоплено. После полуночи станет легче, но сейчас это почти невыносимо. Из местечка Одельсберг доносится легкий и смутный шум. В это время года там обычно поздно ложатся.

"Трибшенер, значит, заставит "Клару" покориться. "В этом смысл жизни, братец ты мой!" Никакого нет в этом смысла, братец! Хоть бы ты починил миллион часов, что тебе с того? Если ты по своим часам отсчитываешь: вот прошла минута, - что же ты узнаешь? Узнаешь ты разве продолжительность минуты? Никто не знает этого. Все дело в небезызвестной и вам, господин Трибшенер, относительности понятия "время".

Я, например, сочиняю книги. Их читают столько-то и столько-то людей, и затем они решают, что стоит тот или иной художник. И решают, вероятно, неправильно. Если бы вы только знали, господин Трибшенер, до какой степени наплевать на то, правильно ли идут ваши часы!"

Что будет, когда он освободится? Будет ли он по-прежнему писать книги? Ему тошно подумать об этом. Если бы здесь не было так чертовски жарко, самое лучшее было бы остаться здесь навсегда. Что может произойти особенного? Можно бы поехать в Россию. Но если бы сейчас кто-нибудь пришел и сказал ему: "Поезжай в Москву; проедешь ночь и еще ночь и увидишь картину "Иосиф и его братья?" Нет, и это не соблазнило бы его. А что такое картины Гойи? Краска на полотне, и больше ничего. Дрянь. Нет ничего в его прошлом, с чем бы он мог связать настоящее. Кем он станет, когда выйдет на свободу? Он "повиснет в воздухе". Это тоже одно из красивых модных выражений. Он ясно представил себе, как он "висит в воздухе". Засмеялся.

Вот хотя бы этот Каспар Прекль. Он говорит с глубоким убеждением. Может быть, даже он и прав. Но какое ему, Мартину Крюгеру, до этого дело? Он "висит в воздухе". Есть еще женщина, ее зовут Иоганна Крайн. Очень плотная, чересчур много мяса. Широкое лицо, большие ноги, грубоватые руки. Она тоже разговаривает так уверенно. Но она ничего не добилась этим. Он все еще сидит здесь, несмотря на ее болтовню. Ему не нужно было верить этой болтовне. Ему не следовало тратить на эту Иоганну Крайн столько времени. Подумать только: сколько женщин он упустил из-за нее. Идиотом он был. И что он в ней нашел?

Это из-за жары он ощущает свое сердце и дышит так тяжело. Он судорожно старается думать о тысяче вещей. Если они и не выпустят его до срока, все равно это предпоследняя весна, которую он проводит в Одельсберге. Большая часть фока уже позади. Теперь уже легко считать дни. С тех пор как осталось меньше пятисот дней, можно легко считать.

Он горд: ему вспомнились вдруг имена, которые тогда, в "камере для буйных", он напрасно пытался вспомнить. Номера, которые тогда никак не удавалось привести в порядок, теперь вдруг выстроились шеренгой перед ним. Он выстраивал в ряд женщин, с которыми он спал, и тех, с которыми мог бы спать. Он ставит им отметки, разбирает, что было красиво, что менее красиво. И за худшую из них, лишь бы она была с ним, он отдал бы год своей жизни.

За исключением одной. Он жалеет о том, что спал с ней. Она ему противна. Если он когда-нибудь выйдет отсюда, он не прикоснется к ней. Не взглянет на нее.

Чуть слышный, глухой стук доносится к нему по отопительным трубам. Трибшенер падает голос. Он счастлив. Они тикают - часы из краеведческого музея, часы "Клара" тикают.

Ну и чудесно. Поздравляю. Но к чему, собственно, они тикают?

Он вспомнил, как впервые страстно и вполне сознательно пожелал женщину. Это была служанка, толстая, белокурая. Он ясно видит ее, видит каждое ее движение. Видит, как она сидит на корточках перед печкой, как плотно обтягивает ее зад юбка. Просто непонятно, что он столько женщин упустил ради этой Иоганны Крайн.

Если сейчас он так чертовски скверно себя чувствует, - в этом виновата жара... В животе что-то давит. Что сегодня давали к обеду? Суп был не хуже обычного. Сушеные овощи были такие же, как всегда. Пора бы ему давно к этому привыкнуть. Ему следовало бы лучше воспитать свой кишечник. Жара скоро спадет. У него уже давно не было припадка. Он не хочет, чтобы дело было в сердце. Он этого не допустит. Часов этак после двенадцати, температура станет совеем сносной. Он поднимается. Дышит. Диафрагмой, грудью.

В ушах звенит какой-то обрывок музыки. Должно быть, это играли там, в Одельсберге, но разобрать было очень трудно. Все же жалко, что сейчас ничего уж не слышно. Он напевает мелодию так, как она запечатлелась в его ушах, чуть слышно, сквозь зубы, - привычка, перенятая у Иоганны. Уловленные им такты складываются в старую, глупую бульварную песенку. В Одельсберге же играли песенку тореадоров, но в его камеру она доносилась очень неясно, и мелодия была ему незнакома.

Он расхаживал взад и вперед, проделывая дыхательные упражнения, легкую гимнастику. Вот уже стало лучше. Еще четыреста двадцать семь дней. Разумеется, эти четыреста двадцать семь дней он выдержит. Если человек выдержал шестьсот шестьдесят девять дней, то, конечно, он не сдаст и за такое более короткое время. Первый год, как известно, в десять раз тяжелее остальных. Теперь он натренирован. В "камеру для буйных" им уже не удастся засадить его вторично! Ничего подобного он уже не допустит. В общем ему все же повезло. Ведь в качестве директора мог здесь торчать и кто-нибудь похуже человека с кроличьей мордочкой.

Не ехать в Испанию? Что за чепуху он тогда выдумал? С первым же самолетом он отправится туда, как только выйдет отсюда. Он совсем не в курсе своих денежных дел, но столько-то можно будет добыть. Иоганна добудет. Он будет стоять перед картинами Гойи. Плитка паркета скрипнет, но он не услышит этого скрипа. Он упьется этими картинами. То, что он написал, получилось очень хорошо, нужно только спокойно все до конца отшлифовать. Еще четыреста двадцать семь дней, а шестьсот шестьдесят девять дней уже прошло. 427:669 - какая же получается пропорция? Он производит сложные расчеты. Неправильно. Никак не разделить. Он пишет цифры на потолке теневыми знаками. Это несколько помогает, если иметь навык.

Проклятие! Как долго держится сегодня жара. Обычно в это время температура бывала уже вполне сносной. Чудесная женщина эта Иоганна. Какой у нее великолепный, неподдельный гнев, когда что-нибудь не по ней. По совести говоря, никогда бы он не написал книгу о Гойе, если бы не Иоганна. Не будет четырехсот двадцати семи дней. Иоганна постарается, чтобы не было четырехсот двадцати семи дней. Если его, например, выпустят к первому августа, пропорция будет уже совсем иной. Какую же часть своего срока он в таком случае отсидит? Он снова начинает считать.

Надзиратель в коридоре садится. На левую ногу он ступает сильнее, чем на правую: это Покорный. Сегодня ночью дежурит Покорный. Мартин Крюгер слышит, как он зевает, как складывает газету. Покорный стар, его скоро уволят на пенсию. Покорный - старый, тупой человек, он ничему уже не удивляется.

Когда белокурая служанка на корточках сидела перед печкой, ему было только-только четырнадцать лет. Самое слабое место в его книге о Гойе глава о "Бое быков". Он должен совершенно переделать ее. Нет, ему тогда даже еще не было четырнадцати.

Это не сердце, конечно, а все же ему ужасно скверно. Если бы его вырвало, стало бы, наверно, легче. Он вскидывает вверх руки. Подняв руки, ладонями к потолку, он бредет к кадке, покачиваясь, словно пьяный. Господи милостивый, как длинен путь до кадки. Конца ему нет. Сколько времени это длится - три секунды или четыреста двадцать семь дней? Вот сейчас пригодились бы часы Трибшенера. Время, где жало твое? Трибшенер, где часы твои? Если меня вырвет и раньше, то это тоже не беда. Лучше все-таки, если я доберусь до кадки. Тогда мне не придется всю ночь вдыхай, эту вонь.

Это не сердце, это не сердце, это не сердце. Я не хочу, чтобы это было сердце. Осталось всего четыреста двадцать семь дней, и когда все кончится, то покажется пустяком. До чего у меня зубы шатаются, прямо поразительно. Но номера я нашел все. Трудно составить каталог по памяти, но я все-таки сделал это.

Видите, господин Трибшенер, вот я и добрался до кадки. Ну, разумеется, я выдержу. Жаль только, что сейчас у меня уже нет позыва к рвоте. Я присяду немножко на кадку и отдохну. Когда все кончится, то покажется пустяком. Дышать, спокойно, ровно дышать. Диафрагмой, грудью. Это не сердце. Вдох, закрыть рот. Выдох, открыть рот. Это не сердце. Равномерно. Я не хочу, чтобы это было сердце. Я хочу выдержать. Диафрагмой, грудью. Вдох, выдох. Вдох, выдох. Раз, два. Равномерно.

Он покачивается всем телом, голова его шатается из стороны в сторону. Забавно, как тень головы закрывает тень решетки на потолке, снова открывает ее. 669:427. Никак не подсчитать. Нужно начать сначала. Ему нужно знать это совершенно точно. Как может человек в его положении чего-нибудь добиться, если ему не осе ясно? Он считает. Он вписывает цифры в теневую решетку. И пишет, и пишет белой рукой. Почему "белой рукой?" Это называется как-то совсем иначе. А врач все-таки прав: сердце у него совершенно здоровое. Это не сердце.

Анна-Элизабет Гайдер. Он пишет: Анна-Элизабет Гайдер. И еще раз: Анна-Элизабет Гайдер. Во всем виновата она. Во всех отношениях и во всем. Не повесил бы он в галерее ее портрет - и все было бы благополучно. Не давал бы он показаний во время ее дурацкого процесса - и все было бы благополучно. И при этом он даже не обладал ею. Какое идиотство, что он даже не обладал ею. Почему же он сидит сейчас на этой вонючей кадке, раз он даже ею не обладал? Его охватывает безумное бешенство. Какой он идиот, какой безнадежный, какой чугунный болван, что он не обладал ею! Идиотство, идиотство, тысячу раз - идиотство...

Это была последняя мысль Мартина Крюгера, которую можно передать словами. А затем он приподнялся с кадки. Всхлипнул. Может быть, пытался крикнуть, позвать надзирателя Покорного или, кого-нибудь другого. Но он не крикнул. Он только поднял руки вверх, ладонями, к потолку. И рухнул на пол, наискось, лицом вниз, задев и опрокинув кадку.

Падение кадки произвело шум. Надзиратель Покорный прислушался. Но так как он был человек тупой, а шум не повторился, он зевнул еще раз и остался сидеть на своем месте.

А Мартин Крюгер лежал, вытянув вперед руки, в одной рубашке. Вонючая грязь из кадки медленно обтекала его. Затем остановилась.

Каким-то образом просочился слух, - возможно, что он шел из Америки, о том, что вскоре предстоит освобождение Мартина Крюгера. Это снова вызвало интерес к нему. Искусствоведы писали о нем и о его взглядах. Женщины вытаскивали старые его письма. Люди, любившие картины, читали его книги. Один из референтов министерства ломал себе голову над тем, в какой форме лучше объявить о его помиловании. Много людей думало о судьбе Мартина Крюгера, его истории и, его взглядах, много листов бумаги, много проводов, оплетавших земной шар, наполнялись известиями, предположениями, мнениями о нем и его дальнейшей жизни, а в это время он, остывая, лежал в темной камере одельсбергской тюрьмы, в вонючей грязи опрокинутой кадки, беспомощно и немного смешно выбросив вперед руки.

КНИГА ПЯТАЯ. УСПЕХ

1. ПУТЕШЕСТВИЕ К ПОЛЮСУ

Северянин (*48) мальчиком четырнадцати лет прочел о лишениях, перенесенных полярным исследователем сэром Джоном Франклином (*49) и его спутниками, о том, как в течение недель их единственной пищей были кости, найденные в заброшенном лагере индейцев, пока в конце концов путешественники не стали пожирать собственные кожаные башмаки. Честолюбие вспыхнуло в душе этого читателя, желание успешно преодолеть такие же страдания. Это был замкнутый мальчик. Не посвящая никого в свои планы, он принялся за фанатически упорную тренировку, требуя от своих мускулов, от своих нервов максимума того, что они способны были дать. Вблизи его родного города находилось плоскогорье, по которому еще ни разу зимой не пробиралось ни одно живое существо. Ему был двадцать один год, когда он пересек это плоскогорье в январе, спасся от голодной смерти только благодаря неимоверной выдержке, примерз однажды ночью к ледяной глыбе, в которую превратилась снежная яма, послужившая этому обессиленному человеку местом для ночлега.

Упорно, методически приобретает он знания, необходимые полярному исследователю, изучает науку о море и науку о воздухе. Выдержав государственные испытания, он избирает самые неспокойные моря, чтобы практически изучить большие и малые тайны мореплавания и ледяных походов. За месяцы голода, холода, цинги становится жестким, молчаливым человеком, который свои знания и опыт прячет, недоверчиво озираясь, шаря в собственном мозгу, как в подземельях банка, не радуясь людям, никому не веря, кроме самого себя.

Беззастенчивый в денежных делах, сколачивает он сумму, необходимую для первой самостоятельной экспедиции. Пересекает Северный Ледовитый океан по никем до того не преодоленному маршруту. Ценой трехлетнего труда кладет начало северо-западному морскому пути - задача, с которой до него не мог справиться никто. Весь мир восхваляет совершенное им. Он сам - больше всех. Неутомимый глашатай своих подвигов, он взвешивает и точно подсчитывает, насколько его успехи больше успехов людей до него, вокруг него.

Окрыленный своим успехом, он отправляется к Северному полюсу. Другой опережает его (*50). Не задумываясь, он поворачивает назад. Устремляется к Южному полюсу. Но и по этому пути продвигается уже другой (*51). Начинается страшное состязание. Холодно, рассудительно применяет северянин все собранные им, тщательно каталогизированные знания и опыт. Где в приготовлениях конкурента таится ошибка, которой он сам может избежать? Он находит ошибку, основную ошибку. Тот, другой взял с собой лошадей, он же свой расчет строит на выносливости и мясе своих собак, являющихся одновременно и средством передвижения и пищей. Тот, другой, со своими пони погибает, он - возвращается победителем. Теперь, когда соперник потерпел неудачу и погиб, он выражает ему величайшее восхищение. Не забывает, однако, тщательно разъяснить всему свету, что причиной гибели покойного была ошибка с пони. Если он сам одержал победу, то обязан этим идее использования собак. Это заслуга, не просто удача.

Его озарила великая идея, главная в его жизни: достигнуть полюса, пользуясь другим, лучшим средством - летательным аппаратом. Выполнение этого плана, стремление обеспечить за собой для следующего путешествия к полюсу воздушный корабль - случайно сводит его с южанином (*52). Успех сделал северянина еще более жестким и высокомерным, сделал его хмурым, непокладистым, капризным. Его лицо изборождено, как древнее оливковое дерево, губы кривятся. Привлекательного в этом человеке нет ничего, даже родная мать не могла бы утверждать обратное. Мало есть таких, кого бы он не считал достойными презрения, многих он ненавидит лютой ненавистью, нет никого, кого бы он любил, от всех он требует безусловного преклонения перед своим авторитетом. Южанин, с которым теперь столкнула его судьба, прямая противоположность ему: привлекательный, гибкий, легкомысленный, по-мальчишески оптимистичный, безудержно гордый в минуты успеха, в беде весь во власти отчаяния.

Подвижной, обаятельный южанин и угловатый, хмурый северянин принюхиваются друг к другу. Оба находят, что другой пахнет скверно. Оба до краев полны бешеным тщеславием, властолюбием, оба беззастенчивы. Уже во время переговоров происходят столкновения, но есть только один путь к полюсу, к славе, и путь этот ведет через северянина. И есть только один воздушный корабль, годный для полета к полюсу, и властвует на нем его строитель - южанин. Южанин построил воздушный корабль, он хороший пилот. Северянин одолел северо-западный морской путь, знает Арктику, Антарктику. Большой риск, когда человек, никогда не стоявший на лыжах, вверяет себя другому для поездки в страну бесконечного льда. Большой риск, когда человек, никогда не летавший, вверяет себя другому для полета в неведомую пустыню, где малейшая ошибка означает смерть. Одинаковая необходимость, одинаковая щель связывают этих двух неодинаковых людей. Ни тот, ни другой не склонны делить успех. Каждый надеется на пути к успеху вырвать у своего спутника и его долю.

И вот воздушный корабль достигает цели. Он пролетает над полюсом.

Чей это успех?

Северянину первому явилась мысль об этой экспедиции, он разработал ее маршрут, он подготовил ее. За ним тридцать лет тяжелейших, методичнейших полярных исследований. Другой - полгода назад ничего не знал о полюсе, кроме того, что там холодно. Как? И теперь этот подручный претендует на часть его почестей, даже на большую часть? Северянин рычит, называет другого несолидным, по-женски нервозным франтом, одержимым ребяческой манией величия. Мир прислушивается к аргументам северянина, принимает их во внимание, платит ему дань восхищения, смешанного с неприязнью. Но на этом все и кончается. Мир не поддерживает его, не предоставляет ему возможностей для новых подвигов. Правда, он сам мешает появлению этих возможностей. Он педантично добросовестен. Его правило - заранее предвидеть всякое положение, которое может создаться, исключить роль случайности. Это стоит не дешево, это стоит очень дорого. Как бы там ни было, но высокомерному, хмурому человеку платят дань робкой славы, а средств, необходимых, чтобы поставить на ноги новую экспедицию, не дают.

Южанину везет больше. Он посмеивается над северянином, этим мрачным, непокладистым, болезненно-эгоистичным глупцом. Итак, он хочет всю славу их путешествия записать на свой счет? Господи, тут, право, остается только улыбнуться! Перелететь через полюс, - это ясно ведь даже ребенку, бесспорно, лишь дело пилота, а что знает северянин о моторе летательного аппарата, кроме того, что он жужжит? Южанину позволяют улыбаться. Ему принадлежат симпатии всего света, в нем есть какой-то блеск.

Он во всех положениях умеет излучать этот блеск. Меховые шубы северян он не позволил взять на борт из-за их чрезмерного веса. Но собственный мундир (он офицер своей страны) он потихоньку везет с собой. На границе Арктики, когда члены экспедиции, по-деловому, целесообразно одетые, сходят с корабля, возвращающего их в цивилизованный мир, южанин внезапно появляется в сверкающем военном мундире. Маленькая девочка из толпы ожидающих подает свой букет не хмурому, буднично и бескрасочно одетому северянину, а блестящему офицеру.

Не только сердце ребенка, навстречу ему летят сердца всей его легковоспламеняющейся страны. Он делает быструю карьеру, становится еще в молодые годы генералом. Так как он готовится к новому перелету через полюс, страна его строит ему воздушный корабль, соответствующий его желаниям. 25 метров высоты, 115 метров длины, 19000 кубических метров емкости газа, четыре гондолы. Баки вмещают горючего на 75 часов. Моторы в 720 лошадиных сил. В остальном - южанин не особенно тщателен в своих приготовлениях. Он не занимается долгим изучением науки о снеге, о ледяных полях и зиме. Разве нет у него самого совершенного средства передвижения, на каком когда-либо пускались к полюсу? Нет отборного экипажа, лучшей аппаратуры? Он полагается на свое счастье.

Почетный караул, колокольный звон, музыка. Корабль уходит ввысь. В три перелета достигает Севера. Поднимается для последнего, решающего отрезка пути. По радио повествует он всему напряженно прислушивающемуся миру, что сейчас он находится на пути к полюсу. Сейчас - над Гренландией, по ту сторону Гренландии. Через двадцать минут, - гласит его радиограмма, - он будет у полюса.

Он у полюса. В течение двух часов, торжествуя, кружит он над белой, желанной пустыней. Граммофон играет гимн его страны. Вниз спускают флаг его страны, большой, освященный папой крест. Своему королю, папе, диктатору своей страны он доносит по радио, что с божьей помощью достиг полюса. Да здравствует его страна!

В своем городе на хорошо налаженной радиостанции сидит северянин. Взгляд еще неподвижнее, чем всегда, еще крепче сжаты кривые губы. По радио он слышит, переживает, как соперник, презренный неуч, достигает полюса, кружит над ним, вызывая всеобщий восторг, любимец всего мира. Он сам на достижение той же цели положил бесконечные годы жесточайшего труда, бесконечные ночи смертельной опасности. Теперь его подвиги потеряли всякую цену, стерта его слава. Легко, после кратких приготовлений, раскланявшись с улыбкой циркача на устах, другой совершает то, за что он сам боролся всю жизнь.

О, если б _ему_ принадлежал этот корабль! С какой заботливостью, как обдуманно и методично снарядил бы он эту экспедицию! Тот, другой, соперник, небрежен даже как пилот. Северянин видел это, он знает это острым, проникновенным знанием ненависти. Легкомыслен был его старт, преступно легкомысленно было летать над этими льдами без тщательного знакомства с ними. Но ведь ему везет, тому, другому. У него лицо, которое нравится людям, чудесный корабль, чудесные машины, чудесные аппараты. _Он_ владеет способностями и знанием, тот, другой, владеет кораблем, владеет счастьем.

Он сидит на радиостанции, внимательно слушает. Он достаточно мужествен, чтобы до последнего звука выслушать вести о счастье презренного. Радист соперника сообщает о начале обратного полета. Все, разумеется, идет гладко. На борту все здоровы. Туман, ну что за беда! Все гуще туман, очень густой туман. Немножко преувеличивает, должно быть, радист противника. Встречный ветер, плохая видимость. Само собой ничего на свете не делается, мой милый! Но за тебя твое легкомыслие, твоя жизнерадостная слепота, твое счастье. Ты вернешься на землю целым и невредимым. Я дослушаю, я подожду здесь, пока ты вернешься. Он сидит, он ждет, он вею горечь хочет испить до конца.

Но что это? Трудности возрастают. Руль высоты не работает так, как надо. Корабль дрейфует в тумане: Один мотор перестает работать. Радист успевает еще сообщить: на борту все здоровы. И больше он уже ничего не передает.

Северянин сидит на радиостанции с самого начала вечера. Сейчас уже близится утро, служащие станции сменяются в третий раз. Он совсем застыл от ожидания, он не чувствует голода, он сидит и ждет сообщения: "Южанин вернулся, цел и невредим".

Наступает полдень. Известий нет. Быть может, он дрейфует в тумане, или должен был совершить вынужденную посадку, или испортился его радиопередатчик. Как бы там ни было, сегодня тот, другой, уж, должно быть, не вернется. Северянин встает сгорбленный, с затекшими от долгого сидения руками и ногами, направляется домой.

Эфир и на следующий день остается нем. На семьдесят пять часов есть горючего у южанина. Пятьдесят часов прошло, шестьдесят, семьдесят пятый. Воздушный корабль исчез.

Дни проходят, проходят ночи. Южанин не подает вестей. Теперь среди живых северянин единственный, сумевший провести воздушную экспедицию над Ледовитым океаном.

Дни проходят, проходят ночи. И вот по воздуху весть от южанина: его воздушный корабль взорвался, он сам с небольшой частью своего экипажа дрейфует на льдине в ста восьмидесяти километрах от мыса Северного.

Весь мир охвачен лихорадочным волнением: можно ли спасти этого человека? Сколько времени может он продержаться? Есть ли у него пища? Не треснет ли лед? Не относит ли его в открытое море? Шлют суда, летчиков.

Страна северянина глядит на него, весь мир глядит на него. Правительство его страны просит его оказать помощь потерпевшим крушение. Кто, как не он, должен спасти погибающих?

Он привык к тщательным до мелочности приготовлениям, привык лишь после длительных подсчетов улавливать благоприятный момент. Всем достигнутым до сих пор он обязан осмотрительности, а не счастью. Сейчас он должен вылететь чуть ли не сразу, на поспешно доставленном, кое-как для этого полета переоборудованном аэроплане. Но ведь он "первый", его слава обязывает его. И какое горькое торжество будет подобрать на свой аэроплан того неудачника, возомнившего себя равным, возомнившего себя первым! Он заявляет, что согласен. Фотографы снимают его, когда он садится на аэроплан: губы искривлены, глаза жесткие, как всегда.

Это последняя его фотография. Он не подбирает южанина на свой аэроплан. Он не возвращается.

Возвращается тот, другой.

Тот пережил тяжкие дни. Сидел на дрейфующей льдине, со сломанной ногой, глядя в лицо близкой гибели, окруженный спутниками, видевшими в нем причину своего несчастья. Единственный среди них, имевший опыт в полярных путешествиях, погиб. Пустился, надеясь добраться до материка, в путь в сопровождении двух других, замерз по дороге, может быть, умер с голоду, может быть, был съеден своими спутниками - никто этого не знал хорошенько. Но знали зато, что южанин дал спасти себя раньше всех своих спутников, он, капитан, раньше других! - и что он был виновником смерти северянина и смерти еще восьмерых других, и что уцелевшие своим спасением были обязаны ледоколу, принадлежавшему стране, которая в области культуры и политики являлась самым ярым противником его собственной страны.

Он первый пронесся над Арктикой на аппаратах, которые изобрел, построил, вел он сам. Еще несколько недель назад весь мир пел ему хвалу, много большую, чем он этого заслуживал, много большую, чем когда-либо северянину. Теперь он был трусом, позором своей страны, вызывавшим смех и озлобление.

Тот, другой, погиб из-за него, ради него. А он был жив, был единственным среди живых, кто провел над Арктикой воздушный корабль. Но великим человеком был тот, другой. Он же был смешон, даже собственная страна отреклась от него.

2. МЕРТВЫЕ ДОЛЖНЫ ПОМАЛКИВАТЬ

В семь часов утра явно растерянный надзиратель позвал заключенных Трибшенера и Ренкмайера к министериальрату Фертчу. Человек с кроличьей мордочкой мелкими испорченными зубами покусывал губу, торчавшие из ноздрей волоски вздрагивали.

- Я вынужден сообщить вам печальную новость, - сказал он. - Ваш товарищ по заключению Мартин Крюгер сегодня ночью тихо скончался.

Леонгард Ренкмайер глуповато раскрыл голубые, водянистые глаза. Гуго Трибшенер произнес:

- Да, он чертовски быстро отправился на тот свет, Он как раз только поздравил меня с тем, что я справился с "Кларой".

- Он давно уже жаловался на здоровье, - сказал Леонгард Ренкмайер.

Гуго Трибшенер подтвердил:

- Да, с Крюгером было что-то неблагополучно.

Эти слова заставили шевельнуться человека, сидевшего в углу. Они раньше не заметили его. Это был доктор Гзелль. Его вытащили прямо из кровати. Ему оставалось только констатировать смерть заключенного номер две тысячи четыреста семьдесят восемь. Теперь он сидел в кабинете Фертча, небритый, с всклокоченными волосами, в незастегнутом жилете. Галстук его был плохо завязан.

Фертч был доволен, что товарищи Крюгера говорили такие вещи, без умысла обвиняя врача. Но это была единственная сладкая капля в большом кубке горечи. Ом достиг тринадцатого раздела. Оставалось всего каких-нибудь несколько недель, пока он получит возможность сдать это проклятое учреждение другому и перебраться в Мюнхен. Перед ним были перспективы одного-двух лет пребывания на службе в городе, в какой-нибудь достаточно высокой должности, затем спокойная старость, скрашенная всеобщим уважением и пенсией чиновника особо привилегированного разряда. Сейчас опять, в который уже раз, все ставилось под вопрос. Ходили слухи о том, что амнистия Крюгера - дело решенное и последует в самые ближайшие дни. И такое дьявольское невезение! Нужно же было, чтобы этот субъект окочурился именно здесь, у него! Он чувствовал, как из всех уголков огромного здания ползут к нему испуг, укоры, негодование, злорадство, ненависть и злобное удовлетворение. А тут вот сидит еще, хмурый и растерянный, этот неуч, это ничтожество, Гзелль. Злобно косился на него Фертч, сдерживая бешенство, и обращался к нему лишь с отрывистыми, скупыми словами, полными иронии.

- Этот Крюгер, по-видимому, все же не был симулянтом, - констатировал он уже в четвертый, в пятый раз.

Покойник лежал на своей койке, небритый. Одна рука свешивалась вниз. Фертчу, предвидевшему возможность посещений и осмотров, не понравилась эта обстановка. Оставить труп в камере можно было. Здесь он был на своем месте, голые стены и тишина вокруг создавали известную торжественность. Но приличное одеяло принести необходимо, нужно также лучше уложить покойного и побрить его. Тюремный парикмахер, арестант, принялся за дело. Он был отчаянный трус и боялся покойников. Ему пришлось пообещать на весь остаток недели по кружке пива ежедневно. Когда он, чтобы добраться до второй щеки, повернул голову покойника, в горле мертвеца что-то забулькало. Парикмахер в диком страхе уронил бритву и бросился бежать. Понадобились длительные уговоры, чтобы он снова взялся за работу. Пришлось сидеть с ним, пока он не кончил.

Иоганну известили по телефону. Она приехала около полудня. Она стояла в камере, наедине с покойником. Резко повернула к нему широкое лицо, строго глядела на него. Многое нужно было еще уяснить между ним и ею. Она знала: если сейчас это ей не удастся, то никогда уже нельзя будет уяснить этого, и всю жизнь тогда останется она сидеть в невидимой клетке. Она подошла вплотную к койке. Внимательно принялась разглядывать выступавшее из-под красного одеяла серовато-желтое лицо. Лицо было очень гладкое, это они хорошо сделали. Но выигрывалось этим мало: лицо не стало более кротким. Нет, черт возьми, это лицо не было спокойным и мирным. Она сразу поняла: трудно будет ей с этим человеком разобраться во всем, что в ней происходило.

До сих пор, представляя себе его камеру, видеть которую ей не разрешалось, Иоганна думала, что в ней должно быть холодно. Ее поразило, что здесь так жарко. Да, здесь топили, трубы парового отопления пощелкивали. Она внимательно оглядела помещение: окно, за ним железные прутья - пять вертикальных, два горизонтальных. Бледно-зеленые стены, вверху выбеленные следы вытащенных гвоздей. Термометр, белая кадка, о которой столько говорилось. Четыре брошюры в углу. Она взяла в руки "Руководство для вкладчиков сберегательной кассы", машинально перелистала его. На столе лежал ломоть хлеба, который производивший уборку арестант не посмел унести. Иоганна взяла его в руки. Хлеб был очень черствый.

Двадцать два месяца, шестьсот семьдесят дней, - она в автомобиле точно подсчитала, - пробыл здесь этот человек. За эти шестьсот семьдесят дней он, должно быть, целиком вжился в это помещение, в каждый кубический сантиметр этой камеры, которая уже через минуту начала давить ее. Мартин всегда жаждал новых впечатлений. Здесь смотреть было не на что. Разве можно жить, не видя ежедневно чего-нибудь нового?

С него, первоклассного искусствоведа, снимут маску. Она и без маски знает, каково это лицо. Она ни единой поры этого лица не забудет до последнего дня своей жизни. Волосы коротко острижены; и все же видно, какие они тусклые и поседевшие, не черные до блеска, как прежде. Мясистый нос, пожелтевший, до смешного большой, выступает из двух глубоких складок. Губы тонкие, как черта. Крупное лицо и сейчас еще словно какое-то обмякшее. Но это ошибочное впечатление. Этот человек и сейчас не позволит договориться с собой. Особенно злобен широкий, низко заросший волосами лоб. Это - жесткое лицо. Покойник не идет на уступки.

Хорошо было бы увидеть его глаза. Если бы на лице раскрылись его серые, живые глаза, все сразу стало бы по-иному. Она мучительно старается восстановить в памяти прежнего Мартина. Тот любил речи и возражения, объяснения и патетические сцены. Но этот шумливый, восприимчивый человек совсем исчез - осталась лишь жесткая, желто-серая, злобная маска. Она не может не смотреть на нее, не может не подойти ближе. Маска надвигается на нее, тяжелая, горячая, удушливая, как мокрый гипс, ложившийся тогда на ее лицо. Оцепенение охватывает ее, какая-то скованность, ей чудится какой-то гигантский счет, который предъявлен ей и который она никогда не в силах будет оплатить. Холодное бешенство поднимается в ней. Она не допустит, чтобы с этого лица сняли маску. Желто-серое лицо это должно исчезнуть. Сжечь заставит она этого человека, и его лицо. Но она прекрасно знает, что это напрасно. Вечно будет она чувствовать, как надвигается на нее желто-серая, жесткая маска, как она опускается ей на глаза, затыкает ей нос и рот.

С безумной торопливостью старается она отдать себе отчет а том, имела ли она возможность, ну хоть малейшую возможность раньше сообщить Мартину, что ему не придется пробыть в этой зеленоватой могильной камере еще четыреста двадцать шесть дней, что ему нужно запастись лишь ничтожнейшей долей терпения. Да, возможность была: ей нужно было сильно захотеть, не быть такой упрямой и гордой. Ей нужно было только вовремя поговорить с Тюверленом до его отъезда. Она пережила это чувство уничтожения тогда, когда Мартин ей описывал его. Другие - нет, но она ведь ощутила это. Она должна была говорить. Не Тюверлен виноват, нет, только она, она, она.

Смерть - это смерть. И процесс Крюгера кончился. И пересмотра дела быть уже не может. И осуждена - Иоганна Крайн.

После, в конторе, ее усиленно в чем-то убеждали Фертч и доктор Гзелль. Врач объяснял ей, что только в исключительных случаях angina pectoris поддается определению в начальных стадиях и что даже тогда едва ли есть средство против нее. Иоганна стояла перед обоими мужчинами в ледяном молчании, вся - воплощение холодной ярости. Серые глаза потемнели, верхняя губа была закушена. Всю дорогу сюда в тряском автомобиле она повторяла себе не терять власти над собой, владеть всеми пятью чувствами! Фертч, стараясь скрыть неловкость, был многословен. Произнес несколько высокопарных фраз, заранее подготовленных. Повторял их в других вариантах. Сообщил, что после покойного осталось много рукописных материалов; богатое литературное наследство, как он выразился. Доктор Гзелль изложил еще некоторые теоретические сведения относительно angina pectaris. Иоганна упорно молчала, глядела каждому выступающему прямо в глаза. В конце концов, ни звука не ответив, словно и не было всех бесчисленных слов, произнесенных обоими мужчинами, она заявила, что желает возможно скорее убрать тело покойного из тюрьмы. Кроме того, она попросила разрешения взять с собой ломоть хлеба, лежавший в камере. Директор и врач вздохнули с облегчением, когда она уехала.

Смерть искусствоведа Крюгера наделала много шума далеко за пределами Германии. Уже не в первый раз в германской тюрьме умирал человек с крупным именем, при обстоятельствах, в глазах общественности бросавших тень на врача этой тюрьмы. Лига защиты прав человека подала жалобу на доктора Гзелля, обвиняя его в убийстве, явившемся следствием преступной халатности. К этой жалобе присоединились различные левые организации. Заключенные одельсбергской тюрьмы отказались впредь пользоваться услугами доктора Гзелля. Он сам потребовал расследования. Прокуратура, чтобы сразу прекратить разговоры, распорядилась произвести вскрытие тела. Оно было сделано ведомственным врачом. Заключение гласило, что даже самый опытный врач не мог бы ни предусмотреть, ни предотвратить смерть арестанта Крюгера. Прокурор дело прекратил.

Баварские правительство с полным безразличием относилось к поднятому вокруг этого дела шуму. Оно привыкло к нападкам по поводу несовершенства своих органов юстиции. Договор с калифорнийским сельскохозяйственным банком был подписан. Документы все были в порядке. Министр юстиции Гартль сиял. Ему чуть было не пришлось, в связи с этим американским займом, амнистировать человека, им самим осужденного. Сейчас этот приговор подтверждался самим небом, самим, так сказать, провидением.

"Перст божий", - думали также присяжные народного суда, вынесшие тогда обвинительный приговор: учитель гимназии Фейхтингер, владелец перчаточного магазина Дирмозер. Они вспоминали, как дерзко и вызывающе вел себя перед судьями обвиняемый Крюгер. "Болезнь сердца", - размышлял почтальон Кортези и мысленно подсчитывал, сколько почтальонов наживали болезнь сердца постоянным хождением по лестницам.

Намерение Иоганны сжечь тело покойного встретило ряд затруднений. Церковные власти, ссылаясь на библейские тексты, при поддержке правительства настаивали, чтобы умерших хоронили, а не сжигали. От Иоганны потребовали письменного завещательного распоряжения покойного или по крайней мере подтвержденного присягой заявления двух свидетелей о том, что Мартин Крюгер при жизни высказывал определенное желание, чтобы его труп был сожжен. Каспар Прекль никогда ни единого звука по этому вопросу от покойного не слыхал, но немедленно выдал Иоганне соответствующую записку. К кому бы еще могла обратиться Иоганна? Не задумываясь, она позвонила Паулю Гессрейтеру. Г-на Гессрейтера весть о смерти Крюгера привела в тяжкое смущение. Он в свое время принял участие в судьбе Крюгера. И то, что конец наступил так неожиданно и так печально, являлось как бы его личной неудачей. Обращение к нему Иоганны доставило ему удовлетворение. Он не был близко знаком с Крюгером и уж, разумеется, никогда ни слова от него не слыхал о том, как тот желал быть похороненным. Не колеблясь, подписал он подтвержденное присягой удостоверение.

Левые союзы и организации выразили желание принять участие в похоронах. Целый ряд музеев и художественных обществ в Германии и за границей также. Мюнхенские картинные галереи, высшие школы, официальные объединения остались в стороне. Начальник полиции опубликовал распоряжение: он не допустит, чтобы похороны были превращены в демонстрацию. Из уст в уста передавалась фраза, сказанная кем-то на совещании ответственных лиц в министерстве: "Мертвые должны помалкивать".

Иоганна в сопровождении Каспара Прекля и тетки Аметсридер поехала на Восточное кладбище. Улицы были черны от народа. Полиция в большом числе охраняла мосты - Людвигсбрюкке, Корнелиусбрюкке, Рейхенбахбрюкке и все улицы, ведущие к кладбищу.

Иоганна стояла в большой приемной кладбища, вся в черном. Смугловато-бледное лицо застыло, верхняя губа была закушена. Люди теснились в большом зале. Иоганна видела лица, венки, лица, венки. Она стояла неподвижно, одеревеневшая. Говорили речи, возлагали венки. Иоганна видела людей, слышала речи. Стояла все такая же неподвижная, застывшая. Людям, когда они взглядывали в это широкое застывшее лицо, становилось не по себе.

Вот он лежал перед ней. На нем - груды цветов. Цветочные магазины хорошо торговали сегодня. Разные знаменитые люди произносили речи, которые, должно быть, предварительно тщательно отшлифовали. Они много говорили о значении покойного, о его книгах, его трудах. Кое-что также и о его трагической смерти. Но ни словом не упомянули они о несправедливости, совершенной над ним, потому что это было запрещено. "Мертвые должны помалкивать", - распорядился некто. Иоганна стояла у гроба. Она смотрела и слушала. Она ничего не видела и ничего не слышала. "Мертвые должны помалкивать". Это возмущало ее. Как смел кто-либо приказать нечто подобное! Это было недопустимо, это нужно, было изменить. Она напряженно думала, как бы это изменить. Пока произносились речи и возлагались венки, Иоганна напрягала свой мозг и все сызнова терзала его, придумывая способ, как добиться того, чтобы мертвец подал голос, словно человек, который во сне пытается разрешить какую-то задачу, не может справиться с ней, но должен разрешить ее и придумывает тысячу способов и затем тысячу первый.

Говорили, возлагали венки, пели. "Это будет совсем не просто, - думала Иоганна, - это будет чертовски трудно, но я добьюсь этого". Венки, речи. "Я добьюсь этого", - решила она. Этот мертвец молчать не будет. Она это докажет, докажет со всей очевидностью господам Гартлю и Флаухеру.

Когда гроб вынесли и собравшиеся начали расходиться, Иоганна заметила вдруг, что доктор Гзелль и министариальрат Фертч тоже пришли на похороны. Да, оба они, уверенные в своей безопасности и невиновности, хотели показать, что им также известно, как полагается себя вести. Заключенным Крюгером они интересовались при его жизни больше, чем это входило в их прямые обязанности. Они не желали отсутствовать и тогда, когда его тело должно было превратиться в пепел.

Иоганна была виновна в смерти Мартина. Она не обманывала себя, она призналась в этом перед желто-серым лицом, когда осталась с ним наедине. Она не отказывается от этого, она возьмет на себя ответственность за все последствия. Но этот подлый Фертч знал о болезни Мартина, она своевременно поставила его в известность, и было неслыханной наглостью, что этот человек явился сюда, и она слишком долго сдерживалась, и сейчас она больше сдерживаться не хочет. Она подошла к обоим господам. Лицо под черной шляпой без вуали было бледно. Она взглянула на доктора Гзелля и не сказала ничего. Затем она поглядела на человека с кроличьей мордочкой, поглядела ему прямо в глаза и произнесла негромко, но очень отчетливо:

- Вы гнусный, подлый человек, господин Фертч.

Кругом стояло много людей. Они смотрели на нее и слышали ее слова. Человек с кроличьей мордочкой пролепетал что-то.

- Молчите, - сказала Иоганна. И повторила так, что ее не могли не слышать кругом: - Вы негодяй, господин Фертч.

3. НЕМЕЦКАЯ ПСИХОЛОГИЯ

Если бы американец пробыл четырьмя неделями меньше в России, если бы он четырьмя неделями раньше поговорил с Жаком, - этого было бы достаточно. Мартин Крюгер был бы жив и свободен. Если бы Жак до отъезда поговорил с ней, - этого было бы достаточно. Мартин был бы свободен. Если бы Мартин в картинной галерее не повесил портрета Анны-Элизабет Гайдер, если бы французы не заняли Рура и кутцнеровские ослы не создали второго неофициального правительства, если бы министр Кленк не пал, а министр Мессершмидт не был вынужден уйти на двадцать шесть дней раньше, если бы из стольких событий оказалось возможным предотвратить хотя бы одно, - этого было бы достаточно, Мартин был бы на свободе. Где таился смысл всех этих счастливых, всех этих роковых обстоятельств?

То, что делала она, было бесполезно. Но если бы она этого не делала, не произошло бы тех событий, которые затем помогли Мартину. Но ведь они ему, к сожалению, не помогли. Однако только потому не помогли, что у него не хватило сил. Нет, потому, что она не проявила достаточной силы и настойчивости. Но разве она, еще до того, как завертелась вся эта история, не предостерегала его, чтобы он не связывался с этой Анной-Элизабет Гайдер? Она проявила достаточно чутья, а вот у _него_ чутья не хватило.

Иоганна в эти долгие ночи спорила, торговалась с мертвым Крюгером. Она стояла в крохотной камере, трубы парового отопления пощелкивали, она требовала ответа от желто-серого лица. Она убеждала застывшее тело, хотела добиться от него подтверждения, что не она была виновницей его жалкого конца. Но желто-серое лицо оставалось неподвижным, оно оставалось невозмутимым все в том же, лишенном примиренности, покое.

Не в ней, не в нем таилась причина. Дело было вот в чем: каждое действие, полное жара или чуть тепленькое, противоречащее или совпадающее с характером совершающего его, - слепо. Оно просто - один из тридцати шести номеров рулетки. И нельзя предугадать, окажется ли он благоприятным или нет.

Сделанное Иоганной не было ни полезно, ни вредно. Оно было нейтрально, безразлично, не имело последствий. Было ли оно сделано или не было - не меняло ничего. Она бегала к тем, кто ведал законностью, к судьям и адвокатам, говорила по мере надобности - правду, по мере надобности лгала, старалась завязать эти проклятые "светские связи", прыгала в грязь, когда это казалось полезным, молила и упрекала официальных и тайных правителей страны, делала все, что только можно было сделать, - аппарат был сильнее ее, машина продолжала работать. Но благодаря тому, что Жак написал для г-на Пфаундлера обозрение и какой-то музыкант, имени которого она даже не знала, сочинил для этого обозрения песенку, благодаря тому, что какому-то проезжему "делателю долларов" эта песенка понравилась, и потому еще, что ему понравилась болтовня Жака, и еще потому, что этому Жаку понравилось ее широкое лицо и тупой нос, - вот благодаря всему этому Мартин оказался на волосок от освобождения. Правда - только на волосок. Все же без всяких усилий, шевельнув только мизинцем, этот музыкант, этот американец, этот Жак достигли большего, чем она всеми своими усилиями, над которыми она ломала голову в течение долгих месяцев. Никто не способен разобраться в этом, так бессмысленно здесь все запутано. Тут было невезение, там - счастье. Где же была вина?

И все же вина была. Существовал счет, и в нем не учитывалось - успех или неуспех. В нем учитывалась только сила, напряжение, вкладываемое человеком в какое-нибудь действие. Умные люди могли говорить: Мартин Крюгер умер потому, что судопроизводство поставлено плохо, а наказание отбывается в варварских условиях. Умные люди могли говорить: Мартин Крюгер умер потому, что составные частицы его крови, его сердечные камеры были такими, а не иными. Она знала: он не умер бы, если бы она в дело его освобождения вложила больше силы и больше воли.

На большом океанском пароходе возвращался с Запада писатель Жак Тюверлен. Он незадолго до отъезда из Америки узнал о смерти Мартина Крюгера. Поневоле приходилось связывать с этим фактом размышления о судьбе и случайности.

Жак Тюверлен снова перечел написанное им в очерке о Мартине Крюгере. Он обнажил в этой работе связь, существовавшую между этой судьбой и социологическими условиями данной эпохи, но нигде не перерезал и нитей к более углубленному толкованию. Сейчас, после смерти Мартина Крюгера, ему ни от чего не приходилось отрекаться. В своем поведении по отношению к Мартину Крюгеру он также не находил ничего заслуживающего упрека. Этот человек не был ему симпатичен. Их судьбы скрестились, он не уклонялся, старался возможно приличнее развязать эти нежелательные отношения. Поступал по отношению к покойному корректно.

Ему чужды были бесцельные, ненужные сомнения. И все же эта судьба теперь, когда ничего уже изменить в ней невозможно было, угнетала его. Против своей воли и он, как Иоганна Крайн, в бессонные ночи объяснялся с Мартином Крюгером. Он оправдывался перед умершим, опираясь на веские доказательства, что для него нельзя было сделать больше, чем было сделано.

Жаку Тюверлену, когда он возвращался из Америки, шел сороковой год. Ему нельзя было дать больше тридцати. Он был свеж, подвижен, чувствовал себя превосходно. Он повидал много нового, познал новые вопросы и сомнения, натренировал мозг, сердце, тело. У него был основательный текущий счет, он считался одним из наиболее солидных писателей своего времени. Он ехал по морю, насыщенный картинами и образами, полный планов, спокойно выжидая, какой из них созреет, полный радостного нетерпения встречи с Европой, с Баварией, с Иоганном Крайн.

Единственной тенью оставалось неожиданное разрешение дела Крюгера. Вопросы общие и сугубо личные у него здесь досадно сплетались воедино. Когда Мамонт потребовал от баварского правительства освобождения Крюгера, он забавлялся тем, какие странные пути иногда избирает судьба. Если он ничего не сказал Иоганне, то произошло это потому, что у него вообще не было привычки громко кричать о жатве, пока она не свезена под крышу. Но возможно, что это произошло больше всего из тщеславия. Он радовался возможности вернуться в качестве доброго, улыбающегося дядюшки, одним мановением руки приводящего все окружающие затруднения к благополучному концу. Сюрприз получился в достаточной мере неудачным. Тут нечего было возразить. Он получил по заслугам.

Но не по заслугам получил Мартин Крюгер. Это сердило его. За этой кажущейся бессмыслицей должен был, скрываться какой-то смысл. Удобно было верить в провидение - все равно, как ни называть его - богом или законом экономики. Тут был девственный лес, сквозь который каждый должен был сам прорубить для себя дорогу. Он, во всяком случае, не мог разглядеть дорогу, которую другие, по их словам, видели ясно. Ему приходилось рассчитывать только на собственный нюх. Он полагался только на свой нос, а не на добрые советы господ Гегеля и Маркса.

Дело Крюгера как-то особенно раздражало его своей кажущейся бессмысленностью. Ведь нужно было еще совсем немного - и оказалось бы так, что его воля способствовала бы освобождению этого человека. Ему надо было только преодолеть свое воображаемое превосходство, вовремя поговорить с Иоганной - и тогда, вероятно, тот человек еще увидел бы волю. Необходимость раскрыть смысл этого течения событии, этого "чуть-чуть", этого последнего "нет", мучила его, как мучает после разгадки всех слов кроссворда последнее неразгаданное. Что доконало Крюгера? Angina pectoris? Портрет Анны-Элизабет Гайдер? Политика? Какие-то социологические причины? Двадцать три столетия назад на эту тему можно было бы написать трагедию рока. Показать, что Крюгер стал жертвой экономических отношений было бы ничем иным, как упрощенной трагедией рока.

(И вот писатель Жак Тюверлен ехал через океан с грузом славы и немалого нового опыта, но мучительно взволнованный некоторыми моментами, касавшимися неприятного конца дела Крюгера. Он ехал семь дней и семь ночей, вступил на сушу в городе Гамбурге, проехал по равнине, по горным местностям, пересек реки - реку Рейн, реку Дунай, добрался до Старой Баварии, явился к Иоганне Крайн. И, увидев ее, он сразу понял, что сомнения его были не напрасны. Смерть Крюгера не была окончательным завершением дела Крюгера. Смерть Крюгера касалась его лично.

Иоганна стояла перед ним в своей большой комнате на Штейнсдорфштрассе. Лишь несколько месяцев она не видела этого остро очерченного помятого лица с крупными крепкими зубами и выдающейся нижней челюстью, но ей казалось, что прошло много месяцев, и она любила этого человека безмерно. Он держал обе ее руки в своих сильных, веснушчатых и говорил с ней веселым, сдавленным голосом. Он обрадованно заметил, что ее волосы снова отросли. Так, значит, она собирается снова закалывать их узлом? Да, это шло к ней, это было великолепно. Они оживленно болтали о сотне обыденных вещей. Казалось, за этот промежуток времени не произошло ничего особенного. Но за это время случилось так, что он чуть было не освободил Мартина Крюгера и что Мартин Крюгер умер. И Иоганна знала, что, как безмерно она ни любила этого человека и как ни бессмысленно и туманно было то, что сковывало ее, все же она уже никогда больше не сможет принадлежать ему.

За пятьдесят лет до этого немецкий философ Ницше учил, что психология настоящее мерило чистоплотности или нечистоплотности народа. В Германии, указывал он, - нечистоплотность в психологических вопросах превратилась в инстинкт. Жак Тюверлен хорошо усвоил это изречение. Утверждение философа могло казаться досадным, но разумный человек должен был считаться с фактами, строить свою жизнь согласно с ними.

Жак Тюверлен понял, что произошло с Иоганной. Она произнесла:

- Жаль, что ты ничего не сказал перед отъездом.

Она была права. Он совершил ошибку. Он был обязан говорить, был обязан лучше видеть, лучше знать ее. Он совершил ошибку. Он должен был знать, что она долгие месяцы напрасно будет терзаться, что его тщеславное молчание может иметь для Крюгера роковые последствия. Он совершил ошибку. И теперь, когда она произнесла: "Жаль, что ты ничего не сказал", - он не сделал даже попытки объяснить, почему он так поступил. Он просто оказал:

- Да, жаль.

Он видел, как тяжко мучается эта женщина, видел, что никакие разумные доводы не способны помочь ей преодолеть эту тяжесть. Она стояла перед ним, упрямая, угрюмая, как ее страна, и он очень любил ее.

Огромный бессмысленный камень лег между ними. Она сама положила его, во имя чистейшей фантазии, без всякого смысла. Но от этого ему было не легче. Поступок не становится непременно неправильным только потому, что он нелогичен. Он не всегда также оказывается правильным только потому, что соответствует логике. Тюверлен всегда исходил только из своего я и из своего мировоззрения. Это было неправильно. Камень лежал между ними. Виновен был он. Он не жаловался.

4. OPUS ULTIMUM (*53)

Управление одельсбергской тюрьмы выдало Иоганне рукописи Мартина Крюгера. Тут были большие связки, тетрадки, вновь и вновь правленные листки, обрывки записей, стенографические заметки, в которых трудно было разобраться. Иоганна попросила Тюверлена вместе с каким-нибудь специалистом заняться изданием литературного наследия. Крюгера. Тюверлен предпочел привлечь к этому делу Каспара Прекля.

Оба они сидели вместе, как в те дни, когда Тюверлен работал над обозрением. Только спорили они еще более горячо. Писателя Тюверлена не интересовал человек, написавший эти страницы, его интересовало только его творчество. Покойный Крюгер имел счастье полностью исчерпать свои способности. Страстный, мятежный "Этюд о Гойе" изумительно дополняла спокойная, полная мягкого блеска статья о картине "Иосиф и его братья". Встречались яркие, но несчастливые дарования, навсегда застревавшие на наброске, которым никогда не удавалось законченное произведение. Случалось, что человек меньшего таланта создавал вещи более значительные, чем человек с большим дарованием. Мартин Крюгер принадлежал к числу этих меньших, но счастливых дарований, нашедших ту чашу, в которую они могли собрать все капли своего вина. Такими именно и хотел преподнести читателям Тюверлен посмертные произведения Крюгера, округлить их.

Инженера Каспара Прекля такие теории раздражали до последней степени. Неправдой было то, что произведение воспевало своего творца, оно в лучшем случае воспевало эпоху, когда оно было создано. Не от способностей индивидуума зависело, создаст ли он, положив на это свой труд, то или иное произведение. Это зависело прежде всего от эпохи, от экономических и социальных отношений. Статья о картине "Иосиф и его братья" была, например, в глазах Прекля просто безделушкой, и он охотнее всего изъял бы ее. Все творчество художника Ландгольцера и его судьба служили ярким доказательством того, к чему в наше время должно привести последовательно индивидуалистическое понимание задач искусства: к раздвоению личности, к шизофрении, к сумасшедшему дому. Преклю было безразлично, будет или не будет округлено творческое наследие Крюгера. Он стремился к тому, чтобы эти страницы пылали мятежным, революционным духом, вспыхнувшим в Крюгере в последние дни его жизни. Разве Крюгер умер просветленным, в кротком сиянии? В муках испустил он последний вздох, в грязи и крови, как мятежник. Последовательным завершением, венцом всего его творчества была статья не о картине "Иосиф и его братья", а о Гойе.

Не то чтобы Прекль был полностью согласен с "Этюдом о Гойе". Этот "Этюд" был не таким, как нужно, был полон непозволительного блеска. Революция чужда блеска, революция - длительная, тяжелая, непатетическая, жестокая вещь. И все-таки работа о Гойе была работой мятежника, выявляла самое ценное, самое значительное в творчестве Крюгера. Когда Прекль в присутствии Тюверлена ратовал за "Этюд о Гойе", когда он пытался вытравить ею ложный блеск, выявить в нем значительное - в этом крылось своеобразное самобичевание, стремление загладить собственную вину. Он не мог помочь Мартину Крюгеру достигнуть истины. Он потерпел поражение, не справился со своей задачей. И теперь он стремился оставшемуся после Крюгера наследию придать форму, соответствовавшую его представлениям.

Приходилось бороться с собой. Вечно вставал перед ним образ серо-коричневого человека, упрекавшего его в том, что у него отсутствуют важнейшие функции: способность к наслаждению и способность к состраданию. В его ушах еще звучали интонации, с которыми Крюгер в приемной одельсбергской тюрьмы читал ему главу "Доколе?", еще звучал веселый смех потешавшегося над ним Крюгера. Он и нынче еще пререкался с покойным, сердито отругивался. Крюгер ошибался, обвиняя его тогда в пуританстве. Умерший не знал, какого труда Преклю стоит холодной, жесткой логикой подавлять в себе "сантименты". Нередко, читая яркие, блестящие строки Крюгера или слушая Тюверлена, который наступал на него, ослепляя его своими афоризмами, он испытывал соблазн спастись в такую область, в которой ему легче было бы обороняться. Но он не поддавался, не хватался за банджо, не писал баллад.

Прекль возмущался Тюверленом. Он признавал его дарование, но в то же время в мыслях своих он гримировал писателя Тюверлена под чистейшего представителя гибнущей буржуазии. Прекль с величайшим недоверием подходил ко всему, на чем лежала печать успеха. Успех заставлял его сразу настораживаться по отношению к человеку или к произведению искусства. И Тюверлен был ему подозрителен благодаря своему успеху. Ибо что же еще при капиталистическом строе могло иметь успех, как не то, что помогало господствующему классу укрепить и увеличить свои доходы? Тюверлен - в этом Прекль и не обвинял его - не писал своих произведений с сознательной целью способствовать увеличению этих доходов, но бессознательно все же давал увлечь себя этому течению. Помимо его воли, его пером водил капитал, вытесняя из его творчества то, что было в нем наиболее ценного. Он не мог освободиться от идеологии господствующего класса, частицей которого был. Он был представителем загнивающей, увлеченной погоней за наслаждениями, несерьезной Европы, которую он, Каспар, теперь покидал, чтобы участвовать в закладке фундамента лучшей жизни.

Тюверлен не мог отказать себе в удовольствии подразнить Каспара Прекля, высказывая при нем взгляды, к которым и сам не относился вполне серьезно. Однажды, например, он принялся доказывать Преклю, что его марксизм обусловливается просто его индивидуальным темпераментом. Прекля такие шутки выводили из себя. Он своим резким голосом принимался кричать на Жака, а тот скрипел что-то в ответ. Затем они сразу же снова принимались за работу, быстро сговаривались по практическим вопросам.

Иоганна молча сидела подле них, переводя взгляд с одного на другою. Возможно, что мнение Жака о творчестве Крюгера было и правильно. Но для нее лицо Мартина становилось как-то яснее, когда горячился Прекль. Споры между обоими мужчинами, опытность Тюверлена и мятежный дух Каспара Прекля шли, во всяком случае, на пользу их работе. Посмертные произведения Мартина Крюгера гармонично дополняли созданное им при жизни, придавая всему творчеству этого человека ясные очертания.

Иоганна наблюдала за тем, как создавались эти произведения. Листки, исписанные уверенным вначале, а затем все более беспокойным почерком, были еще как-то связаны с Мартином, хранили в себе частицу его жизни. По виду букв можно было угадать, были ли они написаны в часы надежды или отчаяния. Сейчас все это сглаживалось, смешивалось. Маленькие кишащие знаки становились неподвижными, застывали в чистой и ровной машинописи, превращались в произведение.

Произведение округлялось, росло. Но - и это подавляло Иоганну - человек исчезал за своим произведением. Произведение заслоняло человека.

5. МАРШАЛ И ЕГО БАРАБАНЩИК

Берлинское правительство было вынуждено отказаться от пассивного сопротивления занятию Рурской области. По всей стране было объявлено чрезвычайное положение. Короли промышленности заставили берлинский кабинет выступить с оружием против рабочих правительств в Саксонии и Тюрингии, созданных в полном согласии с конституцией. Рейхсвер вступил в Дрезден, в Веймар, объявил социалистические правительства низложенными, штыками прогнал министров с их постов. Некоторые крупные промышленники и военные выступили в качестве диктаторов. По всей Германии царили брожение, произвол, смятение и нужда. Курс доллара карабкался вверх, достигая цифр, которые для обыкновенного человека были пустым звуком. Фунт хлеба стоил миллиарды.

"Истинные германцы" в Мюнхене торжествовали. Разве не предсказывали они, что берлинские методы управления повергнут в хаос всю страну? Г-н Кутцнер расцвел, забыл весеннюю неудачу. Инстинкт вождя не обманул его. Теперь только пришло время: не весенний цвет, а первый снег был подходящим моментом для похода на Берлин.

Сидя в своем дворце на Променадеплаце, внимательно приглядывался к происходящему Франц Флаухер. Опять этот Кутцнер начинает шевелиться. Не понял он разве еще, кто маршал, а кто барабанщик? Правда, американский заем не дал таких заметных результатов, каких ожидал от него государственный, комиссар, но скрытое его действие еще продолжалось. Опираясь на него, он завоевал диктатуру, а вместе с его постом выросли и его силы.

Загрузка...