Станислав Борисович Китайский
Рассказ Утро этого дня

Когда сон прошел, было еще совсем рано. Это Валя почувствовала — не поняла, а просто почувствовала, увидела не открывая глаз. Причем увидела эту раннюю рань не в светелке, где спала, не в избе, а с большого высока, словно со спутника какого-нибудь. Может, сейчас еще ночь, и надо повернуться на бок и снова уснуть, и проснуться только тогда, когда солнце согреет веки так, что дремота окрасится в розовый свет, а во дворе зазвенит под тугими струйками молока подойник, и не будешь знать, что звенит: то ли уходящий сон, то ли золотистые струны света, протянутые от тюлевых занавесок? Но сон не возвращался. От окна текла упругая свежесть, и Валя слышала, как этой свежестью наливается все ее тело, и когда свежесть заполнила ее всю, ей показалось, что под окном родниково и голосисто ударил жаворонок. Вале захотелось получше расслышать его, она села в постели и вся превратилась в слух, вся вытянулась к окну, будто даже сама отлетела от себя, но никакого жаворонка не было — рано еще, рано! Она улыбнулась, сама не зная чему: то ли, что поднялась раньше солнышка и птиц, тому ли, что просто ей было хорошо.

Бабушка с дедушкой еще спали. По углам в комнате стояли синие темные тени. Тихонько тикали большие настенные часы. Пахло чистыми вымытыми полами и новыми домоткаными дорожками на них. Ощущение праздника, необъяснимое, но верное, исходило и от темнеющих на окнах крупных соцветий вазонов, и от запаха постряпушек, текущего из кухни, и от утренней обновленности собственного тела. Валя попыталась припомнить сновидения, снилось что-то ужасно хорошее, но что, вспомнить никак не удавалось, казалось, вот! вот оно, сейчас! но видения ускользали, не задерживались в сознании, оставалось только общее настроение от них — очень глубокое, светлое и тревожное.

Может, во сне продолжался вчерашний день?

Вчера была весна, и целый день Валя каталась по деревне на велосипеде Сережи Дорохова, мать и отец которого были учителями местной школы. Она знала их всегда, и когда у нее появлялось желание стать сельской учительницей, она видела себя копией Сережиной мамы — очень красивой в черном строгом костюме, с ласковым прищуром глаз и красивым голосом: «Здравствуйте, девочка!»

А вчера, когда Валя проезжала мимо шедших из школы Дороховых, учительница спросила у мужа совсем другим, как показалось Вале, даже немножко раздраженным голосом:

— Это чья же такая красавица?

— А ты у Сергея спроси, — посмеиваясь, громко ответил муж, — ему лучше знать!

Больше Валя ничего не услышала, нажала посильней на педали и мысленно с высокомерием ответила Дороховым: «Нужен мне ваш Сергей! — получше видали». Но когда уже в сумерках отдавала ему велосипед и они стояли и удивлялись, какой нынче теплый и ранний наступает май, Валя внимательней, чем раньше, присматривалась к Сергею. И увидела, что это совсем не тот деревенский мальчик, которого она знала. Он мало чем отличался от ее городских знакомых, был таким же рослым и постриженным по последней моде и одетым с тщательной небрежностью, только вместо всем известных глупостей и хохм пытался говорить что-то спокойное и мудрое, как в плохих фильмах говорят сельские мужички, и это казалось Вале вовсе уж глупым. Вообще он был глупый умник, не умный глупец, а именно глупый умник. Он после школы пошел трактористом в совхоз, хоть аттестат был на пять баллов. Что это, как не дурь? В тот же «сельхоз» приняли бы, закрыв глаза! А теперь ждал призыва в армию, и там, конечно, будет отличником боевой и политической, он такой, он будет.

— Генералом хочешь быть? — спросила его Валя, ехидничая.

— Вообще-то, я хочу быть человеком, — значительно сказал он. — Ты понимаешь, что значит быть человеком? Не торопись отвечать! Ты не знаешь. Я пока тоже не знаю.

— Человек — это специалист плюс положение в обществе, плюс заработок, плюс ум и совесть и так далее, — возразила Валя. — Активная позиция, понимаешь?

— Не понимаю. Я хочу знать, зачем я. Я — человек — зачем? Можно создать робота-специалиста, робота-ученого, робота-генерала. Создать, сделать из железяк, из эвээмок. Интеллект искусственный создать. В Японии уже делают. А я, сам я зачем?

Он не шутил, хотя и улыбался, смотрел серьезно и задумчиво, похлопывая широкой ладонью по никелированному рулю.

— Мистика какая-то, — сказала Валя. — Хочешь казаться интересней, чем есть? Печорин. — «А жить надо просто, затем, чтобы жить», — пропела она. — Жить в свое удовольствие и на радость себе. Смотришь «Очевидное-невероятное»? Там все про умных. У нас все мальчишки в курсе. «Знание — сила» еще здорово помогает. И «Наука и жизнь» — двенадцать номеров в год.

— Не паясничай. Старо и пошло. Я каждый день теперь, по крайней мере, с весны до осени, в поле. Ты видела наши поля? Колки, перелески, леса, пашни — все смешалось. Я там один. Работа — завидовать нечему. Но утром, еще до всхода, или вечером, если, конечно, выспишься днем, в очень короткие минуты я бываю близок к пониманию, что такое — человек.

— Ну и что это такое? Лев Толстой? Сергей Королев?

— Скорей, Лермонтов. Королев жалел, что не может послать в космос Лермонтова. Приборы лучше и точнее, чем космонавтры, рассказывают о полетах, так сказать, дают больше информации научной. А Королеву надо было получить другую — человеческую. А я хотел бы быть полезным Королеву. Твои мальчики в курсе этого? — И он улыбнулся, и было видно, что ему стыдно за свою тираду.

— Они в курсе всего. Только они умнее. Они не витают ни в облаках, ни в космосе. Наши мальчики хотят жить, понимаешь, — жить! Без призраков. Прокати меня лучше. А то ноги деревенеют.

И он катал ее, касаясь грудью ее спины, стараясь лишний раз коснуться щекой ее уха, но по деревне ему было стыдно кататься, и он свернул в проулок, и велосипед самокатом долго бежал с горки по торфянисто-мягкой тропинке на выгоне, разделявшем заречную и нижнюю части деревни. И Вале было хорошо, и она знала, что и ему, Сереже, тоже хорошо, и ни о чем больше говорить не хотелось, но говорить надо было, и когда велосипед остановился у подножья заречной горки, Сергей слишком честно признался, что взобраться вдвоем ему не хватит сил, и снова вернулся к своему «человеку».

— Сделать карьеру у нас в деревне проще. Вот в Еловке есть такой Ваня Томский, всемирно известный дояр. Вообще-то у него фамилия громкая — Кутузов, но имя ему — Ваня Томский. Восемь классов еле кончил. Пошел в дояры, в технике он волокет. Сейчас орден имеет. Член райкома комсомола, в газетах портреты, по телевизору показывают. Так что если с умом, со старанием, то далеко пойти можно... А зачем?

— Чтобы пленять и побеждать, — вспомнила Валя их девчоночий лозунг. — Разве тебе не хочется пленять и побеждать? Только не ври.

— Хочется, — с ударением сказал он. — Очень даже хочется. Но не всех и не всяких. Только я хочу, чтобы пленял я, а не «Жигули». В этом вся разница. Но слаб человек. В моторе «Жигулей» тридцать шесть лошадей. А во мне? Единственная надежда, что какая-нибудь дурочка полонит самого, и я такой вот, безлошадный, буду нужен ей.

— Ты — будешь нужен, — успокоила его Валя. — Только не мне! —хотела добавить она, но смолчала. С некоторых пор ей не нравились такие вот теоретические умные разговоры, и если кто-то из новых знакомых начинал разводить подобную бодягу, она знала, что этот — не для нее.

Она уже многое знала из жизни такого, что узнать надо бы было попозже, и взяла себе за правило, как и другие девчонки ее круга, смотреть на мир без иллюзий и романтических восторгов. Она сознавала себя красивой и молодой — вторую неделю уже семнадцать лет! — достаточно умной и эрудированной, что позволяло легко заводить знакомства и быстро менять их, принимать ухаживания уж и не так молодых людей, ходить с ними в кафе и выезжать на природу, где портативные магнитофоны назидательно пели о том, что «призрачно все в этом мире бушующем, есть только миг — за него и держись!» Ей уже говорили о любви, она охотно слушала, но знала, что это игра, и, согласно правилам этой игры, сама кокетничала, дулась и смеялась. И все это казалось ей очень правильным и очень естественным.

Но вчера вечером, глядя с подушки в окно на синее в звездах небо и думая о себе, Валя усомнилась в этом. Ей вдруг захотелось, чтобы в жизнь пришло что-то настоящее, а не призрачное, что-то вечное, как вот небо, земля, тишина за окном. И это «что-то» странным образом связывалось с обликом Сережи, с его спокойным лицом и большими шершавыми руками, с его неумелой искренностью. И ей показалось, что единственный, кто любит ее по-настоящему, это он — Сергей. Пусть по-детски, но по-настоящему, хотя он ничего такого не сказал и не сделал. И еще ей показалось, что она тоже любит его — немножко, чуть-чуть, но от этого сделалось радостно и холодновато в груди. С этим чувством она и уснула. И теперь, после сна, оно не прошло.

Но снился ей не Сережа. Это она точно знала. И никто другой из знакомых мальчиков.

«Да ну его, этот сон», — отмахнулась она. Реальность вокруг была тоже удивительной.

Она уверяла себя, что очень хорошо все получилось с ее бегством из дому, хорошо, что поехала сюда, а не к Таньке на дачу, как предлагали девочки, и то, что Сережа был здесь со своим велосипедом, и даже сон, какой-то зовущий и чего-то требующий, — все было как нельзя кстати.

Опять снова начиналась новая жизнь.

Валя умела, и ей нравилось это свое умение, вдруг взять и начать все сначала. Все вчерашнее зачеркивалось, выбрасывалось и забывалось, она не узнавала недавних подруг, даже удивлялась, как это она могла водиться с такими дурами, не здоровалась со знакомыми парнями, плоскими и никакими, совсем ненастоящими, как оказывалось, а отнюдь не личностями, какими до этого считала их. То есть прошлое разрушалось, как старые домишки под строительную площадку — разом, до основания, под нож бульдозера, и еще на сыром грунте возникало по щучьему велению здание новой жизни, впрочем, совсем без претензий на вечность, потому как, и Валя это чувствовала, в сказочности этого воздушного замка уже сразу таился холодок будущего разрушения. И она никогда не жалела ничего и ничего не вспоминала, и знала, что впереди ее ждут все новые жизни, и они всегда будут лучше прежних. И эта уверенность ее всегда оправдывалась.

Вот и сейчас, не поскандаль они дома с матерью, пришлось бы остаться на праздник в городе, идти на демонстрацию, потом сидеть в компании и притворяться ничего не понимающей, когда за веселевшие парни начнут приставать «с намеками», проще говоря, звать в другой подъезд, где пустует по случаю квартира. И остался бы неприятный липкий осадок на душе, и скандал дома затянулся бы черт знает на сколько. Главное — не было бы праздника. Все было бы, кроме праздника. А здесь праздник, и ничего кроме праздника. И это утро, и тишина, и крик петухов. И ощущение собственной чистоты и праведности.

Теперь только надо тихонечко встать и не разбудить дедушку с бабушкой.

Валя оделась и, стараясь не скрипнуть дверью, вышла из избы.

На дворе стояла прохладная, ломкая тишина. Жаворонки не пели, не кричали воробьи, и под навесами, там, где стайки и поросячья заклеть, не гулькали голуби, и только неизвестные Вале птички тонко и коротко посвистывали на деревьях за оградой, и свист этот напоминал звон маленьких хрустальных рюмочек.

В огороде Валя снова заметила, что еще и не утро совсем, а самая ранняя рань. На западе, в лесах, таяла лиловая темнота, на востоке небо только белело снизу, зеленея вверху, а выше — тучи были еще губчато напитанные ночью, и между ними виделись маленькие латунные звезды. Но она и не подумала о том, что можно снова нырнуть в еще не остывшую постель и выспаться до головной боли, как спала по воскресеньям дома.

Так же тихо, как и вышла, она зашла в избу, оделась в бабушкин тулупчик, застегнула сапожки и снова выскользнула за дверь, опасливо отложила ворота и закрыла их, придерживая щеколду, чтобы не стукнула. И только тогда перевела дух.

Село чутко дремало. Где-то далеко в центре ревел теленок, и голос его был жалобный и вместе с тем — радостный. Валя усмехнулась и подумала, что есть что-то ненастоящее, что ли, в деревенской жизни — как в киносказке: все вроде бы и так, а все же ненастоящее все, — не жизнь, а придуманное воспоминание, былина какая-то.

Хотя, былина-былиной, а ничего ненастоящего нету, главное, — все живое: даже избы кажутся живыми сами по себе, каждая со своим лицом, со своим характером, со своим дремотным сном плывут все вместе вдоль живой улицы, и даже бревна под заплотами не просто лежат, а затаились.

Невдалеке, через луг, на голом стенном взгорке была небольшая березовая роща. Высокие и плакучие, каких не встретишь в лесу, деревья ее громоздились купно и весомо. Там еще таилась ночная настороженность, но стволы уже открыто белели, и тяжелые кружева крон светились мягко и влажно.

Вале надо было туда. Еще в постели она знала, что пойдет в сад. Не то чтобы очень хотелось идти, просто — надо было, а почему, она сама не знала.

Валя шла по ровному длинному лугу, что отделяет село от рощи, и вдруг заметила, что хотя под ногами еще только пробивались редкие зябкие травинки, весь луг дымчато зеленел, и пахло травой. Это было невозможно, и она решила, что это пахнут воспоминания о давнем теперь лете, когда дедушка косил здесь, так низко и ровно срезая траву, что на прокосах будто кто-то раскатывал желтые бархатные половики, между которыми круглыми рядами укладывалась срезанная трава — листик к листику, цветок к цветку, — и запах ее был такой густой и пьяный, что вот уже сколько времени прошло, а он все-таки слышен, чуть-чуть, а слышен. Но нет, это был совсем другой запах. Тот, что веял сейчас, был молодым и слабым, скорей обещанием, чем запахом.

Роща почему-то называлась садом. И не просто садом, а Груздевым садом.

Здесь по подножью взгорка когда-то стоял порядок изб. На их месте летом буйно растет крапива и трухлявеют шампиньоны, которых деревенские не считают грибом и брезгуют. Бывшие огороды затоптались скотом, задернились, поросли коровятником, дикой коноплей, полынью. Весной все эти бодылья поджигались и сгорали дочиста, чтобы скорее снова взяться ядреной зеленью, потом вызреть, высохнуть и опять сгореть. Порядок изб ровнялся речкой, теперь совсем не речкой, а узким, как луговая стежка, ручейком, илистым и тихим, — Валя не заметила его в бурой прошлогодней осоке, чуть не вступнула, — а когда-то речкой большой, мельничной, оставившей обрывистый глинистый берег. Бывший порядок и кончался рощей Груздевым садом.

Зачем насадил его этот самый Груздев, если в километре-двух вверх по ручью начинался настоящий бор, было непонятно. Но сад был на месте, и без него деревня была бы не деревней, то есть она, конечно, была бы — такая же длинная, похожая на головастика с непомерно большой головой и тонким хвостом, с темными елями возле школы, с остатками зародов сена на утугах и диковатыми журавлями колодцев, но это была бы совсем другая деревня — жесткая, степная, и люди в ней жили бы совсем другие.

Всех, кого знала в деревне, Валя жалела и хотела, чтобы они переехали в город, и думала, что это случится рано или поздно, и там, в городе, они станут модно одеваться, помолодеют, сделаются красивыми и умными.

Когда Валя еще ничего не знала о Груздевом саде, ей хотелось думать, что Груздев, насадивший этот сад, был каким-нибудь ссыльным декабристом, поэтом, влюбленным в оставленную в московских балах красавицу, томную и загадочную, как блоковская незнакомка,— «Я послал тебе черную розу в бокале золотого, как небо, аи...» Но он был, как рассказывал дедушка, простым крестьянином, жил вот на этом месте, слыл лучшим в округе косарем, имел восьмерых детей — сегодня полдеревни Груздевых, и дедушка тоже Груздев — и даже в глубокой старости, подвыпив, хайлал по деревне фальшивым голосом похабные песни. Лет шестьдесят его нет уже на свете, а роща стоит, его роща, и Валя верит, что, нет, не таким он был, иначе зачем бы ему роща. Интересно, что даже в войну, о которой рассказывал дед, никто не срубил в ней ни одного дерева, а низовские парнишки таскали на дрова даже кладбищенские кресты, чтобы не тащиться в холодину с санками в далекий лес. Жутко! А роща живет. Правда, никто и не посадил в ней больше ни деревца, и осталась она такой, как была.

Когда Валя вошла в Груздев сад, было уже совсем утро. И снова была весна. Валя взвесила на ладони тяжелые березовые сережки, свисающие на тонких черных веточках, и увидела на каждой сережке и на коленцах веточек прозрачные капельки: ночью, догадалась она, прошел маленький тихий дождь, и, может быть, поэтому вчера еще незаметные, сегодня топорщились под ногами пухлые, мохнатые бутоны подснежников — сон-травы, и на них тоже были светлые капли. Может, еще сегодня они раскроются — желтые и лиловые: с желтыми тычинками — глаза весны.

Весна. Первомай. Праздник.

Она медленно шла от дерева к дереву, представляла себе, как девчонки из их класса пойдут сегодня по городской площади с разноцветными шарами и бумажными цветами, прикрепленными к тополевым веткам, и как любовно будут смотреть на них люди, знакомые и незнакомые, а ее не будет там, и кто-то не скажет ей каких-то смелых и тревожных слов, и ей стало жалко себя, жалко загубленного праздника, а может, всей своей молодой жизни...

Во всем была виновата мать.

С тех пор, как от нее ушел Геннадий Алексеевич, Геночка, как называла она его, мать совсем осатанела, тридцать семь уже, на пенсию пора, а ее на любовь тянет. Собственно, Валя ничего против не имела — живи как хочешь и с кем хочешь, но не строй из себя примерную мамочку, не лезь со своими высоконравственными наставлениями, со своими «можно» и «нельзя». Когда Геночка пялился целыми вечерами на телевизор, прерываясь только с одной целью — перекусить или выпить пива, тогда было — гуляй хоть до полуночи, никто ни слова, а как только место его на диване опустело, так не смей никуда, даже на последний сеанс в кино, сиди, зубри: оценки в аттестат пойдут. А тут как раз у них компания обновилась, появился этот Витька из геологоразведочного техникума, длинный, черный, с голубыми сильными глазами — девчонки зашепетились, а он сразу к ней. Понятно: у нее ноги. Он так и сказал: «У тебя ноги». Это уже потом он сознался, что втрескался намертво, как только увидел ее, что она очень красивая, самая умная и современная, что были у него девчонки, по — никакого сравнения! — и он всех забыл. И Валя знала, что это была правда. Она хотела верить в это и верила.

Нет, она не считала себя красивее той же Таньки: Танька была действительно красивой, очень красивой — ее все фотографировали и даже для телевидения снимали, но, как все красавицы, Танька была глупой, ничего, кроме своей красивости, не знала и знать не хотела. Валя же была похожей на мать, то есть вовсе не красивой от природы — нос курносый, губы толстые, глаза небольшие, серые, и она очень страдала из-за этого, и ей надо, было становиться красивой своими силами. Она переняла у матери несколько победительных улыбок, уверенную манеру держаться и привычку следить за лицом, волосами и одеждой, и настал день, когда Танька потерпела первое поражение. Танька любила подойти к кому-нибудь из девчонок, когда та охорашивалась перед трюмо, и нарисоваться вторым планом, и бедная девчонка исчезала, испарялась, превращалась в ничто, потому что из глубины зеркала на нее наплывало само уничтожение — большеглазое, насмешливое, неотразимое. На восьмимартовском вечере Танька появилась за Валиной спиной, когда Валя уже последний раз взвесила на пальцах подвитый локон и рассматривала в зеркало не столько себя, сколько стоявшего в стороне Витьку, одобрительно подмигивавшего ей. Танька была красивая, как смерть. Но то ли от того, что настроение у Вали было прекрасное, то ли действительно она была живой и интересной на фоне прекрасной статуи, но Витька увидел это, подошел к ним и поднял вверх Валину руку: полный нокаут! Танька фыркнула, весь вечер строила из себя, но для Вали ее уже не существовало. И еще Валя была умной. Это точно. Девочки не любили ее за это, но обойтись без нее не могли: кому они нужны без нее! — а она могла. Потому что была самостоятельной и взрослой. Мать этого никак не хотела понять. Хотя понимала: ни в кино, пи на прогулку, даже в магазин они никогда не ходили вместе, матери это было невыгодно — кому это надо, когда рядом с тобой идет твоя молодая и улучшенная копия, когда все внимание ей, все взгляды и восторги. Валя полагала, что мать ревнует к ней не кого-то, а всех, весь мир, и потому злится и старается унизить, втоптать ее превосходство в кажущееся малолетство. Последний скандал, когда Валя заявилась в два ночи слегка хмельной — выпили-то по рюмочке всего! — и счастливой, выдался из ряда вон: старуха на полную громкость включила весь свой деревенский репертуар, даже щетку схватила. И утром Валя уехала сюда, в деревню. Уехала назло ей, девчонкам, Витьке и себе.

Но теперь не жалела об этом. Стертые теплом вчерашнего дня, катанием на велосипеде, смятением Сергея Дорохова и сдержанным гостеприимством бабушки и дедушки, легким сном и радостным пробуждением, воспоминанья эти мелькнули в голове быстро, без боли. Да и само утро — прекрасное и незнакомое — не давало думать ни о чем плохом. Впрочем, думать о хорошем не позволяло тоже. Она и не думала ни о чем. Даже о том, что она вот сейчас в этой роще, не то ходит, не то плавает в сумеречности ее и видит все-все вот так, может быть, впервые, не думалось.

В Груздевом саду Валя бывала каждое лето и часто. Как только кончались занятия в школе и начинались каникулы, мать сплавляла ее в деревню под предлогом отдохнуть на свежем воздухе и понравиться на домашнем молоке. Сама, если даже отпуск выпадал на летние месяцы, никогда больше двух-трех дней в родительском доме не задерживалась. Бабушка ворчала немного, но соглашалась — надо, так уж надо... И Валя, получив полную свободу, носилась с соседскими девчонками по всем мыслимым окрестностям; и на речку, которая была от деревни далековато, и в лес за грибами и ягодами, но чаще всего они ходили сюда, и Валя учила стыдливых подружек загорать, не стесняясь редких прохожих. Правда, начиная класса с шестого, такие походы случались раз-два за все лето: девчонки или трудились в своих огородах, или работали на совхозных работах, и Валя ходила в рощу одна загорать и читать Мопассана. Но в такую рань она была здесь впервые.

Она шла от дерева к дереву, касаясь ладонью шершавой и холодной коры, и хотя все березы были знакомы, известные ей, она не пыталась узнавать их и притворно радостно, как это бывало иногда раньше, здороваться с ними — играть было не перед кем.

Ей просто было хорошо, вернее, ее, Вали, просто не было, потому что она не ощущала своих шагов, не задумывалась, куда и зачем идет, но шла целеустремленно, будто знала куда, и было все — как если смотришь любительский фильм про себя, — когда видишь себя живую со стороны, но как-то совсем иначе: если там все окружающее кажется мелким, макетным, то здесь оно и близко и далеко одновременно, и ничто не разделено ни с чем, а все в неотделимой от другого исключительности своей, и все самое маленькое — вот почка и капелька на ней — кажется больше всей видимой земли и неба и равным им, и трогательно маленьким, почти ничем,— и все это разом, а ты растворилась во всем огромном и микроскопическом, и нет тебя, и ты есть как сама суть и смысл всего. И если на экране выглядишь для себя чужой и неузнаваемой, даже смешной, то здесь она видела себя такой, как есть: по березовой роще шла девушка в хороших сапогах, простоволосая, в большом для нее бабушкином полушубке, и была она здесь, в этом утре, очень даже к месту. Это если со стороны.

А в душе в этом состоянии бытия-небытия Валя понимала себя не просто как себя, а еще и как других каких-то женщин, но не чужих, а совсем таких же, как она, только давних, помнящих эту землю совсем другой, когда не было здесь ни рощи, ни луга, ни деревни, знавших, что достаточно взойти на вершину пригорка, и увидишь, как за лесами из синего мрака величаво и божественно поднимается солнце.

Она вышла на хребет, остановилась и долго смотрела на живой, ожидающий чуда восток, где все было, как и должно было быть, как помнилось не ею, а теми другими, что были в ней и что вывели ее сюда, и Валя не удивилась чуду восхода, а просто вспомнила его, вспомнила даже, что — во-он там, в чуть видном сиреневом закутке поля возле самого сосняка, токуют-чуфыкают чернолирые с белым косачи, которых она, Валя, никогда воочию не видела.

И не то вспомнилось Вале, не то вообразилось, что вспомнилось, будто бабушка говорила, что когда-то, тысячу лет назад — еще до колхозов, — там было их семейное поле и она боронила там пашню, и жала серпом упругую под рукой рожь, как это делали и ее, бабушкины, мать и бабушка. Валя сейчас вот даже знала тропинку, по которой ходили они на свою нивку, она пробегала как раз вот здесь, выбираясь из садовой жухлой травы и теряясь на обочине колесной дороги, что шла через все поле. Потом в воображении ее мелькнуло, что она — школьница-мать в большой телогрейке стоит и смотрит на рассветающий лес. А может, это была и не мать, а кто-то давний-давний встречал свою единственную весну, и так сильно билось сердце, так далеко было видно ясным глазам все дальние дали, так легко дышалось и любилось, что чувства эти запомнили деревья, земля, голубеющее небо и сейчас говорили Вале, что она не первая и не впервые здесь, потому как одному человеку не может отпуститься столько за одно утро.

«Нет, дура я! И фантазерка. Нет, какая дура!» — сказала себе Валя. «Как хорошо мне! Очень хорошо! Даже не верится, что может быть так хорошо!» — переводилось это, и надо было поделиться с кем-то своим хорошим, но никого не было.

Валя вдруг подумала, что ей нигде и уже никогда не будет так хорошо. Это оттого, подумала она, что я здешняя. Ей вспомнилось, как Сергей объяснял возникновение селений и как она смеялась над этой чепухой, впрочем, как и над всеми другими его выдумками.

Согласно этой теории, какой-то рисковый землепроходец останавливался на понравившемся ему месте и рубил дом, куда приводил жену. Но жить вдвоем им было скучновато. Тогда он звал к себе лучшего друга, и уже два дома глядели друг на дружку окнами. Потом к ним прибивался чужой человек, и если он исповедовал взгляды хозяев на жизнь, на работу, на отношения к людям, то они принимали его, и он селился тоже здесь. Так постепенно образовывалась деревня, поселение единомышленников. Жители роднились меж собой, деревня разрасталась, свято сохраняя дух и уклад первопоселенцев. Конечно, ужиться здесь могли только те, кто принимал «веру» деревни, В таком селении был свой нравственный и духовный микроклимат. Он развивался и укреплялся из поколения в поколение. И когда селение превращалось в село, то село это имело свое лицо, свой характер, свой неповторимый облик. В таком селе хорошо жить. Если же поселение возникает сразу, по чьей-то воле, то это скопление чужих, из таких бегут.

И сейчас Валя понимала, что Сергей был в чем-то прав. Эта деревня — ее, Валина, деревня. И где бы ей ни пришлось жить, она всегда будет здесь со своими пра-пра. Недаром же мать если вспоминает что-то, так только про деревню, будто в городе и не жила ни дня. Это предки зовут ее к себе, хотя она и не подозревает об этом.

Над деревней и дальше сизые до того облака окрасились сначала в сиреневый, а затем в розовато-красный цвет, и стало видно, как над школой, над сельсоветом, над домами красными маками расцвел кумач флагов и транспарантов, которых Валя вчера и не заметила. Они цвели все яснее и яснее. И вдруг такой же красный цвет полыхнул на свежевымытых стеклах избяных окон и отразился в речном плесе, полыхнул и исчез, сменился теплой позолотой, которая тоже растаяла. Деревня поблекла, будто посерела, но и серость эта была недолгой и очень прозрачной, а предметы все сделались в ней объемней и зримей. А потом снова вернулось желтое, но уже не призрачное, а плотное и жидкое. Валя быстро повернулась к лесу: там, огромное и чистое, быстро поднималось солнце.

Валя осталась стоять, как стояла, и в то же время она — или кто-то, отделившийся от нее? — вскинула руки и поплыла в танце, не то виденном когда-то по телевизору, не то тут же придуманном, но ритуальном и древнем. В ритме этого танца — то есть совсем без ритма — пели жаворонки, и было их много-много, а когда они начали петь, было неизвестно — может быть, они все время пели, но Валя просто не слышала? А сейчас она видела и слышала все, даже больше: словно тысячи других таких же восходов вдруг припомнились и объединились, а она знала их все и танцевала, оставаясь неподвижной, долго, то есть ровно столько, сколько нужно было, а потом замерла и стала прислушиваться к себе — такой большой и такой маленькой и светлой, словно капелька на тонком коленце веточки. Солнце поднималось быстро, видимо, и вместе с ним поднималась радость. Недавно тихая и молитвенная, она с каждым мгновением росла, объединяла в себе все: и это утро, и вчерашние разговоры, и воспоминания, и звон жаворонков, и зябкие травинки, и свежее слепящее солнце, и когда от этой радости уже некуда было деться, вдруг в деревне у клуба грохнул запоздалый репродуктор, и торжественная музыка проплыла над селом.

И Валя приняла эту торжественность целиком себе, и засмеялась, припав к березе, и в глазах ее, влажных от слез, отражалась влажная, ожидающе открытая земля.

Стояла она так, наверное, долго, потому что, когда пришла в себя, в деревне, и в небе, и в роще уже был день — ранний, еще ломкий, но какой-то приземленный. В деревне бабы выгоняли за ворота разномастных коров. Орал первомайские призывы теперь охрипший колокол радио. Кланялись колодезные журавли. Стаи голубей играли над длинными строениями зерноскладов, взмывали черными выстрелами ввысь, там вдруг рассыпались фейерверками, превращались в облако белых листовок, коротко зеркалили в солнечных лучах и осыпались за крыши снова темными, будто сгоревшими. На далекой ферме желтым жучком ползал молоковоз.

Вале показалось неловким торчать здесь, наверху, и она опять спустилась в рощу. По памяти отыскала «скамью», березку, причудливую, когда-то, в самом начале, росшую параллельно земле, а потом вдруг разом свечкой вставшую к небу и сообразившую, таким образом, сидение, и мать говорила, что в девках часто сидела здесь, и бабушка тоже сиживала, и она, Валя, тоже вот сидит. Вспомнив бабку и мать, Валя даже удивилась, что вспоминает их не по какой-нибудь надобности, как это бывало всегда, а просто так, с ничего, и вспоминает не как об отделенных от нее самой существах, чужих и чуждых, у которых каждый раз надо было что-то просить и выслушивать при этом нудные нотации, а как какую-то важную часть себя, к которой ей, Вале, предстоит возвращаться и возвращаться, нравится это ей или не нравится. Это, понимала Валя, пришло ей в голову эхо недавней зауми, охватившей ее там, наверху, при восходе солнца, когда она, оставаясь собой, вдруг разделилась на сотни мудрых, все знающих ведьм. Ведьма, ведать, знать... Мистика, конечно. А приятно было. И страшновато. А может, она с ума сходила, не балдела, а именно сходила с ума, как сходят обыкновенные сумасшедшие. Раздвоение личности? Какое тут раздвоение — тут рассотнение! А было хорошо. Она попыталась объяснить свое бывшее состояние с научной точки: зрения — наследственность там, дээнка, эрэнка — но ничего не вышло: по биологии у нее была тройка, шаткий трояк, который войдет в аттестат; а наверное, там все объяснено: раз наследуются внешние признаки, должно наследоваться и что-то глубинное, потайное, как вот память о восходе. Да только это всеми за придурь считается. Только личный опыт, чувственные восприятия, рецепторы и рефлексы!.. А если нет? Если это все чепуха, а то — правда? И она, Валя, была когда-то прабабушкой своей, и пра, и пра? Вот тогда становится понятным «память предков», инстинкты, уважение к роду своему и желание иметь детей. А иначе зачем все это?

«Нет, я дура! — снова обозвала она себя, но на этот раз со злостью. — Хорошо было и ладно. Так нет, препарировать надо!»

Однако отмахнуться от пришедших мыслей было не так-то просто. Она вдруг вспомнила вчерашнюю притворную ссору бабушки и дедушки, когда он обозвал бабку черепахой, а та вспомнила, что в Валином возрасте он называл ее ласточкой, цветочком, пчелкой и солнышком.

А она, Валя, обиделась на бабушку. А еще больше на мать. Подумала, что мать могла прочитать Викторово письмо и переслала его старикам, — откуда иначе они могли узнать? Ведь они хоть и ссорились будто бы, а на самом деле нотацию ей читали — в одну дуду дудели. Но теперь, после сегодняшнего утра, она поняла, что придумала себе эту историю с письмом, что дедушка действительно говорил бабушке т а к и е слова, когда она была не бабушкой, а молоденькой девчонкой, может быть, похожей на нее, Валю, а он — на Виктора, нет, на Сережу Дорохова. И матери отец Валин говорил нечто похожее... Тогда, выходит, и губошлеп Геночка говорил ей что-нибудь такое? Валя представила себе, как это было, и расхохоталась. Сидела на березе и смеялась.

«Ой, увидит кто-нибудь — на всю деревню пойдет: чокнулась внучка Степана Андреевича!», — одернула себя Валя. И стала насильно думать о том, как облагораживающе действует природа на человека, но думалось скучно и казенно, как урок на тему «Изображение природы в романе Льва Толстого».

«И ничего эта природа не подчеркивает, никаких чувств не проявляет, никакого настроения не создает, — спорила она с учебником, — просто она, природа, существует вместе с нами и еще как память и напоминание, что надо быть вечной — и пра-пра-бабушкой и пра-пра-внучкой одновременно, потому что никто никогда не умирал насовсем и не умрет...»

Было свежо, ноги в высоких югославских сапожках как будто пристыли, но холодно не было, бабушкин тулупчик согревал тело легко и надежно, и Валя подумала, что неплохо бы на будущую зиму заиметь дубленку или, на худой конец, вот такой же кожушок — модно и тепло, только где его взять, кожушок, — толкучку в городе прикрыли, спекулянты попрятались, действуют через знакомых и дерут — страшно подумать! Нету у матери таких денег. Может, отцу написать? Отцу она никогда не писала. Забыла даже, какой он. Деньги, алименты, получала мать. Неплохие деньги. Не меньше зарплаты. Значит, зарабатывает, мог бы и купить. Но об отце думать не хотелось — нету его и не надо. С отцами хуже. Все девчонки, у которых есть отцы, боятся их больше, чем матерей. Может, это потому, что они, отцы, были когда-то любимыми мальчиками и знают о девочках, как вот дедушка, что-то свое, несправедливо мужское, чего всегда боишься? Или они действительно сильные, не физически, а по-другому? Почему же они тогда так охотно признают над собой власть? А может, дедушка правду сказал, и они врут, притворяются? Ведь вот бабушка вроде бы главная в доме, а на самом деле?

— Ты, дева, об этом не думай, — сказала ей вчера бабушка, когда после «ссоры» они остались одни, — любовь, она вовремя хороша, рано тебе об этом. Тебе сейчас учиться надо. И выбрось из головы! От любви дети родятся. А когда дети, какое ученье? Тогда самой учить надо. Работать. Вот мы, две старых кочерги, ей-богу, забыли, была промеж нами любовь или не было ее вовсе? Да вот жили и прожили. Я без него никуда, и он без меня загнулся бы давно. Когда стерпишь, когда поплачешь... А как без этого? А вот как мать твоя будет плакать — не знаю. Худо ей. А ты уйдешь, тогда как? Ой, дуры они теперь, дуры! А кто таких вырастил? — Мы и вырастили. Все по-новому хотели, своих родителей не слушались... Куда там — комсомольцы, ликбезовки. Шибко грамотными были! Кто жил еще, как мать велела, тот и доживает хорошо. А кто... да что говорить! Тебя вот уже научить, пример подать, некому. А что дальше-то будет, а? Чисто собаки, ей-богу, — сбежались, разбежались... И грамота им не помеха, и стыда-совести нету. Ой, не так тут что-то, совсем не так. А ты учись, дева, как можно учись! Без науки ноне никуда. Может, наука и выдумает какое-то другое счастье людям, коль старого нельзя вернуть. Учись! Да мать жалей маленько: это откликнется. А она так чтоб... никогда!.. Может, потому и мается. Жалей ее!

Валя слушала вчера эту нотацию вполуха, не понимала, о чем толкует бабка, и только одно хотелось ей крикнуть: никого жалеть она не хочет и не будет! И что вообще жалость унижает человека! Еще только чуток протерпеть. Как-нибудь она, Валя, вытерпит. Если поступит куда, уйдет в общежитие, если нет — уедет куда-нибудь. А там начиналась жизнь.

Но сегодня, сейчас, она знала, что жизнь никогда не начинается завтра, что она началась давно и сейчас только продолжается, и будет только продолжаться, а не начинаться и не кончаться. И от того, сможет ли ее, Валина дочь, почувствовать себя здесь «пра-нра», зависит протяженность ее, Валиной, жизни, и бабкиной, и материной.

И сейчас она смогла бы ответить бабке на вопрос, что же будет дальше. Она сказала бы, что все будет хорошо. Надо только, чтобы кто-то подталкивал идти в Груздев сад встречать новый день. И все, И больше ничего. И не надо никакого научного счастья.

Валя пошла по косогору вниз, срывая по пути мохнатые, все еще холодные бутоны подснежников, и подумала, что когда они распустятся на материном столе, покрытом праздничной скатертью, будет очень красиво. И мать поймет ее скорый приезд, и они пойдут куда-нибудь вместе, вдвоем, и им будет хорошо.

Можно, конечно, и остаться. Старики будут довольны: дедушке было бы перед кем произносить свои обличительные речи в бабкин адрес, а бабушке — кому пожаловаться, поплакаться... Сережа опять отдал бы велосипед... Валя вспомнила его мать, учительницу, и рассердилась: в рощу ее не заманишь, костюм не позволит, а без рощи что — пересказ учебника? И когда поймут они, что в семнадцать надо что-то больше, чем букварь, потому что детства больше нет, а есть... Что же есть? Валя долго искала нужное слово, но так и не нашла его. И снова подумала, что оставаться нельзя: если остаться, то утро это пропадет. А оно должно остаться. Навсегда.

В самом низу рощи она сломала несколько веточек багульника, пожалела, что сегодня он, конечно, не расцветет, но это будет букет из Груздева сада, их с матерью общего сада.

Бабушке она тоже оставит и багульника, и сон травы...

Автобус в город уходил в девять.

Она успевала.

В город на автостанцию приехали около одиннадцати. Где-то в центре на главной площади вся в музыке и криках «ура!» бурлила демонстрация. Ее возбуждение, усиленное горластыми репродукторами, прокатывалось по крышам домов и строений, охватывало, будоражило нарядных прохожих на расцвеченных кумачом улицах, заставляло их тоже что-то кричать друг другу, широко и победно улыбаться.

Трамваи не ходили. Автобусы тоже. Люди парами и по трое-четверо шли куда-то в ранние гости пешком, и это было им в радость, потому что было тепло, и впервые надетая летняя одежда не давила привычно на плечи, не стесняла движений, а будто поднимала их над землей, и ходьба принимала ощущение полета.

— Девушка, вам куда? — окликнули Валю из выстроившихся в длинный ряд пустующих такси. — Не через площадь? Тогда поехали!

Тяжеленную бабушкину коричневую сумку Валя водрузила на заднее сидение, там же приткнула сетку с сидором, соображенным бабушкой из старенькой наволочки, и только с веничком багульника, свободная и легкая, уселась на переднее, рядом с шофером, сиденье.

— Домой. На Красноярскую.

— А это где? —машина была из соседнего города, и таксист плохо ориентировался.

— По дороге в аэропорт. Я там скажу.

Ехали не очень быстро, и Валя успевала рассматривать принаряженные дома, подметенные тротуары, высокие букеты флагов на перекрестках, радостные лозунги — «Мир! Май! Труд!» — и даже наряды прохожих. Выяснив, что Валя только что из деревни, шофер, еще не старый, но уже и немолодой, лет тридцати пяти, болтавший что-то насчет женихов и предстоящих поцелуев, объектом которых будет, к сожалению, не он, вдруг перестал следить за дорогой, близко наклонился к Валиному лицу и спросил, как дикую:

— Ты что, девка, — из деревни в город? на праздник? — И разом откинувшись в привычное положение, крутнул головой. — Я бы — ни за что! На природе! Без гаишников! С самогоночкой! Господи!.. Давай поедем обратно! А тебя только расцелую. — Он даже притормозил.

Валя нахмурилась.

— Ну, не хочешь, как хочешь. А зря! Восемпадцать-то стукнуло уже?

— Сейчас направо, — перебила его Валя. — Ей было противно не то, что таксист так обыденно нахальничал, а то, что она не находила в себе сопротивления ему. При этом он ей совсем не нравился, даже, напротив, противен чем-то был. Но такая была сила в его спокойствии, такая ленивая уверенность сквозила в его паузах, такая притягательная опытность была в его сильной, обтянутой кожаной тужуркой спине, в небрежных па баранке руках и невозмутимой морде, что ни на какое сопротивление Валя не чувствовала себя способной. Она слышала, как вспыхнуло и покраснело ее лицо, как налились слезами глаза и противно задрожали коленки и руки.

— 3-здесь! — еле выдавила она.

Шофер тормознул. Она вынула из кармана специально врученные дедушкой два рубля, кинула их на освободившееся сидение, быстро похватала свои тяжелые ноши и, не захлопнув дверцы, быстро пошла к дому.

— Дурочка! — услышала она за спиной. — Счастливого праздника!

В подъезде Валя остановилась перевести дух.

Она не любила своего подъезда. В чем дело, сама но могла понять. Но не любила зло, активно. Всякий раз старалась пробежать несколько маршей бегом, чтобы оказаться подальше от первой лестничной клетки с ее вечным полумраком, сырым и прелым подвальным запахом, искореженными почтовыми ящиками. Только где-то на третьем этаже она начинала чувствовать себя в своем доме. Все вроде бы оставалось таким же, как и внизу, — серые бетонные ступеньки, наждачно беленые стены, черно-зеленые панели, разноцветные — кто во что горазд — двери, вечная пыль за пролетными стеклами, но становилось легче, физически легче, будто в другой мир попадала. Пятого этажа она тоже не любила — тупик, ржавый чердачный люк, такая же — не то ржавая, не то выкрашенная так, железная лестница — конец света.

Сегодня в подъезде стояли сладковатые сдобные запахи и из-за всех дверей слышалась одна и та же маршевая музыка, изредка перекрываемая незлобивыми голосами хозяек и детскими взвизгами: подъезд готовился к послеобеденному веселью, когда он самовзорвется ревом магнитофонов и радиол, пьяными возгласами, песнями, хлопаньем дверей и звоном разбитого стекла. Все будет.

Валя не знала полных имен всех соседей, обходилась так: кому оставалась только фамилия — Извековы, например, кому — только имена — тетя Маша, тетя Лена, кому профессии — «Какого Витю? А, шофера! — в тридцать седьмой!» Но она хорошо знала, как будут праздновать в каждой квартире, где чем все кончится, где будет тихо, где до утра хватит слез и причитаний, где будут плясать и к кому вызовут «скорую». И она вдруг неожиданно и вопреки всему подумала, что зря не согласилась с таксистом. Родной подъезд родным не показался.

Ключ в замке не поворачивался, это с ним бывало и раньше — дрянь замок, но ключ даже не шевелился, и Валя догадалась, что изнутри защелкнута «собачка», и нажала кнопку звонка. Никто не подходил. Она позвонила еще и еще, опять достала ключ, но он не крутился, ни туда ни сюда, она повернулась и стала бить в дверь каблуком. Звук получался глухой, мягкий. Это Геночка придобрился однажды: припер откуда-то тяжелую, как от сейфа, дверь, обил ее с двух сторон войлоком и дерматином, врезал замок за шестнадцать рублей, и потом полчаса с матерью перекрикивались через эту броню, чтобы узнать, есть слышимость или нету. А какая разница, если и сверху, и снизу, не говоря уже за стенкой, чихни кто, стыдно «будьте здоровы!» не сказать.

— Стучи, стучи! — раздался с верхнего марша голос Любки Козы, соседки из тридцать восьмой. Валяются до обеда? Пора подниматься. Стучи!

Любка была, как всегда, на взводе. Зелененькое, видавшее виды пальтишко с облезшим воротничком висело на ней, как на вешалке, единственное платье — синее с белым — казалось с чужого плеча, такая она была худая и тонкая, но лучинки ног в осенних башмаках стояли устойчиво, а льняная головка с алыми разводами губ и подчеркнутой тенями синевой глаз сидела гордо, готовая к праздничным подвигам. Любке уже за тридцать, но когда вот так подмолодится, сходит и за молодую. Ни пьянки, ни голоду ни частые побои хахалей не старили ее. Болеть она никогда ничем не болела, и когда тетя Маша, ее мать, скликала на ее голову все мыслимые напасти, роняя их с верхней площадки, тяжело, как камни, она отвечала ей на ходу:

— Чахотка? Брось, Маруся, дуру гнать. Чахотка меня не возьмет — ухватиться не за что. Линяй домой!

Она нигде не работала больше трех дней в году, кормилась около матери и за счет «знакомых», одевалась с веревочки и жила припеваючи. Подъезд остерегался ее звонкого, несколько визгливого голоса и удивительно грязной, но всегда очень точной и оскорбительной матерщины и предпочитал не связываться с ней. Она, Любка, даже была необходима подъезду: в сравнении с ней все сознавали себя если и не ангелами, то, по крайней мере, и не распоследними, к тому же старухам для скамеечных заседаний вполне хватало ее ежедневных концертов, и косточки многих оставались нетронутыми до поры.

Любка спустилась на площадку и взялась помогать Вале.

— Томка-а! — заблажила она, барабаня по двери. — Открывай, дочь приехала! — и спокойно Вале: — А моего Эдичку где-то с ранья унесло. Не видала даже.

Но Валя не дала ей разойтись, отправила подальше.

— Стучи: дома, — не обиделась Любка, она вообще никогда не обижалась, не умела этого. — У нее какой-то генерал... Заколебал он там ее, что ли?

— А хоть и маршал! — пошла в атаку Валя. — Тебе что? Иди куда шла!

— Стучи! — сказала Любка и независимо двинулась дальше, широко разбрасывая башмаки.

Дверь открылась.

— Ты чего? — спросила мать. — Пятилетняя, что ли? Заходи! Не ори, у меня гости.

Валя молча, не задерживаясь в прихожей, протащила тяжелые сумки в свою комнату, бухнула ими о пол и со звоном захлопнула дверь за собой. Не раздеваясь, села на кровать. В материной комнате нарочито понимающе и слишком независимо забубнил мужской голос. Валя врубила транзистор, до конца вывернув ручку. В приемнике гремело:

— Не обещай — не надо!

Не обещай!!!

Валя крутнула настройку. На «Маяке» играли марш.

Хотелось плакать. Она сняла сапоги, швырнула на стол шапку, уже обливаясь слезами, кбе-как стащила пальтишко, упала на подушку, пальтишко натянула на голову и стала плакать тихо, обильно, поглаживая от спазм горло и хлюпая носом.

«Сволочи, какие все сволочи, — думала она про себя, — все, все до одного! Уехать бы куда, сгинуть, пропасть, чтобы никого! чтобы одной! Да что же это? почему все против меня? Почему?»

И оттого, что она выговаривала в себе все эти слова, вопросы и восклицания, то есть вовсе ничего не думала, а только возбуждала, взвинчивала себя, то взвинтила очень сильно, до предела, и, как всегда это бывает у здоровых людей, возбуждение резко сменилось усталостью, бессилием, и Валя сама не заметила, как уснула.

Во сне болела голова, виделись какие-то кошмарные сны, и Вяля несколько раз собиралась проснуться, но до пробуждения дело не доходило, сон снова накатывал темной тяжелой волной, и опять снились кошмары — не то продолжение старых, не то какие-то новые. Наконец, после очередного цолупробуждения — она даже глаза открывала и видела, что спит у себя дома, и это успокоило, — она улеглась поудобней, пальтишко стащила на ноги, вздохнула и погрузилась в теплый спокойный сон. Спала долго. И проснулась, скорее, не потому что выспалась, а от ощущения голода: за окном вечерело.

Сполоснув руки и приложив их мокрыми к глазам, — умылась, называется, — юркнула в кухню и зашарила но горшкам: там было много всего вкусного. Но она вспомнила, что они с матерью находятся в состоянии войны, и не стала ничего трогать, пошла к себе, разгрузила сумки и обнаружила там столько всякой вкуснейшей снеди, что ею можно было полгорода накормить. Все это она унесла на кухню, сложила на видном месте, на рабочем столике, налила себе из привезенной банки молока в большую цветастую кружку и вперемежку — то мясное, то яйцо, то сладкое — в прихлебку с молочком — налопалась стоя до тяжести в желудке.

Матери не было слышно — то ли ушла куда со своим генералом, то ли спровадила его и теперь тоже отсыпается. Валя постояла перед ее дверыо — тихо, и вошла в комнату. В комнате действительно никого не было, но висевший на спинке стула форменный китель гражданского летчика как бы заполнял ее всю, он был живым этот китель, вроде даже дышал и чуть ли не собирался заговорить, и, если бы заговорил, то голос у него был бы уверенный, повелительный, исключающий возражения. И еще этот китель — темно-синий, широкий в плечах, с золотыми «птичками» на погонах, с эмалевыми значками на груди, не то чтобы вытеснял Валю из комнаты, не то чтобы не оставлял ей места, но напоминал, что она здесь все-таки в гостях, а живет вон там, за стенкой, и он, китель, имеет власть над ее жилищем, а она теперь — так себе... И это Вале не понравилось. Этот китель ей вообще не нравился. В том, что он поселился надолго, сомневаться не приходилось, Валя, даже не заглядывая в кладовочку, знала, что там стоит кожаный с ремнями кофр и висит верхняя форменная одежда, знала, что генерал недавно вытащил оттуда белый (почему белый?) свитер и моднячую венгерскую куртку и в таком наряде был для матери неотразимым. Они, наверное, пошли через дорогу в общежитие аэропорта, где генерал кантовался после того, как однажды, вернувшись с полета, застал у жены своего «дублера», — таких там кантовалось, то есть жило без прописки, на птичьих правах, много, хотя и не подолгу — одни возвращались к своим пенелопам, другие заводили новых: сказывалась привычка к постоянству. Валя имела там знакомых технарей и нравы общежития знала довольно хорошо.

И еще китель — уже поношенный, но сохранивший первозданную чистоту, безукоризненно прямой, исключающий всякие утюги, сиявший свежестью и интенсивностью окраски, говорил о том, что генерал — не Геночка, с которым можно было не считаться. Здесь предстояла долгая холодная война. И начинать ее надо было немедленно.

Валя быстро переоделась, чуть тронула тушью ресницы, подсветила веки, приглушила пудрой глянец на щеках и, покусав чуть припухшие губы, нашла себя в самой боевой форме. Теперь надо было убежать раньше, чем вернутся мать с генералом, а если вдруг столкнется с ними на лестнице или на улице, то надлежало притвориться гранд-дамой и не отвечать ни на какие слова, пройти и все!

Только на автобусной остановке Валя выяснила, что идти ей, собственно, некуда: девчонки были на даче, в кино не хотелось, в парк одна не пойдешь, да там и закрыто все, идти к кому-нибудь из бывших подружек не хотелось, и она долго один за другим пропускала автобусы, пока наконец не решилась позвонить в общежитие Виктору. О том, что она позвонит, она знала с самого начала, еще утром, в Груздевом саду, хотя не думала об этом и думать не хотела — там мешала думать возможная встреча с Сережей Дороховым, но в автобусе она уже наверняка знала, что позвонит, но надеялась, что теплая встреча с матерью, празднование с ней и поход куда-нибудь — вдвоем! — исключат этот звонок.

Дежурный в общежитии долго допытывался, кто звонит Виктору — не жена ли, не сестра ли, и не может ли он, дежурный, заменить Виктора через какие-нибудь два часа, обещал незабываемый вечер и любовь до гроба и все шмыгал и шмыгал носом — насморк у него, что ли? — расписывая собственные достоинствам и когда кто-то сообщил, что в Викторовой комнате никого нет, и он спросил решительно: «где и во сколько?», Валя сказала ему, что она не нянечка из детсада, соплей вытирать не умеет, и резко повесила трубку. Когда еще набирала номер, она подумала, что если Виктора не окажется дома, это будет очень даже хорошо, но теперь это ее разозлило, обидело, вывело из себя. Она снова прошла к остановке и снова не знала, куда поедет.

Только теперь она заметила, что ихний микрорайон имел подобие воронки: это была впадина, почти вкруговую замкнутая невысокими холмами, казавшимися очень даже высокими из-за террас пятиэтажек, увенчанных то дымящими трубами котельной, то роскошными — белое с вишневым — новенькими девятиэтажками, то высокими тополями за кирпичным заводом и на старом кладбище, и получалось, что, куда ни взглянь, ты на дне воронки, а автобусная остановка — самая конечная ее точка. Видимость воронки подчеркивали еще и развязки дорог, где разноцветные автомобили вдруг сворачивали то влево, то вправо, а то и вовсе разворачивались обратно, и будто затягивали в это кружение людские потоки, и люди вертелись, вертелись и как в прорве исчезали в темнеющей пасти магазина или еще глубже — в полуподвале кафушки с роскошным названием «Чародейка». Людей было много, и казалось, что с каждым мгновеньем их потоки, толпы и группки множились, тут же редели и снова грудились, будто пытались вырваться^ из круговорота и не могли, и махнули на все рукой, перестали сопротивляться, все заворачивались, кружились, смеялись, окликали кого-то, переругивались, и веселые, хмельные от весеннего тепла, вина, оглушающей магнитофонной музыки и встречных взглядов, от кумачовых флагов и цветных одежд, все концентрировались здесь, на пятачке примагазинной площадки, чтобы не то ввинтиться незримо в глубь земли, не то попытаться спастись на переполненных автобусах и троллейбусах, куда редко кому удавалось втиснуться — для водителей тоже был праздник, и транспорта было мало.

И подобно тому, как утром в Груздевом саду ею невольно завладел восторг языческого растворения в чуде восхода, так теперь вдруг ею овладел ужас ввинтиться в асфальт и исчезнуть. Надо было куда-то бежать, с кем-то заговорить, отвлечься, но она оставалась стоять, прислонясь к тополю и не двигаясь. В неминуемо предстоящей гибели было нечто сладостное и восторженное. И она напряженно ждала момента, когда под нею начнет оседать земля.

Да, думала она, дедушка, пожалуй, прав в своем неприятии города. Оно всегда казалось Вале скорее не смешным, а раздражающим: город это плохо! И хоть ему кол на голове теши, плохо — и все! Да и сегодня утром, когда Валя заторопилась из деревни домой, дед не преминул произнести в адрес города целую обвинительную речь.

— Ты что, деда? — разубеждала его Валя. — В городе прекрасно. Вот все ваши деревенские почему к нам бегут? Потому, что там хорошо. Восело. Многолюдно. Пойти есть куда. А у вас что? Вот и бегут!

— Они не бегут, — отвечал дед. — Это земля от них освобождается. Хороший человек не побежит, ему здесь дела хватит. А то развелось всяких... Как река в половодье закрутится воронкой, все щепки туда, всякая грязь в одно.

Вот и город также. Скажи, зачем в каком-нибудь Токио или Мехико собралось боле по десяти миллионов? Что, им вместе жить легче? Ничуть не бывало. А все прут туда. Зачем? Не знаешь... Никто не знает. А все прут. Думают, что всем вместе убежать легче, не так страшно. Оно, может быть, и так: и легче, и не страшно, а только — не убежать! Тут хитрость природа изобрела, канкан, мухоловку! А земля-то кругом — свободная! Вот она, хитрость природы.

Валя не смогла ответить деду что-нибудь вразумительное, хотя он очень ждал этого, видимо, парисованная картинка испугала его самого, но Валя не нашлась, и тогда на помощь ей пришла бабушка.

— Везде живут люди, — рассудила она. — В городе легче: воды не носить, печку не топить, никаких коров тебе, никаких свиней — пошла в магазин и купила, были бы деньги. А деньги не рыжики, зимой родятся.

— Ты, старая, не то говоришь. Мы о важнейшем вопросе жизни толкуем: зачем живет человек и как ему жить, а ты про то, как легче перебиться. Человек жить должен, а не перебиваться — вот в чем дело! Вода там, отопление, театры всякие — это приманка, наживка, чтобы клюнуть, а клюнул — хлоп, и все. И пошел мельтешить: все бегом, все на скоростях — чтоб только не оглянуться, не задуматься. Остановишься — раздавят. Вот так вот. Своего детеныша ей некогда вырастить самой! Как родила, так и не видит больше. Детки-то в комбинатах растут. Подумай: слово-то — комбинат! Будто сапоги делают или табуретки какие. Комбинат! А человек — не сапог, на комбинате его не сделаешь. Вот передавали недавно, что и рожать уже не хотят. Мало того: не могут! Вот она, капканья хитрость. А ты — вода-а! Омут. Круговорот!

Подобные выступления деда не были новостью для Вали, она их выслушивала каждый раз, и каждый раз ее возмущал его деревенский идиотизм: деревня — это хорошо, а город — плохо, в деревне люди, а в городе мусор какой-то. Обидно было, что дед, Степан Андреевич, был не каким-то дремучим придурком, каких давно уже нет в природе и встретить каких можно только в кино, а был грамотным, умным человеком, работавшим и комбайнером, и трактористом, и бригадиром, даже председателем колхоза был когда-то, воевал, награды имеет, чужие страны видел, книги читает целыми ночами, да не какие-нибудь, а будто по школьной программе шпарит — классику, от вида которой Валю воротит — в учебник и то смотреть неохота, а он запоем — том за томом, даже письма не пропускает. А рассуждает, как дикий.

Да город и есть прогресс и цивилизация! Все, что в мире делается сегодня, делается в городе. Ну, продукты дает деревня, это понятно. Так ведь машины, электроэнергию, удобрения — все делает город, даже сеять и убирать ездит город. Валя тоже после восьмого класса ездила полоть морковку и турнепс, и ей не понравилась эта работа, и она согласна с мальчиками, которые говорили, что лучше и легче придумать прополочную машину, чем тратить время и силы на глупое выдергивание сорняков. А кто придумает такую машину? — Город. Но убедить деда было не так-то просто. Он делал наивную рожицу и спрашивал:

— А кто на этой машине работать будет? Город? Нет. Вы будете придумывать другую, еще лучше, а работать будет крестьянин. Вот оно как. Только никто не хочет крестьянствовать, потому как здесь не просто работником надо быть, здесь человеком надо быть, здесь не тяп-ляп и с рук долой, а отвечать надо за жизнь каждого росточка — от зернышка до колоска, а для этого одной работы мало. Тут еще любовь нужна. А любовь в машине не живет. Для любви душа требуется. Без души никак нельзя. А где душа, там человек. Ну а в городе вашем зачем душа? Что ей там? Вам машины нужны. И лучше, если такие, что сами работают, сами думают, сами считают, а ты только кнопки нажимай. Кнопки и кошку можно научить нажимать. Вот я и говорю: мусор.

А Валя любила свой город. Нет, не людей, людей она вообще как бы не замечала, пока не приходилось сталкиваться с ними в очередях и в автобусах, где о какой любви могла быть речь? Она любила улицы, дома, шум и суету, повседневную праздничность города, его реку с белыми нарядными пароходиками, его парки, небо над ним, горячий асфальт и старые деревья на улицах, свою школу с длинными прохладными коридорами, кинотеатры, цирк, нарядные потоки гуляющих на торговых улицах, сказочную роскошь магазинов, самолеты, трамваи, пляж на острове Юности и колонки с газированной водой, лотки мороженщиц и свободу от пристальных глаз — затерялся в толпе и нет тебя! Впрочем, она и людей любила, когда они вот так, в толпе. Какой город без людей. Но она всегда была безучастна к ним, как и они к ней. И это было хорошо. Даже в уличных происшествиях — в драках, в авариях, в скандалах, — если случалось быть при этом, ее не интересовали судьбы пострадавших и победивших, а забавляло само происшествие. Просто случилось что-то и ушло.

Но сейчас, когда ей было плохо, когда хотелось внимания, уюта, когда хотелось всех любить и сознавать себя любимой, ну пусть не любимой, пусть только интересной для всех, а эти «все» скользили мимо, безразличные к ней, Вале, чужие и чуждые, когда им всем было весело и хлопотно, а ей одиноко и грустно, она ненавидела их бессильной и от того особенно злой ненавистью.

«Цветные гнилушки, — думала она о них. — Пьяные пустоты. Прав дедушка: мусор! Хоть бы вас скорей всех закрутило и туда! Там бы повизжали! Там бы повыпендривались!»

Из уже освещенных окон, с балконов, где были выносные стереоколонки, гремела, стонала и вопила разномастная музыка, она взвинчивала и без того натянутые нервы, наматывала их на кулак, но мельканье в тех же окнах цветных платьев и белых рубашек как-то отвлекало от злости, рассеивало ее, и самой хотелось оказаться в такой же веселой комнате, смеяться вместе со всеми, трясти в танце прической и плечами, рисовать мелодию жестами рук, а ритм держать ногами и корпусом, потом пить легкое вино, чтобы стать свободной и невесомой.

И она вспомнила, что сегодня — да, сегодня, хотя кажется, что давным-давно, — она уже была свободной и невесомой, но вспомнила об этом быстренько и тайно, как о чем-то постыдном, и постаралась тут же забыть: было и нету, скажи кому — засмеют, и самой неловко: в мистику ударилась. А в окнах не было никакой мистики, все происходило в зримой реальности: хохотали женщины, курили мужчины, танцевали, обнимались, и всем было по-земиому весело, тревожно и хорошо.

— Валюха, привет! — вдруг кто-то дернул Валю за рукав.

Она вздрогнула, быстро повернулась: перед нею стояли знакомые девочки — Лена из параллельного класса и Оля, регистраторша из поликлиники. За ними — два парня. Оля кончила школу в прошлом году, поступала на стоматологический, но завалила физику и нынче будет уже козырять медицинским стажем. Это была дебелая, старше своих лет девица с прекрасными, природно-черными кудрями, белая лицом и синеглазая. С ней Валя всегда чувствовала себя зависимой, подчиненной и старалась избегать ее, хотя и были вроде приятельницами и жили в соседних домах. Лена, хрупкая блондиночка, ярко подкрашенная, с капельками сережек в ушах, картинно дымила сигаретой, играла «своего парня».

— Ждешь кого? — спросила Лена. — Ваши где балдеют?

— Не знаю, — сказала Валя. — Я из деревни сбежала. Не вынесла единения с природой. Зеленая тоска! Цветочки и венички!

Она вдруг вспомнила, что так и не поставила в воду свой багульник, и что-то похожее на вину мелькнуло в сознании.

— Слушай, давай с нами! — предложила Лена, и Ольга утвердила приглашение царственным кивком. — У нас девок не хватает. Сережа вот, — она показала на стоявшего за ней остролицего, с усиками парня, — без дамы. Знакомьтесь!

Парень церемонно раскланялся.

— Этот Сергей не философ? — спросила Валя девочек.

— Я практик, — сказал Сергей. — Мой друг Валерий Александрович, — он кивнул на товарища, — тоже. Требуем любить и жаловать. Вы нам подходите. Пошли!

Валя секунду поколебалась, потом взяла Олю под ручку и весело согласилась:

— Пошли!

Загрузка...