— В тот день на тебе был свитер из красной пушистой шерсти. «Да, — добавил ты, — красивый был свитер, из ангоры. От очень богатого еврея…» Поверх свитера два кожаных ремня крест-накрест, а в центре — фонарь. «Ух, как я выглядел!..» — сказал ты, когда я спросила тебя про девятнадцатое апреля…
— Так и сказал?!
Было холодно. По вечерам в апреле бывает холодно, особенно человеку, который мало ест. Поэтому я и надел свитер. Да, верно, я нашел его в вещах одного еврея, их недавно выгнали из дома, вот я и взял себе свитер из ангоры. Хорошего качества свитер: у того еврея было много денег, до войны он для ФОНа[1] пожертвовал самолет или танк, что-то в этом роде.
Я знаю, ты любишь такие подробности, видимо, поэтому я и вспомнил об этом.
— О, нет. Ты вспомнил, потому что хотел этим что-то доказать. Деловитость и спокойствие. Вот в чем дело.
— Я говорю именно так, как мы все об этом тогда говорили.
— Значит, свитер, ремни крест-накрест…
— Добавь еще два револьвера. Револьверы придавали шик. Нам тогда казалось, что если есть револьверы, значит, есть всё.
— Девятнадцатое апреля: тебя разбудили выстрелы, ты оделся…
— Нет, не так. Меня разбудили выстрелы, но было холодно, да и стреляли далеко; не было необходимости вставать сразу.
Я оделся в двенадцать.
С нами был один парень, он принес с арийской стороны оружие — ему надо было сразу вернуться обратно, но было уже поздно. Когда начали стрелять, он сказал, что у него в Замостье в монастыре дочь, и он, мол, уверен, что не выживет, а я выживу, и что я должен после войны позаботиться о ней. Я ответил тогда: «Ладно, ладно, глупостей-то не болтай».
— Ну?
— Что «ну»?
— Дочь удалось найти?
— Да, удалось.
— Послушай, мы же договорились, что ты будешь рассказывать. Верно? Еще только девятнадцатое апреля. Стреляют. Ты оделся. Этот парень с арийской стороны говорит о дочери. А дальше?
— Ну, мы вышли на улицу, посмотреть. Прошли через двор, там было несколько немцев. Собственно, мы должны были убить их, но у нас еще не было сноровки убивать, кроме того, мы немного боялись — и не убили.
Через три часа стрельба прекратилась.
Стало тихо.
Наш участок — так называемое гетто фабрики щеток, улицы Францисканская, Свентоерская и Бонифратерская.
Фабричные ворота были заминированы.
Когда на следующий день туда подошли немцы, мы подожгли фитиль и не помню точно, но с сотню размололи — впрочем, ты можешь это где-нибудь проверить. Вообще-то я все меньше и меньше помню. Вот о своих больных я могу рассказать раз в десять больше.
После взрыва нас стали вылавливать. Нам это очень нравилось. Нас — сорок, их — сотня, целая колонна, в полном боевом снаряжении, идут крадучись, сразу видно: нас воспринимают всерьез.
К вечеру они выслали к нам троих с опущенными автоматами и белыми кокардами. Кричали, чтобы мы сложили оружие, а то отправят нас в особый лагерь. Мы обстреляли их — в рапортах Струпа[2] я потом нашел описание: они, парламентарии, с белым флагом, а мы, бандиты, открываем по ним огонь. Впрочем, мы в них не попали, да это и неважно.
— Как это «неважно»?
— Важно было то, что мы стреляем. Вот это и надо было показать. Но не немцам. Они это знали и так. А тому, другому миру, не немецкому, мы должны были это показать. Люди ведь всегда считали, что стрелять — это самое большое геройство. Ну вот, мы и стреляли.
— А почему вы назначили именно на девятнадцатое апреля?
— Да не мы назначили, а немцы. В тот день должна была начаться ликвидация гетто. Нам позвонили с арийской стороны, мол, что-то готовится, стены гетто снаружи окружены. Вечером восемнадцатого мы собрались у Анелевича[3], все пятеро, штаб. Я, кажется, был самым старшим, мне было двадцать два года. Анелевич был младше меня на год, а всем вместе нам было сто десять лет.
Говорили мало. «Ну, так как?» — «Да, звонили из города»; Анелевич берет на себя центральное гетто, заместители, Геллер и я, — магазины Тобенса и фабрику щеток. «До завтра», — мы даже попрощались, чего прежде никогда не делали.
— А почему комендантом был именно Анелевич?
— Ну, он очень хотел этого, вот его и выбрали. В его амбициях было что-то детское, но парень он был способный, начитанный, жизнерадостный. До войны он жил в районе Солец[4]. Мать его торговала рыбой. Когда часть рыбы оставалась нераспроданной, она велела ему покупать красную краску и красить жабры, чтобы рыба выглядела свежей. Парень постоянно был голодным. Когда он приехал к нам из Заглембя и мы дали ему поесть, он прикрывал тарелку рукой, чтобы не отобрали.
В нем было много юношеского задора, огня; но прежде он никогда не видел «акции». Не видел, как на Умшлагплац[5] погружают людей в вагоны. А такое зрелище, когда четыреста тысяч человек посылают в газовые камеры, может сломить любого.
Девятнадцатого апреля мы не встретились. Я увидел его на следующий день. Это был совсем другой человек. Целина сказала: «Знаешь, что с ним было вчера? Он сидел и все время твердил: мы все погибнем…» Один раз, правда, оживился. Это когда мы получили известие от АК[6] ждать в северной части гетто. Только мы не знали, в чем дело; впрочем, все равно ничего не вышло: парня, который туда пошел, сожгли на улице Милой, мы слышали, как он кричал целый день… как ты думаешь, такое может еще произвести впечатление — один сожженный человек после четырехсот тысяч?
— Я думаю, что один сожженный действует сильнее, чем четыреста тысяч, а четыреста тысяч — сильнее, чем шесть миллионов. Итак, вы еще не знали, в чем дело.
— Он думал, что пришлют какое-нибудь оружие, а мы ему втолковывали: «Брось ты, там мертвая зона, мы не пробьемся».
Знаешь что?
Я думаю, что он, в сущности, верил в победу.
Разумеется, он никогда об этом не говорил. Наоборот. «Мы идем на смерть, — твердил он, — назад пути нет, мы погибнем во имя чести, во имя истории». В подобных случаях всегда говорят нечто такое. Но вот сегодня я думаю, что он все время сохранял какую-то детскую надежду.
У него была девушка. Красивая, светлая, теплая. Ее звали Мира.
Седьмого мая они были у нас, на Францисканской.
Восьмого мая, на Милой, он сначала застрелил ее, а потом себя. Юрик Вильнер крикнул: «Умрем вместе!» — Лютек Ротблат застрелил свою мать и сестру, потом стрелять стали все. А когда мы прорвались к ним, то в живых оставалось несколько человек, восемьдесят совершили самоубийство. «Так и должно было случиться, — говорили нам потом. — Погиб народ, погибли и его солдаты. Символическая смерть». Тебе, наверное, тоже нравятся такие символы?
С ними была девушка, Руфь. Она стреляла в себя семь раз, прежде чем попасть. Такая красивая, большая девушка с персиковой кожей. Впустую потратила шесть наших пуль.
На том месте теперь сквер. Холм, камень, надпись. В хорошую погоду туда приходят матери с детьми, а по вечерам — парни с девушками. Это, собственно, братская могила, ведь кости так и не выкопали.
— У тебя было сорок бойцов. Вам никогда не приходило в голову сделать то же самое?
— Нет. Этого делать не следовало. Хотя символ прекрасный. Но жизнь не посвящают символам. У меня в этом вопросе не было ни капли сомнения. Во всяком случае в течение двадцати дней. Я и в рожу мог дать тем, кто устраивал истерику. Многое я тогда мог. Потерять в стычке пятерых и не чувствовать укоров совести. Лечь спать, когда немцы сверлят дырки, чтобы нас взорвать. Я просто понимал, что все равно ничего не поделаешь. А вот когда они в полдень ушли на обед, мы быстро сделали все, что надо для прорыва. (И я ни капельки не волновался, может, потому, что случиться ничего не могло. Ничего больше, кроме смерти; речь шла только о смерти, никогда о жизни. Возможно, потому и не было никакой драмы. Драма — это тогда, когда ты можешь принять какое-то решение, когда что-либо зависит от тебя; а там — все было заранее предрешено. Теперь, здесь, в больнице, вопрос уже идет о жизни — и я каждый раз должен принимать решение сам. И теперь я волнуюсь гораздо сильнее.)
Я еще кое-что смог… сказать парню, который спрашивал меня про адрес на арийской стороне: «Не время. Еще рано». Его звали Сташек… Видишь, а фамилию я и не помню… «Марек, — говорил он, — ведь там есть какое-нибудь место, куда я мог бы пойти…» Так что же, я должен был сказать ему, что такого места нет? Вот я и сказал: «Еще рано…»
— А через стену можно было что-нибудь увидеть на арийской стороне?
— Да. Стена доходила только до уровня второго этажа. Так что с третьего этажа была видна та улица. Мы видели карусель, людей, слышали музыку; правда, мы очень боялись, что эта музыка заглушает нас, и те люди ничего не заметят, и что вообще никто в мире не заметит нас, нашу борьбу, погибших… И что стена эта такая большая, что ничто, никакая весточка о нас никогда не донесется.
Но из Лондона[7] передали, что Сикорский посмертно наградил орденом Виртути Милитари[8] Михала Клепфиша. Это тот парень, который на нашем чердаке своим телом закрыл пулемет, и мы смогли вырваться.
Инженер, двадцать лет с небольшим. Исключительно толковый парень.
Благодаря ему мы отбили атаку. И сразу пришли те трое с белым флагом. Парламентарии.
Я стоял вот здесь. Именно здесь, но ворота тогда были деревянные. Бетонный столб прежний, сарай, и, наверное, те же тополя.
Погоди, почему, собственно, я всегда стоял с этой стороны?
А-а, потому, что с той стороны шла толпа. Наверное, я боялся, что схватят и меня.
Тогда я был посыльным в больнице, и такова была моя работа: стоять у ворот на Умшлагплац и выводить из очереди больных. Наши люди определяли, кого надо было спасти, а я их, как больных, и выводил.
Я был беспощаден. Одна женщина умоляла меня вывести ее четырнадцатилетнюю дочь, но я мог взять только одного человека, поэтому я вывел Зосю, она была нашей лучшей связной. Я ее выводил четыре раза, и каждый раз ее хватали снова.
Как-то гнали передо мной людей, у которых не было «номерков жизни». Немцы раздавали такие номерки, и тем, у кого они были, обещали спасение. У всех в гетто была одна-единственная цель — получить номерок. Потом, правда, хватали и тех, с номерками…
Затем объявили, что право на жизнь получают работники фабрик, там понадобились швейные машины, и всем казалось, что швейные машины спасут им жизнь. За машины платили любые деньги. Но скоро пришли и за теми, с машинами.
Наконец объявили, что дают хлеб. Всем, кто согласится на работу, по три кило хлеба и мармелад.
Послушай, детка. Знаешь ли ты, чем был хлеб тогда в гетто? Если нет, то ты никогда не поймешь, почему тысячи людей пришли добровольно, чтобы с хлебом ехать в Треблинку. Никто так этого и не понял.
Хлеб раздавали здесь, вот на этом месте. Продолговатые, румяные буханки ситного хлеба.
И знаешь что?
Люди шли организованно, по четыре человека в колонне, сначала за хлебом, а потом в вагоны. Желающих было столько, что приходилось стоять в очереди; теперь приходилось отправлять по два транспорта в день — и все равно места не хватало.
Разумеется, мы знали.
В сорок втором году мы послали нашего человека, Зигмунта, узнать, что происходит с транспортами. Он поехал с железнодорожниками с Гданьского вокзала. В Соколове ему сказали, что там пути раздваиваются — одна дорога идет в Треблинку, и каждый день туда направляется поезд, заполненный людьми, а возвращается пустой. И что продовольствие туда не подвозят.
Зигмунт вернулся в гетто, мы обо всем написали в нашу газету, но никто не поверил. «Вы с ума сошли? — говорили нам, когда мы пытались убедить, что везут вовсе не на работы. — Неужто пошлют на смерть с хлебом? Загубить столько хлеба?!»
Акция длилась с двадцать второго июля по восьмое сентября сорок второго года, шесть недель. И все шесть недель я стоял у ворот. Вот здесь, на этом месте. На эту площадь я проводил четыреста тысяч человек. Видел тот же бетонный столб, что видишь и ты.
А в этой профшколе размещался наш госпиталь. Его ликвидировали восьмого сентября, в последний день акции. Наверху было несколько помещений с детьми; прежде чем немцы вошли внутрь, врач успела дать детям яд.
Я вижу, ты ничего не понимаешь. Она же спасла детей от газовой камеры, это было неслыханно, и люди считали ее поступок героическим.
В том госпитале люди лежали на полу, ожидая погрузки в вагоны; медсестры отыскивали среди них своих отцов и матерей и вводили им яд. Люди берегли яд только для самых близких — а та женщина отдала чужим детям свой цианистый калий!
Только один человек мог сказать правду во всеуслышание, Черняков[9]. Ему бы поверили. Но он совершил самоубийство.
Не очень хорошо он это сделал: следовало умереть с фейерверком. Очень нужен фейерверк. Надо было умереть, призвав людей на борьбу.
Собственно говоря, только за это у нас к нему были претензии.
— «У нас»?
— У меня и моих друзей. Мертвых. За то, что свою смерть он сделал личным, частным делом.
А мы считали, что умирать надо у всех на глазах, на виду у всего мира.
У нас были разные предложения. Давид говорил, что надо броситься на стену — всем, кто еще остался в гетто, — прорваться на арийскую сторону, сесть на валу Цитадели[10] рядами, один над другим, и ждать, пока гестаповцы с пулеметами не окружат нас и не расстреляют одного за другим, по очереди, ряд за рядом.
Эстер хотела поджечь гетто, чтобы мы все вместе сгорели. «И пусть ветер разнесет наш пепел», — говорила она, и ее слова вовсе не звучали патетически, а просто по-деловому.
Большинство выступало за восстание. Ведь человечество давно решило, что смерть с оружием в руках гораздо красивее, чем без оружия. Мы подчинились этому мнению. Нас в ЖОБе оставалось двести двадцать человек. Можно это назвать восстанием? Речь шла лишь о том, чтобы не дать себя зарезать, когда придут и за нами.
Речь шла лишь о выборе способа умереть.
Это интервью, переведенное на разные языки, глубоко всех возмутило, и пан С., писатель, даже написал ему из США, что вынужден был его защищать. Что опубликовал три пространные статьи, чтобы смягчить возмущение. Одна статья называлась: «Признание последнего командира варшавского гетто».
Он в такой степени развенчал культ величия, что люди писали в газеты отовсюду — по-французски, по-английски, на иврите, на других языках; особенно шокировала история о рыбе. О той рыбе, жабры которой Анелевич красил красной краской, чтобы мать могла продавать вчерашний товар.
Анелевич, сын торговки, красивший жабры, — этого еще недоставало! Нелегко было писателю С. Да тут еще один немец из Штуттгарта написал ему милое письмо.
«Уважаемый герр доктор, — писал этот немец (а он во время войны находился на территории гетто как солдат Вермахта), — я видел на улицах тела людей, много тел, прикрытых газетами, помню, как это было ужасно; мы оба с Вами жертвы этой страшной войны; не могли бы Вы написать мне?»
Разумеется, он ответил, что да, ему очень приятно и что он прекрасно понимает чувства молодого немецкого солдата, который впервые увидел тела, прикрытые газетами.
Вся эта история с писателем С. напомнила ему поездку в США в шестьдесят третьем году. Тогда его привезли на встречу с руководителями профсоюзов. Он помнит: стоит стол и за ним сидят человек двадцать. Сосредоточенные, взволнованные лица — профсоюзные деятели тех организаций, которые во время войны давали деньги на оружие для гетто.
Председатель приветствует его, и начинается дискуссия. О памяти. Что такое человеческая память и нужно ли ставить отдельные памятники или целое здание, в общем, такие вот литературные проблемы. Он тогда очень следил за собой, чтобы не ляпнуть чего-нибудь вроде: «А какое значение теперь это все имеет?» Он не имел права огорчить их. «Осторожнее, — повторял он про себя, — смотри, у них уже слезы на глазах. Они давали деньги на оружие, ходили к президенту Рузвельту, чтобы спросить, правда ли все то, что говорят о гетто, — ты должен быть добрым по отношению к ним».
(Это случилось как раз после одного из донесений, составленных «Вацлавом», сразу же после того, как Тося Голиборская выкупила его из гестапо за персидский ковер; донесение в виде микрофильма было доставлено курьером, под пломбой в зубе, и через Лондон попало в США; но они не могли поверить в эти тысячи людей, переработанных на мыло, в тысячи приведенных на Умшлагплац, — вот они и пошли к своему президенту спросить, можно ли серьезно относиться к подобным донесениям.)
И он старался быть приветливым, разрешал им поражаться, говорить о памяти, — но теперь, в интервью, болезненно всех задел: «Можно ли это назвать восстанием?»
Вернемся к рыбе. Во французском переводе, в еженедельнике «L'Express» говорилось не о «рыбе», а о «порции рыбы»: мать Анелевича, еврейская торговка с Сольца, покупала «маленький горшочек с красной краской». Да разве можно к этому относиться серьезно? А Анелевич, который мажет краской жабры, — разве это и есть тот Анелевич?
Это напоминает попытку рассказать английским кузенам о старушке, которая умирала от голода во время Варшавского восстания. Перед смертью эта набожная женщина просила дать ей что-нибудь поесть, «пусть даже не кошерное, — говорила, — можно и свиную котлету».
Рассказать нужно было по-английски, поэтому старушка просила не котлету, а pork chop,[11] и вот, к счастью, она сразу перестала быть «умирающей старушкой». К счастью — потому что обо всем можно говорить без истерики, спокойно, как и полагается беседовать в приличном английском доме.
А они настаивают, мол, это все-таки настоящий Анелевич, этот с «красителем» (peinture vouge). Видимо, в этом что-то есть, коль скоро люди настаивают. И еще пишут, что такого о Коменданте рассказывать нельзя.
«Слушай, — говорит, — надо впредь быть осторожнее. Будем тщательнее подбирать слова».
Вот именно.
Будем очень внимательно подбирать слова и постараемся не ранить людей.
Как-то позвонил американский писатель, пан С. Он в Варшаве, виделся с Антеком и Целиной, но хочет лично ему все рассказать.
Что ж, дело серьезное. Можно не обращать внимания на то, что говорят в мире, но мнением двоих людей пренебрегать нельзя. Тем более, что эти двое — Целина и Антек. Заместитель Анелевича, представитель от ЖОБ на арийской стороне, Антек вышел из гетто незадолго до начала восстания; Целина была с ним все время, с первого дня и до ухода по каналам.
До сих пор Антек молчал. А теперь приезжает пан С. и утверждает, что виделся с ним неделю назад.
Мне кажется, что Эдельман немного волнуется перед этой встречей. Оказывается, зря. Пан С. уверяет, что Антек говорил о дружбе и уважении и что он полностью, за исключением некоторых деталей, принимает его, Эдельмана, интервью.
— Каких деталей? — спрашиваю пана С.
— Ну, например, Антек утверждает, что было их не двести, а гораздо больше, пятьсот, может, даже шестьсот.
— Антек говорит, что вас было шестьсот. Исправим это число?
— Нет. Нас было двести двадцать.
— Но Антек хочет, пан С. хочет, все очень хотят, чтобы вас было хоть немного больше… Исправим?
— Но ведь это не имеет значения, — отвечает он со злостью. — Неужели вы в самом деле не можете понять, что теперь все это не имеет никакого значения?!
Да, вот еще. Разумеется, о рыбе.
Красил ее не Анелевич, а его мать. «Вы это отметьте, — говорит мне пан С., - это очень важно».
Возвращаюсь к вопросу об обдуманном выборе слов.
Через три дня после выхода из гетто пришел Целеменский и проводил его к представителям различных политических партий: те хотели услышать отчет о восстании. Он единственный из повстанческого штаба остался в живых и к тому же был заместителем Коменданта; итак, он представил рапорт: «За эти двадцать дней можно было убить больше немцев и больше спасти своих. Но, — продолжал он, — мы не были обучены соответствующим образом, мы не умели вести бои. Кроме того, немцы дрались умело».
А те молча смотрели перед собой, наконец один из них сказал: «Его надо понять, это ведь не совсем нормальный человек. Это тень человека».
Выходило, что он рассказал все не так, как следовало.
«А как следовало?»
А следовало говорить с ненавистью, пафосом, кричать — все прошедшее иначе чем криком выразить нельзя.
Значит, он изначально не годился для того, чтобы рассказывать: он не умел кричать. Не годился и в герои, потому что в нем не было пафоса.
Вот незадача.
Единственный, кто выжил, не годился в герои.
Поняв это, он тактично замолчал. И молчал достаточно долго — тридцать лет, а когда наконец заговорил, то сразу стало ясно, что для всех было бы лучше, если бы он вообще не прерывал свое молчание.
На встречу с партийными деятелями он ехал на трамвае; первый раз, как вышел из гетто, ехал на трамвае. Вот тогда и произошло нечто ужасное. Ему захотелось не иметь лица. Правда, не потому вовсе, что кто-то мог обратить на него внимание и выдать, а потому, что он почувствовал, какое у него отвратительное, черное лицо. Лицо с плаката: ЕВРЕИ — ВШИ — СЫПНОЙ ТИФ[12]. А здесь, в трамвае, у всех вокруг него светлые, чистые лица. Люди красивые, спокойные, они могут быть спокойными, потому что осознают свою красоту и чистоту.
Он вышел в Жолибоже, возле домов. Улица была пустынна, лишь одна пожилая женщина поливала цветы в палисаднике. Она взглянула на него сквозь сетку, он же старался идти так, как будто его почти нет, чтобы занять как можно меньше места в этом солнечном пространстве.
Сегодня по телевидению показывали Кристину Крахельскую. У нее тоже были светлые волосы. Она позировала Нитшовой[13] для памятника Сирены, писала стихи, пела думки и погибла в варшавском восстании посреди подсолнухов.
Какая-то женщина рассказывала о ней: та бежала, мол, через огороды, и была такая высокая, что, даже наклонившись, не смогла спрятаться в этих подсолнухах.
Теплый августовский день. Она собрала сзади свои длинные, светлые волосы. Написала: «Эй, ребята, сомкнуть штыки!» — перевязала раненого и вот бежит в солнечных лучах.
Какая прекрасная жизнь и какая прекрасная смерть. Можно сказать, эстетическая смерть. Только так и должно умирать. Но так живут и так умирают люди красивые и светлые. А черные и некрасивые умирают неэффектно: в страхе и в темноте.
(У той, что рассказывает о Крахельской, наверняка можно было бы укрываться. Она не накрашена, конечно, не бывает у парикмахера, правда, на экране этого не видно, у нее широкие бедра, и в горы она ходит в перепоясанном кушаком свитере. Муж ее и не узнал бы, что она кого-то прячет. Главное, следить за тем, чтобы не занимать уборную между тремя тридцатью и четырьмя. У мужа очень отрегулированный желудок, и он пользуется уборной сразу, как возвращается домой, перед обедом.)
Черные и некрасивые, ослабевшие от голода люди лежат на сырой постели и ждут, когда кто-нибудь принесет им овес на воде или что-нибудь с помойки. Там все серое — лица, волосы, постель. Карбидные лампы жгут экономно. Дети на улице вырывают пакеты из рук, в надежде, что в пакетах хлеб, — и тут же, на месте, всё съедают. В больнице распухшим от голода детям дают по пол-яйца в порошке и по полтаблетки витамина С в день — это делают врачи, так как нельзя добавлять опухшей от голода дежурной сестре еще и муку дележки. (Только высший персонал больницы имеет добавку — по пол-литра супа и 60 граммов хлеба на человека. На специальном собрании было решено отказаться от 200 граммов супа и 20 граммов хлеба и разделить это среди истопников и санитаров. Таким образом, все получали одинаково: 300 граммов супа и 40 граммов хлеба каждому.) На улице Крохмальной, 18, тридцатилетняя женщина, Ривка Урман, откусила от своего ребенка, Берека, двенадцати лет, умершего накануне от голода. Люди стояли вокруг нее молча, в абсолютной тишине. У женщины были серые всклокоченные волосы, такое же серое лицо и безумные глаза. Потом приехала полиция и составила протокол. На Крохмальной, 14, обнаружили разложившиеся останки выброшенного матерью, Худесой Боренштейн, ребенка. Квартира номер 67. Ребенка звали Мошек. (Похоронная телега товарищества «Вечность» забрала останки, а Худеса Боренштейн призналась, что выбросила ребенка на улицу, потому что община не хочет хоронить бесплатно; она добавила, что и сама скоро умрет.) Людей ведут в баню, чтобы очистить от вшей. Около бани, на улице Спокойной, день и ночь люди ждали продукты, но утром оказалось, что привезли суп только для детей — пришлось вызывать полицию, чтобы разогнать толпу, которая вырывала у них похлебку.
Голодная смерть была так же неэстетична, как и жизнь. «Некоторые засыпают с куском хлеба во рту на улице, другие — при попытке сделать физическое усилие, чтобы, например, побежать за хлебом».
Это фрагмент из научного труда.
Врачи гетто проводили научное исследование голода, поскольку механизм голодной смерти был тогда еще непонятен медицине и следовало воспользоваться представившейся возможностью. Возможность оказалась исключительной. «Никогда еще прежде, — писали авторы, — медицина не располагала столь многочисленным материалом для исследования».
Эта проблема и сегодня интересна медикам.
— В частности, — говорит доктор Эдельман, — проблема нарушения белкового и водного обмена. А что-нибудь об электролитах они пишут? Вместе с водой в соединительную ткань попадают поваренная соль и калий. Проверь, занимались ли они ролью белка.
Нет, об электролитах ничего не пишут. Констатируют с сожалением, что им так и не удалось объяснить столь интересный для врачей механизм образования голодных отеков.
Возможно, они напали бы на след роли белка, если бы не пришлось неожиданно прервать исследования. Они не смогли продолжить работу, «поскольку было уничтожено научное сырье — человеческий материал». Началась ликвидация гетто.
После уничтожения сырья были уничтожены и сами исследователи.
В живых осталась одна, доктор Феодосия Голиборская. Она изучала обмен веществ у голодных людей.
Пишет теперь мне из Австралии, что она знала о понижении обмена веществ у голодных людей из литературы, но никогда не представляла, что до такой степени. Она склонна связывать это явление с уменьшением частоты дыхания и объема вдоха. Следовательно, уменьшается и количество кислорода, проходящего через организм голодного человека.
(Я спрашиваю у Голиборской, пригодились ли ей как врачу те исследования. Она ответила, что нет, потому что все ее пациенты в Австралии были сытыми, можно сказать, даже перекормленными.)
А вот и некоторые результаты исследований, представленные в работе: «Голодная болезнь. Клинические исследования голода, проведенные в варшавском гетто в 1942 году».
Различаются три степени истощения: I степень, когда происходит потеря избытка жира. Человек выглядит даже несколько моложе, чем обычно. «Мы встречали такие явления достаточно часто в довоенный период, когда возвращались пациенты из Карлсбада, Виши и пр.». Ко II степени можно отнести почти все случаи, которые мы наблюдали. Исключение составляют случаи III степени, то есть голодное истощение (кахексия), которое является, как правило, предсмертным состоянием.
Перейдем к описанию изменений в отдельных органах и системах организма.
Средний вес составлял от 30 до 40 килограммов и был ниже довоенного на 20–25 процентов. Самый низкий вес отмечен у тридцатилетней женщины — 24 килограмма.
Кожа бледная, иногда бледно-синяя.
Ногти, особенно на руках, когтеобразные…
(Может, мы слишком подробно говорим об этом, излишне пространно, но необходимо понять, какова же разница между красивой жизнью и жизнью неэстетичной, между смертью прекрасной и уродливой. Это очень важно. Все, что произошло позже, 19 апреля 1943 года, — это, в сущности, и было тоской по красивой смерти.)
Отеки появляются сначала на лице, около век, потом на стопах, наконец начинается равномерный отек всего кожного покрова. Если отек проколоть, из подкожной клетчатки сразу же выделяется жидкость. Ранней осенью замечена склонность к отмораживанию пальцев рук и ног.
Лицо без выражения, словно маска.
Отмечено обильное оволосение на всем теле, особенно у женщин, на лице — усы и бакенбарды, порой волосы даже на веках, длинные ресницы…
Психическое состояние характеризуется скудостью мысли.
Деятельные, энергичные люди превращаются в апатичных и вялых. Они всегда сонные. О голоде не помнят, даже не отдают себе отчет в его существовании, но, когда видят хлеб, сладости или мясо, мгновенно становятся агрессивными, жадно съедают все на месте, хотя и подвергают себя опасности быть избитыми, так как не в состоянии спастись бегством.
Переход от жизни к смерти идет медленно, почти незаметно. Смерть похожа на естественную, биологическую смерть от старости.
Материал вскрытий. (Проведено 3282 вскрытия.)
Цвет кожи у лиц, умерших от голода: бледный или трупный в 82,5 процента случаев, темный или коричневатый в 17 процентах.
Отеки отмечены у одной трети от общего количества подвергнутых вскрытию, чаще всего на нижних конечностях. Туловище и верхние конечности отекали реже. В большинстве случаев отеки наблюдались у лиц с белой кожей. Можно сделать вывод, что белая кожа предрасположена к отекам, а смуглая подвержена иссушению.
Выдержки из протокола вскрытия (Л. прот. вскр. 8613).
«Женщина, 16 лет. Клинические данные: Inanitio permagna. Питание кр. скудное. Мозг 1300 г, очень мягкий, отечный. В брюшной полости ок. 2 литров прозрачной желтоватой жидкости. Сердце — меньше кулака умершей».
Частота прекращения деятельности основных органов:
Обычно прекращают работу сердце, желудок, почки и селезенка.
Атрофия сердца отмечена в 83 процентах случаев, желудка в 87 процентах, селезенки и почек в 82 процентах. Атрофии подвержены и кости, они становятся пористыми и мягкими.
Особенно уменьшается в размерах желудок — от 2 килограммов (у здорового человека) до 54 граммов.
Самый малый вес сердца составлял 110 граммов.
Мозг, как правило, в весе не уменьшался и весил обычно около 1300 граммов.
Как раз в то время профессор работал хирургом в Радоме, в больнице Св. Казимира. (Профессор — высокий, седой, элегантный мужчина. У него красивые руки. Он любит музыку, охотно играет на скрипке, знает несколько иностранных языков. Прадед профессора был офицером в наполеоновской армии, а дед участвовал в восстании[14].)
Каждый день в больницу привозили раненых партизан.
У партизан, как правило, был прострелен живот; тех, у кого была прострелена голова, довезти до больницы было трудно. Итак, профессор оперировал желудки, селезенки, мочевые пузыри и толстую кишку. В день он успевал провести тридцать-сорок операций на брюшной полости. Летом сорок четвертого начали привозить и грудные клетки, так как в Варке был создан плацдарм. Привозили много грудных клеток, разорванных шрапнелью, осколками гранат или куском фрамуги, вбитой снарядом в грудь. Из развороченных ям вываливались легкие и сердце, и надо было все как-то залатать и водрузить на свое место.
А когда началось январское наступление на запад — стали поступать и головы: у армии был транспорт, и раненых привозили вовремя.
«Хирург обязан постоянно упражнять пальцы, — говорит профессор. — Как пианист. У меня была ранняя и богатая практика».
Война — отличная школа для молодого хирурга: благодаря партизанам профессор приобрел колоссальный опыт по оперированию животов, благодаря фронту — по оперированию голов; но самым важным оказалась Варка.
Во время существования этого плацдарма профессор впервые увидел открытое, пульсирующее сердце.
До войны никто не видел, как бьется сердце, даже у животных: кто же станет мучить животное, если это никогда не понадобится медицине? И только в сорок седьмом году впервые в Польше было проведено хирургическое вскрытие грудной клетки, и сделал это профессор Крафорд, приехавший из Стокгольма; но и он не раскрыл околосердечную сумку. Все зачарованно смотрели на нее, следя, как ритмично бьется перикард, словно в нем спрятан маленький зверек; и только он единственный, а не профессор Крафорд, знал точно, как выглядит это нечто, что так неспокойно движется в сумке. Потому что он, а вовсе не всемирно известный шведский гость, вынимал из крестьянских сердец куски тряпок, пули, обломки фрамуг, и благодаря этому пять лет спустя, двадцатого июня пятьдесят второго года, он смог раскрыть сердце некой Квапиш Генофевы и сделать операцию при стенозе митрального отверстия.
Существует близкая и логическая связь между сердцами из-под Варки и всеми остальными, которые он потом оперировал, включая, разумеется, и сердце Рудного, мастера текстильных машин, и сердце пани Бубнер (блаженной памяти муж которой публично отправлял веру Моисея, благодаря чему она была совершенно спокойна перед операцией, даже успокаивала врачей: «Пожалуйста, не волнуйтесь, у моего мужа прекрасные отношения с Господом Богом, он наверняка устроит все как надо»), и сердце пана Жевуского, президента Автомобильклуба, и много, много других сердец.
У Рудного пересадили вену из ноги в сердце, чтобы возобновить кровоток, — причем в то мгновение, когда начинался инфаркт. Жевускому пересадили вену, когда уже был инфаркт. А пани Бубнер изменили направление тока крови по сосудам сердца…
Боится ли пан профессор перед такими операциями?
О, да. Очень боится. Ощущает страх вот здесь, в середине.
И всякий раз он надеется, что в последнюю минуту что-нибудь да произойдет, что-нибудь помешает: запретят терапевты, раздумает сам пациент, да, может, и он сам сбежит из кабинета…
Но кого боится профессор? Господа Бога?
Да, Господа Бога очень боится, но не больше всего на свете.
Что пациент умрет?
И этого тоже, хотя знает, и все это знают — что без операции больной умрет тем паче.
Так чего же боится профессор?
Он боится, что коллеги скажут: он экспериментирует на человеке. А это самое страшное обвинение, которое может прозвучать.
У врачей есть свои комиссии контроля, и профессор рассказывает, как один хирург сбил как-то машиной ребенка, забрал его в свою машину, положил к себе на отделение и вылечил. Ребенок здоров, у матери претензий нет, а врачебная комиссия сочла, что лечение ребенка у себя на отделении было нарушением этики, и вынесла хирургу порицание. Тот не смог больше работать и вскоре умер от сердечного приступа.
Профессор рассказывает об этом случае просто так, как бы без всякой связи. Но я-то спрашивала его о том, чего он боится.
С этикой все обстоит гораздо сложнее, чем я себе представляла.
Вот например: если бы Жевуского не оперировали, он бы умер. Конечно, ничего необычного, ведь столько людей умирает от инфаркта… Каждый понял бы это без разъяснений.
Но если бы Жевуский умер уже после операции — о! это совсем другое дело. Кто-нибудь обязательно заметил бы, что таких операций вообще не делают в мире; другой спросил бы, а не слишком ли легкомыслен врач, и это прозвучало бы как обобщение…
Вот теперь будет значительно легче понять, о чем думает профессор, сидя в своем кабинете перед операцией, в то время как в операционной около Жевуского начинает крутиться анестезиолог.
Профессор давно сидит в своем кабинете, и трудно сказать, только ли в Жевуском дело. Точно так же могут крутиться и около Рудного, и около пани Бубнер; однако следует признать, именно перед Жевуским он волновался больше всего.
Дело в том, что профессор очень не любит проводить операции на интеллигентном сердце. Всякий интеллигент слишком долго думает до операции, у него слишком развито воображение, он вечно задает себе и другим различные вопросы; все это в итоге плохо отражается на давлении, состоянии артерии да и вообще на всем ходе операции. А такой человек, как Рудный, с большим доверием отдается в руки хирурга, не задает пустых вопросов, и оперировать его гораздо легче.
Ладно, пусть будет Жевуский и пусть профессор сидит себе в кабинете до операции, которую он должен провести на «интеллигентном» сердце в состоянии острого инфаркта, на сердце, доставленном пару часов назад реанимационной службой из варшавской клиники.
Профессор совершенно один.
Рядом, за дверью, на стуле сидит доктор Эдельман и курит.
В чем же, собственно, дело?
Дело в том, что именно Эдельман сказал, что, несмотря на инфаркт, оперировать Жевуского можно; и если бы не эти слова, не было бы и проблемы.
Не было бы, впрочем, и Рудного, которого профессор оперировал, хотя инфаркт вот-вот должен был произойти, — а ведь все учебники по кардиологии утверждают, что это именно то состояние, при котором оперировать нельзя.
И не возникла бы идея повернуть кровообращение у пани Бубнер (возможно, и ее самой уже не было бы, хотя это утверждение не относится к данной теме).
Ну, а поскольку сцена с профессором в его кабинете — просто повод для развития сюжета, мы можем оставить его на минуту у своего стола и узнать, как было дело с кровообращением.
Как-то во время операции один из ассистентов вдруг засомневался, вену или артерию пережал профессор: так случается, потому что сосуды похожи; ему ответили, что все в порядке, но тот настаивал: «Нет, кажется, вена». Вернувшись домой, Эдельман начинает размышлять, что бы случилось, если и в самом деле это все-таки была вена. Рисует на бумаге: кровь с кислородом, о которой известно еще со школьной скамьи, что течет по артериям, можно бы из аорты направить прямо в вены, они проходимые, так как не подвержены атеросклерозу, следовательно, не сужаются. И эта кровь пошла бы тогда…
Эдельман не до конца еще уверен, куда направилась бы кровь, но на следующий день он показывает свой чертеж профессору. Тот бросает мимолетный взгляд. «Можно, конечно, вот прямо сюда, и мышца получила бы питание…» — говорит Эдельман. Профессор вежливо кивает головой. «Да, — говорит, — очень интересно», — а что еще, кроме вежливости, может выразить он человеку, который предлагает ему, чтобы кровь в сердце текла не по артериям, а по венам?!
Эдельман возвращается к себе в клинику, а профессор вечером — домой; он кладет рисунок около постели. Профессор всегда спит при свете — чтобы быстро проснуться, если разбудят ночью; вот и на этот раз он не гасит свет, а когда после четырех часов он просыпается, то сразу может взять в руки рисунок Эдельмана.
Трудно сказать, когда профессор перестает рассматривать рисунок и сам начинает что-то чертить (он рисует нечто вроде моста, соединяющего главную артерию с венами); через какое-то время он спрашивает: «А что будет с той, отработанной кровью, когда вена примет функции артерии?»
Эдельман и Эльжбета Хентковская отвечают, что некая пани Ратайчак-Пакальская как раз пишет работу по анатомии сердечных вен, и из ее исследований выходит, что кровь сможет течь по другим сосудам, в частности по венам Vieussens'a и Theberius'a.
Эдельман и Эльжбета делают опыты на сердце трупов, они вводят в вены метиленовую лазурь, чтобы посмотреть, потечет ли. Потекла.
Но профессор говорит: «Ну и что? Просто в вене не было давления».
Тогда они вводят жидкость под давлением, и снова кровь находит выход.
Профессор опять: «Ну и что? Это же только модель. А как поведет себя живое сердце?»
На этот вопрос никто не может ответить, поскольку на живом сердце таких опытов не проводили. И чтобы узнать, как поведет себя живое сердце, надо сделать операцию именно на живом.
На чьем же живом сердце должен профессор провести операцию?
Минутку, мы забыли про Агу, она как раз пошла в библиотеку.
Ага Жуховская всегда идет в библиотеку, когда звучит какая-нибудь новая мысль. Прежде чем уйти, она всегда говорит: «Э, что там!» Например, Эдельман спрашивает: «Кто знает, можно проводить шунтирование в экстренном порядке?» Ага произносит: «Э, что там», ищет справочник, приносит «American Heart journal» и гордо заявляет: «Тут пишут, что это нонсенс!» После этого операция проводится и все проходит прекрасно.
Ага считает, что если она несколько раз произнесет «Э, что там!», то потом профессор оказывается прав вопреки всем авторитетам. И люди перестают пожимать плечами. Человек старается забыть, что пишут авторитеты, а когда слышит новую мысль, то стремится настроиться на новое.
Но тогда доктор Жуховская только произнесла «Э, что там!», потом пришла в библиотеку и принесла «Энциклопедию по хирургии грудной клетки»: тридцать с лишним лет назад американец Клауд Бек делал нечто похожее, но смертность была столь велика, что пришлось отказаться от дальнейших попыток…
Так на чьем же живом сердце?
А теперь — отступление на тему инфаркта передней стенки с блокадой правой ножки.
Это очень важно, поскольку из подобной ситуации еще никого не удавалось спасти.
Люди в этих случаях умирают каким-то особым образом: лежат спокойные, тихие; все тише, тише, спокойнее, и все в них постепенно, медленно умирает. Ноги, желудок, почки, мозг… Но вот останавливается и сердце, и тогда человек умирает окончательно, но происходит это так тихо, незаметно, что на соседней койке никто ничего и не видит.
Когда на отделение привозят больного с инфарктом передней стенки и блокадой правой ножки, то заведомо известно, что этот человек должен умереть.
И вот поступает женщина с таким инфарктом. Эдельман звонит в клинику профессору: «Эта женщина умрет через пару дней, спасти ее может только операция». Правда, женщина эта совсем не похожа на человека, который должен умереть. Через два дня женщина умирает.
Некоторое время спустя привозят мужчину с точно таким инфарктом. Звонят профессору: «Если вы не сделаете операцию…»
Через два дня умирает и этот.
Потом снова мужчина. Потом молодой парень, еще две женщины…
Профессор приходит каждый раз. Он уже не говорит, что эти люди выживут без операции. Он или молча смотрит, или спрашивает Эдельмана: «Чего, собственно, вы от меня хотите? Чтобы я сделал операцию, которая еще никому не удавалась?» На что Эдельман отвечает: «Я просто говорю, профессор, что мы не в состоянии спасти этого человека, а кроме вас никто не сможет провести такую операцию».
Так проходит год.
Умерло двенадцать или тринадцать человек.
На четырнадцатом профессор говорит: «Хорошо, попробуем».
Вернемся в кабинет.
Он, как мы помним, сидит один, перед ним на столе лежит кардиограмма Жевуского, а Жевуский лежит в операционной.
За стеной, около двери, на стуле сидит доктор Эдельман и курит.
Самое ужасное в эту минуту как раз то, что доктор Эдельман сидит около двери и ни за что не двинется с места.
А почему это так важно?
По очень простой причине.
Из кабинета только один выход, и он заблокирован присутствием Эдельмана.
А не может профессор сказать: «Извините, я на минутку», быстро пройти мимо Эдельмана и уйти?
Разумеется, может. Однажды он так и сделал. Перед Рудным. И что? Сам же и вернулся, вечером, а Рудный ждал его в операционной. А Эдельман, Хентковская и Жуховская по-прежнему сидели около его кабинета.
Куда, собственно, можно пойти?
Домой? Там его сразу найдут.
К кому-нибудь из детей? Самое позднее, завтра его найдут и там.
Уехать из города? Можно… Но все равно придется вернуться, и снова он застанет их всех, и Жевуского, и Эдельмана, и Жуховскую… Впрочем, Жевуского, возможно, и не застанет.
Рудный, к которому он вернулся в тот вечер, жив.
И пани Бубнер, та, с кровообращением, тоже жива.
Да, мы говорили о кровообращении.
«Хорошо, попробуем». На этом мы остановились, и профессор приступает к операции. К той, на сердце пани Бубнер, важно не путать их. И это логично, что профессор вспоминает сейчас именно ту операцию: он пытается укрепить свое мужество.
(Тогда все говорили: «Это нонсенс, сердце просто захлебнется…»)
В операционной тишина.
Профессор пережимает главную вену, чтобы перекрыть отток крови и посмотреть, что произойдет…
(Клауд Бек не пережимал вену, и это вызывало атрофию правого предсердья и смерть. Профессор поправляет этот метод, — нет, нет, он не согласен со словом «поправляет» — он изменяет метод Клауда Бека.)
Ждет…
Сердце работает нормально. Теперь он соединяет аорту с венами особым «мостом», и артериальная кровь начинает поступать в вены.
Снова ждет.
Сердце дрогнуло. Второй толчок. Потом еще несколько резких толчков, и сердце начинает работать размеренно, четко. Голубые вены становятся красными от артериальной крови, начинают пульсировать, кровь течет — никто точно не знает, куда, но она находит дорогу по мелким сосудам.
Еще несколько минут в тишине. Сердце по-прежнему работает без перебоев…
Мысленно профессор заканчивает ту операцию и с удовлетворением констатирует еще раз, что Бубнер жива.
Об удачной операции Рудного много писали в прессе. О «перевернутом» кровообращении пани Бубнер профессор рассказывал на съезде кардиохирургов в Бад-Наухайме, все тогда встали и долго аплодировали. Профессора Борст и Хоффмайстер из ФРГ даже выразили надежду, что этот метод может решить проблему атеросклероза коронарных сосудов, а хирурги из Питтсбурга, опираясь на его метод, первыми в США начали подобные операции. И все-таки, если операция Жевуского не удастся, разве кто-либо вспомнит: «Но ведь и Рудный, и Бубнер живы?!»
Нет, так не скажет никто.
Наоборот, все будут говорить: «Он провел операцию во время инфаркта, значит, Жевуский умер из-за него».
Здесь может показаться, что профессор слишком долго сидит у себя в кабинете, что наше повествование следует сделать более динамичным.
Увы, попытка побега, которая, несомненно, усилила бы привлекательность всей истории, не удалась. Так что же остается?
Да, верно, остается еще Господь Бог.
Но не тот, с которым набожный еврей, пан Бубнер, устроил успешную операцию своей жене.
А тот Бог, которому молится по воскресеньям, в одиннадцать часов, вместе с женой, тремя детьми, зятьями, невесткой и толпой внуков профессор.
В эту минуту профессор мог бы помолиться, пусть даже в кабинете, но о чем?
Вот именно, о чем?
Чтобы Жевуский на операционном столе в последнюю минуту передумал и отказался от операции? Или чтобы его жена (она рыдает в коридоре) тоже отказалась?
Возможно, об этом профессор помолился бы охотно.
Но, погодите, отказываясь от операции, этот человек (и профессор прекрасно знает) сам подписал бы себе смертный приговор. Значит, профессор может молиться о верной смерти больного?
Подобных операций до него не делали, это правда, или делали их иначе. Но ведь до Бернарда тоже никто не делал пересадки сердца. Получается, кто-то должен попытаться, если медицине дано развиваться. (Профессор, как видим, подключает общественную мотивацию.) А когда можно попытаться? Когда существует глубокая уверенность, что операция имеет смысл. Такая уверенность есть у профессора. Он продумал весь процесс до мельчайших деталей, и весь багаж знаний, которым он владеет, и опыт, и интуиция — все убеждает его в логичности и необходимости того, что он намерен сделать. Кроме того — терять нечего. Он знает, что без операции этот человек непременно умрет. (А так ли обязательно Жевуский без операции умрет?)
Профессор зовет терапевтов.
— Жевуский умрет без операции? — в который раз спрашивает он.
— У него уже второй инфаркт, профессор. Второй, и обширный.
— Значит, операцию не перенесет. Зачем его мучить?
— Профессор, его привезли из Варшавы не затем, чтобы он умер, а для того, чтобы мы его спасли.
Это сказал доктор Эдельман. Ох уж этот Эдельман, ему легко такое говорить. В случае чего претензии будут не к нему.
Эдельман прекрасно осознает свою правоту. Профессор согласен с ним, но правоту эту он, профессор, должен подтвердить своими руками.
— А почему, — я спрашиваю, — ты был так уверен, что операцию делать надо?
— Был, и все. Видел, что есть смысл и что она должна удаться.
— Слушай, а не потому ли ты так легко решаешься на такое, что привык к смерти?.. Ты освоился с ней больше, чем профессор?
— Нет, надеюсь, не поэтому. Но если ты хорошо знаком со смертью, ты чувствуешь большую ответственность за жизнь. Каждый, самый незначительный шанс на ее сохранение становится очень важным.
(Шанс на смерть здесь всегда был выше. Речь шла о создании шанса на жизнь.)
Внимание, профессор вводит новый персонаж. Доцент Врублювна.
— Позовите доцента Врублювну, — говорит он.
Доцент Врублювна, пожилая, робкая, осторожная дама, — кардиолог из клиники профессора. Уж она-то наверняка не посоветует ничего неуместного, рискованного. Профессор спросит: «Ну как, пани Софья? Что вы посоветуете?» А та ответит: «Лучше подождать, мы же не знаем, как поведет себя такое сердце…» И тогда профессор скажет Эдельману: «Вот видите, доктор, мои кардиологи мне не позволяют!» (Он сделает особое ударение на слове «мои», потому что доцент Врублювна из его клиники, а доктор Эдельман из городской больницы. Но, может, это мне просто кажется. Он скажет просто, без ударения. И слово «мои» будет означать, что профессор, руководитель клиники, должен считаться со своими врачами.)
Вот входит доцент Врублювна. Застенчивая, она краснеет, опускает глаза. И тихо-тихо произносит:
— Пан профессор, оперировать надо.
Нет, это уже слишком.
— Врублювна! — кричит профессор. — И ты против меня?!
Он делает вид, что шутит, но его охватывает какое-то странное чувство, которое не покинет уже до конца дня.
Встав из-за стола, сгребая кардиограмму, профессор направляется в операционную, где под наркозом его ждут Жевуский, хирурги в голубых масках, сестры с инструментами, — и все время у него будет ощущение, что он совсем один.
Один на один с сердцем, которое бьется в своей сумке, словно маленький испуганный зверек. Пока еще бьется.
Все написанное выше я показала знакомым, но они не понимают, почему я не рассказала, как он спасся. Неизвестно еще, как спасся, а вот уже ждет у кабинета профессора. Но он должен ждать. Потому что если бы его там не было, профессор давно был бы дома, как раз на середине последних известий, расслабившийся и совершенно спокойный.
Значит, он должен сидеть у кабинета вместе с Агой, с Эльжбетой Хентковской. Правда, Эльжбеты уже нет. Вернее — есть, когда они там, но нет, когда я об этом пишу. Осталась награда имени Эльжбеты Хентковской, которую вручают за выдающиеся достижения в области кардиологии.
Эта награда была создана из гонораров за работу «Инфаркт». В работе о голодной смерти он не мог принимать участия, так как тогда был лишь посыльным в больнице; но в этой работе он описал все, что узнал о людях с больным сердцем. Феодосия Голиборская говорила мне, что тогда там, в больнице, догадывались о его делах, о которых не полагалось расспрашивать; там от него не требовали слишком многого: лишь каждый день относить кровь больных тифом на санэпидстанцию. После этого он мог занять свое место у входа на Умшлагплац и стоять каждый день в течение шести недель, пока все те четыреста тысяч человек не пройдут мимо него в вагоны.
В фильме «Реквием по 500000» показано, как они идут. Видны даже буханки хлеба в руках. Немецкий оператор стоял в дверях вагона и оттуда фотографировал бегущую толпу, спотыкавшихся старых женщин, матерей, тянущих детей за руки. Они бегут с этим хлебом прямо на нас, на шведских журналистов, которые приехали искать материалы о гетто, бегут на Ингер, шведскую журналистку, глядящую на экран голубыми удивленными глазами: она пытается понять, почему столько людей бежит в вагоны — и раздаются выстрелы. Какое это было облегчение, когда начали стрелять. Облегчение, потому что комья земли от взрывов закрыли бегущих людей и их хлеб, а диктор сообщил о начале восстания — и теперь можно было внятно все объяснить Ингер: началось восстание, апрель сорок третьего (rising's broken out, April forty three)…
Я все время говорю ему: неплохая же была идея, эти взрывы, они закрыли людей, — а он вдруг начинает кричать. Он кричит, что, конечно, для меня те, кто бежит в вагоны, хуже тех, кто начал стрелять. «Да, да, ты так думаешь, — кричит он, — и все так считают, но все чушь, смерть в газовой камере ничем не хуже смерти в бою, наоборот (кричит), она тяжелее, гораздо легче умирать, стреляя, да, значительно легче было бы умирать им, чем матери Поли Лифшиц…» — «Хорошо, — говорю я, — да, легче смотреть на смерть стрелявших, чем на идущую в вагон мать Поли».
— Как-то раз я увидел на улице Желазна толпу. Люди собрались вокруг бочки, обычной деревянной бочки, на которой стоял еврей. Старый, низкого роста, с длинной бородой.
Рядом стояли два немецких офицера. (Двое красивых, рослых мужчин около маленького, сгорбленного еврея.) Покатываясь со смеху, немцы огромными портновскими ножницами обрезали по кусочку бороду еврея.
Толпа, которая их окружала, тоже смеялась. Честно говоря, это и в самом деле было смешно: маленький человечек на деревянной бочке, а его борода становится все короче и короче, исчезает под лязганье портновских ножниц. Как трюк в кино.
Гетто еще не было, и такая сцена не предвещала грозы. Ведь ничего страшного с евреем не происходило: правда, можно было безнаказанно поставить человека на бочку, люди понимали, что безнаказанно и что это смешно.
Знаешь что?
Вот тогда-то я и понял, что самое главное — не позволить загнать себя на бочку. Никогда и никому. Понимаешь?
Все, что я потом делал, делал для того, чтобы этого не позволить.
— Но война только началась, и ты мог уехать. Твои товарищи бежали тогда через зеленую границу туда, где не было бочек…
— Это были совсем другие люди. Замечательные ребята из образованных семей. Они прекрасно учились, дома у них были телефоны, на стенах там висели прекрасные картины. Подлинные, а не репродукции. Я в сравнении с ними был никто. Я не принадлежал к их кругу. Учился хуже, пел неважно, не умел ездить на велосипеде, семьи у меня не было, мать умерла, когда мне было четырнадцать лет. (Colitis ulceroza, язвенное воспаление кишок. Первый пациент, которого я лечил, страдал именно этим заболеванием. Но появились энкортон и пенициллин, и больной вылечился за пару недель.)
— Так о чем мы говорили?
— Товарищи уехали.
— Видишь ли, до войны я говорил евреям, что их место здесь, в Польше. Что здесь будет социализм и они должны остаться. Ну, а когда остались, началась война, потом началось то, что делали в этой войне с евреями, — так мог ли я отсюда уехать?
После войны мои товарищи стали директорами разных японских концернов, физиками в американской ядерной промышленности, профессорами университетов. Я же говорил, это были очень способные люди.
— Но тогда и ты уже продвинулся. Был в числе героев. Они могли принять тебя в свой элитарный круг.
— Они предлагали, чтобы я приехал. Но я проводил на Умшлагплац четыреста тысяч человек. Сам, лично. Все прошли мимо меня, когда я там стоял. Послушай, перестань, наконец, задавать эти бессмысленные вопросы. «Почему остался», «почему остался».
— Но я и не спрашиваю.
— …
— Ну?
— Что «ну»?
— Говори о цветах. Впрочем, все равно о чем. Можно и о цветах. Ты же получаешь их в каждую годовщину восстания, неизвестно от кого. Тридцать два букета.
— Тридцать один. В шестьдесят восьмом я не получил. Было неприятно, но потом получил опять и получаю до сих пор. Однажды это были калужницы, в прошлом году — розы, в этом — нарциссы. Обязательно желтые цветы. Их молча приносит рассыльный из цветочного магазина.
— Не знаю, следует ли об этом писать: анонимные желтые цветы… Дешевая литература. С тобой вечно происходят какие-то безвкусные истории. Например, проститутки, которые каждый день давали тебе булку. Стоит ли писать, что в гетто были проститутки?
— Не знаю, наверное, нет. В гетто должны быть мученики и жанны д'арк, да? Но если хочешь знать, то в бункере на Милой с группой Анелевича было несколько проституток и даже один альфонс. Такой огромный, с мощными бицепсами, весь в татуировке, он ими командовал. А девушки были хорошие, хозяйственные. Мы перебрались к ним в бункер, когда начался пожар на нашем участке. Там были все — Анелевич, Целина, Лютек, Юрек Вильнер, мы так радовались, что мы вместе… Те девушки дали нам поесть, у Гуты были сигареты «Юно». Это был самый лучший день в гетто.
Когда позже мы вернулись туда, все уже свершилось, и не было ни Анелевича, ни Лютека, ни Юрека Вильнера, девушек мы обнаружили в соседнем доме.
На следующий день мы спускались в каналы.
Все вошли, я был последним; одна девушка спросила, могут ли и они пойти с нами на арийскую сторону. Я ответил: нет.
Вот так.
И очень тебя прошу, не требуй объяснений, почему тогда я сказал «нет».
— А раньше, находясь в гетто, у тебя была возможность пройти на арийскую сторону?
— На арийскую сторону я выходил каждый день, легально. Я был рассыльным больницы и носил на анализ кровь больных тифом. На эпидемиологическую станцию на улице Новогродской.
У меня был пропуск. В гетто было всего несколько пропусков: в больнице на Чистом, в Совете[15], а у нас в больнице пропуск имел только я. Люди из Совета, чиновники, ходили в учреждения, ездили на извозчиках. А я со своей повязкой шел по улицам, среди толпы, и все кругом смотрели на меня и на мою повязку. Смотрели с интересом, с участием, порой с насмешкой…
Так я ходил каждый день, в восемь утра, в течение двух лет, и в общем ничего страшного со мной не случилось. Никто меня не задержал, не вызвал полицейского, даже не смеялся. Люди только смотрели. Смотрели на меня…
— Я спросила тебя, почему ты не остался на арийской стороне.
— Не знаю. Сегодня трудно сказать почему.
— До войны ты был никем. Как случилось, что ты стал членом штаба ЖОБ? Ты стал одним из пятерых, что были выбраны из трехсот тысяч…
— Там должен был быть не я. Должен был… а, все равно. Назовем его Адам. До войны он окончил военное училище, принимал участие в сентябрьских операциях[16], защищал Модлин. Все знали его храбрость. Долгие годы он был для меня настоящим божеством.
Однажды мы шли по улице Лешна, кругом толпы людей; вдруг какие-то эсэсовцы начали стрелять.
Толпа бросилась бежать. Он тоже.
Понимаешь, до этого я даже не представлял, что он может чего-то бояться. А он, мой идол, побежал.
Он привык к тому, что всегда имел оружие: в военном училище, в Варшаве в сентябре, в Модлине. У врага было оружие, у него тоже, потому он и был храбрым. А когда получилось, что те стреляли, а он не мог, он стал другим человеком.
Все случилось без лишних слов, постепенно; его деятельность сошла на нет. И когда должно было состояться первое заседание штаба, он уже не годился для того, чтобы туда идти. Пошел я.
У него была девушка, Аня. Ее взяли в Павяк[17], потом она выбралась оттуда; но, когда ее взяли, он сломался окончательно. Пришел к нам, оперся руками о стол и начал говорить, что мы и так все погибнем, нас вырежут, а мы молоды, и надо бежать в леса…
Никто его не прерывал.
Когда он ушел, кто-то сказал, что это из-за того, что взяли Аню. И теперь у него нет никого, ради кого стоит жить. У каждого должен быть кто-нибудь, с кем была бы связана вся жизнь, ради кого стоит существовать. А пассивность означала верную смерть. Активность была единственным шансом выжить: что-то делать, куда-то идти.
Вся эта казуистика не имела никакого значения, поскольку и так все гибли, но человек все-таки не ждал своей очереди в бездействии.
Я крутился около Умшлагплац, так как должен был при помощи наших людей в полиции выводить тех, кто особенно был нам нужен. Однажды я вывел парня с девушкой, он был из типографии, а она прекрасная связная. Скоро оба погибли, он в восстании, успев, правда, напечатать газету, она — на Умшлагплац, не успев ее распространить.
Хочешь спросить, какой был в этом смысл?
Никакого. Но благодаря этому нас не загнали на бочку. И все.
Около Умшлагплац была амбулатория. Там работали ученицы из школы медсестер, единственной школы в гетто. Руководила ею Люба Блюм; она следила за тем, чтобы все было как в настоящей, приличной школе: белоснежные фартуки, накрахмаленные чепцы, образцовая дисциплина. Чтобы вызволить кого-либо с Умшлагплац, нужно было доказать немцам, что человек действительно болен. Больных на повозках отправляли домой: немцы до последней минуты поддерживали у людей убежденность, что те едут на работы, а работать могут лишь здоровые. Поэтому девочки из амбулатории, медсестры ломали людям ноги, чтобы их спасти. Они ставили ногу на одну деревянную чурку, а другой били по ноге — всегда в своих сверкающих фартучках образцовых учениц.
Погрузки в вагоны люди ожидали в школьном здании. Их вытаскивали оттуда по очереди, этаж за этажом; поэтому с первого этажа люди бежали на второй, со второго — на третий. Этажей было четыре, и наверху кончалась активность, бежать было некуда. На четвертом этаже был большой спортивный зал. Несколько сотен человек лежали на полу. Никто не стоял, никто не ходил, никто вообще не двигался, лежали молча, в полной апатии.
В зале была ниша. Там несколько власовцев, шесть, может, восемь, насиловали девушку. Они стояли в очереди и насиловали ее, а когда все кончилось, девушка вышла из ниши, прошла через зал, спотыкаясь о лежащих; бледная, голая, окровавленная, она села в угол. Люди все видели, но никто не сказал ни слова. Никто даже не шелохнулся, все по-прежнему молчали.
— Ты сам видел это или тебе рассказали?
— Видел сам. Я стоял в конце зала и все видел.
— Ты стоял в конце зала?
— Да. Я как-то рассказал об этом Эльжбете. Она спросила: «А ты? Что ты сделал?» — «Ничего, — ответил я, — да и вообще, я вижу, что нет смысла с тобой об этом говорить. Ничего ты не понимаешь».
— Не знаю, чего ты так разозлился. Эльжбета отреагировала как любой нормальный человек.
— Знаю. Знаю также, что нормальный человек должен делать в подобной ситуации. Когда насилуют женщину, нормальный человек бросается ее защищать, да?
— Если бы ты бросился один, они убили бы тебя. Но если бы поднялись все, то украинцы были бы обезврежены с легкостью.
— Нет, никто не встал. Никто не был в состоянии встать. Эти люди могли лишь ждать погрузки в вагоны. А почему мы об этом заговорили?
— Не знаю. Мы только что говорили о том, что надо было что-то делать.
— Да. И я крутился около Умшлагплац. Кстати, а та девушка жива! Честное слово. Вышла замуж, у нее двое детей, она очень счастлива.
— Ты крутился около Умшлагплац…
— …и однажды я вывел Полю Лифшиц. А на следующий день Поля вернулась домой, увидела, что матери нет (ее уже вели в колонне на Умшлагплац); Поля бросилась вслед колонне, от улицы Лешно до Ставки, ее подбросил жених на рикше[18] — чтобы успеть… и она успела. В последнюю минуту Поля смешалась с толпой и вместе с матерью вошла в вагон.
О Корчаке знают все. Да? Корчак был героем, он ведь добровольно пошел с детьми на смерть.
А Поля Лифшиц, которая пошла со своей матерью? Кто знает о Поле Лифшиц?
А ведь она, Поля, могла перейти на арийскую сторону, потому что была молода, красива, совсем не похожа на еврейку, и у нее было много шансов спастись.
— Ты упоминал номерки на жизнь. Кто их раздавал?
— Всего было сорок тысяч номерков. Белые карточки с печатью. Немцы выдали их Совету и сказали: «Раздайте сами. У кого будет номерок, тот останется в гетто. Все остальные пойдут на Умшлагплац».
Это было в сентябре, за два дня до окончания акции. Главный врач нашей больницы, доктор Хеллер, получила несколько номерков, но заявила: «Я делить не буду».
Разумеется, разделить эти номерки мог любой врач, но все считали, что она даст номерок именно тем, кому больше всего нужно.
Послушай: «Кому больше всего нужно». А есть такая мера, по которой можно определить право на жизнь? Такой меры нет. К Хеллер стали ходить целые делегации, упрашивали, чтобы она согласилась, и она начала делить.
Дала номерок Фране. У Франи были мать и сестра. Всех собрали около улицы Заменхофа, всех с номерками, а вокруг толпились те, у кого их не было. Среди последних была мать Франи. Она не хотела отойти от дочери, а Франя должна была войти в колонну. Она повторяла: «Мама, ладно, иди уж, — и отталкивала ее рукой: — иди уж…»
Да, Франя выжила.
Позже она спасла несколько человек, одного парня вынесла на руках во время варшавского восстания и вообще вела себя достойно.
Такой номерок получила и старшая медсестра, Тененбаум. Она была подругой Беренсона, известного адвоката, защитника на брестском процессе[19]. Дочь ее не получила номерок, и Тененбаум отдала ей свой, сказав: «Подержи минутку, я сейчас вернусь», пошла наверх и выпила флакон люминала.
Мы нашли ее на следующий день, она была еще жива.
Как считаешь, следовало ее спасать?
— А что случилось с дочерью, у которой остался номерок?
— Нет, ты ответь, должны ли мы были ее спасать?
Тося Голиборская говорила мне, что ее мать тоже приняла яд. «А этот кретин, мой шурин, — рассказывала она, — спас ее. Вы представляете, какой идиот? Спасти — только для того, чтобы через несколько дней отправить на Умшлагплац…»
— Когда началась акция по ликвидации гетто и с первого этажа нашей больницы стали вытаскивать людей, одна женщина наверху родила ребенка. Над ней склонились врач и медсестра. Когда ребенок родился, врач подал его медсестре. Та взяла его, положила на подушку и прикрыла другой; ребенок немного пошевелился и затих.
Девушке было девятнадцать лет. Врач ничего ей не сказал, ни слова, но медсестра сама знала, что делать.
Хорошо, что не спрашиваешь: «Жива ли она?» — как спрашивала о медсестре, что дала детям яд.
Да, жива. Она известный педиатр.
— А что случилось с дочерью Тененбаум?
— Ничего. Тоже погибла. Но прежде прекрасно прожила два месяца: у нее был возлюбленный, с ним она всегда была милой, веселой. Действительно, она очень хорошо прожила эти месяцы.
Француз из «L'Express» спрашивал меня, любили ли в гетто. Так вот…
— Извини. Ты тоже получил номерок?
— Да. Я стоял в пятнадцатой пятерке, в той колонне, где стояли Франя и дочь Тененбаум. Вдруг я увидел свою приятельницу с братом. Я быстро втянул их в колонну — так поступали и другие, поэтому в колонне оказалось уже не сорок тысяч, а сорок четыре.
Но немцы пересчитали всех и последние четыре тысячи отослали на Умшлагплац. Я попал в первые сорок тысяч.
— Да, француз спрашивал тебя…
— …любили ли в гетто. Иметь кого-нибудь рядом — это была единственная возможность жить в гетто. Человек как бы опирался на другого — в постели, в доме, где угодно, но до следующей акции он был не один.
У одного забрали мать, у другого на глазах застрелили отца, вывезли сестру; но если сам человек чудом уцелел, он должен был прильнуть к другому живому существу.
Люди тянулись друг к другу, как никогда прежде в нормальной жизни. Во время последней акции многие бежали в Совет в поисках раввина или кого еще, чтобы пожениться и идти на Умшлагплац уже вдвоем.
Племянница Тоси пошла со своим парнем на улицу Павя, там в доме жил раввин, он их поженил; ее там же схватили украинцы, один приставил ей к животу дуло револьвера. Но муж отвел дуло и прикрыл ее живот своей рукой. Она, впрочем, все равно была отправлена на Умшлагплац, а он, с оторванной ладонью, бежал на арийскую сторону и потом погиб в варшавском восстании.
Главное — чтобы был кто-нибудь, кто готов заслонить тебя своей рукой, если возникает в этом нужда.
— А когда начались эти акции, Умшлагплац и все остальное, — вы, ты и твои товарищи, вы сразу поняли, что это значит?
— Да. Двадцать второго июля сорок второго года появились плакаты о «переселении на восток», и мы в ту же ночь наклеили на них добавление: «Переселение — это смерть».
Утром начали вывозить на Умшлагплац узников из тюрем и стариков. Это длилось целый день, потому что заключенных было шесть тысяч; вдоль тротуаров стояли люди и смотрели — и, знаешь, было совсем тихо. Все происходило в невероятной тишине…
Потом не стало заключенных, не было стариков, не было нищих, но каждый день требовались десять тысяч человек для отправки на Умшлагплац. Заниматься этим должна была еврейская полиция: немцы заявили, что все будет спокойно, не будет стрельбы, если каждый день, до четырех часов дня, полиция доставит к вагонам нужные десять тысяч. (Транспорт отходил в четыре часа.) Поэтому и говорили: «Нужно отдать десять тысяч, тогда уцелеют остальные». Полиция сама хватала людей, сначала на улице, потом окружала дома, потом вытаскивала из квартир…
Нескольких полицейских мы приговорили. Например, начальника полиции Шериньского, Лейкина, других.
На другой день, двадцать третьего июля, собрались представители всех политических партий и впервые зашла речь о вооруженном сопротивлении. Все были согласны и думали о том, где взять оружие; но через несколько часов, в два или три часа дня, кто-то пришел и сообщил, что акция прервана, что никого больше не будут вывозить. Не все поверили, но атмосфера разрядилась и никакого решения не приняли.
Большинство по-прежнему не верило, что это — смерть. «Разве возможно такое — уничтожить целый народ?» — говорили и успокаивали себя: надо направлять людей на площадь, чтобы спасти остальных…
Вечером, в первый день акции, покончил с собой председатель Совета Адам Черняков. Единственный день, когда шел дождь. Потом всегда было солнечно. А в тот день, когда умер Черняков, закат был красным и мы думали, что и назавтра будет дождливо, но солнце снова сияло.
— А зачем вам был нужен дождь?
— Да ни за чем. Говорю просто, как было.
А что касается Чернякова, то мы на него были в претензии. Мы считали, что он не должен…
— Знаю. Мы говорили об этом.
— Да?
Кстати, после войны кто-то сказал мне, что у полицейского Лейкина, которого мы застрелили в гетто, как раз родился ребенок — после семнадцати лет супружества. Первый ребенок, и он думал, что своим усердием спасет его.
— Еще что-нибудь об акции расскажешь?
— Нет, акция окончилась.
Я остался жив.
Так уж случилось, что и у Рудного, и у Бубнер, и у Вильчковского, альпиниста, инфаркт произошел в пятницу или в ночь с пятницы на субботу; потому суббота для них стала днем, когда ничего не нужно было делать. В субботу каждый из них лежал без движения под капельницей с ксилокаином и размышлял.
Инженер Вильчковский, например, думал о горах, а точнее, о вершине, позолоченной ярким солнцем (именно так поэтически он позже выразился), где он наконец развязывает трос и садится. Правда, это был пик не в Альпах или в Эфиопии, и даже не Гиндукуш, а пик в Татрах, может, Менгушовецкий или Жабий Монах, куда он как-то в сентябре проложил отличную тропу по западному склону. Рудный (первая экстренная операция коронарного шунтирования) видел машины, разумеется, самые современные, английские или швейцарские, все на ходу, потому что не было недостатка в запасных частях. Пани Бубнер («поворот» кровообращения) видела перед собой пресс для литья. Пластиковые части готовил рабочий, а потом она сама бросала их в кипящую краску — эта часть работы была самая ответственная. Затем она собирала всю ручку (на швейцарские наконечники, которые ей удалось получить в посылке, квитанция таможни, конечно, была), маркировала и вкладывала в футляр.
Вот о чем думали пациенты доктора Эдельмана, лежа под капельницей с ксилокаином.
Под капельницей всегда думают о самом важном.
Для главного врача Хеллер самым важным было определить, кому выдать номерок на жизнь. А для Рудного — запасные части для автомобиля. И если бы Хеллер дала номерок ему, то это был бы номер на машину, поскольку именно машины и есть жизнь Рудного; точно так же жизнью для пани Бубнер были шариковые ручки, а для Вильчковского — Менгушовецкий пик.
Что касается Жевуского — он ни о чем не думал.
Если бы Жевуский вспомнил тоже о самом важном в своей жизни, он, несомненно, подумал бы о фабрике, которую ему доверили, когда ему было двадцать восемь лет, и отобрали, когда было сорок три. Он сразу почувствовал бы запах металла и услышал, как кто-то входит с чертежом в руках; он понял бы, что вот-вот возникнет нечто, что можно увидеть, проверить, измерить; он испытал бы нетерпение при виде обработанного металла, острое желание коснуться уже созданного, того, что только что видел на чертеже…
«Фабрика, — говорит Жевуский, — была для меня тем, чем для доктора Эдельмана гетто, самым главным событием в жизни. Действием. Шансом проверить себя. Настоящее мужское приключение».
Вот о чем, наверное, думал бы Жевуский, если бы он вообще о чем-либо думал. Но, как было сказано, он ни о чем не думал: ни тогда, когда профессор сидел, погруженный в свои мысли, а вокруг Жевуского крутился анестезиолог, ни несколько часов спустя, когда профессор и Эдельман с Хентковской, довольные, всматривались в прыгающий оттенок монитора; все это время он испытывал лишь одно ощущение — боль, и не было ничего более важного, чем желание, чтобы эта боль утихла хотя бы на мгновение.
Это было первое восхождение по западному склону, и, видимо, не в сентябре, хотя солнца на скалах было много. Потом с вершины они видели Морской Глаз, громоздящийся вокруг мир и Бабью гору. Англичанин Мэллори, когда его спросили, почему он выбрал Эверест, ответил: «Because he exists». Потому, что он существует. Позолоченный пик был далеко, и всю субботу (к ксилокаину добавили ультракортен) он взбирался на этот пик, отлично его видел, но не мог приблизиться к нему ни на миллиметр и уже начал понимать, что никогда в жизни не доберется до этого насыщенного солнцем места.
Он начал размышлять о шансах. До сих пор с ним никогда не бывало несчастий в горах, но это его не успокоило: ведь на пути, ему предназначенном, мог кто-нибудь появиться. Есть, например, планетники[20], которые насылают беду на путешественника. Перед началом экспедиции в Эфиопию их планетник (только потом выяснилось, что это был именно планетник) получил контейнер с багажом номер восемь, но не хотел его брать, и пришлось взять другому; их было восемь человек, отправились восьмого числа; тот, кто взял этот контейнер, соскользнул с пландеки автомобиля — почему, так и осталось невыясненным, ведь спали там все вместе, привязанные тросами. При восхождении Диренфурта на Эверест один индус умер от истощения, а планетник был последним, кто его видел, так как индус шел в его связке. Всю ночь с субботы на воскресенье Вильчковский размышлял о своей судьбе и, оценивая ее объективно, пришел к выводу, что его координата не пересекается с чем-либо, вызывающим тревогу; такое заключение весьма его утешило.
Четыре барабана в английской машине следует отрегулировать так, чтобы они были синхронизированы; тогда не возникнет напряжения и товар не даст трещин. Регулировка проводится через коробку неградуированным бугелем на диске конического сечения; тогда товар на барабанах — тесьма для брюк, резинка или ремни — становится влажным, набирает скорость, барабаны двигаются идеально слаженно — все это прекрасно, так как человек осознает, что именно он хозяин над машиной.
Машины смазывались, барабаны, которые он так идеально отрегулировал, вращались ритмично, и после этого Рудный мог наконец подумать и о своем участке, который следовало вскопать, и о том, что не помешало бы построить и беседку.
Жена говорила ему, что, мол, кто знает, может, следует построить домик. Летний, все такие строят.
Она говорила еще, что до сих пор им удавалось получить то, чего очень хотелось: квартиру обставили самой модной светлой мебелью — только дверцы у полок черные, лакированные; сразу получили талон на стиральную машину; каждый год им давали отпуск вместе, и ни разу не было, чтобы не достали вырезку. Конечно, если поднапрячься, то и домик можно поставить — так говорила жена, она считала, что все у них получалось, до последней минуты так думала, пока не увидела его сквозь прикрытые двери реанимационной.
Авторучки можно отдавать только в Дом книги. Ни киоски «Рух»[21], ни магазины с канцелярскими товарами не имели права брать товар. Значит, полная зависимость от книжных магазинов. Заведующий книжного магазина мог сразу взять и тысячу, и две тысячи штук, а пани Бубнер должна была сделать так, чтобы товар не залеживался.
Инфаркт произошел сразу после заседания суда (ее приговорили условно на три года), на котором оказалось, что обиженных не было: все производители авторучек давали заведующим по шесть процентов, то есть по десять-двенадцать тысяч от каждой партии товара.
В зале суда оказалось также, что больное сердце не только у тех, кто давал. Те, которые были посредниками во взятках, были в более тяжелом состоянии — один из посредников все время глотал нитроглицерин, и судья объявила перерыв. «Минутку, — сказала она, — надо подождать, пока нитроглицерин рассосется, вы, пожалуйста, не волнуйтесь».
Однако самое тяжелое состояние было у тех, кто брал, — заведующих магазинов. Один был уже после инфаркта, судебный врач разрешил ему давать показания только в течение часа, поэтому судья должна была все время смотреть на часы и каждый раз прерывать заседание. Следует отметить, что судья действительно хорошо и с пониманием относилась к сердечникам — и к изготовителям, и к посредникам, и к заведующим из Дома книги.
Что касается ее, пани Бубнер, она тогда еще не нуждалась во врачебной опеке. Инфаркт случился после заседания, дома, и она успела приподняться на носилках, чтобы попросить соседа усыпить таксу самым лучшим средством, какое тот сможет достать.
— Доктор Эдельман подошел ко мне и говорит: «Только операция, пани Бубнер». А я начала плакать и говорю: «Нет». А он: «Надо соглашаться, пани Бубнер. Правда». (Случай с пани Бубнер — это как раз инфаркт передней стенки с блокадой правой ножки: больные становятся все более тихими, спокойными, потом все в них постепенно, медленно умирает. А пани Бубнер оказалась той четырнадцатой, про которую профессор уже не спрашивал: «Чего, собственно, вы от меня хотите?» — а сказал: «Ладно. Попробуем».) Эдельман все повторял: «Надо соглашаться, правда…»
— …А я тогда подумала, что вот, светлой памяти мой муж такой был добрый, религиозный человек. Бывало, говорил: «Трудно, Маня, но Бог есть». Он и в общине Моисеевой много делал, а после заседаний цеха никогда не ходил с другими в «Малиновую», сразу домой. Ну а если мне, случалось, захочется выпить, так он предупреждал: «Манюша, пожалуйста, отдай мне свою сумку, а то потеряешь». Так что если такой человек, как мой муж, попросит о чем-нибудь своего Бога, то Господь Бог ему не откажет. Когда еще до суда я сидела во дворце Мостовских, то была совершенно спокойна: знала, что двери все равно откроются, не может быть такого, что мой муж не устроит это для меня. И что вы думаете? Не устроил? Приехал бухгалтер цеха, внес залог, и меня освободили до суда, условно освободили.
Я и сейчас говорю: «Не волнуйтесь, доктор, вот увидите, он там все устроит, как надо».
(Вскоре после этого профессор пережимал вену у сердца пани Бубнер, чтобы перекрыть путь крови и направить артериальную кровь по вене, и, к всеобщей радости, оказалось, что кровь-таки нашла дорогу…)
Прежде чем привезли новые, импортные машины, пана Рудного отправили в Англию на практику, в Ньюкастл. Там пан Рудный отметил, что английская браковщица гораздо меньше бракует, чем у него на производстве дома, что в Англии не бывает ситуаций, когда машины останавливаются из-за нехватки запасных частей.
Возвратившись в Лодзь, он начал мечтать о такой же работе машин, как в Ньюкастле. Увы, человек может выбиваться из сил, добывая запасные детали, но количество брака остается высоким; ко всему прочему, Рудный никак не мог найти общий язык с молодыми рабочими.
Директор говорит, что прежде слушались начальства, потому что боялись потерять работу. Нынче дети рабочих учатся — это хорошо, конечно, но потом получается, что некому работать: придет такой после техникума и сразу начинает возникать, мол, знает себе цену.
Итак, пан Рудный вернулся из больницы после операции (это и было экстерное шунтирование, когда встал вопрос, кто будет первым, инфаркт или врачи, врачи или Господь Бог; это была именно та операция, перед которой профессор пытался уйти из клиники, но вернулся в тот же день, вечером. Правда, если быть точным, то ушел не только профессор. Эдельман тоже ушел, хотя именно он настаивал на операции. Сказал: «Пойду подумаю», потому что он тоже знал те книги, где пишут, что такие операции проводить нельзя. Вернулся через несколько часов. А Эльжбета Хентковская была единственной, которая возмущалась: «Да куда вы все подевались? Неужели не понимаете, что дорога каждая минута?!»). Так вот, когда пан Рудный вернулся после операции, о которой так много писали, то его сразу перевели на более спокойное место. Специально искали такое, где не будет ни импортных машин, ни дефицитных частей, ни молодых, образованных рабочих — и направили его на смазку. «Здоровье, только его здоровье было причиной перевода, — подчеркивал директор. — И вовсе не потому, как вы считаете, что, мол, ходили в БХП[22] и говорили там про Новака. Новак десять дней как на больничном, он, по мнению Рудного, пострадал от несчастного случая. Это очень неприятное дело на предприятии, когда начинают говорить о несчастном случае, да еще только через десять дней. Но я настаиваю, что история с Новаком ни при чем, не поэтому Рудного перевели на другое, более спокойное место».
На новом месте Рудный занимался смазкой. Разве это работа?! Осмотреть машину, составить протокол — и все. Рудный понимал, что смазка — дело ответственное, если скоростная машина тщательно смазана, то и работать она будет годами, но здесь невозможно было увидеть результат сразу…
Директор не понимает, отчего я так интересуюсь здоровьем Рудного.
Может, я считаю, что в болезни Рудного виновно его предприятие? Но я так вовсе не считаю. Директор добавляет, что после каждой его, директора, поездки к поставщикам, где приходится вымаливать детали и пряжу получше, обостряется язва двенадцатиперстной кишки. А главный механик, непосредственный начальник Рудного (ему надо добывать запчасти не для двух-трех машин, а для всего предприятия!), уже дважды был отправлен в больницу в предынфарктном состоянии; и вообще, если надо, он прямо сейчас может измерить себе давление — сегодня конец квартала, — так что меньше, чем сто восемьдесят на сто десять, не будет.
Все трое — пани Бубнер, инженер Вильчковский, Рудный — в ту субботу имели много времени для размышлений. И они решили, что больше не хотят инфаркта.
Можно, конечно, решить, что не будет инфаркта. Точно так же, выбирая себе определенный образ жизни, можно пойти на заведомый инфаркт.
Сразу после возвращения домой из больницы пани Бубнер ликвидировала станок. Всю документацию следует сохранять пять лет. Но остались еще авторучки, по одной от каждого образца. Время от времени их можно вынимать, чистить, смотреть на них — блестящие, в четыре цвета, маркированные и внесенные в счета. Потом класть их назад, в ящик, и идти спокойно гулять.
Рудный, которого недавно вернули на прежнее место (опять прибыли какие-то машины, на этот раз из Швейцарии), сказал себе: «Только спокойно. Даже если не будет хватать каких-то частей, не следует подгонять старые и, тем более, не нужно лезть из кожи вон, чтобы делать новые самому. Не будет запчастей, моя обязанность — написать официальное заявление, и все».
И верно. Пишет заявления, и все нормально.
Если и нарушает данное себе слово, то ненадолго. Почувствует боль в районе грудины, идет к врачу. Как только услышит: «Пан Рудный, надо радоваться жизни, а не волноваться из-за машин», снова ограничивается письменными заявлениями.
И снова он не чувствует болей, в больницу приходит как частное лицо, в гости, пятого июня, в годовщину операции, и приносит букеты цветов. Один — профессору, другой — доктору Эдельману, а третий несет Эльжбете Хентковской, кладет на ее могиле в Радогоще.
— У Лейкина, полицейского, которого вы застрелили, родился после семнадцатилетнего ожидания сын, первый ребенок… Он думал, что своим усердием спасет его… Акция окончилась, ты выжил…
Недавно к тебе приходила одна дама, дочь заместителя коменданта Умшлагплац, его вы тоже застрелили.
Она приехала издалека.
«Зачем?» — спросил ты.
Она ответила, что хочет узнать, как все было; ты стал объяснять, что тот не хотел дать вам денег, его приговорили, тебе очень жаль…
«Сколько?» — спросила она.
Ты не помнишь. Двадцать тысяч, десять, вроде десять… «Это были деньги на оружие».
Она сказала, что ее отец потому не давал вам деньги, что они нужны были для нее: ее прятали на арийской стороне, а это стоило дорого.
Ты внимательно на нее посмотрел. «Глаза у вас голубые… И сколько нужно платить за ребенка с голубыми глазами? Две, две с половиной тысячи в месяц — разве это деньги для вашего отца?»
«А за револьвер?» — спросила она.
«Наверное, пять. Тогда еще пять».
«Значит, речь шла о двух револьверах. Или о четырех месяцах моей жизни», — произнесла она с горечью.
Ты заверил ее, что вы не проводили таких расчетов и что тебе действительно очень жаль.
Она спросила, знал ли ты ее отца. Ты ответил, что видел его на Умшлагплац каждый день, когда тот приходил на работу. Ничего плохого там на площади он не делал, просто считал людей, которых направляли в вагоны. Каждый день отправляли десять тысяч, и кто-то должен был их пересчитывать. Вот ее отец стоял и считал. Как всякий добросовестный чиновник: приходил на службу, начинал считать, когда цифра доходила до десяти тысяч, он заканчивал работу и возвращался домой.
Она спросила: действительно ли в этом не было ничего плохого?
«Конечно нет. Ведь он не бил, не пинал, не издевался. Просто произносил: один, два, три, сто, сто один, тысяча, две тысячи, три тысячи, четыре тысячи, девять тысяч один… Сколько понадобится времени, чтобы досчитать до десяти тысяч? Десять тысяч секунд, неполных три часа. Но так как это были люди, значит, их надо было разделить, установить по порядку и т. д., следовательно, времени уходило больше. Ровно в четыре часа транспорт отходил, и его работа кончалась. Все это, впрочем, не имеет значения, — снова повторил ты, — не за это мы его осудили, а за деньги. Ему определили срок, к которому он должен был их принести: восемнадцать часов. Он вернулся с работы, двое наших ребят красили рядом дверь, чтобы следить за квартирой и подать сигнал. Он вернулся пунктуально; наши прождали два часа, потом постучали, он открыл им дверь…»
Она спросила: «Как, по-твоему, очень ли он боялся и долго ли все продолжалось?»
Ты угостил ее сигаретой и заверил, что тот не успел испугаться. Смерть была быстрой и легкой, гораздо более легкой, чем у сотен других.
«Зачем же он открыл им дверь? — спросила она. — Зачем вернулся? Он мог не приходить, скрыться. Зачем он вернулся домой?»
«Ему, видимо, и в голову не приходило, что предупреждение было серьезным. Что те евреи, которых он все время пересчитывал, которые так спокойно, без малейшего протеста, позволяют это делать, вот эти евреи смогут решиться на нечто подобное».
«Но он и так погиб бы, — возразила она. — Почему же вы не позволили ему умереть достойно, осмысленно, по-человечески… И вообще, имели ли вы право выбирать ему смерть?»
Лицо ее покрылось красными пятнами, руки дрожали, а ты старался проявить как можно больше терпения.
«Мы выбрали смерть не вашему отцу. Мы выбрали ее для себя и для тех шестидесяти тысяч евреев, которые еще оставались в живых. Смерть вашего отца была итогом такого выбора… Итогом прискорбным, неприятным, поверьте, мне и в самом деле неприятно…»
И еще. Неправда, что смерть вашего отца не имела смысла. Напротив. После того приговора не было ни одного случая отказа в деньгах на оружие.
Итак:
— Акция окончилась, ты выжил…
— В гетто оставалось шестьдесят тысяч евреев. Те, что остались, поняли и что такое «переселение», и что ждать больше нельзя. Мы постановили создать единую для всего гетто военную организацию, что, впрочем, было не так легко: люди не доверяли друг другу. Мы не верили сионистам, они нам; правда, теперь это не имело значения. Итак, была создана единая боевая организация ЖОБ.
Нас было пятьсот человек. В январе, однако, немцы опять провели акцию и из пятисот осталось восемьдесят. Во время январской акции люди впервые не шли на смерть добровольно. Мы пристрелили нескольких гитлеровцев на улицах Мурановской, Францисканской, Милой и Заменхофа — это были первые выстрелы в гетто, и они произвели сильное впечатление на арийской стороне, ведь они прозвучали до начала военных акций польского сопротивления. Владислав Шленгель, поэт, который и в гетто писал стихи и у которого был комплекс смиренной смерти, успел написать и об этих выстрелах. Стихотворение называлось «Контратака». Послушай:
…Немецкий Бог, ты слышишь,
как молятся в своих домах евреи,
в руках сжимая прутья, ломы.
Дай, Господи, возможность нам сразиться
и умереть мгновенно.
Дай, Боже, перед смертью
рукам и зренью меткость.
Пусть пламень наших пушек
на Милой, Низкой, в Муранове
рассыпется кровавыми цветами.
Настала, наконец, для нас весна,
и хмель борьбы нас возбуждает,
дома и улицы Варшавы —
лес партизанский нам…
Для уточнения добавлю, что «наших пушек», огонь из которых «рассыпался кровавыми цветами», было тогда в гетто всего десять. Это были пистолеты, которые мы получили от АЛ[23].
Группа Анелевича, когда ее отправили на Умшлагплац, была безоружна и начала драться просто кулаками. Группа Пельца, восемнадцатилетнего наборщика, отказалась идти в вагоны, и фон Оппен, комендант Треблинки, лично расстреляли их всех, шестьдесят человек, на месте. Помню, радиостанция им. Костюшки передавала тогда призывы к борьбе. Какая-то женщина все время кричала: «К оружию! К оружию!» — и ее крики передавались под грохот стрельбы. Мы тогда не могли понять, чем они там щелкают; а у нас — у нас было всего шестьдесят пистолетов от ППР[24] и от АК.
Знаешь, кто кричал? Рыся Ханин[25]. На радио в Куйбышеве она тогда читала военные сводки, стихи и воззвания. Говорит, не исключено, что это она звала вас к оружию… Но настоящими затворами там не щелкали. Рыся Ханин говорит, что на радио ничто так не звучит фальшиво, как подлинный звук…
Как-то Анелевич решил добыть еще один револьвер. Он убил на Милой охранника, но в тот же день прибыли немцы и в отместку забрали всех в районе улицы Заменхофа — от Милой до площади Мурановского. Несколько сотен человек. Мы были в ярости. Хотели его даже… Впрочем, ладно.
В здании, откуда немцы начали хватать людей, жил мой приятель, Энох Рус. (Именно его голос и решил вопрос о создании боевой организации: споры длились много часов, голосовали несколько раз, и все время получалось одинаковое количество «за» и «против». Наконец Энох изменил свое мнение, поднял руку, и было решено создать ЖОБ.)
У Эноха был сын. В начале войны мальчик заболел, необходимо было провести срочное переливание крови. Я дал свою, но сразу же после переливания ребенок умер. Наверное, развился шок, такое бывает. Энох не сказал ни слова, но с той поры избегал меня: как-никак, ведь моя кровь убила его сына. И вот, когда началась акция, он сказал мне: «Благодаря тебе мой сын умер по-человечески. Спасибо».
Мы тогда собирали оружие. Его перебрасывали нелегально с арийской стороны (деньги брали силой у разных организаций и частных лиц). Еще мы издавали газетки-листки, а наши девушки-связные развозили их по всей Польше…
— Сколько вы платили за револьвер?
— От трех до пятнадцати тысяч. Чем ближе к апрелю, тем дороже, спрос на рынке увеличивался.
— А сколько платили за укрывание еврея на арийской стороне?
— Две-пять тысяч. По-разному. В зависимости от того, насколько человек был похож на еврея, с акцентом ли говорил, мужчина или женщина.
— Значит, за один револьвер можно было укрыть одного человека на месяц. Или двоих, даже троих.
— Да, за один револьвер можно было и выкупить одного еврея.
— А если бы перед вами встал выбор — один револьвер или жизнь одного человека в течение месяца…
— Мы не ставили такого вопроса… Может, и хорошо, что не ставили.
— Ваши связные возили газеты по всей Польше…
— Одна девушка поехала с листовками в Петркув, в гетто. В Совете были наши люди, там царил исключительный порядок: еду и работу делили справедливо, не было жульничества. Но мы были молоды и бескомпромиссны, считали, что служить в Совете нельзя, это, мол, коллаборационизм. Мы велели своим выйти из Совета; несколько человек приехали в Варшаву, их нужно было укрыть, потому что немцы их разыскивали. На мне была семья Келлерман. За два дня до окончания акции по ликвидации гетто, когда нас выводили с Умшлагплац за номерками, я увидел Келлермана. Он стоял за дверью больничного здания — когда-то это были застекленные двери, теперь стекла были выбиты, дырки заколочены досками, — так вот, в щель между досками я и увидел лицо Келлермана. Я успел подать знак, что вижу его и приду за ним, — и нас увели. Вернулся я через несколько часов, но за дверью никого не было.
Понимаешь, я видел стольких идущих на площадь, до и после, но лишь перед этими двумя я хотел бы оправдаться — ведь мне было поручено их охранять, я пообещал им, что вернусь, и они ждали меня до последней минуты — а я пришел слишком поздно.
— А что стало со связной, что ездила в Петркув?
— Ничего. Однажды на обратном пути ее схватили украинцы и хотели пристрелить, но наши люди успели сунуть им деньги; украинцы поставили ее у могилы, выстрелили холостыми патронами, она сделала вид, что падает; потом по-прежнему возила газеты в Петркув.
Газеты печатались на стеклографе. Мы держали его на улице Валовой, и однажды пришлось его переносить на другое место. Идем, а навстречу несколько еврейских полицейских. Стеклограф на спине, полицейские нас окружают, чтобы отвести на Умшлагплац. Во главе патруля оказался один адвокат, он вообще-то вел себя прилично, никого не бил, часто делал вид, что не замечает побега. Мы ускользнули от них, а я говорю ребятам: «Ну и свинья он все-таки!» Но они стали мне объяснять, мол, человек попросту сломался, полагая, что наступил всем конец. То же самое говорил мне и Маслянко, когда мы втроем ехали в ФРГ в качестве свидетелей. Я с ним ни разу после войны не общался. Маслянко возражал мне (мы в поезде немного выпили): «Ну что за смысл нынче вспоминать об этом?»
Вот именно. Какой смысл — помнить?
— Через несколько дней после убийства охранника и резни шли мы в апреле по улице, Антек, Анелевич и я. Вдруг на Мурановской площади увидели толпу. Было тепло, светило яркое солнце, и люди вышли из домов. «Господи, — воскликнул я, — ну зачем они вышли? Зачем они тут ходят?» Антек сказал тогда про меня: «Как он их всех ненавидит. Хочет, чтобы они сидели в темноте…» А я просто привык к тому, что выходить люди имеют право только ночью. Днем их могут увидеть, и они погибнут.
Помню, именно Антек был первым, который сказал в штабе, что немцы подожгут гетто. Это было тогда, когда мы решали, как погибнуть — броситься ли на стену, или дать перестрелять себя на Цитадели, или поджечь гетто и сгореть. «А если они сами нас подожгут?» Мы возразили ему: «Не говори глупостей, весь город не сожгут». А на второй день восстания они и в самом деле подожгли. Мы находились в укрытии, и кто-то вбежал, отчаянно крича, что все горит. Началась паника: «Все кончено, мы погибли!» — тогда мне и пришлось дать по морде тому парню, чтобы успокоился.
Мы вышли во двор, видим, подожгли со всех сторон; правда, центральное гетто еще не горело, только наша часть, фабрика щеток. Я решил, что мы должны пробиться через огонь. Аня, подружка Адама, та, которая вырвалась из Павяка, сказала, что не побежит, потому что должна остаться с матерью, — мы оставили ее, а сами бросились бежать через двор. Добрались до стены на Францисканской, там был пролом, но его освещал прожектор. Ребята снова в истерику: не пойдем, нас всех перестреляют. И я сказал им: не хотят, пусть остаются; они остались, человек шесть, а Зигмунт выстрелил в прожектор, и нам удалось быстро проскочить. (Это тот Зигмунт, который все повторял, что я выживу, а он нет, и просил найти его дочь в Замостье.)
Тебе понравился трюк с прожектором? Знаю, это гораздо лучше, чем смерть в подвале. Более достойно прыгать через стену, чем задыхаться в темноте?! Да?
— Разумеется.
— Тогда могу рассказать еще кое-что в том же духе. Еще до восстания началась акция немцев в малом гетто, и мне сообщили, что взяли Абрашу Блюма. Очень умный человек, до войны наш вожак, и я пошел узнать, что с ним.
Вдоль улицы Теплой стояли люди четверками. По обеим сторонам, через пять-ыдесять рядов, — украинцы. Вся улица была перегорожена кордоном. Мне пришлось подойти ближе, чтобы увидеть Блюма, надо было пройти сзади украинцев, но не в толпе, иначе меня могли схватить. Я стал пробираться между украинцами и толпой — все меня видели, — шел быстрым энергичным шагом, словно имел право так ходить. И знаешь что? Никто меня не тронул.
— Мне кажется, что и тебе нравятся такие истории. Быстрый энергичный шаг, стрельба по прожектору, — лучше, чем рассказы о подвалах.
— Нет.
— Думаю, что да.
— Я рассказал историю об украинцах совсем по другой причине. Когда вечером я вернулся домой, на лестнице стояла Стася. (У нее были длинные толстые косы.) Она плакала. «Что ты плачешь?» — «Я думала, что тебя взяли».
Вот и все.
Видишь, все были заняты важными делами, а Стася ждала весь день, пока я вернусь.
— Последовательность рассказа прервалась на прожекторе. Хотя не знаю, есть ли в нем вообще какая-либо последовательность.
— Это плохо?
— Почему же? Хорошо. Мы не историю пишем. Мы говорим о памяти. Ладно, пусть будет прожектор: Зигмунт его убрал, и вы быстро пробежали… Погоди, а что с его дочкой? Что была в монастыре в Замостье?
— С Эльзуней? Я нашел ее сразу после войны.
— И где она?
— Ее нет. Уехала в Америку. Ее удочерили какие-то богатые люди, очень полюбили. Эльзуня была красивая и умная девочка. А потом покончила с собой.
— Почему?
— Я не знаю. Когда я был в Америке, то пошел к ее родителям. Они показали мне ее комнату. Ничего в ней не изменили. Я так и не знаю, почему она это сделала.
— Все твои рассказы, почти все, оканчиваются смертью.
— Да? Так это те истории. А рассказы о моих пациентах кончаются жизнью.
— Зигмунт, отец Эльзуни, выстрелил в прожектор…
— …мы перескочили через стену и попали в центральное гетто: на Францисканской, во дворе, стоят Блюм (его в той акции не схватили) и Гепнер. Тот, у которого я стащил красный свитер из чемодана. Из настоящей, пушистой шерсти, красивый свитер…
— Знаю. Тося недавно прислала тебе точно такой же из Австралии. А о Гепнере я читала стихотворение: «Песнь о торговце железом, Абрахаме Гепнере». Там, кстати, говорится и о том, что друзья с арийской стороны уговаривали его уйти, но он отказался и остался в гетто до конца. Ты заметил, как в рассказах о гетто часто повторяется одна и та же тема: возможность выйти и решение остаться? Корчак, Гепнер, вы… Может, как раз потому, что выбор между жизнью и смертью является последним шансом на сохранение чести…
— Блюм рассказал нам (во дворе на Францисканской), что был неудачный налет группы АК на стену около Бонифратерской. Что Анелевич сломлен, что оружия нет и что не на что больше рассчитывать… Я ему отвечаю: «Ладно, ладно, только не надо стоять тут». — «А куда идти?» Нас более тридцати человек, но и Гепнер, и Блюм, и все остальные ждут чьих-то приказов, да и я не представляю, куда идти.
Мы спустились в подвал, а вечером Адам говорит, что хочет вернуться за Аней. Просит, чтобы я выделил людей; я спросил, кто хочет пойти, двое или трое согласились, ушли. Потом они рассказали, что укрытие, где были Аня и ее мать, оказалось полностью засыпанным и что шесть человек, не захотевших пойти с нами, погибли тоже.
Может, хочешь спросить, чувствую ли я угрызения совести, что их оставил?
— Не хочу.
— Не чувствую. Но все время неприятно.
На следующий день я встретил всех — Анелевича, Целину, Юрека Вильнера; мы пошли к ним в укрытие, а те девушки, две проститутки, приготовили нам поесть. Гута угощала сигаретами. Тот день был спокойным, хорошим.
Как ты считаешь, о таких вещах можно рассказывать?
— Не понимаю, о чем ты.
— О тех ребятах, которых я оставил во дворе.
Должен ли врач рассказывать о таком? Ведь в медицине важна каждая жизнь, каждый самый маленький шанс ее спасти.
— Может, лучше поговорим о каком-либо прожекторе, прыжках через стену и прочем?
— Но там все было вперемешку. Где-то бегут, потом кто-то гибнет, потом бегут опять; потом Адам высовывает голову из подвала, а у стены крутится граната, я кричу: «Адам, граната!» — и она разрывается почти на его голове. Он выскакивает из подвала, во дворе стоят немцы, но у меня два пистолета — помнишь, на ремнях, — я стреляю.
— Из обоих попадаешь?
— Да нет, ни из одного, но я мог добежать до дома, немцы мчатся за мной, я на крышу — хорошие истории?
— Превосходные.
— Лучше бегать по крышам, чем сидеть в подвале?
— Я предпочитаю, когда ты бегаешь по крышам.
— Тогда я разницы не видел. Увидел ее позже, в варшавском восстании, когда все происходило днем, при свете, в открытом пространстве без стены. Там мы могли наступать, отступать, бежать. Стреляли немцы, но и я стрелял, у меня была своя винтовка, на рукаве — бело-красная повязка[26], у остальных тоже такие повязки, кругом много людей — знаешь, такая замечательная, комфортная борьба!
— Давай вернемся на крышу.
— Я перебежал по ней к другому дому. Все время в том красном свитере; а ведь такой свитер на крыше — отличная мишень; правда, против солнца попасть было трудно. В том доме, на пятом этаже, на большом мешке с сухарями лежал парнишка. Я остановился около него, он дал мне один сухарь, потом еще, но больше давать не хотел. Был полдень, около шести парень умер, и у меня оказался целый мешок с сухарями. К сожалению, прыгать с мешком было трудно, но пришлось, и когда я попал во двор, там лежали убитые пятеро моих ребят. Одного из них звали Сташек. Утром он просил меня дать ему какой-нибудь адрес на арийской стороне, а я ответил: «Еще не время. Рано еще», потому что не было у меня никакого адреса. «Но ведь все кончено, дай мне адрес, пожалуйста». Но адреса у меня не было. Потом он выскочил во двор, и вот теперь я его нашел.
Ребят надо было похоронить.
Мы выкопали могилу (во дворе, на Францисканской, тридцать). Тяжелейшая работа — выкопать могилу на пятерых. Похоронили их, и, так как было первое мая, тихонько пропели первый куплет «Интернационала». Не веришь? Надо было совсем голову потерять, чтобы петь во дворе на Францисканской.
Потом мы где-то раздобыли сахар и пили подслащенную воду.
Знаешь, что было самое плохое?
Все больше людей ожидало моих приказаний.
— А как окончилась забастовка? (Забастовка в гетто — Господи?!)
— Нормально. Их заставили пить воду. Знаешь, как людей заставляют во время войны?
Итак, все большее количество людей старше меня и гораздо опытнее спрашивали, что делать; но я и сам не знал и чувствовал себя совершенно одиноким.
В течение всего того дня, что я пролежал с умирающим на сухарях парнем, я только об этом и думал.
Шестого мая к нам пришли Анелевич и Мира. Должно было состояться какое-то совещание, но говорить было уже не о чем; Анелевич лег спать, лег спать и я, а утром говорю: «Оставайтесь здесь, зачем вам возвращаться». Но он решил идти. Мы их проводили, а на следующий день, восьмого, пошли в их бункер, на Милую, восемнадцать. Была ночь, мы стали их звать, никто не отвечает. Потом какой-то парень говорит: «Их нет. Они покончили самоубийством». Остались двое и те две девушки, проститутки. Мы взяли их с собой, и, как только вернулись, оказалось, что пришел Казик с арийской стороны, с проводником. Надо было уходить. (Две девушки спросили, могут ли идти и они. Я ответил: «Нет».) Проводника по каналам дал нам Юзвяк, Витольд из ППР, они провели нас до выхода наружу на улице Простой. Мы прождали ночь и день, потом еще ночь, а десятого мая в десять часов открылся люк, там ждала машина и наши люди, Крачек от Витольда, а вокруг стояла толпа. Все с ужасом смотрели на нас: мы черные, грязные, с оружием, а кругом полное молчание — и мы выходим на слепящее майское солнце.
Анджей Вайда хотел снять фильм о гетто. Говорил, что использовал бы архивные фотографии, а Эдельман рассказывал бы перед камерой.
О местах, где все происходило.
Например, около бункера на Милой, восемнадцать (сегодня там снег и мальчишки катаются с горки на санках).
Или у входа на Умшлагплац, около ворот.
Ворот, впрочем, нет, старую стену разобрали при строительстве микрорайона Инфланцка. Теперь там стоят высокие серые дома-коробки — прямо вдоль железнодорожной платформы. В одном из них живет моя знакомая, Анна Строньская; я говорю ей, что под окнами, со стороны кухни, стояли последние вагоны поезда, а локомотив — там, где сейчас тополя. Строньская, у которой больное сердце, бледнеет.
— Но я всегда была добра к ним, они не причинят мне вреда, а?
— Конечно нет, они будут заботиться о тебе!
— Думаешь? — говорит Строньская, и ее напряжение ослабевает.
Итак, при строительстве домов разрушили старую стену, но сразу же на том месте построили новую, из белых, цельных кирпичей. Поместили памятные таблицы и подсвечники, повесили зеленые ящички для цветов, вокруг посеяли траву: все аккуратное, опрятное, новое; а в Задушки[27] и в Йом Кипур зажигают свечи.
Или — памятник.
Девятнадцатого апреля, в годовщину, приехали бы, как обычно, автобусы ОРБИСа[28] с иностранными гостями, из них вышли бы дамы в весенних костюмах и господа с фотоаппаратами. Вокруг в скверах сидят на скамейках пожилые женщины с колясками, смотрят на автобусы делегаций с предприятий, приехавших возложить цветы. «В нашем подвале, — скажет одна женщина, — пряталась под кучей угля еврейка, еду приходилось ей подавать через окно с улицы». (Может статься, что та, которой подавали еду, стоит в весеннем костюме среди гостей, привезенных экскурсионным автобусом.) Потом — барабанная дробь, идут делегации с венками, некоторые с небольшими букетами или с одним-единственным нарциссом; потом, после барабанов и венков, выходит старик с седой бородой и начинает читать кадиш. Встает у подножия памятника, под горящими факелами, и надломленным голосом поет молитву — плач по умершим. По шести миллионам умерших. Одинокий бородатый старик в длинном черном пальто.
Потом толпа перемешивается. «Марек! — кто-то кричит радостно. — Как дела?» — «Марыся, ты молода, как прежде», — радостно отвечает тот. Это Марыся Савицкая, она до войны бегала на восемьсот метров от «Искры», вместе с сестрой Михала Клепфиша; потом Марыся прятала у себя сестру-бегунью, и жену, и дочь Михала…
Жена и дочь выжили, а Михал — он остался лежать на Бонифратерской, на том чердаке, где он собой прикрыл пулемет и дал нам возможность пробиться; теперь на еврейском кладбище, на его символической могиле помещена надпись:
Инж. Михал Клепфиш
17. IV.1913 — 20.IV.1943
И это было бы еще одно место для съемок.
Рядом — могила Юрека Вильнера, его двадцатилетней сестры Гуты, и их двенадцатилетнего брата Лусека, и еще Файгеле Гольдштейн (кто она? даже лица ее не помню), и Зигмунта Фридриха, отца Эльзуни, того, кто сказал мне в первый день: «Ты выживешь, запомни — Замостье, в монастыре…»
Это уже не символическая могила.
Когда они вышли на поверхность, то поехали в Зелёнку, где было подготовлено убежище, но через десять минут туда нагрянули немцы. Их похоронили в Зелёнке, под изгородью, так что после войны легко было найти их тела.
Несколько метров дальше, в глубине аллеи, лежат те, которых привезли после войны из-за Буга. Выйдя наверх, они хотели направиться на восток, переплыть через реку и добраться до партизан. Но когда они были уже на середине реки, по ним открыли огонь.
В конце аллеи, где кончаются могилы и начинается плоское, заросшее высокой травой поле, простирающееся по направлению к Повонзковской улице до ограды, — нет никаких табличек. Здесь хоронили всех, кто умер еще до ликвидации гетто, от голода, от тифа, от истощения — на улицах, в покинутых квартирах. Каждое утро члены товарищества «Вечность» выходили на улицы с ручными тележками, затем пересекали мостовую на Окоповой, выезжали на кладбище (оно находилось на арийской стороне) и шли по аллее к ограде.
Сначала хоронили у ограды, потом, постепенно, по мере прибывания тел, продвигались в глубь кладбища, пока не заняли все поле.
Над могилами Михала Клепфиша, Абраши Блюма и тех ребят с Зелёнки стоит памятник. Мужчина во весь рост, с автоматом в одной руке и гранатой в другой, поднятой вверх. На поясе — патронташ, сбоку сумка с картами, через плечо — перевязь. Никто из них никогда так не выглядел, у них не было ни автоматов, ни патронташей, ни карт; они были черные и грязные. А на памятнике все так, как и должно быть, — светло и прекрасно.
Несколько главных аллей приведено в порядок, но если свернуть в сторону — заросшие могилы, обломки памятников, колонн, табличек, перепутанные ветки кустарников… Даты: тысяча восемьсот, тысяча девятьсот тридцать… ученые звания, знаки отличия — останки того мира, который, наверное, когда-то существовал.
В боковой аллее — «Инженер Адам Черняков. Председатель Совета Варшавского гетто, умер 23 июля 1942» и фрагмент стихотворения Норвица, кончающийся словами: «Не надо о том, в какой урне уснешь ты, могилу твою вскроют опять, заслуги твои станут славить иначе…» («У нас к нему претензии только за то, что смерть он сделал своим личным делом».)
Похороны. Толпа идет по аккуратной, часто посещаемой аллее, двигаются люди, венки, ленты — от клуба пенсионеров, от совета предприятий… Какой-то человек подходит к каждому и тихо спрашивает: «Извините, вы не еврей?», идет дальше: «Извините, вы…» Ему надо собрать десять евреев, чтобы прочитать над гробом кадиш, но пока у него только семь.
— В такой толпе?
— Понимаете, я каждого спрашиваю, но все равно пока — семь.
Он показывает зажатые пальцы: семь — на всем кладбище — и кадиш не прочитать.
Евреи — на Умшлагплац, в квартире Строньской, на платформе.
Бородатые, в халатах, ермолках, некоторые в шапках с опушкой из рыжей лисы, двое даже в фуражках… Толпы, толпы евреев: на полках, столиках, над диваном, вдоль стен…
Моя приятельница Строньская собирает произведения народного творчества, народные мастера охотно изображали довоенных соседей.
Строньская привозит своих евреев отовсюду, со всей Польши, из Пшемысля, где продают дешевле и где самые лучшие вещи, — ее отец до войны был тамошним старостой; из Келецкого края; но самые замечательные — из Кракова. На второй день Пасхи около костела Норбертанок, в Сальваторе, открывается ярмарка, и только там еще можно встретить евреев в черных халатах и белых атласных талесах, с тфилином на голове — все отлично сшито, по всем правилам, как и должно быть.
Они стоят группами.
Одни оживленно беседуют, жестикулируют — кто-то рядом читал газету, но, услышав громкий разговор, поднял голову и прислушивается. Несколько человек молятся. Двое, в рыжих халатах, хохочут до упаду — мимо них проходит пожилой господин с тростью и чемоданчиком. Не врач ли?
Все чем-то заняты, поглощены своими делами. Потому что это еще те евреи, прежние. Но эсэсовцы уже проверяют документы у испуганного прохожего; двое рослых, высоких эсэсовцев обстригают бороду у перепуганного старика, уже видны лица — страшные, искаженные, с открытым в крике ртом. Это оттуда, с Умшлагплац.
— Они у себя, — говорит Строньская…
— Вот в каких местах Вайда мог бы снимать свой фильм, но Эдельман отвечает, что не будет рассказывать перед камерой, потому что рассказывать он может только один раз. И уже рассказал.
— Почему ты стал врачом?
— Потому что я должен был продолжать делать то, что делал тогда. В гетто. Мы в гетто приняли решение от имени сорока тысяч человек — столько их оставалось в апреле сорок третьего. Мы решили, что больше добровольно на смерть не пойдут. Как врач я мог отвечать за жизнь одного человека — вот я и стал врачом.
Но было совсем не так. Кончилась война. Война, выигранная всеми. Но для меня война была проиграна, и мне по-прежнему казалось, что я что-то должен делать, куда-то идти, кто-то ждет меня, кого-то надо спасать. Эта мысль гнала меня из города в город, из страны в страну, но когда я приезжал, то оказывалось, что никто и не ждет, и некому помогать, и нечего делать; я вернулся (мне говорили: «Ты хочешь смотреть на те стены, мостовые, на пустые улицы?» — но я знал, что должен быть здесь и смотреть на все это), — итак, я вернулся, лег на кровать и лежал. Спал. Спал дни, недели. Время от времени меня будили, говорили, что я должен что-нибудь сделать с собой, — мне в голову пришла мысль об экономике, не помню почему. Но Аля записала меня на медицину. Я пошел учиться медицине.
Аля уже была моей женой. Я познакомился с ней, когда она пришла с патрулем, посланным доктором Свиталем из АК. Патруль должен был вывести нас из бункера на Жолибоже. Мы оказались там, на улице Промыка, после окончания варшавского восстания — Антек, Целина, Тося Голиборская и я. Это было в ноябре. (Улица Промыка идет вдоль Вислы, здесь была линия фронта, кругом все заминировано. Аля сняла туфли и прошла через заминированное поле босиком: она считала, что если идти босиком, то мины не взорвутся.)
Аля записала меня на медицину, я стал ходить на занятия, но ничего меня не заинтересовало. Когда мы приходили домой, я снова ложился на кровать. Все усердно занимались, а я лежал лицом к стенке. Тогда ребята стали рисовать на стенке разные вещи, чтобы я хоть что-нибудь запоминал. То желудок нарисуют, то сердце, все очень тщательно, с желудочками, предсердием, аортой…
Так продолжалось два года — за это время меня часто усаживали в какие-то президиумы…
— Ты имел статус героя?
— Что-то в этом роде. Часто просили: «Расскажите, пожалуйста, как все это было». Но я отмалчивался и в президиумах выглядел неважно.
Знаешь, что лучше всего я помню от этого времени?
Смерть Миколая. Члена «Жеготы»[29].Он был в нем представителем нашего подполья.
Миколай болел и умер.
Понимаешь, умер?! Обыкновенно, в больнице, в постели! Первый из известных мне людей умер, а не был убит. Накануне я навестил его в больнице, он мне сказал: «Пан Марек, если со мной что случится, то вот здесь, под подушкой, лежит тетрадь, там все сосчитано, до мелочи. Ведь могут спросить, так вы, пожалуйста, помните, сальдо в порядке, даже немного осталось».
Знаешь, о чем это?
Это была толстая тетрадь в черной обложке, где он всю войну записывал, на что мы тратим доллары. Доллары, которые нам сбрасывали на покупку оружия. Несколько долларов осталось и лежало в этой тетради.
— И ты отдал этот остаток с тетрадью профсоюзным деятелям в Америке, когда они принимали тебя в шестьдесят третьем?
— Понимаешь, я не взял ее из больницы. Рассказал о ней Антеку и Целине, помню, ужасно тогда смеялись. И над тетрадью, и над Михалом, что он так странно умирает на чистой постели. Мы просто давились от смеха, пока Целина нас не пристыдила.
— Потом перестали рисовать сердце на стене?
— Да.
Как-то попал я на лекцию, наверное, для того, чтобы подписать что-то в зачетке. Слышу, профессор говорит: «Если врач знает, как выглядят глаза больного, его кожа, язык, тогда он знает, что у него за болезнь». Мне это понравилось: я подумал, что болезнь — это своего рода мозаика, и если ее правильно сложить, то можно определить, что у человека внутри.
С тех пор я начал заниматься медициной, ну, а потом было то, с чего ты хотела начать. Но я понял это значительно позже: как врач я по-прежнему могу отвечать за человеческую жизнь.
— Почему, собственно, за жизнь?
— Наверное, потому, что все остальное мне кажется менее важным.
— Может, дело в том, что тогда тебе было двадцать лет? Если в таком возрасте приходится пережить самые важные мгновения, то потом трудно найти равноценное занятие.
— Понимаешь, в клинике, где я работал позже, стояла огромная пальма. Я иногда останавливался около нее и видел палату, где лежали мои больные. Тогда теперешних лекарств не было, не было препаратов, оборудования — и большинство моих пациентов были обречены. Моя задача заключалась в том, чтобы как можно больше из них спасти, — так вот, стоя у той пальмы, я вдруг осознал, что у меня такая же задача, как и там, на Умшлагплац. Тогда я тоже стоял у ворот и из толпы обреченных спасал единицы.
— Значит, всю жизнь так и стоишь у ворот?
— Именно так. И если я ничего не могу поделать, остается одно: гарантировать им комфортную смерть. Чтобы они не догадывались, не страдали, не боялись. Без унижения.
Нужно было обеспечить им такую смерть, чтобы они не превратились в тех. В тех, с четвертого этажа на Умшлагплац.
Мне говорили, что когда ты лечишь случаи банальные и неопасные, то делаешь это как бы по обязанности; настоящее вдохновление появляется тогда, когда начинается игра. Когда начинаются гонки со смертью.
В этом и заключается моя роль.
Господь Бог хочет погасить свечу, а я должен успеть ее заслонить, использовать Его минутную невнимательность. Пусть свеча погорит несколько дольше, чем решил Он.
Вот что важно: Он не всегда справедлив. И, конечно, приятно (если, разумеется, получается), если удастся Его перехитрить…
— Гонки с Господом Богом?! Какая гордыня!
— Видишь ли, тот, кто провожал других в вагоны, имеет право на свои счеты с Ним. Все прошли мимо меня, потому что я стоял у ворот от первого до последнего дня. Все четыреста тысяч человек прошли мимо меня.
Разумеется, каждая жизнь заканчивается одним и тем же, но речь идет об отсрочке приговора — на восемь, десять, пятнадцать лет. И это не так мало. Когда дочь Тененбаум, получив номерок, прожила три месяца, я полагал, что это много, поскольку за три месяца она успела узнать, что такое любовь. Девочки, которых мы лечили от стеноза и недостаточности сердечного клапана, успели вырасти, полюбить, родить детей, то есть они получили значительно больше, чем дочь Тененбаум.
Была у меня девятилетняя девочка, Урсула, она страдал стенозом двухстворки легочной артерии, сплевывала розовой пенистой мокротой, задыхалась; но детям тогда операций не делали. В Польше еще только-только стали делать операции на сердце. Девочка умирала, и я позвонил профессору, сообщив ему, что она вот-вот задохнется. Через два часа он прилетел на самолете и в тот же день ее прооперировал. Урсула быстро выздоровела, вышла из больницы, закончила школу… Иногда навещает нас, то с мужем, то разведенная, красивая, высокая, смуглая (ее несколько уродовало косоглазие, но мы организовали операцию у прекрасного окулиста, и глаза ее тоже в порядке).
Потом поступила к нам Тереза с сердечной недостаточностью, отекшая, как бочонок; девочка умирала. Когда отеки немного спали, она попросила: «Пожалуйста, выпишите меня». За все время к ней ни разу никто не пришел. Я пошел к ней домой — комната позади магазина, каменный пол; девочка жила вместе с матерью, тоже больной, и двумя младшими сестрами; она повторяла, что должна идти домой, мол, надо присматривать за ними, — а было ей всего десять лет. И ушла. Потом родила ребенка, после родов снова пришлось снимать отек легких; и, как прежде, едва начала дышать, заявила, что нужно идти домой, ухаживать за ребенком. Теперь она приходит к нам, рассказывает, что у нее есть все, чего она хотела, — дом, ребенок, муж, и самое главное — она покинула ту комнатушку за магазином.
Потом появилась Гражина из детского дома, отец алкоголик, умер в больнице для душевнобольных, мать больна туберкулезом. Я предупредил Гражину, что ей нельзя рожать. Но она родила, снова попала к нам с недостаточностью кровообращения. Она все слабеет и слабеет, не может работать, не может взять на руки ребенка, — но ходит с ним на прогулку с коляской, гордится, что у нее, как у всякой нормальной женщины, есть дитя. Муж ее очень любит, но не соглашается на операцию, мы не решаемся настаивать; Гражина гаснет у нас на глазах.
Может, я плохо рассказываю, но сегодня всех и не помню. Когда они у меня в больнице, когда им плохо, когда им необходима помощь — они все становятся для меня самыми близкими, я знаю о них все. Знаю, что у них дома каменный пол, отец пьет, мать душевнобольная, в школе сложности с математикой, муж совсем не тот, какого бы хотелось, в институте экзаменационная сессия, и ей приходится ехать на такси на экзамен вместе с медсестрой и лекарствами; я знаю все и об их сердце: что у нее слишком узкое клапанное отверстие или слишком широкое (при узком кровь не идет туда, куда нужно, при широком — ее, крови, слишком много); смотришь на нее — она так красива, хрупка, а кожа розового цвета, значит, у нее расширены мелкие сосуды кожи. А если бледная и на шее пульсирует артерия, значит, у нее недостаточность аортального клапана. Все знаешь о них, и они для тебя — самые близкие люди в течение нескольких дней смертельной опасности. Потом выздоравливают, возвращаются домой, и ты забываешь их лица; привозят новых, теперь самые главные — уже эти.
Несколько дней тому назад привезли семидесятилетнюю старушку с сердечной недостаточностью. Профессор прооперировал ее — операция была крайне опасной. Засыпая, старушка молилась: «Господи, благослови руки профессора и мысли врачей из Пирогова». («Врачи из Пирогова» — это мы, я и Ага Жуховская.)
Ну скажи, кому еще, кроме моей больной, старушки, придет в голову молиться за мои мысли?
Не пора ли навести некоторый порядок? От нас наверняка ждут различных цифр, данных о количестве войск и состоянии вооружения. Люди весьма неравнодушны к достоверности исторических фактов и к хронологии.
Например, повстанцев 220 человек, немцев — 2090.
У немцев авиация, артиллерия, бронемашины, минометы, 82 пулемета,
135 автоматов и 1358 винтовок; на одного повстанца (согласно отчету заместителя Коменданта восставших) приходилось по одному пистолету, по пять гранат и по пять бутылок с зажигательной смесью. В каждом районе по три винтовки. Во всем гетто было две мины и один автомат.
Немцы вступают в гетто 19 апреля в четыре часа. Первые бои: площадь Мурановского, улица Заменхофа, Генся[30]. В два часа дня немцы отступают, не выведя на Умшлагплац ни одного человека. («Тогда мы считали чрезвычайно важным то, что никого не вывели, — даже победой».)
20 апреля: до полудня немцев нет (в течение двадцати четырех часов ни одного немца в гетто!), они возвращаются в два часа. Подходят к фабрике щеток. Пытаются открыть ворота. Взрывается мина, и немцы отступают. (Это была одна из тех двух мин в гетто. На улице Новолипе не взорвалась.) Потом они прорываются на чердак. Михал Клепфиш закрывает собой немецкий автомат, наша группа пробивается, а радиостанция «Свит» позже передает, что Михал погиб на поле брани и за это награжден по приказу Сикорского Крестом Виртути Милитари V степени.
Теперь наступает эпизод с двумя офицерами СС. С белыми кокардами и опущенным автоматом они предлагают сложить оружие и вывезти раненых. Повстанцы стреляют в офицеров, но безуспешно.
В книге американского писателя Джона Херсея «The wall»[31] эта сцена описана очень подробно.
Феликс, один из вымышленных героев, рассказывает о ней с некоторой неловкостью. Автор пишет, что в герое как бы дремлет типичная для западноевропейской традиции тоска по правилам военной игры и стремление соблюдать принципы fair play[32] в смертельной борьбе…
В эсэсовцев выстрелил Зигмунт. Была только одна винтовка, Зигмунт стрелял лучше всех, потому что он до войны успел отслужить в армии. Эдельман, увидев приближающихся офицеров с белыми флагами, сказал: «Стреляй» — и Зигмунт выстрелил.
Эдельман — единственный оставшийся в живых из участников той сцены (во всяком случае, со стороны повстанцев). Я спрашиваю его, испытывал ли он неловкость, нарушая типичный для западноевропейской традиции этикет военной fair play.
Он отвечает, что не испытывал, потому что три немца, в сущности, были теми немцами, которые отправили в Треблинку сорок тысяч человек, с той разницей, что теперь нацепили белые кокарды…
(Струп вспоминал в своем отчете об этих парламентариях и о «бандитах», которые открыли по ним огонь.
После окончания войны Эдельман увидел Струпа.
Его пригласили прокуратура и Комиссия по расследованию военных преступлений на очную ставку со Струпом для выяснения некоторых подробностей: где была стена, где ворота, то есть топографических деталей.
— За столом сидели прокурор, представитель Комиссии и он; в комнату ввели высокого мужчину, тщательно выбритого, в начищенных сапогах. Он стоял перед нами по стойке смирно — я встал тоже. Прокурор сказал Струпу, кто я такой, тот вытянулся, щелкнул каблуками и повернулся в мою сторону. Это в армии называется «отдавать воинские почести» или что-то в этом роде. Меня спросили, видел ли я, как тот убивал людей. Я ответил, что никогда в глаза не видел этого человека, что вижу его впервые. Потом спросили, верно ли, что ворота были тут, а оттуда шли танки, мол, так показывает Струп, а у них что-то не согласуется. Я ответил: «Возможно, что в этом месте были ворота, а танки шли оттуда». Мне было неприятно. Передо мной стоит человек по стойке смирно, без ремня, уже приговоренный к смерти. Какое имело значение, где была стена, где ворота, — мне хотелось как можно скорее уйти.)
Парламентарии уходят — Зигмунт, к сожалению, промазал, и вечером все спускаются в подвалы.
Ночью прибегает парнишка с криком, что все горит. Начинается паника…
Извини. «Прибегает парнишка с криком…» — это не годится для серьезного исторического повествования. Так же, как и то, что собравшиеся в убежище несколько тысяч человек вскакивают в панике, что вздымаются клубы песка и гаснут свечи, что мальчишку следует призвать к порядку… Это, видимо, слишком подробно для истории… Через минуту все успокаиваются, видят, что есть руководитель. («Люди всегда должны знать, что кто-то руководит».)
Итак, немцы начинают поджигать гетто. Район фабрики щеток уже в огне, надо сквозь огонь прорваться в центральную часть.
Обычно, когда горит дом, то сначала выгорает пол, потом падают сверху горящие балки. Одна, другая, проходит несколько минут — третья, и в эти промежутки можно пробежать. Чудовищно жарко, плавится разбитое стекло и асфальт под ногами. Между падающими балками люди пробегают сквозь огонь. Стена. В ней пролом, а рядом прожектор. «Мы не пройдем», «Оставайтесь…», выстрел в прожектор, бегут опять. Пятеро наших, могила, Сташек, Адам, «Интернационал»…
И еще: в тот день, когда была вырыта могила и спет первый куплет, нужно было пробраться к другому дому по подвалам. Пошли четверо, чтобы пробить проход, но наверху были немцы и кидали в подвал гранаты. Клубы дыма, чад — пришлось приказать проход засыпать. Там оставался один парень, но все стали задыхаться — ждать дольше было нельзя…
— Вот, пожалуйста, точная хронология. Теперь мы знаем, что сначала погиб Михал Клепфиш, потом шестеро, затем еще пятеро, потом Сташек, потом Адам, затем тот, которого пришлось оставить в подвале. И еще несколько сотен человек в укрытии. Но это случилось позже, когда горело все гетто и люди перебрались в подвалы. Было ужасно жарко, и какая-то женщина выпустила своего ребенка на минуту на воздух. Немцы дали ему конфету, спросили: «А где твоя мама?» — и ребенок привел немцев к укрытию. Немцы взорвали дом и несколько сотен человек внутри. Мы говорили потом, что надо было этого мальчишку, как только вышел, сразу застрелить. Но это не помогло бы: у немцев были подслушивающие аппараты и они находили всех.
Вот, собственно, точная хронология.
Историческая последовательность оказывается последовательностью смертей.
История делается на другой стороне стены, там, где пишут рапорты, где посылают радиодонесения и где молят мир о помощи. Ныне каждый специалист знает тексты депеш и заявления правительств. Но кто знает про парня, которого пришлось засыпать, потому что в подвал проникал удушающий чад? Кто сегодня знает про него?
Донесения о гетто пишет на арийской стороне Вацлав. Например: «Сводка № 3 Вац. А/9, 21 апреля: „Еврейская Боевая Организация, руководящая борьбой варшавского гетто, отклонила немецкий ультиматум сложить оружие до 10 утра во вторник… Немцы ввели в действие полевую артиллерию, танки и бронетранспортеры. Осада гетто и бои повстанцев — кажется, единственная тема обсуждения в миллионном городе…“»
Вначале Вацлав передавал сведения об акциях по ликвидации гетто, и именно от него мир узнал о существовании Умшлагплац, о транспортах, о газовых камерах и Треблинке. Вацлав — Хенрик Волинский, упоминаемый в каждой книге, в каждой научной работе о гетто, руководил еврейским сектором в Главном штабе АК. Он был посредником между ЖОБ и Штабом, он первым передал главнокомандующему[33] сообщение о создании ЖОБ, а Юреку Вильнеру — приказ генерала Грот-Ровецкого о подчинении ЖОБ Армии Крайовой. Волинский связал евреев с генералом Монтером и офицерами, которые позже передавали им оружие и обучали обращению с ним. Обычно обучение проводил Збигнев Левандовский (псевдоним «Рельс»), заместитель начальника варшавского отделения «Кедив»[34], и шеф Технического бюро АК. Он рассказывал, что на «уроки» приходили только два человека, мужчина и женщина; это поначалу его огорчало, но потом выяснилось, что мужчина был химиком, он быстро все схватывал и все указания передавал товарищам в гетто. Кроме инструкций они получили еще бертолетову соль, к ней добавляли серную кислоту, бензин, бумагу, сахар и клей и делали зажигательную смесь. «Коктейль Молотова?» — уточняю я, но Левандовский возражает: «Никакого сравнения. Наши бутылки были изящные, красивые, наполнены бертолетовой солью и облеплены бумагой, а запальные точки помечены по периметру всей поверхности. В самом деле, прекрасная работа. Самое новейшее достижение Технического бюро АК. Да и вообще, все, что мы давали ЖОБу, — и бутылки, и ложки, и оружие, — все было самое лучшее, что мы могли тогда им дать».
Доцент Левандовский до сих пор не знает имени того мужчины, который приходил на Маршалковскую, 62 (первый этаж, левый флигель). «Это был высокий, стройный шатен. Совсем не похож на боевых „мужиков“, тихий и спокойный. Но, впрочем, — добавляет он, — в исключительно опасных акциях вовсе не лихачи решали дело, а как раз незаметные».
Тогда я говорю ему, что человека, которого они учили, звали Михал Клепфиш.
Вацлав вместе со Станиславом Хербстом описал, как проходила первая большая акция по ликвидации гетто; это донесение, записанное на микрофильме, было доставлено курьером через Париж и Лиссабон (в 1942 году, накануне Рождества, в Сочельник, генерал Сикорский подтвердил его получение). Юрек Вильнер, представитель ЖОБ на арийской стороне, приносил вести из гетто каждый день, поэтому сведения всегда были злободневными и их передавали в Лондон систематически. Вот, например:
…Настроение безумной паники: в 6.30 начинается акция, каждый готов к тому, что его могут схватить в любую минуту из любого места…
…Последняя фаза ликвидации началась в воскресенье. В этот день все евреи должны были явиться к 10 часам к зданию Совета. Здесь началась раздача «номерков жизни», их следовало носить на груди. Это были желтые карточки с написанным от руки номером, печатью Совета и подписью. Номера безымянные…
…На прошлой неделе на Умшлагплац за один килограмм хлеба платили тысячу злотых, за одну сигарету — три золотых.
…Северин Майде, когда к нему явились жандармы, метко бросил тяжелую пепельницу и попал в голову одному из них… Разумеется, Майде был расстрелян. Это пока единственный известный случай осознанной самообороны…
…Пассажиры, проезжающие через Треблинку, подтверждают, что на этой станции поезда не останавливаются…
И так каждый день: Вильнер приносит из гетто информацию, Вацлав составляет рапорт, телеграфисты передают его в Лондон. Однако лондонское радио, вопреки существовавшему до сих пор правилу, в своих передачах не передает никаких сообщений на эту тему. Телеграфисты по требованию своих шефов запрашивают о причине, но Би-Би-Си по-прежнему молчит. И только месяц спустя появляется первое известие в новостях: о десяти тысячах ежедневно и об Умшлагплац. Как оказалось позже, Лондон не верил рапортам Вацлава. «Мы считали, что вы в своей антинемецкой пропаганде преувеличиваете», — объяснили на Би-Би-Си, когда они по своим каналам получили подтверждение. Итак, Юрек Вильнер вместе с новостями приносил и тексты обращений, в частности, и того, что было направлено к Еврейскому конгрессу в США. Оно заканчивалось словами: «Братья! Оставшиеся в живых евреи в Польше убедились, что в самые страшные дни своей истории вы не оказали нам никакой помощи. Отзовитесь. Это наш последний призыв к вам».
В апреле 1943 года Вацлав вручает Антеку из штаба ЖОБ приказ генерала Монтера, в котором тот «приветствует вооруженный подвиг варшавских евреев». Он же сообщает, что АК попытается атаковать гетто со стороны улиц Бонифратерской и Повонзек.
До сегодняшнего дня Вацлав не знает, получили ли эту последнюю информацию люди в гетто; пожалуй, что да, ведь Анелевич что-то говорил об ожидавшемся нападении, даже человека к ним послали (он, правда, не добрался до места, его сожгли на Милой, целый день были слышны его крики); и действительно, когда мы получили информацию о помощи, это был единственный раз, когда забрезжила надежда, что нам удастся пробиться.
На Милой кричал горящий парень, а по другую сторону стены на мостовой лежали двое — они должны были заложить пятьдесят килограммов взрывчатки. Збигнев Млынарский (псевдоним Крот) считает, что во всем было нечто фатальное. И что погибли те двое, и что некому было пробраться со взрывчаткой.
Улица была пуста, немцы стреляли в нас со всех сторон, пулемет на крыше больницы, обстреливавший гетто, теперь начал обстреливать нас; позади, на площади Красинских, укрепилась рота СС; тогда Пшенный поджег мину, чтобы взорвать стену, но взрыв произошел на улице, на месте, где лежали тела наших ребят. Мы начали отступать.
— Сегодня, — говорит Млынарский, — я знаю, как следовало поступить. Надо было войти в гетто, поджечь его изнутри, а наши люди стояли бы на другой стороне и выводили бы повстанцев.
Однако, если хорошенько подумать, сколько человек смогло бы выйти? Несколько десятков, не больше. Да и вообще, захотели бы они выходить?
— Для них, — отвечает Млынарский, — это был вопрос престижа. С запозданием, но они сделали столь болезненный шаг. И хорошо, что сделали, они спасли честь евреев.
То же самое говорит и Хенрик Грабовский, на квартире которого Юрек Вильнер прятал оружие и который позже не раз спасал его от гестапо.
Эти люди совершенно не хотели жить, и следует зачесть им в плюс, что у них хватило здравого рассудка умереть в борьбе. В любом случае — смерть, и, значит, лучше умереть с оружием в руках, чем в унижении.
— Грабовский сам понял, что лучше умереть, сражаясь, когда его схватили около гетто (он выходил с пачкой писем от Мордека). «Извините, — поправляется Хенрик, — от Мордехая, следует уважать должность и роль»; его поставили к стене, дуло направлено в лицо, вот так, на уровне вон того хрусталя в шкафу. Тогда он подумал: «Хоть бы укусить этого шваба, вырвать ему глаза…» (К счастью, там оказался польский полицейский, пан Висловский, он и говорит ему: «Ладно, ладно, пан Висловский, делайте свое дело, но знайте: я ведь не один, как бы не было у вас потом из-за меня неприятностей…» — тот мгновенно все понял и отпустил его.)
Пан Грабовский знал Мордека много лет, еще до войны. «Наш парень, из низов, с Повисля. В одной компании, вместе и в драку, и на потасовки с ребятами с Воли или Верхнего Мокотова — всегда вместе».
Нищета в доме была такая же, как и у матери Анелевича: одна продавала рыбу, другая, мать Грабовского, — хлеб. Если удавалось за день продать десять буханок, сорок кайзерок[35] и малость зелени — и то хорошо.
Уже там, на Повисле, было ясно, что Мордек драться умеет. Поэтому пан Грабовский вовсе не удивился, что в гетто Мордек превратился в Мордехая; наоборот, он считал это совершенно естественным, а значит, кому же быть комендантом штаба, как не человеку с Повисля? (Тогда Мордехай сказал Грабовскому: пусть ребята в Вильнюсе собирают деньги, оружие, пусть набирают здоровых и полных решимости парней.)
Пан Грабовский до войны был харцером[36], всех его товарищей из группы старших харцеров, пятьдесят человек, расстреляли в Пальмирах; он остался в живых и получил от харцерских руководителей поручение поехать в Вильнюс и организовать там вооруженное сопротивление.
В вильнюсской колонии пан Грабовский познакомился с Юреком Вильнером. Там находился монастырь доминиканок, настоятельница которого прятала у себя нескольких евреев. (Она сказала монахиням: «Помните, что говорил Христос: „Нет больше той любви, как если кто положил душу свою за друзей своих“»[37]. И они это поняли…)
Юрек Вильнер был любимцем настоятельницы; блондин с голубыми глазами, он был похож на увезенного в неволю ее брата. Они часто беседовали, она рассказывала ему о Боге, он — о Марксе. Уезжая в Варшаву, в гетто, из которого ему не суждено было вернуться, он оставил ей самое ценное, что имел, — тетрадь со стихами. Там он записывал все, что казалось ему самым важным, что было ему дорого. Эта в коричневой клеенчатой обложке тетрадь с пожелтевшими листами, заполненными текстом, написанным рукой Юрека (это она придумала ему такое имя), до сих пор хранится у настоятельницы. «Многое пережила эта книжечка. Налеты гестапо, лагерь, тюрьму. Перед смертью я хотела бы отдать ее в надежные руки».
Брось-брось-брось-брось — видеть то, что впереди,
(Пыль-пыль-пыль-пыль — от шагающих сапог!)
Все-все-все-все — от нее сойдут с ума,
И отпуска нет на войне!
Ты-ты-ты-ты — попробуй думать о другом,
Бог-мой-дай-сил — обезуметь не совсем!
(Пыль-пыль-пыль-пыль — от шагающих сапог!)
И отпуска нет на войне!
Для-нас-все-вздор — голод, жажда, длинный путь,
Но-нет-нет-нет — хуже, чем всегда одно —
Пыль-пыль-пыль-пыль — от шагающих сапог,
И отпуска нет на войне!
Итак, пан Грабовский познакомился с Юреком в лагере харцеров, и когда тот приехал в Варшаву, то остановился у Грабовского на улице Подхоронжих. Все евреи, приезжавшие из Вильнюса в Варшаву, сначала заходили к Грабовскому; он шел с ними на базар купить что-нибудь подходящее из одежды. Тогда в моде были шапочки с небольшим козырьком, их называли «пышные», но они не годились: уж очень смешно подчеркивали длинный нос, поэтому Грабовский советовал надевать велосипедные кепи, можно и шляпы, но не в коем случае не эти «пышные». Грабовский старался поправить их манеры, даже походку (чтобы двигались без «еврейского акцента»).
В те дни пан Грабовский сделал интересное открытие: кто больше боялся, тот становился особенно некрасивым, черты лица обострялись; те, кто, наоборот, не боялся, — как, например, Вильнер, Анелевич, были по-настоящему красивыми, лица у них делались прекрасными.
Вильнер, представитель ЖОБ на арийской стороне, постоянно общался с Вацлавом и офицерами АК и часто, когда не мог взять все письма для гетто, он оставлял их у Грабовского или у босых кармелиток на улице Вольской: пистолеты, ножи, иногда тротил. (О роли Вильнера Грабовский узнал позже, после войны; в то время человек предпочитал знать как можно меньше, чтобы не выболтать на допросах.) У кармелиток тогда еще не было таких суровых предписаний, как теперь, и им разрешалось показывать свое лицо посторонним; Юрек, уставший от своих мешков, отдыхал у них на раскладушке за ширмой в приемной. В той самой приемной сижу и я, по одну сторону железной клетки, а мать настоятельница — в нише, в полумраке, по другую, и мы говорим с ней о переброске оружия для гетто, которая почти год шла через их монастырь. Спрашиваю настоятельницу: не было ли у нее каких-нибудь сомнений? Она не понимает.
— В таком месте, оружие?!
— Вы имеете в виду, что оружие служит для убийства людей? — спрашивает настоятельница.
Нет, она не думала об этом. Она думала только о том, что Юреку нужно оружие и что хорошо было бы, когда настанет последний час, чтобы он успел совершить акт покаяния и примириться с Богом. Она даже просила его обещать ей это сделать. И теперь она спрашивает меня, как я думаю, помнил ли он о своем обещании, когда выстрелил в себя там, в бункере, на Милой, восемнадцать.
Когда Юрек и его товарищи нашли применение оружию, небо над той частью города стало красным и отблески пламени доходили до сеней монастыря. Именно здесь, а не в часовне, собирались кармелитки каждый день и читали псалмы («Для Тебя, Боже, убивают нас каждый день, нас превратили в овец для заклания. Восстань, Господи, зачем спишь?»), и она молила Бога, чтобы Юрек принял свою смерть без страха.
Итак, Юрек собирал оружие, а пан Грабовский, со своей стороны, энергично помогал ему при покупке. Как-то он раздобыл пару сотен кило селитры и древесного угля для взрывчатки (все купил у Стефана Оскробы, владельца аптекарского магазина на площади Нарутовича), в другой раз — двести граммов цианистого калия для евреев на случай ареста. Цианистый калий был в виде маленьких кусочков серо-синего цвета; пан Хенрик решил испробовать его действие на коте. Наскреб немного порошка, посыпал на колбасу: кот сдох мгновенно, и поэтому пан Хенрик мог спокойно отдать яд Вильнеру — как всякий уважающий себя владелец лавки по продаже мяса и сала, он не мог предложить другу плохой товар.
Хенрик Сало (псевдоним пана Грабовского) и Юрек Вильнер были большими друзьями. Лежа вместе на сеннике (на кровати спала жена пана Грабовского с дочерью, а под кроватью лежали пакеты с ножами и гранатами), они часто беседовали. О том, что холодно, что хочется есть, что кругом убивают и что придется рисковать. «Что касается его ума, — вспоминает пан Хенрик, — то он был скорее философского склада, поэтомы мы много говорили о том, зачем все это, и вообще об общечеловеческих взглядах на жизнь».
А через день — мы не встретимся боле
Через неделю — не станем здороваться
Через месяц — забудем друг друга
Через год — не узнаем друг друга
А нынче своим криком, словно крышку гроба
Я поднял ночь над черною рекою
Слушай — спаси меня
Слушай — люблю тебя
Слышишь — все позади
В начале марта 1943 года Юрек Вильнер попал в гестапо.
— Утром в тот день, — вспоминает адвокат Волинский, — я был у него на улице Вспульной, а в два часа немцы окружили дом и взяли его с бумагами и оружием.
У нас существовало неписаное правило: в случае ареста каждый был обязан молчать по крайней мере три дня. После, если и сломается, никто уже не будет иметь к нему претензий. Юрека пытали целый месяц, он никого не выдал, не сказал ничего о связях, об адресах, хотя и знал их немало и на нашей, и на арийской стороне.
В конце марта ему чудом удалось бежать, он вернулся в гетто, но уже не годился ни на какую работу: совсем не мог ходить, так как у него были отбиты ступни ног.
Фантастический побег, о котором рассказал Волинский, организовал своему другу Грабовский. Он разузнал, что Юрек содержится в Грохове, прокрался туда через болото, забрал Вильнера и отвез к себе домой.
У Юрека были отбиты ногти, почки, ступни — его пытали каждый день; ему удалось присоединиться к группе, приговоренной к расстрелу (чтобы поскорее все кончилось). Но вышло так, что группу эту отвезли в Грохов на работы, там его и нашел пан Хенрик.
Лечили его все — и пан Грабовский, и его жена; смазывали ногти какими-то мазями, но ногти сходили; давали разные порошки, после которых он писал голубым; наконец Юрек немного пришел в себя и заявил, что хочет вернуться в гетто. Пан Грабовский возражал: «Юрек, зачем тебе это, я увезу тебя в деревню…» Юрек ответил, что должен вернуться. Тот опять свое: «Я спрячу тебя надежно, вот увидишь, никто тебя там не найдет до конца войны…»
Они даже не простились. Когда товарищи Юрека пришли за ним, пана Хенрика не было дома. А когда началось восстание, пан Хенрик понял сразу: это конец Юрека. Что он не выйдет живым из той авантюры. Не из авантюры, конечно, а из трагедии, которая разыгралась.
И действительно, Юрек живым не вышел, а из последнего донесения ЖОБ можно понять, что именно он дал сигнал к самоубийству 8 мая в бункере на Милой, 18.
«В связи с безнадежной ситуацией и чтобы не попасть живыми в руки немцев, Ария Вильнер призвал бойцов совершить самоубийство. Первым был Лютек Ротблат, он застрелил свою мать, а затем себя. В укрытии встретили свою смерть большинство членов Боевой Организации во главе с ее комендантом Мордехаем Анелевичем».
После войны пан Хенрик (сначала у него была автомастерская, потом он держал такси, потом работал на транспорте в техническом отделе) много думал, правильно ли поступил, что позволил Юреку уйти. В той деревне он обязательно бы подлечился, окреп… «А вот если бы выжил, то, возможно, был бы мной недоволен. Конечно, за то, что жив, и это было бы еще хуже…»
Итак, опять, как прежде,
Мне кто-то помешает
И виселицу отодвинет.
Вчера почувствовал смерть в теле,
Дыханье вечности
Меня коснулось.
Дают мне ложку,
ложку жизни.
Но не хочу, не надо пить,
скорей исторгнуть соки жизни.
Я знаю, жизнь — наполненный кувшин,
А мир прекрасен и здоров,
Но жизнь не проникает в кровь,
жизнь бьет по голове.
Иных питает жизнь, но мне вредит…
— Я написал ему письмо в гетто, — говорит Вацлав, адвокат Волинский. — Не помню, что я написал, но там были теплые слова, те, которые так трудно писать.
Я очень переживал его смерть. Как и смерть всех остальных.
Таких благородных.
Таких героических.
Таких польских.
После Юрека Вильнера связным ЖОБ на арийской стороне стал Антек.
— Это был очень милый и способный человек, — говорит Волинский, — но у него была ужасная привычка: он всегда носил с собой мешок с гранатами. Это меня смущало, потому что я боялся, что они взорвутся.
Одна из первых депеш, которую Вацлав отправил в Лондон, касалась денег. Они нужны были его подопечным для покупки оружия; первые пять тысяч долларов были сброшены на парашюте.
Я отдал их Миколаю из Бунда, и тут же примчался ко мне Боровский, сионист, с жалобой: «Пан Вацлав, — говорит, — он взял все и не хочет ничего дать остальным, скажите ему что-нибудь».
Но Миколай дал эти деньги Эдельману, Эдельман — Тосе, а та спрятала их под щетками для обуви, и, как скоро выяснилось, отлично придумала, потому что во время обыска немцы перетрясли всю квартиру, но никому не пришло в голову посмотреть среди щеток. На эти деньги они купили на арийской стороне оружие.
— А потом Тося выкупила из гестапо Вацлава. Кто-то передал, что его арестовали, и она сразу подумала: «А что, может, персидский ковер использовать?» И правда, благодаря ковру Вацлава спасли.
— В самом деле, — говорит Тося, — ковер был замечательный: бежевый, гладкошерстный персидский ковер, с каймой по краям и медальоном посередине.
Тося, доктор Феодосия Голиборская, последняя из врачей, которые проводили в гетто исследования голода; она приехала на несколько дней из Австралии, так что сегодня у Волинского собралось много народу. Всеобщее оживление, шум, каждый наперебой вспоминает разные смешные истории: сколько, например, было хлопот у Вацлава с этими из ЖОБ, которые слишком торопились ликвидировать доносчиков. Полагалось сначала вынести приговор, потом его исполнять. А они приходят и сразу: «Пан Вацлав, мы его убрали». Что делать? Приходилось писать в ячейку по расстрелам, чтобы хоть как-то оформить приговор.
Или вот история с большим грузом, который сбросили. Получили сто двадцать тысяч долларов…
— Минуту, — перебивает Эдельман, — так там было сто двадцать тысяч? А мы получили только половину.
— Пан Марек, — отвечает Вацлав, — вы получили все и купили пистолеты.
— Это те пятьдесят?
— Да нет, пятьдесят вы не покупали, а получили от нас, от АК. Впрочем, нет, один мы дали в Ченстохову, и там еврей из него выстрелил, помните? Двадцать других направили в Понятово…
Вот так все оживленно разговаривают, а Тося вспоминает красный свитер, в котором Марек прыгал тогда по крышам; она добавляет, что вообще-то свитер барахло, особенно по сравнению с тем, который она сразу же ему вышлет из Австралии. А когда мы идем домой, Эдельман вдруг говорит: «Это длилось не месяц. Несколько дней, от силы неделю».
Это о Юреке Вильнере. Что пытки в гестапо он терпел только неделю, а не месяц.
Да нет, нет, ну как же. Вацлав говорит, что месяц, пан Грабовский — о двух неделях…
— Я точно помню, что он был там неделю.
Это начинает раздражать.
Если Вацлав говорит, что месяц, видимо, знает, что говорит.
Что же получается? Всем теперь очень важно, чтобы Юрек Вильнер как можно дольше выдержал пытки. Огромная разница — молчать неделю или месяц. Действительно, нам очень хотелось, чтобы Юрек молчал целый месяц.
— Ладно, — говорит Эдельман, — Антек хочет, чтобы нас было пятьсот, писатель С. - чтобы рыбу красила мать, а вы хотите, чтобы Юрек сидел месяц. Пусть будет месяц, теперь это не имеет никакого значения.
То же и с флагами.
С первого дня восстания над гетто развевались флаги — бело-красный и сине-белый. Они вызывали волнение на арийской стороне, и немцы с огромными усилиями и помпой сняли их, как военные трофеи.
Он говорит, что если и были флаги, то только его люди и могли их повесить. Но они этого не делали. Охотно бы повесили, если бы имели цветную ткань, но ее не было.
— Значит, повесил кто-то другой, все равно кто.
— Да, — отвечает. — Возможно.
Но он сам не видел никаких флагов. И об их существовании узнал только после войны.
— Да невозможно такое! Все их видели.
— Если все видели, значит, флаги были. А впрочем, — добавляет он, — какое это имеет значение? Главное, что все видели.
Это очень плохо: он со всем теперь соглашается. И нет никакого смысла его переубеждать.
— Какое это имеет значение? — говорит он и соглашается.
— Надо кое-что добавить, — говорит.
Почему выжил.
Когда появился первый солдат-освободитель, то остановил его и спросил: «Ты еврей? Как же ты выжил?» И в вопросе звучало подозрение: может, кого выдал? может, отбирал хлеб? И теперь я вынуждена его спросить: случайно, не за чужой ли счет он выжил? А если нет, то, собственно, почему выжил.
Тогда он пытается объяснить. Говорит, например, о том, как шел на улицу Новолипки в течение семи часов — там было укрытие; хотел рассказать, что Инка, врач из больницы в Лесне, лежит без сознания в пустом здании напротив. Когда больницу переводили на Умшлагплац, Инка выпила люминал, надела ночную рубашку и легла в постель. Он нашел ее, перенес в дом, из которого всех вывезли; нес в розовой ночной рубашке; он хотел сказать, что надо ее оттуда взять, если она жива.
Стена шла поперек мостовой на Новолипках — дальше была арийская сторона. Из-за стены высунулся эсэсовец и начал целиться. Выстрелил несколько раз, но каждый раз в полуметрах от него. Может, у немца был астигматизм, есть такая болезнь, но ее можно исправить очками, но немец, очевидно, их не носил, вот и не мог попасть в цель.
— И это все? — спрашиваю. — Из-за того, что немец не носил очки?
Есть еще одна история, про Метека Домбу.
Однажды на Умшлагплац не набралось нужного количества людей для отправки; несколько человек и самого Эдельмана схватили на улице и бросили на телегу, в каких обычно свозили на улицу Ставки[38]. Телегу тащили две коняги, рядом с извозчиком сидел еврейский полицейский, сзади — немец.
Проехали Новолипки, и Эдельман вдруг увидел идущего по улице Метека Домбу. Тот был членом ППС[39], и его направили на службу в польскую полицию; он жил в Новолипках и как раз возвращался домой.
Эдельман крикнул ему: «Метек, меня схватили!» — тот подбежал к полицейскому, сказал, что это его брат, и Эдельману удалось соскочить с телеги.
Пошли домой к Метеку.
Отец Метека, маленький, худой, голодный, посмотрел неприязненно на пришедших:
— Опять Метек кого-то снял с телеги, да? И опять ни гроша за это не взял?
Ведь за такое он мог иметь большие деньги.
На эти деньги можно купить хлеб.
А он что? Снимает с телеги за просто так.
— Отец, — ответил ему Метек, — не беспокойся. Это доброе дело, и я пойду на небо.
— Какое небо? Какой Бог? Ты что, не видишь, что происходит? Не видишь, что здесь давно нет Бога? А если и есть, — и старик понизил голос, — Он на их стороне.
На следующий день взяли отца Метека — Метек не успел его снять с телеги. Вскоре он ушел в лес, к партизанам.
Это был второй случай, когда Эдельман должен был наверняка погибнуть, но помогла удача. В первый раз его спас астигматизм эсэсовца, а теперь — тот факт, что по улице, по которой его везли, Метек Домба возвращался домой после службы.
У девочек, что привезли с розовой пеной на губах (они успели потом вырасти, полюбить, родить детей и, значит, получили больше, чем дочь Тененбаум), было сужение митрального клапана: эти клапаны, словно лепестки, ритмично двигаясь, пропускают кровь. Когда они сужены, то кровь оттекает слишком медленно и может развиться отек легкого, сердце начинает работать быстрее, чтобы прогнать больше крови, но биться слишком часто не может, так как желудочек не успевает наполниться кровью… Оптимальная работа сердца — это четыре тысячи ударов в час, в сутки более ста тысяч раз, и за это время сердце перекачивает семь тысяч литров крови, то есть пять тонн… Я знаю об этом от инженера Сейдака, который говорит, что сердце — это обыкновенный насос и, как любой механизм, имеет свои особенности — прежде всего, большой запас производительности, износ механизма невелик, поскольку сердце может восстанавливать израсходованный материал, то есть проводить ремонтные работы на ходу.
Когда сердце не в состоянии быстро провести ремонт, оно начинает болеть. Чаще всего ломаются именно клапаны, и это естественно, говорит инженер Сейдак, они являются своего рода вентилями, а во всяком механизме, даже в автомобиле, вентили портятся быстрее всего.
Для инженера Сейдака понимание сути работы сердца не было сложным делом, и поэтому он за полтора года смог сконструировать для профессора аппарат, заменяющий настоящее сердце во время операции по его ремонту.
Стоимость нового искусственного сердца составила четыреста тысяч злотых. Это было изобретение мирового значения, и инженер Сейдак получил на него патент. Когда работа была окончена, на предприятие «Меринотекс» приехал контролер и заявил, что счет вписан не туда, куда следует, и потому инженер Сейдак виновен в убытках предприятия и, следовательно, совершил экономическое преступление.
К счастью, инженер Сейдак имел соответствующие бумаги и обвинение в преступлении с него сняли, а контролер был столь любезен, что это дело не внес в протокол.
Теперь инженер работает над новым прибором. Он будет помогать сердцу проталкивать кровь по суженным сосудам, что даст возможность больным просуществовать промежуток времени между инфарктом и операцией. Большинство умирает сразу, как происходит инфаркт, не дождавшись операции. Если удастся сконструировать новый прибор, то он многим спасет жизнь, или, по крайней мере, говорит Эдельман, еще на мгновение прикроет пламя свечи.
Разумеется, не стоит преувеличивать эту надежду. Ведь Он очень внимательно следит и за Сейдаком, и за профессором, и за всеми их усилиями: Он может нанести самый неожиданный удар. Мы вот думали, что проскочили, что мы вне опасности; и Стефан, брат Марыси Савицкой, кажется, был самым счастливым из всех, потому что было ему всего семнадцать лет, и он получил первый в жизни пистолет; Марыся Савицкая — это та, что бегала вместе с сестрой Михала Клепфиша на восемьсот метров от «Искры», — итак, Стефану было семнадцать лет, у него первое оружие, он полон восторга, что участвует в сопротивлении (он состоял в группе, которая прикрывала выход из каналов). Ему не сиделось в доме, и он выбежал вниз, в кондитерскую. В ту же минуту туда вошел немецкий солдат и заметил пистолет, торчавший из кармана… вывел его на улицу и пристрелил на месте, у дома, под окнами Марыси.
Порой это бывают настоящие гонки, и Он не скупится на мелкие пакости. Вот взять Рудного: не было врача-коронарографиста, погасла лампочка в рентгеновском кабинете, операционный блок оказался запертым, не было операционных сестер… Боли постоянно усиливались, каждый болевой приступ мог стать последним, а они искали машину, врачей, лампочки, сестер. Однако успели. В три часа утра, когда поблагодарили профессора, а он их, когда в сердце Рудного текла кровь по широкому сосуду, составленному из кусков вены, а сердце работало нормально, — все, наконец, вздохнули облегченно: получилось, еще раз получилось.
До операции Рудного доктор не был вполне уверен, что можно оперировать инфаркт в остром периоде, — он читал в книгах, что это делать не стоит; он вышел из больницы, чтобы еще раз все спокойно обдумать. Встретил доктора Задрожную: «Как думаешь? Оперировать?» — та очень удивилась. «Видишь ли, — ответила, — в вашем положении…» Как раз в эти дни на работе, точнее, у него лично, были мелкие неприятности, он получил выговор, а Эльжбета Хентковская и Ага Жуховская решили из солидарности уйти вместе с ним — в общем, чепуховые дела, но все-таки доктор Задрожная имела основания сомневаться, ведь неудавшаяся рискованная операция никак не помогла бы им найти другую работу. И когда Эдельман услышал: «Видишь ли…», он сразу понял, что больше не о чем думать. Решение принято, и, похоже, помимо него; он вернулся в больницу и сказал: «Оперируем», а Эльжбета даже фыркнула на него, мол, ходит где-то, а тут дорога каждая минута.
— Или еще, привозят больную, и все считают: у нее каталония, особая форма шизофрении, при которой больной не ест, не двигается, все время спит и его невозможно разбудить. Больную лечат пятнадцать лет, анализ крови делают во время сна, и выясняется, что сахара в крови порядка тридцати с лишним миллиграмм-процентов; может, это вовсе не шизофрения, а болезнь поджелудочной железы? Делают операцию на поджелудочной железе — и начинается страшное напряжение: сразу после операции количество сахара вырастает до ста тридцати, многовато, через два часа — шестьдесят, маловато; все волнуются: слишком быстро уменьшается, еще четыре часа — прежние шестьдесят, видимо, наступает стабилизация.
Заканчивается эпизод с поджелудочной железой, начинаются будни. Но появляется таинственная история с кальцием, количество которого начало быстро расти у почечного больного. Надо расспросить у коллег, каковы клинические показатели первичной гиперфункции щитовидной железы; разумеется, никто не знает, так как такое случается раз во много лет; звонят в Париж, в центр профессора Руаюкса, там работают специалисты по кальцию. Они говорят, что надо прислать в специальном контейнере при температуре минус тридцать два градуса плазму для исследования гормонов. Но у больного кальция уже шестнадцать, а при двадцати уже умирают, везут на операцию в Варшаву, может, в пути не наберет; и вот в тот момент, когда больного кладут на стол, — уже двадцать, и тот теряет сознание.
Заканчивается история со щитовидной железой, опять возвращаются будни.
Я рассказываю обо всем Збигневу Млынарскому (псевдоним «Крот»), тому, который пытался взорвать стену на Бонифратерской, а потом выстрелить в момент, когда на другой стороне, у Эдельмана, приготовят их единственную мину. (Млынарский целился, то же самое делал и жандарм, но, к счастью, Млынарский на долю секунды его опередил.) Я спрашиваю Млынарского, понимает ли он, что было с Эдельманом, и тот отвечает, что понимает прекрасно. Сам он, например, после войны стал председателем скорняжного кооператива и с удовольствием вспоминает этот период, потому что приходилось быстро действовать, принимать рискованные решения. Скажем — на оборотные средства он как-то покрыл крышу, так как заливало шкурки. Но ему пригрозили судом. Тогда он сказал: «Пожалуйста, судите меня, я незаконно истратил два миллиона, но при этом спас целых тридцать». Ему ничего не сделали, но такое решение требовало настоящего мужества — подумать только, оборотные средства, в те-то времена, и использовать для крыши! Вот это и важно в жизни, делает вывод Млынарский. Быстрые, мужские решения.
После кооператива Млынарский работал частным образом у себя в мастерской и готовил шкурки для государственных фирм; он нанял четырех работников, и финансовая сторона была в абсолютном порядке. Один из работников растягивал шкурки, другой вырезал, третий вычерчивал, четвертый завершал работу, а он, пан Збигнев, делал самую ответственную часть. Самое важное в скорняжном деле — это подобрать шкурки по рисунку.
Однако всю полноту жизни Млынарский ощутил во время войны. «Я мужчина незаметный, вес шестьдесят кило, рост метр шестьдесят три. Но я был значительно смелее тех, у кого рост метр восемьдесят». (А вот теперь подбирает шкурки.) «Разве можно к этому относиться серьезно? — спрашивает. — После тех-то дней — вычерчивать каракулевые шкурки?» Конечно, он прекрасно понимает доктора Эдельмана.
Значит, речь идет только о том, чтобы заслонить пламя.
Но Он, как было сказано, очень внимательно следит за всеми усилиями и умеет так ловко все повернуть, что ничто не поможет: когда берут кровь и видят, что это глимит, — сделать ничего нельзя. Почему именно глимит? Возможно, это была гематома в задней черепной ямке. Путала слова, не помнила самые простые рецепты, может, тогда забыла адрес, или как зажечь свет, или что-то еще… У нее было все — любящие родители, комната с дорогими игрушками, потом прекрасный аттестат, красивый жених, но однажды она приняла снотворное — и осталась после нее эта красивая комната салатно-белого цвета, где ее добрый американский отец ничего не разрешает переставлять и хочет, чтобы так все оставалось навсегда. Американский отец спрашивал Эдельмана, зачем она это сделала, но тот не мог ему объяснить, хотя это была Эльзуня, дочь Зигмунта, который сказал тогда: «Я не выживу, выживешь ты, запомни, в Замостье, в монастыре, мой ребенок…» Потом Зигмунт выстрелил в прожектор, они смогли перескочить через стену; Эльзуню Эдельман нашел сразу после войны, но не успел помочь ни Эльзуне, которая умирала в Нью-Йорке, ни этой, что умирала здесь…
Никогда, в сущности, не знаешь, кто кого обманул. Порой радуешься, что получилось, потому что все тщательно проверено и приготовлено, знаешь, что ничего плохого не должно произойти. Но Стефан, брат Марыси, гибнет, потому что его распирает радость; к хозяйке, где прячется Абраша Блюм, стучит дворник и говорит: «У вас живет еврей!» — запирает наружную дверь и идет звонить в гестапо (потом АК приговорила дворника к смерти, но Абраша выскочил через окно на крышу, сломал ногу и лежал, пока не приехало гестапо); человек умирает на операционном столе, потому что у него циркулярный инфаркт, который невозможно определить ни на коронарографии, ни на ЭКГ. Хорошо запоминаются такие случаи, и даже когда операция завершается успешно — ты все время ждешь.
Наступают долгие дни ожидания, потому что только теперь станет ясно, примет ли сердце сшитые куски вен, новые сосуды и лекарства. Потом постепенно успокаиваешься, уверенность растет… И когда напряжение и радость спадают — вот тогда, и только тогда ты осознаешь истинное соотношение: один к четыремстам тысячам.
1: 400000.
Просто смешно.
Но каждая жизнь для любого человека составляет сто процентов, значит, в этом есть определенный смысл.