Интервью с Николаем Викторовичем

Интервьюер: Итак, сегодня 21 мая 2002 года. Мы находимся в Центре устной истории… Мой собеседник — Николай Викторович. Итак, расскажите, пожалуйста, для начала о себе: кто ваши родители, когда вы родились — о своей жизни.

Информант: Родился 5 августа 1932 года в городе Красногвардейске Ленинградской области. Так в то время называлась Гатчина — Красногвардейск. Вот. Почему там родился? Очень просто: мама выехала на дачу, и получилось так, что я[3] там вот на даче и родился. Хотя я всю жизнь прожил в Ленинграде. Правда, месяцев, наверное, восемь был в Москве. Мама у меня тоже некоторое время жила в Москве. И вот она меня взяла с собой, но я к ней, к московской жизни, так и не мог привыкнуть. Было это в 38-м году, все-таки мне уже шесть лет было. Седьмой год шел. Я очень хорошо помню. После Ленинграда московская жизнь мне что-то не понравилась. А так вот я… Сначала жил на 10-й Советской улице. А потом в 39-м году мои родители поменялись, и мы переехали на Большую Московскую[4]. Жили мы вместе с бабушкой и дедушкой вместе. Вообще, корни мои очень интересно уходят в пригороды Ленинграда. По маме вот эти корни уходят в село Рыбацкое. Там родители моей бабушки — ее мамы — вот они родом оттуда, из села Рыбацкого. А по отцу корни уходят в Удельную.

Интервьюер: Уже не пригороды.

Информант: Вот теперь это все в городе. И, к сожалению, не сохранились дома ни в Рыбацком, ни в Удельной. Моих предков. Вернее, не предков, а родственников предков. Вот. А я вот, таким образом, значит, считаю себя коренным ленинградцем. До войны я успел начать учиться в школе. Школа № 300 на углу Большой и Малой Московской. Она до сих пор существует, эта школа. Окончил первый класс на одни «отлично», но почему-то похвальной грамоты не дали. Не знаю, наверное, просто первоклассникам не давали. И после окончания мы с мамой уехали в пионерский лагерь. Под Лугу. Там есть такое озеро — Череменецкое. И вот на Череменецком озере, в старинном дворце князя Львова, был пионерский лагерь. Мама работала в этом пионерском лагере бухгалтером, и она меня, значит, соответственно, с собой взяла туда. Вот там-то 22 июня я и узнал о начале войны. Вот я многих спрашивал… Не я спрашивал, другие спрашивали — вот, действительно, вот день 22 июня — он всем врезался в память. Всем. Хотя сам по себе ведь этот день для многих он был ну ничем не примечателен. Ну вот узнали о том, что началась война. Но ведь, скажем, для ленинградцев-то, не нужно забывать, что для нас это была вторая война. Что ведь советско-финская война 39-го года — она краешком задела Ленинград. Ленинград тогда первый из всех советских городов узнал затемнение. Он уже был объявлен тогда прифронтовым городом. И было введено затемнение и все сопутствующие неприятности прифронтового города. Хотя бед мы тогда, конечно, никаких не испытали. Но для нас уже было известно, что такое война. Вот и тут тоже началась война, в общем-то, которую мы все ждали. Все знали, что будет война. И Аркадий Гайдар нас к этому готовил… О том, что будет война. И в школе недаром вот сдавали нормы. ОСОАВИАХИМ[5] — общество содействия армии… ОСОАВИАХИМ — армии, авиации и химической защиты. Тогда так… Так называлось тогда. И значки БГТО, ГТО и значки «Ворошиловский стрелок»[6]. Так что потихонечку все готовились к этой войне. И вот вышедший перед войною фильм «Тимур и его команда»[7] — он ведь уже, по существу он уже немножко дышал войною, то же самое. И все-таки, конечно, было неожиданно, когда она началась. А был жаркий день. В этот день мы купались в озере. И когда вернулись с купания к обеду — вот тут об этом мы и узнали, что началась война. И вот тоже интересная такая подробность, которая врезалась в память. Большой был лагерь. А вот тут все, во всех отрядах ребята разбились на группки — вот кто с кем дружил — вот они в этих группках оказались. И все вот там стали обсуждать это событие между собою. И мы тоже, хотя я был в младшем отряде. Мы тоже. Нас было трое друзей. Двое мальчиков и одна девочка. Мы тоже уединились, стали обсуждать это. И вот кто-то из нас, я не помню, сказал, что теперь, наверное, немцы опять будут зверствовать и бросать в огонь детей. А все дело в том, что незадолго до этого в лагере прошел кинофильм «Александр Невский»[8]. И мы все были под впечатлением того, как немцы в захваченном Пскове бросали в костер детей. Вот как тут не сказать о том, что устами младенца глаголет истина. Ну кто мог предполагать 22 июня, что немцы будут действительно вот так зверствовать на нашей территории. А потом… Ну вроде жизнь в лагере не изменилась. Что добавилось, так это то, что каждый день у нас начались учебные воздушные тревоги. В лагере была ручная сирена, и вот, значит, ее начинали крутить, она завывала, и по сигналу сирены все отряды должны были быстро бежать с территории лагеря в лес. А в лесу моментально были вырыты укрытия — такие щели, где мы должны были, каждый отряд, укрываться в своей щели. Мы все знали, что это учебная тревога. Поэтому вот для нас это было просто как развлечение. (Смеется.) Мы туда бежали, забирались в эти щели, сидели в них и ждали, когда будет сигнал горна, который будет означать отбой воздушной тревоги. И вот так однажды забрались мы туда по учебной тревоге и вдруг увидали, что над Черемнецким озером кружатся два самолета — один вокруг другого. Так вот вертятся, моторы завывают, и слышно треск пулеметных очередей. И мы поняли, что на этот раз тревога-то оказалась не учебной, а самой настоящей. И мы видим воздушный бой. И потом мы увидали, как один самолет задымил и пошел вниз. В озеро. И все закричали: «Ага! Сбили! Сбили!» (Смеется.) Потом мы увидали, как от этого самолета отделилась точка, раскрылся парашют. Ветром его понесло к нашему берегу. И мы тут все выскочили из щелей и помчались к месту приземления парашютиста, чтобы взять его в плен. Нам кричат взрослые вожатые и воспитатели: «Куда? Ведь он же вооружен!» А мы в ответ только: «Нас же много, а он один». Но когда мы прибежали к месту приземления, оказалось, что нас уже опередили взрослые все-таки. И вот тут-то оказалось, что это был наш летчик. И для нас это был первый вот такой моральный удар. Что оказывается, на этой войне сбивают не только немецкие самолеты, а что немцы сбивают наших летчиков. Вот мы вернулись все в лагерь в этот день какие-то пришибленные немножко вот этим открытием. Война приближалась потихонечку к лагерю. Ведь начало героической обороны Ленинграда — это 10 июля 41-го года. Это начало боев на Лужском рубеже[9]. А если посчитать от 22 июня, то окажется, что 10 июля — это всего-навсего девятнадцатый день войны. За восемнадцать дней немцы от границ Советского Союза — от Западного Буга, от Немана — прошли вот до реки Луги. Если смотреть по карте, по прямой получается больше шестисот километров. За восемнадцать дней! А теперь им до города оставалось всего-навсего сто с небольшим километров. Три часа езды на пригородном поезде. И вот на эти сто километров немцам пришлось потратить два месяца. Это была первая остановка такая длительная, когда немцев остановили. Они же целый месяц не могли переправиться через реку Лугу. Бои на Лужском рубеже продолжались целый месяц. И могли бы и дольше, если бы вот в районе Кингисеппа немцы не обошли наших с фланга. И тогда, чтобы не попасть в окружение, пришлось всей этой группировке нашей отступать. А потом их ожидал следующий рубеж обороны — Гатчинский. Или, как тогда назывался, Красногвардейский рубеж обороны. И там они тоже около месяца[10]… Никак не могли продвинуться к городу. Ну это я говорю к тому, что так получилось, что наш лагерь оказался как раз на пути движения немцев. И вот вы знаете, хотя мы, конечно, не слыхали никаких сводок с войны. Нет. У нас, по-моему, и радио-то не было. Во всяком случае в нашей комнате точно никакого радио не было. Но слухи, конечно, были. Мы слышали, что говорят взрослые. Но вот была еще такая неприятная вещь — через нас все время летали самолеты. Понять, чьи это самолеты — они летели довольно высоко, — было тяжело. Но взрослые часто говорили, что это немецкие самолеты летят бомбить Ленинград. И как-то особенно неприятно было, когда они летели вечером. Как-то вот в вечернем воздухе вот это гудение моторов, оно особенно зловещим было. И у меня до сих пор, вот когда я слышу вечером гудение какого-то мотора, это что-то в памяти вот как-то всплывает… Вот эти неприятные ощущения. И еще одно ощущение тоже осталось вот от того времени. Вечером у нас была линейка, как положено в пионерском лагере. Уже темные вечера были. И почему-то они были очень теплыми такими, почти что душными вечерами. И, когда вот мы стояли на линейке, а линейка — она была обсажена цветами. И в это время на линейке цвели вот эти лиловые граммофончики. Как же они называются, эти цветы-то?

Интервьюер: Ирисы?

Информант: Нет. Нет. Нет.

Интервьюер: Люпины?

Информант: Нет. Нет. Нет. Нет. Вот выскочило из памяти. Такие красивые лиловые граммофончики. Они очень здорово пахнут. Это как раз цветы вечерние: они вечером начинают пахнуть. Вот вертится где-то на языке название, а никак не вспомнить. И вот, у меня как-то связался запах вот этих цветов тоже с какой-то с тревожной обстановкой. И когда я иногда вот слышу этот запах, вот тоже вот память моментально откуда-то оттуда из глубины сразу же настраивает на какую-то такую тревожную обстановку. Как же назывались вот… И название-то такое, в общем-то, не очень сложное. Чуть не сказал — глициния. Глициния — это на юге цветет. Ну ладно. Потом, может быть, вспомнятся. Вот это вот оттуда такие вот воспоминания еще остались. А потом, когда уже немцы оказались совсем близко к лагерю, лагерь было решено эвакуировать. И почему-то сразу весь лагерь не смогли эвакуировать. Разделили на две части. И одну часть — первую половину — решили сразу же вывозить в эвакуацию, не завозя в Ленинград. Посадили в Луге на поезд и повезли через Псковскую область на юг. Уехали они недалеко, потому что там был высажен десант. Мало того что немцы уже подходили оттуда, так они еще высадили… Высадили авиационный десант. Дорога оказалась перерезана, их пересадили на автобусы. Ехали, пока могли. А все… Потом оказалось, что большинство дорог уже перерезано. Они метались вот так вот в поисках хорошей дороги. Потом кончился бензин, и младший отряд решили оставить в ближайшей деревне, а старшие решили идти. Идти найти бензин и потом заехать за младшими. И не вернулись уже. Младшие потом оказались в деревне, занятой немцами. Младший отряд оказался. Это была вот у них такая трагедия. Там у них история была совершенно… Если написать правду о них, только скажут: «Вот, выдумал. Писатель». Таких… Приключенческий роман прямо. А я в эту не попал, потому что мама-то работала в лагере. Поэтому я и не попал в эту первую…

Интервьюер: То есть это ваш отряд был?

Информант: А?

Интервьюер: Это ваш Отряд был?

Информант: Да, мой отряд, да, вот. Если бы не… Если бы не мама, я бы тоже с этим отрядом был бы. И как-то так получилось, что вот эта вторая половина лагеря, отправка ее… Ну, очевидно, узнали, что вот на юг нельзя уже отправлять, поэтому отправка, эвакуация оставшейся части лагеря — она задержалась. И дождались до того, что немцы уже из минометов стали обстреливать территорию лагеря. И вот тут спешно, значит, быстренько из-под этого обстрела нас все-таки успели посадить на один из последних поездов в сторону Ленинграда. Причем мама еще осталась — там чего-то ей нужно было. Ну как бухгалтеру что-то оформлять там нужно было, что-то отправлять… Она осталась. Она уже так добиралась потом… О том, какая там неразбериха была, можно судить по тому факту, что жена начальника лагеря… А сам начальник, он сразу же, в первые же дни, ушел добровольцем на фронт. Вот. А у жены его было двое детей: сын — мой ровесник, вот как раз один из этой нашей тройки. И маленькая девочка. По-моему, полтора года ей было. И вот жена вот в этих обстоятельствах так растерялась, что она дала свою дочку маме и побежала искать сына. Сына где-то не могла найти. И в результате мама приехала в город с вот этой девочкой. И эта девочка несколько месяцев у нас так и жила. Потому что не могли найти вот жену начальника лагеря. И только когда вот уже нашли — она тоже добралась до Ленинграда, — вот тогда эту девочку вернули назад. И вот сохранились справки у мамы о том, что у нее на иждивении находится девочка полутора лет — дочка начальника пионерского лагеря. Ну это нужно было для карточек. Чтобы карточки тогда получать. Вот в такой обстановке я вернулся в Ленинград. Вернулся в город тихий, спокойный, в котором… А я уже услышал, как свистят вот эти самые мины. Как они взрываются. Это все очень неприятные звуки. Какой-то и скрип, и скрежет — это ужас просто. А тут тихо. Народу еще много в городе. Смотришь — военные отряды часто проходят. Вот это вот в основном создавало такую военную настроенность, что ли, города. И потом часто можно было видеть людей с чемоданами, с узлами, которые спешили к вокзалам — это те, кто еще эвакуировался из города. Ведь еще блокады не было, поэтому они уезжали из города. Кругом были развешаны плакаты. Очень интересные плакаты, часто с карикатурами. И были воздушные тревоги. Но воздушные тревоги были не учебные, а настоящие. Но еще немецкие самолеты не прорывались к городу. По сигналу воздушной тревоги мы, значит, бежали в бомбоубежище, сидели там до отбоя. И это вот каким-то, да таким образом напоминало то, что было в лагере. (Смеется.) Во всяком случае это было привычно уже. И я говорю, что вот у меня после этого возвращения было наоборот такое ощущение, как будто я попал в более спокойный город. А потом первого сентября начались занятия в школе в нашей. Но начались они очень странно. Я пошел во второй класс. Школа была занята под госпиталь. И мы начали заниматься в подвале школы, уже оборудованном для занятий. Причем, как нам сказали, что занятия начались только для младших классов. Ну там было электричество, столы стояли, доски. Все как… Мы начали заниматься, и занимались мы до того, пока не отключили электричество. Тогда стали включать керосиновые лампы «летучая мышь». И так мы занимались, пока нам однажды учительница не сказала: «Ребята, занятия прерываются». Ну, во-первых, уже и холодно стало. И потом обстановка какая-то такая уже тоже была тревожная. Но вот надо сказать, что не все школы первого сентября начали заниматься. Очевидно, у нас какое-то такое было даже некоторое исключение, что вот младшие… Младших решили начать учить. Потому что ведь в это время шел штурм города… Немецкий страшный штурм[11], который, я не знаю, какой бы еще город выдержал. И занятия в школах было решено не начинать. И только когда вот обстановка стабилизировалась — тогда в школах начали занятия. А потом вот уже эта неприятная когда стала обстановка, уже по другим условиям, потому что не было электричества, не было тепла, и уже голод ощущался. Вот тогда наша школа, как и почти все школы, прекратила занятия. Нам так и сказали: «Мы вас позовем, когда будут лучше условия. Мы вас позовем обратно в школу». Вот. Получилось, что нас стали собирать в школу — то уже весной 42-го года только.

Интервьюер: А когда школа прекратила занятия?

Информант: Вот я не могу сказать. Вот… Вот этого у меня в памяти не осталось. И я как-то даже эту дату не выяснял. Ну в это время уже начались бомбежки. Первая бомбежка была шестого сентября. Причем раньше бомбежек начались обстрелы. Четвертого сентября был первый обстрел. Это было совершенно непонятное, потому что мы знали, что перед бомбежкой всегда подается сигнал воздушной тревоги, мы опускаемся в бомбоубежище и все такое прочее. Зенитки там начинают стрелять. Самолеты могут и не прорваться, но у тебя есть время после сигнала спрятаться в бомбоубежище. Все. А тут, когда в городе вдруг стали неожиданно рваться снаряды, — это было совершенно непонятное — что это такое. И, вообще, вот если говорить о том, забегая вперед, что же страшнее — бомбежка или обстрел? Я считаю, что обстрел был страшнее, чем бомбежка. Вот именно по этой причине, что он начинался неожиданно. Что о нем не было предупреждения, вот как о налете немецких самолетов. И, значит, первым предупреждением о начале обстрела был первый взрывающийся снаряд. А ведь вот эти дальнобойные снаряды для того, чтобы далеко лететь — несколько десятков километров, — он должен развить сверхзвуковую скорость, иначе он далеко не улетит. Значит, он летел, обгоняя свой собственный свист. И если ты слышал над головою свист пролетающего снаряда — это значило, что снаряд уже пролетел, что его уже бояться не надо, что он взорвется где-то в другом месте, а не у тебя. А там вот где снаряд должен был взорваться — там сначала слышался взрыв. А что такое взрыв снаряда? Если это был фугасный взрыв… Фугасный снаряд — то это было разрушение. Если это был осколочный снаряд — то это значит, вокруг разлетались очень много осколков, и были много раненых и убитых. А ведь снаряды были очень большие. Сначала калибр снарядов был 210–250 миллиметров, а потом немцы стали подвозить к городу все более и более тяжелые орудия. И в конце концов вот привезли сюда эти «Большие Берты», калибр которых превышал 400 миллиметров. Если мне память не изменяет, по-моему, 440 миллиметров калибр[12]. Значит, 44 сантиметра. Это вот такой толстенный снаряд. Он еще и по высоте был большой. И когда такой снаряд летел — это все равно, что летела большая фугасная бомба. Они, конечно, вот такого рода снаряды — это были фугасными. Они были рассчитаны на большие разрушения. Если такой снаряд попадал в дом, он мог разрушить весь дом, как если бы фугасная бомба. Ну снаряды поменьше, они вызывали разрушения где-то в пределах квартиры, комнаты. Если они падали на улицу они… От них образовывалась большая воронка. Но самое страшное, я говорю, было то, что это всегда было неожиданно. И только после того как взорвется вот первый снаряд, тогда по радио передавали объявление: «Район подвергается артиллерийскому обстрелу. Движение транспорта и населения по району прекращается». Даже вот врезалась эта формулировка в память. Причем поскольку обстреливался какой-нибудь район, то и вот это объявление давали для этого района. Ну немцы, они поступали как? У них была разная система обстрелов. Во-первых, они, конечно, хотели как можно больше разрушить и убить ленинградцев. Во-вторых, им нужно было подействовать морально — то, что вот они могут обстреливать город в любое время. Они действительно обстреливали днем и ночью. И они могли обстреливать вот так систематически какой-то район. В течение длительного времени пускать снаряды по этому району только. А могли так вот — бросить несколько снарядов сюда, а потом перенести обстрел совсем в другое место. Потом опять перенести обстрел. Но были дни, когда они обстреливали город из нескольких батарей. Вот есть сведения — я читал в документах, — что до двух десятков батарей могло одновременно обстреливать город. Конечно, они обстреливали разные районы, и это были очень тяжелые дни, когда вот такое случалось. И вот, по статистике МПВО, значит, очень сильные обстрелы были в начальный период, когда обстрелы совмещались с бомбардировками. Вот и самолеты бросают бомбы, и в это же время обстреливают немцы из орудий город. Поди разберись, что это взрывается. Это, конечно, было в расчете на то, чтобы подавить… Подавить вот все… Весь, так сказать, моральный настрой ленинградцев. Заставить их потерять самообладание. Потом обстрелы стали послабее. А потом вот такая закономерность. У нас как-то не очень подчеркивают то, что город, в общем-то, был не очень сильно разрушен. Поэтому, когда вот вы где-нибудь встретите такое высказывание, что город был очень сильно разрушен… Я вот, например, где-то то ли услышал, то ли прочел — уже не помню — чье-то высказывание, причем высказывание какого-то даже писателя известного, о том, что весь Невский был разрушен. Это неправда. Это у кого-то либо память подвела, либо кто-то сделал просто такое умозрительное заключение. Может быть, его в это время уже и не было в городе, а он вот решает делать такие выводы. Ну, в общем-то, выводы, наверное, правильные были бы… Ну, представьте себе, девятьсот дней город в кольце. Немецкие аэродромы находятся у самого города. В Сиверской, в Луге[13]. Здесь, со стороны Финляндии, тоже совсем недалеко. В Псковской области аэродромы. Огромнейшее количество самолетов, бомбардировщиков. Бомб, вообще, огромнейшее количество было завезено сюда. Так что, когда стали наши наступать, то вот на аэродромах были обнаружены большое количество неиспользованных бомб. Не успели немцы использовать. И вот в этих условиях можно было ожидать, что Ленинград будет превращен в такое же состояние, как вот, скажем, Сталинград. Ну очень часто показывают вот эту кинохронику, когда летит самолет над Сталинградом… Еще не после того, как Сталинград был освобожден, а в самом начале Сталинградской битвы и город весь уже… Стоят только коробки… Домов нету. Или, скажем вот, можно аналогию провести с Англией, как немцы бомбили английские города — Лондон и особенно Ковентри. Ведь Ковентри вошел в историю Второй мировой войны как город… Крупный город, почти стертый с лица земли немецкими бомбардировками. Так вот, можно было ожидать, что немцы то же самое сотворят с Ленинградом. Тем более что, после того как штурмом взять город не удалось, Гитлер, значит, приказал задушить блокадою и путем непрерывных бомбардировок и обстрелов стереть его с лица земли. Но этого не случилось. Почему? Вот вопрос. Некоторые говорят, что наша авиация и наша противовоздушная оборона была очень сильная. Дело в том, что наша истребительная авиация была хоть и отважной, но она в этот период значительно уступала по количеству истребителей. Зенитчики наши были, конечно, молодцы. Ничего не скажешь. Они тоже старались вовсю. Но немцы-то, они ведь применяли тактику такую — не одиночными самолетами налетать, а, наоборот, устраивали массированные налеты на город. Как они говорили, «Звездные налеты». Такое посылали количество бомбардировщиков и прикрывающих истребителей, чтобы, во-первых, и наши истребители не могли нанести большого урона и чтобы даже и зенитчики не могли с ними справиться. Чтобы ковровой бомбардировкой снести весь город. А это не получилось. И вот забывают одну деталь. Редко о ней говорят. Дело в том, что у нас перед войною была именно в нашем городе изобретена радиолокация и были построены первые наши радиолокаторы[14]. Случилось так, что одновременно с нами радиолокация была изобретена и в Англии. Вот оттуда пришло слово «радар». Англичане называли свои радиолокаторы «радарами». У американцев не было радиолокаторов, и они заслали своих разведчиков в английскую вот эту службу радиолокации и по-союзнически украли у них вот этот самый секрет радио… Английской радиолокации. Так вот получилось так, что вот наш первый радиолокатор мы тоже… Ну это было сверхсекретное все. Мало того, что слово «радиолокатор» только было написано на самом приборе. Только вот на нем было написано, что это радиолокатор. В обиходе этого слова не было. Они не назывались не «радиолокаторами». Они назывались: «Радиоуловители самолетов» — «РУС»[15]. Так сказать, в противоположность звукоуловителям. Потому что до этого методика обнаружения вражеских самолетов — это звукоуловители. Это вот четыре вот таких огромных раструба, которые установлены на платформе. Сидит один боец, у которого от всех от них в ушах провода. И вот… А другие бойцы, значит, поворачивают эту платформу по его указанию. И он все время поворачивает и слушает небо. И действительно, он очень далеко мог уловить звук летящих самолетов. И опытные вот эти самые «слухачи», как их называли, могли определить даже количество самолетов. А некоторые даже по звуку моторов могли определить тип. Ну количество не то, что с точностью до одного, но могли сказать — один летит, маленькая группа или очень большая группа. Так вот поэтому и тут назвали: «Радиоуловитель самолетов». «РУС». Ну, чтобы еще больше закрыться от немецких шпионов, эти вот «РУСы» — еще каждый из них — получили дополнительные названия: «Редут»[16]. Условное название: «Редут». И были номера: «Редут 1», «2», «3», «4», «5» и так далее. Я уже не помню, сколько их было. Кажется девять[17]. И вот эти «Редуты» — они были установлены по периметру города, в частности, вот стоял… Один «Редут» стоял в парке Лесотехнической академии. Второй был установлен на крыше Политехнического института. Один находился в поселке Юкки на холме[18]. Потому что там холмы очень удобные. Были и на южной стороне города. И вот эти самые «Редуты» — у них проектная мощность обнаружения немецких самолетов была 100–120 километров. Но оказалось, что практически они брали гораздо дальше. Они брали до 150 километров. И был даже один рекордный случай засечения взлета немецких самолетов за 270 километров в Псковской области[19]. Вот было такое обнаружение. И вот, как только немцы поднимали самолеты с аэродрома, эти «Редуты» их сразу же засекали. И соответственно сообщали в штаб ПВО о том, что к городу идут немецкие самолеты. Они сообщали направление, с которого они шли. Сообщали высоту, на которой они шли. И по сигналу эха они могли сказать, большая группа или маленькая. Одной группой они идут или несколькими группами. И поэтому наши руководители ПВО могли маневрировать вот своими средствами противовоздушными и направлять истребителей вот именно навстречу. И истребители наши встречали немецкие самолеты далеко от города. Была возможность завязать бой далеко, не подпускать их близко к бою… К городу. И зенитчики тоже — они уже были готовы — они уже ждали здесь, именно с этой стороны. И немцы долгое время никак не могли понять: «Почему? Почему их уже ждут?» И вот благодаря этому-то долго-долго немцам не удавалось прорваться к городу. И вот тогда они стали менять свою эту тактику. Они посылали группами с разных сторон. Их все равно встречали и там, и тут. Они посылали самолеты куда-то в сторону вообще, чтобы сбить, что, дескать, вот они летят не сюда. И самолеты делали какой-то крюк и подлетали к городу с востока, хотя они были посланы откуда-то с юга. Могли даже залетать со стороны Ладожского озера. Но их все равно знали, что они идут. И когда немцы поняли, что у нас что-то есть вот такое — ну не дураки, они тоже догадались, что что-то… почему их обнаруживают — они сменили еще раз тактику. Они стали посылать вот уже массированные… Большое количество самолетов в расчете на то, что все равно какая-то часть будет сбита, но кто-то прорвется к городу и отбомбит все-таки. И вот тогда, действительно, первая такая вот массированная бомбардировка была 8 сентября. Но тогда в основном немец сбросил зажигательные бомбы. Было много пожаров, и вот эта трагедия с Бадаевскими складами, когда сгорели Бадаевские склады и продукты[20]?. Ну вот еще тоже такая, психологическая, что ли, деталь… Некоторые говорят, что они очень хорошо запомнили день начала блокады. 8 сентября. Но ведь они не знали, что в этот день началась блокада. Об этом узнали потом. (Смеется.) Не знали о том, что в этот день взяли Шлиссельбург немцы, вышли, вот, к Ладожскому озеру, и замкнулось кольцо. Ведь можно было бы, скажем, считать началом блокады, когда немцы перерезали последнюю дорогу, связывающую, скажем, Ленинград со страной. Когда они взяли МГУ. 29 августа. И это тоже было бы правильно. Ну вот принято так, что вот день, когда немцы полностью отрезали город — это вот значит… Так вот, ну и говорят, что вот они очень хорошо помнят этот день — день начала блокады. Ну я согласен, что, может быть, им врезался в память вот этот пожар Бадаевских складов. Потому что, действительно, такой был пожар, который было видно, наверное, с любой точки города. Во всяком случае дым-то поднимался точно. Этот дым можно было видеть всюду. А вот сказать, что запомнилось именно этот день как начало блокады — это, конечно, уже более позднее наслоение на память. И вот…

Интервьюер: Все нормально?[21]

Информант: Нет, нормально. Какая-то штука, наверное, упала.

Интервьюер: Это не Страшно.

Информант: Я даже не знаю, откуда она упала. Ну вот в мою память врезался день 19 сентября. День 19 сентября 41-го года. Почему он врезался? Потому что этот день был очень интенсивной бомбежки именно нашего района. Района вот Большой Московской, улицы Правды, Владимирского проспекта. В этот день там были сброшены фугасные бомбы. А мне еще это запомнилось потому, что, когда началась вот эта воздушная тревога, я был один в квартире. Наша квартира была на пятом этаже. Дом у нас огромный, шестиэтажный, с высокими потолками. И вот получилось так, что бабушка моя была в это время в магазине на углу Большой Московской и Владимирской площади — там был гастроном. И до войны тоже там был гастроном. Теперь там его нет. Она была там. А в квартире вот были я и сосед. Ну сосед… Было за шестьдесят лет ему явно. И вот, услыхав сигнал воздушной тревоги, мы вышли в коридор. А у нас длинный коридор, семь комнат. По этому коридору я на велосипеде трехколесном катался в свое время. И вот мы вышли в коридор и говорим: «Надо идти в бомбоубежище». А сосед говорит: «Да нет. Смотри, какие у нашего коридора толстые кирпичные стены. Давай мы с тобой здесь останемся. Здесь эти стены не разрушит никакая бомба». И вот мы остались в коридоре. Стоим. И вдруг мы услышали не очень такой сильный взрыв, но дом наш вдруг почему-то закачался. Ну на пятом этаже это особенно хорошо чувствуется. И сосед говорит: «Знаешь что, давай лучше пойдем все-таки в бомбоубежище. (Смеется.) Что-то здорово качается». И вот мы с запозданием опустились в бомбоубежище. А бомбы сыпались с одного самолета. Вот самолет — один немецкий бомбардировщик — летел вот прямо над Владимирским проспектом, Большой Московской, Правдой и сыпал фугасные бомбы. Этот самолет потом сбили. И оказалось, что на нем была женщина-пилот. Сначала ходили слухи только об этом, что вот это женщина-пилот. Потом я нашел подтверждение, что действительно это было так. И вот эта вот женщина-пилот сыпала на нас бомбы. Когда началась воздушная тревога, бабушка была в магазине, стояла в очереди. И, услыхав сигнал воздушной тревоги, заведующий магазином стал их всех выгонять. Ну как положено — все должны уйти в бомбоубежище. А очередь не хочет уходить. Все боятся, что, когда они уйдут, очередь перепутается. Потом будет очень тяжело ее восстановить. Он их уговаривает — они не уходят. Потом время идет, он их уговаривает: «Ну выйдите хотя бы во двор. И вот во дворе очереди… Очередью так и стойте». И, пока он их уговаривал, во двор туда упала бомба. Вот как везет, иногда бывает. Вот. Следующая бомба попала в дом 4 по Большой Московской. А потом две бомбы попали в дом 9 и дом 13. Это вот как раз напротив нашего четырнадцатого дома. Вот тогда-то наш дом закачался. Потом дальше летел самолет. Следующая бомба упала уже за Разъезжей улицей, посредине улицы Правда. На мостовой оставила большую воронку. Потом бомба попала в дом 12 по улице Правды. Разрушила его. Причем, как говорили, что, похоже, что даже в него попала не одна бомба, а две. Потому что дом был вытянутый. И вряд ли бы он весь рухнул от одной бомбы. Ну это я уже не знаю. Еще одна бомба упала во двор школы № 321. В этой школе я потом учился. Мы играли во дворе и не знали, что эта бомба, не взорвавшись, лежит в земле. Под ногами у нас. Ее нашли только в 52-м году. Эту бомбу. Когда школу закрыли на ремонт. Там меняли всякие эти трубы во дворе. И вот тогда ее нашли. И последняя бомба упала в дом № 22 по улице Правды и тоже разрушила… Там дом был большой, она разрушила один из его флигелей. Вот эта вот бомбежка — она в мою память врезалась очень здорово. Потом вот из дома 9 стали… Ну мы, конечно, бегали, смотрели туда. Самое интересное, что фасады домов уцелели. Кое-где даже стекла в окнах остались. А внутри все рухнуло. И если… По улице идешь — и не понять, что дом разрушенный. Тем более что потом взяли вот эти самые, где были вылетевшие стекла, это забили фанерой, раскрасили под стекло, и вообще незаметно, что этот дом не существует. Что этот дом мертвый. А вот во двор войдешь, и там такая косая осыпь, это вот как все рухнуло. Так вот через некоторое время из обломков этого дома в начале Свечного переулка… А наш дом как раз угловой — угол Большой Московской и Свечного переулка, — и вот в начале Свечного переулка начали строить баррикаду. Ну, конечно, мы мальчишки разве могли быть в стороне от этого? Мы помогали строить эту баррикаду, таскали эти куски, которые мы могли принести. Когда баррикаду построили, я принес на балкон к себе… А балкон был как раз вот над самой баррикадою на пятом этаже. Такой у нас длинный балкон. И вот я принес туда штук 5 камней и сложил на балконе, что если немцы будут штурмовать эту баррикаду, я буду оттуда сверху кидать на них камни. (Смеется.) Вот сейчас это вызывает только улыбку, а тогда ведь это было на полном серьезе. Ну камни остались неизрасходованными, к счастью. Так и пролежали там всю блокаду на балконе. И вот… Вот этот период — сентябрь-октябрь месяц — немцы все наращивали количество воздушных тревог, налетов. Бывало по десяти воздушных тревог за день. Это было очень утомительно. Не только морально, даже физически утомительно. Вот я, моя бабушка, хотя она была бойцом группы самозащиты, но все равно по сигналу воздушной тревоги мы должны были идти вниз. Она меня приводила туда. На ходу, значит, пр… Ой… Шла уже с противогазом… А потом, оставив меня там, она поднималась и где-то там дежурила. Так вот десять раз в течение дня — это, скажем, с нашего пятого этажа, а был еще и шестой этаж — опуститься туда-сюда, туда-сюда — это, конечно, было очень утомительно. Даже не говоря о том, как бьет зенитки и все такое прочее. Вот в этот период я испытал свой первый самый большой страх во время блокады. Это был где-то октябрь месяц уже… Но еще свет был. Электричество еще не отключали в городе. И вот была… Был один из таких дней, когда было много воздушных тревог, и мы возвращались после воздушной тревоги. Она была где-то в 9 или в 10 часов вечера. Возвращались. Я шел первым. По нашему коридору прошел к нашей комнате… А она… Вот интересная подробность. Вот мы уходили в бомбоубежище, я очень хорошо помню, что мы комнату на замок не закрывали. Мы не боялись, что за время воздушной тревоги какие-то воры заберутся. Вот не было этого.

Интервьюер: А входную дверь?

Информант: Входную дверь запирали. Но потом, позже, где-то, наверное, с ноября месяца, и ее перестали закрывать. Она не запиралась уже. Так вот я, значит, подхожу к своей двери. Открываю ее. Вхожу в темную комнату. Окна завешаны светонепроницаемыми шторами. А у нас комната была очень интересная. Она была площадью 28 метров, большая комната. И стена, которая выходила на Свечной переулок, она была практически вся стеклянная. Было одно широкое двухстворчатое окно, была дверь на балкон, широкая и высокая, и по бокам этой двери еще были два узких окна. Так что стекла было очень много. И потом, когда это стекло все вылетело от взрывных волн, нам, конечно, было очень тяжело забивать это все картоном да фанерой. Мы, конечно, тогда недобрым словом поминали архитек… Вернее, не архитектора, а автора этого дома, кто его спроектировал. Так вот я вхожу, руку протягиваю в сторону выключателя, чтобы включить свет и не успел… Потому что вдруг я вижу, что комната озаряется каким-то оранжевым светом, таким неровным, дрожащим. И вот эти черные светонепроницаемые бумажные шторы из черной бумаги — они просветились вот этим каким-то оранжевым светом. Таким дрожащим. Причем я это долго говорю, а это все было моментально. Вдруг яркая вот такая вспышка — и вся комната освещается вот этим светом. Это было очень страшно. Я тогда так испугался, что даже некоторое время потом заикался. А что оказалось? У немецких бомбардировщиков были глушители на моторах. Вообще, глушитель — это штука, с одной стороны, хорошая, уменьшает звук гудения. Но она в то же время уменьшала и мощность мотора, поэтому при движении, вот когда они идут к городу, они глушители не включали, потому что самолет пойдет с меньшей скоростью: это невыгодно. А вот они могли на какой-то период, находясь над городом, вот включить эти глушители. Пусть самолет там будет медленнее кружить, но его будет почти не слышно. И вот в этот раз один бомбардировщик включил эти глушители и остался. Была пасмурная погода, и он остался за тучами. Остальные улетели. А он остался. И вот он, какое-то время выждав специально, когда люди вернутся из бомбоубежищ, он сыпанул бомбами. Причем сыпанул зажигательными бомбами. Зажигательные бомбы, они разные были. Разного калибра. Больше. Меньше. Потом они даже бросали бомбы зажигательные весом до 50 килограмм — термитные — это были очень страшные бомбы. Но были и маленькие бомбы. И вот для удобства их упаковки в самолете они часто бывали в ящиках. Ящик, и в нем рядами вот эти бомбы стоят. Ящик подвешивается под крыльями. У него там обтекатели. И в нужное время, значит, он, пилот, сбрасывает этот ящик, и ящик летит вниз. И на заданной высоте он весь раскрывается, и бомбы разлетаются. Это было сделано еще для того, чтобы… Иногда нужно было очень большую густоту попадания бомб, чтоб они не разлетались широко. А наоборот, вот где-то на небольшом участке поражение было. Причем у этого ящика часто… Их мы называли «Сундуками»… Потому что они потом падали… Эти… Помимо всего прочего, еще и это падает. У него еще были наделаны всякие сирены и свистки. Дополнительно. Поэтому он летел, он и при этом издавал всевозможные душераздирающие звуки. Казалось, что падает там вообще неизвестно что. Огромнейшая бомба — вот она поэтому так воет. А вместо этого потом сыпятся на тебя зажигательные бомбы. Так вот, видно, на нас был сброшен такой же ящик. И половина бомб упала на наш дом. Какая-то часть упала в Свечной переулок. А оставшаяся часть упала на дом напротив нас через Свечной переулок. А тот дом был ниже, и наши окна выходили как раз на его крышу. И вот бомбы, упав на крышу, они все одновременно взорвались. Была яркая вспышка. И вот эта вспышка была настолько яркой, что она просветила даже вот эту черную светонепроницаемую бумагу. Вот такой был случай моего первого самого большого страха блокадного. Все бомбы были потушены, и на том доме, и на нашем доме были потушены. Какие-то потушены, какие-то сброшены вниз на мостовую, пусть там догорают — это не важно. В общем, дом сберегли. И мы даже видели потом вот огарок такой бомбы. Смотришь, думаешь: «Ну неужели вот такая маленькая вещь могла сжечь весь наш дом?» Потом там… Бомбоубежище было в самом подвале — там, где раньше дрова были. Дрова выбросили. Но, не… Надо сказать, что не со всех подвалов. В некоторых подвалах дрова так и остались. Вот, в частности, в нашем подвале дрова остались. А там был и красный уголок еще. Ведь раньше в каждом домоуправлении был красный уголок. И с квартплаты какой-то процент оставался в домоуправлении на культурную работу в этом красном уголке. И вот сейчас этот красный уголок и часть подвалов были превращены в бомбоубежище. А окна подвальные были закрыты большими такими щитами: деревянные и окованными железом. Так вот одна из бомб попала вот в этот щит. Пробила его и горела в этом щите, пока ее кто-то оттуда за хвост не выдернул, чтобы щит не сгорел. Берегли щит. Вот так проходил вот этот самый сентябрь, октябрь месяц. Значит, бабушка у меня была в МПВО, в группе самозащиты. Дедушка работал на заводе «Красный рабочий». Завод эвакуировали, но дедушка отказался эвакуироваться. Сказал: «Никуда я отсюда не поеду». И остался. Его перевели в охрану территории завода. Он там был… Мама работала. Она бухгалтером была всю жизнь и работала бухгалтером. Папа был на фронте. Причем, интересно, папа у меня был, как называли тогда, «белобилетником», значит, непригодным к военной службе. Он был глухим на одно ухо с детства. Но его все равно забрали. Не сразу, но забрали. Отправили из города (по Дороге жизни он был вывезен) и в первом же бою во время атаки он взмахнул левой рукою, и в этот момент ему осколок впился как раз вот под руку и попал в сердце. Но он остался жив. Правда, он упал. После боя к нему подошли. Увидали, что вот лежит, видно, где рана. Кровь не очень течет. А знали, что, если в сердце попадет, какая-то такая примета была, что при попадании в сердце крови мало. Ну видят, что… Ну и решили, что он убит. Взяли его документы и послали нам похоронку. А потом пришла похоронная команда. Его пошевелили, а он застонал. Вот так похоронная команда его спасла. Его отправили в госпиталь. И потом уже, когда он в госпитале, как говорится, очухался, он тогда написал письмо. Но мы не поверили в это письмо. Было часто, что письмо… Письма приходили после похоронок. Так… Такое часто бывало, что разными путями почта идет. И… И только когда второе письмо получили, тогда уже поверили. И вот он долго пролежал в госпитале. Но самое интересное, что его и после этого оставили в армии. (Смеется.) Даже с осколком. Осколок у него остался в сердечной сумке. Врачи побоялись его удалять — ну как это из сердца удалять? Сказали ему: «Потерпите?» Он говорит: «Потерплю». И вот его оставили в армии. И он в армии был до 48-го года. Его даже и демобилизовали не сразу. Так что он вернулся еще после войны. И он довольно долго прожил после этого — до семидесяти с лишним лет вот так с осколком в сердце. Вот бывает вот такая судьба. Он был на учете на специальном. Все его всем показывали. Чуть что говорили: «Вот человек с осколком в сердце, а живет». Так вот жили мы вчетвером. Ну начался голод. И вот тут я должен сказать, что я, как и очень многие, считаю, что спасла меня мама. Очень многих спасли матери. И я так считаю, что вообще Ленинград… жизнь в Ленинграде была спасена именно женщинами. Потому что да, Дорога жизни, тем более что она сначала плохо действовала еще. Голод был. Очень сильный голод. Много погибло людей от голода. Бойцы, которые защищали город, могли удержать немцев, не пустить немцев в город, но могло ведь случиться такое, что они бы защищали мертвый город. Что там бы все умерли. И это могло бы быть, если бы не женщины. Вот самоотверженность женщин, их вот это умение наладить жизнь в таких условиях… Наверное, мужчины бы не смогли это сделать. А женщины смогли. Они смогли приспособить не только себя, но и свои семьи вот к этой жизни. Переходить на какие-то вот всевозможные немыслимые продукты питания, чтобы как-то спасти свою семью, своих детей. И им, конечно, нужно ставить самый большой памятник. Вот то, что сейчас поставили памятник женщинам МПВОшницам и фронтовичкам[22], это, конечно, не то. Это недостаточно. Так вот моя мама… Где-то в ноябре месяце она стала донором. У нас порядок был в распределении продуктов такой: всем поровну. Вот все, что в дом попадало, ровно на четыре равных части все делилось. И мне, девятилетке, и дедушке, которому шел пятьдесят четвертый год. Бабушка была ровесницей: ей тоже шел пятьдесят четвертый год. Все равно. Все, что вот могли доставать. То, что покупали на рынках там, продавали какие-то вещи, все это делилось ровно на четверых. Строго на четверых. И тут даже никакого разговора не могло быть. Искали, находили у себя какие-нибудь странные запасы, которые даже не могли представить, что это может послужить едой. Ну находили вот какие-то лекарственные масла. Там, скажем, были вот масла для загара, еще какое-то. Выясняли, из чего это масло. Каждый раз оказывалось, что это масло какое-то из пищевых продуктов. Не минеральное масло. И, значит, его пускали в еду. Однажды заглянув за часы, а у нас большие стенные часы, они до сих пор у меня еще, хоть не ходят, стоят в прямом смысле — ив прямом, и в переносном смысле. Но я не могу с ними расстаться. Заглянули за них в угол и обнаружили банку олифы. Железную банку олифы, наверное, на литр. А собирались перед началом войны… Собирались ремонтировать комнату. И вот олифу купили… Обои не успели купить. Почему-то купили олифу первую, чтобы разводить краску. И забыли про нее. И вот, обнаружив, страшно обрадовались, потому что дедушка ск… Дедушка сказал: «Это ж олифа какая — настоящая олифа, не какая-нибудь там синтетическая. Это настоящее растительное масло». Он стал объяснять, что вот как там варится и все такое прочее. И, конечно, все обрадовались раз так. Пища. А как ее использовать? И решили на ней просто-напросто жарить хлеб. Первый раз поджарили, осторожно попробовали — ну еще отравишься? Но такая вкуснятина оказалась, я когда ел, мне казалось почему-то, что вот этот поджаренный хлеб, он даже немножко отдает жареной рыбой. Но это было чисто субъективное. И вот так вот находили. Нашли эти гомеопатические лекарства — шарики вот эти самые сладкие. Ну кто-то болел, они оставались. Тут, конечно, все их тоже съели все эти шарики. Но все равно, все равно голодали. Особенно дедушка. Дедушка был высокий под два метра ростом, хотя он был сухощавый, но все равно такая фигура. Нужно было много пищи. И вот мама стала донором. Она рассказывала потом, что она, когда первый раз сдавала кровь, она полулежала в каком-то кресле, покрытая белой простыней, и смотрела, как в склянку из трубочки капля за каплей, капает ее кровь. Голова немножко кружилась, по телу разливалась слабость. Но мама улыбалась, потому что она думала о том, что вот эта кровь ее спасет жизнь какому-нибудь защитнику Ленинграда. Но еще больше ее радовало то, что она сегодня принесет домой паек, который полагался донорам за сдачу крови. Она принесла этот паек домой и сказала, что им на работе выдали вот такой подарок. Что это откуда-то на самолетах привезли, распределили им подарки. И, когда она раскрыла, меня больше всего поразило, что там была белая булка. Мы в это время получали уже 125 граммов хлеба! И какого хлеба! Получилось так, что мы все четверо были на 125 граммах. Потому что я был ребенок до 12 лет — у меня карточка была детская 125 граммов. А они все трое получали… Мама получала служащую карточку, дедушка получал служащую карточку, бабушка получала иждивенческую карточку. В общем, все по 125[23].То есть 500 граммов в день на четверых. И какого хлеба? Еще рассказать, какой это был хлеб. И мы все этот хлеб… Вот хлеб делился точно на четверых… И мы резали этот хлеб на тоненькие кусочки и сушили его на буржуйке. Вы, наверное, уже знаете, что такое буржуйка? Вам, наверное, уже рассказывали, что это чудо времен Гражданской войны изобретенное, а сейчас о нем вспомнили. Маленькие печурочки железные, которые стояли где-то поблизости от печки. В тех домах, где были печки. Но труба от нее редко когда выводилась в печку. Наоборот, ее проводили через всю комнату и выводили в окошко. И вот эта труба висела под потолком. Потому что, когда печка топилась через трубу, шел горячий дым. Дым нагревал трубу, и, значит, труба на всем пути движения дыма, она тоже отдавала тепло. То есть максимальное использование вот этого дыма. Вот хлеб таким образом подсушивали, ведь главное было, чтобы он дольше жевался. Когда он во рту, и жуешь, жуешь, жуешь. Блокадных дней…

Блокадных будней откровенья,

Не заслонить забвенья мгле.

Какое это наслажденье —

Жевать обычный черный хлеб!

Да, не кусать и не глотать,

А лишь жевать, жевать, жевать.

Упиться сладостью ржаною,

Остатком жизненных щедрот

И дивной хлебною слюною

Наполнить весь голодный рот.

А чтобы хлеб жевался дольше,

Чтоб растянуть блаженства миг,

Мы режем ломтики потоньше

И на буржуйке сушим их[24].

Вот одно из блокадных откровений. Так вот, представляете себе, что мы почувствовали… Что я почувствовал, увидав этот белый хлеб. Все, что принесла мама, конечно, тоже разделили поровну на четверых. Все. Мама сказала, что вот это подарки. Мы ели, благодарили кого-то, кто эти подарки собрал, кто привез их сюда. И не знали сначала, что мы должны… Кого в первую очередь благодарить за эти подарки. Ну потом мама все-таки проговорилась, и мы узнали, откуда она берет эти подарки. Она сдавала кровь раз в месяц. Можно было сдавать только один раз в месяц. Нов феврале 42-го года она умудрилась обмануть врачей в Институте переливания крови на 2-й Советской и сдать два раза. Вообще, вот, так сказать, здравый смысл не может себе представить, как может человек истощенный — все же были дистрофиками, и мама тоже болела дистрофией — да еще сдавать кровь? Как это можно? И вот люди шли на это. И вот, когда она после второй сдачи пришла домой, она сказала, что она шла два часа. Вот она от угла Невского и Литейного, где находился магазин, где выдавали вот как раз эти пайки, до нашего дома — а там полторы трамвайных остановки всего-навсего — вот она шла два часа. И очень боялась, что не дойдет. Упадет. Она так и говорила, что она больше всего на свете боялась, что она не сможет принести вот это нам. Что она не донесет до нас. Она не за себя боялась, она боялась, что она нам не принесет. И дедушка тогда сказал: «Так чего же ты не поела? Ведь ты же несла хлеб. Ну поела бы, у тебя и слабость прошла бы». А мама виновато улыбнулась и ответила, что ей это и в голову не пришло. «Как бы я могла есть одна, без вас?» А в марте месяце кровь у нее не пошла. Врач развел руками, велел медсестре налить маме сладкого чая, подождал немного: думали, может быть, от сладкого чая пойдет кровь. Все равно не пошла. Поэтому в марте месяце мама ничего не принесла. А 15 апреля в городе пошли трамваи. Они четыре месяца не ходили, город был парализован и транспортом совершенно… Люди пешком ходили за много-много километров на работу. И мама тоже далеко ходила на работу. А 15 апреля пошли трамваи. Но все это знали, об этом заранее сообщили. И в этот день умер дедушка.

15 апреля в блокаде пошел трамвай.

Звонков разлетелись трели:

«Бодрись Ленинград, оживай!»

Всю зиму мы это ждали,

Валясь от голода с ног,

Бредя через город, мечтали

Услышать трамвайный звонок.

15 апреля, подняв маскировки край,

Мы с мамой в окно смотрели

И ждали первый трамвай.

Объяты тревожной мглою,

Шептали: «Ну где же он?»

И вот, заискрив дугою,

Проехал первый вагон.

Он ехал, гудя мотором,

На стыках рельсов стуча

С тем милым шумом, в котором

Живой Ленинград звучал.

Я радостью просто взорвался

И деда начал будить:

«Вставай, ведь ты собирался

Приятелей навестить.

Вчера ты мечтал, как встанешь

И тихо пойдешь на трамвай,

Назло дистрофии дотянешь.

Трамваи пошли. Вставай!»

Но он спал. Спокойно, без храпа,

Хотя и лежал на спине.

А мама вдруг крикнула: «Папа!»

Потом простонала: «Нет… Нет».

Погладила лоб его стылый,

Сказала: «Пусть спит. Не мешай.

Его уже смерть посадила

В свой черный трамвай».

Мы похоронили дедушку через день на Охтинском кладбище. Маме на работе сделали для дедушки из фанеры гроб. Привезли. Мы заказали автобус. Вот это тоже, между прочим, забывают, что в апреле месяце уже работали похоронные бюро[25]. И у меня остался даже… Осталась квитанция вот на этот автобус. 17 апреля. Там что-то около 20 рублей стоимость автобуса на Охтинское кладбище. Дедушку там похоронили. Вернулись мы домой, и мама сразу же, не раздеваясь, легла на кровать. А я взял книгу. Решил почитать. Сел на диван напротив нее, но не читалось. Перед глазами стоял вот этот свеженасыпанный холмик дедушкиной могилы. И хотя к этому времени я уже очень много мертвых видел и на улицах, и на нашей лестнице. А вот в моей семье это был первый. И, должно быть, на меня тоже это здорово подействовало, потому что я вдруг спросил у мамы: «Мама, а дедушке там не холодно в могиле?» А мама ничего не ответила. Я тогда чуть погромче говорю: «Мам». Она тоже не ответила, и я тогда со страхом посмотрел на нее. Смотрю, лежит на спине, лицо серое, все черты лица заострившиеся. Все же были кожей обтянутые лица очень. Глаза закрыты, рот закрыт, и никакого дыхания не заметно. Я тогда перевел взгляд на грудь и вижу, что грудь тоже не шевелится. Я тогда вскочил с дивана, закричал: «Мама!» Бросился к ней. Должно быть, я как-то встряхнул кровать, когда вот так подскочил, потому что мамины веки открылись, но там не было никакого выражения. Это были неживые глаза, а я все продолжал повторять: «Мама. Мама. Мама. Мама». И потом вдруг я смотрю, в глазах появилось какое-то выражение. Глаза смотрели в потолок и точно не узнавали. А я, должно быть, все вот так автоматически продолжал повторять: «Мама. Мама. Мама», потому что глаза вдруг немного шевельнулись и перевели взгляд на меня. И тут вот в них уже появилось какое-то осмысленное выражение. Рот у мамы открылся, и раздался голос: ну не ее голос, какой-то чужой голос. И этим чужим голосом она вдруг спрашивает: «Колюша, что с тобой?» Услыхав ее голос, и тут мои нервы совсем не выдержали, я разрыдался и упал к ней на грудь. И чувствую на спине ее руку, она медленно гладит и спрашивает: «Да что с тобой, Коля?» И я сквозь слезы ей ответил: «Я думал, что тоже… Что ты тоже, как дедушка». Мне было страшно произнести: «Умерла». Я не сказал этого слова. Она помолчала, а потом сказала: «Мне кажется, что я уже действительно была там. И только твой крик вернул меня оттуда». Вот это был мой самый сильный страх за всю блокаду. Второй сильный страх, когда я больше всего испугался. А мама сказала: «Ну, если ты меня уже похоронил, значит, я уже не умру». И действительно, выжили мы. Но я забыл еще сказать о той единственной радости 41-го года, вот той зимы, которая была 25 декабря. Когда была первая прибавка хлеба[26]. Вот это была абсолютно неожиданная… Каждое утро мама шла в булочную, чтобы там занять очередь и успеть получить хлеб. Вот и в это утро она тоже пошла. Я тоже проснулся и лежал, ждал, когда она вернется. Я знал, что вот она придет… Когда она придет, зажжем коптилку, растопим буржуйку и начнем хлеб сушить на ней. Вот тогда уже встаем все. А потом слышу — хлопнула входная дверь в квартиру. И мамины шаги, но какие-то такие быстрые, точно радостные. А потом ее голос. Вот она вошла в квартиру, и в потемке квартиры раздается ее голос — это она соседям кричала: «Вставайте скорее. Идите в булочную, хлеба прибавили». Потом открывается дверь, она входит в комнату и кричит: «Вставайте же, радость-то какая: хлеба прибавили». (Смеется.) А мы на нее смотрим и не верим в такую радость. Ну как в такое можно верить? А она кладет хлеб на стол, и мы видим: действительно, хлеб — почти в два раза больше паек-то стал. Потому что вместо 125 нам стали давать 200 граммов хлеба. Вот это была радость. Это начала действовать Дорога жизни. Вот так мы узнали о том, что она начала действовать. Поэтому, когда говорят, что вот кто-то узнал о том, что 22 ноября начала действовать Дорога жизни[27] — это тоже… Это уже позднейшие наслоения на память. Она же была открыта и действовала сначала тоже в строжайшей тайне от немцев. Чтобы немцы как можно дольше не могли о ней узнать, об этой дороге. Вот так прошла зима, потом… Да… Вот перед тем как пошел трамвай, в городе была проведена потрясающая операция по расчистке города от снега и грязи, которая накопилась за зиму. Ведь улицы города что из себя представляли? Огромные сугробы снега. Вдоль домов протоптаны тропинки, которые к апрелю месяцу напоминали уже траншеи, — такие глубокие они были. В последней части улицы машинами прокатана вот колея. И все. И этот снег слежался, смерзся, в этом снегу часто были и мусор, и помои выбрасывали: ведь канализация же не работала, ничего не работало. Были там и покойники. В этом снегу находили, когда чистили. Так вот исполком горсовета издал распоряжение о том, чтобы все приняли участие в расчистке города. Каждый человек должен был отработать определенное количество часов на расчистке города. Те, кто работали, они должны были отработать после работы. Кто не работал — тоже должны были отработать. И вот каждому взрослому выдавался такой вот листочек — там стояли даты, и написано было: «Два часа. Два часа. Два часа». Каждый вот должен был отработать два часа. И вот каждый день работы там отмечался. Чья-то подпись стояла. Этот листочек у нас тоже сохранился. Мамин листочек этот. Ну и мы ребята тоже помогали, хотя нам листочков не давали. Нам необязательно два часа было… Ну как мы… Вот когда нашу Большую Московскую… Как мы помогали? Взрослые ломами, кто чем мог ломали этот самый слежавшийся в лед снег, а мы эти куски брали, грузили на свои детские саночки и отвозили к тому месту, где стояли машины. Вот в чем заключалась наша помощь. И вот тут я должен рассказать еще один случай. Вот то, что сделала моя мама, это, конечно, подвиг. Вот подвиг материнской самоотверженности. Ну кто-то может, наверное, сказать, что: «Ну так и должно быть. Ведь мать — она и есть мать. Она должна жертвовать своей жизнью ради детей». Ну вот я хочу рассказать о том, что такой же подвиг самоотверженности совершил мальчишка всего лишь на год старше меня. Он жил на нашей лестнице. Только мы жили на пятом этаже, а он жил между вторым и третьим этажом. У нас такая вот лестница была, что одни квартиры располагались на, так сказать, на круглых этажах, а другие вбок отходили, между этими этажами. Так вот он жил между вторым и третьим этажом. Я даже не помню его имени, потому что мы все звали его по-дворовому: «Вавила». У него дворовое было… Дворовое прозвище. И вот еще долго потом на лестнице под окном возле его квартиры было нацарапано… Кто-то нацарапал: «Вавила». Так вот память о нем оставалась долго. Обычный мальчишка ленинградского двора. Добрый. Очень добрый. Потому что… Вот у меня тоже в памяти сохранилось… Я-то в бомбоубежище каждый раз уходил, а он каким-то образом смог пробираться на чердак. Во время воздушной тревоги. Потом после воздушной тревоги он на крыше собирал осколки от зенитных снарядов и щедро с нами делился. Ну это было очень интересно. Вот эти осколки, которые падали от взрывов зенитных снарядов, такие зазубренные, бесформенные кусочки железа, обгорелые. Вот он с нами делился ими. А вот когда на наш дом упало много зажигательных бомб, он выпросил у кого-то потушенную зажигательную бомбу, наполовину сгоревшую, и тоже ее показывал нам. Мы все смотрели тогда на нее, а он говорил: «Ты не только смотри. Ты послушай». И вот мы подносили ухо и слышали, внутри этого огарка что-то шипит, потрескивает. И каждый хотел скорее отбросить ее от себя: вдруг она сейчас взорвется? А он смеялся и говорил: «Да не бойся. Это шипит фашистская змея, а жало у нее уже вырвано». Это потом я уже узнал, что вот тот химический состав горючий, который вызывает температуру горения несколько тысяч градусов, он потом очень медленно остывает. Бомба вот она погашена, а остывают внутренности медленно-медленно. Долго. И вот это остывание, оно сопровождается как раз вот — то ли кристаллизуется там, то ли что — в результате вот такие звуки она издает. И вот этот Вавила в январе месяце 42-го года пропал. Об этом мне сказала, когда мы встретились на лестнице, его сестра Тамара. Она была ровесницей моей. Я, конечно, удивился. Спрашиваю: «Как пропал?» Она говорит: «Пошел в булочную и не вернулся. Ни хлеба, ни карточек». Я, конечно, говорю: мол, вы его искали? В милицию-то сообщали? Она говорит: «Искали. Все равно не нашли. Ни карточек теперь, ни хлеба». Это было страшно. Это была трагедия — остаться без карточек. А нашли мы Вавилу вот как раз, когда чистили этот снег — лед с Большой Московской улицы. Его нашли в сугробе. Он лежал на боку, прижимая к груди матерчатую сумку с хлебным пайком. А в кулаке были зажаты хлебные карточки. И мы поняли, что с ним произошло. Наверное, когда он возвращался из булочной, он почувствовал слабость, может быть, голова закружилась — это часто бывало с дистрофиками. В таком случае люди обычно присаживались и ждали, как пройдет эта слабость. Вот и он, наверное, тоже это почувствовал, присел на откос сугроба, а потом то ли потерял сознание, то ли уснул. Наверное, упал. И его занесло снегом. И все. Когда сумку раскрыли, вытащили этот хлеб, увидали, что он уже стал черным, как деревяшка такая. Но не заплесневел. Там, очевидно, в нем нечему было плесневеть просто. В том хлебе. Но что нас поразило, всех, это то, что вот на этом хлебном пайке сверху был прилеплен маленький довесочек хлеба. И вот, глядя на этот довесочек, каждый, наверное, подумал, что ведь, если бы Вавила съел этот довесочек хлеба, он бы, может быть, и не умер бы. Но он не мог себе этого позволить. Он знал, что вот он принесет хлеба и весь хлеб разделят на троих. И этот довесочек тоже разделят. И если бы он съел этот довесочек, он бы объел мать и сестру. И вот голодный, умирающий Вавила не смог себе этого позволить. Хлеб мы отдали Тамаре — его можно было размочить и съесть, а Вавилу так и похоронили с хлебными карточками в кулаке. И вот этот одиннадцатилетний мальчишка — ему еще не было даже п лет, шел одиннадцатый год — для меня так и остался символом вот мужества ленинградцев. Мужества и самоотверженности. Вот этого ощущения долга перед… Не только перед своей семьею, но перед всем городом. Вот это, очевидно, и помогло Ленинграду выстоять. Вот это главное. Вот это единение, вот эта самоотверженность, вот эта взаимная поддержка друг друга. Я помню, вот на нашей лестнице на третьем этаже жила девочка. Она переехала к нам с Охты. Их дом был деревянный, его разобрали на дрова, а ее переселили к нам. Ее семью. Ну и как-то так получилось, что мы подружились. Ну какая там дружба? Она на год была младше меня, но, во дворе когда мы были, играли, как-то так оказывалось, что она была рядом со мною. Так вот, однажды встретивши… Когда мы встретились на лестнице… Мы говорили мало в то время. Лестница темная. Все были закутанные, и узнать друг друга тяжело было, но она меня спросила: «Коля, это ты?» Я говорю: «Я». Она тогда протянула руку и сунула в мою руку сухарик. Маленький сухарик. Представляете себе, что это значит — поделиться сухариком? Наверное, вот также разрезанный, высушенный не буржуйках кусочек хлеба. Вот она мне его подарила. А потом после войны она мне рассказывала, что она потихоньку, чтоб никто не слышал, у нее дома пела, адресуясь мне, песенку Дженни из «Острова сокровищ»[28].

Я на подвиг тебя провожала,

Над страною гремела гроза,

Я тебя провожала,

Но слезы сдержала,

И были сухими глаза.

Ты в жаркое дело

Спокойно и смело

Иди, не боясь ничего.

Если ранили друга,

Сумеет подруга,

Врагам отомстить за него.

Ну вот такая судьба. Потом жизнь нас развела, и осталась только память вот об этой блокадной дружбе. Правда, к сожалению, жизнь с ней потом обошлась тяжело. Уже во взрослом возрасте в 70-х годах ее сбил мотоцикл насмерть. Вот так она кончила. Вот так проходила эта самая страшная зима. А потом… Потом под весну, когда уже совсем потеплело, когда пошли трамваи, когда снега, ни льда не стало, когда полезла первая зелень — вот тут все вспомнили о том, что мы в некотором роде травоядные. Значит, травку можно в еду пустить. Все, конечно, в первую очередь подумали о щавеле или щавеле — как правильно, не знаю, ударение. Сели на трамвай и поехали на окраины, забыв о том, что щавель-то — это не первая травка отнюдь. Тогда вспомнили о крапиве, что крапиву тоже можно, с нее можно щи варить и все. Ну крапивы еще не было. А первой вылезла лебеда. Она вылезла не только на окраинах, но и в городе. Где-то какие-то свалочки были — вот она там полезла. И тут бабушки, которые помнили голод 20-х годов, сказали: «А лебеду тоже можно есть». И мы стали эту лебеду потреблять в пищу. А, действительно, ее… Из нее можно было сварить зеленые щи, вернее, зеленый суп. Он был не очень зеленый, не то что, скажем, из крапивы или из щавеля, но как-то такой зеленоватый цвет появлялся. А вот если пропустить ее через мясорубку и если в эту в зеленую кашицу что-то такое добавить типа муки или хотя бы крошек каких-то, то можно было поджарить, и были… Были лепешки. Были и котлеты — называй как хочешь. Которые тоже были очень вкусные. И, конечно, эта лебеда очень многих поддержала и, может быть, даже тоже спасла. Потому что, хотя нормы и хлеба, и продуктов были уже увеличены к весне, но вот чем дистрофия страшная, что… Есть три стадии дистрофии. И если человек заболевал последней стадией — это уже неизлечимая стадия дистрофии. В организме уже необратимые нарушения, и, что ты не давай, как не корми, какие лекарства не давай — все. Организм истощен необратимо. Он не может уже. Поэтому даже и очень многие те, кто были эвакуированы из города, попав в хорошие условия, они все равно погибали от дистрофии.

Вот поэтому вдоль всех дорог, по которым вывозили из Ленинграда дистрофиков, остались могилы тех, кто погибал по дороге. И там, куда их привозили, иногда очень далеко, за тысячи километров от города, есть кладбища, которые называют либо «блокадными кладбищами», либо их даже «филиалами Пискаревки» их называют. И вот, по самым скромным подсчетам, говорят, что таких не меньше 200 тысяч[29]. Тех, кто не погиб в Ленинграде, но дистрофия достала их там все равно. Ну вот можно вспомнить Таню Савичеву[30] — ее же вывезли в Горьковскую область, за нее… За ее жизнь боролись там, лечили, а она все-таки умерла. Вот и тут также дистрофия весною еще добивала очень многих. Но, тем не менее весною нас собрали в школы. Сказали, что будут занятия. Это было в мае месяце. Но, оказалось, что не в трехсотую школу я должен был идти, а сначала привели в какой-то институт на Кузнечном переулке. Пришли мы туда, все еще пришли в зимних пальто, хотя май месяц был, все укутанные. Вот наш второй класс туда пришел. Огромнейшая аудитория, да еще вот такие, амфитеатром. И мы там потерялись просто. Нас и не видно в этой аудитории. (Смеется.) И вот несколько дней мы там пробыли, потом сказали: «Нет. Это не годится». И нас перевели в школу на Разъезжей улице. Вот я не помню номер: то ли 299, то ли 294. Странная, конечно, школа. Школа, которая занимала, по-моему, все шестиэтажное здание. Неудобное, конечно, очень здание для школы. И вот я помню эти занятия. Это, конечно, были не занятия. Это было нужно, во-первых, собрать детей, выяснить, сколько же осталось их. Часть была эвакуирована, часть погибла. Вот нужно было выяснить, сколько детей. Во-вторых, и это, наверное, это было главное, нужно было их встряхнуть от этой страшной зимы. Ну кто-то был в лучшем состоянии, кто-то в очень таком вялом состоянии. И вот я помню, какие занятия у нас были, у нас были уроки чтения, пения, рисования. Арифметики не было. Письма не было. Ничего не было. Вот только три этих урока. В основном чтение и пение. Пели все самые любимые песни, чтобы ребята немножко распелись, вспомнили, как это делается. И читали. А читали, конечно, книжки про войну. Или самые лучшие детские книжки. Читала в основном учительница и те, кто хорошо читал. Ну я тоже хорошо читал, поэтому мне часто поручали читать. Ну это было недолго. Потому что в июне месяце занятия прекратились. Все. Вот. А в июне месяце, поскольку стало ясно, что весною Ленинград от блокады не избавили, стали думать уже о новой зиме. Хотя надеялись, что летом будет проведена операция по деблокированию и так далее. И это действительно было, делалось[31]. Но они ни к чему не привели, увы. Успеха не добились. Но задумались о том, что надо город обеспечить овощами. И вот в городе во всех парках и садах стали рыть грядки и сажать овощи. В центральных районах, где было очень мало садов, там стали выковыривать булыжник мощенный и копать грядки. Дескать, потом снова замостим. И даже вот вокруг Исаакиевского собора на Исаакиевской площади, там тоже были грядки. И вот в кинохронике есть кадры, вид — должно быть, кинооператор присел низко, и у него вид на Исаакиевский собор через кочаны с капустою. И в этот же кадр попал, что неподалеку стоит зенитная пушка, вот такая типичная картина блокадного Ленинграда. И у мамы на работе… Ну, как и от многих других предприятий, решили организовать подсобные хозяйства. Тогда это был другой смысл у этого слова. Это была разновидность совхоза. Просто «совхоз» — это «советское хозяйство», расшифровывалось это. А подсобное хозяйство, оно принадлежало какому-нибудь предприятию. То есть им отводилась земля, дома давались где-то в пригородах города. А пригородов у нас ведь всего два было тогда — Парголовский район и Всеволожский район. Вот здесь на Карельском перешейке. Теперь Парголовского района нет, он вошел в город. А тогда был Парголовский район еще. И вот там некоторые деревни прямо отвели под подсобные хозяйства. И вот с маминой работы то же самое — дали деревню Дранишники и сказали: «Вот там организуете подсобное хозяйство». Деревня Дранишники — три километра за Осиновой рощей по Приозерскому шоссе. И мама поехала туда и забрала меня с собой. И вот я очень хорошо помню, это июнь месяц, все еще ходят все равно как сонные мухи. Радуются тому, что уже тепло. Это, конечно, хорошо. Нас погрузили в полуторку, в кузов. И мне показалось, что везли что-то очень долго-долго. И вот от этой дороги, от свежего воздуха, от тряски мы все ослабели, кто сидели там. И вот приехали в эти Дранишники, кто-то подошел, борт откинули, сказали: «Ну слезайте». И никто не слезает. Ни у кого нет сил вылезать. Тогда какой-то дяденька, потом выяснилось, что это был директор как раз подсобного хозяйства, который раньше приехал. Меня, значит, берет — я крайний был — на руки, поставил на землю, а я ног не чувствую. Он меня ставит на землю, а у меня ноги не держат, и я на бок. Он меня поднял, поставил, говорит: «Стой». А я опять на бок. Он говорит: «Ты чего?» Я говорю: «А у меня, кажется, ног нету. Я их не чувствую». Он посмотрел на меня, на других, махнул рукой и говорит: «Ай, везите их скорее в столовую. Надо с этого начинать». И вот нас привезли в столовую и каждому дали по тарелке каши. Тогда мне это показалась огромная тарелка, хотя я скоро сообразил, что тарелка-то большая, но мелкая, и каша просто размазана по донышку. (Смеется.) Как лиса журавлю размазала. Но все равно это была каша, вкусная-превкусная каша. Как я потом узнал, это была каша из солодового ячменя. Это вот когда варят пиво — там ячмень проращивают каким-то… Специальной технологией, образуется солод, из которого варят пиво. А вот этот проросший ячмень — его не выбрасывают, а складывают на корм свиньям или коровам. И вот на пиво… У нас же несколько пивзаводов было до войны тоже. И вот на каком-то пивзаводе обнаружили эти залежи. И вот в подсобное хозяйство тоже дали — вот из этого сварили кашу. Она сладкая-пресладкая, потому что ячмень проросший, действительно, становится очень сладким. Вот это было первое впечатление от подсобного хозяйства. Потом нас развели по домам, дали один день обжиться, прийти в себя. И вот я хорошо тоже запомнил вот этот первый день: я выхожу из дома, смотрю — зеленый луг и он весь красноватый почему-то. У меня первая мысль была: земляника, кажется. Я бросаюсь туда и смотрю: нет, это щавель, и он красным цветет. Я так обрадовался: щавель! Сколько его! (Смеется.) Я тут же набрал щавель. Мама куда-то ушла. А я нашел кастрюлю и вот с этого щавеля варю зеленые щи. Но это был не щавель, это был щавелек — разновидность щавеля. А он отличается тем, что у него маленькие листья и такая вот палка торчит, и эта палка еще цветет наверху. А я все — вместе с палками, со всем. И, когда это сварилось, листьев что-то не найти: одни палки там, больше ничего. Вот я так выяснил, что такое щавелек. А потом разделили на бригады. Я, конечно, попал в мамину бригаду и с маминой бригадой начал работать. В чем заключалась моя работа? Там они работали на каком-то поле сначала. И на этом поле нужно было чего-то сажать. Я уже не помню. Но моя обязанность была костер разжечь. Пусть он горит. Поддерживать огонь. Варить… Кипятить чайник, чтобы все время был горячий чай, потому что все хотели время от времени вот попить чайку. Пусть пустого.

А потом, когда они начали копать землю, они вдруг начали находить прошлогоднюю картошку. И тогда в мою обязанность вошло варить эту картошку. Нашелся котелок, и вот варили эту картошку. Потом сажали меня помощником тракториста. Ездил я на тракторе. В общем, такой был… Работа. Но самое интересное было, когда пришел бухгалтер и стал всех оформлять. Он пришел прямо на поле, чтобы оформить без отрыва от работы людей. Или боялись, что потом после работы они не смогут в контору дойти усталые. В общем, короче говоря, он пришел, стал там оформлять. Дошел до меня, спрашивает: «Тебе сколько лет?» Я говорю: «Девять». Он говорит: «Слушай, — говорит, — а что же мне с тобой делать? Я же не могу тебя занести в списки рабочих. Ведь, если я тебя запишу, я тебе должен давать рабочую карточку. А я тебя не имею права принять на работу. Тебе же нет еще даже и десяти лет. Ты же получаешь детскую карточку. Это будет нарушение всех законов». Вот я так и остался незарегистрированный. Но я попал в списки. И по этим спискам я проходил как: «М-ва[32] с сыном». Так вот. Безымянно. «С сыном». А потом мы попали на турнепсовое поле. Привели нас на огромнейшее поле, и агроном говорит: «Вот тут мы будем выращивать турнепс. Вернее, вы будете выращивать турнепс». А никто не знает, что это такое. Стали спрашивать. «А, когда вырастет, увидите. Вот ваша задача: видите, поле вспахано, вы будете делать бороздки. В эти бороздки будете сыпать семя, а потом эти бороздки закрывать». Показывает. «Вот, — говорит, — видите? Вот это вот семена. Мы, правда, не знаем, хорошие это или плохие. На всхожесть их никто не проверял, поэтому сыпьте больше. Не жалейте». Ну мы так и стали делать. Стали так делать. А поле огромное. Я сначала думал, что мне маленькому казалось, оно огромное. Я потом туда, конечно, не раз ездил в эти Дранишники, и, когда я приходил на это поле, я поражался: «Как мы могли это огромное поле обработать?» Оно было в длину наверняка больше километра. И вот мы идем по этому полю и сыпем, сыпем, сыпем и, когда дошли до конца, вернулись назад к началу — а тут турнепс уже пророс. Смотрим, вылезли листья. Так густо-густо. И кто-то опытный говорит: «Смотрите, — говорит, — это похоже то ли на репу, то ли на брюкву». А агроном увидал, как взошло, и говорит: «Что ж вы наделали? Так густо насеяли. Смотрите, он же сам себя задушит». А ему, конечно, говорят: «Так ведь сам говорил: „Сыпьте гуще“». «Ладно, — говорит, — придется прореживать». — «А это еще что такое?» «А это, — говорит, — лишнее все выдергивать». — «А что лишнее?» — «А вот что. Между двумя соседними растениями в одной борозде должен быть палец». И показывает свой толстый палец. Он говорит: «Вы суньте в землю палец между двумя кустиками, все остальное долой». Он бы хотя посмотрел на наши пальцы тоненькие. Ну раз он сказал палец, значит, мы палец. И суем тоненький свой пальчик, а надо бы, наверное, было два или три пальца. То есть наших пальца, чтобы с его сравнить. Стали выдергивать. Когда выдернули, смотрим, там такой длинный беленький тоненький хвостик. Как крысиный все равно. И кто-то из опытных опять говорит: «А ведь это похоже на сельдерей». Ну, что такое сельдерей, все знали уже. Сельдерей в суп кладут, а может быть, с этого тоже суп получится? Попробовали — так получилось очень вкусно. И тогда вот все, что мы стали выдергивать, стали складывать в ящики, отправлять в Ленинград, чтобы здесь варили тоже с этого суп. И вот так мы все лето проработали на этом поле. До того конца дойдем, назад возвращаемся, а тут он опять разросся, опять ему тесно. Опять лишнее надо выдергивать. А он все толще делается. Уже видно, что он кожурою покрыт. Решили попробовать сырой. Вымыли. Кожура так хорошо сдирается с него, как все равно кожа с банана. А внутри что-то белое, сочное. Попробовали — даже сладковатое. Мы так и стали называть блокадным бананом это. А он все рос, рос, рос. И вот к концу лета некоторые турнепсины были больше трех килограммов весом. И начинаешь дергать и не выдернуть ее из земли. Ботва обрывается, приходится ее разрывать, чтобы вытащить. И вот как-то мы работали на турнепсе на этом и… А деревня, она была со всех сторон окружена лесом, и из-за леса вылетел самолет — и прямо к нам. Мы ему еще руками помахали. Знали, что в Левашове аэродром — думали с этого аэродрома. А он сделал круг, опять к нам вернулся и из пулеметов по нам. Только тут мы разглядели у него кресты на крыльях. Хотели бежать кто куда, но кто-то из взрослых кричит: «Куда?! Ложись в турнепс!» А у него действительно ботва здоровенная. И вот мы нырнули в эти самые борозды между турнепсом. А он, самолет, еще два раза над нами прошел, прострочил. Но вот повезло: никого из нас не задело. Но зато турнепсины многие оказались побиты. Подходишь, смотришь, ботва завявшая. Чуть потянешь — выдергивается и пулею разбито. Вот так все лето это я проработал. К концу лета… Я там был не один из школьников. И вот нам сказали о том, что занятия начнутся 15 октября в школах. Ну и мы до 15 октября работали. А когда я в школу пришел, в трехсотую, оказалось, что 15 октября занятия должны начаться для старшеклассников. А младшие, второй класс, они начали 1 сентября. Получилось, что у меня вся первая четверть оказалась пропущенной. И тут еще почему-то я вдруг разболелся. Как-то у меня блокада вывернулась очень странно на мне. Эта дистрофия одновременно и на сердце, и на желудок. И что врачи не делали… Даже мама боялась, что я умру. Лекарства дают, а я все слабею и слабею. Слабею и слабею. И ничего не помогает. И температуры нету. И вот так проболел я до марта месяца. До середины марта месяца. Потом уже врачи сказали о том, что у меня осложнение на левый желудочек сердца. Я говорю: «Так сколько же у меня желудков? Я думал, что у меня один желудок, оказывается, не один желудок?» А врачиха говорит: «Да, вот видишь, не один, и все почему-то у тебя оказались подпорчены». Вот так у меня оказался этот год учебный проваленным. Поздно уже было идти. Второй класс у меня провалился. А лето — опять в те же самые Дранишники. Может, хватит рассказывать? Я же говорю, рассказывать можно очень долго.

Интервьюер: Ну, если вы не устали. Ну, в принципе, мы можем еще раз встретиться.

Информант: Нет, я могу. Так он пишет вообще-то?

Интервьюер: Да, пишет.

Информант: Значит, вернулись опять в Дранишники. Вернулись в те же Дранишники. Ну на этот раз меня взяли не в полевую бригаду, а вот директор подсобного хозяйства, он, значит, учел свою ошибку прошлого лета… Потому что у многих были дети, кто приехал. И дети эти были все безнадзорные. И он решил устроить «очаг». Перед войной же назывался не «детский сад», а «очаги» были. «Детский очаг». И вот он решил тоже устроить такой «детский очаг» — собрать в него всех ребят тех, которые не работают в бригадах, чтобы матерям было спокойнее. А меня в этот самый… Тоже направили в этот самый «очаг», хотя я сопротивлялся. Я говорил, что я уже не маленький, мне уже десять лет в этом году будет. То есть уже исполнилось десять лет, в этом году одиннадцать будет. 43-й год это уже. Ну он говорит: «Ты там будешь не как маленький, а ты там будешь помощником воспитателей». А там весь штат этого «детского очага» составляли два человека: повариха и воспитатель. И повариха была непрофессиональная, а уж воспитатель тем более. Просто двум женщинам поручили вот туда и все. А я им должен был помогать по хозяйству. А в обязанности по хозяйству входило… Я должен был, значит, снабжать водою, потому что колодец был в стороне от этого дома, который отвели, и нужно было подвозить воду туда. В бочке водовозной. И нужно было дрова для плиты. А для дров нужно было идти в лес, найти там какое-нибудь сухое упавшее дерево, потом взять телегу и с помощью взрослых привезти это дерево. Тут его распилить, расколоть и так до следующего. Вот такие были мои обязанности. Линия фронта была недалеко, и в лесу было очень много наших военных. Потому что их периодически отводили с линии фронта на отдых и пополнение. Другие части там находились. И вот мы знали, все ребята, кто были в Дранишниках, где в лесу стоят пехотинцы, где артиллеристы, где саперы, танкисты. Мы ходили к ним в гости, конечно. А они всегда нас принимали очень хорошо, потому что все знали, каково ребятам в Ленинграде достается. Ну и хотя их самих не шибко хорошо кормили, но они старались нас тоже чем-нибудь угостить. Подстригали нас. Потому что в Дранишниках парикмахера не было, мы обрастали. А тогда всех стригли под машинку наголо. И мальчиков, и девочек — всех, чтобы вши не завелись. Но самое главное для мальчишек, что нам давали пострелять. Из всех видов оружия я попробовал тогда пострелять, и больше всего мне нравилось стрелять из автомата. Я за двадцать шагов попадал в спичечный коробок. Вот. Совсем рядом с нашим «очагом» у опушки леса стоял прожекторный взвод. Там каждый вечер включали прожектор, вот он опробует, как он работает. Потом его гасили до наступления воздушной тревоги. А в воздушную тревогу он тоже начинал шуровать по небу. И нас, я помню, что все время предупреждали: «Вы только не смотрите в нашу сторону, когда мы включаем прожектор. Мало ли мы его низко опустим, можем ослепить вас». И вот как-то я отправился поискать дров. Это был август месяц уже. Начало августа 43-го года. И в лесу я встретил двух военных, которые мне чем-то не понравились. Ну до сих пор не знаю, в чем дело было, что меня насторожило в этих двух. Вроде, форма была наша. Тогда уже с погонами были. Но видно то, что я каждый день почти был с нашими военными, что-то в этих двух меня все-таки насторожило. И у меня первой мыслью было, что это немецкие шпионы. Надо бежать и предупредить. Ближайшим был взвод прожектористов, значит, надо бежать к ним, поднять тревогу. А нам часто говорили, что, если только увидите в деревне чужих людей (ну там все друг друга знали), сразу же сообщайте: это могут быть немецкие шпионы. А потом я подумал: «Ну хорошо. Может быть, это никакие не шпионы. Может, мне только показалось. Прибегу я, подниму тревогу, их задержат, проверят документы — все нормально. А надо мной смеяться потом будут». И я решил убедиться, наши это или не наши. Как? Последить за ними. Они тоже шли в лес. И я обежал вокруг них, потом обежал… Круг сделал, зашел к ним в тыл и пошел сзади, но не по дороге, а держась за кустами, чтобы они меня не видали. С одной стороны, мне хотелось быть подальше от них, чтобы они меня не видели, а с другой стороны, хотелось быть поближе, подслушать, о чем они говорят. Если бы я услыхал, что они говорят по-немецки, я бы, конечно, сразу побежал. А беда в том, что они говорили в полголоса, и я никак не мог понять, на каком языке они говорят. Потом они вдруг сели оба на большой пень, из полевой сумки достали карту и стали карту разглядывать. Вот это меня насторожило еще больше. Потому что, если они из этого леса, что им на карте искать, они и так его знают. Значит, это чужие. Убрали карту они, пошли дальше по дороге. Я опять за ними. Потом эта дорога пересеклась другой лесной дорогой, вот тут они сели на травяной пригорок, достали опять какие-то бумаги, что-то опять начали рассматривать. Я стал думать, как бы к ним поближе подобраться. А по другую сторону дороги росли кусты. И я знал, что за этими кустами яма. Старая яма. Должно быть когда-то лес горел, и, наверное, песок копали и тушили пожар. И вот я решил забраться в эту яму, чтобы из ямы за ними наблюдать. Забрался в эту яму, но яма оказалась чересчур глубокой. (Смеется.) И мне никак не было видно их. Тогда я вылез из ямы и уселся на корточки между ямой и кустами. Кусты как раз по краю ямы росли, вот я тут и уселся. И вот теперь сквозь листья мне их было хорошо видно. Они были совсем недалеко на той стороне дороги. И я бы услыхал, о чем они говорят, если бы в этот момент не послышался шум летящего самолета. Он летел совсем низко над лесом, я понял, что за самолет летит. Летел У-2 с Левашовского аэродрома, и самолет-то небольшой, но, когда он низко летит, он же все заглушает своим мотором. И надо же ему было пролетать вот прямо над нами! И пока я возмущался, что он летит над нами, в этот момент один из этих двух выхватил пистолет и несколько раз выстрелил в меня в упор. То есть он выстрелил по кустам. И эти выстрелы прямо мне в лицо прогремели. Потом я почувствовал, что меня что-то ударило по ноге, и я свалился назад в эту яму и остался лежать на спине, все также прижимая коленки к груди. И я почувствовал, что чего-то очень теплое течет на мою рубашку, на грудь. И я понял, что то, что меня ударило по ноге, это была пуля, которая ранила меня в ногу, и, значит, это из раны течет кровь. Но я лежал все равно, закрыв глаза, потому что понимал, что они наверняка захотят посмотреть на меня. А они, должно быть, давно уже заметили, что я за ними слежу, и искали только удобного момента, чтобы от меня избавиться. И вот они тоже поняли, что за этим шумом мотора никто не услышит выстрелов. И выстрелили в меня в упор. И потом, когда они… Я услыхал, вернее, что зашелестели листья: это они глядели на меня в яму. Они, должно быть, увидали, лежит мальчишка на спине, и вся грудь залита кровью. И успокоенные они ушли. А я еще некоторое время лежал, боясь открыть глаза, потом решил: «Наверное, они уже ушли». Открыл глаза и увидал перед своим носом свою собственную коленку. Это было ужасное зрелище. Пуля распорола все ткани до самой кости. Вот она прошла наискосок по коленке и распорола. И все это вот так взяло и раскрылось. И вот я вижу что-то красное, что-то желтое, что-то белое, и оттуда кровь течет. И, должно быть, вид этот был такой страшный, что наступил какой-то шок. И кровь даже перестала идти. И я когда это увидал, думаю: ну все. Вот тут я испугался, но испугался не за себя, испугался за то, что с такой раненой коленкой я теперь не смогу предупредить никого и они уйдут. Вот эти двое. Теперь уже было ясно, что это были действительно шпионы. Что же делать? Я попробовал пошевелить ногою — как резануло болью, и сразу же кровь полилась.

Интервьюер: А до этого вы не чувствовали боли?

Информант: А до этого какой-то не было, да. Вот был вот удар просто и все. Но мне… Я обрадовался тому, что нога все-таки у меня пошевелилась. Значит, я могу ее сгибать. Значит, надо было как можно скорее перевязать ногу. А чем перевязывать? Только этой рубашкой. Все равно она уже окровавленная. Я ее снял, обмотал вокруг коленки, огляделся. Смотрю на дне ямы много палок, старых сучьев лежит. Вот я выбрал что-то вроде костылей и с их помощью выбрался из ямы. А вот дальше, вот это я все помню до мельчайших подробностей, а дальше вдруг наступил какой-то, как провал все равно. Там только отдельные вот такие вот воспоминания: то я иду, опираясь на костыли, то почему-то ползу на коленках. Я потом удивлялся, думаю: ну почему же я полз? Ведь на коленке ползти… На раненой коленке — ведь это ж так больно должно быть. Потом еще одно воспоминание: я вижу, по дороге скачет на лошади военный. У меня первая мысль: сказать ему, обрадоваться. А тут же следующая мысль: а вдруг он третий? Вдруг он их разыскивает? И я вместо того, чтобы ему сказать, скатился в кусты, и он мимо проскакал. А потом я уже пришел в себя во взводе прожектористов. Рассказал все командиру взвода. Он тут же при мне стал звонить по полевому телефону, подняли тревогу, подняли части, в лесу сделали облаву. Прочесали весь лес и этих поймали. Выяснилось, что они были… Ну это мне уже потом рассказали, что они были переброшены на легком самолете еще под утро с Сиверского аэродрома. И что их задачей было в Юкках выяснить, что за секретные подразделения связи находятся там. А там находился «Редут-2». Вот. Каким-то образом я его немножко прикрыл. Но это я все уже потом узнал. А после того как я рассказал все, я попал в руки фельдшера, который был во взводе. Он рассмотрел рану, говорит: «Ну тебе повезло. Кость не задета. До свадьбы заживет». И я вот тоже запомнил свое ощущение, свои мысли, когда он это сказал. У меня было страшное возмущение: это что же? Я же ведь не собирался еще жениться! Когда я женюсь… А до тех пор что, у меня нога все еще будет болеть и заживать? А он сделал повязку. Спрашивает: до дома дойдешь или тебя не машине довезти? Я, конечно, хотел, чтобы меня на машине привезли, а потом подумал: ну хорошо, привезут меня на машине, а вдруг в это время мама дома окажется, хотя она должна быть в бригаде на поле. Мама сразу же будет спрашивать, а что это у меня нога перевязана? Почему меня на машине привезли? Придется ей все рассказать. И мама, конечно, очень будет беспокоиться. А с той первой блокадной зимы мы все старались не портить нервы друг другу. Беречь нервы друг друга. Внимательно относиться друг к другу. Э, думаю, э, нет. Нельзя. Нельзя, чтобы мама об этом узнала. Вздохнул и говорю: нет, я пешком дойду. Он мне вырезал палку, я вот, опираясь на палку, побрел домой. Иду и думаю: а ведь, действительно, мама будет беспокоиться. Тут и я понял, что мне ведь очень повезло. Я же сидел на корточках, прижав коленки к груди. Пуля попала в коленку, прошла насквозь. Она должна была дальше в грудь попасть, куда она делась? Не иначе как она просто прошла под мышкой у меня. Где-то вот так. А ведь если бы она попала в грудь, так бы уже там так и остался бы. И никто бы меня и не нашел там. И вот, когда я это все понял, мне стало еще печальнее. Пришел домой, а мамы нету дома. Я обрадовался. Это уже хорошо. Но она же все равно придет с работы, она же все равно увидит мою коленку и все равно будет спрашивать. Что же делать? И вот я решил пойти на невинную ложь. Думал, думал и придумал: разбинтовал повязку, обмотал ногу опять этой окровавленной рубашкой и похромал в медпункт, который был в деревне. Прихожу. Медсестра там спрашивает: «Чего с тобой?» Я говорю: «Вот пилил полено, а пила соскочила прямо мне на коленку». Она говорит: «Ну давай посмотрим твою коленку». Размотала, посмотрела и руками всплеснула: «Милый ты мой, — говорит, — да сколько же ты времени пилил ногу-то, что до кости допилил?» Я говорю: «Так получилось». И вот тут уже она перевязку сделала. Я пришел домой. И когда мама потом пришла с работы, она, конечно, спросила: «А что это у тебя с коленкой?» Я говорю: «Дрова пилил, а пила с полена свалилась прямо на коленку». Он говорит: «Ах ты, недотепа. Даже дрова пилить не научился до сих пор». И все. Я ужасно обрадовался: мама ни о чем не узнала, значит, она не беспокоится. Правда, после этого мне пришлось каждый день ходить на перевязки — один день я ходил к прожектористам, а другой день я ходил на медпункт. Это было неприятно, потому что они каждый раз отдирали от раны повязку. Больно было. Ну к концу августа я уже почти не хромал. Так-то больно было, но я уже почти… Во всяком случае без палки ходил. Все. И тут вот нам разрешили поехать в город на осмотр. Чтобы не повторить ошибку прошлого года, прямо с 1 сентября начать учиться. Я приезжаю в свою трехсотую школу, смотрю, в коридорчике возле медпункта очередь, и в этой очереди почему-то стоят одни девочки. Я, значит, соображаю, что, наверное, сегодня осматривают девочек, а мальчиков, наверное, будут завтра осматривать. И представляю себе: «Значит, мне надо сегодня вернуться в Дранишники, завтра опять сюда приехать». Поезда ходили только два раза в сутки — утром и вечером. Значит, надо мне ждать до вечера. Вечером ехать до станции Левашово, а от Левашово шесть километров пешком идти до Дранишников. Хромать все-таки шесть километров далеко. Но это еще не так страшно. Страшнее было другое: три километра до Осиновой рощи — там много народу идет. А вот как выйдешь за Осиновую рощу — там к дороге подступает лес. А уже августовские вечера черные, и идешь по этой дороге… Хотя и асфальтированная, но страшно. А после этой встречи мне уже страшно было леса. Думаю: «А ну как я опять с кем-нибудь встречусь?» (Смеется.) И вот, когда я это представил себе, я решил схитрить и осмотреться вместе с девочками. Встал в очередь. Все были стрижены одинаково. Девочки многие в шароварах были, джинсов же тогда еще не было. Зимой меня часто, когда я был в зимней шапке, часто называли в очереди: «Девочка». Я этим решил воспользоваться и осмотрелся. Ну осмотр какой? Простой был тогда: смотрели, в волосах нет ли вшей. Говорили: «Сними рубашку». Говорили: «Ой, и этого нужно на дополнительное питание ставить. Но не можем же мы всех поставить на дополнительное питание». Потом внимательно рассматривали швы в рубашке: нет ли там платяных вшей. И все. Весь осмотр. Вот она меня осмотрела, медсестра, и спрашивает, чтобы выписать справочку об осмотре: «Как фамилия?» Думаю: «Ну сейчас ругаться начнет, что вместе с девочками осмотрелся». И говорю не очень громко: «М-в»[33]. И слышу, она пишет и повторяет: «М-ва».[34] И я так обрадовался, думаю: «Ух ты, хорошо. Скажу учительнице, что она перепутала. Лишнюю букву поставила». А медсестра еще спрашивает: «Как звать?» А я еще тише говорю: «Коля». И слышу, она пишет: «Оля». Мне бы тут и смолчать, подумаешь букву «к» потом бы подставил впереди, да и все. Но мое мужское самолюбие не стерпело. Я говорю: «Не Оля, а Коля». Она говорит: «Как Коля?» Я говорю: «Так Коля». Она говорит: «Коля? Ты зачем сюда пришел?» Я говорю: «На медосмотр». Она как засмеется. Ну думаю: «Раз смеется, значит, ругать не будет». Она отсмеялась и говорит: «Я тебя спрашиваю, зачем ты в эту школу пришел?» — «Так это же моя школа». — «Нет, — говорит она, — это теперь не твоя школа». Я говорю: «Нет, моя». Она говорит: «Ты откуда такой взялся?» Я говорю: «Из Дранишников» Она говорит: «Я не знаю, где эти Дранишники, но неужели у вас там не известно, что с этого года школы стали раздельными? Их разделили на мужские и женские. Это теперь женская школа[35]. Здесь только девочки могут учиться». А мы там, конечно, ничего не знали в Дранишниках. Я, значит, стою обалдевший. Она говорит: «Так что зря ты хитрил. Иди — ищи мужскую школу». Я говорю: «А в какую же мне школу идти?» Она говорит: «Я не знаю. Попробуй в 321-ю сходи. Она, кажется, мужская». Я говорю: «А где такая?» Она говорит: «Вот пойдешь по Большой Московской, потом по Правде, дойдешь до Социалистической и там, на углу, вот как раз увидишь такое двухэтажное здание с двумя куполами. Вот это они и есть». Я туда пошел. Это была, конечно, школа не моего микрорайона. Я должен был учиться на Разъезжей, вот в той самой школе, где я начинал учиться весною 42-го. Но в то время было много неразберихи. И там то же самое — не разобрались, что я не их микрорайона, и записали меня. И вот я попал в эту школу, замечательную школу. Я всю жизнь благословляю ошибку этой медсестры, что я попал в ту школу. Там меня, значит, спрашивает завуч: «Сколько тебе лет?» Я говорю: «Вот одиннадцать в августе исполнилось». — «А сколько ты классов окончил?» Я думаю: «Что сказать? Второй-то я вот два раза начинал учиться и так и не доучился».

Я говорю: «Ну я первый только до войны окончил, а второй не получилось». Она говорит: «Ой, опять переросток. Ну ничего. Пойдешь во второй класс». И вот я начал учиться во втором классе. А где-то в октябре месяце пришло письмо от командира прожектористов. Он меня просил приехать в ближайший выходной день. Ну вот, я к нему приезжаю. Когда пришел, он приказал старшине выстроить весь взвод на площадке. И, когда взвод выстроился, мы тоже с командиром вышли, и он торжественно объявил, что от имени командования Красной армии за проявленные мною мужество и стойкость при обнаружении и задержании немецких шпионов он награждает меня медалью «За оборону Ленинграда». И приколол мне к курточке медаль эту самую. А потом был обед. Он мне показался праздничным. Вообще, весь день мне казался праздничным, потому что мне опять после этого дали пострелять. А когда начало темнеть, они стали опробовать прожектор, мне даже разрешили немножко за ручки его поводить. Но, когда я отправился обратно на станцию Левашово, пришлось спрятать медаль. Мама же будет спрашивать: «Что это меня вдруг наградили медалью». Придется все рассказывать. И вот…

Интервьюер: Так она так и не узнала?

Информант: До мая 45-го года я ничего ей не говорил. А 1 мая 45-го года она одела праздничное платье, приколола к нему свою медаль «За оборону Ленинграда». И вот помню, стоит пред зеркалом, смотрит в него… Через него на меня хитро-хитро так и спрашивает: «И долго ты еще будешь прятать свою медаль?» Я, конечно, глаза вытаращил, говорю: «А ты откуда знаешь?» Она говорит: «Я все знаю. В тот день командир прожектористов разыскал меня в бригаде, все рассказал, еще поблагодарил за такого хорошего сына. И медсестра у нас достаточно опытная, чтобы отличить порез пилою от огнестрельного ранения. Но раз ты решил меня обмануть, я тебе тоже решила подыграть. Так что, — говорит, — никогда ничего от мамы не скрывай. Мама все равно узнает». И вот проучился я первую четверть. Была у меня только одно «хорошо» — по рисованию, все остальные были «отлично». Вызывает меня эта самая завуч, которая меня записала, и сказала: «Коля, мы видим, что ты отличником закончил первую четверть, и мы хотим попробовать тебя перевести в третий класс со второй четверти». Я, конечно, испугался. Я говорю: «Как же так? Они же уже целую четверть проучились». «Ничего, — говорит она, — они в первую четверть повторяли второй класс». Я говорю: «Так я второй класс-то тоже еще не проучился». «Ничего, — говорит она, — попробуем. Если не получится, мы вернем тебя обратно, и будешь учиться во втором классе. Но я, — говорит, — почему-то верю, что ты сможешь учиться в третьем классе». И вот с начала второй четверти я прихожу в третий класс, сажусь на уроки. А учительница, как помню, объявляет, что, ребята, нам пришло письмо с канонерской лодки «Бира». И зачитывает это письмо. А я потом уже узнал, что на ладожской флотилии есть такая канонерская лодка, и, оказывается, эта канонерская лодка подшефная у нашей школы. Поэтому с ней переписываются все время, им подарки отправляют, книги им собирают. И вот интересная вещь: лет, наверное, десять назад я встречаюсь с одним ветераном Дороги жизни, причем мы с ним раньше уже много раз встречались, а тут что-то такое разговорились с ним. И он вдруг говорит о том, что он служил на канонерской лодке «Бира». Я говорю: «Как на канонерской лодке „Бира“? Ведь ваша же лодка была у нашей школы подшефная!» Он говорит: «А какая школа?» Я говорю: «Да 321-я» Он говорит: «Правильно. Мы, — говорит, — даже к вам в гости приезжали. Письма от вас зачитывали всегда всей лодкой». Я говорю: «А вы помните поздравление с Новым годом?» Он говорит: «С каким Новым годом?» Я говорю: «Да с 44-м Новым годом?» Он говорит: «Признаться, не очень помню». Я говорю: ‹‹Там были еще такие стихи:

Поздравляем с Новым годом,

Бейте немцев полным ходом,

Шлем привет мы пионерский

Славной лодке канонерской››.

Он говорит: «Да, да, да. Что-то припоминаю». Я говорю: «Так вот эти стихи были мои». То есть наполовину они были мои. Первые две строчки были не мои, потому что, когда мы сочинили эти стихи… То есть сочиняли это поздравление, кто-то принес открытку, и на открытке было написано:

Поздравляем с Новым годом,

Бейте немцев полным ходом,

Шлем привет артиллерийский,

Боевой моряк балтийский.

И вот хотели это написать. Я говорю: «А причем тут артиллерийский и боевой моряк балтийский? Ведь это ж мы на ладожскую флотилию…» Я говорю: «Надо как-то изменить». И как-то мне так это вдруг в голове заметилось, что хорошо рифмуется «пионерский» и «канонерский». И у меня вдруг получилось:

Шлем привет мы пионерский

Славной лодке канонерской.

И так вот и написали. И вот учительница прочитала это письмо, дала работу… Ребятам задала. Потом подходит ко мне и говорит: «Я хочу, чтоб ты знал, — тихо так это говорит, — что я, в общем-то, отрицательно отношусь к этому эксперименту. Что-то он мне не нравится». Как холодной водой меня облила. Думаю: «Ну и ну». Вот задала она, значит, задание: я, конечно, ничего не могу. Там что-то по арифметике было, я этих задач не знаю, ничего не сделал. Следующий урок был чтение. Ну читал я хорошо, поэтому тут я мог блеснуть. Прошли уроки, и она говорит: «Коля, останься немножко». Думаю: «Ну сейчас будет меня… Чего-нибудь тут… Или наставлять или чего-нибудь говорить». А она говорит: «Я к тебе пригляделась. Может быть, у нас и получится. Но помни, с тобой никаких специальных занятий не будет. Просто я тебе буду задавать немножко больше. Если ты хочешь остаться в третьем классе, это зависит от тебя». И, действительно, она вот так вот повела занятия со мной, что я без особого какого-то напряжения очень быстро включился вот в курс третьего класса. У меня остался дневник того класса, и вот сначала там есть и тро… И «посредственно». Двойки она мне не ставила («плохо»): понимала, что это ни к чему. Но сначала вот «посредственно», потом «хорошо», потом пошли «отлично». В общем, короче говоря, к концу второй четверти я уже совершенно освоился. И хотя там был уже и английский язык, но вот там учительница по английскому языку, там вот там уже отдельный учитель был, вот с нею я позанимался отдельно. Но она тоже очень быстро меня так это натренировала, и я быстро догнал. И, короче говоря, вторую четверть я уже… У меня были в ведомостях, в табеле только отличные отметки. И получилось так, что я третий класс закончил круглым отличником и даже получил похвальную грамоту. И так вышло, что не повезло мне со вторым классом: так я его и не окончил. (Смеется.) Трижды принимался за него и так и не окончил. Вот. А вот этот вот класс, третий класс, это был последний блокадный учебный год. И он был очень тяжелым, потому что это был период, вот особенно первая, вторая четверти и начало третей четверти — очень сильные обстрелы. К этому времени уже практически не было воздушных тревог, потому что немцев не допускали до города. Если и были воздушные тревоги, то бомбежек не было. Последняя бомбежка, если я не ошибаюсь, была где-то летом[36]. А зато немцы, поняв, что город от них ускользает, блокада прорвана, бомбежки не удаются, они решили как можно больше навредить артиллерийскими обстрелами. Вот это был период самых страшных артиллерийских обстрелов. Я тут как-то подсчитывал — оказалось, что я раз десять был на волосок от смерти. Только какой-то счастливый случай в самый последний момент спасал. Потому что вот даже снаряд как-то ночью попал в соседнюю квартиру. А соседняя квартира была за стеною. Вот он взорвался за стеною, но на мое счастье вся сила взрыва ушла в другую сторону. Меня, правда, сбросило с кровати сотрясением. Я вскочил, ничего не понимая. А когда мы сообразили с бабушкой, побежали смотреть, что там случилось. Прибежали — там стена рухнула, эта штукатурка, эта пыль, дым — и не разберешь, то ли горит, то ли не горит. Но, по счастью, там никого не было. Там. В городе много тогда было вот таких пустых не только комнат, даже квартир. Там никого не было. Вот и в этой никого не было, поэтому мы убедились, что никто не пострадал. Пожара нет. Вернулись назад и спокойно легли спать. Мы были фронтовиками, мы знали, что в одну и ту же воронку второй снаряд редко попадает. И, значит, сегодняшнюю ночь точно второй снаряд в наш дом уже не попадет. Как-то снаряд разорвался почти перед моим носом на Разъез… На перекрестке как раз Разъезжей и Правды. Я возвращался со школы, и уже почти вот один дом оставался, чтобы выйти на Разъезжую, и в тот момент, когда я проходил мимо вот этих последних ворот, я вдруг увидал, что-то черное встает на перекрестке. Я даже ничего не успел сообразить, просто какая-то вот внутренняя сила меня бросила туда в подворотню. А потом услыхал уже звук взрыва, осколки мимо пролетели. А когда пошел после конца обстрела и увидал там… Разъезжая, она была мощенной вот этими гранитными кубиками. И снаряд, взорвавшись, у него тоже вся сила взрыва оказалась направленной в сторону одного дома. Дом был двухэтажный, желтого цвета, в подвале у него была булочная, в которую мы ходили за хлебом. И вот, подходя к этому к этому дому, я смотрю, весь дом — снизу и до самой крыши — он весь в красных пятнах. И когда я пригляделся, то я увидал, что наверху-то это отбитая штукатурка, это кирпич разбитый, обнаженный. Потому что вот эти кубики, они вместе с осколками снаряда они тоже все туда полетели. А в нижней части, на первом этаже — там человеческая кровь. Кто-то в этот момент вот оказался на пути всего этого — от него ничего не осталось. От этого человека. И вот такое часто случалось. Однажды на Владимирской площади… Тогда трамваи ходили по Загородному проспекту с самого начала, от Владимирской площади. Сейчас они на Марата идут. Только после Марата они выходят по Звенигородской и на Загородный выходят. А тогда они прямо здесь ходили. И вот я как-то стоял на остановке, как раз возле этого самого гастронома углового, ждал трамвай. Вот я вижу, трамвай выходит с Загородного, подходит к остановке, а остановка была как раз посередине площади. И вот я хот… Сделал шаг по направлению к трамваю, и в этот момент, я даже не сообразил, в чем дело, какая-то сила меня отшвырнула назад, я упал, ударился головою о тротуар, а когда вскочил на ноги, то смотрю: на месте трамвая только огромное облако черного дыма стоит. И когда дым рассеялся — страшная была картина. Потому что от трамвая осталась только вот эта вот тележка колесная. Все остальное вот было перемешанное — обломки дерева и человеческих тел. И вот тоже интересно, какая бывает у тела, очевидно, память что ли тоже. Спустя много-много лет я увидал фотографию вот этого случая. Кто-то из фотографов оказался рядом, вот он сфотографировал вот как раз вот эту картину. И когда я увидал ее, у меня сразу же заболела голова вот в том месте, где я стукнулся тогда. Поэтому я говорю, что вот этот учебный год он был в этом отношении очень тяжелым. Занятия начинались в десять часов. Специально, чтобы экономить электричество в школе. Когда уже светло, чтобы не включать. И было в какой-то мере это даже хорошо: мне нравилось, во всяком случае не потому, что я был соней, а просто в это время утром по радио можно было послушать интересные передачи. Ну, во-первых, последние известия. Потом литературная передача шла в девять с чем-то, и в этой передаче обычно передавали какие-то военные рассказы или отрывки из новых военных повестей, а потом в девять тридцать начинался концерт по заявкам раненых воинов — это было еще лучше, потому что передавали всегда самые хорошие песни. Либо новые военные песни, либо военные марши, ну лирические песни, хотя лирических я тогда еще не любил. Больше всего мне нравились какие-нибудь такие сатирические песни. Их тоже было много, и очень они мне нравились. Была, например, такая, «Песня-душа» называлась. Там были такие слова:

Бомбою фашисту голову разбило.

Офицер немецкий подошел к нему

И сказал: «Неважно, лишь бы ноги были,

Голова фашисту вовсе ни к чему».

А следующий куплет такой:

Гитлер был укушен за ногу бульдогом,

Во дворце ужасный был переполох.

Гитлер эту ногу почесал немного,

А бульдог взбесился и тотчас же сдох.

А третий куплет такой:

Гитлер ждал ответа от Наполеона:

«Ты скажи, чем кончу я с Россией бой?»

Тот ему ответил из могилы сонно:

«Я, mon eher, подвинусь, ты ложись со мной».

И вот такую передачу послушаешь и в таком хорошем настроении бежишь в школу, и не думаешь о том, что ты можешь угодить под снаряд. А потом занятия начинаются… Ну первый урок обычно проходил спокойно. Редко когда на первом уроке были какие-нибудь неприятности обстрельные. А вот на втором, на третьем уроке вдруг где-то неподалеку раздавался знакомый звук взрыва снаряда. Мы уже очень хорошо этот звук знали. И тогда учительница нам говорила: «Мальчики, собираемся». Это же была уже мужская школа. Иногда, правда, снаряд разрывался где-то далеко, мы могли не слышать. Но в таком случае уже передавали и районный штаб МПВО оповещение по школам, и дежурные… Директор рассылал дежурных по классам, те говорили о том, что переходим в бомбоубежище. И вот учительница говорит: «Мальчики, собираемся». Мы, значит, складываем свои тетрадки, учебники. Сначала в портфели складывали, а потом заметили о том, что в противогазах… А мы всю блокаду ходили с противогазами, потому что была реальна угроза, что немцы смогут применить отравляющие снаряды или бомбы. И это была, потом как выяснилось, действительно, вполне реальная угроза. Когда немцев погнали, то были обнаружены снаряды и бомбы с отравляющими газами. Но Гитлер не решился применить, потому что по каким-то там каналам международным ему Сталин вроде бы пригрозил, что если только на Ленинград, или на Москву, или на другие советские города упадут снаряды и бомбы с отравляющими газами, то сразу же бомбы с отравляющими газами посыплются и на германские города. А в том, что наша авиация бомбила Берлин и другие города, Гитлер уже в этом убедился. И вот, может быть, по этой причине он так и не решился применить такие отравляющие вещества. И вот мы заметили, что в противогазе есть пустое место, какой-то… Для чего там это отделение, я не знаю. Но в него вполне можно запихать часть тетр… То есть все тетрадки и часть книжек. И зачем тогда таскать с собой портфель? И вот мы стали туда это запихивать. Вообще мы тренировались на уроках сидеть в противогазах, даже писали контрольные работы в противогазах. И вот я помню, что писали мы контрольную работу по арифметике, но, хитрый народ мальчишки, тут-то у нас был противогаз, а шланг-то мы от коробки отвернули, так что шланг уходил в эту самую в сумку, но от коробки-то он был отвернут. (Смеется.) Так что мы дышали легко. И вот мы собирались. И как только соберемся, учительница говорит: «Первая колонка, одеваемся». А вешалка с нашими пальто прямо в классе стояла. Мы оденемся. Она говорит: «Первая колонка, спускаемся. Вторая колонка, спускаемся. Третья, спускаемся вниз». Мы спускались со второго этажа — наш класс был на втором этаже — в вестибюль и ждем там. А в вестибюле у нас были мощные такие колонны, подпирали потолок. Я думаю, что, если даже бомба бы попала, она бы эти колоны все равно бы не смогла обрушить, настолько они были крепкие. И вот мы там стоим и ждем, пока на улице не послышится разрыв снаряда. И вот как только услышим, что грохнуло, мы сразу же бегом выскакивали из школы, через улицу и в бомбоубежище. У нас в школе не было бомбоубежища. И поэтому мы использовали бомбоубежище в доме. Прибегаем туда, а там стоят столы, скамейки, эти самые доски классные, и мы продолжали там заниматься. И занимались либо до конца обстрела, либо до конца занятий. И вот у меня в дневнике даже остались записи такие. Тут написано, что… Там, где задано, когда был обстрел, я через эти уроки писал: «Обстрел», — наискосок. Тут написано: «Обстрел», — и тут же стоят отметки. Вот так вот мы занимались. Вот однажды как-то… Вот нам учительница говорит: «Мальчики, собираемся». Мы начали собираться и не успели собраться. Вдруг напротив где-то наших окон раздался страшный удар. Посыпались стекла, с потолка сорвалась штукатурка, упала на пол, стала подниматься известковая пыль. Точь-в-точь как дым. И на какой-то момент беспорядок в классе возник. Кто-то без команды бросился к двери, кто-то под парту полез. А мой сосед, он был… Мы сидели на последней парте, он вдруг вскакивает на парту, и, смотрю, бросается в окно. А окно было еще не заклеено, я решил, что он хочет выпрыгнуть со второго этажа. А у нас очень высокий второй этаж. Я его за ноги схватил, не пустил. И потом я уже его в бомбоубежище спрашиваю, говорю: «Ты чего это решил в окно выпрыгивать?» Он говорит: «Да нет. Я просто хотел посмотреть, что там бабахнуло». Как я о нем, оказывается, плохо подумал. И вот, перекрывая весь этот шум, раздался громкий, но очень спокойный голос нашей учительницы. Звали ее Раиса Соломоновна. А фамилия была Зусмановская. И вот она говорит с каким-то даже упреком: «Мальчики, тихо». И мы все сразу же успокоились. А она как всегда говорит: «Первая колонка, одеваемся. Вторая колонка…» А стоит только как-то вот так вот, развернувшись немножко к нам. Потом, когда все оделись, она говорит: «Спускайтесь без меня. Подождите, я сейчас к вам приду». Потом приходит, пальто у нее не одето, а накинуто на плечи. Вот мы пришли в бомбоубежище, и только в бомбоубежище мы увидали, что у нее вся правая рука залита кровью. Это она стояла возле окна, и осколками стекол ее ранило в руку. Так она, чтоб мы не видали, что она ранена, вот она и спрятала руку и сама одевала пальто. Ну мы ее, конечно, перевязали. Перевязки мы хорошо умели уже делать. А потом побежали смотреть, что же это там так бабахнуло. И вот оказалось, что снаряд, должно быть, очень крупного калибра, ударил в стену дома как раз напротив наших окон, над окном четвертого этажа. Пробил насквозь. Сделал вот такую вот дыру, вошел внутрь и, не взорвавшись, пошел вниз. Пробил все четыре этажа и упал прямо под арку ворот. Когда мы прибежали туда, конечно, уже снаряда не было. Его увезли, но вот эта вот сквозная дыра вот так и осталась. Это, значит вот, не от взрыва, а только вот от воздушной волны, которая пришла за ним, у нас стекла посыпались и штукатурка. Вот насколько сильные были вот эти самые взрывы снарядов.

Интервьюер: А почему вы сразу не занимались с первого урока в бомбоубежище?

Информант: Ну все-таки считали, что в классе-то лучше заниматься. Я думаю, что эта никому мысль, наверное, не приходила. Ведь в первом классе-то мы занимались в бомбоубежище… То есть в 300-й школе осенью 41-го только потому, что школу заняли под госпиталь. Поэтому мы туда перешли.

И вот так продолжалось до Нового года. Потом каникулы. А когда мы пришли с каникул, вдруг еще одно нововведение. В этом году было очень много нововведений. Другие отметки. До этого были отметки «отлично», «хорошо», «посредственно», «плохо» и «очень плохо». А с третьей четверти ввели цифровые — пятерки, четверки, тройки, двойки, единицы. Вот. А потом мы услыхали… Когда началась эта операция по прорыву блокады… Вот эта канонада началась. Сначала она нас, конечно, очень обеспокоила — попробуй разберись, чья… Что это за канонада, особенно когда бьют корабли, которые стояли на Неве? Когда там крейсер «Киров»[37] или миноносцы начинают бить, весь город сотрясался. Но потом мы почувствовали, что вроде немножко другой звук, а потом было слышно шелест снарядов… Вот действительно шелест вот такой… Как вот не свист, а шелест снарядов был. И по радио начали передавать о том, что началась операция по снятию блокады: «Вот наступает Красная армия, занимает новые и новые все пункты населенные». А обстрелы продолжались. Немцы неистовали прямо вот эти последние дни. И, наконец, настал день, когда по радио сказали о том, что Красная армия заняла последнюю немецкую батарею, которая обстреливала город. Больше варварских обстрелов Ленинграда не будет. Мы на следующий день приходим в школу такие радостные, что не будет обстрелов. Первый урок сидим — действительно тихо, второй урок сидим — тихо. И вот, вы знаете, сначала я у себя заметил, потом на других посмотрел — у всех было непривычное состояние, что чего-то не хватает. Хотя обстрелы не каждый день были. Но все равно вот тут почему-то нам чего-то не хватало. Мы настолько привыкли к этим обстрелам, что сразу вот так вот вдруг прекратить их — это было бы, наверное, очень для нас тяжело. Хотя, конечно, мы их очень боялись. Но вот привыкаешь же к некоторым неизбежным неприятностям вроде укола под лопатку — никуда не денешься. Вот и тут что-то было не то. И, должно быть, немцы почувствовали, что тоже нам сразу тяжело без этого, потому что где-то, наверное, на третьем или, может быть, на четвертом уроке вдруг слышим знакомый звук разрыва снаряда. И опять недоумение: «Как же так? Сказали, что обстрелов больше не будет…» И наша учительница растерялась, команды нам не подает, чтоб мы одевались. Она послала кого-то узнать у директора: «Что делать?» А директор отвечает: «Я сам звоню в районный штаб ПВО». А там отвечают: «Мы разбираемся, но на всякий случай школу пока подготовьте к эвакуации». И мы, значит, все оделись. И вся школа опустилась в вестибюль в этот наш надежный. Стоим и ждем. И дождались — у нас над головою как бабахнет. Как я оказался в бомбоубежище, я не помню. (Смеется.) В общем, в себя мы пришли уже в бомбоубежище. И потом больше разрывов снарядов не было. Вероятно, это был последний снаряд выпущенный. Оказалось, что где-то какая-то батарея все-таки не была занята. И вот она решила напоследок выпустить несколько снарядов. И вот этот самый последний снаряд угодил в нашу школу. Но судьба — на школе у нас было два купола — она была первая петербургская гимназия. В ней учился Левушка Пушкин, в ней преподавал словесность Кюхельбекер. И на экзаменах по словесности почетным гостем присутствовал Пушкин. Глинка там учился[38]. В общем, у нас знаменитостей столько училось — долго перечислять. И, естественно, в гимназии была своя церковь. Церковь была на втором этаже, и вот от нее был купол и от колокольни купол. И снаряд угодил вот в этот купол колокольни. Колокольня приняла на себя. Если бы не колокольня, снаряд бы угодил прямо в школу. И, когда мы пошли смотреть уже, мы увидали: в этой колокольне глубокая такая выбоина воронкою. Кирпичи там все это обнаженные, искореженные. Но мы решили, что, наверное, снаряд был не очень большой, раз он все-таки не разрушил колокольню. И все. И на этом успокоились. Больше обстрелов не было. Ничего. А в 52-м году школу закрыли на ремонт капитальный, и вот каких-то десятиклассников директор школы послал на чердак посмотреть, нет ли там мусора. Они пришли со строительными носилками туда и нашли лежащий на чердаке снаряд. Тот самый. Он, оказывается, тоже не взорвался. Это тоже от его удара вот такая выбоина образовалась. А он ударил, скользнул на крышу, пробил ее и улегся на чердаке. И пролежал восемь лет. Та часть школы во время войны не работала. Она была закрыта. И она выходила на Правду, и ее просто закрыли. Ребят было немного, и, чтобы не топить и не освещать, ее просто закрыли. Поэтому и немудрено, что никто не обнаружил его раньше, этот снаряд. Никто там на чердак не ходил. А эти десятиклассники — это наверняка были те, которые в блокаду были в эвакуации, потому что блокадники бы так не поступили. Эти, обнаружив снаряд, страшно обрадовались, положили его на носилки и принесли в кабинет директора школы. И говорят: «М. Г., смотрите, какой мы вам подарок принесли!» (Смеется.) А директор — он воевал всю войну и вернулся в школу, демобилизовавшись. Я представляю, что у него было на сердце, когда он это вот все увидел. Ну видно, снаряд был уже настолько неисправен, что он даже и это перенес — такое неуважительное отношение к нему. А потом наступило 27 января. Вот уж этот день точно все хорошо помнят. Это верно. Этот день невозможно забыть. Потому что, хоть мы и знали, что идет освобождение города, и все-таки сам день освобождения, он оказался неожиданным. Когда 27-го вечером вдруг стали передавать по радио приказ Говорова[39] — не Сталина, а Говорова — ему в виде исключения за это… За заслуги была дана… Дано право вот этот самый приказ о победе под Ленинградом составить и подписать. Передают этот приказ и вдруг в самом конце о том, что в городе будет произведен салют. Мы смотрим на часы с бабушкой — а-а, а до салюта остается всего лишь несколько минут. Явно меньше пяти минут. Куда бежать? Где его смотреть? Бабушка говорит: «Бежим на Владимирскую площадь, там большой простор, видно будет небо». И мы бегом бежим туда. И как раз прибежали, и начался салют. Вот сколько я салютов видел после этого, но я думаю, что этот салют на всю жизнь остался самым красивым. Наверное, другие были и красивее салюты. Но вот этот салют, он был самым дорогим, самым красивым. Первый ленинградский салют. Первый победный салют. Ну вот в 45-м году… Вот тоже интересно, ведь мы 8 сентября… 8 мая уже с утра знали, что этот день последний. Откуда? Как это могли знать, я не знаю. Но вот, придя в школу, мы уже все говорили, что сегодня кончится война. И…

Интервьюер: Восьмого?

Информант: Восьмого. Да. Именно восьмого. Накануне. И весь день мы это ждали. И только поздно вечером по радио действительно услыхали приказ Верховного главнокомандующего о том, что подписана полная капитуляция в Берлине и что девятое число объявляется всенародным праздником — Днем Победы — нерабочим днем[40]. Вот как это могло быть? Ведь и… Особенно учитывая то, что там, Берлин-то, все-таки время было позже, чем у нас. Вот как работает телеграф в народе. Как передается это.

Интервьюер: На два часа меньше оно должно было быть.

Информант: Да. Да. Да. Там позже. То есть, когда мы пришли в школу в 10 часов, там было еще 8 часов утра. Там еще только собирались, подготавливали все к акту торжественному. И вот все, это тоже почему-то говорят, что вот мы все знали уже. Все знали. Мы уже были подготовлены.

Ну а завтрашний день, девятое число, это было вполне закономерное уже. День Победы. Да еще к тому же нерабочий день — во какая радость была. (Смеется.)

Интервьюер: Очень интересно вы рассказываете. Может быть, действительно, мы продолжим еще нашу беседу в другой раз?

Информант: Ну я не знаю. Вы знаете, я скоро уезжаю в лагерь. Дело в том, что с 1974 года я каждое лето провожу в пионерском лагере.

Интервьюер: В качестве?

Информант: В качестве кружковода.

Интервьюер: А чему ВЫ учите?

Информант: Я не учу. Я знакомлю со сказкой. Сказочник я в лагере. Я рассказываю сказки. Причем рассказываю сказки те, которые ребята не знают. Я ищу незнакомые сказки и рассказываю им.

Интервьюер: Здорово.

Информант: Причем я очень горжусь тем, что я разыскал сказки Великой Отечественной войны о Великой Отечественной войне. То есть сказки, которые были написаны о войне во время войны. Некоторые сказки я помнил. И мне очень хотелось знать: а вот эти сказки будут ли интересны нынешним поколениям ребят? Ведь столько времени прошло — новые взгляды, все. А эти сказки о вполне конкретном. Причем сказки, раз они были написаны в то время, значит, они действительно пахнут порохом, эти сказки. И оказалось, что, действительно, эти сказки интересны и нынешним поколениям. Вот я уже рассказываю скольким поколениям и убеждаюсь, что интересны. И даже вот сейчас ребята говорят — ну это из класса из третьего, четвертого, из пятого — они говорят, что они по этим сказкам узнают о войне больше, чем по урокам истории. И я понимаю: во-первых, интереснее. (Смеется.) Значит, запоминается лучше. А потом в них волей-неволей, независимо от авторов, были такие подробности, такие детали, которых сейчас уже и не придумаешь. Они уже сейчас забыты. Разыскивать их пришлось очень долго, потому что у этих сказок обидная судьба. Они в свое время печатались в детских журналах. В «Пионере»[41], в «Костре»[42]. Ведь «Костер» выходил даже во время блокады. У него, правда, некоторые номера были сдвоенные. Он был тоньше… Тоньше, чем в обычное время, но все же он был толще, чем тот «Костер», который выходит сейчас. Вот там они печатались, эти сказки. Печатались они тоненькими книжечками. Вот, например, в тех же самых Дранишниках, не помню уже в 42-м или в 43-м году… Наверное, в 43-м году. Нам попалась вот такая книжечка.

А книжечка была — не помню ни автора, ни названия. Книжечка была к тому же еще и в стихах. Сказка в стихах. А сюжет сказки был такой: о том, что вот в какую-то часть пришла посылка, а в посылке оказались три волшебные вещи: яйцо жар-птицы, по-моему, шапка-невидимка и еще чего-то — уже не помню. И вот с этой пос… С этой посылкой на поляну командир пришел к Степану. А там главный герой — Степан его звали. И, значит, вручает ему эту посылку и отправляет его в разведку. И вот Степан идет в разведку и встречает танк. Вот. И тогда он, значит, достает из посылки яйцо жар-птицы и этим яйцом бьет танк по башне. Ударил, и из яйца появился петушок, который запел:

«Кукареку! Я фашиста допеку!» —

Пел да пел, и немец ражий

Вскоре стал золой да сажей.

Нам эта сказка ужасно понравилась, и мы решили ее разыграть и показать вот в лесу военным. Потому что мы не просто приходили к ним. Мы такие вот концерты давали. Ну это громко сказать — концерты, это была, действительно, самодеятельность такая, на ходу очень часто. А тут мы решили прямо ее разыграть, эту сказку. И нас только одно смущало, вот это слово «немец ражий». Что такое «ражий»? Никто нам не мог объяснить. Кто-то сказал: «Может быть, рыжий? Может быть, опечатка?» Ну тогда не рифмуется:

…немец рыжий

Вскоре стал золой да сажей.

Лыжей тогда. А потом до кого-то дошло: «Может быть, одна буква пропущена? Может быть, не „ражий“, а „вражий“?» Ну мы так и читали: «И немец вражий». (Смеется.) Это потом я уже только узнал, что есть, действительно, есть слово такое — «ражий» — когда хотят кого-то не очень лестно охарактеризовать, вот так говорят. Ну вот этой сказки я так и не нашел. Сколько не искал, не нашел ее. А больше всего мне запомнилась сказка, которую вот передавали осенью 43-го года, вот как раз в том сентябре, где было много обстрелов. Сказка про невидимку. Про то, как в одном городе… Ну даже тогда мы поняли о том, что речь идет, очевидно, о Тихвине, хоть он и не назывался, — город, который был недолго захвачен немцами, а потом освобожден Красной армией. Вот там живет один мальчик. Этот мальчик живет вместе со своим дядей, а у дяди — химическая лаборатория. И в этой лаборатории дядя занимается созданием самолета-невидимки. Вот когда немцы подходят к городу, все эвакуируются: дядя, мама мальчика и мальчик. Но случается так, что они в самый последний момент забыли дома пакет с едою на дорогу. Вот они посылают его с вокзала, этого мальчика, за пакетом, а когда он входит в дом, то он обнаруживает в доме часовщика Кнохе. Этот часовщик немец был, он жил в их городе, ну всем был известен как хороший часовщик. А почему-то этот часовщик оказался вот у них в доме. А часовщик этот был немецким шпионом, засланным в свое время, а вот он тоже интересовался дядиной лабораторией. Решив, что все уехали, он решил ознакомиться с лабораторией. И вдруг помешал мальчик этот самый. Он хватает мальчика и запирает его в дядиной лаборатории. И мальчик никак не может выбраться. Знает, что его ждут, что поезд сейчас уйдет. Он даже услыхал дядин голос. Дядя подошел к дому, звал его и ушел. И вот мальчик пытается сам выбраться и случайно задевает какую-то бутыль, которая стояла на полке. Эта бутыль падает на пол, натыкается на другую бутыль, разбивается. Поднимается какое-то зеленоватое облако, это облако окутывает мальчика, и он становится невидимым, сначала еще не зная, что он стал невидимым. Этот часовщик, который был в соседней комнате, услыхав шум, приходит, открывает дверь, смотрит и не видит мальчика. И вот потом, значит, начинаются приключения этого мальчика-невидимки в захваченном немцами городе. Сначала мальчик пытается освоиться, потом начинает даже немцам мстить, устраивает всякие каверзы. Партизанить в одиночку начинает. Пока вот этот самый часовщик Кнохе не сообщает коменданту города о том, что, по-видимому, вот этот невидимка, как уже немцы окрестили партизана-невидимку, есть никто иной, как вот этот мальчик. В общем, большая сказка. Ее передавали целую неделю. И мы мчались со школы, старались сделать все тимуровские дела как можно быстрее, чтобы только не опоздать к началу этой сказки. А она была в пять с чем-то часов вечера, вот начиналась до шести часов. Садились возле этих тарелок и слушали. И очень часто бывало, что начинался обстрел. Радио отключалось, и мы пропускали то ли кусок сказки, то ли вообще всю сказку этого дня. Но, поскольку обстрел-то был в районе, сказку не повторяли. В других частях города она шла. А в нашем районе… И поэтому несколько вот таких кусков пропало. И мы так и не знали. Говорили: самые интересные эпизоды пропали! И вот эту сказку-то я первую вспомнил, ну и решил разыскать ее. Вот стал ее искать. Но тяжело искать, когда не знаешь авторов. Название я помнил, что то ли одно слово «Невидимка», то ли «Мальчик-невидимка», то ли «Партизан-невидимка». Но что-то точно связанное с невидимкой. Вот стал ее искать. Сначала в детских библиотеках — ничего. Потом в большие взрослые библиотеки — ничего. Пошел к одному очень известному библиофилу, он мне говорит: «Да что ты? Какие сказки во время блокады? До сказок ли тогда было?» Я говорю: «Да, до сказок. Были сказки». И потом стал искать в фондах Публички. Решил, что, может быть, действительно, стоит начать с журналов. Начал с журнала «Красноармеец». Почему-то решил, что, может быть, она во взрослом журнале. Нет, там не нашел. Потом взял журнал… Шарахнулся в другую сторону. Взял журнал «Мурзилка» — для самых маленьких. Тоже не было. Потом взял журнал «Пионер». И вот в журнале «Пионер» нашел сказку, которой я не знал. Очень хорошую сказку тоже. Сказка называлась: «Чудесные варежки». А написана она была писателем Бениамином Ивантером[43]. Вообще, бывают очень интересные судьбы у людей… Вот как… Насколько похожие. Этот Бениамин Ивантер был сверстником Гайдара. Аркадия. И точно так же убежал на Гражданскую войну, чтобы с оружием в руках защищать светлое царство социализма. И так же, как Гайдар, был наказан войной. Гайдар был контужен, а этот очень тяжело проболел сыпняком. Так что, после того как выздоровел, его сразу же демобилизовали. И так же, как Гайдар, он решил заняться детской литературой. Пришел… Приехал в Москву и стал одним из организаторов журнала «Пионер». И когда Аркадий Гайдар принес в редакцию «Пионера» свою рукопись первую, то принимал эту рукопись у Гайдара секретарь редакции Бениамин Ивантер. И когда началась Великая Отечественная война, он тоже был непригодным к воинской службе, как и Гайдар, но он тоже добился, чтобы его отправили военным корреспондентом на фронт. И Гайдар погиб в 41-м у партизан, а Ивантер погиб в июле 42-го, поднимая в атаку залегшую роту. Так сказано было о нем. И в его полевой сумке нашли рукопись сказки. Ее переслали в «Пионер» и «Пионер» напечатал эту сказку. Ну я подозреваю, что это была начальная… Начальный вариант, еще недоработанный, потому что там были некоторые такие несоответствия, неувязки в разных частях. Но журнал решил не изменять. Так и опубликовал. И вот так я искал, искал, искал, искал, и вот свою собственную сказку — с чего начал поиск — я нашел в самую последнюю очередь. Нашел ее в журнале «Костер», потому что она была в «Костре» напечатана. Но даже там, в Публичке… Она была напечатана в трех номерах. Но даже там не хватало номеров. Самой интересной части не было. Этого номера не было. Ну начало есть, конец есть, середины нет. Как так? И вот мне пришлось обратиться еще к одному библиофилу. Ну тут-то мне повезло, потому что я этого библиофила очень хорошо знал: мы с ним учились в одной школе. Просто он был классом старше меня, Ю. В. М.[44] — он еще с блокады увлекся сбором всех блокадных изданий. Всех книжек, которые выходили в блокаду в Ленинграде. Потом он всю жизнь собирал эти издания. У него самая большая коллекция этих блокадных изданий. Ну я и решил у него спросить, нет ли у него журнала «Костер». Он сказал, что есть. Вот так-то я наконец смог собрать воедино эту сказку и выяснить, что же там было в середине этой сказки. (Смеется.) Но некоторые сказки я так и не нашел. В памяти они у меня были, а текста я так и не нашел. Поэтому мне пришлось некоторые сказки записать по памяти. Так я их и рассказываю, записанные по памяти. Старался как можно ближе к тому, что в памяти сохранилось. Вот я этим занимаюсь в пионерских лагерях. До сих пор — первого числа, наверное, уезжаю тоже в пионерский лагерь во Всеволожске.

Интервьюер: А до первого мы с вами никак не сможем встретиться? Информант: Я не знаю. До первого что-то очень много дела. Интервьюер: Было бы, конечно, очень обидно, если бы вы не договорили.

Информант: Ну я вам почти все рассказал. Главное, так сказать. Интервьюер: Спасибо вам большое.

Информант: Пожалуйста.

Интервьюер: А можно еще вопрос?

Информант: Ну пожалуйста. Конечно.

Интервьюер: А вы когда начали писать стихи?

Информант: Ну, видите, это тоже история странная. В блокаду я начал писать стихи. Пытался, вернее сказать так, писать стихи. У меня даже два стихотворения сохранились. Но… Чересчур детские стихи. Но вот почему-то в 43-м году… Я забыл сказать, что с 43-го года, когда мне исполнилось 11 лет, я таки добился разрешения, чтобы мне разрешили тоже дежурить в группе самозащиты. Может быть, уже потому, что реже налеты были. Не знаю. Но факт остается фактом. Меня зачислили, и я уже по сигналу воздушной тревоги бежал не в бомбоубежище, а бежал на свой пост на лестнице. И даже мог подниматься на чердак. Все. И я был страшно горд этим и решил от избытка чувств написать песню бойцов МПВО. И я шибко не мудрил. Нашел музыку… Взял музыку Богословского из песни «Любимый город». И написал:

Последний луч заката догорает,

Аэростаты в воздухе висят.

Любимый город в мраке ночи тает —

Наш боевой, непокоренный Ленинград.

Пускай свистят снаряды над Невою,

Пусть зажигалки сыплются дождем,

Любимый город может спать спокойно —

Мы в этот час его на крышах бережем.

Когда ж победы наш народ добьется,

Проклятый враг покатится назад,

Любимый город всем нам улыбнется —

Наш боевой, непокоренный Ленинград.

Вот такая песня получилась. И я про нее совершенно забыл что-то потом и нашел спустя много-много лет. Вот так же, как я случайно нашел вот этот дневник последнего блокадного учебного года свой школьный. Обычно же мы выкидывали дневники всегда. А тут он мне за книжки завалился, и я как-то его оттуда вытягиваю — ай, как я обрадовался ему. (Смеется.) А когда начал листать, то многое вспомнилось, то что было забыто. И вот эти записи. Я совсем забыл, что я вот писал, где обстрел был. И то, что вот отметки разные были. Все вот… Когда я посмотрел, все это начало вспоминаться. Вот также неожиданно, и вот это, наткнулся вдруг на эту свою песню и тоже вот начал вспоминать. А так… Ну, видите, у меня судьба-то в жизнь другая была. Я окончил школу 321-ю с золотой медалью, потом окончил Гидрометеорологический институт по специальности «океанология», чтобы изучать моря. Но организация, в которую я попал, изучением морей занималась только в прибрежной части. Эта организация называлась «Ленинградский трест инженерно-строительных изысканий». Это были комплексные изыскания под строительство. И, в частности, занимались изысканиями для строительства судостроительных… Военных судостроительных заводов. Они всегда на берегу моря строятся. Или для строительства, или для расширения и реконструкции их. Вот такие были мои поначалу морские работы. Это были работы на озере Иссык-Куль, потом под Феодосией. Места-то все такие интересные. Правда, потом попал в Заполярье. Потом потихонечку объекты стали меняться, и в круг наших интересов попали озера поменьше, чем Иссык-Куль. Другие… Ну, правда, и Ладожское озеро попадало. Реки стали попадать. В общем, короче говоря, я тридцать восемь лет проработал в этой организации. Пришел туда старшим техником, а ушел оттуда главным специалистом-гидрологом этой организации. И, пока я рос, я все ездил по экспедициям. Ездил по экспедициям я, наверное, лет двадцать. Но когда стал руководителем камеральной группы, естественно, меня уже не отпускали в экспедиции. И вот возвращение в Ленинград из любой экспедиции — это такое наслаждение было всегда. Экспедиции длинные, не меньше года. Иногда по несколько лет. Вот в Феодосию как попали, так там я был с 59-го по 62-й год. Правда, приезжал в отпуск, но все равно это ненадолго. А тут приезжаешь в Ленинград — такая радость возвращения в Ленинград. Но стихов я не писал. Хотя говорят, что некоторые вот туристы, изыскатели пишут стихи. А я что-то не писал. И даже наоборот вот как раз эта экспедиционная деятельность, это я обязан тем, что я стал сказочником. Потому что в одной экспедиции в 66-м году — это было в Архангельской области в Котласском районе — мы работали возле одного детского санатория туберкулезного. Так он назывался. Но оказалось, что никакой он не туберкулезный, что там лежали дети с последствиями полиомиелита. Тогда еще он не лечился в то время, и было много парализованных ребят. У одних было осложнение на ноги, у других — на руки. Лежали они там по несколько месяцев, а иногда и даже лет. И вот когда я их увидел, конечно, очень тяжело. Я поговорил с главным врачом. Говорю: «Ну вот они у вас так долго лежат». — «Мы их учим». Я говорю: «Ну учите. Это хорошо. Ну а развлечения-то какие-нибудь у них есть?» Он говорит: «Ну что? Артисты к нам не приезжают, кино редко бывает». А телевидение тогда еще только-только входило. И вот я тогда предложил, говорю: «А давайте, я буду рассказывать им сказки». И вот мы разделили ребят на три возрастных группы, и каждый день после работы изыскательской на реке Северная Двина я рассказывал сказки. Вот тут пришлось вспоминать все сказки, которые я когда-либо знал в своей жизни. И вот тогда-то я и вспомнил как раз вот военные сказки. Вот оттуда-то был первый толчок к тому, чтобы искать военные сказки. Вот. А потом в 74-м году вот я начал работать в пионерском лагере. В летний период, во время отпуска. Я попал в пионерский лагерь, который находился на Ладожском озере, рядом с Дорогой жизни. И когда я в первый раз туда приехал, меня повели, показали лагерь, все. А потом вывели на пляж. Там великолепный пляж. Самый лучший пляж на Ладожском озере. И говорят: «Вот смотрите. Видите волны забуруниваются — это там отмели. Первая отмель, вторая отмель, третья. Так вот там, где третья отмель, там как раз проходили машины Ледовой трассы. Вот здесь они поворачивали в сторону островов Зеленцы». И вот я как-то… Я и до этого на Ладоге был, она как-то на меня не очень действовала. А тут, когда я увидал вот эту самую Дорогу жизни, которая нас спасла, вот тут что-то такое внутри зашевелилось. А к тому же еще потом рядом с территорией лагеря я увидал какие-то сооружения. Железобетонные подземные сооружения. Я спрашиваю: «Что здесь такое?» — «А, — говорит, — здесь зенитная батарея стояла». Я посмотрел — нет. Это не зенитная батарея, это что-то другое. Батарея-то батарея, только не зенитная, а, судя по тому, что вот такие железобетонные сооружения, значит, она была построена не в войну. В войну не для такого… До такого строительства было. Там и башни высокие железобетонные наблюдательные, и казематы, и блиндажи железобетонные. Потрясающе. И фундаменты для… Где пушки стояли большие. Ну я так сообразил, что это должно быть что-то довоенное. Ну потом кто-то из деревни Коккорево подтвердил. Да, говорит, здесь, говорит, стояла до войны батарея. Даже, говорит, «форт» назывался. И все. И на этом больше ничего. А я решил разыскать концы, что же это такое было. И вот сначала пошел в архив военно-морской, который у нас на улице Халтурина был. На Миллионной теперь[45]. Замечательный архив. Там со времен Петра там все документы. Но разобраться с этой батареей было очень тяжело, потому что она за время своего существования несколько раз меняла название. Она была и «Шлиссбатареей», что значит шлиссельбургская, была тогда мода вот так сокращать. И «Сосновецкая батарея» и батарея № 101. В общем, полно. И приходилось выяснять, что это одно и то же, когда начинаешь проверять фамилии командиров или еще фамилии кого-то там, убеждаешься: «Ага, это одно и то же». И вот я выяснил, что эта батарея была построена в начале 30-х годов. Ведь тогда Ладожское озеро было пограничным. И финны вели себя очень некрасиво на нем. Они все время устраивали провокации. Подходили близко на судах, на катерах. И была опасность, что они могут либо заминировать фарватеры невские, либо даже могут ворваться в Неву и устроить какую-нибудь провокацию. Вреда городу, конечно, не нанесут, но провокацию могут устроить. И вот тогда было решено поставить батарею, чтобы защитить вход в Неву. Вот поставили вот эту батарею. Вот она с начала 30-х годов здесь стояла, караулила. Шлиссельбург караулила. Караулила Шереметевские пороховые заводы. А в 40-м году, когда был подписан мир с Финляндией, эту батарею можно было бы расформировать как ненужную. Озеро стало нашим полностью — зачем она здесь нужна? Но я много раз убеждался в том, что военно-морские власти, у нас командование военно-морское было гораздо умнее и дальновиднее, чем сухопутное. Они ее законсервировали, оставили 18 человек вместе со старшиною и весь боекомплект, не вывозя. По 350 снарядов на каждое орудие. А прошел год, и пришлось ее срочно вводить в строй. В июле 41-го года на нее прислали командира с заданием срочно ее ввести… Расконсервировать, укомплектовать по всем нормативам военного времени и подготовить к бою. А 8 сентября, еще не укомплектованная до конца, она вступила в бой. Вот 8 сентября она сберегла для Ленинграда выход к Ладожскому озеру. Если бы не эта батарея, мы могли бы не иметь Дороги жизни. Это была бы катастрофа для Ленинграда. Потому что в этот день немцы взяли Шлиссельбург, взяли его без боя, потому что наши отступили практически без боя. Там только был оставлен небольшой заслон. И немцы сразу же стали готовиться к переправе на правый берег Невы. На наш берег. А на нашем берегу не было ни единой пушки, ни единого миномета. Были только остатки вот тех, кто защищал Шлиссельбург, а у них даже и патронов было мало. Они не могли бы оказать сопротивления сильного. А, если бы немцы переправились, они бы вдоль берега Ладожского озера пошли бы навстречу с финнами, ударили бы в тыл нашим, которые стояли против финнов и отрезали бы город от Ладоги. Это было бы страшно. И вот получилось так, что в этот день вот эта батарея — она 101-я — ее официальное название, она оказалась единственной батареей на всем участке от бухты Морье, это значит Ладожском озере, и до самой, как говорят, до Невской Дубровки. Больше здесь ни единой батареи не было. И командир, узнав о том, что немцы готовятся переправляться, приказал открыть огонь. Там от батареи до Невы было 15 километров. Батарея могла стрелять на 18 километров. Ее дальнобойность была. И вот два дня они вели яростный огонь по Шлиссельбургу. Не столько по Шлиссельбургу, сколько по Неве, создавая видимость того, что этот берег укреплен наш, что вот огневой заслон. И немцы поверили в это. И отказались от переправы. А за эти два дня пришли на берег на наш, на правый уже, настоящие фронтовые сухопутные и железнодорожные батареи[46]. И берег действительно был укреплен. Но интересно то, что решили, что по Неве и по Шлиссельбургу в тот… В те дни били несколько батарей — даже наши в штабе запутались. И вообще-то, про эту батарею забыли. Это была целиком инициатива командира. А наши — только потом уже я нашел в штабных документах — они писали о том, что «наши батареи из района Сосновец вели огонь по Неве и Шлиссельбургу». А там была только одна батарея. Потом она всю блокаду защищала Дорогу жизни и участвовала во всех операциях по прорыву блокады. Вот это тоже я все раскапывал. Вот так сложно было все это найти. Потом мы нашли даже командира батареи. Ездили к нему в Севастополь. Он тоже нам рассказал и подтвердил, что это действительно так все и было. И вот, когда я попал вот в эту обстановку, я как бы вернулся снова в Дорогу жизни, вернулся снова в блокаду — это был вот какой-то такой толчок. И я почувствовал необходимость писать стихи. Но это был новый взгляд на блокаду, не тот. Не мальчика-блокадника. Вернее, он какой-то был такой тройной взгляд. С одной стороны, память мальчика-блокадника, с другой стороны, взгляд на блокаду уже спустя много-много лет и взрослого человека. А с третьей стороны, это был взгляд на блокаду уже основанный на документах, проверенный. Еще… Что вся память, она была проверена и дополнена документами. И вот первое стихотворение, которое я написал, оно было написано в 76-м году. Это было стихотворение, конечно, о Дороге жизни. И потом как-то так пошло. И в основном я писал о Дороге жизни и о ленинградских женщинах, о ленинградских матерях — это вот две темы были такие святые. Я к ним без конца возвращаюсь. Все время. Ну и, конечно, поскольку я был сам школьником, много о школе, о школьниках. Много о том районе, в котором я жил. А сейчас еще много стихов о том… О той несправедливости по отношению к блокадникам и вообще о несправедливости в оценке блокады, в освещении блокады. О неправде. Обо всем этом. Вот был какой-то период тут несколько лет назад, когда вдруг, с чьей-то подачи, конечно, вдруг усиленно заговорили о блокадном людоедстве. Ну прямо ужас какой-то был. Отовсюду только и слышно — с телевизора, с радио, с газет — все людоеды, людоеды, людоеды. Я тогда написал даже такое большое стихотворение, которое так и назвал — «Людоеды», отвечал о том, что… Что людоедство-то было, но оно было нетипичным. Что это было исключением, что надо смотреть на то, что было правилом в блокадной жизни и благодаря чему выстоял город. Вот так.

Интервьюер: Здорово. Спасибо большое. А вот скажите, пожалуйста, еще один вопрос возник.

Информант: Пожалуйста.

Интервьюер: Вот вы говорите о том, что три взгляда у вас, уже на блокаду у вас существует. Вот первые два взгляда, они чем отличаются? Взгляд мальчика и взгляд уже через годы?

Информант: А понимаете, все-таки некоторые вещи переоцениваешь. Вот то, что воспринимал так, воспринимаешь иначе. Ну скажем вот… Тот же самый взгляд на свою собственную маму. Я же сейчас совсем иначе это оцениваю — уже с позиций, что я сам родитель и даже дедушка теперь. Я это иначе все оцениваю. Я понимаю, что это такое. И потом, вот тот случай… Я рассказывал… И говорили люди такие опытные, что говорят: действительно, что она уже была в состоянии клинической смерти и что вот резкий раздражитель, когда ты закричал, это, значит, где-то все-таки какие-то еще органы восприятия у нее не умерли. И вот эти органы восприятия действительно заставили жизнь вернуться. Так что вот видите, вот это вот действительно по-разному, но… Все-таки многое хотелось бы забыть. Не забывается. Есть вещи тяжелые, страшные, которые не хотелось бы… Я о них и не пишу ни стихов, ничего. Потому что ведь важно не то, что нам пришлось пережить, а важно то, как мы смогли это пережить. Ведь это вот удивительно.

Интервьюер: А скажите, пожалуйста, вы не пробовали писать дневник или воспоминания?

Информант: Нет, вы знаете, я воспоминания как раз много раз писал. Меня… Первый раз меня попросили в школе… В нашей же школе. Я в школу… Школа, между прочим, одна из немногих школ, хоть и гимназии сейчас… Многие гимназии, они как-то вывернулись наизнанку. Но наша школа не называет себя гимназией. По-прежнему школой себя называет, хотя могла бы назвать гимназией себя. Но вот она, как-то у нее сохраняется преемственность вот в отношении… Отношения к своему прошлому. Вот, скажем, к блокадному прошлому. И традиция уже давно-давно существует: три раза в год, в блокадные дни, это вот 8 сентября, 28 января и около Дня Победы, в школу приходят те, кто учился в ней в блокаде. Проводят уроки мужества. Это такая уже традиция. Вот они как раз и попросили меня написать. Говорят: мы собираемся вот создавать музей и выпустить воспоминания. Для музея тоже это нужно.

Ну я написал

Ну я написал о том, как мы учились. Ну и потом несколько таких… Не так, вот как сегодня я рассказываю, такие отрывочные просто-напросто, вроде бы как бы новеллы отдельные, об отдельных случаях.

Интервьюер: Там же?

Информант: Например, о том, как в 41-м году встречали Новый год.

Интервьюер: 42-й год?

Информант: Да, 42-й год как встречали. Елки, конечно, никакой не было. Не до этого было у нас. Но дедушка мой, он еще тогда был жив, он был большой выдумщик. И вот он у меня попросил акварельные краски, забрался на стол, приставив его к стене, и прямо на обоях нарисовал елку. Акварельными красками. Бабушка на него стала ворчать. Говорит, что: «Ты же испортил обои». Он ей говорит: «Молчи, Алексеевна. Эти обои после войны в музей возьмут. Мы же все равно ремонт собирались делать». Потом достали елочные игрушки. Он вбил в кончики ветвей гвоздики, и вот мы на эти нарисованные ветви, на эти гвоздики стали вешать игрушки елочные. И вот эту нарисованную елку (нрзб.), как живую. И хотя коптилка всего на столе была, но вот это она так начала тускло отсвечивать, все интересно. А потом, когда мы все разобрали, и в игрушках мы там нашли клад — оставшиеся от прошлого года орехи в золотой скорлупе грецкие и конфеты, прямо вот которые висели на елке на ниточках. Вот так они туда их положили. И какие конфеты: «Мишка на севере», «Раковая шейка», ой, это было вообще потрясающе. И вот около 12 часов сели к елке, а ведь конфеты все разделили, каждому досталось вот по ореху, не помню уже, по сколько, по две что ли «Раковых шейки», по «Мишке на севере» — роскошь такая была. Правда, бабушка взяла одну конфету в рот, потом схватилась, говорит: «Ой, чуть зуб не сломала. Старая конфета. Колюша, лучше ты ее скушай». И подвинула мне свои конфеты. А дедушка, тот просто молча взял в темноте, подвинул свои конфеты мне. (Смеется.) Во какая была елка у нас.

Интервьюер: Праздник.

Информант: Ну я написал тоже вот об этом такую маленькую новеллу. Там так и называется «Нарисованная елка». Но самое интересное, как иногда переплетается. Ну я своим ребятам устраиваю елки, и вот однажды, когда мы украшали елку, я взял вот это и рассказал.

Интервьюер: Дома?

Информант: Дома, да. Всю вот эту историю рассказал. Ну а потом, когда стали разбирать елку, я смотрю, моя дочка, она тогда еще, ей было года четыре или пять… Ну лет пять, наверное. Смотрю, она в коробку конфеты прячет. Я говорю: «А зачем ты конфеты убираешь? Ведь больше блокады не будет». Она говорит: «Все равно, это я в память о том мальчике». Я говорю: «О каком мальчике?» «Ну ты же рассказывал про дедушку и про мальчика». Я говорю: «Да я не про мальчика рассказывал». Я говорю: «Я про самого себя рассказывал». Она говорит: «Нет, ты же тогда был мальчиком». И вот я понял, что вот после моего рассказа я как бы у нее разделился: я, который сейчас, и я, который тот. И вот она в память о том мальчике, о том дедушке, значит, вот решила убрать в память. И подумал, что я тогда, что, наверное, вот дедушке 15 апреля, моему дедушке, было бы, наверное, легче умирать, если бы он знал, что вот память о нем хранит даже неведомая ему внучка. Вот так вот и должна передаваться из поколения в поколение память. А если не передается, то это плохо тогда. Забывать нельзя. А тем более такое забывать. Ведь этим можно только гордиться. Нужно гордиться тем, что такое город сотворил. Сейчас это трудно представить: никакое кино, никакая самая лучшая книга, никакой самый хороший рассказ… Вот полного представления дать это все равно не может. Все равно неполное будет. Потому что, не испытавши этого, не представишь. Невозможно это все себе представить.

Интервьюер: А вы не пытались публиковаться?

Информант: Нет, вы знаете, я публикуюсь иногда в «Вестнике ветеранов»[47]. Потому что… Ну я сказки тоже иногда пишу. Раз уж сказки рассказываешь, невольно и сам писать начинаешь сказки. Ну вот две моих сказки, они были напечатаны. Одна сказка напечатана когда-то в журнале «Искорка»[48], когда еще там Вольт Суслов[49] был. А вторая сказка была напечатана в «Костре». Вот, но я… Это были не военные сказки, а вот тут я ему принес военную сказку, причем я говорю: «Ведь вы смотрите, это связано же с вашей собственной историей. Вы же можете вот сейчас рассказать, как „Костер“ в блокаду работал. Ребят поддерживал».

Интервьюер: Не взяли?

Информант: Нет.

Интервьюер: А почему?

Информант: Я не знаю, почему.

Интервьюер: Не объяснили, почему?

Информант: Обещали: «Мы К 22 июня, вот в июньский номер поместим». И ничего не поместили. Потом сказали: «Мы к сентябрю — это все равно тоже блокадная тема». И тоже ничего. Я уже больше и звонить не стал.

Интервьюер: Ну да. Видимо, по их мнению, тема не та.

Информант: Нет. Это неправильно, потому что… Тем более что вот ну гордиться тоже «Костер» должен — вот какой. И тем более, что, я им когда это рассказал, они говорят: «А вы знаете, мы об этом не знали. У нас не сохранились блокадные архивы. У нас у самих нету этих номеров». Я говорю: «Ну так тем более. Вы же можете гордиться тем, что „Костер“ тогда делал». Это все равно, что вот театр Музкомедии… Когда был его юбилей, встал вопрос: «Каким орденом его наградить?» Им, значит, предложили на выбор: или орденом… Вот затрудняюсь, уже не помню… Или орденом «Отечественной войны», кажется, или орденом «Трудового Красного знамени». И вот, вы знаете, молодые артисты оказались горластее и сказали: «Зачем нам „Отечественной войны“? Пусть будет лучше „Трудового Красного знамени“». Ну а сейчас вообще у них никакого ордена нет[50]… Нет даже на этом самом… На фронтоне никакого ордена нет. А то, какую роль сыграл театр, конечно, он заслуживал орден «Отечественной войны».

Интервьюер: Спасибо вам большое. Очень интересно. Очень жаль, что мы не сможем с вами еще встретиться. (Конец записи.)

Загрузка...