Сирано Де Бержерак Иной свет, или Государства и империи Луны

{230}

Перевод с французского Е. А. Гунста


На ясном небе сияла полная Луна; был десятый час вечера, когда я с несколькими приятелями возвращался из Кламара, под Парижем, с приема, который устроил в нашу честь господин Кюижи-сын, владелец этого поместья. Дорогой мы шутили, делясь мыслями, которые возникали у нас при созерцании оранжевого диска Луны. Мы ехали, не сводя взоров с великого светила, — один из нас говорил, что это слуховое окошко на небе, сквозь которое светится слава праведников, другой, уверовав в россказни древних, утверждал что Вакх, содержащий в поднебесье таверну, пользуется полной Луной как вывеской; кому-то пришло на ум, что диск этот — медная подставка, на которой Диана гладит Аполлоновы брыжи, а иной предполагал, что это не что иное, как само Солнце, — скинув с себя к вечеру лучи, оно поглядывает в дырочку, желая проверить, что делается в мире в его отсутствие.

— Вполне разделяю ваши восторги, — сказал я, — но, не собираясь тешиться остротами, которыми вы подстегиваете время, чтобы оно ускорило свой бег, я скажу: Луна — такой же мир, как наш, причем наш служит для него луною.

Кое-кто из спутников наградил меня громким смехом.

— Быть может, — возразил я, — сейчас так же вот смеются на Луне над кем-нибудь, кто утверждает, что наш шар — целый мир.

Но, сколько я ни напоминал, что того же мнения придерживался Пифагор, Эпикур, Демокрит, а в наше время Коперник и Кеплер, — они только пуще заливались смехом.

Однако эта мысль, нравившаяся мне своею смелостью, от возражений только укреплялась и в конце концов так завладела мною, что всю остальную дорогу я был занят думами о Луне; я всячески развивал эту причудливую мысль, обосновывая ее почти что всерьез, и уже совсем готов был покориться ей, как вдруг какое-то чудо или случайность, Провидение, судьба — нечто, что назовут видением, фикцией, химерой или, если хотите, безумием, привели к происшествию, о котором я сейчас расскажу.

Вернувшись домой, я отправился к себе в кабинет и нашел на столе раскрытую книгу, которую я там не оставлял. То было сочинение Кардано{231}; я вовсе не собирался его читать, но некая сила направила мой взор именно на то место, где философ рассказывает, как однажды, занимаясь при свете свечи, он увидел двух высоких старцев, входящих к нему сквозь затворенные двери; после долгих его расспросов старцы признались, что они обитатели Луны, и в тот же миг сгинули.

Я был до такой степени изумлен и тем, что книга сама собою перенеслась ко мне на стол, и тем, в какое время и на какой странице она оказалась открытой, что я принял всю эту цепь случайностей за внушение Всевышнего, желающего, чтобы я открыл людям, что Луна — тоже мир.

«Вот чудеса! — рассуждал я, — только сегодня говорил я об этом, и книга, — быть может, единственная в мире, где вопрос обсуждается так обстоятельно, — летит из моей библиотеки на письменный стол, обретает разум и раскрывается на той странице, где повествуется именно о таком необыкновенном приключении; она как бы насильно привлекает мой взор и внушает моей фантазии соответствующие мысли, а воле моей — соответствующие намерения. Несомненно, — продолжал я рассуждать, — те же двое старцев, которые явились этому великому мужу, перенесли мою книгу и раскрыли ее на соответствующей странице, чтобы избавить себя от необходимости произносить речь, с какою они обратились к Кардано».

«Но, — возразил я самому себе, — я могу в этом увериться только в том случае, если поднимусь на небо».

«А почему бы не подняться? — тотчас же ответил я себе. — Ведь поднялся же туда Прометей, чтобы похитить огонь. Разве я менее отважен? И есть ли у меня основания сомневаться в таком же успехе? "

В итоге этих бредней, которые, пожалуй, сочтут признаками горячки, у меня родилась непоколебимая надежда преуспеть в столь дивном путешествии, и, чтобы справиться с задачей, я удалился в уединенный деревенский домик, где, потешив воображение различными возможностями осуществить свой план, я следующим образом отправился на небо.

Я обвешался множеством склянок с росою, а солнечные лучи устремлялись на них столь яростно, что тепло, притягивавшее склянки, подобно тому как оно притягивает влагу, образуя огромные тучи, подняло меня на такую высоту, что я оказался выше средней сферы. Но в силу притяжения я возносился чересчур стремительно, и вместо того, чтобы приближаться к Луне, как я рассчитывал, она, казалось, отступала от меня все дальше; поэтому я разбил несколько склянок и наконец почувствовал, что вес моего тела превосходит силу притяжения и что я опускаюсь вниз.

Предположение мое оказалось правильным, ибо немного погодя я упал на Землю; принимая во внимание время, когда начался подъем, теперь должно было быть около полуночи. Между тем я заметил, что Солнце находится в зените и что здесь — полдень. Судите сами о моем удивлении, — оно было настолько велико, что, не зная, как объяснить это чудо, я имел дерзость вообразить, будто бог, в воздаяние моей смелости, вторично повесил на небо Солнце, чтобы оно освещало столь отважную затею.

А еще более возросло мое удивление оттого, что я никак не мог узнать местность, где очутился, ибо мне казалось, что поднимался я вверх по прямой линии и, следовательно, должен был опуститься на то же самое место, откуда полетел. Так или иначе, я направился, не снимая с себя снаряжения, к некоей хижине, над которой вился дымок; когда я подошел к ней приблизительно на пистолетный выстрел, меня окружила толпа совершенно голых людей.

Они были явно удивлены моим появлением, ибо, надо думать, впервые увидели человека, обвешанного пузырьками. Они заметили, что я, передвигаясь, почти не касаюсь земли, — и это еще более запутывало все их догадки относительно столь диковинного снаряжения; они ведь не знали, что при малейшем моем движении жгучие солнечные лучи поднимают меня вверх и что, будь на мне пузырьков с росою побольше, я, вероятно, у них на глазах улетел бы в небо.

Я хотел было подойти к ним, но они вмиг исчезли в соседнем лесу, словно с перепугу обратились в птиц. Все же одного я поймал, — видно, ему изменили ноги. Я с великим трудом (ибо запыхался) спросил у него, далеко ли отсюда до Парижа, а также, с каких это пор во Франции люди ходят голые и почему они в таком ужасе разбежались от меня.

Человек, к которому я обращался, был старик с лицом оливкового цвета; прежде всего он бросился передо мной на колени и, воздев руки, открыл рот и зажмурился. Он долго бормотал что-то, но я не разобрал ни слова и принял его речь за хриплый лепет немого.

Чуть погодя я заметил, что ко мне с барабанным боем приближается взвод солдат; двое из них отделились от остальных, чтобы проверить, что я за человек. Когда они подошли на такое расстояние, что могли меня слышать, я спросил у них — где я нахожусь.

— Вы во Франции, — отвечали они, — но что за черт вас так вырядил? И почему мы вас не знаем? Разве сюда причалили какие-нибудь корабли? Вы доложитесь лекарскому начальнику?{232} И зачем вы разлили водку по всем этим бесчисленным пузырькам?

На это я возразил, что вырядил меня так не черт, что не знают они меня потому, что не могут знать всех, что я никак не думал, что корабли доходят по Сене до самого Парижа, а докладываться мне лекарскому начальнику незачем и водки на мне нет.

— Ага, вы еще хорохоритесь, — воскликнули они, беря меня под руки. — Уж господин-то губернатор разберется, кто вы такой, будьте покойны!

Они повели меня в свою часть, и тут я узнал, что я действительно во Франции, но в Новой{233}; спустя немного меня представили вице-королю{234}, который осведомился, откуда я, как мое имя и звание; ответив на его вопросы, я рассказал о своем удачном путешествии, и он — поверив ли мне или только притворившись, что верит, — милостиво предоставил мне комнату в своем доме. Я был счастлив, что встретил человека, не чуждого возвышенным мыслям и не удивившегося, когда я сказал, что во время моего полета Земля, по-видимому, вращалась, раз, начав подъем в двух лье от Парижа, я по почти перпендикулярной линии опустился в Канаде.

Вечером, когда я уже собирался лечь спать, он вошел ко мне в комнату и сказал:

— Я не нарушил бы вашего покоя, если бы не предполагал, что человек, владеющий секретом покрывать такое расстояние за полдня, владеет также и секретом преодолевать усталость. Но вы не знаете, — продолжал он, — какой занятный спор я сейчас выдержал из-за вас с нашими отцами иезуитами?{235} Они решительно утверждают, что вы колдун, а если они согласятся считать вас просто обманщиком, то это будет величайшая милость с их стороны. И в самом деле, ваше предположение, что Земля вертится, — довольно сомнительный парадокс; что касается меня, то скажу откровенно, я не разделяю вашего мнения, ибо, отправившись вчера из Парижа, вы могли сегодня прибыть в наши места и без вращения Земли, ибо само Солнце, поднявшее вас вверх благодаря вашим склянкам, и должно было вас привести сюда, — ведь, по утверждению Птоломея и новейших философов, оно движется, в то время как вы ошибочно приписываете движение Земле. И правдоподобно ли ваше предположение, что Солнце неподвижно, между тем как нам видно его вращение? И из чего следует, что Земля столь стремительно вращается? Ведь мы же чувствуем, что она недвижима у нас под ногами.

— Вот, сударь, каковы доводы в пользу такого предположения, — возразил я. — Во-первых, здравый смысл подсказывает, что Солнце расположилось в центре Вселенной, раз все тела, имеющиеся в природе, нуждаются в его изначальном тепле; что оно находится в сердце подвластного ему царства, дабы немедленно удовлетворять нужды каждой отдельной части этого царства, и что первопричина жизни помещается в середине всех тел, дабы действовать равномерно и легко, — мудрая природа точно так же расположила детородные органы человека, зернышки — в сердцевине яблока, косточки — в середине плода; так же и лук под сотней листочков хранит драгоценный росток, из коего миллионы других ростков почерпнут новые силы. Ибо яблоко само по себе — маленький мирок, в котором зернышко, как самая теплая частица, напоминает Солнце, — оно распространяет вокруг себя тепло и оберегает яблоко в целом; с такой точки зрения, зернышко — солнце этого мирка, оно согревает и питает растительное начало окружающего его тельца.

Исходя из этого, я и говорю, что Земля, нуждаясь в свете, тепле и в воздействии этого великого Огня, вращается вокруг него, чтобы всеми своими частями в равной мере воспринимать начало, поддерживающее в ней жизнь. Ибо предполагать, что огромное раскаленное светило вертится вокруг точки, до которой ему нет решительно никакого дела, столь же нелепо, как при виде зажаренного жаворонка думать, что его приготовили, вращая вокруг него плиту. Если считать, что Солнцу требуется выполнять эту работу, то можно подумать, что медицина нуждается в больном, а не наоборот, что сильный должен подчиняться слабому, вельможа служить простолюдину и что не корабль плывет вдоль берегов, а берега проплывают мимо корабля.

Если вам кажется непостижимым, как столь тяжелая масса может двигаться, скажите мне, пожалуйста, разве светила и небеса, которые вы считаете такими плотными, по-вашему легче? К тому же мы уверены, что Земля круглая; следовательно, основываясь на ее форме, легко заключить, что она и движется по кругу. А зачем предполагать, что небо круглое, раз убедиться в этом нельзя{236} и раз очевидно, что, если оно любой другой формы, значит, оно уже не может вращаться. За ваши эксцентрики, концентрики и эпициклы я вас не упрекаю, хоть вы можете дать мне о них лишь маловразумительные объяснения, — но из своей системы я их исключаю. Поговорим теперь лишь о естественных причинах вращения.

Вам приходится прибегать к предположению о наличии какой-то разумной силы, которая приводит светила в движение и управляет ими{237}. Я же, не тревожа Верховное существо, которое, несомненно, создало Природу вполне совершенной и по мудрости своей завершило ее созидание таким образом, что если она совершенна в одном отношении, то безупречна и во всех остальных; я, повторяю, вижу в самой Земле те начала, которые приводят ее в движение. Так, я говорю, что солнечные лучи, падая в своем движении на Землю, воздействуют на нее и вращают, подобно тому как мы вращаем шар, хлопая по нему рукою; испарения, беспрестанно выделяющиеся из недр Земли с той стороны, на которую светит Солнце, отражаются холодной средней сферой и возвращаются обратно, но в косом направлении, и таким образом тоже придают Земле вращательное движение.

Объяснение двух других движений еще проще. Вот послушайте…

Тут вице-король прервал меня:

— Я предпочитаю избавить вас от этого труда, — сказал он. — Я прочел на эту тему несколько сочинений Гассенди{238}. Но мне хочется рассказать, что мне ответил один из наших отцов, разделяющих ваше мнение.

«Да, — говорил он, — я допускаю, что Земля вращается, но не по причинам, на которые ссылается Коперник, а потому, что адское пламя, как свидетельствует Священное писание, находится в центре Земли; грешники же, стремясь удалиться от него, теснятся поближе к сводам и таким образом приводят Землю в движение, подобно тому как собака приводит в движение надетый на нее обруч».

Мы воздали хвалу этому рассуждению славного монаха, как плоду отменного рвения, потом вице-король сказал, что он чрезвычайно удивлен тем, что система Птоломея, несмотря на все свое неправдоподобие, получила такое широкое распространение.

— Сударь, — отвечал я, — большинство людей судят обо всем, лишь основываясь на своих чувствах; вот они и поверили свидетельству своих глаз, и подобно тому как человек, плывущий вдоль берега, воображает, будто он стоит на месте, а движется берег, так и люди, вращающиеся вместе с Землей вокруг неба, вообразили, что небо вращается вокруг них. Добавьте к этому несносную человеческую гордыню; ведь человек мнит, будто природа создана для него одного, хоть никак нельзя признать правдоподобным, что Солнце — огромное тело, которое в четыреста тридцать четыре раза больше Земли{239}, — зажжено только для того, чтобы созревала его мушмула и кочанилась капуста. Я далек от такой дерзости и полагаю, что планеты — это миры, вращающиеся вокруг Солнца, а неподвижные звезды — тоже солнца, вокруг которых тоже есть планеты, то есть миры, которые мы не видим из-за их малой величины, а также потому, что их заимствованный свет не доходит до нас. Ибо можно ли представить себе, что эти огромные шаровидные тела всего лишь мертвые пустыни, в то время как наш, только из-за того, что мы по нему ползаем, создан ради дюжины надменных плутов и предназначен господствовать над всеми остальными? Неужели только потому, что Солнце отмеривает наши дни и годы, можно утверждать, что оно создано для того, чтобы мы не натыкались лбом на стены?{240} Нет, нет, если это видимое божество светит человеку, так только в силу случайности, вроде того как факел, который несут перед монархом, случайно светит и вору, крадущемуся в это время вдоль стен.

— Однако, — возразил он мне, — если, как вы утверждаете, неподвижные звезды — те же солнца, из этого можно было бы заключить, что Вселенная бесконечна, ибо обитатели тех миров, которые расположены вокруг неподвижной звезды, принимаемой вами за Солнце, видят над собою другие неподвижные звезды, которые нам отсюда не видны, — и так до бесконечности.

— Не смущайтесь этим, — отвечал я, — раз бог мог создать бессмертную душу, значит, мог он создать и Вселенную бесконечною, если правда, что вечность — не что иное, как длительность без предела, а бесконечность — пространство без границ. Кроме того, если Вселенная не бесконечна, значит, и бог конечен, ибо он не мог бы пребывать там, где ничего нет, и не мог бы преумножать великолепие Вселенной, если бы не преумножал и собственное бытие, появляясь там, где его раньше не было. Следовательно, надо полагать, что находись мы на Сатурне или Юпитере, то, подобно тому как мы видим их отсюда, мы обнаружили бы множество других миров, которые сейчас для нас невидимы, и поняли бы что Вселенная устроена именно так до бесконечности.

— Что ни говорите, никак не пойму, что такое бесконечность, — признался он.

— А скажите, — продолжал я, — понимаете ли вы, что такое потустороннее ничто? Нет, не понимаете. Ибо когда вы думаете о небытии, вы представляете его себе хотя бы наподобие ветра или воздуха, а это уже нечто; бесконечность же — если вы не представляете ее себе в целом, то представляете хотя бы по частям, потому что отнюдь не трудно вообразить, помимо Земли и воздуха, которые мы видим, еще и огонь, и другой воздух, и другую Землю. А бесконечность не что иное, как беспредельная материя, сотканная из всего этого. Если вы меня спросите, каким же образом были созданы эти миры, поскольку Священное писание говорит лишь об одном, созданном богом, мире, то я отвечу, что Писание упоминает только о нашем мире потому, что он — единственный, который бог соблаговолил создать собственными руками; все же остальные, и видимые и невидимые миры, плавающие в лазури Вселенной, не что иное, как пена, выделяемая солнцами, когда они себя очищают. А то как же могли бы существовать эти огромные очаги огня, если бы они не были связаны с некоей питающей их материей?

Подобно тому как пламя отбрасывает от себя пепел, который душит его; подобно тому как золото в тигле отделяется от колчедана, который снижает его качество, и подобно тому как наше сердце путем рвоты освобождается от неудобоваримой влаги, угнетающей его, — так и солнца ежедневно очищаются и извергают из себя остатки материи, вторгшейся в их пламя. Но когда солнца совсем поглотят материю, питающую их, они, несомненно, распространятся во все стороны в поисках новой пищи и воспламенят те миры, которые они сами же некогда создали, и в первую очередь те из них, которые расположены ближе; тогда эти великие пламена, перемешав все элементы, рассеют их во все стороны и, понемногу очистившись, станут служить солнцами новым маленьким мирам, которые они же и породят, выделив их из своей сферы. Именно это, по-видимому, дало повод пифагорейцам предсказывать всемирный пожар{241}.

Это не глупые бредни; новая Франция, где мы находимся, дает тому убедительный пример. Ведь Америка, обширный материк, представляющий собою половину суши, не была обнаружена нашими предшественниками, хотя они тысячи раз пересекали океан; да ее тогда еще и не существовало, как не было многих островов, полуостровов, гор, появившихся на Земле лишь после того, как Солнце, очищаясь от ржавчины, далеко отбросило ее от себя; когда ржавчина сгустилась в куски достаточно тяжелые, центр нашего мира притянул их к себе{242} то ли по частям, то ли сразу целиком. Это не так уж нелепо, и блаженный Августин одобрил бы это предположение, будь Америка открыта в его время; ведь этот великий человек, ум коего был просвещен святым духом, уверяет, что в его время Земля была плоская, как сковородка, и плавала на воде подобно половинке апельсина. Если мне выпадет честь когда-нибудь встретиться с вами во Франции, я с помощью превосходной подзорной трубы докажу вам, что некоторые темные места на Солнце, кажущиеся нам пятнами, не что иное, как миры, находящиеся в стадии образования{243}.

К концу этой речи глаза мои стали смыкаться, и вице-королю пришлось удалиться. На другой и в последующие дни мы продолжали вести беседу на ту же тему. Но вскоре в управлении провинцией наступили трудности, помешавшие нашим философическим рассуждениям, а я тем временем все больше погружался в мысли о том, как бы подняться на Луну.

* * *

Едва она появлялась над горизонтом, я уходил в леса и там обдумывал, как взяться за это дело и осуществить его; и вот однажды, в канун Иванова дня, в то время как в крепости обсуждался вопрос о том, оказать ли помощь местным дикарям в их стычках с ирокезами, я один ушел на вершину горы, высившейся позади нашего дома, и вот что я сделал.

Я соорудил машину, которая по моим расчетам могла поднять меня на любую высоту; вообразив, будто она снаряжена всем необходимым для полета, я сел в нее и ринулся со скалы в пространство, но, не приняв, как видно, достаточных мер предосторожности, со страшной силой рухнул в долину.

Я изрядно ушибся, но все же, не падая духом, вернулся в свою комнату, взял бычьего костного мозга и натер им себе тело, ибо оно все, с головы до ног, было в кровоподтеках; подкрепившись бутылкой сердечного снадобья, я отправился за своей машиной. Но я не нашел ее на месте, ибо какие-то солдаты, посланные в лес за хворостом для праздничного костра{244}, случайно набрели на нее и отнесли в форт. Здесь долго обсуждали, что это за штука, потом обнаружили придуманную мною рессору, и тут кое-кто стал говорить, что надо привязать к ней несколько летучих ракет, чтобы они подняли ее высоко в небо, а рессора будет приводить в движение большие крылья, и тогда всякий примет машину за огненного дракона.

Между тем я долго разыскивал ее и наконец обнаружил посреди главной площади Квебека, как раз в тот момент, когда ее собирались поджечь. Мне было до того горько видеть создание рук моих в столь великой опасности и я пришел в такое неистовство, что схватил за руку солдата, уже подносившего к ней огонь. Я вырвал у него фитиль и бросился в машину, намереваясь уничтожить имевшееся на ней снаряжение; но было уже поздно, и едва я ступил в нее обеими ногами, как почувствовал, что поднимаюсь вверх.

Ужас, охвативший меня, все же не совсем подавил мои душевные способности, и я отчетливо помню все, что со мною тогда произошло. Как только пламя уничтожало один ряд ракет, — они были расположены по шесть штук, — благодаря запалу, помещенному в конце каждого ряда, загорался другой ряд; таким образом, по мере того как селитра загоралась, опасность отдалялась и вместе с тем возрастала. Наконец селитра вся сгорела, и машина перестала действовать; я уже думал, что сложу голову на вершине какой-нибудь горы, но вдруг почувствовал, что, хоть я и совершенно не шевелюсь, я все же продолжаю подниматься вверх, зато машина покидает меня и падает на Землю.

Это небывалое явление наполнило мое сердце такой несказанной радостью и я был так счастлив, что избавился от неминуемой гибели, — что я возымел дерзость пуститься на этот счет в философические рассуждения. И взором и мыслью я стал искать причину происходящего и вдруг обратил внимание на то, что кожа у меня вздулась и еще лоснится от бычьего мозга, которым я обмазался после падения; тут я вспомнил, что Луна сейчас на ущербе, а в это время она имеет обыкновение высасывать костный мозг из животных; вот она и сосет мозг, которым я натерся, и сосет тем сильнее, чем более я к ней приближаюсь, облака же расположены так, что не заслоняют меня от нее.

Когда я затем подсчитал, что пролетел уже три четверти расстояния, отделяющего Землю от Луны, я вдруг заметил, что лечу ногами вверх, хотя я и не перекувырнулся. Да я и не почувствовал бы этого, если бы не стал ощущать в голове всю тяжесть своего тела. Правда, я сознавал, что не возвращаюсь на нашу планету, ибо, хоть я и находился между двумя лунами и видел, что по мере удаления от одной, приближаюсь к другой, я все же был уверен, что большая из них — земной шар, хотя на вторые или третьи сутки, когда вследствие отдаленного отражения лучей начали стираться различия тел и их очертания, земной шар стал мне казаться всего лишь большим золотым диском; в результате я подумал, что спускаюсь на Луну, и совсем уверился в этом, когда вспомнил, что начал падать лишь после того, как пролетел три четверти пути. «Ведь масса Луны меньше массы нашей Земли, — рассуждал я, — значит, и воздействует она на меньшее пространство; поэтому-то я позднее почувствовал на себе силу ее притяжения»{245}.

После долгого падения, о котором я только догадывался (ибо из-за стремительной скорости полета не замечал его), я наконец оказался, как помнится, под каким-то деревом, причем запутался в нескольких довольно толстых суках, обломленных мною при падении, а лицо мое было забрызгано соком раздавленного яблока.

По счастью, местность эта оказалась, как вскоре узнаете, Земным раем{246}, а дерево, на которое я свалился, — Древом жизни{247}. Судите сами, как я разбился бы, если бы не эта случайность. Впоследствии я часто размышлял над простонародным поверием, что если броситься вниз с большой высоты, то задохнешься еще прежде, чем коснешься земли; из своего приключения я сделал вывод, что это враки, или же надо предположить, что живительный яблочный сок, попав мне на губы, водворил обратно душу, пребывавшую недалеко от трупа, еще теплого и не отвыкшего от жизнедеятельности.

И действительно, едва я ступил на твердую почву, как боль от ушиба у меня прекратилась, еще не успев запечатлеться в памяти, а о голоде, изрядно терзавшем меня во время полета, я вспомнил только потому, что перестал ощущать его.

Встав, я едва успел рассмотреть широчайшую из четырех рек, которые, сливаясь, образуют здесь озеро, как невидимая душа растений, разлитая в этой местности, стала услаждать мое обоняние; и я заметил, что камушки здесь не жесткие и не шершавые и что они предупредительно становятся еще мягче, когда ступаешь на них. Прежде всего я обнаружил перекресток, образованный пятью аллеями с такими высокими деревьями, что они как бы возносили к небесам целый парк. Обводя их взором от корней до вершины и от макушки до низу, я начинал сомневаться — земля ли держит их, или сами они держат землю, подвешенную к их корням; их горделиво вздымающиеся кроны, казалось, гнутся под тяжестью небесных тел, которые они с трудом поддерживают; их ветви, обращенные к небу, как бы обнимали его и обращались с мольбой к звездам, еще не утратившим непорочности, чтобы те оказали им благоволение, приняв их на свое ложе.

Здесь цветы, не знающие иного садовника, кроме Природы, распространяют нежные, хоть и дикие ароматы, которые будят и радуют обоняние; здесь алая роза и ослепительно-лазурная фиалка, растущая под терновником, не оставляют вам свободы выбора и убеждают в том, что они одна лучше другой; здесь весна царит все четыре времени года; здесь нет ядовитых растений, ибо яд обратился бы против них самих; здесь ручейки, нежно журча, повествуют камешкам о своих странствиях; здесь тысяча пернатых горлышек наполняет лес мелодичным пением; и сборища этих трепещущих божественных певцов здесь столь многочисленны, что мнится, будто каждый листок в лесу приобрел облик и голос соловья; и самой нимфе Эхо так нравится их пение, и она так вторит ему, словно хочет запомнить. Рядом с лесом раскинулось два обширных луга; их веселая зелень стелется бесконечным изумрудным ковром. Весна рассыпает здесь множество цветочков, смешивая их оттенки в чарующем беспорядке, и когда нежный зефир колышет их стебельки, не знаешь — носятся ли они друг за другом или убегают, спасаясь от ласк легкомысленного ветерка.

Этот луг можно было принять за океан, ибо он был безбрежен, и взор мой, напуганный тем, что не может обнаружить берегов, поспешил направить туда мою мысль, а мысль, подозревая, не конец ли тут света, пришла к выводу, что очаровательная местность, пожалуй, побудила небо соединиться здесь с землей. Посреди этого обширного, пленительного ковра бежит серебристый ручеек, а берега его украшены лютиками, фиалками и сотнями других цветов, и каждый из них спешит полюбоваться своим отражением в воде; ручеек еще в колыбели, ибо родился недавно, и на юном и гладком челе его еще нет ни морщинки. Вода бежит и вьется, образуя большие круги, тысячу раз возвращаясь к тому же месту, и тем самым признается, как горестно ей покидать родной край, а когда я хотел прикоснуться к ней, она с журчанием отстранила мою руку, словно ей стыдно было принимать ласки на глазах у своей матери. Животные, приходившие к ручью, чтобы напиться, казались разумнее наших; они были, очевидно, удивлены тем, что на горизонте совсем светло, в то время как солнце они видят на дне ручья, и не решались склониться к воде, боясь, что упадут в небо.

Должен сказать, что при виде всех этих красот я ощутил ту приятную щекочущую боль, какую чувствует, говорят, зародыш, когда в него вливается душа. Старые волосы выпали у меня и сменились новыми, более густыми и мягкими. Снова во мне возгорелась молодость, лицо зарумянилось, и все тело прониклось приятной теплотой, — словом, я помолодел лет на четырнадцать.

Пройдя с полмили меж зарослей жасмина и мирт, я заметил человека, лежащего в тени, — при виде меня он зашевелился; то был юноша, притом столь величественно прекрасный, что мне захотелось преклониться перед ним. Он встал, чтобы воспрепятствовать моему намерению.

— Не мне, а богу должен ты поклоняться, — воскликнул он.

— Перед вами человек, до того ошеломленный множеством чудес, что он не знает, чем больше восхищаться, — ответил я ему. — Я явился из мира, который вы здесь, несомненно, принимаете за Луну, и рассчитывал, что окажусь в ином мире, именуемом Луной у нас. А я неожиданно оказался в раю, у ног божества, которое не хочет, чтобы ему поклонялись, перед лицом незнакомца, который изъясняется на моем языке.

— Все, что вы говорите, — правильно, исключая звание бога, которым вы меня наделяете, ибо я всего лишь божье создание; эта земля — Луна, которую вы видите со своей планеты, а почва, по которой вы ступаете, — рай, но рай земной, куда с начала веков проникли всего лишь шесть человек: Адам, Ева, Енох{248}, я (я — старик Илия{249}), евангелист Иоанн{250} да вы. Вам известно, как первые двое были из него изгнаны, но вы не знаете, как они попали в ваш мир. Вот как это произошло: после того как они вкусили запретного плода, Адам боялся, как бы бог, раздраженный его присутствием, не усилил кару, и решил, что Луна, то есть ваша Земля, — единственное убежище, где он может укрыться от преследований своего Творца.

А в те времена воображение у человека было могучим, ибо еще не было подорвано ни распутством, ни грубой пищей, ни болезнями; пылкое желание достигнуть этого убежища воспламенило воображение Адама, вес его в силу такого воодушевления уменьшился, и он вознесся, подобно тому как некоторые философы, воображение коих чем-либо воспламенено, уносятся ввысь силою восторга, который вы называете экстатическим. У Евы, которая из-за немощей, свойственных ее полу, была слабее и не столь увлекающейся, конечно, не хватило бы пылкости воображения, чтобы усилием воли преодолеть вес материи; но прошло еще очень мало времени с тех пор, как она была извлечена из ребра своего супруга, и благодаря симпатии, которая еще связывала извлеченную часть с ее целым, Еву повлекло к возносящемуся, подобно тому как янтарь притягивает соломинку и как магнит вновь повертывается в сторону севера, от которого его отторгли. Вот и Адам привлек к себе эту часть самого себя, как море привлекает реки, которые из него же вышли. Прибыв на вашу Землю, они обосновались между Месопотамией и Аравией; евреи знали его под именем Адама, язычники под именем Прометея, которому поэты приписывают похищение огня с неба, основываясь на том, что потомки Прометея наделены столь же совершенной душой, какой самого его наделил бог.

Итак, ради того, чтобы поселиться на вашей планете, первый человек покинул этот мир, оставив его безлюдным; но Всемогущий не хотел, чтобы столь прекрасная местность пребывала необитаемой. Несколько веков спустя он позволил Еноху удалиться от людей, ибо нравы их стали портиться, и праведник не нашел иного убежища, где можно было бы оградить себя от родственников, затеявших грызню из-за раздела вашего мира, как только благословенный край, о котором его предок Адам часто ему рассказывал. Но как добраться туда? Лестницу Иакова{251} тогда еще не изобрели. Тут благодать господня снизошла на Еноха, и он вспомнил, что на жертвы праведников и тех, кто угоден Всевышнему, нисходит небесный огонь, ибо господь сказал: «Благоухание жертв и праведника дошло до меня».

Однажды, когда небесное пламя яростно пожирало жертву, принесенную Енохом Предвечному, он наполнил испарениями жертвы два больших сосуда, крепко-накрепко закупорил их и подвесил себе под мышки. Дым, стремившийся подняться прямо к богу, но лишенный возможности просочиться через металл, стал поднимать сосуды вверх, а вместе с ними и праведника. Когда святой человек достиг Луны и взглянул на этот прекрасный сад, он несказанно возрадовался, ибо понял, что это и есть Земной рай, где некогда обретался его дед. Он проворно отвязал сосуды, которые были привязаны к его плечам наподобие крыльев, и сделал это весьма кстати, ибо в этот миг он находился на расстоянии всего лишь четырех локтей от поверхности Луны. Высота эта была, однако, достаточной, чтобы он сильно разбился, не будь у него широкого плаща, в который врывался ветер, и не пылай сам он огнем милосердия, поддерживавшим его до той минуты, когда он ступил на твердую почву. Что касается двух сосудов, то они продолжали подниматься вверх, пока бог не укрепил их в небе, где они так и остались, — их теперь называют Весами, — и они до сих пор каждодневно доказывают нам, что полны благоухания от жертвы праведника, ибо их влияние на гороскоп Людовика Справедливого, родившегося под их знаком, весьма благотворно{252}.

Однако в это время Еноха в саду еще не было; он прибыл позже. Тогда свирепствовал потоп, и воды, поглотившие ваш мир, поднялись на такую невообразимую высоту, что ковчег плавал в небесах рядом с Луною. Люди заметили ее из окна, но огромное непрозрачное тело слабо отражало солнечные лучи ввиду того, что ковчег находился совсем близко от него, а также и в силу того, что ковчег сам отражал этот свет, — поэтому люди решили, что перед ними — клочок Земли, не тронутый потопом. Лишь одна из дочерей Ноя, по имени Ахав{253}, стала громогласно утверждать, что это — Луна; вероятно, Ахав заметила, что по мере того, как корабль поднимается все выше и выше, он все более приближается к этому светилу. Сколько ей ни твердили, что, когда бросили лот, оказалось, что глубина воды составляет всего лишь пятнадцать локтей, — она на все отвечала, что, как видно, железка наткнулась на спину кита и спину приняли за землю, сама же она вполне уверена, что ковчег скоро подойдет к Луне. А так как каждый склонен разделять мнение себе подобных, вскоре в это уверовали все женщины. И вот, невзирая на запрет мужчин, женщины спустили на воду шлюпку. Ахав была среди них самая отважная и пожелала первою испытать опасность. Она весело бросилась в шлюпку, и все женщины последовали бы за нею, если бы волна не отбила шлюпку от ковчега. Сколько ей ни кричали, сколько ни обзывали лунатиком, сколько ни убеждали, что из-за нее про всех женщин будут говорить, будто у них в голове пусто, она только смеялась в ответ.

И вот она плывет вне мира. Животные последовали ее примеру; большинство птиц, тяготясь непривычной для них неволей и чувствуя в крыльях достаточно силы, чтобы тронуться в путь, тоже отважилось на это. Да и четвероногие, кто посмелее, пустились вплавь. С ковчега ушло около тысячи голов, пока сыновьям Ноя не удалось наконец запереть хлев, ворота которого распахнула толпа убегающих животных. Большинство бежавших достигло Нового Света. Что касается шлюпки, то она пристала к прелестному пригорку, где отважная Ахав и высадилась; она с радостью убедилась, что земля эта — действительно Луна, и отнюдь не желала плыть обратно к братьям.

Некоторое время она жила в пещере; однажды, гуляя и раздумывая о том, жалеет ли она, что лишилась общества своих близких, или, напротив, довольна одиночеством, она увидела человека, собиравшего желуди. Она так обрадовалась нежданной встрече, что принялась обнимать незнакомца; старик отвечал ей тем же, ибо он еще дольше, чем Ахав, не видел человеческого лица. Это и был Енох Праведный. Они зажили вместе и так до конца жизни и коротали бы дни свои в кротости, какою господь благословляет браки праведников, если бы Еноху из-за безбожного нрава детей и гордыни жены не пришлось удалиться в лес.

Здесь, живя в глуши и страшном одиночестве, добрый старец благоговейно приносил Создателю свое сердце как искупительную жертву; но однажды с Древа познания, которое, как вам известно, растет в этом саду, сорвалось яблоко; оно упало в реку, протекающую вблизи, и поплыло по прихоти волн за пределы Рая, к тому берегу, где бедняга Енох для поддержания жизни ловил рыбу. Прекрасный плод попался в сеть, и Енох съел его. Тотчас же он познал, где находится Земной рай; постигнув тайну, о которой вы и представления не имели бы, если бы сами не вкусили этого плода, он направился в вожделенный край и поселился там.

Теперь надо вам рассказать, как я сам сюда попал. Вы, вероятно, не забыли, что зовут меня Илия, — ведь я вам некогда назвал себя. Знайте же, что я побывал и в вашем мире и жил там на берегах Иордана вместе с Елисеем{254}, таким же евреем, как и я; жил я там среди книг, жизнь моя текла безмятежно, и я не могу не сожалеть о том, что она миновала. Однако, по мере того как накапливались мои познания, крепло и убеждение, что многого мне недостает. Всякий раз, когда священники говорили мне о славном Адаме, я вздыхал, памятуя его непогрешимую философию. Я уже отчаивался постигнуть ее, как вдруг однажды, принеся жертву во искупление прегрешений моего бренного существа, я заснул, и во сне мне явился ангел господень. Проснувшись, я не преминул приняться за дело, которое он мне предписал; я взял магнит размером около двух квадратных локтей, положил его в печь и, тщательно очистив от примесей и шлака, расплавил и извлек из него прокаленное притягательное вещество, которому придал форму ядра средней величины.

Затем я велел соорудить из самого легкого железа телегу, и несколько месяцев спустя, когда все механизмы были готовы, водрузился в свой хитроумный возок. Вы спросите, к чему все это? Так знайте же: во сне ангел сказал мне, что если я хочу достигнуть совершенного знания, к которому стремлюсь, то мне надлежит взобраться на Луну, где я увижу в Адамовом раю Древо познания; как только я коснусь плода этого древа, душа моя проникнется всеми истинами, какие только доступны живому существу. Вот для этого-то путешествия и смастерил я свой возок. Я сел в него, а когда почувствовал себя в нем крепко и устойчиво, я высоко подбросил магнитное ядро. Железная машина, которую я нарочно устроил помассивнее в середине, чем по краям, тотчас же поднялась и держалась в безупречном равновесии, потому что именно середину ее тянуло сильнее всего. Итак, по мере того как я приближался к месту, куда меня притягивал магнит, я вновь бросал ядро как можно выше над собою.

— Но как вам удавалось бросать ядро настолько прямо над возком, что возок никогда не отклонялся в сторону? — прервал я его.

— Тут нет ничего чудесного, — ответил старец, — ведь магнит, подброшенный вверх, притягивал возок прямо к себе; следовательно, я никак не мог подниматься в сторону. Более того, когда я держал магнит в руках, я все равно поднимался вверх, потому что возок все время стремился к магниту, который я держал над ним; но стремление железа слиться с ядром было столь велико, что тело мое складывалось в три погибели, а потому я только раз отважился на этот опыт. Право, зрелище это было удивительное, ибо сталь моей летучей хижины, весьма тщательно отполированная мною, со всех сторон отражала столь яркий, сверкающий солнечный свет, что мне казалось, будто я сам весь в огне. Наконец, множество раз подбросив ядро и взлетев выше, я, подобно вам, достиг того предела, откуда свалился в этот мир; теперь я крепко держал ядро в руках, и сиденье, на котором я помещался, подпирало меня снизу, стремясь приблизиться к магниту, благодаря чему возок не мог отделиться от меня. Единственно, чего следовало опасаться, это того, что я сверну себе шею, и во избежание такой беды я время от времени выбрасывал ядро и благодаря его притягательной силе несколько замедлял скорость падения, рассчитывая ослабить удар; так оно и случилось. Ибо когда я увидел, что до земли остается двести — триста туазов, я стал перебрасывать ядро на уровне возка из стороны в сторону, пока не увидел Земной рай. Тут я сразу подбросил ядро вверх, возок последовал за ним, а я вылез из снаряда и тихонько опустился на песок, чтобы удар был не сильнее, чем если бы я падал с высоты собственного роста.

Не стану описывать, как я был изумлен при виде всех здешних красот, ибо сами вы изумлены ими не меньше меня. Скажу только, что на другой же день мне встретилось Древо жизни и благодаря ему я не старею. Древо вскоре погибло, а змий превратился в дым.

Тут я спросил:

— Достопочтенный и святой патриарх, мне очень хотелось бы узнать, что разумеете вы под змием, который превратился в дым?

Он улыбнулся и ответил мне так:

— Я забыл, сын мой, открыть вам одну тайну, которую вам ранее никто не мог открыть. Так вот: после того как Ева и ее муж вкусили запретного плода, бог, желая покарать змия-искусителя, заключил его в тело человека. И с тех пор всякое существо, появляющееся на свет, в наказание за прародительский грех таит и питает во чреве своем змия, потомка упомянутого мною. Вы его называете кишками и воображаете, будто они нужны для жизненных отправлений, так знайте же, что они не что иное, как свернувшийся клубком змий. Когда вы слышите некие вопли во внутренностях, так это свистит змий; он просит есть, повинуясь своей прожорливой природе, в силу которой он и первого человека подстрекал есть побольше; ибо Творец, желая наказать вас, создал вас смертными наравне со всеми прочими животными и отдал вас во власть этому ненасытному, чтобы вы, накормив его сверх меры, таким образом сами себя задушили бы. Если же вы откажете змию в пище, то его невидимые зубы станут терзать ваш желудок, змий же будет вопить, неистовствовать, выделять яд, который ваши ученые именуют желчью, и он так напоит этим ядом ваши артерии и так разгорячит вас, что вы вскоре погибнете. Наконец, чтобы убедиться, что кишки — не что иное, как змий, укрывшийся в вашем теле, вспомните, что их находили в гробницах Эскулапа{255}, Сципиона{256}, Александра{257}, Карла Мартела{258} и Эдуарда Английского{259} и что они еще питались трупами своих хозяев.

— И в самом деле, — сказал я, прерывая Илию, — я замечал, что змий делает беспрестанные попытки выйти из мужского тела; голова его и шея то и дело показываются у нас под животом. Но бог не допустил, чтобы мученьям подвергались одни только мужчины; он пожелал, чтобы змий набрасывался и на женщин и вводил в них свой яд, причем чтобы вздутие после укуса держалось девять месяцев. А чтобы доказать вам, что я говорю, следуя слову божьему, напомню, что бог сказал змию, проклиная его, что, хотя он и осилит женщину, когда восстанет на нее, все же под конец женщина заставит его склонить голову.

Я хотел было продолжать в том же духе, но Илия остановил меня.

— Не забывайте, — сказал он, — что место это священно.

Он немного помолчал, как бы стараясь отвлечься от сказанного, потом продолжал в следующих выражениях:

— Я вкушаю плода жизни лишь раз в столетие; вкусом оно напоминает винный спирт; видимо, именно благодаря этому плоду, которого поел Адам, наши праотцы прожили так долго, ибо в их семя проникла частица его силы, пока она не растворилась в водах потопа. Древо познания посажено напротив. Плоды его покрыты кожицей, которая погружает в невежество всякого, кто вкусит ее, зато под кожицей таятся все достоинства этого мудрого плода. Некогда бог, изгнав Адама из здешних благодатных мест и боясь как бы он не отыскал сюда дорогу, натер ему десны этой кожицей. После этого Адам целых пятнадцать лет заговаривался и до такой степени все забыл, что ни сам, ни потомки его вплоть до Моисея{260} ничего не могли сказать о сотворении Вселенной. Но последние проявления свойства этой кожицы наконец рассеялись под действием пыла и ясности ума великого пророка. По счастью, я выбрал плод совсем зрелый и уже лишенный кожицы, и едва я смочил его своей слюной, как погрузился в мировую философию. Мне показалось, будто у меня в голове возникло бесчисленное множество крошечных глазков, и я обрел способность говорить с самим Создателем. Когда я впоследствии задумался над этим чудесным явлением, мне стало ясно, что с помощью одних только оккультных средств простого естественного тела мне никак не удалось бы преодолеть бдительность серафима, которого бог поставил охранять этот рай. Но поскольку богу угодно прибегать ко вторичным причинам, я решил, что он сам внушил мне этот способ проникнуть в рай, — точно так же, как он пожелал воспользоваться ребром Адама, чтобы создать для него жену, хотя мог сотворить ее из земли так же, как создал самого Адама.

Я долго гулял в этом саду в одиночестве. Поскольку главным моим хозяином был местный ангел-привратник, мне захотелось приветствовать его. Я шел целый час и прибыл в местность, где тысячи молний сливались в одну, образуя ослепительный свет, благодаря коему тьма вокруг становилась особенно ощутимой.

Я еще не вполне пришел в себя от этого зрелища, как увидел перед собою прекрасного юношу.

— Я архангел{261}, которого ты разыскиваешь, — сказал он мне, — бог открыл мне свою волю: это он научил тебя, как прийти сюда, и он желает, чтобы ты здесь ожидал его дальнейших предначертаний.

Ангел побеседовал со мною о многих предметах и между прочим сказал, что свет, который, по-видимому, напугал меня, вовсе не страшен и зажигается почти каждый вечер, когда он, архангел, обходит дозором Земной рай: он вынужден предотвращать всевозможные козни колдунов-невидимок, которые проникают всюду, и для этого ему приходится размахивать тяжелым пылающим мечом; свет — это молнии, рожденные его стальным клинком.

— Молнии, которые вы видите из своего мира, произвожу я, — добавил он. — Иногда вы видите их в отдалении; это происходит оттого, что облака, реющие над дальними странами, вбирают в себя свет и отражают в вашу сторону лишь легкие вспышки огня, и эти же испарения, по-иному располагаясь в пространстве, образуют радугу. Других объяснений я вам давать не стану, ибо Древо познания недалеко отсюда; стоит вам только вкусить его плода, и вы станете таким же мудрым, как я. Но остерегайтесь одной ошибки: большинство плодов, висящих на дереве, облечено кожурой, коснувшись которой вы опуститесь до состояния ниже человеческого, в то время как мякоть плода вознесет вас до уровня ангела.

На этом месте рассказа Илии о поучениях серафима к нам подошел какой-то человечек.

— Это Енох, о котором я говорил вам, — шепнул мне мои вожатый.

Едва Илия произнес эти слова, как Енох предложил нам целую корзину плодов, похожих на гранаты, которые он только что собрал в отдаленной роще. По указанию Илии я положил себе в карман несколько плодов, а Енох спросил у него, кто я такой.

— Приключение его заслуживает обстоятельного рассказа, — возразил мой вожатый, — вечером, когда мы соберемся дома, он сам расскажет нам чудесные подробности своего путешествия.

* * *

С этими словами мы подошли к своего рода шалашу, искусно сплетенному из пальмовых побегов и ветвей мирта и померанцевого дерева. Здесь я заметил в углу ворох какого-то волокна, такого белого и мягкого, точно то была душа снега. Я увидел также разбросанные там и сям клубки пряжи. Я спросил у моего вожатого, зачем они.

— Чтобы прясть, — ответил он. — Когда добрый Енох хочет отвлечься от размышлений, он то расчесывает кудель, то сучит нить, то ткет холст для сорочек одиннадцати тысяч девственниц{262}. Вам, конечно, доводилось видеть в вашем мире осенью в пору посева витающие в воздухе белые нити; крестьяне зовут их «нитями богородицы» — а это не что иное, как очески, которые летят, когда Енох расчесывает лен.

Хижина оказалась кельей Еноха, но мы тут не задержались и ушли, не простившись с ним; расстались мы так поспешно потому, что он совершает молитву каждые шесть часов, а с последней молитвы прошло именно столько времени.

По дороге я настойчиво просил Илию закончить рассказ о возношениях и напомнил, что он остановился на том, как поднялся на небо евангелист Иоанн.

— Раз уж вам так не терпится и вы не можете подождать, пока плод Древа познания откроет все это вам лучше меня, — извольте, — ответил он. — Итак, бог…

На этом слове в дело каким-то образом вмешался дьявол, ибо я не удержался и насмешливо прервал Илию.

— Помню, — сказал я, — в один прекрасный день богу доложили, что душа так слабо держится в теле евангелиста, что ему приходится крепко стискивать зубы, чтобы удержать ее; между тем время, когда, по предначертанию создателя, евангелисту надлежало быть вознесенным на небо, уже истекало; поэтому, не успев соорудить для него какое-либо приспособление, бог решил помочь ему оказаться на небе, не тратя времени на путешествие.

Пока я говорил, Илия смотрел на меня так, что взгляд его в силах был убить меня, если б только я мог умереть от чего-либо другого, кроме голода.

— Гадина, — воскликнул он, шарахаясь от меня. — У тебя хватает бесстыдства кощунствовать, и Премудрый покарал бы тебя поделом, но он желает, чтобы ты послужил для народов примером его милосердия. Ступай же, нечестивец, вон отсюда; ступай и свидетельствуй в этом мире и в другом — а тебе суждено туда возвратиться, — какую непримиримую ненависть питает господь к безбожникам.

При последних словах этого проклятия он схватил меня за шиворот и грубо потащил к воротам. Когда мы подошли к высокому дереву, ветки которого под тяжестью плодов гнулись почти до земли, он сказал мне:

— Вот Древо познания, откуда, не будь ты безбожником, ты мог бы почерпнуть непостижимые истины.

Не успел он договорить, как я, притворившись расслабленным, припал к одной из веток и ловко сорвал с нее яблоко. Мне оставалось пройти еще несколько шагов, и я оказался вне этого восхитительного сада; между тем голод так свирепо мучил меня, что я совсем забыл о том, что нахожусь во власти разгневанного пророка. Поэтому я достал одно из яблок, коими был набит у меня карман, и впился в него зубами, но вместо того, чтобы взять одно из тех, которыми угостил меня Енох, я случайно вытащил яблоко, которое было мною сорвано с Древа познания, причем, на беду свою, я не очистил его от кожуры.

Едва я отведал его, как душу мою окутал густой мрак: я уже не видел никого вокруг себя, и взор мой не различал во всем полушарии ни малейшего следа дороги; вместе с тем я отлично помнил все, что со мною случилось. Поразмыслив над этим чудом, я понял, что кожура плода не окончательно лишила меня разума по той причине, что, прокусив ее, зубы мои слегка коснулись мякоти плода, и таким образом благодатный сок несколько уменьшил зловредное действие кожуры.

Я с удивлением заметил, что стою совсем один посреди совершенно незнакомой мне местности. Куда ни обращал я взора, сколько ни озирался вокруг, я, к огорчению своему, нигде не обнаруживал ни души. В конце концов я решил отправиться в путь и идти до тех пор, пока судьба не пошлет мне навстречу какого-нибудь зверя или самое смерть.

Судьба вняла моей мольбе, ибо немного погодя мне встретились два очень крупных зверя; один из них остановился передо мною, а другой проворно убежал в свою нору (так я, по крайней мере, подумал), но вскоре он вернулся с семью-восемьюстами себе подобных, и они окружили меня. Когда я разглядел их поближе, оказалось, что туловище и лицо у них, как у нас. Это диво напомнило мне то, что некогда рассказывала мне кормилица о сиренах, фавнах и сатирах. Время от времени они поднимали такой дикий вой (вероятно, от удивления), что мне стало казаться, будто сам я превратился в какое-то чудище. Наконец один из этих полулюдей-полузверей схватил меня за шиворот, подобно тому как волк хватает ягненка, вскинул себе на спину и понес в их город, где я еще более изумился, убедившись в том, что это действительно люди, хотя они все до одного ходили на четвереньках.

Видя, что я такой маленький (а сами они большей частью локтей двенадцати в длину) и что тело мое держится всего лишь на двух ногах, они не верили, что я человек, ибо считали, что поскольку природа наделила человека наравне с животными двумя ногами и двумя руками, то человек должен пользоваться ими так же, как и они. И в самом деле, поразмыслив над этим впоследствии, я пришел к заключению, что в таком положении тела нет ничего удивительного; особенно я убедился в этом, вспомнив, что, пока у детей нет других наставников, кроме природы, они ходят на четвереньках и становятся на две ноги только по наущению кормилиц, которые приучают их к этому, приставляя их к колясочкам и привязывая им ремешки, чтобы они не становились на четвереньки, к чему влечет ребенка естественное положение тела.

Потом они стали говорить (позже мне перевели их рассуждения), что я, несомненно, самка того зверька, который живет у королевы. Как бы то ни было, меня повели в ратушу; там я понял по приглушенным разговорам и жестам как простых горожан, так и чиновников, что они спорят о том, что я за существо. После долгих споров некий гражданин, на которого возложена была охрана редких животных, стал упрашивать чиновников доверить меня его попечениям до той поры, когда за мной пришлет королева, чтобы соединить меня с моим самцом.

Фигляр легко получил согласие и отнес меня к себе домой, где стал учить меня паясничать, кувыркаться, гримасничать; днем он за определенную плату впускал к себе желающих меня посмотреть. Но небо сжалилось над моими страданиями и вознегодовало, видя, как в моем лице надругаются над образом Создателя; и вот по воле его однажды, когда фигляр, привязав мне веревку, заставлял меня прыгать на потеху зевакам, один из присутствующих стал пристально всматриваться в меня, а потом спросил по-гречески, кто я такой. Я очень удивился, услыша, что здесь говорят так же, как и в нашем мире. Сначала он расспрашивал меня, я отвечал, а потом я кратко рассказал ему о своей затее и об успешном путешествии. Он стал утешать меня и, помнится, сказал:

— Что поделаешь, сын мой. Вы расплачиваетесь за слабости, свойственные вашим соплеменникам. Здесь, как и у вас, есть пошлая толпа, которой несносна мысль, что существует нечто на нее не похожее. Но вам лишь платят тою же монетой: ведь если бы кто-нибудь с этой земли перелетел на вашу, то тамошние ученые приказали бы задушить его как чудовище или обезьяну, одержимую нечистым.

Потом он обещал мне, что о моих невзгодах доведет до сведения двора. Он добавил, что, как только услышал обо мне, поспешил меня повидать и сразу же признал во мне человека из того самого мира, о котором я говорю; он понял, что я — житель Луны и родом из Галлии, ибо сам он некогда тоже странствовал; он жил в Греции, где его прозвали демоном Сократа{263}; после смерти философа в Фивах{264} он воспитывал и обучал Эпаминонда{265}; затем, перебравшись к римлянам, из чувства справедливости примкнул к партии юного Катона{266}, а после его кончины стал приверженцем Брута{267}. Когда же все эти великие люди оставили вместо себя одни лишь призраки своих добродетелей, он и его единомышленники замкнулись в храмах или в глухом уединении.

— В конце концов, — добавил он, — народ, населяющий вашу землю, стал до того глупым и грубым, что у моих товарищей и меня самого пропала всякая охота просвещать его. Вы, несомненно, слышали о нас, ведь это нас называли оракулами, нимфами, духами, феями, пенатами, лемурами, ларвами, вампирами, гномами, наядами, инкубами, привидениями, манами, тенями и призраками; мы ушли с вашей земли при императоре Августе{268}, вскоре после того, как я явился Друзу{269}, сыну Ливии{270}, который воевал в Германии, и запретил ему идти дальше. Недавно я вторично возвратился из вашего мира; сто лет тому назад мне поручили съездить туда, я много бродил по Европе и беседовал с людьми, которых, быть может, и вы знавали. Между прочим, однажды я явился итальянцу Кардано в то время, как он погружен был в ученые занятия; я научил его множеству разных чудесных вещей, и в благодарность он мне обещал открыть потомству, от кого он все это узнал. Я встречался там с Агриппой{271}, аббатом Тритемом{272}, доктором Фаустом{273}, Ла Броссом{274}, Цезарем{275} и некоей шайкой молодых людей, известных черни под именем «рыцарей ордена Розенкрейцеров»{276}, которым я преподал множество хитростей и открыл кое-какие тайны природы, благодаря чему они прослыли в народе за великих кудесников. Я был знаком с Кампанеллой; не кто иной, как я, посоветовал ему, когда он находился в распоряжении римской инквизиции, принимать выражение лица и позы людей, в мысли коих он желает проникнуть, чтобы тем самым вызывать у себя мысли, которые побудили его противников принимать те или иные позы; таким образом он узнает их образ мыслей и ему легко будет с ними общаться; по моей просьбе он начал сочинять книгу, которую мы с ним назвали «De sensu rerum»{277}. Во Франции я часто бывал у Ламот Ле Вейе{278} и у Гассенди. Второй из них в своих книгах такой же философ, как первый — в жизни. Я знавал там и множество других людей, которых в вашем мире считают гениями, но мне они показались всего лишь пустомелями и гордецами.

Наконец, когда я переезжал из вашей страны в Англию, желая изучить нравы ее обитателей, я повстречал человека, который навлек позор на свое отечество; ведь это же позор, что ваши вельможи, признавая его заслуги, не боготворят его. Чтобы долго не распространяться, скажу, что он — воплощение ума, воплощение доброты и у него все достоинства, из коих достаточно и одного, чтобы создать героя: то был Тристан Лермит{279}. Я не стал бы называть его, ибо уверен, что он не простит мне этой оплошности; но я не рассчитываю когда-либо вернуться в ваш мир, поэтому мне хочется по совести засвидетельствовать эту истину. Право, должен признаться, что, когда я убедился в его высоких добродетелях, у меня родилось сомнение, будут ли они признаны; поэтому я постарался уговорить его принять от меня три склянки: первая была наполнена тальковым маслом, вторая — порохом, третья — жидким золотом, то есть той растительной солью, которая, по словам ваших химиков, дает вечную жизнь. Но он отверг их со столь же благородным презрением, с каким Диоген отверг предложения Александра, когда последний подошел к его бочке{280}. Словом, я ничего другого не могу добавить к хвале этому человеку, как только сказать, что он у вас — единственный поэт, единственный философ и единственный свободный человек. Вот достойные внимания люди, с которыми мне довелось беседовать; все же остальные, — по крайней мере, из знакомых мне, — стоят на уровне ниже человеческого до такой степени, что мне попадались животные, возвышавшиеся над ними.

Впрочем, я уроженец не вашей земли, да и не этой; я родился на Солнце. Но наш мир иногда оказывается перенаселенным, ибо обитатели его живут очень долго, а также потому, что у нас почти не бывает войн и болезней; вследствие этого наши правители время от времени отправляют колонии в окружающие миры. Меня, например, решили отправить в ваш мир и объявили начальником отряда, который посылался вместе со мною. После вашего мира я перебрался в этот по причинам, о которых я вам уже говорил; а живу я здесь потому, что тут люди любят правду, тут нет педантов, тут философа можно убедить только доводами разума, авторитет же ученого, так же как и авторитет большинства, ценится не выше, чем мнение простого молотобойца, если он рассуждает здраво. Короче говоря, в этом мире считают безрассудными лишь софистов и краснобаев.

Я спросил, сколько же времени они живут.

— Три-четыре тысячи лет.

И он продолжал так:

— Чтобы стать видимым, вот как теперь, я подбираю для себя какой-нибудь труп и вселяюсь в него.

Когда я чувствую, что труп становится изношенным или органы его перестают удовлетворительно выполнять свою работу, я перехожу в другое, только что умершее тело.

Хотя обитателей Солнца не так много, как обитателей этого мира, все же Солнце часто оказывается переполненным, ибо народ там темперамента пылкого, нрава беспокойного и честолюбивого и очень много ест.

Не удивляйтесь моим словам, ибо хотя наш, солнечный, шар весьма обширен, а ваш — мал, и хотя мы умираем, прожив более четырех тысяч лет, а вы — прожив только полстолетия, все же песка во Вселенной больше, чем камней, камней больше, чем растений, растений больше, чем животных, а животных больше, чем людей; значит, и людей, вероятно, больше, чем демонов, ибо порождение столь сложного конгломерата встречает немало трудностей.

Я спросил, представляют ли они собою тоже тела, как мы; он ответил утвердительно; они тоже тела, но не такие, как мы, и вообще не такие, какие мы можем себе представить; ибо мы в просторечии называем «телом» лишь то, до чего можно дотронуться; впрочем, в природе вообще нет ничего, что не было бы материальным, и, хотя сами они тоже материальны, все же, когда они хотят стать для нас видимыми, им приходится принимать такие формы и размеры, которые доступны нашим органам чувств; Поэтому-то многие и думают, что истории, которые о них рассказывают, всего лишь бредни малодушных, тем более что они являются людям только по ночам. Он добавил, что поскольку им приходится сооружать для себя тело наспех, у них подчас хватает времени лишь на то, чтобы дать телу только один какой-нибудь орган чувств — то это слух, воспринимающий голоса оракулов, то зрение, различающее блуждающие огоньки и призраки, то осязание, ощущающее инкубов и видения, которые являются; он пояснил также, что тела эти не что иное, как тем или иным образом сгущенный воздух, поэтому свет, несущий с собою тепло, разрушает их, подобно тому как он рассеивает туман, расширяя его.

Столь любопытные разъяснения разожгли во мне желание расспросить о его рождении и смерти, узнать, обычными ли для нас путями появляется на свет солнечный житель и умирает ли он подобно нам от расстройства здоровья и разрыва какого-либо органа.

— Вашим умом не постичь этих тайн, — отвечал он. — Вы, люди, воображаете, будто то, чего вы не понимаете, имеет духовную природу или же что оно вовсе не существует; но такой вывод весьма ошибочен и только доказывает, что во Вселенной существует, быть может, миллион явлений, для постижения коих вам потребовался бы миллион совершенно других органов. Мои чувства, например, позволяют мне понять причину влечения магнита к полюсу, постичь тайну морских приливов и узнать, что становится с животным после его смерти; вы же можете подеяться до таких высоких понятий лишь путем веры, ибо вам недостает соответствующего кругозора, — так слепец не может представить себе, что такое прелесть ландшафта, колорит картины, оттенки радуги, или же он представит себе их как нечто осязаемое, вроде еды, или как звук, как запах. Так и вы, если бы я стал объяснять вам то, что воспринимаю органами чувств, которых у вас нет, то вы представили бы себе это как нечто, что можно услышать, увидеть, осязать, трогать, пробовать на вкус, а между тем это нечто совсем иное.

В то время как он говорил все это, фокусник заметил, что зрителям начинает надоедать мой лепет; он был для них совершенно непонятен и воспринимался как некое бессмысленное мычание. Фокусник принялся изо всех сил дергать веревку, чтобы я прыгал, и это продолжалось до тех пор, пока зрители не стали расходиться по домам, вволю нахохотавшись и убедившись, что я почти так же сообразителен, как местные животные.

Посещения этого дружественного демона скрашивали дурное обращение со мной моего хозяина, ибо разговаривать с теми, кто заходил посмотреть на меня, я не мог, — ведь ни я не понимал их языка, ни они моего, не говоря уже о том, что они считали меня законченной скотиной; судите же сами, какая между нами лежала пропасть. Надо сказать также, что в этой стране в ходу только два языка: одним пользуются вельможи, другим — простонародье.

Язык вельмож не что иное, как разновидности нечленораздельных звуков, более или менее напоминающих нашу музыку, когда мелодия не сопровождается словами, и это, конечно, изобретение столь же полезное, сколь и приятное, ибо когда вельможи устанут говорить или сочтут ниже собственного достоинства пользоваться для этой цели своим горлом, то они берут лютню или другой какой-нибудь инструмент и при его посредстве выражают свои мысли не хуже, чем голосом; таким образом, они иной раз собираются человек по пятнадцати — двадцати и при помощи мелодичнейшего концерта обсуждают какой-нибудь богословский тезис или запутанный судебный вопрос.

Другой язык, находящийся в распоряжении народа, выражается в дрожании членов, но дрожание это не такое, какое можно себе представить, ибо некоторые части тела передают всю речь целиком. Например, каждое движение пальца, руки, уха, губы, локтя, глаза, щеки представляют собою целую речь или период речи со всеми ее составными частями. Другие движения обозначают всего лишь отдельные слова, как, например, морщинка на лбу, различные подергивания мускулов, поворот ладони, притоптывание, выворачивание руки; они усвоили привычку ходить совершенно голыми, и, таким образом, когда они говорят, все члены, привыкшие выражать их мысли, до того оживленно шевелятся, что кажется, будто это не человек говорит, а просто трепещет тело.

Демон посещал меня почти ежедневно, и его чудесные беседы разгоняли тоску, в которую ввергала меня тяжелая неволя. Однажды утром в конуру мою вошел незнакомый мне мужчина; он долго лизал меня, потом осторожно подхватил зубами под мышки, а лапой, которой он поддерживал меня, чтобы я не упал, перевалил меня себе на спину, где мне было так мягко и удобно, что, несмотря на горечь сознания, что со мной обращаются как со скотиной, у меня не возникало ни малейшего желания удрать; к тому же люди, которые ходят на четырех ногах, передвигаются настолько быстрее нашего, что даже самые неповоротливые из них могут догнать бегущую лань.

Но я безмерно огорчался, не имея никаких вестей от моего учтивого демона; вечером, когда мы остановились на ночлег, я прогуливался во дворе харчевни в ожидании еды, и тут появился совсем еще молодой и довольно красивый человек и стал хохотать мне прямо в лицо, забросив мне на плечи две передние ноги. Я некоторое время взирал на него, а он наконец воскликнул по-французски:

— Что же это? Вы уже не узнаете своего друга?

Судите сами, что со мною сталось, когда я услышал эти слова! Изумление мое было столь велико, что я вообразил, будто весь лунный шар, все, что со мною здесь произошло, все, что я видел, — не что иное, как наваждение. А человек-животное (тот самый, на котором я ехал) продолжал так:

— Вы говорили, что никогда не забудете услуг, которые я вам окажу, а сейчас можно подумать, что вы меня никогда и не видели.

Заметив, что я все так же удивлен, он сказал:

— Словом, я демон Сократа.

Эти слова повергли меня в еще большее изумление; чтобы рассеять его, он пояснил:

— Я тот демон Сократа, что развлекал вас в тюрьме; чтобы и дальше служить вам, я облекся в тело, на котором нес вас вчера.

— Но как же это возможно? — прервал я его. — Ведь вчера у вас было тело очень длинное, а сегодня оно совсем короткое; вчера у вас был голос усталый и хриплый, а сегодня он звонкий и громкий; наконец, вчера вы были седовласым стариком, а сегодня вы молодой человек! В нашем мире человек движется от рождения к смерти, а здесь, значит, идут от смерти к рождению и, старея, молодеют?

— Поговорив с князем, — отвечал он, — и получив распоряжение доставить вас ко двору, я отправился за вами туда, где вы находились, а когда я вас привез, то почувствовал, что тело, в которое я облекся, до такой степени устало, что органы его не могут выполнять свою обычную работу. Поэтому я направился в больницу и там застал труп молодого человека, который только что скончался вследствие происшествия весьма странного и тем не менее нередкого в этой местности. Я подошел к телу, делая вид, будто мне кажется, что оно еще движется, и стал уверять присутствующих, что он вовсе не умер и что они принимают за смерть обыкновенную летаргию. Затем я незаметно приблизился губами к его губам и вошел в него как бы вместе со вздохом. Тут моя старая оболочка сошла с меня, а я, став тем юношей, отправился за вами, оставив присутствующих в полном изумлении.

Тут нас пригласили к столу, и я пошел вслед за моим вожатым в роскошно обставленную залу, где, однако, не заметил никаких приготовлений к трапезе. Полное отсутствие какой-либо снеди, в то время как я умирал от голода, побудило меня спросить — где же накрытый стол? Ответа я слушать не стал, ибо в эту минуту три-четыре мальчика, дети хозяина, подошли ко мне и стали весьма учтиво снимать с меня всю одежду вплоть до рубашки. Эта неожиданная церемония до такой степени удивила меня, что я не только не решался спросить разъяснения у моих прекрасных камердинеров, но даже на вопрос вожатого о том, с чего мне желательно начать, я лишь с великим трудом ответил: с супа. Но едва я вымолвил это слово, как почувствовал запах самой благоуханной похлебки, какой когда-либо вдыхал нос жестокосердого богача{281}. Я хотел вскочить с места, чтобы броситься по следу этого упоительного аромата, но скакун мой удержал меня.

— Куда вы? — сказал он. — Сейчас мы пойдем гулять, сначала же надо поесть; доедайте суп, а потом закажем что-нибудь другое.

— Черт возьми, да где же суп-то? — возразил я, начиная злиться. — Вы сегодня, кажется, вздумали поиздеваться надо мною?

— Я полагал, что в городе, откуда мы приехали, вы видели, как ест ваш хозяин или кто-нибудь другой, — ответил он, — поэтому я не объяснил вам, как тут питаются. Но раз вы этого еще не знаете, скажу вам, что здесь люди живы паром. Кулинарное искусство состоит здесь в том, чтобы в большие, нарочно для этой цели сделанные сосуды собирать запахи, которые издает всякая снедь, когда ее жарят; едва запахов наберется достаточное количество, притом разных, на всякий вкус, вскрывают какой-нибудь сосуд соответственно аппетиту обедающих, потом откупоривают другой и так далее, пока все общество не насытится. Если вы этого еще на себе не испытали, до вам трудно поверить, что нос, без участия зубов и глотки, кормит человека, исполняя обязанности рта, но я хочу познакомить вас с этим на опыте.

Не успел он договорить, как я почувствовал что в залу один за другим поступают приятные пары, притом такие питательные, что не прошло и десяти минут, как я оказался совершенно сыт.

Когда мы встали из-за стола, демон сказал:

— Все это не должно особенно удивлять, потому что вы, вероятно, не раз замечали в вашем мире, что повара, кондитеры и кулинары, хоть и едят куда меньше людей других профессий, все же гораздо дороднее остальных. Откуда, по-вашему, эта полнота как не от паров, которые их беспрестанно окружают, просачиваются в их тела и питают их? Люди этого мира отличаются более крепким и устойчивым здоровьем, ибо пища их почти не вызывает испражнений, кои являются причиной чуть ли не всех болезней. Возможно, вы удивились, что перед трапезой вас раздели, — ведь в вашем мире такого обычая нет; а здесь это принято, и делают это для того, чтобы животное могло как можно лучше впитывать пары.

— Сударь, — отвечал я, — то, что вы говорите, весьма правдоподобно, и я сейчас кое в чем убедился на собственном опыте, но все же, признаюсь вам, что не могу так быстро отучиться от своих грубых привычек и был бы весьма рад, если бы на зубах у меня оказался какой-нибудь осязаемый кусочек.

Он обещал исполнить мое желание, но только на другой день, ибо, пояснил он, есть сразу же после обеда вредно, это наверняка вызовет расстройство желудка. Мы потолковали еще некоторое время, а потом поднялись в свою комнату, чтобы лечь спать.

Наверху лестницы перед нами предстал какой-то человек; внимательно разглядев нас, он меня повел в комнату, пол которой был устлан слоем цветов померанца толщиной не менее трех футов, а демона проводил в другую комнату, усыпанную гвоздикой и жасмином; заметив, что меня удивляет это великолепие, незнакомец пояснил, что таковы здесь постели. Наконец мы улеглись, каждый в своей келье, и едва я растянулся на цветочном ковре, как при мерцании штук тридцати светлячков, заключенных в хрустальный сосуд (других светильников там нет), я увидел тех трех или четырех подростков, которые раздели меня перед обедом; один из них принялся щекотать мне пятки, другой — ляжки, третий — бока, четвертый — руки, и все это делалось так мило и нежно, что не прошло и нескольких мгновений, как я задремал.

* * *

На другой день ко мне вместе с солнцем вошел мой демон.

— Я намерен сдержать данное вам обещанье, — сказал он. — Сегодня позавтракаете поплотнее, чем вчера поужинали.

Тут я встал, и он за руку повел меня в сад, разбитый за домом; там нас ждал один из хозяйских сыновей; в руках у него было оружие, весьма похожее на наши пищали. Он осведомился у моего вожатого, не желаю ли я дюжину жаворонков, — ведь обезьяны (за каковую он меня принял) питаются преимущественно ими. Не успел я ответить, как охотник выстрелил и штук двадцать — тридцать уже зажаренных жаворонков упало к нашим ногам.

«У нас в шутку говорят, что есть страна, где жаворонки сыплются с неба уже изжаренные, — подумал я. — Видно, кто-нибудь из наших побывал здесь».

— Вам остается только угощаться, — сказал демон, — тут умеют примешивать к пороху и свинцу некий состав, который убивает дичь, ощипывает ее, жарит и сдабривает приправами.

Я подобрал несколько жаворонков, съел их и по чести скажу, что в жизни не пробовал ничего вкуснее.

После завтрака мы стали собираться к отъезду; демон мой вручил хозяину некую бумагу, причем оба они обменялись бесчисленными ужимками, к которым там прибегают всегда, когда хотят выразить свое расположение. Я спросил его, не чек ли это в возмещение понесенных расходов. Он ответил отрицательно; он теперь ничего ему не должен, на бумаге написаны стихи.

— Стихи? — удивился я. — Значит, здесь трактирщики увлекаются поэзией?

— Здесь это ходовая монета; за услуги с нас причиталось шестистишие, которое я и вручил хозяину. Я не боялся расходов, так как даже если бы мы с вами кутили целую неделю, то не могли бы истратить сонета, а у меня их в кармане четыре, не считая двух эпиграмм, двух од и одной эклоги.

«Ах, так ведь такими самыми деньгами, если не ошибаюсь, Сорель во «Франсионе» снабжает Гортензия{282}, — подумал я, — вот откуда украл их Сорель; но какой дьявол надоумил его на это? Не иначе как мать; говорят, она была лунатик».

— Дал бы бог, чтобы так было и в нашем мире, — сказал я. — Я знаю немало благородных поэтов, которые умирают с голоду, а жили бы отлично, если бы можно было расплачиваться виршами.

Я спросил, всегда ли стихи годны, лишь бы их красиво переписали. Он ответил, что нет, и пояснил:

— Сочинив стихи, автор несет их на Монетный двор, где заседают присяжные поэты со всего королевства. Здесь чиновники-стихотворцы подвергают стихи испытанию, и если признают, что они доброкачественны, то оценивают их, но не по весу, а по остроумию; другими словами, не всякий сонет ценится потому, что он сонет, а ценится он по своим достоинствам. Поэтому если кто и умирает с голоду, так только тупица; все же люди остроумные живут припеваючи.

Я пришел в полный восторг от здешних мудрых порядков, а он продолжал:

— Но есть трактирщики, которые держат заведения на совсем иных условиях. Когда выходишь от них, они просят дать им расписку на соответствующую сумму, чтобы предъявить ее на том свете; получив оную, они заносят ее в большую книгу, которую называют «Божьи счета», приблизительно в следующих выражениях: «Стоимость стольких-то стихов, выданных тогда-то такому-то, каковую бог должен возместить сразу же по предъявлении этой расписки из любых имеющихся у него средств». Почувствовав приближение смерти, такой трактирщик велит разрубить книгу на мелкие куски и проглатывает их, ибо считает, что если не переварить книгу таким образом, то бог не сможет прочитать ее и она не принесет никакой пользы.

Эта беседа не мешала нам продолжать путь, — вожатый мой несся на четырех лапах, а я сидел на нем верхом. Не стану подробно описывать приключений, которые задерживали нас в пути, пока мы наконец не достигли города, служащего королевской резиденцией. Едва я появился там, как меня повели во дворец, где вельможи встретили меня не столь восторженно, как простонародье, когда я проезжал по улицам. Однако они пришли к тому же заключению, что и простолюдины, а именно — что я самка зверька, который живет у королевы. Так объяснил мне мой вожатый; между тем он сам терялся в догадках, ибо не знал, что представляет собой королевский зверек; но вскоре все выяснилось, ибо король, рассмотрев меня, повелел привести зверя, и полчаса спустя я увидел ватагу обезьян, одетых в короткие штанишки и куртки с брыжами, а среди них — невысокого мужчину почти что моего сложения, ибо он двигался на двух ногах; едва завидев меня, он подошел ко мне со словами: «Criado de vuestra merced!»[17]. Я ответил ему приветствием в том же духе. Но увы! Как только окружающие заметили, что мы друг с другом разговариваем, они утвердились в своем ошибочном мнении, а те из присутствующих, которые относились к нам особенно благожелательно, стали говорить, что наша беседа простое хрюканье, вызванное инстинктом и выражающее радость по поводу нашей встречи.

Человечек рассказал мне, что он европеец, родом из Старой Кастилии. Он умудрился с помощью птиц взлететь в лунный мир{283}, где мы и находимся; королева, в руки которой он попал, приняла его за обезьяну, ибо по странному совпадению здесь одевают обезьян на испанский лад; он прибыл сюда в испанском наряде, почему королева и приняла его за обезьяну.

— Надо заметить, — возразил я, — что на обезьянах примеряли всевозможные костюмы и более нелепых найти не могли. Поэтому-то обезьян и стали так одевать, ибо держат их при себе исключительно ради потехи.

— Значит, здесь не ведают достоинств нашей нации, для которой весь мир поставляет рабов и которая никак не может давать повод для шуток.

Затем он попросил меня рассказать, как это я решился подняться на Луну при помощи приспособления, о котором я говорил; я ответил, что воспользовался машиной потому, что он переманил всех птиц, на которых я собирался лететь. В ответ на эту шутку он улыбнулся, а четверть часа спустя король повелел обезьяньим служителям увести нас, а главное, уложить испанца и меня вместе, чтобы наша порода преумножилась в королевстве.

Воля монарха была в точности исполнена, чему я весьма радовался, ибо таким образом у меня было с кем поговорить и скрасить свое пребывание на скотском положении и в одиночестве. Однажды мой самец (я ведь считался самкой) поведал мне, что истинной причиной его странствий по Земле и конечного переселения на Луну было то, что он нигде не нашел страны, где существовала бы свобода — хотя бы для воображения.

— Видите ли, — сказал он, — если вы не носите четырехугольной или докторской шапочки или сутаны, то, что бы вы ни говорили прекрасного, если оно противоречит мнению признанных ученых, вас сочтут дураком, полоумным или безбожником. Меня на родине хотели отдать в руки инквизиции только потому, что я, вопреки педантам, открыто утверждал наличие пустоты в природе и говорил, что не знаю такого вещества, которое было бы тяжелее другого.

Я спросил, на чем основывается он, придерживаясь столь мало распространенного мнения.

— Чтобы уразуметь это, надо предположить, что существует всего лишь один элемент, — сказал он, — ибо, хоть мы и видим порознь воду, землю и огонь, мы никогда не встречаем их в вполне чистом виде, не смешанными друг с другом. Когда вы смотрите, например, на огонь, так ведь это — только расширенный воздух; а воздух это сильно разжиженная вода; вода не что иное, как растворенная земля, а сама земля — не что иное, как сильно сжатая вода; итак, если поглубже вникнуть в вещество, убеждаешься, что оно едино{284}, но, как хороший лицедей, оно играет в дольнем мире всевозможные роли, облекаясь во всевозможные наряды. Иначе пришлось бы допустить существование стольких же элементов, сколько существует разновидностей тел; если же вы меня спросите, почему огонь обжигает, а вода холодит, хотя они представляют собою одно и то же вещество, я вам отвечу, что вещество действует по симпатии в зависимости от состояния, в каком оно находится в данное время. Огонь не что иное, как земля в еще более расширенном состоянии сравнительно с тем, в каком он образует воздух; он по симпатии стремится обратить все, что ему попадается, в такое же состояние, в каком находится сам{285}. Так тепло, содержащееся в угле, будучи огнем самого тонкого вида и лучше других способным пронизать тело, пробивается сквозь поры нашей кожи, наполняет нас и вызывает наружу пот; пот, расширяясь под действием огня, обращается в пар и становится воздухом; воздух же этот, еще более разреженный теплом антиперистаза или окружающих его светил, называется огнем; частицы земли, лишенные холода и влаги, которые все связывают, распадаются в прах. Вода же, хотя и отличается от огня только тем, что более сжата, не обжигает нас потому, что, будучи сжатой, стремится из симпатии сжать встречающиеся ей тела, а холод, ощущаемый нами, не что иное, как состояние нашей кожи, — она сжимается под действием земли и воды, которые стремятся уподобить ее себе. Этим и объясняется, что страдающие водянкой, то есть люди, наполненные водою, превращают в воду всю пищу, которую едят; точно так же и люди желчные превращают в желчь всю кровь, которую вырабатывает их печень. Если предположить, что существует всего лишь один элемент, то становится очевидным, что все тела, соответственно своим свойствам, равным образом стремятся к центру Земли.

Вы спрашиваете, почему железо, металлы, земля, дерево быстрее направляются к центру, чем, например, губка, и думаете, что это происходит оттого, что губка наполнена воздухом, который, естественно, стремится подняться вверх. Причина же тут вовсе не та, и вот что я вам скажу: хотя скала низвергается вниз с большей скоростью, чем перо, оба они одинаково склонны к такому путешествию; но пушечное ядро, если бы Земля оказалась просверленной насквозь, устремилось бы к ее центру с большей скоростью, чем надутый воздухом пузырь, а причина этому та, что металлическая масса представляет собою большее количество земли, сведенной к небольшому объему, воздух же, наоборот, при большом объеме содержит мало земли; все части материи, заключающиеся в железе, будучи соединены между собою, благодаря этому приобретают большую силу, ибо их много, а препятствие, которое они должны преодолеть, незначительно, принимая во внимание, что количество воздуха, равное по объему ядру, не равно последнему по весу, и поэтому, склоняясь под бременем многочисленных, к тому же торопящихся, частиц, воздух неизбежно расступается, давая дорогу железу.

Чем же, не вдаваясь в сложные рассуждения, объяснить ранящие свойства копья, сабли, кинжала? Только тем, что сталь — материя, в которой частицы расположены теснее друг к другу и крепче сцеплены между собою, чем в нашем теле, поры и мягкость которого говорят о том, что при большом объеме в нем содержится очень мало материи, и потому пронзающее нас острие железа, которое содержит неисчислимо большое количество материи сравнительно с малостью ее в нашем теле, вынуждает последнее поддаться железу, подобно тому как тесно скачущий эскадрон легко врезается в менее собранную и более протяженную бригаду. Почему раскаленная крица горячее пылающего полена? Да потому, что в крице больше огня при малом объеме металла, и огонь пронизывает все части металла, в то время как полено, будучи ноздреватым, содержит в себе, следовательно, много пустоты, а пустота, представляющая собою отсутствие материи, не поддается действию огня. Но, возразите вы, вы говорите о пустоте так, словно доказали ее существование, а тут мы с вами расходимся во мнениях. Ну что ж, сейчас я вам докажу, что пустота существует, и хотя вопрос этот по трудности своей — родной брат гордиева узла{286}, у меня руки достаточно сильные, чтобы разделаться с ним, как Александр разделался с узлом.

Пусть не возражают мне тупицы, считающие себя людьми только потому, что слышали об этом от ученых. Если допустить, что существует только одна единая материя, — а это я, кажется, доказал, — то чем же объяснить, что она растягивается и сжимается, как ей вздумается? Каким образом комок земли настолько уплотняется, что превращается в камень? Неужели частицы камня взгромождаются друг на друга с такой точностью, что одна песчинка помещается именно там, где была прежняя? Этого не может быть хотя бы потому, что тела не проникают друг в друга; возможно это только при условии, что новая частица приблизится и, если хотите, сократится, с тем чтобы занять некое место, до тех пор не занятое{287}.

Можно ли сказать, что непостижимо, как это в мире может существовать пустота и как сами мы отчасти состоим из этой пустоты? А что же? Разве мир в целом не окружен пустотой? Если вы не отрицаете этого, то согласитесь, что вполне возможно, что мир заключает в себе пустоту так же, как он окружен ею.

Предвижу ваш вопрос: не для того ли вода, замерзшая и сжавшаяся в сосуде, разрывает его, чтобы воспрепятствовать образованию пустоты? На это я отвечу, что это происходит оттого, что находящийся над сосудом воздух, стремясь — подобно земле и воде — к центру и встретив на своем пути пустующий постоялый двор, сразу же поселяется в нем; если поры сосуда, то есть пути, ведущие к пристанищу, чересчур протяженны или чересчур запутаны, то он в нетерпении разбивает стенки, чтобы поскорее добраться до цели.

Но, не тратя времени на все эти возражения, осмелюсь утверждать, что, не будь пустоты, не было бы и движения, или же надо предположить взаимопроницаемость тел, ибо нелепо воображать, что, когда муха крылышком отталкивает частицу воздуха, эта частица, в свою очередь, отталкивает следующую и так далее; тогда движение блошиной лапки неизбежно должно породить шишку где-то за пределами мира. Когда этим людям податься некуда, они пытаются объяснить все разреженностью воздуха; но скажите на милость, как же может случиться, чтобы при разрежении тела, когда частицы его удаляются друг от друга, между ними не возникало бы пустоты? Ведь для этого надо было бы, чтобы два разъединившихся тела находились в одно и то же время в одном и том же месте, где было и третье тело, то есть чтобы все три тела проникли друг в друга. Я предвижу, что вы спросите: каким же образом при помощи трубы, шприца или насоса воду поднимают в направлении, противоположном ее естественному устремлению? На это я отвечу, что тут она подчиняется внешней силе и не страх пустоты побуждает ее свернуть с пути, а то, что, будучи неуловимым образом связана с воздухом, она поневоле поднимается, когда поднимают кверху охватывающий ее воздух.

Это нетрудно понять, если постигнешь безупречный круговорот и тончайшее переплетение элементов; достаточно посмотреть внимательно на ил, сочетающий землю с водою, чтобы убедиться, что он и не земля и не вода, а только посредник между этими двумя элементами; так и вода с воздухом взаимно направляют друг к другу туман, пронизывающий и примиряющий их обоих; воздух же примиряется с огнем при посредстве объединяющих их выделений.

Он, видимо, собирался продолжать рассуждение, но тут нам принесли еду, а так как мы очень проголодались, я затворил уши, чтобы отворить желудок для пищи.

Помнится, однажды, когда мы философствовали — а толковать о низменных предметах мы не любили, — он сказал:

— Мне очень досадно, что такой незаурядный ум, как ваш, заражен предрассудками, присущими невежественной толпе. Поймите, что — вопреки педанту Аристотелю, утверждения коего теперь без различия сословия твердит вся ваша Франция, поймите, — что все пребывает во всем{288}; иными словами в воде, например, есть огонь, в огне — вода, в воздухе — земля, а в земле — воздух. Ученые, слыша такое мнение, таращат глаза, и истину эту легче доказать, чем убедить в ней. Прежде всего я спрошу их: не родит ли вода рыбу? Если они ответят отрицательно, я скажу: выройте ров, наполните его водой, пропустите ее предварительно, чтобы избавиться от возражений слепцов, сквозь мелкое сито; если через некоторое время во рву не окажется рыбы, я готов выпить всю налитую туда воду, если же рыбу найдут, в чем я не сомневаюсь, это будет убедительным доказательством, что в воде содержится и соль и огонь. Найти после этого воду в огне — задача не такая уж трудная. Ибо если пожелают иметь дело с огнем, даже наиболее свободным от материи, каким, например, являются кометы, то и в этом огне все-таки окажется много материи, ибо если бы маслянистое вещество, порождающее огонь и превращенное в серу жаром антиперистаза, который воспламеняет его, не встретило бы препятствия своему порыву со стороны влажной прохлады, умеряющей порыв и противоборствующей ему, то комета сгорела бы в одно мгновение, как молния.

Ученые не могут отрицать и наличие воздуха в земле, иначе можно подумать, что они никогда не слышали о страшных содроганиях гор, так часто потрясающих Сицилию. Кроме того, мы видим, что земля очень пориста вплоть до песчинок, из коих она состоит. Между тем никто еще не говорил, что эти поры заполнены пустотой, поэтому все согласятся с мнением, что в порах находится воздух. Мне остается доказать, что в воздухе содержится земля, но я считаю излишним брать на себя такой труд, поскольку вы сами убеждаетесь в этом всякий раз, когда вам на голову сыплется несметное количество атомов, сосчитать кои уж не поможет никакая арифметика.

Но перейдем от простых тел к сложным; тут найдется еще больше примеров, чтобы доказать, что все — во всем, причем не в том смысле, что тела переходят одно в другое, как лепечут перипатетики{289}; я заявляю им в лицо, что элементы смешиваются, отделяются один от другого и опять смешиваются, оставаясь самими собою, и то, что мудрым Создателем Вселенной было сотворено водою, так и остается ею навсегда. В отличие от них, я не высказываю предположений, которых не могу доказать.

Поэтому возьмите, прошу вас, полено или иной какой-нибудь горючий предмет и подожгите его; когда предмет сгорит, они скажут, что то, что было деревом, превратилось в огонь. Я же отрицаю это; я говорю, что, хотя все полено заполыхало, огня стало не больше, чем до того, как к нему поднесли огниво, но что огонь, скрытый в полене, не мог из-за холода и сырости выйти наружу и проявить себя, а теперь, получив подмогу со стороны, собрался с силами, преодолел холодную влажность, душившую его, и завладел местом, занятым его недругом; теперь он беспрепятственно являет себя и торжествует над своим тюремщиком. Посмотрите, как вода сочится с обоих концов полена; она еще разогрета борьбой, кончившейся для нее поражением. Пламя, которое вы видите наверху, — огонь самый легкий, самый свободный от материи и, следовательно, наиболее готовый вернуться в свою сферу. Он, впрочем, до некоторой высоты складывается в пирамиду, чтобы преодолеть плотную влажность воздуха, которая задерживает его. Но, поднимаясь, он постепенно освобождается от грубого соседства своих хозяев и свободно растекается, не встречая ничего враждебного на своем пути; однако легкомыслие нередко приводит его снова в темницу, ибо, свободно передвигаясь, он иной раз попадает в тучу. Если он там встретит достаточное количество других огней, чтобы противостоять окружающим испарениям, то они объединяются, разражаются грохотом и громом, мечут молнии, и одухотворенный гнев этих безжизненных начал зачастую несет смерть ни в чем не повинным существам. Если же препятствием на пути огня оказывается влажность средней сферы, а он недостаточно силен, чтобы отстоять себя, он предоставляет себя на милость врага, а тот своею тяжестью принуждает его ринуться обратно на землю, и несчастный огонь, заключенный в каплю воды, окажется у подножья дуба, живительный огонь коего{290} привлечет к себе бедного странника и предложит ему поселиться с ним; таким образом, огонь возвратится к тому же состоянию, из которого вышел несколько дней перед тем.

Но проследим судьбу и остальных элементов, входивших в состав полена. Воздух покидает свое пристанище еще в смеси со всякими испарениями, ибо разгневанный огонь изгоняет их всех вперемешку. Он служит ветру раздувательным мехом, дает дыхание животным, наполняет пустоту, образованную природой, а возможно, что его, зарывшегося в капельке росы, выпьют жаждущие листья того самого дерева, в котором притаился наш огонь. Вода, изгнанная пламенем из полена и поднятая теплом до самой колыбели метеоров, низвергнется на наш дуб, как и на всякий другой, а земля, ставшая пеплом, а затем излеченная от бесплодия то ли питательным теплом навоза, в который ее бросят, то ли растительными солями соседних растений, то ли плодородной водою рек, вновь, быть может, окажется возле того дуба, а он теплом своим притянет ее к себе и превратит в часть своего целого.

Таким образом, всем четырем элементам приуготовлена одна и та же участь, и каждый из них возвращается в то же состояние, из коего он вышел несколько дней тому назад. Поэтому можно сказать, что в человеке имеется все необходимое, чтобы образовать дерево, а в дереве все необходимое для того, чтобы образовать человека. Словом, все находится во всем, нам недостает только Прометея, который извлек бы нас из недр природы и сделал бы для нас осязательным то, что я охотно назвал бы первичным веществом.

* * *

Вот, в общих чертах, чем мы развлекались. Надо сказать, что маленький испанец был не лишен остроумия. Беседовали мы с ним, однако, только по ночам, потому что с шести утра до самого вечера нам мешала толпа, собиравшаяся у нашего жилища, чтобы глазеть на нас; некоторые бросали нам камни, другие — орехи, а кое-кто — траву. Только и толков было, что о королевских зверьках.

Нам ежедневно в определенное время подавали пищу, и сама королева и король не раз брали на себя труд ощупать мой живот, чтобы проверить, не полнею ли я, ибо им до смерти хотелось получить потомство от их маленьких животных. Не знаю, потому ли, что я был более внимателен, чем мой самец, к их ужимкам и к звукам, которые они издавали, но я раньше его научился понимать их язык и кое-как изъясняться на нем; это явилось причиною того, что отношение к нам стало меняться, и по всему королевству разнеслись слухи, что найдены два диких человека, что ростом мы ниже обычного, так как в глуши плохо питались, и что передние ноги у нас, вследствие изъяна в семени отцов, недостаточно окрепли и поэтому мы не можем на них держаться.

Слухи эти так упорно распространялись, что люди уже готовы были им поверить, если бы не местное духовенство: оно утверждало, что только безбожники могут считать, будто какие-то животные, и даже хуже того — уроды, относятся к той же породе, что и люди.

— Гораздо убедительнее предположение, — возражали более умеренные жители, — что нашей домашней скотине доступны некоторые человеческие преимущества и, следовательно, бессмертие — по той причине, что скотина эта рождена в нашей стране; совсем иное дело — чудовище, которое утверждает, что оно родилось черт знает где или даже на Луне; кроме того, обратите внимание, как резко они отличаются от нас. Мы передвигаемся на четырех ногах, потому что бог хотел поставить столь ценное создание на прочную опору; он опасался, что, если мы будем ходить иначе, нас постигнет несчастье. Поэтому он взял на себя труд поставить нас на четыре столба, дабы мы не падали, а что касается этих двух ублюдков, то он отдал их на прихоть природы, а та поставила их всего лишь на две лапы, потому что отнюдь не опасалась за такое ничтожество.

— Даже птицы не так обделены, — говорили они, — ведь им в подмогу слабым ногам дано оперенье, и они могут взлетать на воздух, когда мы их гоним; а у этих уродов природа отняла по две лапы, поэтому им не уйти от нашего правосудия. Посмотрите, кроме того, как у них голова обращена к небу! Бог обрек их на такую скудость, что они постоянно жалуются на свою судьбу и умоляют позволить им воспользоваться нашими отбросами. У нас же головы склоняются вниз, потому что мы любуемся богатствами, которыми обладаем, и потому, что на небе нет ничего такого, чему мы завидовали бы.

Каждый день священники рассказывали у моей конуры такую вот чепуху или нечто подобное и в конце концов до того одурачили народ, что меня стали считать в лучшем случае — беспёрым попугаем, ибо у меня, как у птиц, всего лишь две лапы. На этом основании меня посадили в клетку, — об этом состоялось особое постановление Главного совета.

По утрам ко мне приходил птичник королевы и учил меня свистеть, как учат здесь скворцов; откровенно говоря, я был счастлив, что вполне обеспечен пищей. Между тем, слушая всякий вздор, которым зеваки забивали мне уши, я научился говорить по-ихнему, а овладев их языком в достаточной степени, чтобы выражать свои мысли, я стал делиться лучшими из них. Теперь собравшиеся дивились моим остротам и моему тонкому уму. Дошло до того, что Совету пришлось обнародовать указ, коим возбранялось думать, будто я наделен разумом, и предписывалось всем, независимо от звания и состояния, считать, что, как бы остроумно я ни поступал, делаю я это только по инстинкту.

Между тем вопрос о том, что же я собою представляю, разбил город на два лагеря. Партия благорасположенных ко мне росла ото дня на день и в конце концов, невзирая на проклятия пророков и угрозы отлучения от церкви, коими рассчитывали запугать народ, сторонники мои потребовали, чтобы для разрешения этого вопроса веры был созван съезд представителей всех сословий. Долго препирались насчет того, кого выбрать в депутаты, но распорядителям удалось успокоить страсти, пообещав, что число представителей той и другой стороны будет одинаково и что меня тоже доставят на съезд, что и было сделано; но там со мною обращались так круто, что трудно это себе вообразить. Экзаменаторы стали задавать мне, между прочим, вопросы по философии; я чистосердечно изложил им все, чему некогда научил меня мой наставник, но им, правда, удалось без особого труда опровергнуть все мои утверждения. Когда у меня уже не оставалось никаких доводов, я в крайности прибег к положениям Аристотеля, но последние помогли мне не более, чем софизмы, ибо ученые в двух-трех словах доказали мне их ложность.

— Аристотель, мудрость которого вы так расхваливаете, видимо, приспосабливал принципы к своей философии, вместо того чтобы философию приспосабливать к принципам; кроме того, он должен был бы доказать, что его принципы — разумнее принципов других сект, а ему это не удалось. Поэтому, милостивый сеньор, надеемся, вы нас простите, но мы с ним не согласны.

В конце концов они убедились, что ничего другого от меня не услышат, как только то, что они не ученее Аристотеля и что мне запрещено оспаривать тех, кто отрицает его принципы; поэтому они единодушно решили, что я не человек, а, возможно, своего рода страус ввиду того, что голову я тоже держу прямо, хожу на двух лапах и вообще очень похож на эту птицу, хоть пуха у меня, правда, и поменьше. Принимая все это во внимание, птичнику было велено переправить меня обратно в клетку. Я проводил время довольно приятно, ибо научился хорошо говорить на их языке, и весь двор развлекался, болтая со мною. Дочери королевы, как и другие, клали кое-что в мою кормушку; а самая миленькая из них, почувствовав ко мне расположение, пришла в неописуемую радость, когда я ей по секрету открыл некоторые тайны нашей веры; особенно же восторгалась она, когда я рассказывал о наших колоколах и святынях, и она со слезами на глазах уверяла, что если мне удастся со временем возвратиться в наш мир, то она охотно последует за мной.

* * *

Как-то ранним утром, внезапно проснувшись, я увидел, что она палочкой барабанит по прутьям моей клетки.

— Радуйтесь, — сказала она, — вчера на Совете было решено пойти войной на короля X. Я надеюсь, что в суматохе, связанной со сборами, когда нашего монарха и его приближенных не будет в городе, мне удастся спасти вас.

— Как? Война? — прервал я ее. — Разве между здешними королями возникают ссоры, как и в нашем мире? Сделайте милость, расскажите, как же они воюют.

— Третейские судьи, избранные с согласия обеих сторон, определяют время, которое предоставляется для вооружения, а также время выхода в поход, число воюющих, день и место сражения. Причем все это делается с такой точностью, — продолжала она, — что обе стороны находятся в совершенно равных условиях; ни в том, ни в другом войске нет ни одного лишнего солдата сверх условленных; в каждом войске все искалеченные сосредоточены в одной роте, и когда дело доходит до рукопашной, то предводители заботятся о том, чтобы калеки бились только с калеками; с другой стороны, великаны дерутся только с великанами, фехтовальщики — только с равными по ловкости, храбрецы — только с отважными, хилые — с немощными; больные — с недомогающими, сильные — с крепкими, а если кто-нибудь вздумает напасть на врага, ему не предназначенного, его клеймят трусом, разве что будет доказано, что он действовал по ошибке. После сражения подсчитывают раненых, убитых, пленных; что же касается беглецов — то таковых не бывает; если потери с обеих сторон равны — тянут жребий о том, кого провозгласить победителем.

Но даже если королевство в честном бою разгромит неприятеля, то это еще ни к чему не ведет, ибо существуют другие, немногочисленные армии ученых и людей умных, от прений коих всецело зависит торжество или поражение государств.

Ученый противопоставляется другому ученому, остроумец — остроумцу, человек справедливый — такому же. В конечном счете победа, достигнутая таким путем, засчитывается за три победы, одержанных грубой силой. После провозглашения победителя собрание распускается, а народ-победитель избирает себе короля — либо своего собственного, либо неприятельского.

Я не мог удержаться от смеха, слушая о такой щепетильности в подготовке и проведении сражений, и привел в качестве примера куда более твердой политики наши европейские обычаи, когда монарх не упускает ни малейшей возможности победить, и вот как она мне отвечала:

— Скажите, разве ваши монархи, вооружаясь, не ссылаются на право сильного?

— Ссылаются, — ответил я, — и ссылаются также на свою правоту.

— Так почему же они не избирают третейских судей, заслуживающих доверия? — продолжала она. — А если окажется, что у обоих права одинаковые, почему не сохраняют они существующее положение или не разыгрывают в карты город или провинцию, о которой идет спор? Вместо этого они жертвуют головами четырех миллионов человек, которые куда лучше их самих; запершись в своих кабинетах, они потешаются подробностями избиения этих простофиль. Но зря я порицаю доблесть ваших храбрых воинов — они правильно поступают, умирая за родину, ведь решается важный вопрос: быть ли вассалом короля, носящего брыжи, или короля, предпочитающего плоеный воротничок{291}.

— Но вам-то к чему все эти тонкости в ведении войны? Не достаточно ли того, что армии равночисленны?

— Вы неправильно рассуждаете, — возразила она. — Неужели вы, победив врага один на один, можете по совести утверждать, что одержали победу в честном бою, если сами вы были в кольчуге, а враг — без нее, если он был вооружен только кинжалом, а вы, кроме того, длинной шпагой, если, наконец, он был однорукий, а вы — с обеими руками? А ведь несмотря на то, что вы очень стараетесь создать бойцам равные условия, таких условий на деле никогда не бывает, ибо один из сражающихся будет высок ростом, другой — мал; один будет опытен, а другой впервые будет держать в руках шпагу; один будет крепыш, другой — заморыш, и даже если эти несоответствия сгладятся, даже если бойцы окажутся одинаково ловкими и сильными, они все равно не будут равны, ибо один, быть может, окажется отважнее другого; этот неистовый боец забудет об опасности, он распалится, он полнокровнее, сердце у него крепче, — все эти качества и придают человеку мужество, а ведь это равносильно обладанию шпагой или другим оружием, которого у противника нет; такой человек исступленно устремляется на врага, устрашает его и лишает жизни беднягу, который предвидел опасность, пыл которого охладила флегма, а сердце его оказалось чересчур обширным и поэтому в нем не могли собраться воедино те испарения, которые в силах растопить лед, именуемый трусостью. Таким образом, хваля человека за то, что он легко одолел противника, хваля его за храбрость, вы, по существу, одобряете его за грех, содеянный против природы, поскольку его храбрость приводит к разрушению. В связи с этим скажу вам, что несколько лет тому назад состоялось постановление Военного совета, которое предусматривает более строгий и справедливый порядок в сражениях. Философ, подавший эту мысль, говорил так:

«Вы считаете, господа, что, подобрав двух противников одинакового роста, одинаково ловких, в равной степени отважных, вы вполне уравняли их преимущества; но этого еще недостаточно, ибо ведь надо, чтобы победитель превзошел соперника ловкостью, силой и удачей. Если победою он обязан ловкости, значит, он поразил врага в такое место, где тот не ожидал удара, или с большим проворством, чем предполагал противник, или же, притворившись, что метит в одно место, поразил в другое. Между тем все это значит не что иное, как изворачиваться, обманывать, предавать, а обман и предательство не прибавят доблести истинно благородному человеку. Если он восторжествовал силою, разве вы сочтете побежденным его противника, над которым было совершено насилие? Конечно, нет; как не скажете, что человек потерпел поражение, если на него низверглась скала, которую он не мог сдержать. Так и воина нельзя считать побежденным только на том основании, что в данную минуту он оказался не в состоянии противостоять неистовству своего противника. Если же один другого сразил случайно, значит, чествовать надо не победителя, а Судьбу; сам боец тут ни при чем, а побежденного нельзя осуждать, как нельзя осуждать игрока в кости, партнер которого выкинул восемнадцать очков, в то время как сам он — только семнадцать».

Философу ответили, что он прав, но что нет человеческой возможности внести в это дело полный порядок и что лучше мириться с небольшим изъяном, чем допускать сотню других, куда более значительных.

На этот раз она мне больше ничего не сказала, потому что боялась, как бы ее не застали со мной наедине в такой ранний час. Не то чтобы в этой стране распутство почиталось за преступление; наоборот, всякий мужчина, исключая осужденных преступников, имеет здесь право на любую женщину, а всякая женщина может привлечь к суду любого мужчину, отказавшегося от нее. Но она не могла открыто бывать у меня, по ее словам, из-за жрецов, которые при последнем жертвоприношении сказали, что именно женщины особенно настаивают на том, что я — человек, чтобы под таким предлогом скрыть снедающее их мерзкое желание самим превратиться в животное и бесстыже предаваться со мною противоестественной похоти. Из-за этого я долго не видел ни ее, ни других женщин.

Но, видно, кто-то вновь затеял споры относительно моего существа, ибо, в то время как я уже думал, что так и умру в своей клетке, за мной опять явились и повезли на аудиенцию. Меня опять допросили в присутствии многочисленных придворных по некоторым статьям физики и ответы мои, по-видимому, отнюдь не сочли удовлетворительными, ибо председательствующий весьма пространно стал излагать мне свои понятия о строении Вселенной. Суждения его казались мне остроумными, и, не коснись он происхождения Вселенной, которую он считал вечной, его философия представилась бы мне гораздо разумнее нашей. Но когда он стал настаивать на бреднях, противных тому, чему учит нас вера, я задал ему вопрос — что может он противопоставить авторитету великого патриарха Моисея, который сказал, что бог создал Вселенную в шесть дней. Вместо ответа невежда только рассмеялся; а мне не оставалось ничего другого, как сказать, что раз они придерживаются такого мнения, то у меня возникает подозрение, что их мир — всего лишь Луна.

— Но, вы же видите тут землю, реки, моря, — воскликнули они в один голос. — Что же это, по-вашему, такое?

— Все равно, — возразил я, — Аристотель утверждает, что это всего лишь Луна, а если бы вы стали отрицать это в школе, где я учился, так вас освистали бы.

В ответ на мои слова раздались оглушительные раскаты хохота. Не спрашивайте, невежество ли их явилось тому причиною; как бы то ни было, меня отвели обратно в клетку.

А жрецы, еще более рьяные, чем придворные, узнав, что я осмелился утверждать, будто Луна, с которой я сюда прилетел, — мир, а их мир — всего лишь Луна, решили, что теперь у них есть достаточное основание, чтобы предать меня воде, — это принятый у них способ убивать безбожников. С этой целью они в полном составе явились с жалобой к королю, а тот пообещал им рассудить дело и велел снова посадить меня на скамью подсудимых.

Итак, меня в третий раз извлекли из клетки; тут старейший из жрецов взял слово и выступил против меня. Речи его я не помню, потому что был до того напуган, что не воспринимал испарений его голоса, а также потому, что он вдобавок пользовался каким-то инструментом, который совершенно оглушал меня, — то был рожок, нарочно для этого выбранный, чтобы воинственный звук его воспламенял умы и побуждал их требовать моей смерти, а также для того, чтобы заглушить голос разума; так случается и в наших армиях, когда грохот труб и барабанов не дает солдату задуматься о том, как важно для него сохранить свою жизнь.

Когда жрец кончил речь, я поднялся с места, чтобы произнести слово в свою защиту, но тут мне помешало приключение, которое немало удивит вас. Я уже собрался заговорить, как вдруг какой-то человек, с великим трудом пробравшийся сквозь толпу, бросился к ногам короля и долго валялся перед ним на спине. Подобный образ действий не удивил меня — я знал, что именно такую позу принимают здесь, когда хотят выступить перед народом. Я отложил на время свою речь, а вот то, что произнес неизвестный:

— Справедливые, выслушайте меня! Нельзя осудить этого человека, эту обезьяну или попугая за то, что он утверждает, будто Луна — это мир, откуда он прибыл. Ибо если он человек, пусть даже не явившийся с Луны, то, поскольку каждый человек свободен, то не свободен ли и он воображать, что ему вздумается? Разве можете вы запретить ему питать иные иллюзии, чем те, которые свойственны вам? Вы можете принудить его сказать, что Луна — не мир, но ведь он все равно этому не поверит, ибо, чтобы поверить во что бы то ни было, в воображении должны возникнуть какие-то данные, склоняющие к принятию того или иного положения, — если же вы не представите ему убедительных доводов и сами они не возникнут в его уме, то, сколько бы он ни утверждал, что поверил, он все равно верить не будет{292}.

Теперь мне надо доказать, что он не подлежит осуждению также и в том случае, если вы его относите к разряду животных.

Ибо если допустить, что он — неразумное животное, то будет ли разумно с вашей стороны обвинять его в преступлении против разума? Он говорит, что Луна — мир, а ведь животные действуют лишь в соответствии с природными инстинктами; значит, так говорит природа, а не он сам. Было бы весьма нелепо предполагать, будто мудрая природа, сотворившая мир и Луну, не знает что она собою представляет, а вы, получающие все знания только от нее, знаете это лучше. Но даже если, под влиянием предвзятости, вы готовы отказаться от своих принципов и готовы предположить, что природа не руководит животными, то стыдитесь, по крайней мере, того, что причуды какой-то скотины могут причинять вам подобные треволнения. Право же, господа, если бы вам повстречался человек зрелого возраста, который, наблюдая за муравейником, то бил муравья за то, что тот соблазнил свою подругу, то сажал бы в темницу другого муравья, обвинив его в краже зернышка пшеницы у соседки, то привлекал бы к ответственности муравьиху за то, что она бросила свои яички, — неужели не сочли бы вы этого человека неразумным, раз он занят делами ниже его достоинства и рассчитывает подчинить животных разуму, коим они не наделены? Как же, почтенные жрецы, объясните вы то внимание, с каким вы относитесь к бредням этого зверька? Справедливые, я все сказал.

Едва он умолк, зала огласилась своеобразной музыкой рукоплесканий; потом целых четверть часа присутствующие обменивались мнениями, и наконец король объявил, что отныне меня будут считать за человека; как таковой я буду выпущен на свободу, а казнь утоплением будет мне заменена позорным наказанием (ибо в этой стране наказаний «почетных» не существует); во время наказания мне предстоит всенародно отказаться от своего утверждения, будто Луна — мир, ибо столь необычное мнение может вызвать переполох в слабых душах.

После такого приговора меня вывели из дворца, ради вящего срама вырядили великолепно, поставили на разукрашенную телегу, запрягли в нее четырех принцев, и они повезли меня по городу, а я должен был провозглашать на перекрестках:

«Люди! Заявляю вам, что эта Луна — не Луна, а мир, а тот вон мир — не мир, а Луна. Жрецы желают, чтобы вы так веровали».

Когда я прокричал одно и то же на пяти главных площадях города, защитник мой протянул мне руку, чтобы помочь сойти с повозки. Я немало удивился, когда, вглядевшись в него, понял, что он не кто иной, как мой демон. Мы с ним целый час обнимались.

— Пойдемте ко мне, — сказал он, — возвращаться во дворец после позорного наказания неудобно. К тому же должен сказать вам, что вы, как и ваш приятель-испанец, и поныне пребывали бы среди обезьян, если бы я всюду в обществе не расхваливал глубину и своеобразие вашего ума и не добился бы, вопреки пророкам, благосклонного отношения к вам вельмож.

Я долго благодарил своего доброжелателя, и тем временем мы подошли к его дому; до самого обеда он рассказывал мне, к каким уловкам ему пришлось прибегать, чтобы принудить жрецов отказаться от несправедливых выпадов против меня, хотя они всячески улещали народ и уже совсем одурманили его совесть. Когда доложили, что кушать подано, демон сказал, что пригласил к обеду двух профессоров из академии, чтобы составить мне компанию.

— Я вызову их на разговор о философии, которую они преподают в здешнем мире, — добавил он, — и в то же время вы познакомитесь с сыном моего хозяина. Столь умного юноши я еще никогда не встречал; он был бы вторым Сократом, если бы умел распоряжаться своими познаниями, не топил бы в пороках милости, которые постоянно ниспосылает ему бог, да еще перестал бы кичиться свободомыслием в расчете прослыть остроумным человеком. Я поселился здесь с целью преподать ему кое-какие истины.

Он умолк, как бы предоставляя и мне возможность высказать свое мнение; потом он знаком велел снять с меня постыдный наряд, который все еще красовался на мне.

Почти тотчас же вошли двое профессоров, которых мы поджидали, и все мы отправились в комнату, где был накрыт стол; там мы застали юношу, о котором говорил демон, — он уже обедал. Профессора отвесили ему почтительные поклоны и выказали ему глубокое уважение, словно рабы — повелителю; я спросил у демона, чем это вызвано, а тот ответил, что все дело в возрасте, ибо в этом мире старики относятся к молодым весьма благоговейно и предупредительно, более того — отцы подчиняются детям, как только последние, по определению Сената философов, достигают разумного возраста.

— Вас, вероятно, удивляет обычай, столь отличный от ваших? — продолжал он. — А ведь он не противоречит здравому рассудку, ибо, согласитесь, если молодой, пылкий человек может мыслить, судить и действовать, то, следовательно, он более способен руководить семьей, чем выживший из ума старикашка, ум которого заморожен холодом шестидесяти зим; старик руководствуется только воспоминаниями о своих успехах, которые, возможно, были всего лишь игрой случая, независимой от всей его предусмотрительности. Что же касается здравого смысла, то у стариков его не больше, чем у юношей, хотя в вашем мире простонародье и считает его достоянием старости. Но чтобы разувериться в этом, достаточно понять, что то, что у стариков обычно называют осторожностью, есть лишь панический страх. А если старик не отважился на опасное предприятие, в итоге которого юноша погиб, то случилось так не потому, что старик предвидел катастрофу, а потому, что у него не хватило пыла, вдохновляющего нас на доблестные порывы. Отвага погибшего юноши, напротив, должна была бы служить залогом успеха его предприятия, ибо его вдохновлял пыл, облегчающий и ускоряющий осуществление любого замысла. Что касается выполнения задуманного, то я слишком высоко ценю ваш ум, чтобы подкреплять свою мысль доказательствами. Вы знаете, что только молодежи дано действовать, если же вы не совсем в этом уверены, скажите, пожалуйста: не оттого ли уважаете вы отважного человека, что он может отомстить вашим врагам и притеснителям? И есть ли у вас другие доводы, кроме простой привычки, чтобы ценить человека, кровь которого охлаждена батальоном семидесяти зим, а благородные порывы, вдохновляющие юношей ратовать за справедливость, заморожены до смерти? Когда вы уступаете сильнейшему, разве вы делаете это не для того, чтобы он был обязан вам своею победой, которую вы у него не можете оспаривать? Зачем же вам подчиняться человеку, у которого от лености размякли мускулы, ослабли артерии, улетучился рассудок и высох костный мозг? Ведь если вы влюбляетесь в женщину, так за красоту, не правда ли? Зачем же продолжать преклоняться перед нею и после того, как старость превратила ее в призрак, который может только пугать людей и напоминать им о смерти? Наконец, если вам когда-то нравился остроумный человек, так объяснялось это тем, что благодаря живости мышления он проникал в сложные вопросы и распутывал их, забавлял своим красноречием лучшее общество, без труда постигал новейшие успехи науки, и вот вы продолжаете воздавать ему почести, когда тело его ослабло, ум выродился, стал тяжеловесным и нудным для окружающих и весь он стал похож скорее на божка-покровителя, чем на разумного человека.

Из этого следует, сын мой, что лучше поручить руководство семьями молодым людям, нежели старцам. Ведь по вашим воззрениям выходит, что Геракл, Ахилл, Эпаминонд, Александр и Цезарь не заслуживают никаких почестей на том основании, что они умерли, не дожив и до сорока лет{293}, и, значит, были чересчур молоды; но ведь именно молодость и явилась причиною их подвигов, которые оказались бы невозможными, будь эти герои старше, ибо тогда у них недоставало бы необходимого пыла и стремительности.

Однако, возразите вы, законы нашего мира красноречиво говорят о том, что к старикам надо относиться с уважением. Вы правы, но дело в том, что все законодатели были стариками и боялись, как бы молодежь не отняла у них власть, которую они присвоили себе и которую, подобно жрецам ложных религий, превратили в некую тайну, ибо доказать ее разумность невозможно.

Да, скажете вы, но и родитель мой — старик, а небеса сулят мне долголетие, если я буду чтить его. Согласен, сын мой, при условии, что ваш отец не прикажет вам ничего такого, что идет вразрез с предначертаниями Всевышнего; в противном же случае — поприте ногою чрево отца, родившего вас, растопчите грудь матери, зачавшей вас, ибо невероятно, думается мне, что небу особенно приятно то уважение, которое ваши преступные родители внушили вам, слабому человеку, и которого они отнюдь не заслуживают; не думаю, чтобы за это уважение небо удлинило нить вашей жизни. Вы раболепно преклоняетесь перед отцом, льстите его гордыне и питаете ее, но разве от этого прорвется нарыв, который у вас в боку, разве это исправит вашу гуморальную природу, залечит рану от шпаги, пронзившей вам желудок, растворит камень в мочевом пузыре? Если так, то до чего же не правы врачи! Вместо адских зелий, которыми они отравляют людям жизнь, они от оспы могли бы прописывать три поклона натощак, четыре «премного вам благодарен» после обеда и дюжину «спокойной ночи, папенька», «спокойной ночи, маменька» перед сном. Вы скажете, что, не будь отца, и вас не было бы на свете; это верно, но и его самого без дедушки не было бы, ни дедушки без прадеда, а без вас у вашего отца не было бы внука. Когда природа произвела его на свет, то подразумевалось условие, что он возместит то, что получил от нее; поэтому, родив вас, он вам ничего не дал, а только рассчитался с долгом. Да еще вопрос, думали ли о вас родители, когда создавали вас? Нет, отнюдь не думали! А вы все-таки считаете, что обязаны им за подарок, который они вам сделали, вовсе о том не помышляя.

Судите сами, только оттого, что ваш отец был такой распутник, что не в силах был противостоять прекрасным очам некоего существа и вошел в сделку, чтобы удовлетворить свою страсть, и оттого что из этого болота произошли вы, — вы чтите этого сластолюбца как одного из семи эллинских мудрецов{294}. Неужели оттого, что скупец завладел богатым достоянием своей жены, наградив ее ребенком, этот ребенок должен разговаривать с ним не иначе, как стоя на коленях; значит, хорошо, что отец ваш был сластолюбец, а другой человек — скупец, иначе ни вам, ни ему не быть бы на свете; но хочется мне знать, пустил ли бы он в ход свой пистолет, если бы был уверен, что не промахнется? Боже праведный, чего только не внушают народу в вашем мире!

От своего смертного зодчего вы получили только тело; душа дана вам небесами; всего лишь случайность, что отец ваш не оказался вашим сыном, как вы оказались его ребенком. Да и уверены ли вы в том, что он не помешал вам оказаться коронованной особой? Быть может, ваш дух снизошел с небес с намерением оживить римского короля во чреве императрицы; но пути ему случайно попался ваш эмбрион, и, желая, быть может, укоротить путь, он вселился в него. Нет, нет, даже если бы ваш отец умер в младенческом возрасте, бог не исключил бы вас из предусмотренного количества людей! Но как знать, — быть может, вы стали бы произведением какого-нибудь отважного полководца, который приобщил бы вас к своей славе и своим богатствам. Поэтому вы, пожалуй, не более обязаны жизнью своему отцу, чем были бы обязаны за кормежку пирату, который посадил бы вас на цепь. И пусть отец родил бы вас даже принцем, даже королем — дар теряет всякую ценность, если его преподносят, не посчитавшись со вкусом того, кто его получает. Убили Цезаря, убили Кассия{295}; однако Кассий должен благодарить за свою смерть раба, у которого он ее вымолил, а Цезарь ничем не обязан своим убийцам, потому что они его убили независимо от его желания. Разве отец осведомился о вашем мнении перед тем, как обнять вашу мать? Спросил ли он у вас, хотите вы видеть нынешний век или предпочитаете подождать другой, удовлетворитесь ли тем, что вы сын дурака или притязаете на происхождение от достойного человека? Увы, хоть вы и были единственным, кого это касалось, вы оказались единственным, мнения которого не спросили! Быть может, будь вы заключены в каком-то другом месте, а не среди замыслов природы и будь вопрос о вашем рождении согласован с вами, вы сказали бы парке: «Любезная барышня, возьми другую чью-нибудь нить{296}; я уже давно пребываю в пустоте и предпочитаю еще лет сто не быть, чем стать чем-то сегодня, а завтра раскаяться в этом». Однако вам пришлось подчиниться, и сколько бы вы ни пищали, чтобы вас вернули в длинное темное обиталище, из которого вас извлекли, все равно будет считаться, что вы всего лишь просите пососать грудь.

Вот, сын мой, в общих чертах причины, побуждающие отцов относиться с почтением к своим детям; сознаю, что я склонился на сторону детей несколько больше, чем того требует справедливость, и что я говорил в их пользу чуточку вопреки своей совести. Но мне хотелось изобличить гордыню, с какою некоторые отцы относятся к своим слабым отпрыскам, и поэтому мне пришлось поступить так, как поступают люди, желающие выправить согнувшееся дерево, — они оттягивают ствол в другую сторону, чтобы он стал прямым сверху донизу. Поэтому я, лишая отцов права на непомерное уважение, которое они тиранически себе присвоили, лишаю их и значительной доли законного уважения, чтобы они в дальнейшем довольствовались тем, чего заслуживают. Знаю, что своей апологией молодежи я возмутил немало старцев, но пусть они вспомнят, что, перед тем как стать отцами, они сами были детьми и что, поскольку они появились на свет не в кочне капусты, значит, я говорил и в их пользу. Но что бы ни случилось, если мои недруги сразятся с друзьями моими, то я буду только в выигрыше, ибо я принес пользу всем людям, а повредил только половине.

С этими словами он умолк, а слово взял сын нашего хозяина и сказал так.

— Благодаря вам, — обратился он к демону, — мне стали известны происхождение, история, нравы и философия того мира, откуда происходит этот маленький человек; позвольте же мне добавить кое-что к тому, что вы сказали, и доказать, что дети не обязаны своим рождением отцам, ибо отцы обязаны их родить.

Ограниченная философия их мира признает, что лучше умереть, чем вовсе не жить, ибо для того, чтобы умереть, надо сначала пожить. Значит, не вводя существо в бренный мир, я обрекаю его на нечто худшее, чем смерть, и тем самым оказываюсь более виновным, чем если бы убил его. Ведь если ты, маленький человечек, задушишь своего сына, то будешь считать, что совершил убийство, никак не заслуживающее прощения; и действительно, это будет чудовищное преступление, но еще хуже не наделить жизнью того, кто может ее воспринять, ибо дитя, у которого ты навеки отнимаешь свет, мог бы наслаждаться им некоторое время. Правда, мы знаем, что он лишен его лишь на несколько столетий, но ты злостно не даешь появиться на свет сорока бедным крошкам, из которых ты мог бы сделать сорок воинов для короля, и предоставляешь им гнить в твоих чреслах в ожидании апоплексического удара, который задушит тебя. Пусть мне не возразят прекрасными панегириками девственности; добродетель эта — лишь дым, ибо все почтение, которым чернь окружает девственность, — вздор. Видя, что в мире, откуда вы явились, воздержание предпочитают плотскому размножению, я крайне удивлен, что бог не выводит вас, как грибочки, из капли майской росы или хотя бы, как крокодилов, из жирного ила в местностях, разогретых солнцем. Между тем евнухов он посылает к вам лишь от случая к случаю, а ваших монахов, священников и кардиналов никогда не лишает детородных членов. Вы скажете, что они даны им самой природой; да, но Он — хозяин природы, и если бы Он признал, что эта часть тела препятствует их спасению, он велел бы отсечь ее, как по древнему закону отсекают крайнюю плоть у евреев. Но все это глупые бредни. Скажите по совести: есть в вашем теле части священные и части мерзкие? Почему грешно тронуть то, что находится посередине, и не грешно прикоснуться к уху или пятке? Потому ли, что становится щекотно? Значит, я не должен мыться в купальне, ибо это располагает к известной неге, а люди благочестивые не должны погружаться в созерцание бога, потому что это доставляет им великое душевное наслаждение? Право же, видя, как ваша религия восстает против природы, как она возражает против всех человеческих радостей, я крайне удивляюсь, что ваше духовенство не считает преступным чесаться только на том основании, что человек чувствует при этом сладостную боль; вместе с тем я замечаю, что дальновидная природа создала всех великих, отважных и умных людей чувствительными к радостям любви, — это подтверждается примером Самсона, Давида, Геракла, Цезаря, Аннибала, Карла Великого; неужели она создала их такими лишь для того, чтобы они взмахом серпа отсекли орган, доставляющий такого рода радости? Увы, природа забралась даже в бочку Диогена, чтобы совратить его, худого, безобразного и вшивого, и воодушевить на нежные вздохи, обращенные к Лаисе{297}. Природа действовала так, конечно, из опасения, как бы в мире не перевелись порядочные люди. Из этого следует, что ваш родитель обязан был явить вас на свет, и хоть он и воображает, будто сделал вам великое одолжение тем, что, потеревшись, создал вас, на самом же деле он подарил не больше того, что дарит коровам самый заурядный бык по десять раз в день ради собственного удовольствия.

— Напрасно вы распоряжаетесь божественной премудростью, — прервал его тут демон. — Правда, бог воспретил нам злоупотреблять этим удовольствием. Но почем знать, не объясняется ли запрет тем, чтобы трудности, с какими мы преодолеваем влечение, давали нам возможность заслужить славу в случае нашей победы? А может быть, запрет имеет целью только обострить желания? А может быть, бог предвидел, что если молодежь окажется во власти плотского неистовства, то от чересчур частых совокуплений семя ослабеет и потомки первого человека станут свидетелями конца света? А может быть, он опасался, что земля окажется недостаточно плодородной, чтобы прокормить несметные толпы голодных? А может быть, наконец, он пожелал распорядиться так вопреки всякому разуму и только для того, чтобы вознаградить тех, кто, вопреки всякому разуму, поверит его слову?

Ответ этот не удовлетворил, как мне показалось, молодого хозяина, ибо он раза три-четыре покачал головой; но наш общий наставник промолчал, ибо завтраку не терпелось улететь.

Мы разлеглись на мягкие матрацы, застеленные коврами; юноша-слуга пригласил самого пожилого из наших философов и отвел его в отдельную маленькую столовую, а мой демон крикнул философу, чтобы он, как только поест, поскорее возвращался к нам. Мне захотелось узнать, чем объясняется странное желание обедать наедине.

— Он не выносит запаха мяса и даже запаха овощей, если они не умерли сами собою, потому что, по его убеждению, они способны ощущать боль, — последовал ответ.

— Меня не удивляет, что он воздерживается от мяса и от всего того, что наделено чувствительностью, — возразил я, — ведь в нашем мире пифагорейцы и даже некоторые святые отшельники придерживались таких же взглядов{298}, но не сметь, например, разрезать кочан капусты из страха ранить его, кажется мне совершенно нелепым.

— А мне такое мнение представляется весьма убедительным, — отвечал демон. — Ведь согласитесь, капуста, о которой речь, такое же божье создание, как и вы. Ведь у обоих вас отец и мать — бог и его отрицание{299}. Мудрость господня испокон веков печется о зарождении капусты, как и о вашем зарождении. Видимо, Всевышний даже больше заботился о рождении растения, чем разумного существа, раз он предоставил зачатие человека на прихоть отца, который может по своему желанию и зачать и не зачать его; к капусте он отнесся не так сурово; он как бы больше опасался за гибель потомства капусты, чем человека, и, оставляя зачатие ребенка на усмотрение отца, капусту он заставляет, хочет ли она того или нет, порождать себе подобную; иное дело люди, которые продолжают род по собственному желанию и могут породить самое большее около двадцати потомков, в то время как кочан капусты может дать четыреста тысяч. Сказать же, что богу человек дороже капусты, просто умора; будучи чужд всем страстям, он не может ни ненавидеть, ни любить кого-либо; а будь он способен любить, так чувствовал бы нежность скорее к кочну, который вы держите в руках, ибо капуста не оскорбит его, а не к человеку, оскорбления коего у него перед глазами и который хотел бы уничтожить его, если бы мог. Добавьте к этому, что человек, будучи потомком первого преступника, уже самим рождением своим совершает преступление; а мы хорошо знаем, что первый кочан не оскорбил своего Создателя в Земном раю.

Нам говорят, что мы, а не капуста, созданы по подобию Верховного существа. Если так, то, осквернив нашу душу, которою мы походим на него, мы это сходство стерли, — ведь для бога нет ничего противнее греха. Если же душа наша перестала быть его подобием, то мы не похожи на него ни ногами, ни руками, ни ртом, ни ушами, ни челом, как не похожа на него капуста листьями, цветами, стеблем, кочерыжкой и всем своим обликом. Не думаете же вы, в самом деле, что, если бы бедная капуста могла молвить что-нибудь, когда ее начнут резать, она воскликнула бы: «Человек, любезный брат мой, чем я обидела тебя, чтобы заслужить смерть? Я расту только в огородах и никогда не скрываюсь в диких местах, хотя там я и могла бы расти в безопасности; я не хочу быть созданием иных рук, кроме твоих, и едва ты посеешь меня, как я выражаю тебе свое благоволение, расцветаю, протягиваю к тебе руки, дарю тебе своих детей в зернышках, а в воздаяние моей любезности ты приказываешь отрубить мне голову! "

Вот что сказала бы капуста, умей она выражать свои чувства. И что же, только потому, что она не умеет жаловаться, мы вольны причинять ей зло, которое она не в силах пресечь? Если мне попадется связанный человек, разве я могу безнаказанно убить его лишь потому, что у него нет возможности защищаться? Наоборот, его беспомощность только усугубит мою жестокость, ибо, как бы это жалкое существо ни было бедно и лишено всех наших преимуществ, оно все же не заслуживает смерти. Как же так? Из всех благ существования, у него только одно — произрастание, — и мы отнимаем у него это благо! Срезать кочан и отнять у него жизнь — худший грех, чем уничтожить человека, потому что в один прекрасный день человек возродится, а капуста на это уповать не может. Убивая капусту, вы уничтожаете ее душу, убивая же человека вы только перемещаете ее. Скажу более того: раз богу, отцу всего сущего, одинаково дороги все его создания, то разумно предполагать, что он поровну распределил свои благодеяния между нами и растениями и что справедливо будет относиться к ним так же, как и к нам самим. Правда, мы родились раньше, но в семье господней нет права первородства, и если капуста не получила, в отличие от нас, дара бессмертия, то она вознаграждена каким-нибудь другим благом, величие которого искупает его быстротечность; быть может, благо это — всеобъемлющий разум, совершенное познание всего сущего в его первопричинах, и, быть может, именно поэтому мудрый Создатель не дал растениям органов подобно нашим, а дал всего лишь простое, слабое и подчас обманчивое разумение, наделив их зато более сложными, могучими, многочисленными органами, служащими им для сокровенных бесед. Вы спросите, пожалуй, какими же своими великими мыслями они поделились с нами? А скажите, какие истины открыли вам ангелы? Между ограниченными способностями человека и возможностями небесных созданий нет ни взаимодействий, ни гармонии, ни связи, поэтому, сколько бы эта духовная капуста ни старалась разъяснить нам сверхъестественные причины различных чудесных явлений, мы не постигли бы их за отсутствием чувств, способных воспринять столь возвышенные вещи.

Величайший из всех философов — Моисей, черпавший знания о природе в источнике самой природы, установил эту истину, когда говорил о Древе науки, и этой загадкой он, несомненно, хотел сказать, что, в отличие от нас, растения владеют совершенной философией. Помните же, высокомернейшие из животных, что если капуста молчит, когда вы отрезаете ей голову, то это еще не значит, что она ничего не думает. Но у бедного растения нет голоса, чтобы вопить, подобно вам, ни чтобы лепетать и плакать, зато есть такой, которым оно призывает на вас отмщение небес. Если же, наконец, вы спросите меня, откуда мне известно, что у капусты появляются столь прекрасные мысли, я спрошу у вас: а откуда вы знаете, что их нет и что, подобно вам, один кочан не говорит другому, свертываясь к вечеру: «Честь имею пожелать вам спокойной ночи, глубокоуважаемый господин Кочан».

* * *

Так говорил он, когда юный служитель, проводивший нашего философа в столовую, привел его обратно.

— Как? Уже пообедали? — воскликнул мой демон.

Философ ответил, что пообедал, оставался только десерт, но физионом позволил ему попробовать нашего. Молодой хозяин разъяснил эту загадку, не дожидаясь моего вопроса:

— Вижу, что такой образ действий удивляет вас. Должен сказать, что, хотя в вашем мире и относятся к здоровью легкомысленно, все же вам не следует пренебрегать нашими порядками.

В каждом доме здесь есть физионом, получающий жалованье от государства; он нечто вроде врача, с той разницей, что руководит только здоровыми и пользует нас лишь сообразно с пропорциями, симметрией и внешним видом нашего тела, с чертами лица, цветом и мягкостью кожи, подвижностью членов, звуком голоса, оттенком, густотой и жесткостью волос. Вы, вероятно, заметили тут невысокого человека, который внимательно присматривался к вам? Это здешний физионом. Будьте уверены, что он изучил вашу комплекцию и на этом основании внес поправки в испарения вашего обеда. Обратите внимание, как далеко от наших матрацев расположен тот, на котором лежите вы; физионом, видимо, понял, что ваш темперамент сильно отличается от нашего, и поэтому побоялся, как бы запах, выделяющийся из дырочек вашего носа не донесся до нас или от наших носов — до вас. Вот увидите — вечером он так же тщательно будет подбирать цветы для вашего ложа.

Во время этой речи я делал знаки хозяину, чтобы он навел философов на обсуждение какого-нибудь вопроса их науки. Он так благоволил ко мне, что тут же выполнил мою просьбу. Не стану передавать вам ни речей, ни молений, которые привели к исполнению моего желания, ни переходов от шутливого к серьезному в речах философов, ибо оттенки эти были столь неуловимы, что передать их нет никакой возможности. Как бы то ни было, читатель, но философ, пришедший последним, между прочим, сказал следующее:

— Мне остается только доказать, что в бесконечном мире заключаются бесконечные миры. Представьте себе Вселенную в виде огромного животного; представьте себе, что звезды, являющиеся мирами, пребывают в этом огромном животном тоже как огромные животные, служащие, в свою очередь, мирами для различных народов, вроде нас с нашими лошадьми и т. п., а мы точно так же представляем собою миры по отношению к неким животным, которые неизмеримо меньше нас, как-то: некоторые черви, вши, клещи; представьте себе, что эти последние являются землей для других, еще меньших, и поскольку каждый из них кажется какому-нибудь народцу огромным миром, быть может, наша плоть, кровь, ум не что иное, как соединение крошечных существ, которые разговаривают между собою, приводят, двигаясь, в движение наши тела и, слепо позволяя нашей воле, служащей для них возницей, переносить их с места на место, сами ведут нас куда-то и сообща творят то, что мы именуем Жизнью.

Согласитесь сами: разве трудно допустить, что вошь принимает ваше тело за мир и что, когда одна из них проползла от одного вашего уха к другому, товарки ее говорят, что она совершила путешествие на край света или прошла от полюса до полюса. И, конечно, этот крохотный народец принимает ваши волосы за леса, поры, наполненные флегмой, за источники, прыщи — за пруды и озера, нарывы — за моря, сопли — за потопы, а когда вы, причесываясь, откидываете волосы со стороны на сторону, это движение кажется им приливом и отливом моря.

Слова мои подтверждаются тем, что мы иной раз ощущаем зуд. Клещ, вызывающий его, не что иное, как крошечное насекомое, которое оторвалось от гражданского общества и превратилось в тирана своей страны. Если вы спросите: почему они больших размеров, чем остальные насекомые, я отвечу вам вопросом: а почему слоны крупнее нас, а ирландцы крупнее испанцев? Что же касается волдырей и коросты, неизвестно как появляющихся на теле, то они, вероятно, порождаются гниением трупов врагов, убитых этими крохотными гигантами, или же чумой, вызванной отбросами пищи, которою до отвала нажрались восставшие; а может быть, тиран, изгнав всех своих соратников, которые телами своими закупоривали поры нашей кожи, тем самым дал выход флегме, а она, будучи исторгнутой из нашего кровообращения, стала разлагаться. Меня, пожалуй, спросят, почему клещ производит такое большое потомство? Понять это не трудно, ибо, подобно тому как бунт влечет за собою другой бунт, так и эти крохотные племена, следуя дурному примеру восставших, стремятся к господству, всюду распространяя войну, убийства и голод. «Но, — скажете вы, — не все люди одинаково подвержены зуду. Между тем все в равной степени полны этих крошечных существ, поскольку именно они, говорите вы, создают жизнь». Это верно; но мы наблюдаем, что флегматики менее подвержены чесотке, чем желчные, ибо насекомые находятся в зависимости от климата, в котором живут; они медлительнее в холодном теле; а насекомые, живущие в теплом теле, сами разогреваются, шевелятся, копошатся и не могут устоять на месте. Поэтому желчный человек нежнее флегматика, ибо он разгорячен во многих частях тела, а поскольку душа представляет собою деятельность этих крохотных существ, такой человек сразу чувствует где бы эти существа ни зашевелились; флегматик же недостаточно горяч, чтобы вызывать повсеместное копошение этого народца, и поэтому чувствует его движение лишь в немногих местах.

Чтобы убедиться в повсеместном наличии этих насекомых, достаточно взглянуть, как кровь приливает к ране. У вас врачи говорят, что предусмотрительная природа направляет кровь на помощь пострадавшей части тела, но это чепуха; это значило бы, что, помимо души и ума, в нас есть еще третья духовная субстанция с особыми функциями и органами. Поэтому мне кажется гораздо вероятнее, что, почувствовав опасность, эти крохотные существа обращаются за помощью к соседям, и те сбегаются со всех сторон, местность же оказывается тесной для такого количества народа, и они умирают как от голода, так и в давке, от удушья. Гибель наступает тогда, когда нарыв созреет; отмершая ткань становится нечувствительной, и это доказывает, что животные задохлись; кровопускание, которое прописывают, чтобы предупредить воспаление, часто приносит пользу, ибо множество крохотных существ погибает, выходя из отверстия, которое они хотели закупорить, и отказываются помочь союзникам, а сил, чтобы защищаться порознь, каждый у себя, у них недостаточно.

Когда он умолк, другой философ заметил, что наши взоры обращены к нему и просят его также высказаться.

— Мужи, — сказал он, — я вижу, что вам хочется сообщить этому зверьку, так похожему на нас, кое-что из той науки, которою мы занимаемся; в настоящее время я диктую «Трактат», который рад бы ему предложить ввиду того, что труд мой проливает свет на нашу природу; в нем дается объяснение изначального происхождения мира. Но сейчас я занят раздуванием мехов, ибо завтра город отбывает; потерпите некоторое время, а я обещаю, что, как только город прибудет куда следует, я удовлетворю ваше любопытство.

Тут хозяйский сын позвал отца, чтобы узнать, который час, а получив ответ, что уже пробило восемь, он сердито спросил, почему же отец не предупредил их, когда было семь, как он ему велел; ведь старик знает, что завтра дома выезжают, а городские стены уже отбыли.

— Сын мой, — ответил добряк, — пока вы сидели за столом, вышло объявление, что запрещается кому бы то ни было ехать ранее послезавтраго.

— Все равно, — возразил юноша, — вы должны слепо выполнять, что вам приказано, не рассуждать, а только помнить то, что я вам приказал. Несите сюда поживее ваше изображение.

Когда изображение было принесено, юноша схватил его за руку и стегал по меньшей мере четверть часа.

— Кроме того, бездельник, — продолжал он, — я желаю, чтобы в наказание вы сегодня служили для всех посмешищем, а потому приказываю вам до вечера ходить только на двух ногах.

Бедный старик удалился весьма огорченный, а сын его продолжая:

— Прошу вас, господа, извинить проделку этого сорванца; я рассчитывал сделать из него что-то путное, но он только злоупотребил моей добротой. Этот мошенник, видно, послан мне в наказание, он уже несколько раз доводил меня до того, что я готов был его проклясть.

Наблюдая этот мир наизнанку, я кусал себе губы, чтобы не расхохотаться; надеясь положить конец шутовской педагогике, от которой я под конец неминуемо прыснул бы со смеху, я попросил юношу разъяснить, что он имеет в виду, говоря, что город отправится в путешествие; действительно ли дома и стены могут здесь передвигаться? Он отвечал:

— Среди наших городов, любезный чужеземец, есть и передвигающиеся и неподвижные. Передвигающиеся, как, например, тот, в котором мы находимся, устроен следующим образом. Зодчие строят дворцы, как видите, из самого легкого дерева, внизу они ставят четыре колеса; в толщу стены помещают десять больших мехов, трубы коих тянутся по горизонтальной линии сквозь верхний этаж от щипца к щипцу; когда хотят увезти город в другое место (ибо их в каждое время года переводят в другую местность на свежий воздух), жители развертывают с одной стороны своего жилища, перед мехами, множество широких парусов; потом заводится пружина, которая приводит мехи в действие; ветряные чудовища без конца изрыгают порывы ветра, и меньше чем за неделю дома переносятся на расстояние в тысячу лье.

Что касается так называемых неподвижных домов, то в них жилье похоже на ваши башни, с той только разницей, что они деревянные и что по самой середине их, от подвала до крыши, проходит толстый крепкий винт, чтобы можно было по желанию поднимать их и опускать. Фундамент под ними равен высоте здания, и все построено таким образом, что, как только небо начинает тускнеть от морозов, можно опустить дом под землю, где он недосягаем для непогоды. Но едва лишь повеет весенним теплом, дома снова выходят на свет при помощи толстого винта, о котором я говорил.

Я попросил его в довершение любезности и принимая во внимание, что город выедет только на другой день, сказать мне кое-что об изначальном происхождении мира, о чем он вскользь упомянул.

— Обещаю, — сказал я, — что в благодарность за это, как только я вернусь на Луну, с которой прибыл, — а это подтвердит мой наставник (тут я указал на демона), — я буду славить вас, распространяя повсюду те прекрасные истины, которые вы мне поведаете. Вижу, что обещание мое вызывает у вас улыбку, ибо вам не верится, что Луна, о которой я говорю, — мир и что я его обитатель; могу вас только уверить, что народы того мира тоже считают ваш мир всего лишь Луною и что они будут смеяться надо мною, когда я стану уверять, что ваша Луна — мир и что там есть селения и жители.

В ответ он только улыбнулся, потом сказал:

— Когда мы хотим проникнуть в происхождение великого целого, нам поневоле приходится мириться с тремя-четырьмя нелепостями; поэтому разумнее всего избрать такой путь, который позволит нам поменьше спотыкаться. Первое препятствие, задерживающее нас, это вечность Вселенной; человеческий ум недостаточно силен, чтобы постигнуть вечность, и в то же время не в состоянии представить себе, что великая Вселенная, столь прекрасная, столь уравновешенная, могла возникнуть сама собою; поэтому люди прибегают к помощи Создателя. Но подобно человеку, который спрятался бы от дождя в реку, они, спасаясь от карлика, отдают себя на милость великана. Однако и это их не спасает, ибо вечность, которую они не признают за мирозданием, ибо не в силах ее постигнуть, они приписывают богу, словно он нуждается в таком подарке и словно легче представить себе вечность в отношении бога, чем в отношении Вселенной. Та нелепость или тот великан, о которых я говорил, и есть Творение, ибо скажите на милость, можно ли себе представить, чтобы из ничего было создано нечто? Увы, между «ничто» и хотя бы атомом такое бесконечное множество градаций, что и самому острому уму не проникнуть в них; чтобы выйти из необъяснимого лабиринта, надо допустить наличие наравне с богом вечной материи (а тогда нет надобности в понятии бога, поскольку мир мог бы возникнуть и без него). Но, возразите вы, даже если допустить наличие вечной материи, как же мог хаос сам собою организоваться? Что ж, сейчас я вам это объясню.

Нужно, милая моя скотинка, мысленно разделить каждое видимое крошечное тело на бесконечное множество невидимых, а затем представить себе, что бесконечная Вселенная и состоит из этих бесконечных атомов, — весьма прочных, весьма простых и в то же время нетленных, из коих одни — кубической формы, другие — параллелограммы, третьи — прямоугольные, а там — круглые, заостренные, пирамидальные, шестиугольные, овальные — и все действуют по-разному, соответственно своим очертаниям. В этом можно убедиться, поставив шар из слоновой кости на гладкую поверхность: при малейшем толчке он несколько минут будет безостановочно вертеться. Добавим к этому, что если бы шар был столь же безупречно кругл, как круглы атомы, о которых я говорю, а поверхность, на которой он помещается, была бы безупречно ровна, то шар так и не остановился бы. А если мастерство в силах придать тому или иному телу вечное движение, то почему же думать, что этого не может сделать природа? То же следует сказать и о прочих фигурах, из коих одна — квадрат — требует вечного покоя, другие — бокового движения, третьи — половинчатого, каково колебание, а круглое тело, коему от начала свойственно движение, соединяясь с пирамидой, образует, быть может, то, что мы именуем «огнем», ибо огонь не только без устали движется, но и легко все пронизывает и всюду проникает.

Огонь производит и другие действия в зависимости от величины и свойств углов, под которыми он сталкивается с другими формами, в том числе с круглой, — так, например, огонь перца иной, чем огонь сахара, огонь сахара иной, чем корицы, огонь последней отличается от огня гвоздики для маринада, а ее огонь — совершенно другой, чем в вязанке хвороста. Между тем огонь, будучи создателем отдельных частей и Вселенной как Целого, вырастил и сосредоточил в дубе множество форм, необходимых для того, чтобы образовалось это дерево. Но, скажете вы мне, как же могла случайность собрать в одно место все необходимое для образования дуба? Отвечаю: нет ничего удивительного в том, что расположенная соответствующим образом материя образовала дуб, куда удивительнее было бы, если бы расположенная так материя, не образовала его. Будь определенных форм немного меньше, получился бы вяз, или тополь, или ива, будь поменьше других — образовалась бы мимоза, устрица, червь, муха, лягушка, воробей, обезьяна, человек. Когда вы бросаете на стол три игральные кости и все они показывают по два, три, четыре или пять очков или две — по шесть, а третья — одно, то разве вы восклицаете: «Что за чудо! " Все три кости показали одно и то же количество очков, а сколько могло выпасть и других! Великое чудо! Вышли три очка два раза подряд. Великое чудо! Вышло два раза по шести, а третья кость легла шестеркой вниз! Уверен, что, будучи человеком умным, вы никогда так не воскликнете, ибо поскольку на костях имеется только определенное количество очков, то никак невозможно, чтобы какие-нибудь из них не вышли.

А вы еще удивляетесь, каким образом перемешанная волею случая материя могла сотворить человека, принимая во внимание, что для его образования требовалось так много различных элементов. Разве вы не знаете, что на пути создания человека материя миллион раз останавливалась, чтобы образовать то камень, то свинец, то коралл, то цветок, то комету, и именно потому, что для создания человека требовались одни элементы, а другие были не нужны? Поэтому не удивительно, что среди несметного множества веществ, беспрестанно видоизменяющихся и движущихся, столкнулись такие, какие требовались для создания тех немногих животных, растений и минералов, которые нам известны. Как нельзя удивляться тому, что из сотни ходов игральными костями окажется один, когда выкинется равное количество очков, так совершенно невозможно, чтобы из непрестанного движения не возникло что-либо, но это нечто всегда будет изумлять простофилю, которому будет невдомек, какой малости требовалось, чтобы оно не возникло никогда. Вот полноводная река вертит мельничные жернова и приводит в движение водяные часы, а маленький ручеек просто бежит, порою даже скрывшись в траве, но вы никак не скажете, что река умная, ибо она встретила на своем пути столь отменные сооружения. Ведь если бы мельница не оказалась в ее русле, она бы не мелила пшеницу; не повстречай река часы, они не указывали бы время, а если бы мельницу и часы повстречал ручеек, о котором я говорил, то он совершил бы те же чудеса. Так же обстоит дело и с огнем, который движется сам собою, ибо, найдя органы, способные к колебанию, необходимому, чтобы рассуждать, он и рассуждает; если он нашел органы, способные только чувствовать, он чувствует, если нашел только способные произрастать, то произрастает. А чтобы убедиться, что это именно так, пусть выколют человеку глаза, которые видят благодаря огню его души, и он перестанет видеть, как и наши водяные часы перестанут показывать время, если приостановят их движение.

Словом, эти первичные, неделимые атомы составляют круг, по которому без труда катятся труднейшие проблемы физики. Взять хотя бы механизм чувств, еще никем не разгаданный. Начнем со зрения, — оно самое непостижимое, поэтому заслуживает быть обсужденным в первую очередь.

Зрение возникает, думается мне, когда оболочки глаз, отверстия коих подобны отверстиям в стекле, выделяют огненную пыль, именуемую зрительными лучами, и когда эту пыль останавливает какое-либо непрозрачное тело, которое отражает ее обратно; пыль встречается с образом предмета, отражающего ее, а образ этот — не что иное, как бесчисленное множество крошечных телец, которые беспрестанно выделяются с поверхности, равной поверхности рассматриваемого предмета. Вы не преминете возразить, что стекло — тело твердое и очень плотное, каким же образом оно не только не отбрасывает другие маленькие тельца, а, наоборот, они пронизывают его. На это я отвечу, что поры в стекле высечены по той же форме, как и атомы огня, пронизывающие стекло, и что подобно тому, как сито для пшеницы непригодно для овса, а сито для овса непригодно для пшеницы, так и еловый ящик, хотя бы и очень тонкий и пропускающий звук, все же непроницаем для зрения, в то время как хрустальный сосуд, хоть и прозрачен и виден насквозь, все же непроницаем для пальца.

Тут я не удержался и прервал его.

— Один великий поэт и мыслитель нашего мира{300} тоже говорил об этих частицах, — сказал я, — а еще до него упоминал о них Эпикур, а до Эпикура — Демокрит; поэтому ваши слова ничуть не удивляют меня, но объясните, прошу вас, как на основе этих принципов толкуете вы нашу способность видеть себя в зеркале?

— Очень просто, — отвечал он. — Представьте себе, что огоньки из ваших глаз проникли сквозь зеркало и встретили за ним непрозрачное тело, которое отбросило их обратно; они следуют тем же путем и, встречая маленькие частицы, вышедшие из вашего глаза и шествующие по поверхности стекла, возвращают их глазам, а воображение — самая горячая способность нашей души — вбирает в себя тончайшие из них и создает себе образ в уменьшенном виде.

Так же нетрудно понять и механизм слуха; для краткости ограничимся звуками лютни, тронутой рукою музыканта.

Вы спросите, как получается, что я замечаю нечто, расположенное далеко от меня и вне поля моего зрения? Разве из ушей моих торчат губки и впитывают музыку, чтобы затем передать ее мне? А может быть, музыкант порождает у меня в голове другого, крошечного, лютника, которому приказано напевать, как эхо, те же мелодии? Нет. Чудо это происходит оттого, что задетая струна ударяет по тельцам, образующим воздух, и гонит воздух в мозг, нежно пронизывая его этими крохотными материальными частицами; если струна сильно натянута, звук получается громкий, ибо она гонит атомы с большей силой, а мозг, пронизанный ими, подает фантазии материал для создания соответствующей картины; если струна натянута слабо, то порою случается так, что наша память не успевает закончить картину, и тогда нам приходится повторить тот же звук, дабы материала, который доставляется памяти, — скажем, ритмом сарабанды, — было достаточно для завершения образа этой мелодии.

Но этот процесс далеко не так чудесен, как многие другие, например, те, в итоге которых, при помощи того же органа, нас охватывает волнение то радостное, то гневное. Происходит это в тех случаях, когда движущиеся тельца сталкиваются в нас с другими тельцами, находящимися в таком же движении, или такими тельцами, которые по форме своей способны воспринимать такие же колебания, ибо тогда пришельцы вынуждают хозяев двигаться так же, как двигаются они сами. Таким образом, когда бурная мелодия сталкивается с огнем нашей крови, она вызывает в нем колебания, подобные своим, и побуждает его рваться наружу: получается то, что мы называем «пылом отваги». Если же звук нежнее и в силах вызвать пламя лишь меньших размеров, то, прикасаясь к мускулам, перепонкам и порам нашего тела, он вызывает ту щекотку, что мы именуем «радостью». То же происходит с возбуждением и других наших страстей; они зависят от того, насколько сильно бросаются на нас эти тельца, какое они получают направление, столкнувшись с другими тельцами, и какие движения они вызывают в нас самих. Вот что можно сказать о слухе.

Теперь уже нетрудно доказать то же по отношению к осязанию, если иметь в виду, что всякая осязаемая материя беспрестанно выделяет маленькие тельца и что по мере того, как мы к ней прикасаемся, этих телец испаряется все больше, ибо мы выдавливаем их из самого предмета, словно воду из губки, когда сжимаем ее. Твердые предметы говорят нашим органам о своей твердости, мягкие — о мягкости, шершавые — о шершавости и т. д. А подтверждается это тем, что руки становятся у нас менее чувствительны, если они заскорузли от работы, ибо толстая мозолистая кожа, будучи лишена пор и жизни, еле-еле передает излучение материи. Кому-нибудь, пожалуй, захочется узнать, где же обретается орган осязания. Думаю, что он расположен по всей поверхности кожи, ибо она чувствительна всюду. Полагаю, однако, что чем ближе к голове часть тела, которою мы касаемся чего-либо, тем скорее получаем мы соответствующее ощущение; доказательством этому служит то, что если мы, закрыв глаза, скользим по какому-нибудь предмету рукою, то мы легко узнаем его очертания, если же касаемся ногою, то узнать предмет гораздо труднее. Происходит это оттого, что наша кожа испещрена отверстиями, а из-за этого нервы, тоже не особенно плотные, теряют значительное количество телец сквозь отверстия своей ткани, прежде чем тельца доберутся до мозга, который является конечной целью их путешествия.

Мне остается добавить только несколько слов о вкусе и обонянии. Скажите: когда я отведываю какого-нибудь плода, не оттого ли он тает, что я прикасаюсь к нему теплыми губами? Согласитесь в таком случае, что, поскольку в груше содержатся соли, они, растворившись, распадаются на множество телец; а так как эти тельца наделены иной формой, чем те, которые придают вкус яблоку, то, следовательно, они проникают в наше нёбо совершенно другим способом; точно так же, как боль от раны, нанесенной острием клинка, не похожа на боль, причиненную пистолетной пулей, а последняя причиняет совершенно иную боль, чем стальная стрела четырехгранного сечения.

Насчет обоняния мне сказать нечего, раз сами философы признают, что оно связано с беспрестанным выделением крошечных телец.

На основе этого принципа я объясню вам образование, гармонию и влияние небесных тел, а также незыблемое разнообразие метеоров.

Он собирался продолжать, но тут вошел старый хозяин, и наш философ вспомнил, что пора отправиться на покой. Старик внес сосуды со светлячками, чтобы осветить комнату; но огоньки их со временем сильно тускнеют, а этих собрали уже дней десять тому назад, так что они почти не давали света.

Мой демон не мог допустить, чтобы компания терпела такое неудобство; он поспешил в свою комнату и тотчас же вернулся, неся два сосуда со столь ярким огнем, что все удивились, как это он не опалил себе руки.

— Эти неугасимые светочи послужат нам лучше, чем светлячки. Тут солнечные лучи; я очистил их от жара, иначе жгучая сила их огня испортила бы вам зрение и вы ослепли бы; свет я выделил и заключил в прозрачные шары, которые у меня в руках. Вам не следует особенно дивиться этому, ибо мне, родившемуся на Солнце, так же легко сосредоточить эти лучи, которые не что иное, как пыль того мира, как вам — собрать пыль или атомы, представляющие собою измельченную в порошок пыль этого мира.

Тут хозяин велел слуге проводить философов; уже совсем стемнело, поэтому слуга взял с собою дюжину сосудов со светлячками, которые он привязал к своим четырем ногам. Что же касается остальных гостей (то есть моего наставника и меня), то мы улеглись, когда приказал физионом.

На этот раз он поместил меня в комнату, полную фиалок и лилий, и велел, по обыкновению, пощекотать меня. А на другое утро, часов в девять, ко мне вошел мой демон; он сказал, что только что вернулся из дворца, куда его просила приехать З., одна из дочек королевы; она справилась обо мне и подтвердила, что намерена сдержать слово, то есть что охотно последует за мною, если я пожелаю взять ее в другой мир.

— Особенно удивился я, — продолжал он, — когда узнал, что главная причина, побуждающая ее к этому путешествию, — желание стать христианкой. Поэтому я обещал ей всеми силами содействовать ее намерению и придумать какую-нибудь машину, которая могла бы поднять три-четыре человека и в которую вы могли бы сесть хоть сегодня. Я серьезно займусь осуществлением этого замысла, а чтобы вы не скучали в мое отсутствие, вот вам для развлечения книга. Я некогда привез ее с родины, она называется «Государства и Империи Солнца» с прибавлением «Истории искры». Оставляю вам, кроме того, книгу, которую я ценю еще выше; это «Философский камень». Она написана одним из величайших умов Солнца. Мудрец утверждает, что все — истинно, и открывает способ физически соединять противоположные истины, например, доказывать, что белое есть черное, а черное есть белое; что можно в одно и то же время присутствовать и отсутствовать; что гора может существовать независимо от долины; что небытие представляет собою нечто, а что все существующее — не существует. И заметьте, что он доказывает все эти неслыханные парадоксы, не прибегая к каким-либо хитроумным софистическим рассуждениям. Если вам надоест чтение, можете погулять или побеседовать с сыном хозяина; у него очаровательный ум, одно только мне не нравится, — что он безбожник. Если он возмутит вас своими рассуждениями или поколеблет веру, непременно расскажите мне, и я разрешу все ваши недоумения. Другой приказал бы вам сразу же порвать отношения с человеком, который философствует на такого рода темы, но так как молодой человек чрезвычайно самоуверен, есть опасность, что он вообразит, будто вы отдалились от него потому, что он нанес вам сокрушительное поражение, и станет думать, что наша вера лишена каких-либо оснований, раз вы боитесь выслушивать его доводы. Стремитесь быть свободным.

Тут он расстался со мною, ибо эти слова равносильны нашему «до свиданья», а при встрече здесь вместо «здравствуйте» или «добро пожаловать» говорят: «Люби меня, мудрец, потому что и я тебя люблю». Но едва демон вышел, я принялся рассматривать книги и их оболочку, иначе говоря переплеты, и они поразили меня своим великолепием; один из них был выточен из цельного алмаза, куда более блестящего, чем наши, второй казался чудовищной жемчужиной, расколотой надвое. Мой демон перевел эти книги, но у меня нет этих изданий, поэтому с их особенностями я познакомлю вас на словах.

Сняв футляр, я нашел в нем нечто металлическое, напоминающее наши стенные часы и наполненное какими-то пружинами и едва видимыми механизмами. На самом деле это книга, но книга чудесная, без страниц и букв; словом, книга, для чтения которой не требуется зрения, нужны только уши. Желающий почитать книгу, заводит с помощью множества ключиков механизм, поворачивает стрелку на ту главу, которую он хочет услышать, и тотчас же из книги, как из человеческого горла или из музыкального инструмента, начинают раздаваться разнообразные отчетливые звуки, служащие обитателям Луны для выражения мыслей и чувств.

Позже, когда я поразмыслил над этим чудесным изобретением, я перестал удивляться тому, что тамошние шестнадцативосемнадцатилетние юноши обладают большими познаниями, чем наши седовласые бородачи, ибо обитатели Луны, научившись чтению одновременно с речью, читают беспрестанно: в комнатах, в городе, на прогулке, в дороге — всюду они могут иметь при себе, в кармане или привязанными на кушак, томов тридцать, и им стоит только завести пружину, чтобы прочесть отдельную главу или, если они в настроении, всю книгу. Таким образом, возле вас неотлучно находятся все великие умы как живые, так и усопшие, и все они сами разговаривают с вами. Подарком я занимался больше часа; наконец я подвесил книги к ушам в виде сережек и отправился гулять; но не успел я дойти до перекрестка, как встретил довольно многочисленную группу опечаленных людей.

Четверо из них несли на плечах нечто вроде гроба, запеленатого в черное. Я осведомился у одного из зевак, что означает это шествие, весьма похожее на погребальные процессии у меня на родине. Он мне разъяснил, что накануне умер В., дурной человек, изобличенный в зависти и неблагодарности и заклейменный народом посредством щелчка в правое колено; лет двадцать тому назад суд приговорил его к естественной смерти в собственной постели и к последующему погребению. Услышав такой ответ, я расхохотался, а человек спросил, чем вызван мой смех.

— Меня крайне удивляет, — отвечал я, — что долголетие, тихая кончина, торжественные похороны — все, что считается у нас благом, в вашем мире превращено в назидательное наказание.

— Как? Вы считаете похороны знаком благоволения? — воскликнул мой собеседник. — Неужели, по-вашему, может быть что-нибудь ужаснее мертвого тела, которое шевелится от кишащих в нем червей и отдано на съедение жабам, которые гложут его щеки, — словом, что-нибудь ужаснее чумы, облеченной в человеческое тело? Боже, у меня захватывает дыхание от одной только мысли, что, — пусть даже у мертвого, — лицо мое будет закрыто простыней, а над ним ляжет толстый слой земли. Мало того что этого несчастного приговорили к позорному погребению в могиле, — по решению суда на его погребальной процессии должны присутствовать пятьдесят его друзей, друзьям же в наказание за то, что они любили человека завистливого и неблагодарного, приказано идти за гробом с печальным видом. А будь судьи безжалостными и не припиши они его преступления отчасти скудости его ума, так друзьям было бы приказано плакать навзрыд. Здесь всех, за исключением преступников, сжигают; это очень благопристойный и разумный обычай, ибо мы верим, что огонь отделит чистое от нечистого, а жар соберет по симпатии естественный жар, составлявший душу, и придаст ей силу беспрестанно подниматься, пока она не достигнет какого-нибудь светила, населенного некими народами, менее материальными, чем мы, зато более духовными, ибо их природа должна соответствовать и содействовать чистоте обитаемого ими небесного тела; мы верим также, что животворное пламя, еще улучшенное благодаря совершенству элементов того светила, создаст нового гражданина пылающего мира.

Но у нас есть способ погребения еще лучше. Если какой-нибудь философ, достигнув известного возраста, начинает чувствовать, что ум его слабеет и застывают чувства, он сзывает друзей на роскошный пир; изложив им причины, по которым он решил распроститься с природой, и пояснив, что у него уже нет надежды добавить что-либо к своим похвальным деяниям, он ждет их приговора, и ему либо оказывают милость, то есть приказывают лишить себя жизни, либо строго-настрого повелевают жить. Если большинством голосов ему предоставляют право покончить с собою, то он извещает самых близких друзей о времени и месте своей смерти; те очищаются и в течение суток воздерживаются от еды, потом, явившись в дом мудреца и принеся жертвоприношение Солнцу, они входят в комнату, где мудрец ожидает их на торжественном ложе. Каждый подходит к нему и целует; когда очередь доходит до самого любимого друга, мудрец, нежно обняв его, прижимает к груди и, прильнув устами к его устам, правой рукой вонзает себе в сердце кинжал. Любимец не прерывает лобзания, пока не почувствует, что друг его при смерти; тогда он извлекает клинок из его груди и, прильнув губами к ране, высасывает и пьет его кровь, за ним подходит следующий, потом третий, четвертый и так все собравшиеся; часа три-четыре спустя для каждого из друзей вводят девушку лет шестнадцати — семнадцати и три-четыре дня, пока друзья наслаждаются радостями любви, они питаются исключительно лишь мясом покойника, которое им подают в сыром виде, чтобы, в случае, если из сотни объятий родится нечто, они были уверены, что это возродился их друг.

Я прервал эту речь, сказав, что такой образ действий весьма похож на обычаи некоторых народов нашего мира; затем я продолжал прогулку, и она так затянулась, что, когда я возвратился, оказалось, что уже целых два часа, как обед готов. Меня спросили, чем вызвано такое опоздание.

— Я не виноват, — сказал я повару, который сетовал на меня, — я несколько раз спрашивал у прохожих: который час? А в ответ они только разевали рот, сжимали зубы и воротили лицо на сторону.

— Так вы не поняли, что тем самым вам отвечали, который час! — послышалось со всех сторон.

— Клянусь честью, — возразил я, — сколько бы они ни повертывали свои длинные носы к Солнцу, я не понял бы, что так они отвечают на мой вопрос.

— Это большое удобство, позволяющее им обходиться без часов, — пояснили мне. — Их зубы представляют собою точнейший циферблат, поэтому, чтобы ответить на вопрос, который час, они просто приоткрывают рот, и тень от носа, падая на зубы, указывает, как на циферблате, точное время. Если же хотите знать, почему здесь у всех длинные носы, то вот вам ответ: как только женщина родит ребенка, повивальная бабка несет его к попечителю приюта; в конце года собираются ученые, и если нос ребенка оказывается короче определенной длины, мерка коей хранится у старосты, то ребенка передают людям, которые должны оскопить его. Вы спросите о причинах такого зверства и как может случиться, чтобы у нас, считающих девственность за преступление, совершали насилие над природой? Но мы поступаем так только потому, что за целых тридцать веков убедились, что большой нос — признак остроумия, учтивости, приветливости, благородства, щедрости, маленький же нос свидетельствует о противоположных чертах. Поэтому курносых делают евнухами, ибо Республика предпочитает вовсе не иметь детей, чем иметь похожих на евнухов.

Он еще продолжал речь, когда к нам вошел совершенно нагой человек. Из уважения к нему я немедленно сел и надел шляпу, ибо там это знаки самого глубокого уважения, какие только можно оказать человеку.

— Правительство желает, чтобы вы, когда решите отправиться в свой мир, предупредили бы об этом чиновников, — сказал он, — ибо один из наших математиков недавно обещал Совету притянуть ваш земной шар и соединить его со здешним, при условии, что вы согласитесь, прибыв к себе, построить по его указаниям нужную для этого машину.

Я ответил, что не премину выполнить поручение.

— Скажите, пожалуйста, — попросил я хозяина, когда голыш ушел, — почему к талии этого посланца подвешены бронзовые срамные части?

Я видел это неоднократно и в те дни, когда сидел в клетке, но спрашивать не решался, ибо возле меня всегда находились дочки королевы, и я боялся оскорбить их, затеяв в их присутствии разговор на столь сальную тему.

Последовал такой ответ:

— Наши женщины, как и мужчины, не настолько неблагодарны, чтобы краснеть при виде того, что их создало; девственницам нравится — и они не стыдятся этого — видеть на нас, в память матери-природы, единственную вещь, которая носит ее имя. Знайте, что повязка, которою удостоен этот человек и на которой в виде медали висит изображение мужского члена, представляет собою эмблему дворянства; по этому знаку отличают благородного человека от простолюдина.

Это показалось мне столь диковинным парадоксом, что я не мог удержаться от смеха.

— Такой обычай представляется мне крайне странным, — сказал я, — ибо в нашем мире дворяне отличаются от простонародья тем, что носят шпагу.

Хозяин хладнокровно отвечал:

— Ах ты, человечек! Неужели у вас вельможи столь безрассудны, что хвастаются орудием, которое подходит только палачу и создано лишь для разрушения; словом, хвастаются тем, что нельзя назвать иначе, как заклятым врагом всего живущего? И неужели они, напротив, скрывают орган, без которого мы не существовали бы, скрывают то, что можно назвать Прометеем каждого животного и неутомимым восстановителем природных сил? Несчастен мир, где считается постыдным то, что напоминает о рождении, а почетно то, что говорит об уничтожении, словно не самое достохвальное — давать жизнь и не самое позорное — лишать ее.

Во время этой речи мы продолжали обедать, а встав из-за стола, отправились в сад подышать свежим воздухом.

Некоторое время мы беседовали о красоте здешних мест и о событиях дня, но меня не покидало благородное желание обратить в нашу веру душу, столь возвышающуюся над толпою; поэтому я принялся уговаривать юношу, чтобы он не дал погрязнуть в материи блестящему уму, коим его одарило небо, убеждал высвободить из звериных тисков душу, способную созерцать божество, и просил позаботиться о том, чтобы его грядущее бессмертие было сопряжено с радостью, а не со страданием.

— Как? — воскликнул он, прыснув со смеху, — вы воображаете, будто у вас, в отличие от животных, бессмертная душа? Право же, мой старший друг, гордыне вашей один шаг до дерзости! Почему, скажите на милость, считаете вы свою душу бессмертной в ущерб животным? Не потому ли, что человек наделен разумом, а у животного его нет? Прежде всего я этого не считаю и в любое время докажу вам, что животные рассуждают не хуже нас. Но даже если бы разум был исключительно нашим уделом и преимуществом, то следует ли из этого, что бог одарил человека также и бессмертием? Значит, я должен сегодня дать нищему пистоль только потому, что вчера дал ему экю? Вы сами видите несостоятельность этого вывода и что, напротив, справедливости ради, я должен не давать пистоль вчерашнему, а должен дать экю сегодняшнему, раз он ничего не получил от меня накануне. Отсюда следует, любезный друг мой, что бог, в тысячу раз более справедливый, чем мы с вами, не все отдал одним и не совсем обездолил других. Ссылаться на пример первородства, существующего в вашем мире, в силу коего старший в семье получает почти все отцовское достояние, — значит ссылаться на слабость отцов, которые желают увековечить род и боятся, как бы он не захирел и не погряз в бедности. Но бог, вообще непогрешимый, никак не мог допустить столь значительной ошибки, не говоря уже о том, что в вечности нет ни прошлого, ни будущего, поэтому у бога младшие ничуть не моложе старших.

Не скрою, что такое рассуждение смутило меня.

— Позвольте оставить эту тему, ибо я недостаточно силен, чтобы возразить вам, — сказал я, — за разрешением этого вопроса я обращусь к нашему общему наставнику.

Я сразу же, не дожидаясь ответа, отправился к мудрому демону и, минуя подробности, изложил ему слышанные мною доводы против бессмертия души; вот что он сказал мне на это:

— Сын мой, этому юному вертопраху хочется убедить вас, что трудно поверить, будто душа человека бессмертна, ибо из этого следует, что бог, именующий себя отцом всех существ, несправедлив, поскольку один вид существ он облагодетельствовал, а прочие осудил на небытие или страдания. Эти доводы, правда, на первый взгляд довольно убедительны. И хотя я мог бы спросить, откуда он знает, что то, что справедливо для нас, справедливо и для бога, откуда он знает, что бог мерит нашим мерилом, откуда он знает, что в наших законах и обычаях, учрежденных с единственной целью смягчить наше жестокосердие, нуждается также и всемогущество божье, — всего этого я спрашивать у него не стану, ибо на сей предмет имеются божественные ответы ваших Отцов Церкви; я ограничусь тем, что поведаю вам одну тайну, никем еще не раскрытую.

Вам известно, сын мой, что из земли возникает дерево, из дерева — поросенок, из поросенка — человек; так не можем же мы думать, что, поскольку все существующее стремится к совершенству, дерево и поросенок надеются стать людьми, ибо человек — совершеннейшее сочетание, лучшее из всего существующего в мире, и он один представляет собою звено между состоянием скотским и ангельским. Что такие метаморфозы имеют место — отрицать невозможно, если только ты не педант, ибо мы видим, что сливовое дерево при помощи жара своих корней, словно ртом, высасывает и переваривает окружающую его траву, что поросенок поедает сливу и превращает ее в часть самого себя, что человек, поедая поросенка, разогревает это мертвое мясо, присоединяет его к себе и возрождает съеденную скотину, придавая ей облик самого благородного существа. Поэтому почтенный первосвященник, которого вы видите облеченного в митру, быть может, был лет шестьдесят тому назад всего лишь пучком травы в моем огороде. Итак, легко предположить, что бог, как единый отец всех этих существ, одинаково всех их любит и что путем такого метампсихоза (более разумного, чем предложенный пифагорейцами) все, что чувствует, все, что произрастает, пройдет через человека, и тогда настанет день Страшного суда, к коему сводятся все тайны философии пророков.

Очень довольный полученным разъяснением, я вернулся в сад и принялся излагать противнику все, чему научил меня наш наставник, но тут явился физионом и повел нас ужинать, а потом — спать.

На другой день я, едва проснувшись, отправился будить своего собеседника.

— Застать такой великий ум, как ваш, погруженным в сон, — такое же великое чудо, как видеть пламя неподвижным, — сказал я, подойдя к его постели.

В ответ на этот неудачный комплимент он поморщился.

— Ваши уста и разум, видно, так никогда и не откажутся от пустого слова «чудо»? — воскликнул он в гневе, подогретом любовью. — Знайте, что понятие это позорит философа и что мудрец понимает все, что видит, и все считает доступным пониманию, и ему ненавистны понятия чуда, дива, сверхъестественного феномена — понятия, которые придуманы дураками для оправдания их скудоумия.

Тут я почел себя обязанным возразить.

— Хоть вы и не верите в чудеса, — сказал я, — они все же бывают, и довольно часто. Я видел их собственными глазами. Я знаю более двадцати больных, которые выздоровели чудесным образом.

— Вы говорите, что люди выздоровели чудом, — прервал он меня, — и не знаете того, что воображение в силах излечивать все болезни{301} благодаря наличию в нашем теле некоего естественного бальзама, который состоит из множества начал, противных различным недугам, поражающим нас; так случается, когда воображение, возбужденное болью, вызывает в нас особую силу и направляет ее на тлетворное начало. Именно поэтому один опытный врач нашего мира советует больным предпочтительнее обращаться к врачу незнающему, которого, однако, считают весьма опытным, чем к весьма опытному, но слывущему незнающим, — ибо он считает, что воображение, работая на пользу здоровью, может исцелить нас, лишь бы ему пришли на подмогу лекарства; зато даже самые сильные снадобья оказываются слабыми, если воображение не подкрепляет их. Разве вас не удивляет, что первобытные люди вашего мира прожили столько веков, не имея ни малейшего понятия о медицине? А что же, по-вашему, могло быть этому причиною, как не то, что их организмы еще находились в полной силе, а внутренний бальзам еще не был уничтожен всевозможными лекарствами, которыми вас изводят ваши врачи? Тогда у людей не было другого средства поправиться, как только пылко желать этого и воображать, что уже поправился. Итак, их мощное воображение, погружаясь в живительное внутреннее масло, извлекало из него эликсир, накладывало активное на пассивное, и люди в мгновение ока становились здоровыми, как прежде; несмотря на испорченность человеческой природы, это наблюдается и поныне, хотя, правда, довольно редко. А простонародье приписывает это чуду.

Что касается меня, я в чудеса не верю, ибо гораздо легче предположить, что все врачи ошибаются, чем допустить, будто чудо действительно имело место. Я говорю: больной горячкой, только что выздоровевший, во время болезни, само собой разумеется, жаждал поправиться и даже дал обет на случай, если выживет; значит, он должен либо умереть, либо продолжать хворать, либо выздороветь. Если бы он умер, то сказали бы, что бог пожелал вознаградить его за перенесенные им страдания; если бы он выздоровел, его коварно заставили бы говорить, что молитвы его были услышаны и поэтому он исцелился от всех своих недугов; если бы он остался в том же положении, стали бы говорить, что ему недостает веры, — но так как он выздоровел, значит, это чудо. Не правдоподобнее ли, что фантазия его, возбужденная страстным желанием здоровья, оказала соответствующее действие? Ибо я верю, что он поправился. Зачем мне кричать о чуде, раз мы видели множество людей, которые погибли, несмотря на все их обеты?

— Согласитесь, однако, — возразил я, — что если правда то, что вы говорите о внутреннем бальзаме, то это признак разумности нашей души, поскольку она, без помощи самого разума и не опираясь на нашу волю, действует самостоятельно и как бы помимо нас накладывает активное на пассивное. Если же допустить, что она отделена от нас, но разумна, то, следовательно, она духовна, а если вы ее признаете духовной, то я из этого могу заключить, что она бессмертна, поскольку смерть наступает у животного в силу изменения форм, а это свойственно только материи.

Тут юноша сел на постели и, усадив меня, сказал приблизительно следующее:

— Что касается души животного, которая материальна, то я не удивлюсь, если она смертна, принимая во внимание, что она, пожалуй, представляет собою всего лишь сочетание четырех свойств, определенного количества крови и хорошо слаженных органов. Зато было бы удивительным, если наша душа, духовная, бестелесная и бессмертная, должна была выйти из нашего тела по той же причине, по какой она гибнет у быка. Разве она заключила договор с нашим телом о том, что когда тело получит удар шпагой в сердце, или свинцовую пулю в голову, или рану в живот, то она немедленно выселится из дырявого обиталища? Я уж не говорю о том, что она то и дело стала бы нарушать договор, ибо нередко одни умирают от такой раны, при которой другие выживают; пришлось бы каждой душе заключать особый договор со своим телом. Говорят, будто она очень умна, но тогда, право же, ей, должно быть, страшно выходить из своего жилища, если она знает, что новая квартира уготована ей в аду. Если бы душа была духовна и сама по себе так разумна, как говорят, если бы она так же могла рассуждать, даже будучи отделенной от нашей плоти, как рассуждает, будучи в нее облечена, то почему же слепые от рождения, при всех качествах разумной души, не могут представить себе, что значит видеть? Почему глухой не слышит? Не оттого ли, что смерть еще не лишила его вообще всех чувств? Как же так? Неужели я не могу пользоваться правой рукой только потому, что у меня есть и левая? Чтобы доказать, что, как ни духовна душа, она не могла бы действовать, не будь органов чувств, — они ссылаются на пример живописца, который не может писать, не имея кистей. Да, но это не значит, что живописец, не могущий писать без кистей, сможет писать, если вдобавок лишится красок, карандашей, баночек и холста. Наоборот! Чем больше будет препятствий, тем невозможнее ему будет работать. А они хотят, чтобы душа, парализованная утратой в ходе жизни одного из своих инструментов, отлично работала, когда, после смерти, утратит их все до одного. Если они станут мне твердить, что никаких инструментов ей не требуется, то я отвечу, что, значит, всех слепых из Приюта надо высечь за то, что они притворяются будто ни черта не видят.

— Но если душа умирает (а к такому выводу, насколько я понимаю, вы и клоните), то воскресение, которого мы ожидаем, оказывается несбыточной мечтой, ибо тогда нужно, чтобы бог создал душу вторично, а это уже не будет воскресение.

Он прервал меня кивком.

— Разумеется! — воскликнул он. — А кто вам внушил такие бредни? Вы — воскреснете? Я — воскресну? Моя служанка — воскреснет?

— Это не бредни, это несомненная истина, и я вам ее докажу, — возразил я.

— А я, — не унимался он, — докажу вам обратное. Для начала предположим, что вы съели магометанина, следовательно, вы его превратили в свою субстанцию. Съеденный магометанин превращается, как легко догадаться, частично в плоть, частично в кровь, частично в сперму. Вы ласкаете свою жену и из семени, происходящего из трупа магометанина, создаете прекрасного маленького христианина. Спрашивается: получает ли магометанин свое тело обратно? Если эемля возвращает магометанину его тело, значит, маленький христианин не получит своего, раз он сам всего лишь часть тела магометанина. Если вы станете утверждать, что маленький христианин все-таки получит тело, значит, бог отнимет его у магометанина и передаст маленькому христианину. Итак, один из них неизбежно должен остаться без тела. Вы, пожалуй, возразите, что бог добавит материи тому, у кого ее окажется недостаточно? Допустим. Но тут возникает другая трудность, а именно та, что если проклятый магометанин воскреснет и бог даст ему совершенно новое тело вместо того, которое украл у него христианин, то ввиду того, что ни тело, ни душа в отдельности еще не составляют человека, а должны для этого слиться воедино и так как тело и душа одинаково неотъемлемы от человека, то, если бог создаст для магометанина новое тело вместо его собственного, получится уже другой индивид. Итак, бог поражает проклятием не того, кто заслужил адские муки; итак, некое тело развратничало, предавалось порокам, а бог, чтобы покарать это тело, ввергает в огонь другое, девственное тело, совершенно чистое и не совершавшее ни малейших преступлений. А самое нелепое то, что тело это в одно и то же время заслуживает и райского блаженства, и адских мук, ибо как тело магометанина оно должно быть осуждено, а как христианское — подлежит спасению, и бог будет несправедлив, если ввергнет его в ад, заменив вечной смертью блаженство, заслуженное христианином. Поэтому, чтобы быть справедливым, бог должен вечно осуждать и вечно спасать этого человека.

Тут я взял слово:

— Мне нечего ответить на ваши софистические доводы против воскресения, ибо так сказал сам бог, который не может лгать.

— Вы слишком прытки, — возразил он, — вы уже говорите: «так сказал бог», а сначала надо доказать, что бог есть, ибо, что касается меня, то я его решительно отрицаю.

— Я не стану тратить время на перечисление убедительных доказательств, которые приводят философы на этот счет, — отвечал я, — мне пришлось бы повторить все, что Спокон веков написано здравомыслящими людьми. Я спрошу только, что препятствует вам поверить этому. Никакого довода, знаю, вы не приведете. Не сможете вы также отрицать и то, что в вере ничего, кроме пользы, нет, так почему же и вам не поверить в бога? Ибо если бог есть, то, — помимо того, что, не веруя, вы заблуждаетесь, вы еще и не выполняете заповеди, которая предписывает верить. Если же бога нет, то ваше положение ничуть не лучше нашего.

— Ошибаетесь, — возразил он, — мое положение окажется лучше, ибо, если бога нет, в игре останемся только мы с вами вдвоем; если же бог есть, то я никак не могу оскорбить его, ибо нельзя оскорбить то, что считаешь несуществующим, и грешить можно, только сознавая, что грешишь, или желая грешить. Разве вы не замечали, что даже самый неразумный человек не обижается на грубияна, если тот оскорбит его невольно, или приняв его за другого человека, или под влиянием винных паров? Тем паче бог при его неуязвимости неужели разгневается на нас за то, что мы его не ведали, раз он сам лишил нас возможности познать его? Но уверяю вас, милая скотинка, если бы вера в бога была для нас уж так необходима, если бы от нее, наконец, зависело наше бессмертие, то разве бог сам не наделил бы всех нас знаниями столько же яркими, как Солнце, которое не скрывается ни от кого? Ибо предполагать, что он хочет играть с людьми в прятки, то есть то надевает маску, то снимает ее, скрывается от одних и являет себя другим, — это значит создавать себе образ бога неразумного или коварного; ведь если я познал его силою своего ума, это его заслуга, а не моя, — он мог наделить меня немощными органами и слабой душою, и я не мог бы постичь его. А если бы он наделил меня умом, неспособным постичь его, то это опять-таки была бы не моя, а его вина, поскольку от него зависело одарить меня умом достаточно острым, чтобы познать его.

От этих нелепых, бесовских рассуждений у меня по всему телу пробежала дрожь; я стал внимательнее присматриваться к собеседнику и был поражен, обнаружив в его лице что-то жуткое, чего я прежде не замечал; глаза у него были маленькие и глубоко запавшие, лицо темное, рот широкий, подбородок заросший, ногти черные. «О боже, — подумал я, — этот несчастный осужден уже в этой жизни, и, быть может, он тот самый Антихрист, о котором столько толкуют в нашем мире».

Я, однако, не хотел обнаружить перед ним своей мысли, потому что высоко ценил его ум, знаки же, под которыми природа создала его, внушали мне к нему довольно дружественные чувства. Тем не менее я не в силах был сдержаться и разразился проклятиями, предсказывая, что кончит он дурно. Но мой гнев только распалил его, и он вскричал:

— Да, смертью…

Не знаю, что собирался он еще сказать, ибо тут к нам постучались, и в комнату вошел высокий, черный и весь мохнатый мужчина. Он приблизился к нам, схватил святотатца за талию и потащил к печной трубе.

Мне стало до того жаль несчастного, что я ухватился за него, чтобы вырвать из когтей эфиопа, но последний оказался столь сильным, что поднял нас обоих, и в мгновение ока мы оказались на облаке. Теперь я крепко обнимал юношу не из любви к ближнему, а из страха низвергнуться вниз. Не знаю, сколько дней я летел с неба, не представляя себе, что со мною станется, как вдруг понял, что приближаюсь к нашему миру. Я уже различал Азию от Европы и Европу от Африки. Наконец мы настолько спустились, что я уже ничего не видел дальше Италии, и тут сердце подсказало мне, что дьявол несет и тело и душу моего хозяина, несомненно, в ад и Поэтому-то и направляется к нашей Земле, ибо ад расположен в самом ее центре. Однако я перестал об этом думать и вообще забыл все, что случилось с тех пор, как дьявол стал нашей колесницей, ибо меня охватил несказанный ужас при виде объятой пламенем горы, которой я почти касался. Пылающее зрелище исторгло у меня возглас: «Христос! Пресвятая дева! " Не успел я выговорить последний звук, как очутился распростертым среди вереска, на холме, где два-три пастуха, певшие молитвы, обратились ко мне по-итальянски.

— Хвала господу! — воскликнул я. — Наконец-то встретил я христиан в лунном мире! Скажите, друзья, в какой области вашего мира нахожусь я теперь?

— В Италии, — отвечали они.

— Как же так? Разве и в лунном мире есть Италия?

Я еще не вполне сообразил, что со мною случилось, и даже не заметил, что они разговаривают со мною по-итальянски, и я отвечаю им так же.

Придя в себя и убедившись, что я снова нахожусь в нашем мире, я, не спрашивая, пошел, куда повели меня крестьяне. Но не успели мы дойти до ворот ***, как на меня бросились все городские псы, и, не спрячься я со страха в одном из домов, где мне удалось запереться, они наверняка растерзали бы меня.

Четверть часа спустя, пока я отдыхал в безопасности, внезапно раздался оглушительный лай; казалось, собрались собаки со всего королевства, — тут были все породы, начиная с догов и кончая болонками, и все они так яростно тявкали, словно впервые увидели человека.

Все это ничуть не удивляло очевидцев; но когда я задумался о причине этого шабаша, я сразу понял, что животные напустились на меня потому, что я явился из другого мира; ведь они имеют обыкновение лаять на Луну, ибо она раздражает их, думал я, а на меня они напали потому, что я пахну Луной, а это их тоже раздражает.

Чтобы избавиться от скверного запаха, я расположился на солнцепеке, на террасе. Так прожарился я часа три-четыре, потом вышел, и все псы, не чувствуя уже запаха, вызывавшего их ненависть, разбежались по домам.

Я справился в гавани о том, когда отплывает корабль во Францию, а погрузившись, только и думал, что о диковинных событиях моего странствия. Я тысячу раз дивился божьему провидению, которое поселило людей, по природе своей безбожных, в таких областях, откуда они не могут дурно влиять на его возлюбленных чад, и которое покарало гордыню безбожников тем, что предоставило их самим себе. И я уверен, что оно до сих пор не послало к ним проповедников Евангелия лишь потому, что они истолкуют его вкривь и вкось, а тем самым заслужат в будущей жизни еще более суровую кару.

Конец

Загрузка...