Гимн жизни

Глава I

Это как если бы земной композитор попытался положить на ноты музыку другого мира, производимую инопланетными телами и предназначенную не для земных ушей.

Андре Шварц-Барт

1

Хаим всем сердцем испытал облегчение, обнаружив, что его окружает сплоченная группа знакомых французов. Они оставались вместе до самого конца. Как и большинство других вернувшихся из депортации, он не нашел ничего. Ни следа, ни тени того, благодаря чему выжил: не только людей или предметов, но даже пустот, оставшихся после их исчезновения. О его здоровье худо-бедно заботились, организм понемногу очищался от болезнетворных соков, кожа молодела. Газет он не читал, когда же разговор касался сюжетов злободневных, принимал отсутствующий вид, скучал и отворачивался, насвистывая какой-нибудь модный куплет. Со своими парижскими приятелями он, случалось, ходил в кино, но только чтобы не портить компанию, и предпочитал довоенные фильмы, по преимуществу музыкальные, а вот хронику и новости дня его бы не заставили смотреть ни за что на свете.

Интерес людей к только что закончившемуся конфликту представлялся ему великолепными похоронами прошлого, а кроме того, но весьма возможно — по сходным причинам — желанием понять это прошлое и сделать его коллективным приобретением, чтобы позабыть о личных драмах, утопить их, так сказать, в общем котле. При любой оказии возникает потребность напомнить факты, описать последовательность смены обстоятельств и происшествий; в кинематографе эта необходимость выражается документальными фильмами, сделанными путем монтажа отдельных видов и планов, каждый из которых символизирует основные черты периода. Например: немецкий парад на площади Конкорд, вид горящего Сталинграда, генерал де Голль в Нотр-Дам, а на десерт в качестве апофеоза — концентрационный лагерь.

Но как-то раз Хаим со всей их маленькой бандой смотрел американскую комедию в кинозале, где хронику крутили сразу после большого фильма. Он уже начал было подниматься со стула, но Давид удержал его, потому что Рахели очень хотелось посмотреть мультфильм, указанный в программе показа. Ко всеобщему удивлению, Хаим уселся без дальнейших препирательств, покорно решив, что рано или поздно придется подчиниться заведенным порядкам. На его несчастье, в честь каких-то дат в «Новостях» дали беглую пробежку по множеству концлагерей. Он с первого взгляда признал Освенцим, потом увидел на фоне лагерных нар старого товарища, которого считал погибшим, и тот уставился на него волнующе прекрасными глазами — на него, на Хаима, сидящего в парижском кинотеатре. И тут внутри что-то порвалось, рана раскрылась и кровоточит, он-то полагал, что она затянулась, а швы лопнули все разом. На экране некто официальный уже произносил парадную речь, а перед Хаимом все еще стоял, устрашающе реальный, Исаак Смолович, тот подгорецкий сорванец, и спрашивал: «Ой, Хаим, ви бисти? Вус ис гешайн?» («Где ты, Хаим? Что случилось?»)

Громкий тоскливый вопль вырвался из его груди.

Рахель схватила его за плечи, торопливо зашептала:

— Хаим, что с тобой? На нас смотрят, что ты делаешь? Возьми себя в руки!

Но он, казалось, уже никого не слышал. Чтобы заставить его выйти из зала, понадобилось вмешательство местного стража порядка.

Всю ночь в мозгу Хаима проносились сцены, которые, как ему казалось, были оттеснены в самую потаенную глубину его сознания, он снова видел лица, каждое из которых встречал слезами. К утру он почувствовал себя спокойнее и заснул. А когда проснулся, первое же впечатление нового дня было настолько мучительным, что ему тотчас захотелось со всем покончить. Но что-то в его естестве воспротивилось: видимо, само тело, и он стал удивленно разглядывать свою наготу, полные жизни руки и ноги, вдруг заметив, сколько места они теперь занимают. При мысли о горах мяса, улетевших дымом, ему показалось, что дыхание останавливается. Тогда он встал перед зеркалом и произнес: «Что ты тут делаешь, твое место не здесь, ты сам знаешь, где твое место. Оно с твоими близкими. Ты всего лишь мертвый еврей». Разразился свирепым хохотом, ногтями раздирая себе грудь. Когда же припадок ярости утомил его, он обратился к себе с новой речью: «А что тебе сделало это тело, почему здоровье и жизнь кажутся тебе оскорбительными?» Ему стало стыдно разыгрывать для самого себя такой фарс, и он подумал: «Это недоразумение, но ты за него не отвечаешь; ты ведь должен был оказаться в ином месте, а ты — здесь, и раз у тебя не хватает сил разодрать свое тело на части, не стоит играть комедию перед другими, будь с ними честен, скажи им правду: что жизнь — штука хорошая. А сам постарайся ничего не забыть — помни и то, что ты жив, и то, что они мертвы».

На четвертый день с удивительно ясной головой поднявшись с постели, он осознал, что все его существо в полнейшем разброде, не исключая разума. Ему чудилось, что его обуревают таинственные силы, но имени им он не находил и подумал, испытав какое-то новое уважение к себе: «Вот, вот что мне еще остается сделать: с чистым сердцем во всем разобраться. Все хорошенько прояснить». Принялся обдумывать пережитое, читать, разговаривать с теми и этими… и очень скоро убедился, что его расспросы вызывают известное недоверие, а потому следует просто выслушивать людей, словно в каждом произнесенном ими слове кроется ответ на его вопросы — даже на те из них, какие он еще не додумался ясно сформулировать.

Но ощущения, что найдена верная дорога, не возникало. Скорее было похоже, что он застрял на распутье.

2

Их закадычная компания обосновалась в гостинице на улице Ломонд, некоторые из них испытывали пьянящий восторг от жизни как таковой, это был мощный, жестокий, чарующий азарт, легко превозмогающий все, что не складывалось и рушилось, что отбрасывало их назад. Рахель и Давид стали жить вместе, но Хаим не чувствовал ревности. По вечерам маленькая команда, словно какие-нибудь члены закрытого клуба, собиралась вместе и пускалась в самые смелые предположения относительно будущих судеб планеты.

Здесь три сольные партии вечер за вечером неизменно принадлежали Давиду, Марко и Алексису, строившим самые умопомрачительные теории.

Давид, как правило, начинал с утверждения, что все библиотеки мира не стоят улыбки ребенка. После чего следовала пространная диатриба о людях. Существах, осознавших, что их ожидает смерть. Они изобрели лекарство от этого недуга: бессмертие, переселение душ, производство потомства в лоне семьи, создание группы, нации, расы, рода человеческого. А затем под водительством историков обнаружили, что их цивилизация тоже смертна, что сами они — не более чем этруски завтрашнего дня, и все, что они любят, однажды исчезнет с лика земли.

В заключение он напоминал: все взрывы звезд, как показали астрономические наблюдения, происходили на определенной стадии развития живого вещества. И знание об этом ничего не меняло: любой «побег» человека, любое галактическое странствие приведет его все к тому же финальному свиданию со смертью.

Тут наступала очередь Алексиса: приняв эстафету, он заводил речь о так называемой желтой опасности. После неудачи Японии, пытавшейся унифицировать Азию, Китай, собравшийся взвалить на себя эту задачу, наверняка преуспеет и будет грозить Западу, утверждал он, а тот в поисках нового Карла Великого вновь станет почитать Гитлера как непонятого героя. Столкновения Азии с Западом продлятся следующую тысячу лет. Австралия, Африка, Латинская Америка станут кровавыми рубежами этих стычек. Люди вскоре начнут сражаться на Луне и остальных планетах, по крайней мере, если Земля не взорвется раньше.

Что до Марко, он, тыча пальцем вверх, грозил самому небу, провозглашая, что, если бы Бог был всемогущим, Ему пришлось бы принять на Себя ответственность за творящиеся на Земле беды вплоть до агонии птички, смерти насекомого или какой-нибудь не видимой глазом микроскопической твари. Он еще чувствовал на себе следы медицинских экспериментов, перенесенных в Освенциме, и мысленно добивал палачей, заявляя, что они суть воплощенное ничто, просто-напросто безымянные звери, а потому какая-нибудь мушка имеет столько же прав на существование, как Шекспир. Конечный вывод из подобных рассуждений его заботил лишь постольку-поскольку, ибо в действительности индивид — не более чем плод иллюзии, а что тогда?

— Тогда все возможно, а если все возможно, то все и позволено, — договаривал кто-нибудь из них.

— Ну, нет уж: все позволено, кроме того, чтобы чиркнуть спичкой в день шабата, — шутливо ронял кто-нибудь из присутствующих, на этом споры зачастую прекращались, и все в задумчивости расходились по своим комнатам.


Но однажды летним вечером Марко познакомился в танцевальном зале с очаровательной девушкой, и она, увидев на его руке татуировку с освенцимским лагерным номером, сказала, что тоже еврейка. Он же, собственно говоря, уже не воспринимал себя как еврея, о чем ей и сообщил, попутно изложив свои воззрения на сей предмет в духе описанных дискуссий. Молодая особа ужаснулась, побледнела и ответила, что ему надо бы проявить к ней больше почтительности: разве не воплощает каждая пара восстановление разрушенного Храма? Тут же прямо посреди вальса она рассталась с ним и исчезла, растворилась, как призрак. Именно в этот момент ему открылось, что он — не вполне никто и каждый человек является кем-то.

— Друзья, — неистовствовал он, — как вы допустили, чтобы я столько ядовитой мути впихивал вам в мозги своими историями о микробах, за которых Всевышний в ответе?

И тут он в первый раз заговорил откровенно. Рассказал, что, когда его распределили в лагерный спецсектор, он однажды увидел кучу трупов, уже превратившихся в сплошную гниющую массу. До этого он всегда угадывал в каждом мертвеце его прошлое живое воплощение, но с этого дня перестал. Все принялись его утешать, а он продолжал твердить, что люди должны пользоваться равным почтением, без конца повторял, что он уже не безликое нечто, и наконец в неописуемом волнении провозгласил, что снова считает себя евреем. Тут окружающие заулыбались, стали напевать что-то смешное и весело проводили Марко в его номер, а на обратном пути Рахель воскликнула:

— Знаете что? У меня такое чувство, что он ожил!

— Ты хочешь сказать, — спросил Хаим, — что до сих пор он был мертв?

— Вот именно.

Все дружно закивали: до них тоже дошло, что раньше он был мертв.

Однако на следующий день Марко выбросился с девятого этажа, а вскоре Рахель и Давид сообщили, что уезжают в Израиль: она ждала ребенка.

Хаим не знал, что и думать о людях, о детях, о себе самом. Им владела безмерная усталость, он тонул в тысячах им же подобранных документов, журнальных подшивок о Холокосте, о звездах, об истории людей после их расселения по Земле, листал описания всех насилий и зверств, содеянных от начала времен, книги по еврейской истории, работы о книгах по еврейской истории, перечитывал любимых поэтов и писателей.

Однажды он решил, что ему надо уехать.

Глава II

Святой, как говорят, это человек, который простил Богу… ах! Простить Богу — это так сладостно!

Суфийская мудрость

1

Какое-то время Хаим жил в Гвиане и Африке, а затем обосновался на Антильских островах. Там он сначала выпустил две-три книжки, но то было раньше, а теперь он вел жизнь шлемиля — неудачника, человека, потерявшего свою тень. Однако вместе с тенью он утратил и свое «Я» и походил на «Одинокую мулатку», героиню своего романа, посвященного времени, когда живого прототипа Одинокой еще не было на свете. Он носил в сердце траур по литературе и по себе самому. Было ли то следствием неких парижских происшествий? Сомнения нет: душевная рана не заживала. Ведь какая это привилегия — иметь духовную родню, братьев по разуму! Как это поддерживает в обыденной жизни, каким светом ее наполняет! Теперь он осиротел, друзья были далеко, и он в одиночку нес на своих плечах мрак мира сего и хаос собственной ночи.

Имелось ли в умах и сердцах людских то пристанище свободы, которое позволяло бы им отстраняться от всех существующих и даже мыслимых условностей?

Хаим допускал эту возможность, но полной уверенности не было. Он сам не знал, каким муравьем был в общем муравейнике, но многие из встреченных им на жизненном пути наперекор благопристойной наружности происходили из рода муравьев-каннибалов. Хаим ощущал себя на земле словно бы гостем, а не полноправным хозяином, он жил, казалось, среди обитателей мира, совершенно ему чуждого, однако другого у него не было. Но как он мог считать такой мир своим?

Всю жизнь Хаим пытался рассказать об Освенциме, но у него не получалось. Возможно ли объяснить, какое там небо? И как выглядят горы трупов, что происходит с душой при этом зрелище? Или просто — описать, как там протекает один самый обычный день? Нет. Французский для этого не создан, да и где найдешь человеческий язык, которому такое под силу? Барьер слишком высок, вернее, это целая полоса препятствий, то реальных, то воображаемых, притом в дело вмешивается как читательское воображение, так и авторское. Имелись и проблемы чисто литературные, хотя об их существовании он догадался в самую последнюю очередь, перечитывая написанное им «Жаркое из свинины». В той мере, в какой литература обращается к людям, желает быть ими понятой, она, описывая ужасы, должна подлаживаться к запросам и возможностям сердца человеческого, проявлять гуманность по отношению к нему. А следовательно, урезать пространство тьмы, давать больше прав свету, чтобы оставшиеся темные места выглядели терпимее для нормального читателя, когда тот лежит или сидит с книгой, посасывая сигару или грызя орешки. Все так.

У него скопилось два чемодана рукописей, которые он всюду таскал за собой. Испробовал тысячи подходов, и так и сяк пытался приблизиться к планете по имени Освенцим, но никогда не доходил до цели: каждый раз, едва начинал писать о мертвых, его одолевал стыд и он уничтожал написанное. Там, среди пляжей и волн, Хаим ощущал себя пчелой, потерявшей свой улей, и думал: «Одиноких пчел не бывает. Значит, она уже мертва».

2

Первое же письмо, полученное от Давида, вернуло его в Освенцим, в тот памятный миг, когда перед его глазами возник чудесный мирок под окуляром микроскопа, и, повинуясь прихоти, скорее всего рожденной одиночеством, но сверх того — живой, ощутимой почти на ощупь дружеской связью, нерушимой наперекор разделяющим их океанам, он принялся составлять маленькое примечание к воображаемой книге, которое и отослал Давиду.

Примечание
к воображаемой книге

Повествователь приступает к этому рассказу в то время, когда ученым удалось обнаружить бесчисленное множество иных цивилизаций, нарождающихся и клонящихся к закату, чья жизнь равна долям секунды и протекает в наших телах и в телах животных. Явление, которое мы, руководствуясь здешними масштабами, называем болезнью, на том уровне можно было бы уподобить космическим катастрофам. Нарушение клеточного баланса при раковом заболевании сравнимо с состоянием после атомной войны, происходившей в околоклеточном мире, который достиг вершин своего технического совершенства. А некоторые таинственные нарушения в деятельности человеческого ума сопоставимы с последствиями взрывов сверхновых звезд в галактике соседнего ганглия.

Отсюда трудности в попытках наладить связи с этими сообществами.

Благодаря системе чувствительных датчиков, действующих на микроскопическом уровне в интервалы времени, измеряемые миллиардными долями секунды, удалось сфотографировать много последовательных состояний (сопоставимых с нашими тысячелетними временными периодами) целого города, разместившегося в определенном нейроне: в клетке нервного волокна, расположенной на уровне третьего позвонка в теле одного турецкого поэта по имени Саид-эль-Арам.

Мы не теряем надежды получать в будущем все более отчетливые снимки цивилизаций в масштабах нервной клетки, но трудности возникают в операциях, проходящих в такие краткие отрезки времени: необходимо наладить коммуникацию с существами, рождающимися, живущими и умирающими на протяжении триллионных долей секунды, а если допустить, что человеческая наука позволяет посылать сигналы в пределах одной миллиардной доли, маловероятно, что мы предстанем перед этими существами в каком-то ином качестве, кроме как в роли великих богов.

Таким же образом, если судить по трудам некоторых ученых, можно интерпретировать ряд явлений, свидетельств жизни, не соотносимых ни с нашей планетой, ни с другими известными нам мирами. Но вопрос останется открытым, пока мы не преуспеем в областях макроскопических, по отношению к которым мы сами находимся в том же положении, в каком межмолекулярное существование соотносимо с нашим. По мнению Видманса, величайшего авторитета в этой области, занимаясь исследованиями, надо быть готовым к поэтапному продвижению, постоянно соотнося между собой все макро- и микрогалактические феномены, свойственные той Вселенной, в которой мы сами обитаем.

Первый шаг: раздвинуть границы этой уже изученной Вселенной, пока не достигнем во всех направлениях зон, где дальнейшее продвижение вглубь невозможно, уже наметившихся в наших опытах с нейроном (при прохождении восточной запространственной области на его границах).

Второй шаг: попытаться определить природу нашей макроклетки, исходя из уже неопровержимого принципа, выводимого из закона о кардинальных взаимозависимостях живой материи.

Третий шаг: эвакуировать все разумные существа из «галактики номер 38» и разработать обширную программу, рассчитанную приблизительно на миллион лет и включающую взрывы звезд пяти звездных величин, данные которой приведены с помощью двоичного кода, принятого во всех мирах нашей макроклетки.

Четвертый шаг: дожидаться новостей из верхних уровней, связь с которыми наладить пока не удается.

По состоянию на нынешний день наш макроклеточный научный мир поддерживает четыре направления действий. Ради удобства изложения (и будучи верными той трактовке, что дает «Великий Интергалактический учебник первой образовательной ступени») мы подразделяем их на две группы.

Первая группа «этико-философская»; ее адепты считают, что мы принадлежим к благородной клетке, непосредственно связанной со спинномозговой системой Высшего Существа; их противники, напротив, основываясь на некотором родстве строения нашего космоса и микрокосма эпителиального и позволяя себе негативистские априорные допущения, утверждают нашу близость к структурам жировой ткани или в лучшем случае к тканям жидкостным, связанным с деятельностью самых малоизученных железистых тел.

Вторая группа «абстрактных медико-пространственных исследований», чьи сторонники предполагают, что мы принадлежим к благородной клетке Высшего существа, а их оппоненты — напротив, что нас надо соотносить с такой глубоко запрятанной в организме структурой, что все попытки связи с Высшим существом (кроме варианта неслыханного везения, как, например, в случае будущих контактов с цивилизацией в нейроне Саида-эль-Арама, которую отобразили четыре фотоснимка) обречены на неудачу.


Теперь Хаим ощущал свою симпатическую связь со всеми землянами, включая тех, что жили в пещерах или говорили с цветами, и привязанность ко всему живому вплоть до насекомых. Даже с теми древовидными образованиями на карте небесного свода, которые как-то связаны со скоплениями межзвездной пыли. На протяжении жизни он ощущал себя многообразно сопричастным всему земному, что приводило нередко в полный беспорядок его мысли, а зрелище современного мира подсказывало его уму, что, быть может, он не единственный такой на белом свете, но при всем том он был убежден, что целые сообщества и отдельные личности гораздо лучше его нанизывали слова на общую нить и умудрялись доводить словесную вязь до славного конца.

Шли годы, и каждый новый вариант его книги неуклонно отправлялся в огонь. Он более не желал наводить на ближних тоску и потому назвал свой опус «Гимном жизни», однако, перебирая вариант за вариантом, так и не сумел оправдать подобное название. В конце концов он попытался втиснуть эти слова в последние строчки текста, но, как бы он ни старался, в его писании не чувствовалось ни гимна, ни жизни.


Он отыскивал тысячи обходных путей, чтобы подойти к теме Освенцима, и в последнем варианте об этом уже писала женщина из 3000 года.

Но теперь он точно знал, что никогда этой книги не закончит. Разве что ему удастся объединить в нечто целое кое-какие странички, способные поведать его друзьям о крушении замысла книги, более всего сопоставимом с тем кораблекрушением, жертвой которого стала его душа после Освенцима.


Похоронив Рахель, которая скончалась в Израиле, Давид возвратился в Париж с их дочкой Сарой и поселился в квартале Маре. Хаим получил от своего друга письмо с приглашением приехать во французскую столицу отметить двадцатую годовщину «ухода» Марко. Давид вложил в конверт отрывок из статьи, написанной им для еврейской газеты во время процесса над Клаусом Барбье и названной «Виновных нет».

Там говорилось, что все это производит впечатление насмешки над здравым смыслом. С одной стороны, перед нами режим террора, приводимый в движение одним-единственным человеком, приказавшим поставить на поток машину конвейерного умерщвления. Власть этого человека над его непосредственным окружением тотальна, приказы без преград спускаются по должностной лестнице, распространяясь сперва на все немецкое общество, а затем и целиком на Европу. Души привыкают, все непосредственные исполнители — люди далеко не первого разбора, абсолютно взаимозаменяемые. Они вымуштрованы и профильтрованы, а потому выполняют именно то, чего от них ждут. Что происходит с индивидуальной ответственностью? А ничего: они все оказались там случайно, плохо выбрали момент. Понятие ответственности не имело места в этой истории, о нем вспомнили потом, в судах (хотя управляющие, например, концерна «IG Farben» заслуживали большего наказания, чем простые службисты, чиновники, наделенные палаческими функциями). Насмешка усугубляется: депортированные лагерники (некоторые из них) уверены, что совершилось громадное преступление без виновных. Смерть убийц ничего не меняет: она не содержит в себе даже морального урока. При всем том бывшие депортированные дают показания лишь по обязанности. Итак, вот самое большое преступление в истории, а виновных нет. То же самое можно было совершить и в какой-нибудь иной стране: все прошло бы как по маслу (разумеется, при благоприятных условиях). И среди любого народа: везде найдется предостаточно как охотников этим заняться, так и людей, спокойно за ними наблюдающих, и тех, что закрывают глаза. Все это — дело времени и обстоятельств. Так, значит, единственным виновным останется Гитлер? И до какой степени? Ведь у него есть масса оправданий: воспитание, нищенское детство, война, два тысячелетия христианства и тестикулы. Преступление, с какой стороны его ни рассматривай, должно быть приписано либо всей западной цивилизации, либо никому. Можно повторить: это преступление способно проделать дыру в небесах, но виновных здесь нет.

В конце послания Давид писал, что перед лицом нигилизма всякое произведение искусства — это вызов, блестящий, но бесполезный жест, подобный влюбленности, рождению детей и постройке дома. И искусство это знает. Однако тем не менее не воспевает ни одного из родов самоубийства (метафизического в числе прочих). И вот он, Давид, настоятельно просит Хаима приехать: они сейчас будут очень нужны друг другу.

3

Как только Хаим объявился, Давид затащил его к себе. Вскоре там появился и Алексис, и сразу потекли их беседы, словно друзья расстались только вчера. Однако времена переменились, век сменил кожу, и теперь росла волна негативных реакций на Холокост.

Если Веймарская республика пришла прямо к нацизму, рассуждал Давид, это далеко не случайно. Сверхлиберализм привел к сверхтоталитаризму. То, что мягкий сенсуальный нигилизм завершился кровавым маршем к бездне, — это не игра случая. Просто нельзя давать видимостям водить тебя за нос: вся картина благополучия, представляемая на обозрение Западом, может в одну секунду обернуться своей противоположностью.

Уже то, как ненароком занесло знаменитого аббата Пьера (однажды вдруг усомнившегося в реальности Холокоста), наглядно показывает, что современный консенсус — не более чем комедия, а сам аббат только снял маску, что истоки антисемитизма еще далеко не исчерпаны, а потому положение евреев никогда не станет нормальным, вопреки видимой картине благополучия. Их готовы отдать на произвол любому фанатику, говорящему на одном из трех тысяч языков нашей планеты. Этот фанатизм отвечает неустранимой потребности, биению нежного человеческого сердца, нашедшего в еврейском мифе универсальную точку приложения. То есть, как говорил Гитлер, если бы еврея не существовало, его следовало бы выдумать, что и было, впрочем, сделано.

Как всегда, Алексис следовал только ходу собственных мыслей, охотно отвлекаясь от сюжетов, которые обсуждали остальные. Вот и сейчас он в заключение заявил, что в день, когда последний живой свидетель Катастрофы исчезнет, останутся только описания: образы и слова. Затем угаснут и они — тут и Земля перестанет вращаться.

— Но пока этого не произошло, надо жить, — прервал его разглагольствования Давид.

Он поднялся, разрезал яблоко, запеченное в меду, и они съели его в память о Марко.

— Я правильно поступаю, парни? — переспросил Давид.

Алексис истово закивал, а потом принялся хрипловатым голосом декламировать поэму, посвященную Марко:

Хочу пойти по полям,

по полям я пойду

и траву с тех лугов

буду есть, словно хлеб,

а слезы из глаз моих,

буду пить, словно воду,

руками, ногтями

стану рыть эту землю,

кровью из вен —

ее орошать,

а дыханьем своим —

ее осушать.

Посреди тех полей

я выстрою хижину

из беленой глины и хвороста,

со стенами, вычерненными изнутри.

Приглашу туда путника,

одного из заблудших скитальцев, —

пусть поведает о своих горестях,

а я — о бедах, что выпали мне.

Если беды его будут больше моих,

я с моими смиренно расстанусь.

Если ж беды мои превозмогут,

руки я на себя наложу,

с этой жизнью разделаюсь тотчас.

Ах! Как я славно с собой порешу!

Тут они снова выпили в память о Марко и той еврейской девочке, что так напугала его в зале для танцев, потом вспомнили о своих детях, сразу почувствовали себя старыми отцами семейства и, уже порядком набравшись, побрели вниз, оступаясь на лестнице и цепляясь друг за друга.

Глава III

1

Отрывок из дневника Хаима:

Знаменательные встречи предначертаны свыше. Та, что предназначена лично вам, что сведет вас с душою, созданной только для вас, состоится на улице за углом или просто в метро…

Хаим снял маленькую комнату в квартале Маре, в том же доме, где обосновался Давид. Там он однажды посмотрел американский фильм о рабстве, где воспитанная в монастыре молоденькая девушка, выданная родителями замуж за человека, у которого плантации на юге Америки, внезапно оказывается перед группой рабов, занятых уборкой урожая. Она сперва боязливо колеблется, ей представляется, что и она сама, несмотря на белый цвет кожи, могла бы оказаться на их месте, но постепенно с годами симпатия нежного сердца сменяется вынужденным отдалением, и в финале она принимает на себя роль суровой повелительницы. Это напомнило ему ту немецкую охранницу, о которой говорили заключенные, лагерные товарки Рахели, когда он пришел к ней в женскую зону. Время от времени он замыкался в своем одиночестве, целыми днями никого не видя, ни с кем не говоря.


Хаим слышал истории про одичавших детей, воспитанных лесными зверями и выросших, не научившись говорить, и тут он кое-что понял. Уразумел, что состояние «черной дыры» в человеческом сознании сравнимо с положением дикого ребенка, когда разум осужден на доречевое бытие. Он снова стал приучать себя пользоваться речью, но словеса не служили для него вехами, отмечающими истинное положение в мире людей. Они представлялись побочными продуктами нездоровой деятельности мозга, мухами, попусту жужжащими внутри черепа, ибо их лапки ничего не захватывали, оставались стерильными. Теперь на память приходили то слова на идише, как встарь, то на иврите, то на польском… но все они казались искусственными, лишенными силы. А ведь когда-то самое незначительное словцо открывало перед ним двери в целый мир. Кстати, с тех пор у него закрепилась та медленная, тягучая манера говорить, что так действовала на нервы старым приятелям, включая Давида. Но именно так он отыскивал свой путь, ставя вешки в том лунном пейзаже, которым для его внутреннего взора сделался поток слов.

Он любил прогуливаться по парижским зоопаркам и, наблюдая за животными, постигал непостоянство всего сущего. Ведь целые геологические слои складывались из живых существ и растений. Так же и прошлые цивилизации преобразовывались в тот гумус, на котором взрастали и крепли новые культурные всходы. Но и те с течением времени превращались всего лишь в питательный слой. Каждая культура, всякая нация, любая человеческая общность возникала как смесь разнородных элементов, словно все на планете — от минералов до самых развитых сообществ — находится в состоянии необратимой изменчивости и ничему, от низа до самого верха, не укрыться от этого рока, будь то на несколько веков или на парочку кратких мгновений. Может, именно всеобщее смешение кровей и сущностей породило миф о транспарентности живого, о том, что разуму дано постигнуть его: по одному листку — судить о прочих листьях, по одной книге — о совокупности написанного людьми, по одному человеку — о тех, кто жил до него и кому дано прийти ему на смену.

Сара и Хаим часто виделись. Она заходила и просто предлагала: «А не выпить ли нам по стаканчику, если позволишь?» Однако после смерти Давида они уже не встречались, словно боялись остаться наедине, лицом к лицу. Она закончила учение и странствовала по Парижу и всему свету, как это теперь было принято у ее сверстников. То она испытывала желание переселиться в Израиль, погрузиться в его культуру, пожить в кибуце, то бросалась в ночную жизнь местных погребков, одержимая приступами какой-то ментальной невралгии, все меньше надеясь понять, что происходит между ней и этим пожилым господином, которого она с некоторых пор называла не иначе как «папа». Она словно бы надевала разные карнавальные наряды, играя по очереди все роли, которые выпадают человеческому существу, когда и душа, и тело без отдыха принимают все новые позы, но так и не смогла осознать, что предначертано лично ей на планете, погружающейся в полнейшую слепоту. Иногда она хватала телефонную трубку, и голос Хаима на другом конце провода разом освобождал ее от этого бреда, на какую-то минуту делая счастливой. Но не могла же она любить этого милого старого человека той любовью, как любят юношу. Нет, это невозможно, невозможно.

Интерес к странам Дальнего Востока входил в моду, и она отправилась в Индию, в порыве энтузиазма присоединившись к группе молодых гуманитариев-хиппи. В пригороде Бомбея она открыла особенный мир, коему даже имени не осмеливалась подобрать. Там был молодой американец, прекрасный лицом и телом, хотя и в лохмотьях, ежедневно раздававший целый грузовик провизии, делая все это в одиночку и с приличествующим такому занятию сдержанным сочувствием. Он говорил и смеялся, как все нормальные люди, но доходящая до галлюцинации пустота его взгляда временами напоминала ей о Хаиме. Они подружились, и в один прекрасный день молодой человек рассказал ей свою историю: его отец был очень крупным дельцом, влюбившимся в камбоджийку, которую увидел в каком-то порнофильме. Он отправился на ее поиски, нашел, перевез в Лос-Анджелес, а она возьми да и наложи на себя руки. Тогда «старик» впал в отчаяние, но помог сыну в его благотворительном начинании, обеспечив моральной поддержкой и деньгами. Один раз в месяц молодой человек направляется в дорогую бомбейскую гостиницу, там переодевается и садится в самолет до Соединенных Штатов, чтобы повидаться с «психачом» — психологом, без контакта с которым уже не мыслит свою жизнь.


— Одним словом, — определила Сара, — ты в Бомбее проходишь свой курс лечения.

— Именно так, — ответил юный американец. — Я в некотором роде исполняю предписания моего врача. Он действительно считает, что я слишком хрупок, такая чувствительность к душевной боли сама по себе явление болезненное. А потому мне совершенно необходимо зрелище нищеты и отверженности человеческой, чтобы несколько огрубеть, если я захочу однажды принять на себя ответственность в делах, которые мне предстоят.

— Что это за ответственность? — спросила Сара, удивившись тому, как при этих словах изменились тон и выражение лица юноши: он расправил плечи и поглядел ей прямо в глаза, во всем его облике читался вызов и невозмутимая надменность.

— Мы — большая семья, — заявил молодой человек, словно отвечая выученный урок. — Мы принадлежим к группе номер два, объединяющей пятнадцать тысяч душ. Да, моя дорогая, мы — повелители в этом мире, новые цари и императоры, нам следует быть жилистыми не по личной склонности, ибо каждый из нас мог бы прожить миллион жизней, не ударяя пальцем о палец, нет, нам нужно сохранять выносливость, потому что мы держим мир на своих плечах.

— С тобой все в порядке, ты уверен? — спросила Сара, убежденная, что он бредит.

Он умолк, встал и ушел, не произнеся ни слова.

Но вдруг вернулся назад, с силой ударил кулаком по кофейному столику и тотчас удалился, его глаза блуждали, по лицу катился пот. Сара тоже немедленно покинула это место, наняла рикшу и бросилась в одну из бомбейских гостиниц, откуда позвонила Хаиму и рассказала ему всю историю. Хаима она развеселила, он переспросил, как звали молодого человека, и сказал:

— Все это очень возможно. Речь идет действительно об одной из самых влиятельных на земле семей, да и поведение нашего недоумка вполне этому соответствует. Если ранее посылали свое чадо работать на завод, которым ему потом предстояло владеть, то теперь его направляют в гуманитарный фонд, чтобы он научился управлять миром. Но ты-то, милое дитя, ты-то что делаешь в этом ужасном Бомбее?

— Да, действительно, фарс несколько затянулся.

Последовала долгая пауза, потом голос Сары зазвучал снова, она странно засмеялась, это был смех женщины, совершенно ему незнакомой, и назначила Хаиму встречу в Израиле. А сейчас, добавила она, ей нужно купить билет на ближайший самолет.

Когда они встретились в Иерусалиме, оба не могли унять дрожи. Долго стояли около гостиничной кровати, ошарашенно поглядывая друг на друга, и казались не на шутку испуганными. А потом одновременно разразились хохотом, и все прошло великолепно.

2

Из дневниковой записи Хаима, сделанной в тот день:

Река времен течет вспять: я родился старым, в старинном мире, навязывавшем мне свои законы и требующем от меня соответствующих жестов, улыбок и мыслей, впервые высказанных тысячи лет назад, — и вот теперь, на исходе моих дней, впадаю в детство и озираюсь вокруг сияющими глазами. Я протащил свой траур по всем мировым закоулкам, не желая привязанностей, не помышляя о настоящей женщине и детях, — все это казалось оскорблением умерших. А тут явилась маленькая Сара Розенвейг, встала у меня на пути, рыжая девчонка с белой-белой, как у всех рыжеволосых, кожей и ртом, называвшим меня папой. Она улыбается, ее глаза меня выдумывают заново и видят во мне своего рода юнца.

Мы познакомились под призором ее родителя, моего друга Давида Розенвейга, который всем твердил, что там, под небом Польши, я сохранил его ставку в жизненной игре. Но он уже вернул мне этот долг сполна, а теперь его с нами нет.

Я еще долго колебался, прежде чем разрешил ей себя любить, сам же влюбился в нее, как мальчишка. Именно она вытянула меня из Франции в Израиль, эту тысячекратно проклятую и благословенную страну.

В первый же день она притащила его к Стене Плача, чтобы всунуть в щель между ее камнями письмецо Богу, которое самым старательным образом перед тем составила. Пожелания и послания приходят к Нему на многих языках, при таком их обилии нельзя не помыслить об апокалипсисе, ожидание которого длилось до самой Шестидневной войны. Хаим тогда снова приехал в Израиль, не желая отсиживаться где-то далеко в час испытаний, грозящих полным уничтожением. Он подумал, что это, может статься, приходит конец бытию еврейского народа. Но разве за две тысячи лет каждое новое поколение не считало, что такой финал близок? Конечно, мир мог вполне обойтись без евреев, но это грозило тем, что придется впредь обходиться без человека как такового.

— Посмотри, — сказала она тогда, широким взмахом руки обводя толпу. — Они все живые… живые. Это ведь не призраки.

Они съехались с разных континентов, принося с собой черты множества рас и традиций. Там были евреи с Востока и с Запада, белые, черные, желтые, краснокожие, вплоть до совсем таинственных кочинских евреев из Малабара, чьи глаза, чудилось, созерцали иные небеса, не говоря уже о существах, пришедших прямо из легенды: о фалашах, эфиопских евреях, чьи предки видели саму царицу Савскую, и о евреях из Гарлема, пронесших на своих плечах два самых тяжелых наследия векового угнетения: жизнь вдали от родной земли и рабство. Сара говорила, что Израиль — это прежде всего место, где все рассеянные по лику земли изгнанники обретали общую идентичность. Но он становился собственной историей каждого из них, не умиравшим до конца прошлым, от которого их оторвали. Сюда пришли Каир, Багдад и Тегеран, тут были обитатели еврейских кварталов Магриба и носители множества воспоминаний об арабской культуре, а также уроженцы Парижа, Берлина, Нью-Йорка и, разумеется, самой Палестины, где евреи никогда не переставали обитать, несмотря ни на что, пока той землей правили римляне и византийцы, арабы, египтяне, мамелюки, турки и англичане. Тут собралось всепланетное племя: все происходило так, будто прошлое Земли целиком вывалилось на этот лоскут земли и по простому стечению обстоятельств объединило в единый ком противоречия современной реальности. Свершилось то, чего желали еще древние: структура тела государства Израиль соответствует строению самого мира. Молодые люди в капотах с длинными шелковистыми бородами проносятся в тени стены, бросая внимательные взгляды на паломников и ища какую-то видимую глазу деталь, по которой можно угадать Мессию. Другие перво-наперво сосредоточиваются на жалком горемыке в лохмотьях, хмуро сидящем в уголке: не сказано разве, что Мессия явится в обличии бедняка?

У ворот Иерусалима они повстречали хасида с невинными глазами, который танцевал, раскинув руки, и сказал им:

— Как и все в этом мире, я жду Мессию.

На что Хаим ответил:

— Думаю, что ждет-то Мессия: он ожидает, когда мы что-то поймем…

— Может быть, может быть. Но для всего мироздания необходимо, чтобы он пришел.


Когда Сара повествовала обо всех этих фантасмагориях, на ее губах играла экстатическая улыбка, из чего следовало заключить, что она испытывает неодолимую тягу к небу и земле этой страны и полна решимости посвятить ей целиком свою юную жизнь.

На дне ее ультрасовременной расшитой бисером сумки имелся маленький истрепанный молитвенник с загнутыми уголками, некогда принадлежавший Рахели, теперь она быстро его листала, пытаясь утолить нетерпение, страх, навязчивое ожидание, что мир вокруг нее однажды не устоит и обрушится. А потом она, смеясь, снова отправлялась брать приступом эту жизнь.


Обосноваться они решили в Тель-Авиве, и Сара быстро обросла маленьким кружком знакомых; они собирались в кафе на улице Дизенгоф, шутили, спорили, рассуждали о навязчивых страхах, заполнявших город. Там был некто Ицик, молодой человек с львиной гривой, который много чего повидал в своей жизни, но не переставал удивляться насилию, как ребенок.

— Нет, еврейский народ не создан для насилия, — радостно объявлял он, приходя в экзальтированное состояние духа. — Нам вот уже двадцать пять лет навязывают войну и считают нас милитаристами, а наши солдаты — это всего лишь штатские в униформе. Секрет их побед очень прост! — восклицал он. — У них самый лучший генерал, он ведет их в бой, и это не Даян, Рабин или Шарон. Его имя — Эйн Брейра, что значит: «Выбора нет».

Пытаясь разрядить напряженность, Сара предлагала вниманию компании какой-нибудь эпизод из новостной хроники, например находку в США черепа палеоевропейской формы, датированного почти сотней тысяч лет. Индейцы потребовали закопать его поглубже без дальнейших изысканий: предание и инстинкт говорили им, что это не кто иной, как их предок.

— Эти индейцы так же любят подлоги, как самый последний модный историк наших дней! — заключила она.

— Подтасовками занимались всегда и везде, — подхватил один из собеседников, — это началось с первым вздохом Адама: одному Богу известно, каких баек он мог наплести своей невесте.

Тут раздавался обычный в подобных случаях смех, потом, как всегда, наступал черед Дова, и он, верный себе, рассказывал свою неизменную историю — этот человек прошел Берген-Бельзен, потом ГУЛАГ, и при взгляде на него казалось, что он волочит за собой невидимую тюрьму, стены которой выстроились вокруг одних и тех же вопросов, не отпускавших его, причем эта ловушка не позволяла пленнику найти на них какие-либо, хоть приблизительные ответы.

— Прежде всего я не понимаю, почему мои родители не привили мне с малых лет религиозные воззрения тасманийских индейцев. Вы, может быть, предложите мне поискать что-либо иное, поскольку последний тасманийский индеец умер в тысяча восемьсот восемьдесят пятом году. Согласен, пример подобран неудачно. Остановимся, если угодно, на синтоистской доктрине. Еще один неважнецкий вариант: синтоизм — религия почвы и крови, тут требовалось бы, чтобы наши предки как минимум две с половиной тысячи лет, если не больше, были японцами. Но если бы дело было только в моих родителях, не имевших возможности выбирать ни времени, ни места рождения (а то могли бы явиться на свет, скажем, во времена короля Казимира — это позволило бы нам избежать множества лишних неприятностей)! Но вот теперь я спрашиваю уже самого себя, почему я, прошедший Берген-Бельзен и ГУЛАГ, ставший теперь больше похожим на привидение, чем на живого человека, — почему я умудрился заделать детей и воспитать их в той же несчастной религии, что исповедую сам? Ну, прежде всего, конечно, не следовало бы приезжать в эту проклятую страну, которую, как вы, бедные мои овечки, прекрасно знаете, почти целиком заполнили евреи. Но можно ли было поступить иначе в то время? А вот почему я до сей поры еще не эмигрировал? Почему бы не вывезти мое семейство в какую-нибудь Японию или Тасманию, ха-ха? Ну да, что я делаю здесь, в Тель-Авиве, в этом кафе «Кассит» на улице Дизенгоф, вы мне можете объяснить?

Когда дело доходило до этого вопроса, кто-нибудь вступал, совсем как дети в школе, отвечающие домашнее задание, и терпеливо напоминал, что привязанность евреев к Израилю — это наш последний шанс спастись от полного исчезновения на радость всем прочим народам, вот почему мы сидим сейчас в кафе «Кассит», в Тель-Авиве, на улице Дизенгоф.


Иногда среди них появлялся странный персонаж, он усаживался за их столик, внимательно слушал, но мало говорил. Это был потомок эфиопских фалашей, с отрешенным взглядом, устремленным куда-то ввысь, и чертами, словно высеченными из камня, такие лица встречаешь на некоторых итальянских портретах эпохи Возрождения. В Эфиопии, в деревне, где он ранее жил, на вершине горы осталась только одна старуха, она жила в галуте — в изгнании — и ждала. А Хаим все спрашивал себя, в чем секрет людей той земли, способных вынести такое?

Этот человек очень заинтересовал Хаима, и однажды он решил навестить его: отправился к нему в мастерскую. Алем, так его звали, владел ремеслом краснодеревщика, а также занимался приемом и размещением тех чернокожих соплеменников, что были невольниками в Бейруте и время от времени перебирались через границу, чтобы начать свободную жизнь.

Хаим не знал ни что сказать, ни что думать, когда увидел в мастерской тот самый месопотамский библиотечный шкаф, который так заинтриговал его в приюте доктора Корчака. Пока он переводил взгляд с Алема на шкаф, Алем впал в приступ ярости того рода, что был Хаиму давно знаком.

— Ах, — восклицал он, — если бы человеческие существа научились воплощать свои бредовые идеи, земля бы в ту же секунду взорвалась! Каждый смертный — это бомба на ножках! И да возрадуются террористы, мечтающие о райских кущах, пусть они не волнуются: близится время, когда с помощью кнопки, нажатой в другом конце света, можно будет вызвать серию одновременных взрывов во множестве городов разом. И везде поднялись бы легионы «мстителей», распространяя далеко вокруг себя тревожное ожидание Катастрофы. Вопрос только в одном: кто пошлет первые ракеты?

Тут он остановил на Хаиме свой взгляд, идущий откуда-то издалека, и спросил спокойно, так как его гнев уже улетучился:

— Что вы хотите отыскать, прибегая к моей помощи? — Затем покачал головой и снисходительно обронил: — Бедный старый еврей, вот вы кто!

Вернувшись к себе, Хаим посмотрел в зеркало и обнаружил, что действительно стар. В волосах седина, хотя они еще не поредели. Они напомнили ему о далеких годах… А что он искал? Наверное, самого себя, хотя знал, что уже никогда не найдет.

Назавтра Алем снова присоединился к компании в кафе «Кассит», однако на сей раз он попросил слова и прочел такое стихотворение:

Чего мы хотим

Мы не хотим героической смерти, но нежного затухания питающих тело огней. Чтобы мирно спустилась ночь и шаг ее убаюкивал слух, как мягкий топот вечернего стада, что нисходит с холма.


Чего мы хотим, господа? Нам незачем пробовать все, что приносит земля. Нам хватило б на каждый день корзинки вкусных плодов, что собраны возле дома. Мы не грезим о том, чтобы имя свое занести в книгу грядущего: нам лишь бы работа была по размеру руки, а дорога — по силам ноги, чтоб задачи вмещались в наш мозг, а чувства не рвали бы сердце, вот тогда бы мы радость друг другу несли и сумели б на хлеб заработать. Мы боимся огромных заводов, где что человек, что машина, где все так гремит и стучит, что смертный лишается слуха, нас страшит одиночество в комнате, в поле, в расчетах, что прямы и жестки, подобно решетке тюрьмы. Милей нам открытые окна и мягкие шторы на них.


Нам не надобен рай на земле, ибо сам человек — лишь земля! Земля он, и только! Поэтому наши мечты не поднимутся выше глаз или рта, выше лба, где морщины проступят на месте, что им подобает.


Ибо не семя, о нет, а скупая земля превращает иных из людей в деревца, что растут средь пустыни. А мы бы желали таким деревом стать, чтобы в каждом ребенке оно прорастало и вверх бы тянулось.

3

Хаим никогда не собирался иметь детей. В какой бы точке мира он ни оказывался, сама мысль оставить после себя маленькое существо, брошенное на волю всех ветров зла, как беззащитная игрушка прихотей истории и людского безумия, была для него нестерпима.

Однажды Сара прошептала ему на ухо, что беременна, и добавила, чуть не плача:

— Ребенок такой маленький, ему всего три недели, он способен уйти просто так, без всяких историй, тебе понятно?

Хаим резко вдохнул и долго выпускал воздух из груди. У него только сейчас возникло пьянящее чувство, что он выходит из Освенцима живым после пятидесяти лет блуждания между каких-то домов, по сути являвшихся лишь бараками Биркенау, среди лиц, оставшихся мертвыми, только удачно подкрашенных, чтобы выглядеть живыми, что, слыша все это время речи людей высокого полета, человечные, дружеские, пронизанные божественным светом, он различает за ними звериный вой, долгий, тоскливый вой в безнадежной ночи.

Он прижал к себе Сару и спросил:

— А тебе не сдается, что я немного староват для семейной жизни?

— Что ты морочишь себе голову, папочка? Мы ведь уже давно ведем семейную жизнь, разве нет?

Она еще теснее прильнула к нему и, так как он не произнес ни слова, подняла голову и увидела на его лице странное выражение. Казалось, он к чему-то принюхивается, словно старая еврейка, склонившаяся над тарелкой, когда глаза, рот, ноздри, чутко подрагивающие на ее физиономии, — все свидетельствует, что кушанье, которое она сейчас поднесет детям, просто восхитительно. Девушка убедилась, что принюхивается он к ней самой и лицо его изменяется: глаза расширяются, наполняются новым выражением, в первый раз напоминающим безоблачное небо, гостеприимно отрытое новому пришельцу.


Хаим предпочел бы укутать жену в мягкий пуховый матрас, защищающий эмбрион от всей остальной планеты, но Сара объявила, что у маленького есть все, что нужно для хорошей жизни, и, напротив, это он днем и ночью придает ей новые силы. Она не обитала, как ее партнер, во времени, где люди были тенями человеческих существ и передвигались в зыбком пространстве, проницаемом для всяких отблесков, событий, пришедших из чужих им веков, и жизненных историй, не имеющих права на реальное существование. Время, где обосновалась она, было точным, ощутимым, она жила в стране, которая каждый день начинала перестраивать себя заново, предполагала впереди мирное будущее и не слишком верила пораженческим прогнозам. Он же, напротив, с первого своего шага по земле Израиля (а это случилось в 1948 году) заподозрил, что эта страна обречена на гибель. Иногда, тщась уверить себя в обратном, он набрасывал общую схему оптимистических суждений, которые объединяло только чудо: барочное нагромождение тех мнений и выводов, что рождались и множились в умах израильтян. Например, он обдумывал возможность отдать часть территории, оккупированной террористами, во владение недружественному соседу, сохранив в ее сердцевине стратегическую военную базу, чтобы действовать оттуда на вражеской территории (что вообще неосуществимо) в случае, если этот сосед нарушит свои обещания. Он также обмозговывал поощрительные меры, необходимые при работе с теми слоями населения, которые по давней еврейской традиции считаются дружественными, тормозящими развитие терроризма. И что надо делать, чтобы смягчить урон, если и эти поползновения приведут к неудаче. Какой надо бросить тогда клич, с чем обратиться к миру и напомнить, что тут имеешь дело с арабо-мусульманским миром как целым и исламо-палестинским как его частью. И надо сделать так, чтобы малых детей в школах не призывали убивать всех евреев на планете, во-первых, и евреев, захвативших Палестину, во-вторых.

Но здесь воображение Хаима буксовало, и все тонуло в немом отказе произнести последнее слово — чувстве таком же древнем, как история его народа.


Когда Сара сообщила ему о своей беременности, она с места в карьер, как будто одно требовало другого, прибавила:

— Так не может продолжаться. Надо, чтобы ты привез меня в Польшу, мне необходимо наконец познакомиться с тем миром, чтобы рассказать о нем ребенку, и потом… — Она осеклась, помедлила, но закончила: — Мне надо их проводить.

— Проводить кого?

— Мертвых, неужели непонятно?..

4

В поезде, который вез их в Варшаву, Хаим опасался вновь оказаться в плену той внегалактической ночи, что когда-то накрывала Освенцим и всю землю и царила в людских сердцах. Она со всех сторон обступала шлемиля-неудачника даже в самые светлые минуты его тогдашней жизни.

Он был нервозен, выбит из колеи. На польской границе вышел из вагона, подошел к автолавке с газетами со всего мира. Выбрал там иллюстрированный журнальчик с броским подзаголовком: «Конец света?» Темнокожий парень купил такой же, они поглядели друг на друга, и Хаим спросил, едет ли молодой человек на этом поезде дальше. Тот ответил, что им по пути. Когда они поднялись в вагон, Хаим пригласил юношу пересесть в свое купе.

Автор заметки утверждал, что человеку не удается «одомашнить» Землю. Молодой человек по сему поводу заявил:

— Ну, это так называемый систематический бред: скоро не будет ни нефти, ни воды, глобальное потепление. А еще — перенаселение и то, что выживут сильнейшие, отсюда — вымирание целых народов, если не рас. Рано или поздно — в ход пойдет атомное оружие… Ужасы, по сравнению с которыми двадцатый век покажется детской игрой…

У Хаима сжалось сердце, но он состроил равнодушную мину и швырнул журнальчик в корзинку для мусора. Если планете суждено умереть, к чему терзаться мыслями о трагедиях, которые считались вечными? Что до него, мысль о конце света его преследовала, но не как угроза, а как весть о примирении между живыми и исчезнувшими народами, как упразднение дистанции между жизнью и смертью, между племенами палачей и их жертв, одинаково обреченными, коль скоро всех сметет одним уравнительным цунами.

Молодой человек доверительно сообщил, что он метис из Гваделупы, его отец — уроженец Антильских островов, а мать — еврейка. Так что он имеет проблем на двести процентов: как стопроцентно чернокожий и вдобавок стопроцентный еврей. Сейчас его очень тревожит оборот, который приняли мировые события: не совсем понятно, как тут остаться верным обеим своим кровям. Он ощущает себя в центре глобальных противоречий, разделяющих народы Севера и Юга, и не может определить, как будет выглядеть завтрашний день мира и каково там придется ему самому.

— В этом-то и штука, — кивнул Хаим. — Как быть верным каждому народу по отдельности, если они составляют единое целое?

— Тогда выходит, что у всех народов две кожи, — вмешалась Сара. — И у евреев?

— У этих нравственных покровов есть имена, — пояснил Хаим. — Уникальность и универсальность. Иными словами, принадлежность родным корням и универсуму. Со своей стороны могу сказать, что меня всегда мотало между этими двумя понятиями, такой эквилибризм очень, очень опасен. К несчастью, для евреев в нашем случае универсальность чаще всего сводилась к ассимиляции. Взаимное притяжение этих полюсов всего сильнее испытали на себе евреи левых убеждений: благородные запросы души побуждали их восставать против своих соплеменников.

— А знаете, черные не в лучшем положении, — усмехнулся молодой человек. — Им приходится все время надевать чужие очки, чтобы посмотреть на себя в зеркало. Они тоже весьма преуспели в искусстве самоотрицания. А я очень быстро понял, что все евреи — хоть и белые, но такие, каких остальные белые равными не признают.

— Вы правы, — согласился Хаим, — для нас обстоятельства вечно складываются неблагоприятно.

— По крайней мере, не скажешь, чтобы они складывались наилучшим образом. Но когда народ дает миру Бога, как ему потом добиться у прочих за это прощения?

— Да-да, это совершенно непростительно. Но коли речь зашла о дарах, вы тоже не последние люди. Достаточно вспомнить вашу музыку: блюз, джаз! Вы возносите смертных живьем на небеса, а Богу представляете целый реестр несказанностей: порывы, падения, крики радости, вопли, слезы, реальное и нереальное, конечное и бесконечное, величие и прах…

Ну, не будем так увлекаться, — парировал молодой человек, широко улыбнувшись. — Оставим что-нибудь и другим, а то у них уже руки чешутся…

Как и они, он направлялся в Освенцим. Поезд подъехал к вокзальной платформе, и здесь они расстались.


С этой минуты Хаим и Сара хранили полное молчание, оно рождало между ними какую-то новую связь, живущую и крепнущую помимо речи. Так, наверное, могли бы любовно безмолвствовать двое немых.

Глава IV Путешествие в Освенцим

Если погаснет память о вас, для меня и земля, и небесная лазурь просто канут на дно, самые сладкие губы мне станут горьки, любой поцелуй обернется укусом: вот что станет со мной, если память иссякнет о вас.

Андре Шварц-Барт (1954)

1
Отрывок из дневника Хаима

И вот снова Освенцим, прошло полвека, десять тысяч лет, один день. Все в великолепной сохранности, готово для обозрения туристами. Концлагерю подкрасили щеки и губы: «Вот вам новый Персеполь» со своей почтенной входной аркой, растиражированной так же, как колонны Парфенона. «Арбайт махт фрай», — написано на ней: «Труд делает свободным». Смысл надписи туманен, ее причудливый готический шрифт словно бы призван свидетельствовать о древности. Улицы подметены, пыли нет, газоны красивы, как никогда, несмотря на режущий лицо ледяной ветер; бараки тщательно перекрашены, черепица, стекла, столярка — все подновляется при малейшем намеке на обветшание и заброшенность. Музей — чудо порядка, плод заботы и эрудиции, с большой библиотекой, сохраненными картотеками, экспозиционными залами, где любители подлинности могут полюбоваться прекрасно подобранным комплектом реалий сороковых годов: тут куклы из Центральной Европы, изготовленные из всевозможных материалов — от тонкого фарфора до изношенных тряпок, гора носков и одежды для любого пола и возраста, представляющая довольно подробный срез культуры и свидетельство социального расслоения канувшего народа, говорившего на идише. Современный глобалист — животное хладнокровное: сидя в кресле прогулочного мини-поезда с подносом, уставленным снедью на расстоянии вытянутой руки, он уже сделал смотр всем прочим бедствиям мировой истории; некоторые любители из числа присутствующих заплатили немалые деньги за специальные международные туристические проекты, в полной безопасности развлекая себя зрелищем душераздирающих курьезов такого рода. Вот почему куклы и одежды музея в Освенциме пользуются лишь успехом, замешанным на почтительности: толпа мягко струится, дети смеются, ныряют пальцами в пакетики с орешками, а гиды выполняют свои обязанности. Зато некоторые фото, пришпиленные к стене, заставляют весь кортеж приостанавливаться на несколько мгновений, чтобы получше разглядеть сцену казни, груду скелетов, стайку голых женщин, объятых страхом, как саваном, и бегущих, сами того не зная, навстречу собственной гибели: к газовой камере. Невдалеке представлена груда волос двухметровой высоты, она тоже вызывает кое-какой интерес. Волосы обрезали при входе в газовую камеру, это делалось в видах будущей утилизации, из соображений рентабельности; время припудрило их легкой желтоватой пылью, а так это чудные шевелюры всех форм, цветов и возрастов; хороши там длинные седые пряди, сохранившие отблеск жизни, нежный налет материнской заботы… Все это лежит здесь на потребу тысяч равнодушных взглядов, из года в год набегающих, как приливные волны.


Потом туристы в большинстве своем направляются в удобное кафе, где их ждут чашка кофе, пиво и хот-доги; кафе расположено в бывшей столовой для офицеров СС. В это же время маленькая группа около двух десятков человек, явно незнакомых друг с другом, бредет вдоль ржавых рельсов, ведущих к другим баракам в двух километрах от этих. Именно там находился состоявший при Освенциме лагерь Биркенау, предназначенный для истребления евреев. Хаим в который раз поднял голову, чтобы поглядеть на небо, к которому он некогда тщетно обращал свои мольбы, то небо, что без всякой жалости смотрело на людей, когда он был здесь узником, такое равнодушие в конце концов сломило его, заставило забыть, что он — сын своего отца, реб Мендла Шустера. В его мозгу протаяла большая полынья, и он перестал помнить, к какому принадлежит роду-племени. Все, что он мог бы сказать сегодня, шагая рядом с Сарой в этой кучке унылых заморышей, что плетутся в Биркенау, одновременно терзаясь страхом и жаждой обрести наконец своих мертвецов (или то иллюзорное нечто, которое там от них осталось), так вот, все, что он хотел ей сказать, — это что прежнее небо было гораздо выше, недостижимее, человек под ним превращался в ничтожную малость, в тень тени… Сегодня же до неба рукой подать, оно серовато, все в ватных облачных хлопьях, как и должно быть в его дорогой Польше, но зато это настоящее, неподдельное небо, тут может выглянуть солнце или полить дождь… совсем как в человеческих сердцах.


По мере того как их жалкий отряд приближался к священным местам, каждый день оплакиваемым в синагогах всего света, стало заметно, что Биркенау полностью оставлен на произвол судьбы, заброшен без призора. Все вышки завалились, черепица сорвана ветром, ржавая колючка рыжеет в высокой траве, взявшей в полон этот лагерь истребления словно затем, чтобы колоть в глаза выжившим: вот, смотрите, эти мертвецы ничего не стоят, не весят, можно топтать их ногами до скончания дней.


Но любовь сильнее смерти, а все, что было, — было, и этого довольно. Нет, никто из этих мертвецов не канул в небытие безвестным. Даже через много веков, после того, как уйдет из жизни сама планета, никто не сможет сделать так, чтобы человека не стало совсем. Очарование ребенка, милая улыбка девушки… Самому Богу не дано упразднить прошлого. Все было. Случилось. И красота земная тоже никуда не делась.

Хрупкая прелесть мира и некоторых земных созданий, их величие, доблесть, благородство, все было, было — и довольно об этом.

Внезапно Хаим вспомнил о своей матери, «увидел ее воочию», чего с ним почти полвека не случалось. И вот впервые после ее смерти он представил ее живой.

Женщина лет сорока… овальные щеки, тонкий нос с горбинкой, словно у птицы, и меланхоличные глаза куропатки. Скорее малого роста, чуть тяжеловатая, с чрезвычайно тонко вылепленными руками и ногами, совершенно не соответствовавшими ее телу, равно как нос и глаза, глядевшие на мир словно бы сквозь густой кустарник или стайку деревьев на краю поля. Она представилась ему в их жилище, всегда окруженная детьми, то готовящая им еду, то гладящая одежду, то дающая младенцу грудь. Ведь они рождались что ни год, никогда не оставляя без работы ее лоно, грудь, руки и ноги. А еще ее ум, целиком поглощенный заботой о том, как давать жизнь и разделять ее с близкими, ничего не ожидая в награду за ежесекундные дары. Жена, женщина, никому не ведомо, кем еще она могла бы стать. Определить же, что она значила для них всех, — здесь язык человеческий бессилен.

Конечно, Хаим вспомнил и о ее вздутых венах, ведь они были у нее деформированы уже тогда, и, когда он их видел, эти стариковские вздувшиеся жилы, он не мог оторвать от них глаз. Вот и потом, всякий раз, когда писал, пытаясь запечатлеть словами на бумажных листах другие истории (имевшие одно имя: «Польша»!), когда описывал Варшавское гетто, восстание, различные лагеря, европейские лагеря уничтожения, Освенцим, послевоенную историю, Израиль — и все это многократно правил, перекраивал в поисках точного образа, ускользающей интонации, вытравливая все, что их опошляло, — всегда он видел перед собой синеватую, непрестанно пульсирующую жилку на женской ноге, ноге девушки, которая выносила слишком много детей.

2

Отрывок из дневника Хаима

Вся жизнь человеческая есть высказывание. Некий исторический сюжет. Каждый такой сюжет не завершен, будь то история младенца или старика, согбенного под тяжестью многих, многих лет. Ни одной истории не дано закончиться ничем, кроме финального молчания людей, указывающего не на окончательность случившегося, а на простую остановку в пути. Вот и смерть, даже добровольная, ничего не завершает. Просто прерывает течение. И та длиннейшая поэма, что называется человечеством, не гудит вечно в ушах ничьего бога. Она похожа на трель, вырвавшуюся из птичьего горла. Не существует верховного ценителя, который бы вынес суждение о ее совершенстве. Все существо птицы переходит в ее песнь, лишь трелями становятся и наши любови, страсти, войны и века. Человеческое мученичество или унижение народа — всего лишь музыкальные пассажи, развивающиеся в некоем темпе, что зовется судьбой, а можно бы назвать скрипичным, басовым или каким-либо еще ключом: «ключом фа», «ключом соль», «ключом ми-бемоль мажор». Все есть музыка, даже то, что еще не имеет имени и не подлежит называнию.


Город Освенцим начинался сразу за длинной чередой труб от печей крематория, в каких-нибудь пяти сотнях метров от лагеря. Автобусы, до отказа заполненные туристами, приходили туда, и, чтобы разрушить наваждение, весь маленький отряд, дошедший до Биркенау, преодолел обширное пространство, заросшее травой с разбросанными кое-где правильной формы дырами упрямо не сохнущих луж, и торопливо затрусил к живым людям. Когда же эта группа добралась до входа в гостиницу, Хаим внезапно окунулся в толпу новых приезжих, и эти незнакомые люди пробудили в нем даже те воспоминания о временах Варшавского гетто, что были запрятаны глубоко в подсознании, как давний сон. Перед глазами возникли призраки из давних преданий, которые, как думали обитатели гетто, пришли, чтобы не дать им сгинуть в полной заброшенности. Под шляпами на незнакомых головах ему почудились тогдашние шляпы и ермолки, он ощутил присутствие пророков и цадиков древности, а вместе с ними — избранных христианских душ, их мусульманских и буддистских собратьев, пришедших протянуть руку народу, отвергнутому всеми племенами и государствами.

А над собой он снова узнавал прежнее небо Освенцима, зеркало несравненной чистоты, в котором безукоризненно отражалась земля, отданная на волю добрых и злых сил, когда же опускал взгляд на людей, он в нескольких шагах от себя угадывал седые виски старого человека, носившего имя Иисус и пурпурную капоту странника Моисея. Он бы хотел подойти к ним, заговорить, напомнить об их краткой беседе в тот вечер, когда Иисус, стоя у памятного месопотамского библиотечного шкафа, отвечал юнцу на его сомнения в существовании Бога:

— Ты действуешь мне на нервы, очень действуешь, проси прощения.

— Прошу прощения, прошу прощения.

— Ну вот, а теперь, милый мальчик, поговорим о Боге. Если бы Его не было, что бы стало со мной, ведь сейчас я мертв, так как же я смог бы предстать перед твоими глазами без Божьей помощи?


Сара засуетилась вокруг него:

— Да что с тобой, что с тобой?

Он обнял ее за плечи, защищая от всего света, и они вошли в снятый номер. Хаим был счастлив, что Саре удалось сразу заснуть, ибо ему требовалась капелька одиночества. Он вышел из гостиницы полюбоваться красотой весеннего польского вечера. Рисунком созвездий на звездном ковре, там, где угадывался Млечный Путь, целые галактики, выглядящие светящимися точками, а за ними — сгустки галактических скоплений, как хищные звери, разбегавшихся по небу в поисках добычи. Он глядел на этих всемогущих небесных пожирателей звезд, делавших то же, что и микроорганизмы под увеличительными стеклами. Сознание собственной малости принесло в его душу умиротворение, и он спросил себя, как человеческие существа умудряются напускать на себя такую значительность вопреки опровержению, которым небеса встречают каждый их амбициозный замысел, всякую бредовую идею?

Сам он вот уже много лет ощущал себя лишь мертвым дроздом, затерянным в поле.

Он не понимал, зачем Холокост окружают такой атмосферой сакральности, но воспоминание о той немецкой надзирательнице, что так сострадала пытаемым, так оплакивала их горести и настолько быстро освоилась со зверствами, что уже на исходе третьей недели стала злее остальных, — эта история заставляла Хаима задуматься. Теперь он за лицами настоящих чудовищ угадывал человеческие черты, следы которых свидетельствовали, что в лучших обстоятельствах они не дошли бы до таких злодеяний. Он не говорил об этом ни с кем, но про себя мало-помалу пришел к следующему заключению: видимо, в начале тридцатых годов в немецких молодых людях не было в зачаточном состоянии той предрасположенности к чудовищным деяниям, какая обнаружилась потом. Требовалось лишь прорастить в их душах начатки человечности… Все, что он узнал впоследствии, наблюдая земные дела, лишь подтвердило в нем банальную, совершенно прозаическую уверенность, подобную тем истинам, что добываются только потом и кровью: человеческий мозг представился ему послушной влияниям субстанцией, отзывчивой на любое давление и чрезвычайно пластичной. «Все возможно» — вот слова, которые он постоянно твердил каждый день из года в год. Войны, прогремевшие впоследствии, да и те, что прошли давно, начавшись у истоков истории, доказывали: ничто не ново под солнцем.

Единственное, что упрощало историю Холокоста, заключалось вот в чем: евреи погибли ни за что, буквально ни за что, такое мыслимо только в бреду помешанного, и таковым, видимо, был Адольф Гитлер. Завтра невесть кого могут снова умертвить ни за что, сделав из него «призванного», как сами евреи это называли. Вот главное впечатление, что осталось у него от той эпохи: люди умирали, не понимая, раздавленные абсурдностью происходящего.

Он улыбнулся, вспомнив рассуждения Сары. У нее часто возникали странные, непредсказуемые идеи, они словно бы спускались к ней с каких-то безумных небес, так, по крайней мере, выражалась она сама. Ее сексуальная жизнь — в том длинном интервале, что предшествовал появлению старого мужа, — была самым настоящим кругосветным путешествием. Сменялись обычаи, костюмы, речи, жестикуляция, все то, что определяет интимные отношения между мужчиной и женщиной. Когда они еще были только друзьями, не осмеливаясь стать друг для друга чем-то большим, она возымела обыкновение рассказывать ему все забавные случаи, сопряженные с ее амурными делами. И вот вчера, прямо-таки опьянев от нарисованной Хаимом картины будущего образования их ребенка, в полной мере и даже с избытком повторявшей то, что желала она сама, Сара выдвинула до крайности забавный план, могущий сделать из нее деловую женщину: составить книгу, проиллюстрированную соответствующими фотографиями, где описаны все традиционные приемы, с помощью которых мужчина-самец и его подруга-самка подступают друг к другу, а также принятые в разных местностях их названия и описания, чаще всего более или менее комичные, хотя подчас и отмеченные легким поэтическим флером определения, коими наделяет эти позы каждое общество. Она подумывала даже снять об этом фильм, который был бы настоящим любовным путешествием вокруг света, и этот замысел ее очень веселил.

Одновременно она хотела сделать из своего дитяти — не важно, будет это мальчик или девочка, — образцового еврейского ребенка, и при всем том ее посещали мысли, не имеющие ничего общего с ортодоксальными построениями. Слыша это, Хаим только улыбался и никак не мог стереть с лица усмешку. Применив все возможности дипломатии и выдумки, она, как ей кажется, сумеет привить ребенку начатки еврейства, которые, разумеется, не будут сводом категорических суждений и ухваток, навевающих только скуку, что так характерно для детей, воспитанных традиционно, это даже на лицах у них написано. Нет, она обладает, да, безусловно обладает представлением о противоречивости реального мира, а потому привьет ему несколько высокопарно звучащий девиз и пароль, открывающий туда дорогу (тот же девиз сделался его собственным после Освенцима): «Кошмар и чудо».


Поднявшись в гостиничный номер, Хаим осторожно вытянулся рядом с уснувшей девушкой. Самые разные мысли приходили ему на ум, он, в частности, подумал, что лишь за пять минут до конца, до предсмертного хрипа начал по-настоящему жить. Внезапно впервые после Холокоста он осознал, что стал спокойнее думать о смерти. Он мысленно раскланивался с усопшими — со всеми поочередно, близкими и далекими, словно те еще живы, ведь они продолжают день за днем, неделя за неделей жить в его памяти с тех давних пор: погибшие в ущелье и другие, из корчаковского интерната, мертвые из иных польских краев, где их настигла смерть, и те, кто умер вне Польши. Все они для него живы, растворены в его крови, в нем самом. Так живы, что их можно тронуть рукой, услышать их речь…

Тот мир был ужасен, ужасен и чудесен, да, именно чудесен, ему даже показалось, что все может начаться вновь, прямо сейчас, как только пробудится то необыкновенное создание, чье имя Сара. Снова, как в детстве, будут молитвы у стола с белой хлопчатой скатертью, звуки флейты, от которых у всех становилось весело на сердце, ритуальные действа, заполнявшие праздничные дни, чудеса и видения, пришедшие из иного мира, чувство, что ты — звено в вечной цепи, что, быть может, еще несколько месяцев, и с тобой рядом пойдут жена и ребенок, как знать, все возможно…


В ту ночь ему приснился сон: он лежал в узком подгорецком ущелье под лучами бледнеющей луны, предвещавшей зарю. Его место было в стороне, недалеко от родных, метрах в двадцати от траншеи, где спала вся община. Его тело не было засыпано землей, лишь слоем камешков, почти не скрывавшим лица. Временами на него садилась птица и клевала ему глаза, но он ее отгонял. Вдруг раздался голос Сары, и тело дивной теплоты улеглось у него под боком, а тонкие пальцы по одному стали снимать с него щебенку.

— Как ты себя чувствуешь? — спросила она. — Тебе не плохо?

Под кожей ее живота что-то задрожало, и Хаим отчетливо различил детский рот, раскрытый в молчаливом крике: какой-то зов.

В тот же миг первая утренняя звезда появилась на небе, и Хаим открыл глаза в гостиничном номере, рядом со спящей юной женой.

— Мне хорошо, хорошо, — мечтательно протянул он, меж тем как неясное свечение проникло в комнату через окно, где прорисовывались контуры нового дня под обновленным небом. Под незапятнанным небом Освенцима, чистым, как в первый день творения.

И Хаим прошептал:

Да святится ныне и вовеки имя Всевышнего в мире, сотворенном Им по воле Его. Пусть тот, кто поддерживает гармонию небесных сфер, позволит ей воцариться и среди нас, и среди чудесно спасенного Иерусалима.

Эпилог

Может ли один человек носить траур по всему народу?

Круг замыкался, исследование великого преступления, унесшего в прошлом столько жизней, отсылало Линемари к заботам ее собственного мироздания; у нее, правда, еще оставались вопросы: что в остальных сундуках, какова природа диковинного безумия этого человека? Может статься, истинной его целью было не написать книгу, а установить подлинную связь с исчезнувшими людьми? Приготовить для них на земле некое пространство, хотя бы только в его сознании? И поддерживать все это каждодневно, вплоть до мгновения, когда он сам исчезнет с лица земли?

И что за странное помешательство заставляло этого человека исписывать собственноручно тысячи листов бумаги, не будучи способным когда-либо завершить все это единственным словом?

Вот это слово:

«Конец».
Загрузка...