УТРЕННИЙ СВЕТ

I

Москва показалась на рассвете.

Пароход остановился перед тяжелыми воротами шлюза и стал медленно подниматься на журчащей, мутной воде, — Вера напряженно и чуть тревожно смотрела, как в клокочущую пучину постепенно уходят бетонные стены, промасленные и будто запотелые.

— Москва, смотрите, Москва! — раздался за спиной чей-то восторженный, почти испуганный возглас.

«Где? Где?» — едва не крикнула Вера, но вовремя сдержалась.

Москва неторопливо, почти торжественно разворачивалась перед нею в ясном, голубоватом свете весеннего утра, огромная, пестрая, привычная. Нет, не совсем привычная, а неуловимо в чем-то изменившаяся.

Пароход приближался к пристани. На сером асфальте берега толпились встречающие, их было совсем немного. Высокая женщина стояла впереди, отдельно от всех, над ее головой трепыхался белый платочек. Еще бросался в глаза какой-то военный, приветственно размахивающий пилоткой. Вера сразу увидела и поняла, что ее Петра нет. Не успел, значит, приехать с фронта.

Она вышла почти что последнею. С трудом пробившись сквозь радостно-бесцеремонную толпу, прошагала в скверик возле пристани и обессиленно опустилась на покривившуюся, облупленную скамью. Надо было унять сердце, немного прийти в себя. Она одна, одна, — нет с ней ее Петра, нет и никогда не будет сына.

Мальчик в солдатской шинели — таким она видела Леню в последний раз, перед отъездом своим на Урал. Видела и больше не увидит. Никогда, никогда не увидит.

Она подняла голову, вытерла глаза. Прямо перед ней стоял стройный тополек. «Весна…» — тоскливо удивилась Вера и опять вытерла глаза. Тополек радостно и наивно показал ей свои яркие, младенчески сморщенные листочки.

Пристань опустела и жила теперь обычной, будничной жизнью: где-то далеко перекликались голоса, где-то натужно скрипела лебедка и глухо урчала грузовая машина. Вера откинулась на спинку скамьи и закрыла глаза. Ей-то некуда торопиться, никто ее не ждет.

Внезапно припомнилась другая весна, ставшая уже недостоверно-далекой. Это перед самой войной было: Петр сидел тогда над своими чертежами, а Леня сдавал экзамены на аттестат зрелости. «Мои мужчины!» — с гордостью говорила она, хотя Леня был еще мальчишкой, самым озорным во дворе. Мужать ему пришлось после, когда он надел солдатскую шинель…

Вера с трудом подавила стон. В то же мгновение в ушах резко и требовательно прозвенел трамвай. Надо идти. Вера не знала, как она переступит порог пустой квартиры, но идти все-таки надо…

Трамвай довез ее до знакомой остановки, и она покорно, как бы обреченно, зашагала по бульвару. Голову подняла, только когда должен был показаться их дом.

Да, вот он. Сквозь негустую, еще радужную листву сада мелькнули белые колонны, испятнанные выцветшей камуфляжной окраской. Не совладав с дыханием, Вера опустилась на скамью. Озабоченные, суровые люди торопливо сновали мимо, на нее никто даже не посмотрел. Она встала и быстро, не оглядываясь, перешла через улицу.

Во дворе ее все-таки заметили.

— Здравствуйте, тетя Вера! — услышала она звонкий голосок и с удивлением глянула на высокую девочку с длинными золотистыми косами. Это была соседская Леночка, Елка. Только как она выросла, покрасивела! Вера улыбнулась ей и нерешительно подошла к двери своей квартиры.

Через двор уже бежала женщина в пестром халатике и хлюпающих тапочках. Это была Катенька, — Вера знала, что она комендантом дома работает.

Гремя связкой ключей и беспрерывно оправляя густые каштановые волосы, — Вера словно сквозь сон вспомнила Катенькину привычку машинально оправлять волосы, — комендантша проводила Веру в затемненные, пахнущие сыростью комнаты и распахнула одну штору.

— А у меня Сергей тоже давно не пишет… больше двух лет, — сказала она ровным голосом, с любопытством разглядывая Веру: видно, к своей беде Катенька давно уже привыкла.

Вера промолчала, подумала: во дворе знают, что Леня убит.

— Располагайтесь, — хозяйственно сказала Катенька и, подоткнув ладошкой непослушные волосы, сразу исчезла.

Вера поставила чемодан, сняла пальто, подошла к пустой вешалке, остановилась Нет, вешалка не совсем пустая: в темном уголке сиротливо уместились длинная брезентовая роба и старый мальчишеский плащик. Задрожавшими руками Вера ткнула мимо вешалки свое пальто, и оно мягко упало на пол. Ничего этого Вера не приметила, — ее настигло воспоминание, острое и безжалостное, как удар ножа. Было это лет двадцать назад: в такой же вот ясный весенний день они въезжали во двор на извозчичьей пролетке, и на руках у Петра, молодого, сконфуженного, счастливого, лежал новорожденный сын, их Леня…

Вера уткнулась лицом в мужнюю и сыновнюю одежки и глухо, захлебываясь, застонала. Ну что ж, теперь ведь никто ее не видит.

С трудом справившись с собою, она подняла с полу пальто, — на нем серели длинные полосы пыли. Она огляделась: пыль повсюду лежала толстым слоем. Скорей за уборку! Надо успеть до приезда Петра, ведь он написал, что краткий отпуск обещан ему твердо.

Она принялась за привычную работу, отдавая ей только ловкие руки хозяйки, сама же продолжала жить в мире далеких воспоминаний. Теперь стали они отрывочными и уже не ранили, а вселяли глубокую боль.

Руки остановились лишь на мгновение, когда она протерла помутневшее зеркало: на нее глянуло худое, усталое, сероглазое лицо, кудрявые волосы сильно поседели, почти побелели на висках. Осенью, в день Веры, Надежды и Любови, ей исполнится сорок лет. Половину жизни, прожитой ею, она отдала семье, Петру и сыну…

К вечеру, отдохнув и переодевшись, она вышла во двор.

Тут каждый уголок был знакомым, обжитым, почти родным: за три года ее странствий как будто ничего не изменилось. Но, приглядевшись, Вера поняла, что ошибается. В садике не стало песчаных дорожек и цветочных клумб: и здесь и на теннисной площадке чернели только что политые грядки, на которых едва пробивались реденькие всходы. И садик и теннисная площадка обнесены были кривой, беспорядочной изгородью из металлических прутьев, водопроводных труб и каких-то старых коек, поставленных на ребро. Ржавое это старье обидно темнело под высоким весенним небом рядом с ребячески-яркой зеленью деревьев.

Женщина в белой вышитой косынке, трудившаяся над грядкой, подняла голову, и Вера тотчас же узнала Евдокию Степановну, швею из второго подъезда.

— Верочка! — негромко вскрикнула Евдокия Степановна, и ее исхудавшее, энергичное лицо подобрело от улыбки. — Приехала?

— Здравствуй, Дуняша…

— А ты проходи сюда, — Евдокия Степановна приветливо взмахнула обеими руками, перепачканными землей. — У нас, видишь, все скамейки зимой в печках пожгли. Теперь тут вот единственное сиденье.

Евдокия Степановна показала на сооружение из двух березовых кругляков и длинной неструганой доски. Скамья эта стояла на невысоком неровном холмике.

— Спасибо, — пробормотала Вера, поднимаясь на холмик.

Она села на скамью и огляделась.

— Да ведь это бомбоубежище, — сказала она, медленно вспоминая, что здесь, когда она уезжала в эвакуацию, копали щель.

— Да, да, — подтвердила Евдокия Степановна и внимательно глянула в неподвижное лицо Веры. — Теперь уж не бомбоубежище, а цветничок.

У входа в бомбоубежище в темном и сыром сумраке топорщилась сухая щетинка прошлогодней полыни и валялись осколки кирпича. Только макушка холмика, где стояла скамья, была тщательно расчищена, посыпана песком и оторочена черными, узенькими цветочными грядками. Цветник на бомбоубежище! Вот какая она стала, Москва!

Во двор гурьбой высыпали дети. Вера едва их узнавала. Крошечная крикливая девчушка с золотистой гривкой, кажется, еще лежала в коляске, когда Вера отправлялась на Урал. Как же ее зовут? Кажется, Наташей зовут, Наталкой. Дети играли в войну. Кто-то из них пронзительно закричал, должно быть изображая сирену, а все остальные повалились на землю и с артистически разыгранным страхом глядели в сияющее небо.

Вера слабо улыбнулась, стараясь подавить, отодвинуть, запретить себе другое воспоминание. Ведь Леня тоже… Но воспоминание тотчас же опалило ее: Леня, ее мальчик, гибкий, как тростинка, принимает на себя мяч, серые милые глаза его щурятся, и русый тугой завиток на виске золотисто блестит на солнце.

Долгая, острая боль опять пронзила ее всю, свет кругом померк, и она вдруг осталась одна в пустой глухоте горя. Она даже головой затрясла: не надо, нет, не надо! Почему сын вспоминается ей маленький, это ведь больнее, еще больнее!

Но прошла секунда, другая, и к Вере понемногу стали возвращаться звуки, свет солнца, ветер, бережно шевеливший волосы.

Она выпрямилась, провела рукой по лицу.

Евдокия Ивановна по-прежнему возилась на грядке с рассадой, на поникших листочках светились капли воды. Дети кричали где-то в глубине сада. Вера глядела не отрываясь в солнечный простор двора, — ей показалось, что в раскрытых воротах сейчас появится Петр. Она даже встала, подумав, что надо его встретить. Но именно в этот момент Евдокия Степановна поднялась, отряхнула руки и направилась к цветничку.

Они уселись рядом на низкой скамеечке. Евдокия Степановна взглянула на Веру маленькими, глубоко запавшими глазками.

— Приехала, значит… Ну, ничего.

Вера не нашлась что ответить, только прикусила губу и отвернулась.

— Ничего, — сурово, не успокаивая и словно не жалея, повторила Евдокия Степановна, — передохнешь, в квартире уберешься, и надо тебе на люди выходить.

Вера опять промолчала. Эта женщина так смело и прямо притрагивается к ее боли! По какому праву? Она вопросительно взглянула на швею.

— Одна будешь сидеть — никто тебе не откликнется в пустоте-то, — тихо, глядя прямо перед собой, сказала швея. — Не затаивай беду, она, как ржа, разъедать будет.

Она скорбно подняла реденькие брови и вздохнула.

— Люди, может, и не скажут ничего. Один на тебя взглянет, другой за руку возьмет.

— Дуняша… — Вера задохнулась от слез, мучительно стоявших у нее в горле. — Дуняша, если бы так было!

— Так оно и есть.

Она, как видно, неспроста говорила. Но что же у нее-то могло случиться? Овдовевшая в молодости, она работала в швейной мастерской и мирно воспитывала единственную дочку… Как же звали ее девочку или теперь уже девушку?

— А главное — себя надо занять, — строго и как будто даже недоброжелательно проговорила Евдокия Степановна. — Да ведь и придется: до прописки только погуляешь, а потом мобилизуют.

— Мне аттестата хватит, — горестно ответила Вера. — Много ли одной надо…

— Нельзя тебе одной. После такой-то семьи… Стены съедят. Слушай-ка, иди к нам в мастерскую, а?

— Не работала я никогда так-то. Не сумею.

— Сумеешь, чего испугалась? — усмехнулась Евдокия Степановна. — У нас почти все от кастрюлек пришли. Ну, чего ты на меня смотришь? — Тонкие губы Евдокии Степановны горько дрогнули. — Вот я первая такая, как ты. Ирку-то мою помнишь? Иль уж забыла?

Вера с необычайной ясностью вспомнила дочь швеи Ирочку, ее тоненькое, милое личико…

— Без вести… Целый уж год разыскиваю, — сказала Евдокия Степановна и с силой прижала к груди сухой, темный кулак: верно, очень у нее заколотилось сердце. — Парень гибнет — это все-таки… А тут ведь девчон… девчонка. — Голос у Евдокии Степановны потускнел от слез. — Для нее и на свете-то жила. Доброволицей Ира пошла, связисткой.

Они помолчали, словно бы помянув милую девушку Ирину. Но, быть может, она и жива? Как это трудно — ждать и не ждать, надеяться и отучать себя от надежды, от желаннейшего чуда надежды.

Когда Вера подняла голову, Евдокия Степановна глядела мимо нее, на серые громады домов, среди которых еще просачивались последние лучи солнца.

— Ну, нас этим не свалишь, — медленно проговорила она.

Вера смотрела на Евдокию с удивлением и нежностью. Ей хотелось взять и крепко пожать ее темные, натруженные руки. Вместо этого она сказала неловким, деревянным голосом:

— Я подумаю о мастерской, Дуняша… — Она хотела прибавить «милая», но не сумела.

— Отдохни, приберись. На той неделе утречком как-нибудь зайду за тобой. Спишь-то поздно?

Значит, и думать было нечего! Евдокия Степановна считала вопрос решенным. Может быть, так и лучше…

Они расстались у парадного, и Вера еще долго стояла, раздумывая, около своей двери. Вот она и услышала смех детей, и посидела в цветнике над бомбоубежищем. Ей и в самом деле не так уж страшно теперь войти в сиротскую свою квартиру.

II

Вера проснулась от ощущения, что над ней кто-то стоит. Она открыла глаза и увидела мужа в военной фуражке, странно изменившей его лицо, запыленное и темное от загара.

Вера села и протянула к нему руки.

Ей казалось — сейчас заплачет, упадет к нему на грудь. Но она только вскрикнула:

— Петя! — и, вскочив, помогла ему раздеться.

— Тебе умыться, умыться надо! — слышала она свой торопливый, вздрагивающий голос. — Возьми вон там полотенце, я сейчас завтрак приготовлю.

С бьющимся сердцем она смотрела, как он умывается: наберет полную пригоршню воды и с силой шлепает по лицу, отчего брызги летят во все стороны (она вспомнила эту его привычку и как, бывало, сердилась на него). Вот и шею по-своему трет — скрученным полотенцем, докрасна: как будто они совсем не разлучались и ничего не случилось.

Петр подошел и бережно ее обнял.

— Я опоздал, Веруша. — Он глядел на нее воспаленными от бессонницы глазами. — А приехал всего на четыре часа, от поезда до поезда.

— На четыре часа? — повторила она с испугом.

На его худом лице появилось новое, суровое выражение человека, живущего на войне. В остальном он был тот же, привычный, ее Петр: во всем облике его, сорокапятилетнего человека с некрасивым, голубоглазым, сосредоточенным лицом, большими, ловкими руками и тяжеловатой походкой, легко угадывался русский крестьянин.

Сколько же надо было рассказать ему за эти четыре часа! «Люблю его, всего люблю, навсегда!» — думала Вера, хлопоча над сковородкой с шипевшим салом, а вслух говорила о каких-то пустяках — о пароходе, о Катеньке, о грядках.

Слушал ли он Веру? После какой-то фразы, совсем уж незначительной, она обернулась и смолкла. Петр стоял к ней спиной и смотрел в окно, плечи у него были высоко подняты, словно в мучительном каком-то усилии.

Вера подошла, замерла сзади него, и именно тут Петр не выдержал, плечи его дрогнули.

Тогда, не колеблясь более, она повернула его и с силой прижала к себе его голову.

— Петя, Петя, — прошептала она, впервые в своей жизни слыша мужской плач и ужасаясь ему.

Она гладила его по голове, по плечам, потом уложила в постель, заботливо спустила штору. В сумраке Петр взял ее руку, тихо сказал:

— Ты у меня, Веруша, лучше всех, девочка моя.

И она нисколько не удивилась, что он ее, седую, назвал «девочка моя», — ведь их соединяли двадцать долгих лет жизни.

Быстро протекли четыре столь желанных часа. Петр снова взял свой пропыленный рюкзак и ушел на вокзал — прежний, милый Петр и в то же время совсем не прежний, скуластый от худобы, обветренный, суровый офицер с зелеными покоробленными полевыми погонами на широких плечах.

Он не позволил Вере провожать его на вокзал, решительно сказав:

— Толкотня там. Спи, — и опустил шторы.

Через месяц-полтора он обещал снова приехать и вышел так незаметно, что Вере показалось: он остался здесь, и она продолжала тихий разговор с ним…

«…Не казалось ли тебе иногда, что мы живем как-то слишком тихо, прочно, обыкновенно? Была ли то любовь? Я иногда думала со страхом: вот встретишь ты или встречу я на своем пути иную любовь — и тогда рушится все привычное благополучие нашей семьи. Но день шел за днем, год за годом, и я поняла: это и есть любовь, — она всегда с нами, всегда в нас. А теперь у нас с тобой еще и горе — смертельное и навсегда, до последнего вздоха».

…Уж не сдерживаясь и ни о чем более не думая, Вера наконец заплакала. Она плакала впервые за много странных, пустых, тягостных дней, которые прожила без сына, и рыдания разразились с такой силой, с такой болью, что это было похоже на судороги, сводившие тело.

Но вот прошли самые трудные минуты, и, хотя слезы еще лились по лицу, Вере стало как будто легче и чуть спокойнее. Она завернулась в одеяло с головой и заснула долгим, крепким сном.

III

Вера медленно шла по узкой тропе между грядками.

Кустики помидоров на грядке у Евдокии ожили и тянули к солнцу матовые резные листочки. Тоненькие лучики молодой морковки слабо клонились под ветром. В глубоких лунках появились толстые темно-зеленые лепестки тыквы.

В цветнике сидела на корточках длинноногая девочка.

Внимательно разглядывая грядки, она пела негромко, сквозь зубы, может быть сама того не замечая.

Вера прошла в цветник и опустилась на скамью. Девочка взглянула на нее исподлобья, не переставая напевать.

Ей было лет четырнадцать. Вера не могла припомнить это курносое бледное лицо, реденькую челку на лбу и широко расставленные темные глаза. Должно быть, девочка была новой жиличкой. Вера смотрела на нее, сложив на коленях почерневшие руки.

Целых два дня она убирала квартиру, и теперь все тело ее, изломанное усталостью, молило об отдыхе. Она закрыла глаза, задумалась: не следует ли послушаться Евдокию Степановну и пойти в мастерскую? На людях конечно же будет не легко, — она привыкла жить и трудиться в своей семье. Но не поможет ли ей грубая, беспросветная усталость от целодневной работы?

Сквозь дрему она слушала шумы двора и тусклый голос девочки.

«Зудит, как пчела», — подумалось ей, и, потеряв вдруг этот слабый, однообразный звук, она открыла глаза.

Девочка пристально на нее смотрела.

— Тетечка, — тихо, ломким голосом спросила она, — а у вас тоже кого-нибудь убили на войне?

— Тоже, — невольно ответила Вера и, спохватившись, спросила испуганно и строго: — А ты почему так думаешь?

— У меня — маму, — не отвечая на вопрос, сказала девочка и неохотно, скороговоркой, неправильно произнося слова, добавила: — Немци, с самолету.

Вера едва не вскочила, — так захотелось ей броситься к девочке, прижать к себе. Остановило выражение хмурого, взрослого достоинства, какое она приметила на бледном лице девочки. Сколько же лет этому человечку? Десять или пятнадцать?

— Мы у вас за стенкой живем, в кухне, — сказала девочка и отвела челку со лба. — Вчерась, когда вы заплакали, бабушка моя…

Вера взглянула на нее почти ужасом, и девочка поняла все, быстро шагнула к Вере и села рядом, на скамью. Нет, она совсем взрослая, ей не меньше пятнадцати лет.

— Откуда ты приехала? — не сразу заговорила Вера.

— Мы из-под Киева. Меня Галей зовут, — быстро ответила девочка и неожиданно, еще более торопясь, спросила: — Когда «комплект», значит, не примут на фабрику?

— На какую фабрику, Галя? — невольно поддаваясь тревожному настроению девочки, воскликнула Вера.

— Да на пуговичную фабрику. Я три дня хожу. А мне один ответ: «Комплект у нас, не берем».

— Да-а, комплект — это значит: никого больше не примут. А тебе обязательно нужно именно на эту фабрику?

Галя помедлила, подняла с земли камушки и стала подбрасывать и ловить их, — кажется, это называлось игрою в «шлюшки».

— Обязательно, — ответила она, следя глазами за камушками. — Рабочую карточку дадут. Бабушку буду кормить. А что? — Она хмуро усмехнулась. — И накормлю. Бабушка все смеется надо мной: «Кормилица моя…»

Галя переложила камушки в левую руку и снова принялась ловить их легкими, отчетливыми и безошибочными движениями.

— Да ты левша! — с удивлением заметила Вера.

— Я и левша и правша. Мне левую руку мама даже бинтовала, а я все равно не отучилась… Со мной играть боятся: я обыгрываю, — гордо заявила Галя и вдруг остановилась и даже приоткрыла рот, пораженная внезапной мыслью. — Тетечка! — крикнула она, роняя камушки. — А если я директору скажу, что обеими руками могу работать? Тогда возьмет?

— Возьмет. Я помогу тебе, — неожиданно для себя сказала Вера.

Галя с отчаянностью стукнула себя кулаком по коленке.

— А не возьмет — плакать буду. Мне, главное, ходить близко. А так-то работы по Москве везде много, давно бы поступила.

— Возьмут, — убежденно повторила Вера, — очень ей понравилась эта девочка, хотя она и разбередила, растревожила сердце.

Галя отвела челку со лба и застенчиво спросила:

— Еще сказать, что ли, вам про Таньку?

— Это подружка твоя?

— Подружка. Она ничего девчонка, только хохотуша и врать любит.

Таня была, оказывается, верной и «старинной» Галиной подругой. Они выросли на одной улице и вместе бежали от немцев по шоссе. Только у Таньки остались в живых и мать и бабушка, даже две бабушки — по матери и по отцу. Танька стремилась поступить на ту же фабрику, но делала это, по словам Гали, не от нужды, а из дружбы к Гале и еще потому, что заленилась учиться.

Стемнело, двор обезлюдел и затих, стало холоднее. Галя потянулась, хрустнула пальцами. Вера взяла девочку за руку.

— Пойдем, тебе спать пора.

«Покормить, сейчас же покормить! — решила она, сжимая холодную и покорную руку Гали. — Хлеба у них, наверное, не хватает…»

Но едва они вошли в темный коридор, как Галя мягко высвободилась и ускользнула. Вера не посмела остановить ее: больше всего она боялась отпугнуть девочку неосторожным словом.

В своей комнате Вера принялась лихорадочно собирать узелок для Гали и ее бабушки. Сюда она положила подорожники — пресные лепешки, потом открыла гардероб и сняла было старенькую свою юбку, но тотчас же застыдилась: люди убежали из горящего города в чем были, разве можно жалеть? И она решила отдать одно из своих летних платьев.

Выйдя с узелком в темный коридор, она остановилась в нерешительности: соседи ее, пожалуй, не возьмут узелка, да еще и обидятся.

Дверь из кухни медленно и широко открылась, и на пороге показалась женщина. Слабый свет, шедший из кухни, освещал ее сзади, и Вера успела только заметить, что она высокая, очень прямая и широкоплечая. Наверное, это и есть бабушка Гали.

Женщина прикрыла дверь, неясно бормоча:

— Уснула кормилица моя. Пела-пела, да и уснула.

В руках она держала вязанье: Вера уловила слабое, ритмичное позвякивание спиц.

— Бабушка, я ваша соседка, — неуверенно сказала она и внезапно добавила: — Зайдемте ко мне, бабушка.

«Хорошо еще, что не сунула ей узелок!»

Она торопливо нащупывала скобу своей двери. Бабушка звякала спицами у нее за спиной и что-то неразборчиво и приветливо говорила.

В комнате Вера рассмотрела лицо женщины — крупное, темное, еще красивое и исполненное того же холодноватого и твердого достоинства, какое приметно было и в Гале.

Вера подумала, что война, должно быть, разрушила дружную, добрую семью работников. Здесь нужно помогать как-то по-другому, «по-государственному», решила она, проникаясь ощущением силы и спокойствия, какое внушала эта старуха.

Вера поставила на стол горячий чайник, лепешки и вдруг, спеша и запинаясь, рассказала о Лене.

Старуха выслушала ее молча, уважительно. И, взглядывая на Веру своими темными, все еще красивыми, строгими глазами и как бы платя за неожиданное доверие, рассказала и о своем страшном горе.

…Семья у них мастеровая: зять и покойная дочь были рабочими-текстильщиками. Зять в первый же день войны ушел на фронт. Они же — дочь, внучка и бабка — через два месяца покинули свой город вместе со всем народом.

Толпа шла по шоссе, когда налетел немецкий самолет. Галя сразу бросилась в канаву, бабушка метнулась за ней, а мать замешкалась: верно, ей показалось, что Галя не успела спрятаться. В эту минуту самолет спикировал…

Бабушка не допустила Галю к трупу матери. Она видела, как Галя металась по шоссе, всех расталкивала, звала мать. Старуха оттащила труп в кусты, простилась, набросала сверху травки. Потом надвинула платок на глаза, вышла на шоссе и поймала Галю. «Пойдем, мать убили, не ищи ее!» — «Пусти!» — закричала Галя. Она совсем обезумела, вырывалась из рук, — ей надо было взглянуть на мать в последний раз, проститься. Однако бабушка с силой потащила ее вперед. «Вот опять сейчас прилетит и нас убьет!» Галя упрямо билась у нее в руках. «Я не боюсь! Я только ее поцелую!» — «Нельзя! Тебе нельзя, видеть: помутиться можешь, мала еще. Я захоронила ее, травкой притрусила, простилась за тебя и за себя…»

Бабушка отложила вязанье и рассеянно отхлебнула остывший чай.

— Наше с тобой горе, материнское, самое горькое, — твердо сказала она, ставя блюдечко. — Утешения в нем нет. Оно до могилы, матушка моя, Вера… как тебя по отчеству-то?

— А вы без отчества, — тихо сказала Вера, губы у нее задрожали.

Очень прост, но пронзителен был рассказ старухи и эта каменная неподвижность лица ее. Так люди стареют и меняются на войне. Вот откуда и у Гали странное, чересчур взрослое лицо.

— Глуби моря не высушить. — Старуха взглянула в искаженное лицо Веры. — Зато отцы наши и так говорили: золото огнем искушается, а человек — бедой.

Она отодвинула чай и снова принялась за вязанье.

— А ты, Вера, попытай свое счастье: молода еще, родишь.

— Да ведь мне уж сорок лет.

— Эка-а… — ласково протянула старуха. — Я последнего своего сыночка в сорок пять родила.

Вера смотрела на бабушку во все глаза: она даже и не подумала ни разу об этом. Нет, нет, это невозможно, немыслимо…

— А как любить его будешь, желанного своего! — Бабушка уверенно улыбнулась, словно отвечая на мысли Веры. — Материнское сердце вместительное: и для вечной памяти и для живой любови место равно найдется…

Глядя на лицо бабушки, в котором появилось множество мелких, подвижных морщинок, Вера и сама невольно улыбнулась. А бабушка уже поднялась, словно сочтя дело свое поконченным, и, высокая, прямая, принялась прощаться.

Вера схватила две самых больших лепешки и сунула ей в руки.

— Для Гали… возьмите!

— Спасибо, — не сразу ответила старуха. — Зашумит — скажу, на базаре купила. Она у меня…

Вера покраснела.

— Скажите — на базаре.

Долго стояла Вера одна у закрытой двери…

…Это надо все запомнить. И бабушка, и Галя сразу, с болью, и, кажется, навсегда вошли в ее сердце.

IV

Евдокия Степановна, выполняя обещание, зашла за Верой ранним утром после одного из воскресных дней.

— Ну, пойдем, — сказала она, досадливо роясь в старенькой сумочке. — Вечно ключ забываю. Не отдумала идти-то?

Вера уже повязывала косынку. Она в зеркале встретилась с сонными глазами Евдокии Степановны и пожала плечами.

— Посмотрю там.

— Говорю, к нам прибьешься.

Они вышли из ворот — высокая, загорелая Вера и коротенькая, широкоплечая Евдокия Степановна.

Вера после своего приезда из эвакуации почти еще не видела Москвы и теперь пристально рассматривала прохожих, облупленные, постаревшие дома, утреннюю площадь, рассеченную длинными тенями. Евдокия Степановна шагала озабоченно, ни на кого не глядя.

Молча миновали они Тверской бульвар. Бронзовый невредимый Пушкин стоял в своем тяжелом плаще, со склоненной головой. Вера вспомнила, как несколько лет тому назад памятник был вдруг обнесен лесами и за толстыми досками долго таинственно и слабо постукивали молоточки. Леня тогда сказал, усмехаясь:

— Там, наверно, поселились гномы. Что они делают с нашим Пушкиным?

Когда леса были сняты, Вера пришла сюда с Леней, и вместе они прочитали вслух слова вечных стихов. Как поблескивал тогда гранит пьедестала!

Евдокия Степановна торопилась, и они почти сбежали вниз по улице Горького.

Издали Вера вглядывалась в полукруг серого здания Телеграфа: здесь упала бомба — об этом сказали по радио, в сводке Совинформбюро, в глухом уральском городке, где пришлось жить Вере. И в самом деле, здание казалось целым лишь издали: все просторные окна на боковом фасаде были забраны ржавыми железными листами.

Они вышли на Театральную площадь, еще сохранившую на своем асфальте буро-зеленую защитную разрисовку. Вера почти со страхом взглянула на Большой театр: и здесь упала бомба. Но темные кони по-прежнему победно и неудержимо мчались в небо с театрального фронтона, и тяжелые, стройные колонны стояли незыблемо. Они, как и вся громада театра, были разрисованы бурыми косыми силуэтами многооконных домов и плоскими призрачными деревьями.

— Камуфляж, — пояснила Евдокия Степановна, — для немецких летчиков. У нас в бомбоубежище, когда с памятника Тимирязеву голову снесло, потолок шатнулся. Тогда и дом в нашем переулке порушился..

Вера отлично помнила этот дом: мимо него она каждый день ходила на рынок. Он был очень старенький, с каменным низом и с мелкими окошками в кружевных шторах и в геранях. Каждую весну к Первому мая его красили шафранно-розовой грубой краской, которая недолго держалась на стенках ветхого здания.

Теперь это место было обведено высоким забором. Вчера, проходя мимо, Вера заглянула в щель: там темнела яма, рваные ее края засыпаны были каменным щебнем, а из глубины, словно руки, воздетые к небу, тянулись скрюченные прутья арматуры. И над всем этим побоищем победно зеленел оставшийся в живых старый тополь с могучими серебристыми ветвями…

— Вот сюда, — сказала Евдокия Степановна и вдруг скрылась на темной лесенке.

Вера ощупью пробралась следом за ней и очутилась в большом сумрачном подвале, наполненном мягким, дробным стуком швейных машин.

Евдокия Степановна из угла энергично махала ей ладошкой. Сюда втиснут был небольшой стол, повернутый к свету, проникающему сверху, из окна. За столом стоя распоряжалась женщина с толстой русой косой, положенной вокруг головы. Это была, очевидно, заведующая. Издали она показалась Вере очень красивой.

Евдокия Степановна сказала громко:

— Вот, привела, Марья Николаевна.

Марья Николаевна со спокойной и какой-то ласковой рассеянностью взглянула на Веру и, продолжая начатый разговор, настоятельно сказала кому-то из окружавших ее женщин:

— Примите материал. Это срочное задание райисполкома. Потом госпиталь будет нашим подшефным, товарищи, так что.

Она и вправду была красива, — и это было так неожиданно, так радостно в сером подвале с давящим потолком, что Вера, позабыв обо всем на свете, не отрываясь смотрела на нее: молодая, русокосая, с синими глазами, поблескивающими из-под круглых бровей, она являла собою ясную, спокойную русскую красоту, которая казалась бы слишком невозмутимой, если б не румянец, легко вспыхивающий на худых, нежных щеках.

Отдав все распоряжения, Марья Николаевна легко присела на кончик стула, снова взглянула на Веру, и та охотно подошла к столу.

— Вы шьете? — негромко спросила Марья Николаевна, усадив Веру на табуретку.

Около свежего и твердого рта ее обозначились вдруг две горькие морщинки, нисколько, однако, не старившие ее. Вера медлила с ответом: она видела, что Марья Николаевна думает о чем-то тревожном и еще нерешенном.

И в самом деле Марья Николаевна заговорила — через голову смущенной Веры — с другим человеком, очевидно закройщиком. Вера поняла, что речь идет о крупном и срочном заказе на белье для госпиталя. Марья Николаевна строго допрашивала закройщика: почему он не проявляет инициативы и не ставит помощника по крою на второй стол?

— Да ведь некого, Марья Николаевна, — вяло протянул тот, глядя на заведующую с покорным обожанием.

— А вот новенькую поставьте, — неожиданно сказала Марья Николаевна и чуть заметно ободряюще улыбнулась Вере.

— Видишь ты… — В белесых глазах закройщика блеснула какая-то мысль. — Если, скажем, Танюшку из второй бригады на крой перевести. А они… — он взглянул на Веру и тяжело вздохнул, — они в случае чего на Танюшкино место.

— Вы шить умеете?

Вера сказала, что шила только для своей семьи.

— Условия у нас такие…

— Они мне известны.

Она, жена капитана-фронтовика, не нуждалась ни в чем и шла работать только потому, что… Тут она замешкалась и смолкла. Марья Николаевна смотрела на нее внимательно и дружелюбно.

— Понимаю, — тихо сказала она. — Я тоже т а к работаю, с первого дня войны. Сначала просто в домашнем ПВХО, потом в райисполкоме, как активистка, а теперь вот мастерскую организовали. У нас большинство работниц жены фронтовиков, бывшие домашние хозяйки, как и мы с вами.

Она сама проводила Веру и посадила на свободное место во втором ряду, с краю. Танюшку, оказывается, уже увел закройщик, который, по словам Марьи Николаевны, прикидывался таким мямлей, а на самом деле был отличным работником и только очень страдал печенью.

Вера уселась поудобнее на табуретке, осмотрела старую ножную машину и взяла в руки незаконченную работу.

Это была обыкновенная мужская рубаха из желтоватой, плохо отработанной бязи. Вера шила десятки таких рубах и знала, что ей следует делать дальше.

Материя груба, и шов надо заложить пошире: «Ему будет помягче… раненому». Кругом стучат, стучат машинки, бряцают ножницы. Машина идет ровно, только строчка крупновата, но, может, так надо?

Вера пришила завязки к вороту и отряхнула готовую рубаху. Она получилась очень большая и, пожалуй, была бы велика даже Петру, а Лене… Пальцы Веры судорожно впились в материю. Ее поразила мысль, что чьи-то внимательные материнские руки сшили рубашку и для раненого Лени. Так вот какую работу она делает, важную работу, близкую ее сердцу!

Вера задрожала от внезапного озноба и, неловко двинувшись, смахнула со столика тяжелые ножницы. Она наклонилась и тотчас же услышала над собой голос соседки:

— Нашла?

— Нашла, — ответила Вера, выпрямляясь.

Немолодая худенькая женщина внимательно на нее смотрела. Глаза у женщины были карие, умные, слегка прикрытые тяжеловатыми веками.

— Дома я много шила, — застенчиво и несколько напряженно сказала Вера, — а здесь непривычно мне.

— Понятно, непривычно. Ничего, это у тебя пройдет. Привыкнешь. Наша работа почетная.

Они замолчали и снова склонили головы над машинами. Вера взяла новую, уже скроенную рубаху. Какой приятный, размеренный голос у этой женщины! И глаза такие могут быть только у хорошего человека.

Украдкой она покосилась на соседку. Та строчила длинный шов, задумчиво и невозмутимо глядя на движущуюся груду материи. Удивительно чистой и спокойной была линия ее невысокого лба с гладким зачесом каштановых волос. И все в этом лице было умеренным, простым, очень приятным и, пожалуй, даже изящным: нежный овал щек, чуть вздернутый нос с милой коричневой родинкой, легкий загар и еле приметные тени прочной, непроходящей усталости под глазами. Кто она? Как ее зовут?

Где-то за спиной у Веры часы пробили полдень, и машины тотчас же затихли: это был обеденный перерыв. Швеи, а вместе с ними и Вера, узнали, что они должны выполнить — всего только в недельный срок — большой заказ на белье.

На одной из окраин Москвы оборудовался новый госпиталь, куда ожидали эшелон раненых, — для этих раненых и предназначалось белье.

Вера вернулась к своей машине озабоченная.

Домашние хлопоты, неторопливые, беспорядочные, не приучили ее к той четкости, быстроте и последовательности в движениях, которые, очевидно, требовались здесь, в мастерской. Вере следовало бы еще поучиться, а времени на ученье не было. Она боялась, что не сумеет дать нужную дневную выработку.

Раздумывая над всем этим, она молчаливо склонилась над своей машиной. Ей очень хотелось сейчас же поговорить, посоветоваться с Евдокией Степановной. Но та была неузнаваема здесь, в мастерской: ее выцветшие глаза горели, косынка сбилась, и пестрые концы болтались где-то за ухом. Машина у нее шла на такой скорости, что даже подвывала. И она еще умудрялась отвечать на вопросы работниц, бегала и «вырывала» у мастера катушки, иголки, ножницы или вдруг нападала на нерадивую швею с такой страстностью, что та только краснела и отмахивалась обеими руками.

Евдокия Степановна несколько раз проносилась мимо Веры и однажды даже улыбнулась ей ободрительно, но Вера так и не решилась окликнуть ее.

«Вместе домой пойдем, тогда и скажу все», — подумала она. Да и не отступать же ей было с полпути. Шить, скорее шить!

У нее еще оставалось очень много шитья, а конец рабочего дня приближался так быстро!

Незаметно для себя она стала торопиться. Машина у нее рвала нитки, строчка съезжала в сторону. Вся красная, удивляясь и страшась, как бы не увидели ее дурную работу, Вера решительно не знала, что же ей теперь делать.

И тут снова она услышала знакомый тихий голос:

— Зовут-то тебя как?

— Вера… Николаевна, — с трудом ответила Вера.

— А меня — Зинаида Прокопьевна. Карепина фамилия. А ты, Вера, не спеши…

— Я боюсь, не успею норму выполнить.

— Этого все сначала боятся. Ничего. Вон как ты ловко первую рубаху сшила. А теперь с чего заспешила? Дай-ка подсоблю тебе.

И Зинаида Прокопьевна, ободряя Веру своей ясной, невозмутимой улыбкой и тихо переговариваясь с ней, незаметно поправила дело, и остаток дня Вера проработала, не поднимая головы.

— Хорошая из тебя будет швея, — тихонько сказала ей на прощанье Зинаида Прокопьевна, и Вера впервые за этот трудный день и, может быть, впервые за весь последний, страшный для нее, месяц улыбнулась от всего сердца.

Так и не дождавшись Евдокии Степановны, она одна вернулась домой, наскоро поужинала и, ощущая непривычную тяжесть в плечах, вышла в цветничок, чтобы отдохнуть перед сном.

Деревья в саду смутно темнели, почти сливаясь с облаками. В вечернем небе стоял однообразный, напоминающий шум самолетов гул лебедок: в небо, подобно огромным китам, всплывали, пошевеливая широкими плавниками, серебряные аэростаты. Город стихал, готовясь к ночному покою.

Она слышала и не слышала какой-то слабый звук, совсем близко от себя, во дворе. Он то возникал, то пропадал, смешиваясь с высоким воем лебедок. Наконец она различила монотонный детский голос и крикнула, вглядываясь в черную тень от дома:

— Галя!

Пение прекратилось, и робкий, глуховатый голос откликнулся: «А?»

— Иди сюда, Галенька! — голос у Веры радостно дрогнул.

Галя тихонько поздоровалась и опустилась на краешек скамьи. Вера осторожно обняла ее за плечи и притянула к себе. Девочка вдруг приникла к ней всем телом, и Вера услышала у себя под ладонью, как быстро колотилось ее сердечко.

— Не успела я, Галенька, сходить к твоему директору, — виновато сказала Вера.

— Да уж не надо: я работаю, — с важностью ответила Галя. — На пуговичной фабрике. Тетя Вера, а я… — Галя вдруг взволновалась и едва не вырвалась из рук Веры. — А я ведь заплакала по правде. Директор удивился и говорит: «Вот прилепилась!» И послал меня в цех, подносчицей. Это — ракуши таскать в корзинах. Они легкие! Как хорошо, тетечка Вера! Я вас ждала — сказать.

— А я тоже поступила… в мастерскую, — задумчиво проговорила Вера. — Я теперь швея. Мастерская наша в подвале помещается. А работы у нас, знаешь, сколько… У нас, Галенька, очень красивая начальница, такая красивая, просто удивительно.

— Наверно, как моя мама, — прошептала Галя и вздрогнула.

— Наверное, — убежденно подтвердила Вера и крепче прижала к себе худенькие плечи девочки.

Они помолчали, прислушиваясь к уличному шуму.

— Сегодня я столько всего насмотрелась, надумалась! — доверительно, как взрослой, сказала Вера. — И на себя гляжу и думаю: я это или не я? Как будто новая жизнь у меня началась, право.

— И у меня! — радостно вскрикнула Галя. — И у меня новая! Нет, я довольная, — прибавила она после некоторого раздумья. — Я довольная всем. Только вот с Танькой нелады.

Она порывисто и озабоченно вздохнула.

— А что? — шепотом спросила Вера.

— Ее тоже взяли подносчицей, а она сразу уж не старается. Я ее поругала, — с горечью прибавила Галя.

Они поднялись, тесно обнявшись, прошли через двор и расстались в темном коридоре.

Вера ощупью пробралась к себе и повалилась в постель.

Вот она, желанная усталость! Нет, она не простая и не грубая, эта усталость: в ней есть сознание хорошо прожитого дня. Сейчас надо закрыть глаза, ни о чем не думать, — а завтра снова шить, шить…

V

Прошло еще два дня. Выполнение заказа подвигалось туго. Евдокия Степановна почти не появлялась дома: она ночевала в мастерской. Вера возвращалась, когда вся квартира уже спала. Она падала в постель и засыпала как убитая, — натруженные руки болели даже во сне.

Первая бригада швейниц, куда попала Вера, оказалась старательной и дружной, а бригадир Евдокия Степановна — беспощадно требовательной, почти грозной. Красное бархатное знамя победителей в соревновании бессменно висело над ее машиной.

Зато отставала соседняя, вторая бригада.

Среди недели в мастерской подсчитали выработку, прикинули сроки, — получалось, что плана им никак не выполнить. Поздним вечером провели собрание. Оно вышло шумным и гневным. Швеи из второй бригады горько жаловались на молоденьких девчонок, которых будто бы подкинули к ним скопом. И швейниц и девчонок ругали так сурово, что Вера с непривычки перепугалась. Что же теперь будет?

Марья Николаевна помалкивала, хмурое лицо ее было непроницаемо. Вот всегда она так: даст людям выговориться, и если сочтет, что, накричавшись, швеи нашли верный выход или решенье верное, — промолчит до конца.

И с таким же вот тихим, неприметным упорством, не крича, не споря, не надоедая начальственными «указаниями», Марья Николаевна как никто умела самую обыкновенную женщину-домохозяйку, привыкшую орудовать только в четырех стенах кухни, подвести к понятию труда общего, государственно важного. И — Вера знала это по себе — новая швея быстро и накрепко прикипала к мастерской, и не только выполняла норму, как любой служилый или рабочий человек, но уж и гордилась трудом своим, и жаждала его.

Вот эту гордость начинала ощущать в себе и Вера, совсем новая, недавняя работница. И напрасно она напугалась того вечернего собрания: утром, войдя в мастерскую, увидела она возле каждой девичьей машины швею из своей бригады. Урывая минуты из считанных и трудных своих рабочих часов, женщины терпеливо обучали молодых швейниц.

— Отругали — теперь помочь надо, — кратко объяснила Вере Зинаида Карепина и указала на дальнюю машину, за которой сидела рыжая девчонка с удивительно длинными руками и золотистыми глазами.

Ее прикрепили к Вере, и Вера направилась к ней о некоторым страхом.

Где-то на дальней станции уже формировался, наверно, эшелон раненых, назначенных в госпиталь, подшефный мастерской.

— Наши раненые скоро приедут, — говорили швеи, строча белье из бязи, которая желтела и желтела до головокружения у каждой перед глазами.

Теперь нельзя было терять ни минуты.

В углу темноватой комнаты закройщиков поставили неизвестно откуда взявшуюся старую тахту. Здесь отсыпались по очереди те, кто уже не мог преодолеть утомление. Иногда и среди дня на тахте, прикрытая полоской бязи, спала, истомленно раскрыв рот, какая-нибудь швея. Через час-два она снова появлялась у своей машины, заспанная и немного отдохнувшая..

Марья Николаевна отвоевала в ближайшей столовой два постоянных стола, возле самой кухни. Швеи бегали сюда по очереди, и молодые подавальщицы приносили им обед без всякой задержки.

Неделя близилась к концу, и из госпиталя уже спрашивали, будет ли готово белье к сроку и не могут ли шефы прислать двух или хотя бы одну работницу, чтобы она помогла вымыть окна: в госпитале не хватало рабочих рук. Марья Николаевна только плечами пожала: она не могла бы сейчас отрядить «даже и полчеловека», но немного позднее, — скажем, во время приемки раненых, — мастерская непременно выделит одну работницу на целую неделю.

В госпиталь могли послать и Веру. Она хотела этого и, конечно, страшилась…

Ей очень хорошо было работать рядом с Зинаидой Карепиной. В эти дни общего, почти непосильного напряжения Зинаида Прокопьевна работала по-обычному, двигаясь неторопливо и как-то уютно, но придирчивая бригадирша не забраковала ни одной ее рубашки.

Вера узнала, конечно, и многих других работниц своей бригады. Вот маленькая, медноволосая, стареющая и необыкновенно болтливая Елизавета Кочкина. Весь день Вера слышала ее высокий, немного истерический голос, а когда оглядывалась, видела только быстрые белые руки Елизаветы с нежными крапинками веснушек. Она была женою младшего лейтенанта, бездетной и, кажется, не очень счастливой. Муж присылал ей с фронта странно короткие письма, похожие скорее на телеграммы. Елизавета с жадностью слушала чужие длинные фронтовые письма и потом говорила: «А мой-то» — и горестно взмахивала маленьким листочком с несколькими аккуратными словами: «Жив, здоров, такой-то…»

Еще дальше сидела черная, как жук, красивая Манюша, имевшая обыкновение завивать на лбу и около ушей кокетливые кудри, — они казались приклеенными к ее круглому лицу. Манюшу в цехе звали «Кармен». «У нее бес в глазах играет», — говорили о ней пожилые швеи. У Манюши было трое ребят. Мужу своему она писала на фронт путаные, ласковые письма, которые предварительно с каким-то злым наслаждением прочитывала своей соседке Елизавете. Она и сама вся была путаная: любила своих ребят, но совсем за ними не присматривала, была кокетлива, но неряшлива до того, что под завитками кудрей частенько темнела немытая шея; горько плакала о муже, когда его ранили и он прислал письмо из госпиталя, а сама заигрывала даже с длинноносым раздражительным закройщиком. «Живет — как по косогору ее несет», — с неодобрительным удивлением говорила о ней соседка Домна Евлохова, старая скорбная женщина в темном платке.

И много еще сидело в цехе разных женщин, молодых и старых, но Веру неизменно тянуло к Зинаиде Карепиной. Они сдружились, и в свободные минуты Зинаида Прокопьевна рассказала, что муж ее, слесарь первой руки, работал до войны на механическом заводе, а она всю свою жизнь до этой мастерской была матерью и хозяйкой. Теперь муж ее получил звание старшего сержанта и сражался на Первом Украинском фронте, а старший сын кончал школу лейтенантов и собирался ехать на фронт.

Не сразу из скупых слов Карепиной Вера узнала, что муж у нее выпивал, был человеком крутого характера и, случалось, под горячую руку даже скандалил в доме.

— Ну, да чего в семье не бывает, — говорила, усмехаясь, Зинаида Прокопьевна. — Прожили все-таки двадцать лет, ребят вон каких вырастили. Я, бывало, смолчу — и все по-тихому, по-тихому, будто ничего между нами не было. Муж-то и покорится. Скажет: «Ты у меня утешительница». Или еще так: «Святая ты, что ли?..» — и засмеется.

Карепина слегка закраснелась и взглянула на Веру своими удивительными глазами.

— И засмеется, и поцелует… Любит он меня.

— Около тебя, Зина, мне спокойно, — сказала Вера, восторженно глядя в карие глаза Карепиной. — Просто удивительно, как спокойно.

Зинаида Прокопьевна молча озабоченно склонилась над своей машиной.

Так проработали они, не расставаясь друг с другом, до пятницы, а в ночь на субботу почти никто не ушел из мастерской: на завтра, в полдень, была назначена торжественная приемка заказа.

Сначала Вере казалось, что она и не устала, плечи и руки совсем не ныли, только все тело у нее было почему-то необычайно легким, как бы невесомым, да глаза очень горели. Ей казалось, что она просто немного опьянела от долгого непривычного сидения, стука машин и мелькания желтой бязи.

Она сняла наперсток с пальца и привычно крутнула колесо машины. Бязь внезапно поплыла у нее перед глазами. Она удивленно замотала головой, стараясь освободиться от наваждения, и, должно быть, вскрикнула или застонала.

— Ты чего? — услышала она голос Карепиной, очень тихий, долетевший до нее словно из-за стены.

Вера промолчала. Странная тьма, все более сгущаясь, обступала ее, обморочная тошнота сдавила горло.

Чьи-то сильные руки в тот же момент подхватили ее, не давая упасть с табуретки.

Она слышала голоса вокруг себя. Кто-то смачивал ей виски, и капли теплой воды текли у нее по щекам. Тьма начала медленно отступать, и она увидела, словно сквозь сумрачную сетку дождя, усталое и встревоженное лицо Марьи Николаевны.

— Это ничего, — стыдясь, сказала Вера. — Мне уже хорошо, пустяки.

Но ее все-таки отвели в комнату закройщиков.

Она легла на тахту и закрыла глаза. Непреодолимая усталость блаженно обволакивала ее.

Проснулась она только через несколько часов. В низкие окна подвала несмело входил рассвет. В пустой мастерской было непривычно тихо.

Вера осторожно повернулась и тотчас же увидела Евдокию Степановну: она спала на соседнем столе, укрывшись стареньким дождевиком. За вторым столом, около тускло горящей лампы, неподвижно сидела Марья Николаевна, заведующая.

Не веря себе, Вера подняла голову. Перед Марьей Николаевной лежал белый, неровно надорванный конверт и смятый листок письма. Крепко прикусив губу, Марья Николаевна смотрела куда-то в угол; по бледному лицу, страдальчески искажая его, проходили судороги сдерживаемого плача.

Вера замерла, боясь выдать себя даже дыханием. Что могло случиться у Марьи Николаевны, чье счастливое благополучие было таким утешительным, таким радостно-прочным в глазах всех мастериц этого подвала? Неужели письмо это — с фронта?.. Муж?

У Марьи Николаевны было двое ребятишек-подростков, по которым с первого же взгляда видно было, что выросли они в спокойной, крепкой, любящей семье. Муж ее, майор-артиллерист, писал ей часто. Когда то одна, то другая работница спрашивала: «Ну как, пишет?» — все были уверены, что ответ будет только утвердительный…

Что же, что же могло случиться с этой хорошей женщиной? Вчера она была по-обычному приветливой и бодрой… Может, подойти к ней сейчас? Или совсем затаиться?

Пока Вера колебалась и раздумывала, Марья Николаевна тихо встала, вложила письмо в конверт, подержала обеими руками и бережно спрятала на груди. Потом пригладила волосы и, снова приостановившись на минуту, вынула шпильки, расплела косу и вся скрылась под тяжелыми русыми волнами волос.

Неторопливо и тщательно, она привела себя в порядок и тихонько, боясь, очевидно, разбудить Веру, окликнула Евдокию Степановну.

— Запри за мной, — сказала она, когда та подняла взлохмаченную голову.

Обе молча прошли до дверей, и тут Евдокия Степановна громко зашептала:

— Ну, придумала?

— Нет.

— Тут ничего и не придумаешь.

Марья Николаевна тяжело опустила голову и взглянула на бригадиршу исподлобья:

— Здесь нельзя показывать… и в доме нельзя.

Евдокия Степановна обняла Марью Николаевну и притянула ее к себе.

— Слушай-ка, а я думаю: живой он останется. А?

— И я… думаю так, — через силу шепнула Марья Николаевна.

— Твое сердце вернее моего чует: останется, увидишь!

— Ну… спасибо тебе, Дуняша.

— А ежели чего… — Евдокия Степановна вяло взмахнула ладошкой, слова у нее не шли, — ногу там иль чего порушат… неужто не примешь?

Марья Николаевна всплеснула руками:

— Господи! Да для меня и мысли такой не существует! Только б живой…

Евдокия Степановна вернулась на свой стол и легла. Вера решилась подать голос:

— Что с Марьей Николаевной?

— Услышала — так молчи, — сурово приказала ей Евдокия Степановна и, выдержав долгую паузу, неохотно рассказала, что муж Марьи Николаевны тяжело ранен в ногу. Из госпиталя сосед по койке пишет, что угрожает газовая гангрена. Больше она ничего не прибавила, и Вера не решилась расспрашивать.

Часом позднее, по дороге домой, бригадирша передала Вере распоряжение Марьи Николаевны отдыхать дома субботу и воскресенье, а в понедельник после обеда явиться в подшефный госпиталь, в распоряжение сестры-хозяйки.

Сама Евдокия Степановна бежала домой только для того, чтобы переодеться в праздничное платье: предстояла встреча с представителями госпиталя.

VI

Вечером, вспомнив наказ Евдокии Степановны — полить грядки на огороде, Вера взяла ведро, маленькую цветочную лейку и направилась во двор.

У соседнего парадного крыльца она почти столкнулась с высоким офицером. Это был новый муж Катеньки; он, наверное, возвращался со службы. Вера видела его несколько раз издали и только сейчас разглядела как следует: у него было хмурое розовое лицо, крючковатый нос и тонкий, словно с силой сжатый, рот. Вера успела разглядеть на его плечах погоны майора административной службы. Она оглянулась ему вслед и вздохнула: совсем не такой, как Сережа…

На огороде шумно перекликались женщины, бегали полуголые ребятишки, журчала вода. Лейка была одна на весь двор, на нее устанавливалась очередь. Многие поливали из консервных банок, дно у которых продырявили гвоздем.

Вера включилась в эту веселую работу. Ребята бегали за ней по пятам, восхищаясь ее крошечной лейкой. Свежая зелень поблескивала росой, в воздухе пахло влажной землей.

Вера поливала длинные грядки Евдокии Степановны и думала о том, что в мастерской теперь уже состоялась торжественная сдача заказа. Она представила себе нарядную, важно насупленную Евдокию Степановну, носатого закройщика — он тоже состоял в почетной комиссии — и, наконец, Марью Николаевну…

Как-то она, бедная, таит про себя горе, нависшее над ней и над ее ребятами?

А что, если б Петр лежал вот так в беспамятстве и сестра из госпиталя прислала бы торопливую записочку о «неудовлетворительном состоянии», о возможности газовой гангрены? Вера вздрогнула и едва не выронила лейку.

«Милая, милая, не может быть, чтобы это с тобой случилось!» — подумала она о Марье Николаевне.

Поливка скоро кончилась, женщины еще раз оглядели грядки, шуганули ребят с огорода и отправились по домам. Вере не хотелось уходить в пустые комнаты, и она, забрав ведро и лейку, поднялась в цветничок. Здесь над узкими цветочными грядками колдовала маленькая Наташа. Рыжая гривка упала ей на глаза, и толстенькие пальцы быстро, энергически что-то проделывали с землей.

— Посмотрите — цветочки уже вылезли. Я им помогаю, — сказала она, очень старательно и твердо произнося слова и взмахивая рыжей гривкой.

Вера наклонилась к ней, с наслаждением вдыхая знакомые, полузабытые запахи здорового детского тельца.

— Не вылезли, а взошли, — дрогнувшим голосом сказала она.

Наташа послушно повторила:

— Взошли!

Вера только теперь заметила, что девочка освободила от земли все ростки, дружно показавшиеся на грядке. Некоторые всходы были уже по третьему листку. Вглядевшись в них пристальнее, Вера горестно заметила:

— Наташка, да это крапива!

— Крапива! — с восторгом повторила Наташа: она была слишком мала, выросла на городском дворе и не знала разницы между цветами и крапивой.

Вера хотела выдернуть ростки крапивы, но Наташа обиженно закричала.

В тот же момент Вера услышала тяжелые шаги по асфальту. Загорелый военный в пропыленных сапогах и в помятой гимнастерке, с орденом и гвардейским значком на груди, шел прямо на огород.

— Дядя военный! — крикнула Наташа и поманила его ладошкой.

Вера невольно приподнялась со скамьи. Военный улыбался ей, но она не узнавала его.

— Вера Николаевна! — сказал он и перешагнул длинными ногами через ржавую изгородь. — Вы совсем не изменились, только поседели.

Наташка с любопытством смотрела на обоих. Она увидела, как тетя Вера испугалась, сложила руки на груди и прошептала: «Как же это? Как же это?» — а вслух сказала громко и ненастоящим голосом:

— Сережа! Сергей… извините, по отчеству не помню…

Военный поднялся к ним в цветник, задел обе грядки, засмеялся и, совсем не видя, что Вера его испугалась, принялся трясти ей руки.

— Не надо отчества! Ну, здравствуйте! Вы первая мне встретились в доме. В моем доме…

— И я тоже! — крикнула Наташа, но дядя ее не услышал, он был какой-то чудной.

Наташа попыталась овладеть его вниманием.

— Дядя Сережа, а у нас крапива, — тормошила она военного, но он все держал Веру за руки, и смеялся, и говорил что-то быстро-быстро.

— Ну, а… — Сережа вдруг поперхнулся и вытаращил глаза, — а Катенька… жива? Здесь?

— З-здесь, — сказала Вера все тем же ненастоящим голосом. — Она комендантша…

Сережа рванулся было уходить, но его полевая сумка зацепилась за скамейку, а потом Вера схватила его за рукав.

— Ее нет дома… И она поздно придет, — испуганно сказала она, насильно усаживая его на скамью. — Подождите здесь.

Он с недоумением оглянулся и, наверно, только сейчас увидел и огород, и цветничок, и Наташу, смотревшую на него во все глаза. Девочка подошла и сказала, твердо выговаривая:

— А я тетю Катеньку знаю.

— Ага, — рассеянно отозвался Сергей, едва ли ее слыша.

Но, помолчав, он уставился на девочку со странной пристальностью. Наташка тотчас же взгромоздилась к нему на колени и бесцеремонно потерла пальчиком красную эмаль ордена.

— А у тети Катенькиного дяди военного…

— Наташка! — крикнула Вера с отчаяньем.

— …нету ордена, — договорила Наташка, но с колен Сергея все-таки соскользнула.

— Ступай домой! Сейчас же! — задыхаясь, сказала Вера.

Оба не заметили, как исчезла девочка. Вера видела, как побледнел Сережа и бледнел все больше и больше: у него стали пепельными виски и даже ноздри.

— Катенька… — Сережа несколько раз порывисто, словно из кислородной подушки, глотнул воздуха, — она не ждет меня? Вера Николаевна, вы, как мать, скажите… Я ведь сразу все понял по вашей растерянности, а только дурака валял, старался замять, обмануться. Вера Николаевна!

— Вас считали погибшим, — робко сказала Вера.

— Был в окружении, тяжело раненный. Но я писал два месяца назад…

— Писали? — пролепетала Вера.

— Значит, правда, — медленно сказал он, пристально глядя на нее, — она — замужем?

Вера тяжело опустила голову.

Он отцепил свою полевую сумку, громко щелкнул застежкой, — руки у него тряслись.

— Я уеду… Я сейчас уеду, — пробормотал он сквозь зубы, мучительно краснея и вдруг становясь похожим на прежнего молоденького Сережу-плановика, который играл в теннис и писал стихи.

Вера взяла его за руки.

— Никуда вы не поедете. Пойдемте ко мне!

Он попытался выдернуть руки, но тотчас же ослабел, усмехнулся, опустил голову.

— Мне стыдно… Мне должно быть больно, а мне стыдно, очень стыдно, Вера Николаевна. Я почти не знаю вас, а вы… Но мне очень, очень… Вера Николаевна, спасибо, но, может, мне лучше уехать все-таки сейчас, а?

— Уедете завтра, — спокойно возразила Вера и повела его за собой.

Они прошли по темному двору, где оба знали каждый камушек. Сереже, наверное, трудно и страшно было проходить мимо плотно закрытой двери своей квартиры, — тут его даже шатнуло, он больно толкнул Веру плечом и совсем этого не заметил.

Вера ввела его в свою комнату, опустила шторы, зажгла свет и, почти не думая о том, что это она делает, сняла ключ со стены, отперла комнату Лени и принялась стирать пыль со стола, со стульев, с этажерки, торопясь так, словно все это было раскаленным и обжигало пальцы.

Ничего не подозревая и громко стуча сапогами, Сережа прошел в комнату Лени, снял с себя полевую сумку и повесил на кровать.

— Располагайтесь, — тихонько сказала Вера и взяла одеяло с постели, чтобы стряхнуть трехлетнюю пыль.

В коридоре она постучала к бабушке. Галя уже спала. Бабушка, выслушав краткую историю Сережи, сказала с уверенностью:

— Теперь ему водочка нужна. Ты его не утешай, не останавливай. Заплачет — пусть плачет, ругаться зачнет — пусть поругается. Ему теперь с самим собой счет свести надо…

Бабушка пошуршала чем-то в темноте и сунула в руки Вере теплую бутылку.

Сережа пил молча, почти не закусывая, и был все еще бледен. Вера пригубливала свою рюмку, нерешительно улыбалась и вспоминала его, Сережу, и Катеньку — какими они были до войны.

Сережа был юный увалень, толстогубый, смешливый, конфузливый. Во дворе почему-то относились к нему со снисходительным добродушием и справедливо считали, что главная у них в семье Катенька.

И вот теперь он сидел перед Верой — худой, скуластый, суровый, с таким же, как у Петра, пронзительным взглядом человека войны, с жестким, обветренным ртом, в котором уже не было ничего юношеского. На лбу у него пролегли глубокие морщины, — они рассекали лоб не вдоль, как обычно, а поперек. И все-таки в цветничке, пока он не знал про беду с Катенькой, он еще был похож на прежнего Сережу.

Вера неприязненно вспоминала и Катеньку — в ее ярких халатиках, девически тоненькую, с каштановыми, очень густыми волосами и смуглым, скуластым лицом. Глаза у нее были красивые, темные, смешливые. Катенька любовно следила за собой и знала, что ей решительно нельзя смеяться «во весь рот»: глаза тонули в скулах, и лицо становилось совершенно круглым. А если все-таки не могла удержаться и смеялась, то непременно закидывала голову или кокетливо прикрывалась рукавом.

В сущности, Катенька была доброй женщиной, способной на сочувствие людскому горю, но доброта эта была какая-то неровная, безалаберная, и люди инстинктивно угадывали, что главное в ней — любовь к себе. «В свое чрево живет, гладкая», — говорили о ней женщины во дворе.

…Сережа долго сидел над рюмкой, тяжело опустив голову, и Вера уже подумала, что он задремал. Но вдруг он поднял глаза, странно посветлевшие, неподвижные, и сипло повторил:

— Я ведь не пьяный, Вера Николаевна. Извините.

— Вы бы закусили, Сережа…

Он, должно быть, не понял, что сказано, и продолжал смотреть на нее со странной сосредоточенностью.

— Там у нас в землянке… всякие разговоры случались. Мужские, понимаете, разговоры… Но! — Он поднял длинный палец и угрожающе нахмурился; мускулы лица уже не подчинялись ему, и он только жалко скривился. — У каждого — слышите? — у каждого из нас была вот такая карточка…

Он не сразу нашарил пуговицу на боковом кармане, выхватил оттуда маленькую карточку и с силой шлепнул ею о стол. С карточки улыбалась Катенька.

— Вот такая карточка. И никто — слышите? — никто не смел смеяться. Святыня!

Сережа уронил голову и заскрипел зубами.

— Я бы… я… — шепотом сказал он, — я бы ударил лучшего моего товарища… да! — он вскинул искаженное лицо, — если б он посмел именем моей Катерины, т о й…

Вера боялась пошевелиться. Может быть, Сережу следовало оставить одного, но как это сделать?

— Позовите мне эту… Катерину Ивановну. А э т о т кто? Кто? Почему вы молчите? — неожиданно крикнул он.

— Не нужно, Сережа. Хотите, я воды принесу?

— Хочу воды, — тихо согласился Сережа. Но когда Вера поднялась, снова закричал: — А вы, Вера Николаевна? Смотрите, разыщу Петра…

— Он у меня только что был. Я воды принесу.

— Извините.

Сережа грузно опустил голову, и больше Вера не дождалась от него ни слова.

Она принесла и поставила на стол кружку холодной воды. Бесшумно убрав посуду, приготовила постель и ушла, оставив дверь открытой.

Она слышала, как Сережа что-то бормотал, вскрикивал, ходил по комнате, шелестя бумагой.

Потом все затихло.

Вера со страхом подумала, что утром Сережа может встретиться с Катенькой: старательная комендантша рано появлялась во дворе.

Еще не совсем рассвело, когда Сережа, слегка опухший, но аккуратно подтянутый и очень серьезный, вышел из комнаты.

Он сказал, что отправляется на вокзал.

— Это у нас поощряется — досрочно возвращаться из отпуска. — Он смущенно потеребил ремень портупеи и прибавил: — Я там насорил, Вера Николаевна. Куда бумагу выбросить?

— Пустяки, уберу.

Он быстро, пристально глянул на нее.

— Нет, позвольте, я сам.

Вера открыла дверцу кафельной голландки.

Сережа бросил бумажки, выпрямился, поцеловал ей руку, постоял, нахлобучил фуражку и шагнул к двери, но вернулся и все так же молча еще раз сжал и поцеловал ей руку.

— Пишите, Сережа.

— Н-не знаю…

— Ну, не пишите. В самом деле, не пишите, — это я так сказала, по привычке.

Она вышла за ним в коридор и слышала, как он тяжело и отчетливо прошагал по двору. Значит, никого не встретил.

Прибирая постель в комнате сына, Вера заметила под подушкой клочки порванной бумаги. Их тоже следовало бросить в печку. Но Вера вдруг принялась подбирать бумажки, одну к другой, словно частицы мозаики.

Это были стихи, написанные Сережей на войне, о т о й Катерине…

И вот наконец перед ней лежало все стихотворение — на перемятой, со следами пепла, исступленно искромсанной бумаге.

Расставшись надолго с тобой,

Увидел я блеск штыков,

И грозный, жестокий бой,

И на траве засохшую кровь…

Взрывов зловещий чад,

Ночную тьму без огня,

Дороги, ведущие в ад,

Приготовила смерть для меня.

Вынесу все на войне,

Все, что дано мне судьбой…

Только бы помнила ты обо мне,

А я всегда с тобой…

Она прочитала эти строки два раза, переписала стихи в блокнот со старыми номерами телефонов, потом снова сгребла бумажки в кучку, завернула в чистый лист бумаги и почему-то спрятала.

VII

Было воскресное утро.

Во дворе шумели празднично приодетые ребятишки, хозяйки вешали белье, выбивали ковры, раскидывали на заборах полосатые матрацы. Галина бабушка, позвякивая спицами, медленно ходила по огороду и была сейчас похожа на деревенскую почтенную старуху — инспектора по качеству, потому что за бабушкой шла то одна, то другая хозяйка грядок, покорно и уважительно выслушивая скупые замечания. Поднявшись в цветничок, бабушка наклонилась над грядами, положила вязанье на скамью и принялась быстро и тщательно выдергивать крапивные ростки.

Галя в своем единственном праздничном сарафанчике выскочила из парадного, сияющая и торжественная: сегодня был ее первый выходной день. Заметив Веру, сидевшую у окна, она без нужды одернула свой сарафанчик и со всех ног побежала со двора.

Вернулась она почти тотчас же, но не одна: с нею быстро шагала рослая, статная девчонка, даже скорее девушка, с рыжими кудрями и синими кукольными глазами на безбровом лице, пушистом, как персик, очень веселом и лукавом.

— Это Танька, — с гордостью сказала Галя, и Танька без всякого смущения, посмеиваясь, через окно протянула Вере руку.

— Подождите, девочки, я выйду, — сказала Вера.

Очень они были разные, эти девочки, — худенькая, порывистая Галя и Таня, пышущая малиновым румянцем и, кажется, чрезмерно уверенная в себе.

Втроем они уселись у крыльца на бревнышке.

Первой заговорила Таня:

— Ужасно вчера было весело у ремесленников. Аккордеон, и вальсы все время, старинные такие, представляешь? — Она коротко и самодовольно засмеялась. — А куда ты-то провалилась? Анекдоты рассказывали, представляешь? Я умирала просто…

— Хохотуша ты, Танька, — задумчиво сказала Галя. Она, верно, думала про свое, потому что прибавила неожиданно: — А помнишь, как я тебя проклинала?

Таня помолчала с приоткрытым ртом, — должно быть, что-то вспомнила, — и досадливо усмехнулась.

— Пустяковина.

— О чем это вы? — спросила Вера.

Таня пожала плечами, а Галя принялась сбивчиво рассказывать об одном поверий школьников: если ничего не знаешь к экзамену, нужно, чтобы тебя проклинал кто-нибудь из друзей, — тогда может вывезти удача.

Таня совсем не слушала, а только обмахивалась веточкой клена и улыбалась. Вера легко представила себе, как смирная и приодетая Таня идет на экзамен рядом с маленькой Галей. Перед дверью страшного класса Таня, сжимая под мышкой трепаный учебник, с отчаянием шепчет Гале:

— Проклинай, проклинай!

— Проклинаю, — медлительно, серьезно говорит Галя.

А Галя, наверное, училась неторопливо, ровно, прочно, — так все делалось в этой ладной мастеровой семье…

— Там у нас речка Чонка была, карасики плескались… — тихонько сказала Галя, глядя мимо всего своими широко расставленными глазами.

Таня быстро глянула на нее, потом на Веру и потупилась. Вера поняла, что обе вспомнили о родине.

— Летом вода в Чонке зеленая станет, и лилии по ней, — тихо и мечтательно говорила Галя. — Как ветром полыхнет — все белым-бело. А между стеблями утки плавают…

— Ну и плавают! — сердито откликнулась Таня. — Никто там сейчас не плавает.

Галя будто ничего не слышала.

— А помнишь, Танька, в канаве-то мы с тобой…

Таня только возмущенно фыркнула: она явно не одобряла этот разговор и исподтишка даже дернула Галю за сарафан. Скорее всего, Тане просто не хотелось себя растревоживать, — выражение счастливой лени так и сияло на круглом ее лице.

— Расскажи про канаву, Галюша! — осторожно попросила Вера.

Ну конечно, это случилось летом 1941 года. Галя и Таня сдали экзамены за седьмой класс. Страшный рассвет 22 июня они пережили вместе и вместе убежали из тихого украинского городка, от речки Чонки, от вишневых садов, от своего детства, окончившегося так внезапно. В первую эту ночь взрослой жизни, лежа у шоссе в канаве, девочки обнялись, заплакали и поклялись друг другу в вечной дружбе и в верности…

Рассказав все это, Галя смолкла и требовательно взглянула на Таньку.

— Упрямая ты, — спокойно и звонко проговорила та.

Вера поняла, что их клятва возникла по страшной случайности, от войны, от ужаса, и легкомысленная Танька быстро обо всем забыла.

Сердито помолчав, Танька спросила:

— Это для того ты меня позвала? — И добавила, повернув к Вере румяное, усмешливое лицо: — Ей-богу, все девчонки на нашей улице говорили, что у Гальки Неволиной тяжелый характер.

Галя нервно подобрала пальцами челку, падающую ей на глаза, и пробормотала, покосившись на Веру:

— Ну, и тяжелый, и что же?

Видно было, что не впервые она слышит насчет характера и сама, наверное, думает, что так это и есть.

— Дружить не умеет совсем, — Танька обличающе подняла коротенький толстый палец. — А уж рассорится — никак не простит.

— А зачем они врут? — упрямо, не поднимая глаз, шепнула Галя. — Нынче с одними дружатся, завтра с другими. Надо уж одно.

— Вот видите! — Таня торжествующе расхохоталась. — Тяжелый характер! Я одна с ней только и могу!

Она, верно, соскучилась сидеть, вскочила, отряхнула платье, отбросила веточку клена и независимо сказала:

— Ну, чего торопила меня? Я и позавтракать как следует не успела.

Галя тоже встала.

— Подожди, я хлебца вынесу.

В голосе ее слышалась покорность, — она, верно, боялась, что Таня уйдет. Вот как любила она эту румяную хохотушку, единственного друга, напоминающего ей о родине.

Она вынесла краюшку белого хлеба, обе подружки снова уселись на бревно и принялись аппетитно хрустеть корочкой.

И все-таки недолго пробыла Таня в гостях у Гали, заторопилась в парк культуры. Гале же хотелось посидеть с Верой, — они не виделись целую неделю.

Спеша, волнуясь, даже сердясь, Галя принялась рассказывать обо всем, что произошло с нею, когда она вдруг сделалась работницей, — правда, пока еще подсобной. Вера слушала внимательно, молча, боясь спугнуть девочку неосторожными расспросами: она, Вера, сразу поняла, что маленькая, пыльная фабрика, скорее всего мастерская, выделывающая, всего только бельевую пуговицу, явилась для Гали чем-то заветным, желанным, вроде страны чудес, — такой это был удивительный маленький человечек, Галя…

Директор фабрики принял обеих подруг, Галю и Таню, сверх комплекта, из сочувствия, и они работали сначала без нормы. Галя бегала взад и вперед с громоздкой корзиной, поднося ракуши к шлифовальным станкам. Кругом стоял колдовской шум, стенанье и скрежет. Сама того не замечая, Галя торопилась, как одержимая.

В первый же день она успела тайком сунуть нос в соседний цех. Там, в сумрачной комнате, стояла почти непонятная тишина: люди сидели, склонившись над маленькими шепелявыми станочками. Что они делали? Галя не посмела спросить.

Пробегая по «своему» шумному цеху, еле видная из-за корзины, она пристально рассматривала работниц и неловко им улыбалась. Она искала женщину, у которой было бы доброе лицо. И вот после некоторых колебаний остановилась возле худенькой шлифовальщицы.

Свалив очередную корзину ракуш, девочка нырнула за спину женщины и принялась наблюдать, как та работает. Шлифовальный камень напоминал обычную базарную точилку, ко только был больше. Он крутился перед глазами работницы с неудержимой быстротой. Вот работница взяла ракушу и осторожно, с силой прижала к плоскому, струящемуся ребру камня. Послышалось пронзительное шипенье, и от ракуши посыпались пыль и осколки.

Галя боялась дышать, пристально глядя на руки работницы и мысленно повторяя ее движения. Женщина опять взяла ракушу и прижала ее к камню.

— Ты что, девочка? — спросила она, внезапно обернувшись.

— Смотрю. Тетечка!.. Покажите мне, а?

— Во-от! — удивилась женщина. — Поставят тебя шлифовать — покажут. На то мастер есть.

Галя послушно схватила корзину и унеслась.

Но каждый раз, свалив порцию ракуш, она на минуту задерживалась около худенькой работницы и глядела на круглый, бешено вертящийся камень. После звонка тайком осталась в цехе и долго рассматривала и робко трогала пальцем грузный, медленно остывающий камень.

Целых два дня Галя не решалась заговорить с бледной шлифовальщицей, но та, должно быть, сама приметила девочку, и когда Галя снова заикнулась насчет шлифовального камня, женщина коротко ответила:

— Останься после звонка. Покажу.

И вот Галя стала все позднее являться домой, усталая, с кровоточащими пальцами: от неопытности она, случалось, прижимала к камню не только ракушу, но и руку. Она, кажется, немножко гордилась своей пораненной рукой, а к концу недели объявила бабушке, что тайком от мастера стала шлифовальщицей и скоро попросит дать ей станок…

Галя закончила рассказ и вопросительно взглянула на Веру широко расставленными, блестящими глазами.

— Очень все это хорошо, — сказала, улыбаясь, Вера. — И знаешь, мы с тобой, пожалуй, одинаково прожили эту неделю. Только я ничему новому не научилась. Вот если б, Галюша, и мне сейчас было пятнадцать лет…

— Вы и такая хорошая! — Галя порывисто прижалась к Вере. — Вы — как мама.

Они помолчали, думая друг о друге. И Галины мысли опять вернулись к фабрике.

— Там еще есть сверлильные станочки, они дырки делают. А рисовальщики нарезают на пуговице рисуночек. Ну, я не знаю… Может, научусь. Попробую, конечно.

— Нельзя на все сразу бросаться.

Девочка с удивлением взглянула на Веру.

— Мне все надо, — шепнула она. — Все, все! Тетя Вера, попросите дворничиху насчет камня.

— Насчет камня?

— Я высмотрела — старая точилка в сарае валяется.

И, подумав, она сказала Вере о самом, может быть, главном, что таила пока про себя:

— Буду на точилке обеими руками приучаться, обеими ведь руками, чуете?

Вера бережно обняла Галю за худенькие, ребячьи плечи и промолчала, благодарно принимая признание.

— Вот когда на фронте очень тяжело было, — проговорила Галя, как это у нее часто бывало, без всякой видимой связи с предыдущим, — ну, армия наша отступала, а в Киеве немцы засели, помните? Вот бабушка, бывало, вздохнет: «Россию мне жалко, матушку…» А мне, по правде, жалко только маму мою. — Галя вздрогнула и странным, клокочущим голосом добавила: — И Россию жалко, а маму — больше…

VIII

Утром, собираясь в госпиталь, Вера разгладила и надела лучшее свое платье: иначе она не могла поступить, хотя и думала, что там, скорее всего, заставят мыть окна или полы.

Что скажет она раненым, чем им поможет, Вера и сама еще не знала. Наверно, читать вслух придется и писать письма под диктовку. Когда-то давно, в деревне, еще маленькой школьницей, Вера писала для солдаток письма с поклонами «до сырой земли», бабы благодарили ее и плакали…

На всякий случай Вера захватила несколько конвертов и книжку рассказов Чехова.

С волнением она вошла в просторный вестибюль госпиталя. Старушка гардеробщица выдала ей вместо халата длинную бязевую рубаху, одну из тех, что сшиты были в мастерской.

Вера остановилась возле большого зеркала: очень странный был у нее вид в мешковатой рубахе. Она подвернула рукава, надела сверху поясок от платья и опять взглянула в зеркало. Тоненькая, «худющая», стройная, со своими кудрями, отливающими серебром, она была бы совсем не похожей на сорокалетнюю, если б не прочная бледность обострившегося лица и выражение какой-то замученности в больших глазах.

Как же это она, такая грустная, войдет к раненым? Вера тряхнула головой, словно сбрасывая забытье, усмехнулась и решительно направилась вверх по гулкой чугунной лестнице.

Сестру-хозяйку она нашла в красном уголке, — это была хлопотливая и явно чем-то раздраженная женщина с большой родинкой на верхней губе.

Вера поздоровалась и сказала, что пришла от шефов.

— Вы из швейной мастерской? — отрывисто спросила сестра. — Над нами еще завод шефствует.

— Да, я от швейниц.

Сестра даже отступила на Шаг от Веры, круглые глаза ее сердито блеснули, и она разразилась быстрой, гневной речью, картавя и перебивая самое себя. Вера не сразу поняла, в чем сестра упрекает мастерскую. Оказывается, белье скроено не совсем удачно, во всяком случае без расчета на тяжелые ранения рук и ног: рубахи и кальсоны нельзя было натянуть на больных, у которых рука или нога лежали в гипсе.

Вера выслушала и сказала с холодноватым спокойствием:

— Беда невелика. Мы исправим.

Они прошли в бельевую. Вера получила ножницы, стопку белья и принялась за работу, прислушиваясь к глухим, незнакомым шумам госпиталя.

Она проработала не разгибаясь несколько часов. Стало темнеть. Сестра принесла ужин и сказала, что комиссар госпиталя попросил ее посетить палату № 4 и, если она захочет, он прикрепит ее к этой палате.

— Он хотел лично вас увидеть, но его вызвали. Я провожу.

Вера сдала работу, вместе они поднялись наверх, и сестра указала на высокие, белые, плотно закрытые двери четвертой палаты.

Перешагнув порог палаты, Вера остановилась, сжимая книжку и конверты. Ее поразил громкий женский смех; сначала она никак не могла понять, откуда он идет, такой странный в этой большой, тихой и душной комнате.

Да, здесь было очень душно, и она сразу почувствовала острые лекарственные и еще какие-то тяжкие запахи. Два огромных окна, затянутые марлей, были распахнуты настежь, но это мало помогало. В комнате стояло пять или шесть кроватей, и здесь на простынях лежали в разных позах неподвижные и как бы дремлющие люди. Вера увидела смеющуюся девушку в такой же, как у нее, бязевой рубахе. Девушка присела на низенькую спинку кровати одного из раненых и говорила без умолку, побалтывая ногой в старой тапочке. Раненый болезненно улыбался и беспокойно обмахивался худой рукой.

— Вы к нам, сестрица? Проходите сюда, — окликнул Веру слабый, ласковый тенорок, и она с облегчением пошла на голос, еще не зная, кто ее позвал, и растерянно оглядывая одинаковые, бледные лица.

Один из раненых поманил ее рукой: «Вот сюда!» — и указал на табуретку около себя. Благодарно улыбаясь, она посмотрела на него внимательнее и не нашла в нем ничего особенно приметного. У него было благообразное, сильное в челюстях лицо немолодого крестьянина не то из Сибири, не то из каких-нибудь северных областей. Под густыми бровями светились маленькие, зоркие, добродушные глаза. Крупное и, как видно, мускулистое тело его едва умещалось на узкой койке, и одна нога, по колено в гипсе, лежала, слегка приподнятая, на подушке.

Он молча на нее поглядывал, аккуратно оправляя на груди бязевую простыню. Девушка все еще болтала, то и дело прерывая себя громким хохотом, и Вера вдруг ясно расслышала в ее голосе наигранно бодрые нотки. Но, еще не решаясь осуждать ее, она подумала со стеснительной завистью:

«Я не сумею вот так… я ничего не сумею!»

— Вы от шефов? — мягко спросил ее раненый, закончив свои хлопоты с простыней.

— Да… от швейниц. Мы вам белье шили.

— А-а! Вот и хорошо, — убежденно сказал он, видя ее смущение. — А вот эта деваха, Манечка, с завода к нам бегает. Тоже от шефов. Нашумит и убежит. — Он незлобиво и вежливо засмеялся. — Очень старается.

— Я могла бы вам почитать вслух, — нерешительно предложила Вера.

— Вот и спасибо, — все так же убежденно и ласково, словно подбадривая ее, сказал раненый и сложил на груди большие, чисто промытые руки. — Зовут-то как вас, извиняюсь? А меня — сержант Воронов, по саперной части. Просто сказать — Иван Иваныч…

— Сестрица… — сказал кто-то хриплым голосом за спиной у Веры.

Она быстро обернулась. Сосед Воронова, молодой раненый, почти мальчик, пунцовый от жара, смотрел на нее странно неподвижными, запавшими глазами.

— Подвинь ногу…

Она встала, заторопилась, сунула конверты и книжечку на постель к Воронову. Как же она не увидела сразу этого молоденького и, наверное, самого больного из всех и даже села к нему спиной! Она взяла в обе руки тяжелую, в гипсе, ногу с распухшей ступней и, почти не дыша от усердия и жалости, подтянула под нее подушку. Парень все-таки скрипнул зубами и закрыл глаза.

— Больно? — горестно вскрикнула Вера.

— Ему всяко больно, — спокойно сказал Иван Иваныч, пристально наблюдавший за ней. — Макся, тебе, может, водицы? Нет, не хочет. Это Максим, с ногой он мучается. Мы здесь все с ногами мучаемся… Но это пройдет у него: у меня так же было, а теперь ничего, слава богу, — смотрите вот…

Он, с наслаждением улыбаясь, пошевелил пальцами ноги, ступня которой выглядывала из-под гипса.

Только тут Вера ощутила, что в палате необычайно тихо. Девушки уже не было. Вера оглянулась и приметила быстрый, темный, горячий взгляд бойца, что лежал напротив Воронова. Это был смуглый горец, красивый и какой-то весь встопорщенный. Встретившись взглядом с Верой, он молча и поспешно отвернулся..

— Воронов, это к тебе, что ли, гости? — послышался слабый, ломкий голос того раненого, возле которого только что сидела девушка.

— Не все же к тебе, Васенька.

Васенька приподнял голову, пытаясь понять, не шутит ли Иван Иваныч, и Вера увидела лицо, прозрачное от худобы, совсем молодое и только у рта отмеченное темными, глубокими, почти старческими складками.

— Это Вера Николаевна, товарищи! — другим, торжественным и авторитетным, тоном сказал Воронов. — От шефской мастерской, жена нашего брата фронтовика. Пришла ко всем к нам.

— Просим, просим! — слабо и обрадованно вскрикнул Васенька, опускаясь на подушки.

— А я думал, вы представлять будете, — разочарованно и звонко протянул кто-то от окна. — Очень вы на артистку похожая.

Вера встала, улыбаясь, и тотчас же увидела широкоплечего парня, стоявшего у окна, бритого, в лыжных штанах и в майке.

— Я немного почитаю вам? — спросила она у всех, не узнавая своего звенящего голоса.

— Почитайте.

— Ну и что же!

— Пожалуйста… — откликнулось ей сразу несколько голосов, и среди них отчетливо прозвучал тенорок Ивана Иваныча.

— Только не про войну, — просительно сказал Васенька. — Можно?

Вера вышла на середину палаты, к общему столику, и опять поймала странный взгляд горца.

«Что-то неладно у этого», — смутно подумала она.

Парень в майке предложил ей табуретку и налил воды из графина. Заодно он уж и представился:

— Толя. Выздоравливающий.

И Вера с удовольствием пожала ему руку, — такой он был весь ясный, со своими голубыми, навыкате, глазами и круглыми, юношескими щеками.

Она начала читать рассказ. Хуже всех слушал Толя. Он решительно не мог усидеть на одном месте и сновал по палате, переговариваясь громким шепотом то с одним, то с другим раненым. Иван Иваныч, изловчившись, поймал Толю за руку и усадил к себе на кровать.

Горец лежал, совсем не улыбаясь и, может быть, ничего не слыша. Но Вера чувствовала, что он смотрит на нее так пристально, что строки временами путались в глазах. Максим, безучастный ко всему, закрыл глаза и, кажется, дремал.

Васенька смеялся тихонько и бессильно. Толя, поневоле прислушавшись, громко ему вторил. Иван Иваныч довольно, задумчиво улыбался. Вера кончила рассказ и положила книжку на стол — она решила оставить ее здесь. Иван Иваныч поблагодарил ее за всех.

Она спросила, не нужны ли конверты и нет ли у кого писем, которые она сейчас же могла бы занести на почту.

Горец резко, с акцентом, сказал:

— Здесь письмо.

Вера подошла к нему, и он вложил ей в руку тяжелый конверт, залепленный хлебным мякишем.

— Заказным можете? — Он бросил на нее из-под ресниц свой странный взгляд. — Благодарю.

Она положила ему на столик чистый конверт и отошла.

— Возьмите, сестрица, под подушкой… — прошептал Максим.

Вера бережно вынула из-под подушки треугольное письмецо и робко оправила одеяло.

— Это он матери все пишет, зовет к себе, не приедет ли, — объяснил Иван Иваныч, хозяйственно припрятывая в шкафчик чистый конверт и бумагу.

— Матери?

Голос у Веры надломленно зазвенел. Иван Иваныч закрыл шкафчик, оглянулся и увидел, как Вера, бледнея и ища опоры, опускается на табуретку.

— Вера Николаевна… — шепотом позвал ее Воронов. — Эх, Вера Николаевна!

Он тяжело повернулся на бок, словно желая защитить ее, закрыть своим плечом от всей остальной палаты.

— Это ничего… Я вспомнила… я подумала… — хрипло шептала она, глядя на него сухими, замученными глазами.

— Вижу, — тихо, с суровым участием проговорил Воронов. — Про кого вспомнила-то? Про мужа иль про сына?

— Сын. Муж живой пока. — Она провела дрожащей рукой по виску. — Жду его на побывку.

— Ну и славно. Ступай-ка домой. Отдохнешь, будет время — к нам в гости приходи.

— Обязательно приду, Иван Иваныч.

Она уже оправилась и даже порозовела немного, и Воронов, словно решившись, задержал ее руку в своей.

— А ты приласкай его, Максю-то! И тебе легче будет, и ему. А? Вера Николаевна? Прости ты меня, пожалуйста.

— Обязательно, — шепнула она и крепко закусила губу. — Не за что прощать.

IX

Вера медленно шла по неосвещенному бульвару, безраздельно отдавшись горьким, палящим мыслям о сыне. Звал ли он ее, как Максим? И где похоронен Леня, в какой безвестной братской могиле?..

Она посидела на скамье, молча прижав руки к груди, успокаивая себя, и побрела домой.

В темном коридоре она вдруг наткнулась на маленькую неподвижную фигурку.

— Галя! — тихонько вскрикнула Вера.

Девочка сделала смутное, почти незаметное в темноте движение плечами, но промолчала.

— Галюша!..

Она попробовала осторожно подтолкнуть ее к своей двери. Девочка покорно пошла.

— Что-нибудь случилось? — шепотом спросила Вера, тщетно пытаясь всунуть ключ в отверстие английского замка.

— Я к вам стучала… Да! — шепотом ответила Галя. «Да» означало, что и в самом деле что-то случилось.

Вера открыла дверь и ввела Галю в темную комнату. Подумав, что не следует зажигать верхний свет, она включила только настольную лампу и при слабом розовом свете тотчас же увидела, что лицо у Гали заплаканно.

— Погасите, тетя Вера, — пролепетала Галя, не поднимая головы.

Вера поспешно выдернула шнур и подсела к Гале на диван. Галя повалилась к ней в колени и вся так и задергалась. Она плакала со стиснутыми зубами, мучительно стараясь не вскрикнуть.

— Что с тобою, маленькая? — спросила Вера, стараясь говорить спокойным голосом.

Она гладила девочку по спине, потом разобрала ее спутанные волосы и крепко поцеловала.

Галя вдруг замерла и несколько раз судорожно сглотнула слезы.

«Еще», — не то услышала, не то догадалась Вера и снова поцеловала Галю.

— Говори теперь.

Галя села, ощупью оправила платье на коленях у Веры и сказала медленно, с горечью:

— С Танькой… на веки вечные…

— Поссорились?

— Да! Она мне завидует… ругает меня. Я ведь теперь за станок встала, я теперь шлифовальщица и норму выполняю взрослую. А Танька, как узнала, в угол меня загнала — у нас есть такой темный угол — и смеется. «Мастерицей, говорит, стала?» Я говорю: «Кто тебе не велел учиться?»

Галя повернула лицо к Вере, — должно быть, слезы так и лились по нему.

— Я говорю: «Вот я шлифовальщица теперь», — а она меня к стенке приперла. «Ты…» — говорит…

Галя помолчала, трудно дыша.

— Я еще так сказала: «Я в цехе остаюсь, и после звонка остаюсь, потому что мне это интересно». А она говорит… — Галя тяжело опустила голову и пробормотала быстро и неразборчиво: — …она говорит: «В жизни не видала такую врушу». Говорит: «Ты подхалимница…»

— И что ты ей ответила?

— Я ей ничего не сумела сказать, а только заплакала. Это я-то, я-то подхалимница!

— Неправду она говорит, Галюша.

— Бабушка тоже ужас как ее не любит. Я бабушке ничего не скажу. На веки вечные… — снова шепотом повторила Галя и даже скрипнула зубами.

— Да она первая к тебе прибежит, — уверенно сказала Вера.

Галя быстро повернулась к ней.

— Может, и прибежит. Да нет уж… не прощу… — И Галя добавила с отчаянием: — Вот и клятву порушил — кто? Я же. У меня тяжелый характер.

Галя даже затаила дыхание, — она ждала, что скажет Вера. И Вере самой было трудно в эту минуту, как бывало трудно, когда сын, уже совсем взрослый и все еще немного ребенок, задавал ей неожиданный сложный вопрос, и молча ждал ее решающего материнского суда, и посматривал на нее серыми, как у нее, глазами. В такие минуты она словно держала сыновнее сердце в своих руках и в ее власти было — прижать сына к себе, еще и еще раз влить в него свою силу и любовь.

— Галюша, девочка моя, — осторожно начала она, — я бы тоже нарушила клятву. Я понимаю, тебе трудно, но по-другому ты и не могла поступить. Бабушка правильно не любит Таню. И мне она тоже не нравится. Таня выдумала, что у тебя тяжелый характер, и все на этот характер сваливает. Она, наверное, часто повторяет: «Работа дураков любит…»

— Да… Она говорит: «Работу конь любит», — сраженно прошептала Галя. — Откуда вы это узнали?

— Господи! Да этим поговоркам сто лет!

— И еще я говорю: «Ты не просто так работай, а думай, как лучше…» А она: «Пусть конь думает, у него голова большая». Опять про коня.

— Ну, вот видишь!

Теперь уж все равно, о чем говорить, — только поласковее, потише: Галя, успокоившаяся, по-ребячьи внезапно начинала задремывать. Слушая, всхлипывая все реже и реже, она вдруг отяжелела и склонилась на плечо к Вере.

Вера тихонько подложила ей под голову диванную подушку и укрыла одеялом. Потом сбегала к бабушке, уговорила не тревожить Галю до утра и на цыпочках вернулась к себе.

Она зажгла свет, опустилась в глубокое кресло, да так и осталась сидеть.

Вот она какая, маленькая, упрямая Галя!

Сейчас ей хочется трудиться, может быть, инстинктивно: у нее золотые руки. Бабушка как-то сказала про нее: «И от отца и от матери взяла девчонка: были они первые работники и вот оставили свой следок на земле…»

А между тем Галя ведь еще ребенок. Она самозабвенно играет в мяч и в «камушки», слушает бабушкины сказки. Дома, в родном городке, она, конечно, покинула любимых кукол…

Вера медленно подняла голову: из зеркала глянули на нее большие, утомленные, словно отяжелевшие глаза. Вера придвинулась к зеркалу вплотную, рассматривая себя с суровой усмешкой. Сорокалетняя женщина… Вот они, глубокие, как шрамы, линии возле рта… но в тонком, несколько удлиненном овале лица, пожалуй, еще можно уловить черты той, далекой, юной Веры. Какая была она сама, пятнадцатилетняя, в Галину пору? Нет, конечно, Галя совсем другая! А впрочем…

Вера закрыла глаза и в какой-то полудремоте думала о прошлом, вспоминала. Смешливая, длинноногая, кудрявая девчонка, она работала тогда воспитателем первого в их деревне детского сада. Она руководилась только любовью к ребятам, целыми днями с увлечением возилась и играла с ними, рассказывала им сказки про веселые и страшные чудеса. И дети отвечали ей любовью, искренней, хотя и по-деревенски скрытной.

Через два года Веру отметили как одаренного педагога и прислали путевку в Москву — учиться. Но она никуда не поехала: она вышла замуж.

Она вспомнила Петра — в студенческой куртке, застенчивого и молчаливого, и себя, семнадцатилетнюю. Деревня в те дни шумела и бродила сверху донизу, потому что шли первые годы революции.

Вера и Петр, каждый по-своему прожив длинный, трудный день, вечерами встречались то в лугах, цветущих пряной медуницей, то у конопляного поля, то у безмолвной реки. Часто сидели они возле родника у Голубой горы, и гора от множества незабудок и в самом деле была вся голубая.

Однажды они просидели у родника до рассвета, и Вера, проголодавшись, сбегала за хлебом. Они разломили мягкую краюшку пополам и, балуясь, по очереди макали куски в кружку с водой и ели. Хлеб был необыкновенно вкусен!

И вот тогда Петр сказал тихонько, с робкой настойчивостью:

— Я хотел бы, Вера, всю жизнь вот так делить с тобой кусок хлеба.

Вот и все. Как это просто случилось!

И в ее жизни началось то главное, для чего она сама родилась на свет, — семья, ребенок. Так она тогда считала. И она отдала семье все силы, без всякого остатка. Семья стала ее надежным пристанищем, ее долгом, ее единственной, всепоглощающей любовью.

Муж ее, Петр, был инженером. Он проектировал и строил мосты. Живя около него двадцать лет, она была молчаливым свидетелем того, как медленно, по капле, росла его маленькая слава мостовика и какого упорного, тяжкого труда она ему стоила. Он был старше Веры на несколько лет. Сын ремесленника, многосемейного и несостоятельного, он, единственный из шести сыновей, окончил гимназию и пошел в университет. У него, кажется, не было блистательных способностей, но он всегда отличался трудолюбием и упорством.

Она постоянно видела все внешние атрибуты его труда: стол, свежую или исчерченную кальку, линейки и треугольники, остро отточенные карандаши. Она радовалась, когда дело у него шло на лад, но часто видела, как он, словно одержимый, сидит за своим столом, пытаясь преодолеть какие-то неудачи. И она страдала вместе с ним — молча, стараясь не произнести ни одного лишнего слова.

Постепенно, незаметно, изо дня в день, из года в год, мир становился для нее все более узким и наконец окончательно сосредоточился вот в этих четырех стенах. Вокруг нее жили, учились, росли десятки других женщин, — одни стали заслуженными педагогами, другие хозяйственниками, депутатами, орденоносцами. Это происходило как-то очень просто, естественно и не вызывало в Вере ни удивления, ни тем более зависти. И странное дело, никогда, вплоть до этой войны, ей не приходило в голову, что и она могла бы жить как-то по-иному, более, может быть, счастливо.

Только проводив на фронт Петра и Леню, она почувствовала вокруг себя странную пустоту. Ни к чему теперь были ее ловкие руки матери и хозяйки: не за собой же ухаживать ей, в самом деле!

С первого же своего дня и часа война перевернула всю жизнь. На кровавых полях сражений каждую минуту бились и погибали чьи-то мужья, братья, сыновья. И она неотступно думала о Петре и о Лене.

…Осенью 1941 года старенький, испорченный репродуктор доносил до нее сквозь уральские ветры и дожди страшные названия стратегических направлений: Старая Русса, Волоколамск, Можайск… Хрипя и задыхаясь, репродуктор как бы говорил: «Ты слышишь? Война пришла на порог твоего дома!»

И Вера с ужасом думала, что в Старой Руссе, на Сходне, близ Звенигорода она не раз хаживала с кошелкой за грибами и жила на даче с Леней.

Потом, позднее, в памяти стал постоянно жить Ленинград — осажденный, полумертвый, мужественный…

И было еще одно памятное зимнее утро в уральском городке, куда она эвакуировалась. Развернув газету, она прочитала очерк «Таня». Перебирая шаг за шагом коротенькую жизнь Зои и подвиг ее смерти, Вера с болью думала о Зоиной матери. Где ты, бедная мать, увидевшая свою дочь с веревкой на шее?

Матери, матери… Их несчетные миллионы, и у каждой, как у Веры, томится и кровоточит сердце в тоске и в надежде.

Об этом очень верно, с ужасающей точностью, может, даже с отчаяньем сказал поэт Сельвинский, — строки его стихов, что были прочитаны по радио, словно раскаленные, отпечатались в памяти у Веры:

Нет! Об этом нельзя словами…

Тут надо рычать, рыдать!

Семь тысяч расстрелянных в волчьей яме,

Заржавленной, как руда…

…Рядом истерзанная еврейка.

При ней — ребенок. Совсем как во сне:

С какой заботой детская шейка

Повязана маминым серым кашне.

О, материнская древняя сила!

Идя на расстрел, под пулю идя,

За час, за полчаса до могилы —

Мать от простуды спасала дитя…

…День за днем, медленно отсчитался еще один год войны, — и Вера поняла, что должна работать, немедленно идти работать.

Ее прикрепили к женскому активу райфинотдела, и она старательно выполняла мелкие, трудные и часто неприятные поручения, целые дни лазая по окраинам городка в жидкой грязи, а потом по невылазным сугробам. На сердце у нее все-таки стало немного спокойнее.

И тут, весною 1943 года, прислали «похоронную» на сына.

В Москву она приехала, едва помня себя, не думая ни о чем, кроме гибели сына, изнемогая от борьбы с той страшной силой, которая называется материнским горем.

И вот теперь, в мастерской у Евдокии Степановны, она сначала сердцем почувствовала, а потом поняла, что такое т р у д д л я в с е х. Как плотно, сразу и, наверное, надолго «прибилась» она к этому серому подвалу, наполненному ритмическим стуком машин! Возможно ль расстаться сейчас с Марьей Николаевной, мужественно скрывающей свое горе, с неистовой Евдокией, с Зинаидой Карепиной?

Нет, никуда она не уйдет из мастерской, что бы там ни было…

«Петя, я так же люблю тебя, очень люблю, но не могу больше сидеть в четырех стенах. Я буду жить, как другие женщины живут. Вот такие, как Евдокия Степановна или Карепина…»

Вера встала, взглянула с неохотою на свою койку. Раздевшись, прилегла на диван рядом с Галей и, боясь разбудить девочку, осторожно погладила острое, горячее ее плечо.

X

В мастерской очень огорчились, выслушав рассказ Веры о неудаче с бельем. Старый закройщик молча, жалобно посматривал на Марью Николаевну: он был крайне неразговорчив, он уже сказал все, что мог сказать, и теперь ожидал суда заведующей.

— Вполне это исправимо, — вставила Вера, боясь прямо заглянуть в синие глаза Марьи Николаевны: в них — Вера заметила это сразу — тлела боль. Значит, еще нет известий о муже…

Порешили на том, что Вера будет работать в госпитале всю ближайшую неделю: помощи ей дать пока не могли.

Теперь Вера являлась в госпиталь с утра и сидела в темноватой бельевой до вечернего чая, или, как говорили в госпитале, до полдника. После полдника, забрав шитье, перебиралась в четвертую палату, к «своим» раненым.

Так было и на этот раз: Вера выбралась из бельевой и на минутку остановилась возле старенькой гардеробщицы. И тут подошел раненый в розовой пижаме, на костылях и спросил, не к ним ли она пришла, в офицерскую палату, на третий этаж.

Вера не успела ответить — неизвестно откуда вывернулся Толя. Выступив вперед, он сказал с почтительной настойчивостью:

— Нет, это к нам, товарищ старший лейтенант. Распоряжение есть.

Раненый не обратил на Толю никакого внимания. Он продолжал пристально разглядывать Веру, тяжело вися на костылях.

— Я думал, к нам, — глядя исподлобья, с досадой сказал он. — У нас один товарищ жену ждет.

Неловко повернувшись, он проковылял к окну и терпеливо, прочно уселся на подоконнике.

— Иди, иди! — шепнул ему вслед Толя с лукавым злорадством. — Ишь какой нашелся… У нас одну мамашу так вот и отняли — ушла в пятую палату, а мамаша была нам подходящая, седенькая такая и говорливая.

Со знакомой уже Вере галантностью Толя подхватил ее под руку и повлек вверх по лестнице.

— К товарищу жена придет, а он-то зачем караулит? — тихо спросила Вера, оглядываясь на офицера.

Толя ответил уверенно, нисколько не затрудняясь:

— Значит, перехватить надо, потолковать. Или тяжелый тот командир, — значит, подготовить жену надо. Или неладно у него с женой. На войне, Вера Николаевна, люди между собой очень дружные. А мы все еще не жили в обыкновенной жизни. С поля боя — и прямо сюда. Ну, и не остыли еще…

Они медленно поднялись по чугунной лестнице и остановились у закрытой двери в палату.

— Вот хоть у нас в палате. Грузина видели? Красивый такой. Его Бесо зовут. Ему сегодня… — Он опасливо покосился на дверь и зашептал: — Ему сегодня вторую ногу отрезали, слышите, Вера Николаевна?

Толя провел ребром ладони по своим штанам, у самых бедер, и поднял на Веру хмурые голубые глаза.

— Вот так. Эх, и ходок же был! Как в разведку ходил, как лезгинку плясал! Пулеметной очередью Бесо прошило, санитары два раза мимо прогулялись, думали — мертвый.

Вера стояла, пораженная, и молча прижимала к груди узелок с бельем и бутылочку морса.

— Но дело опять же, Вера Николаевна, не в этом. Бесо наш по женке тоскует. Он горячий и храбрый и очень гордый, — молчит, а тоскует. Один раз только проговорился: «Нужен ли я, говорит, ей теперь, такая-то култышка?» Да вы не машите рукой, Вера Николаевна. Не все такие хорошие, как вы!

Эти слова, должно быть, вырвались у него нечаянно, потому что он смолк и, краснея, вытаращил на нее глаза.

— Ну, что это вы, Толя! — спокойно упрекнула его Вера. — Вы лучше скажите, как он… Бесо?

— Написал ей письмо. Мы это письмо всей палатой сочиняли, — вот что вы тогда у него взяли. Теперь ответа ждем, гадаем… Заметили, как он на вас глядел, заметили? Он говорит, что вы напомнили ему Елену, жену. Вы то есть совсем на нее не похожая, а все-таки, говорит, почему-то вспоминается.

Он совсем запутался и смолк.

Мимо них, цокая высокими каблучками, пробежала маленькая, знакомая Вере сестра. Она поклонилась Вере с лукавой и скрытной улыбкой, которая могла относиться единственно к Толе, хотя на него сестра даже и не взглянула.

— Ниночка… отдежурились? — сорвавшимся голосом крикнул Толя. — Уходите? Иль в красный уголок?

Он ждал ответа, нетерпеливо задрав голову. Звонкие шаги сестры затихли наверху лестницы, она крикнула оттуда Толе что-то неразборчивое. Лицо у парня стало совершенно растерянным. С трудом, казалось, он вспомнил, что перед ним все еще стоит Вера.

— Наши ждут вас, — сказал он, явно томясь.

Раскрыв двери в палату, он едва дождался, когда она войдет, и Вера тотчас же услышала его тяжелые шаги вверх по лестнице.

— Здравствуйте, товарищи, — негромко произнесла Вера..

Никто ей не ответил. Она осмотрелась: в палате что-то изменилось. Толина кровать стояла теперь у раскрытого окна, а в угол была задвинута койка Бесо, и Вера мельком увидела пепельно-бледное его лицо с закрытыми глазами. Крепко спали и Васенька и Максим.

Бодрствовал один Иван Иваныч. Он издали кивал и улыбался ей, весь розовый, в крупных светлых каплях пота.

— Нас в баньке помыли, так что с легким паром, здравствуйте, — довольно сказал он, пожимая ей руку. — Очень здесь за нами ухаживают, премного благодарны.

Он заметил, что Вера внимательно взглянула на Максима, и добавил все с тем же довольным видом:

— Максе чуток получше. Спать стал, — значит, на поправку пошел. Проснется, поест и опять спит, силу набирает.

Он заметил в ее руках бутылочку с морсом и укоризненно усмехнулся:

— Да это вы зря потратились, Вера Николаевна. Мы здесь сыты вот как. Хотя… — Он взглянул на Максима и ласково добавил: — Ваше-то ему слаще будет.

— Тихо у вас нынче, Иван Иваныч! — вполголоса сказала Вера, привычно усаживаясь около Воронова со своим шитьем.

— Тихо, — согласился он и неторопливо сложил руки на груди. — Таково хорошо думается в тихий-то час. Лежу вот тут и в уме все перекладываю и перекладываю…

— Вы сами-то издалека, Иван Иваныч? — спросила Вера.

— Вологодский я, из деревни Ручьевка. Там родился, вырос, там и жениться довелось. Теперь уж и ребяты большие, только младшенькая учится. Лежу я вот седьмой месяц. Сперва на Кавказ угодил. Море там, и деревья не наши, и горы, — словом, из чудес чудеса. А все-таки, как говорится, мила человеку та сторонка, где у него пупок резан. Каждый раз, Вера Николаевна, гадаю: ну-ка в Вологду назначат? Нет! Не фарт, видно, мне… Приехали бы ко мне ребяты, свиделись бы. Да-а!

Воронов подбил подушку повыше и взглянул на Веру с тихой улыбкой.

— Бумагу нынче мне прислали. К ордену Отечественной войны представление вышло. Первой степени.

— Орден Отечественной войны?

Вера даже шить перестала и никак не сумела скрыть удивления. Ей и в голову не могло прийти, что Иван Иваныч может быть героем.

— Второй уж у меня орден, еще Красная Звезда есть, — с неторопливым достоинством объяснил ей Воронов. — С одним орденом воевал, а с другим, верно, домой поеду. Из войны-то я теперь вышел, Вера Николаевна, — четвертое ранение переношу, а сейчас, видишь, у меня раздробление костей получилось. В последний-то, вот в этот, раз прямо-таки удивительно меня ранило. Пришли мы с задания — разминировали поле — и, значит, стоим под деревом, закуриваем. Тут по ноге меня ударило. Я падаю, а сам еще не понимаю, в чем дело. Слышу, ребяты спрашивают: «Ты что, Воронов, иль ранило?» — «Похоже, что ранило», — говорю. И откуда она взялась, пуля-то, заплуталась, что ли?

В углу палаты заворочался и застонал Бесо.

— Не в себе он, — сказал Воронов, бросив на раненого быстрый, пристальный взгляд. — Дурман в нем после операции держится. Говорит, говорит по-своему, непонятно. Слышно только — Елену поминает.

— Мне Толя рассказывал…

— Ступай навести его.

Вера отложила шитье и неуверенно встала.

— Ступай, — повторил Иван Иваныч. — Сдается мне, он ждал тебя, Вера Николаевна.

— Чем же я помогу ему? — с горечью спросила Вера.

— А ничем. Пить ему дашь, простынку оправишь. Придет в память — посидишь возле него. А говорить — ничего такого не говори, не старайся. Вот позавчера к Васеньке девчоночка прилетела, из какой-то редакции, что ли: «Расскажите, слышь, про ваш героический подвиг». Он лицом помутнел, словно бы испугался, — только и сумел справки ей сунуть о своих пяти ранениях. А ведь у него, Вера Николаевна, милая ты моя, фашисты на грудях звезду вырезали вот с мой кулак да ноги перешибли. В разведчиках он ходил да однажды и попал в такой перекат. Мы-то знаем об этом, да никогда не спрашиваем. Если звезду вырезали, — ясно, значит, не струсил парень. А он сам даже словечком не обмолвился. У него ни на теле, ни в сердце еще не зажило, бередить нельзя. Молчание — золото. Ну, ступай.

Вера послушно взяла бутылочку с морсом и на цыпочках пошла по палате. Около Васеньки она приостановилась: молодое лицо бойца с горьким и словно насильно растянутым ртом было спокойно во сне. Бесо тяжело дышал, тонкие ноздри его раздувались, он то и дело облизывал сухие губы. Стараясь не смотреть на его странно укороченное тело, выделяющееся под простыней, Вера развела морс, приподняла каменно тяжелую голову Бесо и приложила стакан к губам. Он пил, торопясь и беспомощно захлебываясь, потом взглянул на Веру блестящими, безразличными ко всему глазами и снова задремал.

Она положила на столик почтовую квитанцию и вернулась к Ивану Иванычу.

Он встретил ее, улыбаясь не то Вере, не то своим мыслям.

— Эх, Вера Николаевна, дай-кось я тебе с самого начала расскажу, хочешь не хочешь.

— Да мне очень интересно, Иван Иваныч, что это вы…

— Ну, интересно, неинтересно, а слушай, коли в гости пришла. — Он без нужды оправил простыню и виновато засмеялся. — Лежу вот и думаю, голубушка Вера Николаевна: какой я есть человек на земле, Иван Воронов, и в каком виде, значит, вернусь в свой родной колхоз? Был я, конечно, бригадиром полеводческой бригады и опять стану бригадиром, — я, сержант Иван Воронов, старый солдат, кавалер двух орденов… И выходит, вроде другой я стал человек, а? Вера Николаевна?

— Конечно, другой, — ответила, несколько затрудняясь, Вера, — по-моему, лучше.

— Да оно как сказать, — серьезно, медлительно возразил ей Воронов. — Человек я был совсем до войны не способный, бракованный, что ли…

Иван Иваныч огляделся, спят ли товарищи, и опасливо, со смущением сказал:

— Сердце у меня, слышь, малое уродилось. Доктора сказывали, — голубиное мое сердце. Вот меня на службу дотоле и не брали, не гляди, что сам я такой дюжий. Ну, а как занадобился для войны народ, и меня взяли, в сорок первом-то году, и угодил я в саперы. Да.

Иван Иваныч с облегчением опустился на подушку и погладил усы — они были у него густые, каштановые, аккуратно подстриженные.

— Мужик я был тихий, смирный, курицы, бывало, сам не резал — от крови у меня отвращение получалось. И что я тогда в жизни видал, кроме как свою деревню, да пашни, да леса? А тут пришлось мне повидать, — эх, Вера Николаевна, — крови, крови… По людям по мертвым идти доводилось, — да я не говорю про немцев: это, понятно, не считается. В отчаянность люди входили. Ну, и то сказать, время было такое, Вера Николаевна, самый сорок первый год, отступление…

Иван Иваныч вздохнул и конфузливо усмехнулся.

— Немцев долго мне не довелось в натуре увидать. Только слышал об них всякое; известно, что и правда, а что и на бересте написано. Разбираться некогда — отступаем и отступаем. Я по-деревенски думаю про себя: «Черти, что ли, они с рогами, окороту на них нет?» И боялся я тогда их, должен тебе сказать, люто. Как первого немца в плен пришлось взять, я, Вера Николаевна, дрожмя дрожал. Ну, все-таки больше не от страху — фриц был мозглявый, обозник, и руки сразу кверху задрал, — а дрожал я от необыкновенности. Посадил пленного на его же повозку, сам сзади сел, автомат на изготовку, и глаза на него вытаращил, словно и вправду рога на нем ищу, — тьфу ты, вспомнишь… Ну, все-таки аккуратно доставил — и немца, и лошадь, и поклажу. Бочонок масла был при нем и бочонок сласти — черная такая, как патока, только слаще, мармелад, что ли, называется… Потом, конечно, привык к немцам, нагляделся, сколь раз в двух шагах от них таился.

Наше дело саперное такое: армия отступает — мы прикрываем отступление, армия наступает — мы впереди. Ну, тут музыка повеселее получается, хотя, сказать, и опасности куда больше: неприятельские мины вылавливаешь. А немец хитер: то в два этажа мины положит, — верхнюю снимешь, а нижняя потом себя и окажет. То деревянные мины выдумал, — наши миноискатели их сначала не чуяли, пока мы до щупа не додумались. А то еще были мины с волоском. Очень они нас мучили: тонкое это дело — волосок найти да ненароком его не задеть. Не учуешь — летишь к черту. Вот уж действительно жизнь и смерть на волоске висели…

— Волосок — его слушать надо. Он себя обязательно окажет, — послышался за спиной у Веры сиплый голос.

Она оглянулась. Максим, должно быть, давно уже проснулся и теперь смущенно смотрел на нее.

— А я думал, ты до утра спать наладился, — добродушно подшутил над ним Воронов. — Вот тебе и Вера Николаевна.

— Максим, я морсу кисленького принесла, налить? — обрадованно спросила Вера, не зная, сказать ли парню «ты» или «вы».

Максим выпил морсу, вытер губы рукавом и застенчиво пробормотал:

— Очень даже вкусно, покорно благодарю.

— Вот я и говорил, — засмеялся Воронов. — Беда, много пришлось мне помаяться вот с такими сынками, как Макся. Горячатся, торопятся, — смотришь, подорвался на мине. Беда, ругался я на них. Мина — она уважения требует.

— Это точно, — с важностью подтвердил Максим. Он, верно, тоже был сапером, и Вере странно и жалостно было думать, что он, такой молодой, знает о войне столько же, сколько и Воронов.

— И тут вас наградили, Иван Иваныч? — вставила Вера и неловко смолкла: она вспомнила насмешливый рассказ Воронова о девочке из редакции.

— Наградили? — раздумчиво переспросил Воронов. — Ну да, и наградили. Только ничего такого ведь и не было — служба.

На бледном лице Максима появилась и исчезла легкая добрая усмешка: Воронов, верно, не любил рассказывать о своих наградах.

— Служба, Вера Николаевна, — строго и даже как будто чуть сердито повторил Воронов. — Тем более сапер. Я ползу, мины вылавливаю, а следом ведь часть идет.

— А все-таки ордена тебе дали не за так, — подзадорил его Максим и лукаво взглянул на Веру: смотрите, мол, что теперь будет.

И верно: Воронов сделал судорожное движение и вдруг сел на постели, держась одной рукой за койку, а другой собирая и распуская на груди завязки у рубахи.

— На вот, удивление какое! — укоризненно, скороговоркой произнес он. — Ну, однажды расчистил со своим отделением проход штурмовой части, — верно, в потайности, у немецкой передовой. А в другой раз минное поле открыл. Да неужто, увидавши, я мог мимо пройти, а? Ведь по этому болоту утречком наша рота в атаку пошла!

— А-а! — удовлетворенно посмеиваясь, протянул Максим.

— Ложитесь, Иван Иваныч, ну что это вы, право!

Вера помогла ему лечь, оправила подушку, накрыла простыней.

— Молодежь всегда поддразнить любит, — миролюбиво сказал Иван Иваныч. — Вот он, — в чем душа держится, а туда же…

Воронов закрыл глаза. Прошло несколько тихих минут. Максим, кажется, опять задремал. Сил у него было совсем мало, и он их уже израсходовал.

В руках у Веры споро мелькала иголка, она сидела озабоченная, почти хмурая. Сегодня она узнала так много нового, неожиданного… Нет, на сердце у нее все-таки было очень хорошо!

Воронов осторожно тронул ее за рукав:

— Расстроил я вас.

Вера очнулась, положила работу на колени, сказала:

— Нет, что вы! — и улыбнулась неожиданно радостно и так заразительно, что Воронов невольно и сам заулыбался.

— Теперь, Вера Николаевна, я вернусь домой спокойно. Сделал все, что мог, и силу, и кровь отдал. А что ордена мне присудили — это уж мое счастье особое. Я горжусь орденами, да! Они ведь во весь мой род пойдут, от сына к внуку передаваться будут, когда уж и прах мой с землей смешается. Вот, значит, бахвалиться здесь и не к чему.

В палате появился Толя. Он вошел тихо, и Вера и Воронов сразу заметили, что вид у него обескураженный и какой-то виноватый. Он направился было к своей койке, ни на кого не глядя и всем своим видом как бы говоря: «Вот теперь я лягу и отдохну».

— Что, Толя, опять неустойка? — пронзительным шепотом спросил его Воронов.

Толя остановился среди палаты, нелепо растопырив руки.

— Вроде, Иван Иваныч, — признался он и исподлобья взглянул на Веру.

— Опять она со старшим лейтенантом? — сочувственно справился Воронов.

— Говорит, назначили на рентген сопровождать.

— Говорит, говорит… Сказать все можно.

Воронов смешливо подмигнул Вере.

— А ты ее безо внимания, Толя. Сама к тебе льнуть будет. Эдакого парня презирать, а? Всех статей!

— Ну, уж вы, дядя Ваня…

— Чего — ну? Чего — ну? Говорят тебе: сам презирай! Безо всякого внимания!

Воронов молодцевато разгладил усы и засмеялся. Толя вопросительно взглянул на него, не удержался, тоже захохотал и, махнув рукой, повалился в постель. Через минуту он уже крепко спал, завернувшись в одеяло с головой.

— Вот и славно. От всех бед один ответ: спать — и вся недолга.

Тогда и Вера засмеялась, — таким нелепым, милым и молодым был влюбленный Толя. И совсем не казались ей кощунственными смех, и любовь, и шутка в этой палате. Такова была сама жизнь, вечно молодая, пестрая и счастливая, несмотря ни на что…

Вера вышла из госпиталя задумчивая, умиротворенная. Если б она знала все это на Урале, — все, о чем рассказывал Воронов, — ей бы легче там прожилось…

XI

Вере пришлось неотлучно пробыть в госпитале около двух недель. Шитье у нее было утомительно-однообразное, и она делала его с привычным прилежанием. Она старалась как можно скорее закончить работу, но про себя решила ни за что не расставаться со своей четвертой палатой: она может навещать госпиталь в выходные дни, а иногда и по вечерам.

В палате она чувствовала себя все увереннее, все смелее. Она была нужна там, ее каждый раз ждали. Она писала письма, исполняла мелкие поручения, читала вслух.

Иван Иваныч был старше ее всего на несколько лет, но она никак не могла относиться к нему как к сверстнику, — он почему-то казался ей человеком другого поколения.

Это было счастливое и нужное ей знакомство, может быть даже дружба. Она как будто очень давно, с детства, знала Ивана Иваныча. Он часто читал ей письма из деревни, в них писали, какая нынче рожь, и травы, и яровые, и Вере все это было тоже понятно и близко, словно она получает и читает письма из своего родного дома, которого ведь давно уж и не было у нее.

Иван Иваныч при ней в первый раз поднялся с постели и пошел, тяжело опираясь на один костыль. Он оказался ниже, чем она думала, но очень широк в плечах. Теперь они часто гуляли вдвоем по светлому коридору госпиталя, и она бережно поддерживала его под свободную руку. В последних письмах родные Ивана Иваныча стали писать ей поклоны.

Васенька все еще лежал пластом, и однажды Вера увидела, как Толя, краснея от натуги, нес его в кинозал на руках, словно ребенка.

Васенька встречал ее застенчивой улыбкой, несколько странной на его твердых, горько растянутых губах. Он любил беззлобно подшутить над Иваном Иванычем или над Толей, но что-то таил про себя, чего-то ждал.

И вот однажды она увидела его совсем другим, откровенно, по-мальчишески радостным, услышала его громкий смех. Он шепнул ей в тот день, что его наконец просветили рентгеном: кости на обеих ногах срослись хорошо, и одна нога наверняка будет служить нормально.

— Я, Вера Николаевна, слесарь-инструментальщик по шестому разряду, — добавил он, и Вера поняла, что он празднует свое возвращение в жизнь, в котором далеко не был уверен.

В этот день она долго просидела возле него, написала под диктовку письмо его матери в Пензу. Когда же уходила, Васенька снова подозвал ее, сунул в руки треугольный конверт и, весь вспыхнув, так умоляюще посмотрел на нее, что она невольно спрятала письмо в рукав, чтобы никто больше не увидел, и шепнула, что пошлет заказным: она поняла, что это было особое, заветное письмо Васеньки, — может быть, к девушке, к невесте…

Максим тоже поднялся с постели и бродил по палате, худой, возбужденный, неуклюже вися всем телом на костылях. Мать прислала ему письмо с поклонами до сырой земли и с благословениями. На страницах письма лиловели потеки от слез: мать никак не могла приехать — идет сенокос, потом поспеет рожь, а в колхозе остались одни бабы да ребятишки. Максим погрустил, написал длинный ответ, а потом, как видно, успокоился.

Веру он ждал каждый раз с мальчишеским нетерпением, жадно слушал, когда она рассказывала о чем-нибудь или читала, и молча ходил за ней всюду, стуча костылями и смущенно улыбаясь. Вера старалась непременно что-нибудь принести ему — цветок, пакетик с ягодами или домашнюю лепешку. Она заметила, что все относились к Максиму с особой бережностью, как к самому младшему.

Бесо давно получил ответное письмо от жены. Его читали всей палатой и не могли понять, как же решила Елена страшный для Бесо вопрос: любит ли, жалеет ли она его, нужен ли ей безногий?

Они поженились незадолго до войны, у них еще не рождались ребята, а Елена, по словам Бесо, была очень молодая и к тому же красива. Вот в чьих руках была судьба безногого солдата.

Письмо жены — ласковое, длинное и туманное — окончательно его растревожило. Товарищи по палате сразу подумали, что дело неладно, но дружно твердили Бесо, что Елена просто не сумела написать, — это ведь случается с женщинами, особенно с молодыми и болтливыми: раскудахталась, а про дело-то и забыла.

Бесо посоветовали показать письмо Вере: она, как женщина, скорее в нем разберется. Но он наотрез отказался, и Вере, которая знала обо всем со слов Толи, приходилось делать вид, что она ни о чем не слышала.

Общими силами Елене было написано еще одно письмо, и Бесо снова погрузился в мучительное ожидание. Для себя Бесо решил: если выпишут его из госпиталя в скором времени, он ни за что не поедет домой, а попросится на житье в подмосковный дом инвалидов, Елене же сообщит новый адрес. Если любит — приедет и возьмет. Если нет — не надо. Ремесло Бесо оставалось при нем: он был замечательным мастером-сапожником.

Вера становилась в тупик перед горем Бесо. Он то молчал, смущая ее среди самого непринужденного разговора своим странным взглядом, то вдруг раздражался, и она слышала его сердитые замечания сестре или пронзительный шепот, относившийся к его соседу — веселому, безалаберному Толе.

Когда она читала, Бесо слушал ее со вниманием, но даже это внимание казалось ей недружелюбным. Он немного оживлялся, когда Иван Иваныч нарочно заводил разговор о кавказских горах, о море, которое он видел из окна госпиталя.

XII

Тенистая аллея старого бульвара встретила Веру сонным шелестом листвы. Вера вздохнула и прибавила шагу. Да, она никогда не была на Кавказе, о котором так хорошо говорил Воронов. А все-таки тосковал он по суровым вологодским лесам, по своей родине. Может быть, и Вера, попади она на Кавказ, вспоминала бы о березовых рощах Подмосковья…

Нет, больше всего она любила клен, особенно осенний, красным с золотом клен.

Она подходила к дому и уже искала глазами в темной, по-летнему зрелой, сочной зелени сада широкие, лапчатые ветви клена: они свешивались над тротуаром, у самой калитки.

Неожиданно она увидела у калитки, под кленом, одинокую фигуру военного. Что-то дрогнуло в ней, и она почти побежала, еще не веря, боясь верить себе. Он стоял и смотрел, как она бежит к нему. Он был без фуражки, с заложенными за спину руками, и во всей его фигуре, немного понурой, угадывалось что-то такое родное, милое, невозможное ни в ком другом…

— Петя! — издали вскрикнула Вера, почти влетая в его крепкие объятья. — Петя!..

— Ну, наконец-то!

Он посмотрел на нее долгим, серьезным, вопрошающим взглядом и поцеловал.

— Я заждался тебя. Пропащая!

Они вспомнили наконец о прохожих, смотревших на них с любопытством, и, взявшись за руки, поспешно скрылись в темном дворе.

— Знаешь, Петя, я думала о клене — и вот, вижу, ты стоишь под кленом.

Он взглянул на нее, должно быть с удивлением, и сказал:

— А я, Веруша, на целую неделю.

Она только стиснула его руку.

— Как хорошо!

Когда он умылся и, раскрасневшийся, подошел к ней, она снова поймала его вопрошающий взгляд.

— Где же ты пропадаешь, Вера?

— Я? В госпитале.

— Ты что же… служишь?

— Да, Петя. Работаю. В мастерской швейной…

— Швейная мастерская и — госпиталь?

— Да. Я ведь тебе писала.

Она нарезала хлеб, усадила его и сама села на свое хозяйское место за столом.

— Я так не привык, чтобы ты куда-нибудь уходила из дому, — сказал он, рассеянно принимаясь за еду. — А Сергей ничего мне не рассказал про тебя. Знаешь, к нам в часть приехал Сергей, ну, этот теннисист с нашего двора.

— Ну как он? — спросила Вера.

Петр недовольно поморщился.

— Злой… И дурной какой-то: в пекло зря лезет.

Он положил вилку и сказал смущенной скороговоркой:

— Знаешь, эта неделя была для меня такой неожиданной, я так обрадовался. Летел, как мальчишка…

Петр жадно выпил чай, потрогал небритую рыжеватую щетину на щеках.

— Значит, работаешь?

— Да, Петя.

— А я, по правде сказать, представлял тебя по-старому: сидит моя женка дома, тихонькая, кудрявая, и вяжет какие-нибудь башмачки ребячьи или фуфаечки. Ужасно это было хорошо — так думать. Я по колено, а то и по брюхо в воде, мокрый, под бомбами, а зато женка вяжет ребячьи башмачки. Я даже не знаю, почему, но просто приятно было — и все.

— Но я решила, Петя… — возразила Вера. — Если б ты знал, как мне там хорошо, около Зины, например. Зина — это тоже швея.

— Ну что же… И тебе приходится ездить туда на трамвае?

— Ну конечно…

Вера нерешительно взглянула на него. Очень он был усталый и весь какой-то напряженный.

— Ты смотри, Веруша, осторожно! — просительно сказал Петр.

— Что — осторожно?

— В трамвай на ходу не садись.

Вера даже всплеснула руками.

— Господи! Из-под бомб приехал и еще не разучился думать о трамвае!

— Я не то хотел сказать, — серьезно поправился Петр. Он встал перед ней, ероша негустые волосы, весь серый от усталости и волнения. — Ты, Веруша, ведь одна у меня осталась.

— Знаю, — не сразу смущенно шепнула Вера.

Им предстояло провести долгий вечер вдвоем, и Вера, снова чувствуя себя хозяйкой ожившего дома, быстро, ловко и охотно убирала в комнатах и даже сбегала в цветничок и сорвала один скромный цветочек на коротком хрупком стебельке. Она вложила цветок в широкую ладонь Петра, и он сказал глуховато:

— Удивительно.

— Это анютины глазки. Я пожалела еще рвать.

— Я давно не держал в руках такого, — сказал он, словно оправдываясь.

Попросив рюмку с водой, он бережно опустил туда цветок. Вера сварила крепкого кофе, который он так любил, опустила шторы и уселась у настольной лампы с вязаньем, которое она начала еще на пароходе, а потом забросила.

Петр отпивал кофе маленькими глотками, смотря на ее смуглые гибкие руки, на склоненную кудрявую голову с седыми прядями на висках.

Еще нежно и молодо было очертание слегка удлиненного ее лица, чистого лба и тонко вырезанных губ. Было в этом дорогом ему лице пугающее выражение невысказываемой и тем более разящей боли: внезапная, обморочная бледность, каменно сжатый рот, молчание, — все укрыто, упрятано, и только глаза (об этом сама Вера, конечно, не догадывалась), только глаза кричат о боли. «Раненые глаза», — как определил про себя Петр. Вот такой взгляд был у нее в первую их встречу.

А сегодня она была совсем другая и словно не все договаривала до конца. По правде сказать, он никак не мог представить себе Веру за швейной машиной в какой-то мастерской… И нужно ли это, в сущности?

Он узнал и помнил ее молодой и красивой, — ему она всегда казалась красивой, — и теперь мог без труда вспомнить ее всякой: усталой, несчастной, злой, несправедливой, — но никогда она не обманывала его ни в чем, даже в мелочах. «Принимай меня такой, какая я есть на самом деле», — как бы говорила она.

Он верил ей и любил ее одну — и сейчас еще нежнее и крепче, чем всегда. Он приехал к ней, чтобы еще раз взглянуть в ее серые горестные глаза, погладить седеющие ее кудри, услышать глуховатый грудной голос, который различил бы среди тысячи чужих голосов.

Каждая их встреча могла ведь оказаться последней. Он был уже ранен однажды, а недавно его контузило и засыпало землей так, что пришлось откапывать, а потом он отлеживался в санбате и даже начал было заикаться и глохнуть. Вере он не написал ни слова, но именно это и было причиной его неожиданной побывки.

— Как странно вспоминать, что война еще идет, — тихо сказал он и, помолчав, добавил: — Гляжу на тебя, Веруша, и на вот это вязанье твое и как-то о войне забываю.

— Вот и расскажи про войну. Нельзя же молчать и все таить про себя, — сказала Вера с легким укором.

Он немного помедлил и заговорил о войне. Как долго, невысказываемые, копились в нем эти мысли, как они, оказывается, жгли его, радовали, мучили!

Уже давно минуло то время, когда он и его товарищи своими руками рушили мосты, русские мосты, созданные такими же, как и он, мастерами. Конечно, все будет построено снова — и не кое-как, не на живую нитку, чтобы только пройти вперед, как это делают сейчас, а еще прочнее и красивее, чем раньше. По никогда не будет забыто страшное разрушение и стыд и муки тех дней и ночей.

— Я тебе писал, что в партию вступил на фронте. Я коммунист теперь. Я вступил в партию потому, что мне это было совершенно необходимо. Тогда даже мысль о победе была далекой и трудной. Видела бы ты, как меня принимали. Сейчас же после атаки, — один рекомендатель погиб, другой сидит весь перевязанный, грохот и вой кругом; все мы черные, как черти, потные, злые — атака неудачная была и с большими потерями. Я успел только сказать, что верю в победу, а потому и вступаю. И мы наскоро протокол написали и опять пошли в атаку.

Он то придвигал к себе, то отодвигал рюмочку с цветком и, пристально разглядывая мирные бархатные лепестки его, не переставал говорить:

— Я много видел, Веруша, даже слишком много для одного человека. Я видел разрушенную плотину Днепрогэса и Керченский ров тоже видел… Что ты так на меня взглянула? Да, я видел, и не только Керченский… И все это приживалось во мне, копилось… Ни один человек, я думаю, не вернется с войны таким же, каким он вышел из дома. Но дело не в этом.

Он встал, заложил руки за спину и медленно прошел по комнате, стараясь не греметь сапогами.

— Дело в том, что теперь мы непобедимы. Мы слишком много видели, мы слишком много пережили, чтобы еще когда-нибудь отступать. Да какое — отступать!.. Мы идем вперед, и ничто, в самом деле ничто нас не остановит. Вот мы, саперы и строители, рабочие войны, — если нужно, мы сутки стоим по брюхо в ледяной воде и строим переправы, вязнем в трясинах, валим лес под огнем. И никто не думает в эту минуту, что он всего только человек, что ему холодно и он устал так, как никогда в жизни не уставал, что смерть его ищет и может найти каждую минуту. Война — это тяжкий труд, Веруша, и война — это подвиг, кровь и смерть, и снова подвиг. Но мы словно стали бессмертными, потому что мы должны победить и покарать. Мы войдем в Берлин. Я верю, что и я тоже войду в Берлин. Я…

Петр подошел к Вере, обнял ее за плечи, склонился и прошептал ей в ухо:

— Мы с тобой, Веруша… мы с тобой слишком много потеряли на этой войне, чтобы не верить…

Вера опустила голову еще ниже и вдруг уткнулась в жесткий рукав Петра.

— Ну вот, я и говорю… — Он растерянно погладил ее по голове. — Ты у меня так редко плачешь, а это совершенно необходимо. У нас, случается, даже мужчины плачут… Знаешь, ты устала, я сейчас все устрою.

Он принялся хлопотать — усердно и неумело.

Вера тихонько отвернулась, глаза ее были мокры от слез, но в лице, все еще потрясенном, уже пробивалась, бродила несмелая улыбка. «Милый, с тобой мне не страшно…»

XIII

День отъезда Петра быстро приближался, и Вера старалась совсем не отлучаться из дому. Евдокия сама вызвалась приносить ей дневную норму шитья и уносить готовое белье в мастерскую. Вера шила на своей машине. И еще ей непременно нужно было связать и сшить кое-что и для Петра.

Так и пролетела незаметно за хлопотами и разговорами короткая неделя, и пришел час расставания.

Петр сказал, что уезжает надолго, очевидно до конца войны.

Они почему-то не сумели как следует рассчитать время и пришли на перрон всего за несколько минут до отхода поезда. Прощанье вышло до того коротким, что Вера растерялась и только смотрела на Петра теми самыми «ранеными» глазами, каких он так страшился. Он поцеловал ее и шагнул на ступеньку вагона, потом вернулся и опять поцеловал, очень крепко, и шепнул ей:

— На всякий случай, Веруша… помни меня.

Она кивнула головой и, стараясь улыбнуться, помахала платочком. Рядом с ней безудержно плакала и по-ребячьи шмыгала носом какая-то молоденькая женщина. Это было очень заразительно. Но вот скрылся последний вагон, и Вера, словно в тумане, пошла по перрону, тихо плача, сталкиваясь со встречными.

— Помни меня, помни меня… — шептала Вера, сжимая сумочку.

Она вышла на вокзальную площадь, остановилась. Кончился ее праздник. Снова она будет — как и многие тысячи других женщин — жить надеждой и ожиданием, жить «от письма и до письма»… Но плакать не нужно.

Уже припекало немножко, хоть и было непозднее утро: лучи солнца еще лежали на крышах, и пахло пылью, едва прибитой утренней поливкой.

Впереди был долгий день и одиночество. Вере не хотелось идти домой, по крайней мере сейчас. И она пошла в госпиталь. Как живет без нее четвертая палата — Иван Иваныч, Толя, бедный Бесо?

Через полчаса Вера нерешительно остановилась у подъезда. Не рано ли она войдет в палату? Был ли обход врачей?

Пока она раздумывала, из двери выбежала запыхавшаяся сестра-хозяйка. Она устремилась куда-то во двор и уже на ходу крикнула Вере:

— Здравствуйте, Соколова! Вашу четвертую палату расформировывают, ступайте проститесь!

И Вера испуганно ринулась к дверям. Четвертая палата, ее раненые… как же это так? Торопясь, она натянула на себя бязевую рубаху и взбежала по лестнице.

К счастью, раненые были еще на месте, взбудораженные и погрустневшие.

Она села, как всегда, около Ивана Иваныча, через силу улыбаясь и еще не совсем понимая, какая потеря ее постигла.

— Мы боялись, вы не успеете. Привыкли мы к вам, Вера Николаевна, — сказал Иван Иваныч.

Вера видела, как Васенька серьезно кивнул головой: «Да, очень привыкли», — и Максим глянул на нее слегка испуганно и жалостно.

— Прощальный обед у нас вчера был, — добавил Иван Иваныч. — Фронтовые двести грамм горяченького каждому выдали, врачи приходили, за ручку прощались. Потом остались мы одни, выпили за здоровье друзей-товарищей, которые еще бьются там, на передовой, и… чего греха таить, поплакали, Вера Николаевна. Так-то вот!

Вера не нашла ответных слов и слушала молча, опустив голову. Ивану Иванычу снова не повезло: его направили в Сибирь. А Максима как раз назначили в родную его Рязань! Васенька уезжал под Москву и вскоре надеялся встать на костыли, чтобы отправиться к себе в Пензу. Один Бесо оставался в Москве, его переводили в другой госпиталь. Толя назначен был в часть выздоравливающих бойцов.

Вера записала домашние адреса Ивана Иваныча, Васеньки и Максима. Все пятеро записали адрес Веры.

Потом наступило самое трудное — прощание. Иван Иваныч встал с постели и, держась на одной ноге, обнял ее и троекратно поцеловал: Максима она поцеловала сама. Толя и Васенька долго трясли ей обе руки. Наконец она остановилась около Бесо. Он пристально взглянул на нее и протянул худую руку.

— Не забудьте Бесо, — шутливо сказал он.

— Если вы захотите, Бесо, я… — зашептала она, почему-то затрудняясь в словах. — Если вам понадобится… напишите мне… я приду… сейчас же… мне это совсем нетрудно.

— Хорошо. Если…

— Ну да!

И вот она очутилась одна, на далекой окраинной улице. Дома здесь низенькие, старинные, с раскрытыми окнами, булыжник светлел от солнца, и вся улица наполнена была ребячьим гамом и пением радио, то и дело прерываемым грохотом трамваев.

По радио играли на баяне и пели протяжный и очень грустный вальс «В прифронтовом лесу». Он появился недавно, но Вере почему-то казалось, что она слышала его еще в детстве. Только слова были совсем новые.

С берез, неслышен, невесом,

Слетает желтый лист,

Старинный вальс «Осенний сон»

Играет гармонист…

…Раненые бойцы забудут Веру скорее, чем она их забудет. Госпиталь оказался для нее самой таким нужным, таким значительным! Она так убита расставанием с бойцами, а ведь пришла-то она к ним всего три недели тому назад. Они могли встретиться ей и могли не встретиться — эти незнакомые, чужие люди.

…Нет, какие же они ей чужие? Встретит ли она еще хоть одного человека, похожего на Ивана Иваныча Воронова? Или на Васеньку? А Максим? Как радовалась она его выздоровлению! А Толя?

Под этот вальс весенним днем

Ходили мы на круг,

Под этот вальс в краю родном

Любили мы подруг…

Вера замедлила шаги и вдруг остановилась. Ее поразило воспоминание, до того яркое, беспощадно отчетливое, что она зажмурилась и выставила перед собой руки, как слепая. Так вот кого напоминал ей Толя тогда, в палате, в тихий час: бедного ее мальчика Леню — тоже влюбленного, милого, нелепого… И это ведь в последний раз видела она тогда Леню, в последний раз…

Под этот вальс ловили мы

Очей любимых свет,

Под этот вальс грустили мы,

Когда подруги нет…

Подруга… У Лени была подруга.

Вера неуверенными шагами двинулась вперед по широким плитам тротуара. Ей отчетливо припомнился квадратный, асфальтовый, без единой тени двор школы, где тогда помещался призывной пункт, Леню в серой блузе десятиклассника и с рюкзаком за спиной, возбужденного, рассеянного, словно оглохшего. Она смотрела на его лицо, розовое от жары, в серые хмуроватые глаза — и никак не могла понять, почему он такой рассеянный и отвечает ей невпопад. И вот все объяснилось, когда во двор легко вошла высокая, тонкая девушка в шуршащем плаще. Она была голубоглазая, статная, выше Лени. Он кинулся к ней с такой поспешностью, что рюкзак у него неловко съехал набок. Девушка терпеливо оправила ремни, взяла его за обе руки и залилась нежным румянцем, Вера увидела, что большие, твердые голубые глаза ее полны слез.

Леня исподлобья смотрел то на девушку, то на мать, стоявшую в стороне, — и Вера все поняла, покорно подошла к ним, пожала девушке руку («Таня», — назвалась та), сказала что-то о лепешках, забытых дома на столе, и ушла со двора. Надо дать им проститься, она была здесь лишней. Странное чувство, помнится, владело ею.

— Вырастила, женится скоро, — с удивлением и с гордостью бормотала она, машинально шагая по широкой улице.

Она пришла к школе через час или полтора и едва не упала на раскаленный асфальт: пыльный двор пуст. Воинскую часть, где был Леня, неожиданно отправили на вокзал.

Так Вера и не увидела и никогда больше не увидит своего сына. А фамилии Тани и адреса она тогда не спросила…

XIV

Вера поднималась по кривым, почти незнакомым ей переулкам. Воспоминание постепенно отходило и уже не жгло, не мучило. Она снова увидела солнечную улицу и ребятишек, которые, перекликаясь, бежали в одну сторону. Радио уже не пело, и прохожих становилось больше и больше. Все они спешили и были чем-то необычайно возбуждены..

— Немцев ведут!

— Давно уже, с самого полудня!

— По радио про это предупреждали! — слышала Вера вокруг себя.

Она тоже невольно прибавила шагу и, догнав какую-то маленькую старушку в черном, осторожно спросила, что здесь происходит.

Старушка подняла на нее темные глаза в вялых мешочках век и почему-то сразу закричала:

— Видела, видела, сама видела! Я там живу, около «Динамо». Двадцать аль тридцать, милая, немецких генералов повели… Один длинен, чисто журавль, в глазу стеклышко держит…

Старушка, переваливаясь, бежала вперед и зычно выкрикивала слова. Вера едва успевала за ней.

— Куда их повели, бабуся? О чем это вы? — бестолково спрашивала она, заражаясь настроением тревожной напряженности.

— Они у меня внучонка зашибли, горбатеньким теперь растет, — один-единственный внучонок, — а дочку в Германию угнали… Я хоть здесь с ними поквитаюся!

Вера теперь и сама смутно вспомнила, что и вчера и сегодня во дворе и на вокзале говорили что-то о пленных немцах. Она, занятая проводами мужа, не прислушалась к этому внимательней.

Старушка мельком взглянула в растерянное лицо Веры и всплеснула руками.

— Ай не знаешь? Дочка-а, а ведь немцев сейчас через Москву гонят… пленных. Тысяч больше ста, по радио оповещали.

— Где гонят? — спросила Вера, и сердце у нее замерло.

— Да вот тут, по Садовой. Бежим скорее, дай-кось я тебя под ручку возьму! А то ноги-то у меня старые, не несут.

Вера сама взяла старушку под руку и почти поволокла ее, оберегая от людской толчеи.

— Бабуся, а как вы расквитаетесь с ними? Чего же вы сделать-то можете?

— А ничего. Мысленно, дочка, шепотком. Я ведь по-своему, по-старушечьи, располагаю: прокляну! В молитвах прокляну, анафеме предам, чтобы у него, у фашиста, кровь свернулась, чтоб…

Старушка, тяжело дыша, жалобно взглянула на Веру.

— Я, может, на отдельные жилки разорвала бы его своими руками, да ведь… — старушка вздохнула с покорностью, — не велит ничего такого власть. По радио говорили: соблюдайте, дескать, граждане, спокойный порядок.

Обе они устали, когда впереди наконец показалась широкая и людная Садовая. Плотная, неподвижная толпа запрудила тротуар вплоть до самых домов. В открытых окнах, на крышах и даже на фонарных столбах стояли, сидели, висели люди.

Вера поднялась на цыпочки, вытянулась, но все равно ничего не увидела, кроме голов зрителей.

Здесь, где остановилась Вера, у крыльца с каменными львами, шел сдержанный разговор.

Старушка, рассказавшая Вере о горбатеньком внуке, сновала и сновала позади толпы и даже как-то подпрыгивала. Зрелище ее беспомощности и отчаяния было нестерпимо. Вера подошла к ней, взяла за руку и, раздвинув толпу, с такой решительностью протолкнула перед собой старушку, что обе они внезапно очутились впереди и замерли на месте.

Во всю ширину улицы, между двух глухо молчащих людских толп, вяло и нестройно колыхаясь, текла колонна пленных. Люди стояли плотной стеной, смотрели на немцев и молчали. Так был найден единственно нужный, достойный народа ответ: это был приговор, какого жаждала бабушка-горбатенького мальчика.

Вера сразу сердцем поняла и приняла нужность и цепенящую силу этого молчания.

У народа нет слов для вас, презренные, мы казним вас молчанием.

Сперва Вера не различала лиц пленных, а видела только общее колыханье этого потока, мутного, пыльного, ползущего под высоким и ясным небом. Сделав над, собой усилие, она взглянула в лица немецких солдат и без труда встретилась с ними взглядом. Невероятно близкое расстояние отделяло ее от них! На нее, на ее соседей, на дома, облепленные народом, на московское небо смотрели глаза, безразлично белесые и пустые или затаенные.

О, какая безбрежная река злобы текла сейчас мимо Веры! Который из этих солдат стрелял в Леню и убил его?..

Она вся дрожала, так, что у нее стучали зубы, и в ней уж закипали слезы. Но ведь нельзя же было заплакать на виду у немецких солдат! Она выпрямилась, но стала смотреть под ноги пленным.

И вдруг вся эта темная толпа как бы косо приподнялась в воздухе и, заслоняя собой свет, начала валиться на Веру. Она невольно попятилась, вскрикнула, пошатнулась. Все вокруг нее потемнело, она протянула перед собой руки, с ужасом ища опоры. Кто-то поддержал ее за плечи, она сделала несколько неуверенных шагов и почувствовала, что ее сажают на что-то твердое и холодное. Это были, кажется, ступени крыльца, того самого, со львами.

— Вам дурно, гражданка? — донесся до Веры женский голос.

— Да, немного, — сказала Вера, все еще слепая от головокружения. — Это пройдет.

Свет и звуки постепенно возвращались к ней, и скоро она разглядела стоящую над ней немолодую женщину с кирпичным от жары, озабоченным лицом.

— Вы совершенно зря, гражданка, так утруждаетесь. — Женщина доверительно понизила голос: — Небось не напрасно тошнит-то? Поберегли бы себя…

Веру словно ветром подняло на ноги. Бледная, с трудом сдерживая внезапную дрожь, она глядела на женщину широко раскрытыми глазами. И тогда, в мастерской, такая же была с ней дурнота. И еще давным-давно, когда она носила Леню…

— Да, Да! — громко сказала она.

Женщина понимающе взглянула на нее и отошла.

Вера встала позади всех, крепко сцепив пальцы и странно улыбаясь. На нее никто не смотрел, и она одна пережила несколько сияющих, нестерпимо радостных мгновений.

С какою решительностью, с каким испугом отвергла она робкую надежду, которую заронили в нее памятные слова Галиной бабушки! Невероятным казалось ей тогда счастье нового материнства на пепле материнского же вечного горя…

И все-таки тайное желание жило в ней, росло, овладевало ею. И вот теперь она уже не сомневалась: всем своим зрелым и сильным телом женщины она чувствовала, что дитя зародилось в ней, желанное, предсказанное, н е о б х о д и м о е, как дыханье, как утренний свет.

Вера огляделась. Она стояла одна у крыльца с каменными львами, и мимо нее двигалась обычная праздничная, шумная людская толпа. Прохождение пленных закончилось.

С изумлением, почти счастливым, смотрела она на строй огромных грузовиков, — они ползли ей навстречу, извергая из зеленых туловищ плотные серебряные каскады воды, которая смоет следы после немецкой колонны.

На улице зажурчали пыльные ручьи, запахло сырой прохладой, слышались будничные гудки автомобилей, смех, оживленный говор.

Вера замешалась в толпе.

Она шла медленно, снова спрашивая себя: не ошиблась ли она все-таки? И Петр уехал, ничего не зная… Немного опьяневшая от движения, она свернула на свой бульвар.

Еще издали она увидела слегка поредевшую, по-летнему тусклую листву сада и колонны дома, — теперь она смотрела на них без всякой горечи.

Она вошла в ворота, улыбаясь и пристально глядя на весь давно знакомый обиход двора. И все предстало перед ней словно омытое росой — и сочная, зрелая зелень в огороде, и слегка поникшие от жары деревья старого, обжитого сада, и асфальтовая дорожка, по которой она пройдет с новорожденным сыном на руках…

Ей захотелось, по давней привычке, отдохнуть и помечтать в цветничке. Еще издали она увидела, что там сидит женщина. Кто бы это мог быть? Вера остановилась, вглядываясь, — женщина сидела не двигаясь, низко опустив темноволосую голову. Только подойдя вплотную, Вера узнала Катеньку.

Это была неожиданная и неприятная встреча. Катенька конечно же узнала, что Сережа ночевал в квартире у Веры. Но что, если б он прошел тогда прямо в свою квартиру и встретил там чужого человека?

Вера озабоченно присела на скамью и не сразу сказала: «Здравствуйте». Она решительно не знала, как ей следует держаться с Катенькой.

Та кивнула головой, даже не взглянув на Веру. Она была не причесана, в смятом, несвежем халатике. Багровое лицо ее навело Веру на мысль: не пьяна ли комендантша?

— Что это вы праздничная какая? Иль именинница? — спросила Катенька.

Хриплый голос ее прозвучал трезво и насмешливо. Вера поняла, что лицо у комендантши попросту сильно заплаканно.

— Нет, не именинница. Вы чем-то расстроены?

— Расстроена, — сказала Катенька, прямо глядя Вере в глаза.

Вера опустила голову. Нет, не надо бы ей вмешиваться тогда в Сережину судьбу. Пусть бы они с Катенькой сами все решили…

Она сделала движение, чтобы уйти, но Катенька, не дав ей подняться, крепко схватила ее за руку и вдруг зашептала, странно растягивая пухлые губы:

— Он ушел от меня. Понимаете? Ушел.

Катенька говорила конечно же о майоре. Вера даже вздрогнула — с такой ясностью представилось ей унижение Катеньки.

— Одна осталась, одна на целом свете, — пробормотала Катенька, свесив лохматую голову, и неожиданно сквозь зубы прибавила: — Сережа лучше был… мой Сережа…

— Катенька… — начала было Вера и замялась.

— Чего — Катенька? — грубо, в упор, спросила та. — Вы ему, наверное, размалевали про меня… до могилы вспоминать хватит!

— Я ему ничего, ничего не сказала! Что это вы! — с возмущением вскрикнула Вера.

Катенька удивленно взглянула на нее и отвернулась.

— Не сказали, так сам догадался. Это еще хуже. — Она досадливо передернула плечами. — Самой себе я отвратительна. Написать, что ли, ему?

Катенька взглянула на Веру с робкой надеждой, но Вера ничего не ответила.

Катенька вся сморщилась, потерла виски, повторила скороговоркой:

— Написать? Написать? — Тут же сникла: — Без толку!

Некрасивая, распухшая, с перекошенным лицом, она махнула рукой Вере: уходите, мол, и вы!..

Вера поднялась и молча, осторожно ступая, ушла из цветника.

XV

Лето кончалось.

Шли теплые и тихие, «грибные» дожди. На влажный асфальт тротуаров упали с деревьев первые вялые листья. В сумерках по-осеннему угрюмо блестели мокрые крыши домов и затемненные, слепые окна.

Вера все чаще стала заходить к Галиной бабушке. Подолгу, отдыхая, они сидели в чистой кухоньке за самоваром.

Бабушка наконец предложила объединить их маленькое хозяйство, и Вера с радостью согласилась. Теперь ее всегда ждал горячий обед. Бабушка уверяла, что ей приятно готовить на троих, как будто снова она вернулась в рабочую свою семью.

Однажды за субботним неторопливым чаем бабушка, звякая спицами, заговорила о том, как хорошо сейчас, должно быть, в лесу: и грибов много — подберезовиков, белых, опят, что лепятся у пней, — и паутинка висит на ветвях.

— Простились бы с летом. Да и по грибы не грех съездить. — Она взглянула на Веру и Галю из-под очков своими ясными глазами.

— Поедем, Галя? — нерешительно спросила Вера, и сердце у нее заколотилось: так вдруг захотелось ей побыть в лесу, непременно, как можно скорее, завтра же! — Завтра ведь день отдыха, воскресенье…

— Ну и что ж, что воскресенье? — Галя хмуро взглянула на бабушку и умоляюще на Веру. — Я занята. Лучше не зовите, тетечка Вера.

Галя вышла в коридор, чтобы проводить Веру. Тут, закрыв дверь, она сразу же громко зашептала о том, что завтра на фабрике назначено производственное совещание молодежи и именно она, — тут Галя приостановилась и даже покашляла от смущения, — именно она делает доклад о том, как научилась шлифовать пуговицы обеими руками.

— Надо же было так случиться! — с горечью воскликнула Галя, искоса посматривая на Веру: как она примет это событие, такое важное для самой Гали?

— Вот молодец какая! — мягко сказала Вера. — Что же молчала? Право, если б ты не пуговичница была, а швея, я пошла бы к тебе учиться…

— Тетя Вера!

Галя всплеснула руками и ринулась к Вере, засматривая в ее лицо снизу блестящими, счастливыми глазами.

— А я работала и о вас все думала, и о маме моей. Мама моя самая почетная на фабрике стахановка была, полотно ткала. А вам я до времени ничего не говорила, думала: добьюсь своего — сама тетя Верочка увидит… Сначала-то я ногти себе ломала, сколько раз плакала. Одна бабушка моя все знает, только и она слово держала…

Вера тихонько обняла Галю и увела к себе в комнату. Галя стеснительно присела на диван, пригладила челку и вдруг смешливо фыркнула.

— Знаете, некоторые наши девочки стыдятся пуговичного производства. Они своим знакомым, — ну, мальчишкам, например, — говорят, что делают… мины, а не пуговицы! Вот дурные какие! Пуговицы — тоже ведь оборонный продукт. Сколько их на одни шинели идет! Чуете, до чего важный продукт пуговица?

— А все-таки, Галя, как мы хорошо погуляли бы с тобой в лесу! — задумчиво, с сожалением сказала Вера. — Там теперь такая тишина стоит — перед осенью лес всегда словно заколдованный. Очень я люблю, Галюша, такой вот лес, перед тем как он начинает осыпаться…

— Ну, тетя Вера! Мне и самой очень жалко.

Она встала, порывисто одернула свой сарафанчик и выбежала из комнаты.

…Утром Вера сошла с поезда далеко от Москвы, на дачном полустанке, и сразу свернула в лес, на глухую тропинку. Скоро затихли людские голоса, далеко унесся шум поезда. Вера остановилась.

Тишина леса окружила ее. Смуглые восковые стволы сосен чуть слышно скрипели от ветра. То там, то здесь сквозь темную хвою сосен и елей пробрызгивала нежная рябенькая белизна березок.

День был хмурый, и ели стояли непроглядно темные, склонив к земле тяжелые ветви. Вера положила свою корзиночку на землю и стояла неподвижно, опустив руки. Она глядела на зеленую чащу как на забытое чудо.

Подняв корзиночку, Вера тихонько пошла по старой хвое, вяло хрустевшей под ногами.

Ветер подул сильнее, и лес ровно зашумел и стал раскачиваться. Березы роняли желтые листья, долго кружившиеся в воздухе, и даже ели шевелили лохматыми лапищами. Но серая гряда облаков разорвалась, проглянуло голубое небо, и солнце на короткий миг осветило лес. Все вдруг изменилось, по старой хвое, по стволам деревьев, по волнующемуся кустарнику — всюду пробежала веселая пестрядь света.

Тропинка незаметно запуталась в густой траве. Вера потеряла представление, в какой стороне остался полустанок, и побрела куда глаза глядят. Она прошла по зыбкому зеленому ковру болота, долго плутала в кустарнике с осенними злыми колючками и вышла наконец на полянку.

Здесь ели и сосны дружно отступили. На земле, освобожденной от лесной темени, росла высокая, еще зеленая трава, перевитая блеклыми поздними цветами. На середине лужайки, прямо из травы, поднялся единственный, весь оранжевый, клен. Вера остановилась около тоненького, словно мальчишечьего, его стана. Весь устремленный ввысь, клен прозрачно горел и струился под солнцем, — в нем, наверное, и заключалась главная приманка, какую приготовил для Веры здешний добрый леший.

Она присела, обобрала колючки с платья, съела немудреное бабушкино угощение, прилегла на теплую, сухую хвою и незаметно задремала.

Ей показалось, что спала она недолго.

Но, открыв глаза, увидела длинные косые лучи солнца: дрожа, они тянулись к ней через всю полянку.

Неохотно отрываясь от каких-то непонятных, блаженных снов, она лежала не двигаясь и смотрела на лес.

Ветер совсем утих, лес стоял немой, успокоенный, светились только верхушки деревьев, а внизу уже было темновато. Пахло ночной сыростью.

Пора было возвращаться домой.

Она отломила тоненькую ветку клена с крупными рдеющими листьями и снова побрела сквозь чащу, задумчиво глядя на поникшие ветви берез, на сонную буреющую траву, на чародейскую молодую зелень папоротников. А что, если б ничего, ничего не случилось и она шла бы сейчас по этому вечному лесу с сыном Леней?..

Она остановилась, провела ладонью по лицу. Не надо, не надо. Не тревожь своего горя, оно все равно будет с тобой до конца.

И, словно поднимаясь со дна темного, бездонного колодца — к свету, к жизни, — она утешала себя: «Мое дитя, мое дитя!» Не должна ли она жить теперь для него, еще не рожденного, но уже сущего в ней?

«Изо всех сил буду отодвигать от тебя тяжкий мрак горя, пусть оно отойдет, затихнет во мне».

Вера медленно шла между деревьями, прелые ветки легко хрустели у нее под ногами, тревожа лесную тишину. Успокоенность и тишина были и в самой Вере.

XVI

Поезд на Москву ожидался через десять минут. Дощатая платформа маленькой станции была немноголюдна: здесь были усталые женщины с мешками картофеля через плечо, белесая девушка, с деловитой поспешностью лущившая семечки, сонный человек с толстым портфелем, пожилая женщина в военном платье с зелеными офицерскими погонами и в пилотке, надвинутой на русые, седеющие и аккуратно подвитые волосы.

Лицо у этой женщины было загорелое, слегка скуластое, сухого и твердого рисунка, с просторным лбом и с темными длинными бровями. Она сидела очень прямо, с опущенными глазами. Вера заметила, что она чуть-чуть покачивается из стороны в сторону, как это делают в раздумье или, может быть, от тяжкой боли. Вере стало неловко, и она отвернулась.

Подошел поезд. Вера дождалась, пока сутолока с посадкой кончилась, и вошла в один из последних вагонов.

Вагон был почти пустой, старомодный, пыльный. Вера прошла по коридору, разыскивая место у окна. В одном из отделений вагона она заметила одинокую фигуру женщины в военном и не колеблясь села против нее. Поезд тронулся.

Женщина даже не оглянулась на нее. Она сидела совершенно неподвижно, подняв крупную голову, и смотрела в окно. Там, на фоне фиолетового закатного неба, медленно кружил хоровод тоненьких, с опущенными ветками березок. Но вот мелькнула путевая будка, семафор, и потянулись скучные, вялые картофельные поля.

— Вот и все, — неожиданно сказала женщина, взглядывая на Веру. — Проехали.

Синие глаза ее смотрели прямо и требовательно, голос был низкий, грудной, но какой-то монотонный.

Вера только что собралась ответить какой-нибудь малозначащей фразой, как женщина опять закрыла глаза, лицо у нее задрожало и напряглось так, что у подбородка обозначились глубокие морщины и даже шея побагровела.

— Вам плохо? — спросила Вера, невольно придвигаясь к ней.

— Нет, — не сразу, с трудом разжимая губы, ответила женщина.

— Мне показалось…

— Благодарю вас, нет, — медленно повторила она и раскрыла сухие синие глаза. — Я здесь выросла, в этом вот поселочке. Приезжала с фронта на три дня. Здесь живет моя мать, она ужасно, ужасно старенькая. И вот я ей ничего не сказала. Пробыла три дня и…

Женщина едва успела сомкнуть рот: новая спазма сковала ей горло, и несколько секунд она мучительно преодолевала ее, багровея и не опуская глаз, в которых теперь блестела диковатая, почти животная боль.

Предчувствие горя охватило Веру с такой определенностью, что ей стало трудно дышать. И действительно, женщина сказала своим монотонным голосом:

— У меня убили сына, единственного. Семь месяцев тому назад.

Вера вздрогнула и едва не выронила корзиночку. Но женщина смотрела в окно и совсем не заметила ее судорожного движения.

— Для мамы Ванюша тоже был сыном, единственным внуком. И вообще всем на свете. Она его выходила, а я училась, потом работала. Муж у меня умер. И у меня и у мамы было всей семьи один мой Ванюша. И вот я ничего ей не сказала. Я бы ее убила. Все это осталось во мне. Я упросила маму не провожать меня: боялась именно за эти последние минуты. И правда: я не могу больше…

Женщина взглянула на Веру, — лицо у нее было усталое, измученное, с полуоткрытым ртом.

— Я больше не могу.

— Говорите, — поспешно сказала Вера. Она положила рядом с собой, на лавку, пустую корзиночку и ветку клена. — Говорите же.

Женщина отвернула манжету гимнастерки и взглянула на часы.

— Полтора часа до Москвы. Но мне надо сказать, непременно. Я бы все равно и не вам, я бы все равно сказала. Я хотела в лес пойти, там говорить, дереву, что ли. Так что вы можете не слушать.

Она произнесла все это ровным голосом, почти не глядя на Веру и словно обращаясь к себе самой. Вера хотела сказать ей: «Я такая же, как и ты, я лучше всех пойму тебя», — но она хорошо знала, что ей следует слушать молча.

XVII

— В первый раз я о Ване услышала прошлой зимой… — сказала женщина, глядя в окно на сумеречно темневший, реденький и чахлый подмосковный лесок. — Вьюги тогда сильные были и сильные бои под Гжатском. Не помню, какой это месяц шел. Я тогда письмо получила от партизана Иванова, который в одном отряде с Ваней был. В тот момент, когда мне письмо принесли, я сидела в блиндаже около тяжело раненного командира (я ведь врач военный). Полевой госпиталь наш эвакуировали в тыл, а этого командира нельзя было трогать, и я с ним осталась. На улице ночь была. Немец вел сильный обстрел. У нас гасла коптилка. Приходилось все время зажигать ее.

Тут как раз почту принесли. Я сразу увидела это письмо. Не утерпела, порвала конверт и читаю:

«Из Вашего письма я узнал, что Вы пишете своему родному сыну Ване и поздравляете его с Новым годом, но поздравление принял я, Иванов Петр Сергеевич, и Ваше поздравление принял как от родной матери, хотя у меня ее нет…»

Тут, помню, коптилка погасла, пролетел снаряд, крупный, потому что сильно тряхнуло блиндаж. Я спички нашариваю и никак не могу зажечь. Догадалась уж, в чем дело. Только еще не верю себе. И раненому нельзя виду показывать: ему и без того тяжело.

Зажгла коптилку, дальше читаю:

«В октябре месяце отряд под командованием Вашего сына Ивана вышел на операцию. Не доезжая до места назначения, отряд наткнулся на колонну немцев. Завязался ожесточенный бой. В этом бою немцев уничтожили более ста…»

Тут опять коптилка погасла, а я снаряда даже не расслышала. Зажигаю опять, руки ходуном ходят. Стараюсь оставить надежду себе: «Ранен в этом бою и сам не мог ответить». А сердце чует: нет его, Вани.

Читаю дальше:

«…уничтожили более ста фрицев, а в самом конце боя Иван был ранен в голову. Бойцы на руках доставили его в расположение лагеря. Героическое сердце Вашего сына билось в груди несколько дней, после чего он скончался, и отряд похоронил его со всеми воинскими почестями. Это была тяжелая утрата для нас, и весь отряд поклялся отомстить за своего комиссара…»

Прочитала — и сразу вся какая-то пустая сделалась, и холодным ветром на меня дует, дует. Раненый командир мой задремал, а я накинула шинель, сижу, не могу подняться.

Тут вошла ко мне машинистка Зиночка, взглянула на меня, пробежала письмо глазами, потом положила обе руки мне на плечи, помолчала и вышла. На фронте у нас как-то не принято говорить о личных потерях. И никто не утешает, у нас все больше молчат.

Дали мне посидеть с полчаса, потом прислали сестру — дежурить около раненого, а мне приказали явиться на командный пункт.

Пришла, откозыряла. Командир пристально посмотрел на меня, — вижу, знает все. Дает он мне срочное поручение: добраться до разведроты и там в одном из блиндажей разыскать раненого разведчика. Ранен, говорит, ножом, надо попытаться спасти. Неторопливо так изложил задание, велел повторить маршрут. А на прощанье вдруг сказал: «Надеюсь на тебя, Мария…» Мы с ним около года в одной части на передовой были, и он два раза у меня отлеживался в санбате. Вижу, жалко ему не только разведчика, но и меня тоже.

Подумала, помню:

«И когда только кончится эта война, чтобы снова могли мы не стесняться самих себя, не прятать своего горя, чтобы плакать и смеяться могли, как самые обыкновенные люди?»

Тут же, на рассвете, собралась в путь; мне надо было пробраться пешком через лесок, а рассвет ветреный был и серый. В небе ракеты поднимаются, и прожекторы голубым светом освещают сугробы. Я как будто в последний путь вышла.

«Мария, — сказала я себе, — у тебя ничего в этой жизни не осталось, стара ты и пуста…»

Тут как раз усилился обстрел. Я шла, не хоронилась, во весь рост, потом побежала. Я в тот момент хотела, чтоб меня убили. Бежала под пули, останавливалась, подставляла всю себя: «На, на, убей!» И ни одна пуля не нашла меня, ни один осколок! Только рядом ложились да подвизгивали и в снег зарывались…

Женщина замолчала. Вера, уже не стесняясь, во все глаза смотрела на безвестную сестру свою по несчастью, стараясь хорошенько запомнить ее черты, с трудом различаемые в сумеречных тенях, которые все плотнее и гуще ложились по углам вагона. Видела она только спокойно белеющий, просторный лоб Марии с острым углом пилотки. Каждое слово незнакомой этой женщины обжигало сердце, и Вера сидела в напряженной, застывшей позе и не смела пошевелиться.

Долгое молчание женщины удивило ее. Может быть, Мария совсем забыла о ней и продолжала свой рассказ про себя?

Поезд постоял на какой-то станции с дощатым стандартным зданием вокзала и, гукнув, пополз дальше. Женщина повернула к Вере крупное лицо с темными провалами глаз.

— Очень трудное оказалось поручение. Пришлось бороться за жизнь раненого, не имея почти ни одного шанса на спасение. Тут мало простой добросовестности и старания. Тут надо не только суметь поднять в раненом остатки всех его сил, но и отдать ему или как бы перелить в него собственную свою духовную силу. Я тогда два дня и две ночи не отходила от разведчика, и вот, когда он уснул наконец спокойно, меня отвели в отдельный блиндаж и приказали выспаться.

Осталась я одна, легла, думаю: вот сейчас наконец поплачу. И вдруг стало мне стыдно. Какое я имею право лезть под пули? Я — одна из миллионов вот таких же матерей, я — член партии, я — военный врач? Это правда, что нет у меня больше Вани, но если я просто возьму и умру, фашистам не будет за Ваню никакой отплаты. А я должна отплатить! Пусть посмотрят, гады, как умеют ненавидеть русские женщины! И вот не смогла я заплакать. Никто не видел моих слез. Ты первая видишь.

Мария тяжело придвинулась к Вере, разыскала, ее руку и сжала горячей, сильной ладонью.

— Тебе я скажу все. Он ведь один был у меня, ему всего двадцать лет, такой способный, хороший. Родненький мой, ничего-то он в жизни еще не видел, а сколько всего перенес: в плену два раза был и два раза бежал — во второй раз почти голый, по снегу. И хоть бы умер-то в горячке боя, мне бы легче было, а то мучился сколько, и как не хотел умирать, и как звал меня…

Я уже старая теперь, я отжила, отдала жизни все, что во мне было, и стала я как выжатый лимон. Прости меня за такие слова, позволяю их себе только в эту минуту. Но я снова еду на фронт, и у меня, значит, еще остается мое единственное счастье, — его никто не отнимет, — счастье умереть за родину. Правда, в этом и особенного-то ничего нет.

Мария вытерла лицо большим белым платком и снова нашла в темноте руку Веры.

— Я отдохнула у мамы, отоспалась, напряжение фронтовое ослабело, и вот горе напало на меня. Я часто думаю так: будет последний салют, будет победа, ликованье, я тоже буду радоваться, — слишком много видела, чтобы не радоваться победе, — но я заплачу тогда, как все те, которые слишком много потеряли. Мы будем думать: вот и конец, и нам уж больше совсем нечего ждать — к нам никто не вернется! И наше горе станет еще горше. Ведь правда? Как по-твоему?

— Да. Я тоже об этом думала.

— Вот. Знаешь, как странно: я завидую матерям, которые видели последние минуты своего сына, своими руками его обмыли, похоронили. Я не знаю, где Ванина могилка. Может, уж и сровнялась с землей, и я не найду ее, и никто ей не поклонится. И сколько их, могил этих безвестных!

— Я тоже… завидую.

— Ты тоже? Боже мой! — Мария ринулась к Вере всем телом, нашла и сжала ее другую руку. — Ты тоже? И у тебя… сын? Неужели единственный?

— Да.

— Прости меня. Как же я раньше не подумала… Ослепла от собственного горя. И лицо твое даже не разглядела.

— Не за что прощать. Я слушаю как о себе.

— Как тебя зовут?.. Вера? Хорошее имя.

…Совсем стемнело, и поезд медленно вполз в предвокзальную путаницу составов, путей, виадуков. Слабо мерцали фонари под черными покрышками, отбрасывающими длинные тени. Мария забилась в свой уголок и истомленно молчала, совсем не видная в темноте. Стало ли ей легче оттого, что она рассказала Вере о своей боли? Может быть, и нет, не стало легче.

— Я жду и немного страшусь конца войны, — медленно сказала Мария из своего угла. — Сердце у меня опустело. Что я буду делать после войны?

И тут к Вере вдруг вернулось спокойствие. Что ж это она говорит, Мария?

— Дела найдется много, — уверенно сказала Вера. — Ой, сколько же будет дела! Подумай об этом! Если бы ты знала, как сейчас работают люди, обо всем забывают, у машин сваливаются, и опять поднимаются, и опять работают. Если б ты знала! А когда не будет войны…

Голос у Веры прервался, она помолчала, и Мария прошептала из темноты немножко виновато:

— Да, да…

— А когда не будет войны, — повторила Вера голосом, сдавленным от волнения, — как же мы с тобой — ты, Мария, и я, и все, — как же мы будем трудиться! Да ведь и нельзя иначе: подумай, сколько всего порушено, сколько сделать нам нужно. Ведь правда?

— Правда.

Поезд сильно качнуло, и он остановился под темными сводами вокзала.

— Вот и все, — поднимаясь, сказала Мария каким-то другим голосом: минуты слабости и отчаяния окончились.

В одно мгновение она стала подобранной, привычным жестом оправила пилотку, собрала гимнастерку в аккуратные сборочки на спине, оправила юбку. Вера пошла за ней к выходу, удивляясь молодой стройности ее фигуры и ширине сильных плеч.

Они вместе вышли на людную площадь и остановились под затемненным фонарем. Мария задержала руку Веры в своей руке, назвала свою фамилию и номер полевой почты, до странности легко запоминающийся: 1914-А.

— Непременно напиши о себе, — сказала она, со скупой улыбкой вглядываясь в лицо Веры. — Непременно!

Едва они разошлись в разные стороны, как над площадью с легким треском взвились и медленно стали опадать многоцветные снопы ракет и воздух сотрясло и разорвало от первого мощного залпа орудий.

Вера остановилась. Как всегда во время салютов, на которые она вдоволь нагляделась за лето, в ней возникло множество самых разных чувств и воспоминаний, на этот раз почему-то более острых.

Это были: восторг, почти ребячий, словно под куполом неба многократно расцветала и опадала невиданная елка, возникшая прямо из далеких дней детства; гордость при мысли, что где-то на далеких полях войны одержана еще одна трудная победа; боль за утраченные жизни, — ведь сражения были кровавыми, и, значит, еще какие-то матери, жены, дети заплачут по тем, кто погиб в этом бою.

…Лучи солнца рассекают темное небо, и Москва вдруг встает из тьмы, томительно и щемяще напоминая мирные, светлые вечера. Скоро вернутся они, эти мирные вечера, но скольких не хватит среди нас и как изменились мы сами, перешагнув через такое горе! И сколько нас, вот таких матерей, стоит сейчас на этой площади и смотрит на вспыхивающие и гаснущие звезды салюта! «Вечная слава героям, павшим за свободу и независимость нашей Родины! Слава нашим сыновьям, матери и подруги! Мария, ты слышишь? Твой сын умер героем, а мой сын — обыкновенный солдат, и я — обыкновенная мать. Но не было бы этих салютов победы, если б наши мальчики не сложили голову за Родину! Мария, гордись своим сыном! Это его кровь горит на небе. Слава, слава мертвым воинам, — они отдали все за нас, живых…»

…Вера стояла на площади, высоко подняв голову и прижимая к груди пустую корзиночку, по лицу ее лились слезы. Раздался последний залп, и площадь сразу стала темной и обыкновенной. Не вытирая слез, Вера вошла в светлый портал метро. Лейтенант, молодой, тоненький, с серьезными ребячьими глазами, уступил ей дорогу.

XVIII

Весна пришла в торжественном громе салютов. Предчувствие близкого конца войны охватило всех. «Когда кончится война…» — повторяла Вера за людьми и вслушивалась в эти слова с удивлением и радостью.

На улицах, в саду, на крышах, еще лежал плотный снег, сероватый от угольной пыли. Но уже отмели последние метели, и на тротуарах стали оттаивать лужицы, те самые, в которых с весенней четкостью и глубиной отражаются белые облака и опрокинутые глыбы домов.

И сквозь привычную бензиновую гарь нет-нет да и прорвется тонкий, едва угадываемый, головокружительный мартовский запах прелой земли и молодой тополиной почки.

В один из таких дней, когда зима еще боролась с весною и торопилась затянуть лужицы ломким, бессильным ледком и с неба сыпалась твердая, как льняное семя, ледяная крупка, — в один из таких дней белокурая почтальонша принесла Галиной бабушке письмо в затрепанном конверте, в лиловых потеках от расплывшихся чернил.

Письмо было от Галиного отца. Его освободила из гитлеровского лагеря наступающая Красная Армия, и он теперь лежал в госпитале, надеялся скоро поправиться и снова стать бойцом. С беспокойством спрашивал, живы ли жена и дочь. Письмо было адресовано соседям Неволиных по улице в родном городке. Оттуда рука неизвестного друга направила его в центральный орган по розыску людей, разбросанных шквалом войны по всей стране. Немой, красноречивый, перечеркнутый, конверт лежал теперь перед бабушкой: он дошел до цели.

Прижимая письмо к груди, бабушка вышла во двор. Лицо у нее было бледное, мокрое от слез. Ее тотчас же окружили женщины и дети.

— Жив! Зятек-то… А Варя… — медленно сказала она, глядя на женщин большими, страшными глазами.

Скорее всех нашлась тут белокурая красивая почтальонша, — ей ведь не раз приходилось доставлять людям похоронные грамоты и вот такие неожиданные письма от отцов и братьев, воскресших из мертвых.

— Радость какая вам, бабушка! — сказала она громко, с доброй улыбкой.

На лице у бабушки пробилась ответная трудная и недоверчивая улыбка.

— Да, радость… — сказала она и с благодарностью глянула на девушку с тяжелой сумкой. Губы у бабушки двигались медленно, словно замерзли. — У Галюшки есть теперь корень на земле… Радость-то какая!

Скоро вернулась из мастерской Вера, прибежала Галя с фабрики. Девочка тоже перепугалась, и глаза у нее стали огромными и такими же страшными, как у бабушки, и губы дрожали. Но она не плакала, а просто молчала.

Когда Вера ввела их в комнату, Галя засунула письмо под подушку и, сгорбившись, села на постель. Но бабушка немного отошла: в ней наскоро, кое-как, уложились и внезапная радость от возвращения зятя и горькое воспоминание о погибшей дочери. То, что где-то в иноземном городе на госпитальной койке лежал и думал о них живой, родной, милый им человек, и бабушка и Галя ощущали как необыкновенное, ошеломительное счастье, вдруг свалившееся на голову. Только теперь они обе поняли, какое это было бы горе, если б отец и в самом деле оказался убитым…

Сквозь бедность и неуют их беженского житья бабушка уже видела родной свой домик в зелени, на тихой улице и обжитой порожек сеней, где сиживала она по вечерам с вязаньем в руках, прислушиваясь к лепетанию молодого тополька у калитки…

Галя и Вера молча слушали старуху. Бабушка оживленно сновала по комнате и собирала на стол обедать.

Выслушав радостные рассуждения бабушки, Галя выпрямилась и солидно, как это положено рабочему человеку, села за стол.

— Некуда нам ехать, — вдруг сказала она. — Я тебя и тут прокормлю.

— А папка-то… — робко возразила бабушка.

— Папка перечить не будет, — с сумрачной твердостью возразила Галя. — Приедет — увидим.

За столиком возникло молчание.

Все трое думали об одном и том же. Не пройдет и двух-трех месяцев, как на пороге этой кухоньки появится отец. Какой он стал теперь? И как он, бедный, примет там, на госпитальной койке, весть о гибели Вари? И то, что уже не жена его, а дочь стала кормилицей в семье? Надо написать ответное письмо…

Он ведь отец, работник, хозяин своему дому. Не потянет ли его на родное пепелище, где каждая малость была когда-то сделана его заботливыми руками? Или от войны и от горя своего будет он таким усталым, что и кухонька эта покажется ему надежным пристанищем?

Бабушка поднялась, взяла свое вязанье; взволнованное лицо ее стало совсем красивым.

— Вот как, Галина Петровна, я думаю: отца твоего на старые места потянуть может. Там, верно, печка одна от всего дома осталась, — ну, да люди нынче и от печки жить зачинают. И еще сказать: жизнь свою он захочет успокоить… — Она запнулась и прибавила тише: — Может статься, жену себе найдет. Дело молодое.

Дверь неслышно закрылась за бабушкой.

Галя вздрогнула и снова, мгновенно становясь девочкой, перевела на Веру испуганные, жалкие глаза, словно искала у нее защиты.

Вера быстро обошла стол и села рядом с Галей: им надо сейчас быть поближе друг к другу. Галя боязливо прижалась к ней.

— Я так скажу папе своему: «Я теперь мастерица стала. Обо мне в стенгазете на фабрике писали. Мне теперь ни к чему профессию терять». А в нашем городе никогда пуговицы не делали, я ведь знаю. Он поймет. Он сам мастер, рабочий…

— Конечно, поймет, Галюша… — Вера приблизила губы к маленькому пылающему уху девочки: — Не уезжай. Как же мы с тобой расстанемся?

Галина рука застыла на скатерти. Она подняла на Веру блеснувшие глаза и пролепетала, вздрагивая:

— Мне тоже… среди белого света… опять искать такую, как вы…

— Ну, вот видишь.

Они пошептались немного, и Вера отпустила девочку, крепко поцеловав ее на прощанье, а сама еще долго сидела на диване, закутавшись в старенькую теплую шальку. Она сделала какое-то слабое движенье — и вдруг почувствовала долгий, нежный, сильный толчок: дитя в ней словно потянулось. Она даже дыхание задержала, прислушиваясь и вся сосредоточиваясь на этом ощущении, полном блаженного покоя и счастья. «Озорник», — произнесла она беззвучно, одними губами, и все мысли отлетели от нее, словно бы под порывом сильного ветра.

Все мысли, кроме одной-единственной, властной мысли о ребенке, которого она ждала.

Вечером накануне первомайского праздника, когда Вера одна осталась в квартире (бабушка и Галя ушли в фабричный клуб на торжественный вечер), она вдруг ощутила странную неловкость в теле. Острая боль тотчас же опоясала ее. Вера побелела, перестала дышать.

«Началось», — смутно подумала она, едва удерживаясь от крика. Боль отошла. Вера вытерла со лба пот, с трудом поднялась и стала собираться… Кто же проводит ее в родильный дом?

Она остановилась посреди комнаты, закусила трясущиеся губы, — стало нестерпимо жаль себя.

Но скорее же, скорее!

Вера надела пальто и белую пуховую шаль, взяла узелок с бельем, вышла и, нахмурив брови, принялась запирать дверь. Тут ее снова ударила боль, и она едва удержалась на ногах.

Уже не рассуждая больше, она вошла в соседний подъезд и без стука появилась перед комендантшей Катенькой. Минутою позднее они медленно зашагали по тротуару. Катенька крепко держала Веру под руку. Вера молчала и только судорожно стискивала руку озабоченной комендантши.

Катенька никогда не рожала и теперь наивно думала, что ей следует непременно развлекать Веру. И она болтала без умолку о последних дворовых новостях.

— Да, да, — глухо откликалась Вера.

И вдруг она тяжело прислонилась к забору. Искаженное лицо ее покрылось испариной.

— Ой, не успеем! — испуганно крикнула Катенька.

Вера улыбнулась, улыбка получилась жалкая.

— Успеем. Еще не скоро.

Она видела и не видела, как подошли они к родильному дому и ее впустили в светлый вестибюль с пестрым кафельным полом и такими же стенами. Катеньку оставили за стеклянной дверью, и она на прощанье помахала ладошкой.

Потом чьи-то ловкие руки стали орудовать над беспомощной Верой. Ее вымыли, переодели в просторное, пахнущее хлором больничное белье, положили на жесткую каталку. Она молчала, вся сосредоточиваясь на боли, которая чаще и чаще накатывалась на нее.

Сколько прошло времени? Что было сейчас, день или ночь, и которая ночь, Вера не знала, не помнила. Каменная, чужая голова продавливала жесткую, будто соломой набитую, подушку. Чужим было тело, непрерывно разрубаемое болью.

«Это конец… Пусть только скорее!» — думалось ей в какие-то секунды покоя.

Потом она услышала долгий, хриплый вопль, открыла глаза и не сразу поняла, что это она сама кричит. «Не надо», — хотелось ей прошептать, но губы не слушались. На потолке, по углам странно плывущей комнаты почему-то раскачивались четыре больших, хорошо начищенных, сияющих примуса.

Крича и уже не слыша себя, она оторвала глаза от примусов и увидела близко над собой потное лицо акушерки.

— Ничего, кричите, милая, — громко сказала та.

Именно в эту минуту, наверное, и родился ребенок.

В комнате стало, тихо. Проворно возилась акушерка. Вера медленно приходила в себя, она еще ничего не понимала. Но тут громко и требовательно закричал ребенок, и она, преодолевая мутную зыбь беспамятства, хрипло спросила:

— Кто?

— Девочка! — бодро ответила акушерка. — Девочка!

Она обернулась к роженице и увидела слабую улыбку на распухших, измученных губах: женщина маялась двое суток.

— Воды и кусочек шоколада, — быстро сказала акушерка няне. — Она сейчас уснет.

Маленькая плитка шоколада была передана роженице еще два дня тому назад. Пока неповоротливая няня принесла стакан воды и дольку шоколада, Вера уже закрыла глаза. Уходя в сон, она все-таки выпила воду, а шоколад уже не могли сунуть ей в рот: она спала.

Ее переодели, осторожно уложили в каталку, потом на постель. Она безвольно валилась на руки, и только истомленная улыбка не сходила с ее лица.

Это был глубокий, в веках благословенный материнский сон.

XIX

Еще не совсем проснувшись, Вера почувствовала, что в комнате очень светло. В глаза, едва она их открыла, ударил щедрый свет весеннего солнца. Он лился из больших окон, широко отражаясь в молочной белизне стен, светлые зайчики сияли в никелированных шишках кроватей, ложились на смятые простыни.

В комнате очень много было белого, светлого, и в первое мгновение Вера подумала, что это во сне, и ничего не могла вспомнить.

Она с трудом повернула голову и увидела фиолетовые цветы. Это был букет подснежников, стоявший в стакане на ее тумбочке. Тут только она все поняла, вспомнила о дочери и еле слышно засмеялась.

В палате вместе с нею лежали женщины-матери. Их был добрый десяток. Увидев, что новенькая проснулась, они наперебой с ней заговорили, и Вера постепенно узнала, что произошло во время долгого ее сна.

Женщины с ее двора принесли подснежники и письмецо, вот этот треугольник из графленой ученической бумаги. И еще они принесли узел с ребячьим бельем, такой большой, что его не приняли и велели оставить для малыша только одну смену и одеяльце.

Девочка у Веры спокойная, темноволосая, толстенькая. Ее уже приносили, чтобы покормить в первый раз. Но доктор не велел будить мать.

— Она голодная! — сразу заволновалась Вера.

— Нет, о нет! — успокоительно сказала соседка Веры, женщина с бледным, тонким, нерусским лицом. — Вы очень устала. Ребенок — хорошо.

Она живо пощелкивала худенькими пальцами, подыскивая нужные слова, большие глаза ее были полны участия. Посмотрев на крошечные часики, она просияла улыбкой и объявила, что через пятнадцать минут привезут «пти» — маленьких. И почему-то с опаской покосилась на женщину, крайнюю в их ряду: та лежала неподвижно, отвернувшись лицом к стене.

Веру положили без подушки, на спину, — так она и проспала половину суток и еще сейчас не решалась повернуться, не зная, как обращаться со своим изломанным, беспомощным телом.

«Какая она?» — думала она о девочке, и все в ней блаженно замирало от ожидания. Чтобы сократить время, она протянула дрожащую руку за письмом и стала читать:

«Милая Вера Николаевна, сердечно поздравляем тебя с новорожденной и вам обеим желаем доброго здоровья. Вера Николаевна, наши взяли Берлин, с победой тебя, дорогая мать! Теперь скоро дождешься мужа и отца…»

Тут стеклянные двери палаты открылись, блеснув на солнце. На высокой коляске, похожие на большие белые конфеты, лежали и дружно, разноголосо пищали новорожденные.

Вере принесли подушку и ловко положили рядом красненького младенца. Девочка собирала на лбу морщинки, таращила глазенки неопределенного, «молочного» цвета, и одна губа, нижняя, у нее почему-то ушла внутрь, словно она ее сосала, Вера со страхом подумала, что у нее неправильный прикус. Она осторожно притронулась к подбородочку, и девочка тотчас же выпустила наружу крошечную розовую губку.

— Озорница, — озабоченно сказала Вера и громко вскрикнула: девчушка, стиснув сосок, энергически зачмокала.

Вера ощутила в груди сладостное, немножко болезненное томление от прилива молока. Теперь ей захотелось непременно развернуть ребенка, посмотреть тельце.

— Нельзя, мамаша, — услышала она за спиной суховатый голос сестры и порозовела от смущения.

— А… а у нее нет на теле… ничего… ну, родимых пятен или…

— Ничего нет. Боже мой! — Сестра заразительно засмеялась. — Ну почему же должны быть родимые пятна? Ребенок крепенький, смотрите, как сосет. Который это у вас?

— Второй, — тихо ответила Вера.

Сестра взяла у нее девочку и привычно положила, почти кинула на согнутый локоть.

Вера проводила сестру пристальным, немного ревнивым взглядом и опустила голову. «Второй…» Мысль о мертвом Лене обрушилась на нее с помрачительной быстротой. Вера была еще очень слаба, все чувства в ней были как бы смещены, беспомощно оголены. И горе, мгновенно возвратившееся, торжествующе накинулось на нее.

И странное дело: радость от первого свидания со своим младенцем и скорбь о мертвом, невозвратимом сыне существовали в ней рядом, обособленно, с одинаковой, казалось бы, силой.

Вера закрыла глаза.

И снова темноглазая соседка заботливо склонилась над ней и оправила простыню.

— Вы очень, очень устала, — повторила она, старательно, с удовольствием выговаривая слова. — Спать, спать…

Вера молча, благодарно на нее взглянула. Говорить она не могла от спазмы в горле, да и что можно сказать?

— Вы — счастливая мать. Я тоже счастливая. Но эта женщина… — соседка сделала испуганные глаза и осторожно указала на больную в углу, которая неподвижно лежала, отвернувшись к стене, — она имела мертвое дитя. Да? Ужасно? Она не может смотреть, когда мы кормим наше дитя. Но спите, спите, милая. Вы имеете счастливая, живая дочка. Да?

— Да… живую… — прошептала Вера, вконец обессиленная и уже сонная.

XX

Потекли долгие больничные дни. Тихое, утомительно-однообразное лежание на койке прерывалось лишь блаженными минутами свидания с младенцами, когда матери, кормя туго спеленатых дочерей и сыновей, бормочут им ласковые, почти бессмысленные слова.

Но младенцев увозили, и опять наступала тишина. Тишина раздумий, воспоминаний, доверительных бесед.

Постепенно, изо дня в день, Вера узнавала своих подруг по палате.

Женщина, родившая мертвое дитя, оказывается, недавно получила похоронную от мужа и осталась совсем одна. Она упорно молчала и, когда привозили младенцев, отвертывалась к стене, укрываясь одеялом с головою…

Была в палате и отчаянная «солдатка» — так она себя называла, — родившая ребенка от случайного человека. С неохотой она кормила сына и по ночам потихоньку перетягивала грудь полотенцем, чтобы молоко скорее перегорело.

Своя особая судьба была у темноглазой француженки, соседки Веры. Перед самой войной ее удалось вывезти из фашистского концлагеря в Польше. Там, в лагере, у нее заболела, погибла и была сожжена в крематории единственная десятилетняя дочь Мадлен. Мужа, подпольного бойца Сопротивления, она потеряла до концлагеря, еще на воле. Какой была теперешняя семья бывшей пленницы, никто не знал, сама она ни словом не обмолвилась о родных, да и запас русских слов у нее был слишком скудным. Расспрашивать женщины не решались, боясь понапрасну растравить сердце и ей и себе.

Вера была самой неразговорчивой и застенчиво-скрытной: она мало о чем рассказывала подругам, а больше раздумывала и погружалась в неторопливые воспоминания, теперь уж не так сильно ее ранившие.

Так было и в тот вечер, когда Вера, сквозь раздумья и дрему расслышала тихий голос:

— Мамаша, а мамаша! Спишь, что ли?

Она открыла глаза. Над нею, держа в руках корзинку с передачами, стояла старая няня. Она подала Вере кулечек с печеньем и записку. В углу записки поспешно нацарапано было:

«Тетя Верочка, напишите ответ, это я жду. Галя».

Кулечки и письма приносили Вере каждый день, — женщины с ее двора ходили, наверное, по очереди. А теперь вот прибежала Галя, курносая девчоночка, пуговичная мастерица. И, как всегда, на Веру словно теплым ветром пахнуло и от немудрого письма и от немудрого угощения. Захотелось по-настоящему, неторопливо ответить заботливым подругам.

Она подробно написала о дочке: как она спит, сосет грудь, прячет нижнюю губку. Подумав, прибавила:

«Мне иногда кажется, она смотрит на меня с упреком, но это, конечно, одно воображение. Какая же она беспомощная, мягонькая, и я все боюсь, что няни ее могут сломать. Очень ее люблю, очень, уже беспокоюсь о ее судьбе и всем готова для нее пожертвовать. Не стара ли я для нее? Мне ведь уже сорок лет. А Леня все стоит перед глазами. В одно время и радуюсь и плачу. Не думала, что так может быть… У моей сестры перед войной тоже умер сын, единственный, и потом родилось позднее дитя, девочка, — эту девочку в семье ласково называли «заплаткой». Теперь сама вижу: нет, не заплатка…

Спасибо вам, дорогие подруги, всем спасибо, мне здесь даже завидуют, чувствую себя будто в семье. Пишите мне, радуюсь каждой строчке…»

Няня унесла письмо, и Вера, успокоенная, задремала. Показалось, что прошло лишь несколько минут, — разбудила ее та же няня. Молча она протянула письмецо, точно такой же аккуратный треугольничек из графленой бумаги.

— Прилетела опять твоя курносая, — с притворным недовольством проворчала она. — Говорю, нельзя, кончились часы, не приму. Так она заговорила меня, затараторила: «Письмо общественное, а мне на фабрику, в вечернюю смену, уж пожалуйста!» Наверно, дочка она тебе? Или чужая?

Вера ответила коротко:

— Не дочь. Но и не чужая.

Няня, ничего не поняв, покачала головой и тихо вышла.

«Ты совсем даже не старая, Вера Николаевна, — написано было в ответном письме, — родишь ведь всего второго. А на годы не смотри, да и не такие они у тебя поздние. Ребенка вырастишь и для себя поживешь. А горя своего не трожь, оно никуда от тебя не уйдет, всегда шатром над тобой стоять будет. Будут рядом жить и горе и радость — в жизни все так. Не мучь себя понапрасну, давай себе волю, и поплачь, и посмейся…»

Вера перечитала письмо, медленно шевеля губами, улыбнулась: она поняла, что письмо продиктовано бабушкой Неволиной.

Все шло хорошо, и Вера стала ждать выписки в положенный срок: давно она уже высчитала, что это произойдет утром десятого мая. Но чем ближе подходил срок, им нетерпеливей становилась она: скорее, скорее на волю, к людям, жившим, наверное, сейчас в радостном ожидании победы!

Да. Победа свершилась, фашисты поставлены на колени. И пушки замолчали — об этом хорошо было известно даже здесь, в тихой больничной палате. Но все равно люди ждали ото дня ко дню, от часа к часу, когда победа над Германией будет торжественно возвещена, объявлена по радио.

Ликование стояло у порога, но рупоры на улицах Москвы еще молчали.

И только майской ночью, в третьем часу, перед рассветом, голос диктора, памятный каждому советскому человеку тем, что, ничего не утаивая, говорил в страшные месяцы сорок первого года о фашистах под Москвой, — знакомый звучный голос диктора возвестил наконец о полной капитуляции Германии и о празднике Победы, назначенном на девятое мая.

Вера проснулась оттого, что кто-то, смеясь и всхлипывая, тормошил ее и целовал куда попало — в щеки, в нос, в волосы.

— Виктуар, виктуар!.. О, наконец… Не пугайте… О, наконец! — шептал тихий, прерывистый голос.

Вера узнала соседку — француженку Аннету, как ее называли в палате, и села на постели, ничего не понимая.

— Победа! На улице кричат! — объяснила ей больная с койки в углу, та самая, у которой родился мертвый ребенок. — Встаньте посмотрите!

Впервые эта больная заговорила так громко; голос у нее был низкий, контральтовый, властный.

Изо всего десятка женщин одна Вера готовилась к выписке и была «ходячей», поэтому палата смотрела на нее с нетерпеливым ожиданием.

Вера заволновалась и никак не могла попасть ногою в туфлю. Наконец справилась, подошла к окну. Сердце билось гулко, с болью, она придерживала его ладонью.

В переулке, синеватом от предрассветных теней, заметно было смутное движение. Окна большого дома напротив непривычно, все до одного, освещены. Присмотревшись, Вера увидела у ворот этого дома две фигуры. Мужчина и женщина. Мужчина стоял на приземистой лесенке, спиной к Вере, и что-то прикреплял к стене дома.

«Флаги вешают, — догадалась Вера. — Настало ведь утро… утро мира».

— Ну? Ну? — услышала она за спиной и повернулась к подругам.

— Поздравляю… Дождались! — сказала она с запинкой, порывисто вздыхая.

В ту же минуту послышался шепот, француженки Аннеты, смотревшей на нее глазами, полными слез:

— Мадлен, о Мадлен!

Вера подошла, села на постель и осторожно обняла женщину.

Да, они, матери, вспомнят прежде всего о своих погибших детях. Аннета задрожала, забилась у нее в руках, тщетно пытаясь сдержать исступленные рыдания.

— Ma pauvre petite! — проговорила она, и Вера опять поняла все, потому что это был голос материнского горя, одинаково понятный на всех языках мира.

Путая русские и французские слова, захлебываясь слезами, Аннета говорила:

— Моя бедная девочка! Ты могла бы стоять рядом со мной в эту великую минуту. Проклятье твоим убийцам! Милая, если б я могла верить, что ты сейчас видишь меня… Милая, ты унесла с собой мое сердце. Мне надо найти в себе силы, чтобы полюбить твою маленькую сестру. Это еще такой беспомощный комочек!.. Комочек моего тела… О Мадлен, Мадлен!

На рассвете привезли ребятишек.

— С победой! С миром! — приговаривали няни, ловко подваливая к матерям спеленатых малышей.

Больная в углу впервые не отвернулась к стене. Взгляд ее, лихорадочно блестевший, вопрошающий, останавливался то на умиротворенных фигурах женщин, то на белых, живых свертках младенцев, с нежной ненасытностью припавших к соскам. Некоторые младенцы громко, протяжно причмокивали и захлебывались молоком.

Зрелище это, наверное, причиняло одинокой женщине нестерпимую боль.

Вера встретилась с ее тоскующими, голодными глазами и нерешительно спросила:

— Вам сегодня немножко лучше, правда?

— Да, — безучастно ответила женщина.

И Вера замолчала, виновато опустив голову: ничем она не могла помочь этому осиротевшему человеку.

XXI

Весь этот длинный, пасмурный день больница жила словно в прибое океанских волн. Крепкий ветер счастья раскачивал, нес на себе дом с белыми высокими комнатами, где в древнейших муках рождался юный человек.

Львиные шумы праздничных людских толп врывались в раскрытые фортки.

Все, кто мог двигаться на слабых ногах, не отходили от окон. Стояли и, глотая радостные слезы, рассказывали подругам о том, что улицы черны от народа. Матери и отцы несут детей на плечах, как это бывало раньше, до войны. В толпе застрял и едва движется поток машин; всех военных толпа встречает приветственными криками, а иных несет на руках…

Вечером прозвучало приветственное слово Сталина, прогремели могучие залпы победного салюта, и над Москвой загорелся купол из разноцветных прожекторов.

Вере позволили выйти к калитке, и она, дрожа от возбуждения и слабости, долго смотрела на праздничное небо, где скрещивались, расходились и снова скрещивались гигантские лучи.

Она не сразу разглядела в глубине пылающего неба пурпурный флаг Родины: он мятежно плескался на ветру в пронзительно голубом скрещении двух прожекторов.

Скоро Веру позвали в палату: наступил час вечернего кормления. Детей уже привезли, и ее девочка, единственная оставшаяся на коляске, недовольно кряхтела.

Вера привычно проделала весь несложный ритуал приготовлений, взяла девочку и осторожно опустила на подушку. В руках надолго осталось ощущение крохотной тяжести родного тельца. Девочка крутила головенкой, рот ее был раскрыт, приготовлен.

Вера откинулась на подушку.

В палате стояла глубокая тишина. Отсветы прожекторов, преодолевая ночные тени, бродили по потолку и по стенам, за окнами глухо шумела улица.

Первый день мира подходил к концу. Он был так значителен, этот первый день мира, он так много обещал и вместе с тем поселил в человеке такие сложные и неясные раздумья, что хотелось проводить его в вечность молчанием, по крайней мере вот здесь, на больничной койке.

Так же или примерно так думала и соседка Веры, француженка Аннета, лежавшая неподвижно, обняв свое дитя.

Встретившись взглядом с Верой, она прошептала, словно боясь нарушить тишину палаты:

— Я буду назвать своя дочь Виктория. Это значит победа по-русски. Да?

Она улыбнулась, счастливая, но где-то в глубине ее темных глаз тлело горе.

— Да, да, Виктория — это красиво, — так же тихо ответила Вера и смолкла, думая о своем.

На руке у нее лежало дитя, ею рожденное, несметное ее богатство, ее мир, ее сердце, вынутое из груди. Что ждет тебя, маленькая?

— Аннеточка, — обратилась она к француженке, — а вдруг опять будет война?

— Война? — Француженка с ужасом взглянула на Веру, потом на свое дитя. — Надо — нет война! Нет! — со страстностью, в полный голос, сказала она.

Обе женщины, и Вера и француженка Аннета, прижимающие к себе малюток, едва рожденных, на одно мгновение представили себе, сколь они беспомощны, две слабые женщины на больничных койках, перед каким-нибудь снарядом или бомбой невиданной, адской мощности, уже изобретаемыми где-нибудь в смертоубийственных мастерских войны.

Увы, есть еще люди на земле, чающие войны.

Но неужели человечество, едва зализав зияющие свои раны, позволит разразиться новой войне, не сумеет защитить от нее своих детей?

«Франция, родная моя земля, — думала Аннета. — Какою восстанешь ты из пепла? Не забудь унижений, рабства, нищеты, смертей, что принесли с собою фашисты. Не забудь колючей проволоки лагерей, на которой распяты твои патриоты. Не забудь смертных дорог, по которым текли людские толпы, расстреливаемые гитлеровскими пиратами. Не забудь кораблей Тулона — они предпочли смерть на дне моря фашистскому рабству. Я заплатила войне неисчислимой ценой. Я оставила за проволокой пепел моей Мадлен и не знаю безвестной могилы мужа. Я все помню. И я спрошу с тебя, моя Франция».

«Мы победили, мы, русские! — с гордостью думала Вера. — Я ведь могу так сказать, я, мать Лени. Мой народ прошел с боями по своей земле, по своей крови и дошагал до Берлина. Мы едва не погибли сначала, но теперь, я думаю, мы самые сильные. И мы не захотим войны. Так думаю я, женщина, мать.

Завтра мы с маленькой уйдем отсюда. Начнется новая жизнь. Маленькая будет лежать в колясочке в твоей комнате, Леня. Теперь это ее комната. Ты ведь никогда не вернешься.

Но как мы назовем маленькую, Петя? Ты, Петя, конечно, подумаешь прежде всего о том, что Леня не вернется. Никогда не вернется. Подумаешь и промолчишь.

Как же мы ее назовем, крошку? Говорят, есть счастливые имена и несчастливые. Я в это не верю. Знаешь, Петя, ей нужно дать имя бедной моей матери: пусть она будет Ольга. Прекрасное имя — Ольга.

Но что ждет тебя, маленькая? Ты смотришь на меня с такой пристальностью, как будто о чем-то спрашиваешь.

Могу только одно сказать: люблю, люблю! Готова сгореть для тебя на медленном костре. Только бы ты была счастлива, мое сердечко. Я отдала войне половину жизни и до конца своего пройду с незаживающей раной. Но думаю так: мы не захотим войны, мы ведь никогда ее не хотели.

Хочу верить в мир.

Леня, мальчик мой, хочу верить в мир. Вот эта крохотка, это мое сердечко, поможет мне жить и верить без тебя».

Вера даже приподнялась, чтобы лучше увидеть личико дочки, которая уже насытилась и выпустила сосок. Темные глазки ребенка как будто последовали за ее движением.

Их неопределенный, бессознательно-неподвижный взгляд показался ей загадочным…


1945—1970

Загрузка...