Афимья Милёхина — женщина работящая и умная. Восьмой год уже вдовой, а хозяйство у нее не хуже, чем у любого мужика. Сорок лет стукнуло Афимье, а она — конь конем! Никакая работа не тяжела. С работы вернется, ведро холодной воды на себя выльет, вытрется сухо — и за ужин сядет. Оттого-то, должно быть, и похожа Афимья на двадцатилетнюю девку. Румяная, телом упругая, словно налитая свежим соком береза. Голос у Афимьи звонкий, задорный.
Как бы ни устала в поле Афимья, а выписанную из области газету просмотреть всегда хватало сил и времени.
За грамотность, за активную работу на селе и за то, что знает Афимья всякие порядки, прозвали ее Дошлой. Своими дельными советами не раз выручала Афимья баб из беды. «Словно аблакат» — говорили о ней в селе. Мужики же посматривали на Афимью косо: любила она вмешиваться в семейную жизнь, заступаясь за побитых жен да разъясняя бабам их права.
Много ругани получала от мужиков Афимья и в глаза и за глаза. Зато бабы горой стояли за свою защитницу. Некоторым она дороже матери родной была.
Изба у Афимьи крепкая, просторная и для всяких собраний очень удобная.
Тихие мартовские сумерки занавесили окна синим сарафаном. Легкий морозец развесил по скатам крыш ледяные длинные сосульки — последнее свое украшение в этом году. К тетке Афимье со всех улиц села шли женщины. Лица были серьезные, озабоченные. Многие ушли, не сказавшись мужьям.
Через полчаса изба была битком набита.
— Начинать бы пора! — крикнула одна из женщин.
Афимья проворно накрыла стол праздничной скатеркой, поставила пузырек с чернилами, а вместо председательского звонка положила самоварную крышку.
— Ну что ж, бабоньки, давайте выбирать президиум, — деловито обратилась она к собравшимся.
— Чего тут выбирать. Садись ты, Афимья, за председателя, Парашка Миколаева за секлетаря сойдет. Вы у нас только и грамотные во всем селе! Кому же больше? — в один голос закричали женщины.
— Значит нас с Парашкой? Ладно!
Афимья обвела всех ласковыми глазами.
— Ну а теперь, бабоньки, давайте еще выберем двух членов в президиум, чтоб все по порядку было.
Горохом посыпались имена:
— Дуню Куропатку! Пущай посидит, она в положенье!
— Лукерью Савоськину!
— Митревну! Она впереди стоит, ей ближе!
Когда президиум в полном своем составе уселся за стол, Афимья постучала ножом о самоварную крышку и, выпрямившись во весь рост, объявила:
— Собранье считаю открытым! — А потом добавила: — Хотя вы, бабоньки, и знаете, о чем будет речь на нонешнем собрании, но для порядку секретарь вам прочтет сейчас повестку дня. Читай, Параша!
Параша громко прочитала:
— «О закрытии винной лавки в нашем селе».
Афимья обратилась к собранию:
— У кого, бабоньки, наболело на душе, выкладывайте всё наружу!
И словно по команде раздались со всех концов жалобы:
— Наболело, вот как наболело, инда моченьки нету! Самогонку изничтожили, думали, перестанут наши мужики теперь пьянствовать, ан нет! Лавка винная открылась. Только мы больше терпеть не хотим! Кто самогонные аппараты громил? Мы! Кто у Фильки Косого целое заведенье открыл? Опять же всё мы, бабы! И теперь мы тебя, Афимья, сообща просим: запиши наши слова, чтобы лавку эту самую у нас поскорей прикрыли. От нее нам, бабам, мука одна!
С порога избы, стараясь всех перекричать, жаловалась Марья Емелькина:
— Афимьюшка, ягодка! Мой-то Игнашка, рябой черт, штоб ему ни дна ни покрышки, другой месяц пьет! Три овцы пропил! Шерсти поярковой пятнадцать фунтов пропил! Все, говорит, пропью! Што я с нем теперь поделаю? Измучилась я вся. Сил моих нет! Ты, ягодка, запиши все это в бумагу-то!
В избе стояла духота, словно в только что вытопленной бане. Семилинейная лампа подмигивала и коптила. Женщины поминутно вытирали градом катившийся с лиц пот. Раскрасневшаяся Парашка, задорно приподняв голову, отчетливо, без запинки читала постановление:
— «Ввиду того, что наши мужики пьют без разбору — в будни и в праздники, а еще потому, что есть у нас такие, как Игнашка Емелькин, и много других, которые пропивают скотину и вообще крестьянский инвентарь, а пьяные мудруют над своими женами, устраивают драки и всякое озорство, поэтому мы, бабы, а по советским законам — гражданки села Лосевки, на своем общем собрании единогласно постановили просить районный центр прикрыть в нашем селе винную лавку. Афимью Милёхину единогласно избираем, чтобы безотлагательно ехала в район, хлопотать о нашем решении».
— Ну, бабоньки, все ли понятно? Может, еще что добавите? — обратилась к собранию Афимья.
Женщины, сияющие и довольные, дружно закричали:
— Все до капельки понятно, ягодка! Все хорошо, и добавлять больше нечего.
— Тогда, бабоньки, собранье наше объявляю закрытым!
На второй день после собрания тетку Афимью провожали в город. От села до железнодорожной станции двадцать километров. Брат Парашки Миколаевой Матвейка изъявил согласие подвезти Афимью до станции.
В городе Афимья первым долгом пошла в исполком.
Там она — прямиком к секретарю Шурыгиной. Худощавая смуглая женщина с черными, как деготь, волосами внимательно выслушала Афимью. Потом ласково хлопнула ее по плечу:
— Ладно. Постараемся сделать все, что можно. А ты пока поезжай домой, чего тебе в городе зря проживаться. Решение получите по почте.
Распрощавшись с Шурыгиной, Афимья поехала в Лосевку. В сердце она везла радостную надежду.
И действительно, через две недели пришла в Лосевку бумага с печатью. Получив эту бумагу, Афимья сейчас же послала оповестить село насчет собрания.
По одной стороне села бегал Степка Разуваев, курносый мужик в вытертом полушубке, по другой стороне — долговязый Спирька Шугай. Они стучали в ставни палками и что было мочи кричали:
— Екстренно на собранье!
Если кто-нибудь спрашивал, что за собрание, они, не останавливаясь, отвечали:
— Придешь — узнаешь!
На собрание пришли все — и мужики, и бабы, и ребятишки.
Сборная изба не смогла вместить в себя всех собравшихся. Запоздавшие стояли во дворе.
Собрание открыл председатель сельсовета Семен Пыхтов. Поднявшись со скамейки и оперевшись обеими ладонями о край стола, он громко сказал:
— Граждане! На основании коллективного ходатайства всех женщин нашего села о закрытии существующей у нас винной лавки сегодня мы получили постановленье. Насчет этого постановленья сельсовет и решил срочно собрать всех вас. Иван Спиридонович сейчас зачтет вам бумагу.
Кончив говорить, он выпятил грудь и повел по сторонам остриженной «под ерша» головой.
Секретарь сельсовета Иван Спиридонович откашлялся и, поправив на носу связанные ниткой очки, начал читать:
— «Лосевскому сельсовету. Копия Буровскому рику и отделению Центроспирта, — вычитывал слово за словом секретарь. — Рассмотрев ходатайство лосевского женского актива о закрытии винной лавки в Лосеве, Сыровской районный исполком постановил просьбу эту удовлетворить. Винную лавку закрыть с момента получения данного постановления».
Кончив читать, Иван Спиридонович перевел дух и осторожно опустился на лавку. Сняв очки, он вытер потную лысину.
В избе стояла тишина.
Общее молчание нарушила Марья Емелькина. Возбужденно сорвав с головы платок и махая им, она закричала:
— Молодец, Афимьюшка, что надоумила нас! Не ждали мы, что наша бабья просьба так скоро будет исполнена. А мой-то Игнашка, мой-то пьяница разнесчастный, опять было собрался овцу продать. А теперь вот на — выкуси. Как раз перед праздником, вовремя пришла эта бумага.
Марью поддержали все бабы. Раздались десятки голосов:
— Как раз вовремя. Председатель, действуй по постановленью. Айда все вместе закрывать лавку. Чтобы при нас и все печати положили.
Кто-то из мужиков с досады хлопнул об пол шапкой. Но когда мужик трезвый, храбрости у него наполовину меньше. Это пьяному море по колено. А трезвый понимает, что против собрания не пойдешь.
Афимья, не замечая враждебных взглядов мужиков, цвела общей бабьей радостью.
Хотя у нее не было пьяницы-мужа, ее никто не бил и не пропивал ее трудов, однако бабьи слезы были горьки и ей. Бабьи синяки были больны и ей. Подбодренные, улыбающиеся женщины окружили ее тесным кольцом и наперебой говорили:
— Спасибо тебе, что научила. А то бы мучились по-прежнему.
Председатель искал в шкафу сургуч и прятал в карман аккуратно завернутую печать.
Постановление нужно было выполнить немедленно.
1929 г.
В субботу, перед вечером, ко двору Никодима Шапкина на гладком буланом жеребце, в тарантасе, с грохотом подкатил запыленный, бородатый человек в поддевке. Пока седок не торопясь вылезал из тарантаса, буланый беспокойно бил о землю копытом и, всхрипывая, тряс косматой гривой. Из калитки навстречу выбежал хозяин, Никодим Силыч.
— А… Стратонт Иваныч! Добро пожаловать. Нежданно-негаданно. Милости просим, дорогой гостюшка…
Приятели любезно трясли друг другу руки и улыбались в широкие бороды. Через полчаса они сидели в горнице за накрытым праздничной скатертью столом и пили чай с сотовым медом.
Хозяйка, Глафира Мироновна, усердно потчевала гостя и, не давая ему толком отдышаться, наливала стакан за стаканом густо заваренного «любительского» чая. Разговор за чаем был оживленный… Говорили о трудной жизни, о скоте, о пасеках, о продналоге; подсчитывали барыши. И казалось, что этому разговору не будет конца… Стратонт Иваныч шумно крякнул и, вытирая вспотевшую лысину большим грязноватым платком, решил приступить к делу.
— А я к тебе, Никодим Силыч, с агромадной просьбой… Сделай божеску милость, помоги оборудовать махонькое дельце. Деньжонок хочу попросить в кредитном товариществе, сот пяток… Позарез нужно. Из-за этого все дело стоит. А у тебя, я слыхал, в кредитке сподручный человек имеется, не просто так себе, какой ни на то, а самый наглавный. Так вот — нельзя ли как-нибудь это дело мне смозговать… Уж я бы в долгу не остался. А не то прямо зарез.
Никодим Силыч опрокинул кверху донышком допитый стакан и, отодвигаясь от стола, визгливо чихнул. Собрав рыжую бороду в кулик, он как-то нерешительно заговорил:
— С моей стороны, Стратонт Иваныч, препон никаких не будет. Я, как говорится, для дружка и сережку из ушка. Председатель нашей кредитки, верно, человек, сподручный мне. Выручал он меня, можно сказать, из беды не раз. За это ему спасибо большое. Хошь и коммунист, а мужик, можно сказать, обеими ногами на нашей точке. Человек он компанейский, любит поговорить и выпить. Таких людей поискать… Но… дело вот в чем. Нынче у нас что?.. Суббота. Так. Завтра, значит, воскресенье христово. Вот завтра как раз и удобно бы было заманить его в гости. А там уж говори — дело сделано… Но вот немножко не того. Дело-то, говорю, не того, Стратонт Иваныч. Комиссия будто какая-то приехала из уезда… Вроде чтой-то проверять или еще зачем. Шут их разберет… Ну вот, наш председатель кредитки (Савелием Кузьмичом он обзывается) и ходит теперь, как ровно чумной. Встретил я его как-то, а он туча тучей. Я картуз приподнял, а он мне ни здорово, ни прощай. Уж не с ума ли спятил, дьявол голоштанный, пра. Вот тут и выходит, вроде как запятая. Хошь и сподручный человек он, этот самый Савелька, сукин кот, а перед начальством все же, видать, не хочет уронить себя лицом в грязь… Этак, пожалуй, завтра не придется нам заманить его, шельму, в гости-то. Вот ведь дело-то в чем.
— Ну, хватился… Комиссия твоя чуть свет уехала… Своими глазами видела, — перетирая чайную посуду, нараспев протянула Глафира Мироновна.
Приятели враз повеселели и переглянулись.
— Значит, дело, говори, сделано, — уверенно проговорил Никодим Силыч и в такт шлепнул по столу крупной, волосатой пятерней.
После обедни Никодим Силыч с гостем сидели в горнице за столом. Глафира Мироновна возилась на кухне и раскладывала по тарелкам закуски. Приятели поминутно приподнимались с мест и пристально всматривались в окна, нетерпеливо ожидая «сподручного человека», — председателя кредитки Савелия Кузьмича, который обещал непременно зайти. Никодим Силыч рано утром, до солнышка, чтобы никто не заметил, сходил на дом к Савелию Кузьмичу и пригласил его к себе в гости. Савелий Кузьмич охотно согласился и дал слово.
На столе появились окорок, три бутылки с белой головкой и пироги со всевозможной начинкой. Жареного поросенка хозяйка придерживала пока на шестке, чтобы не остыл. Но вот дверь в заднюю половину избы проскрипела ржавыми навесами, и в кухню вошел Савелий Кузьмич. Приятели вскочили, побежали навстречу.
Ухватив под руки дорогого гостя, они увлекли его к накрытому столу, в горницу, и усадили на заранее приготовленное место.
Хозяин суетился вокруг стола, смахивал ладонью невидимую пыль со скатерти и виновато бормотал:
— В четыре глаза смотрели тебя, Савелий Кузьмич, и все-таки не углядели, как ты прошел мимо окон… А уж Стратонт Иваныч у меня и нос повесил: думал, что ты не придешь.
— Отчего не прийти… По гостям я ходить люблю. По мне хоть каждый день компания, и то не прочь, — посматривая на окорок и на белые головки, сказал Савелий Кузьмич и придвинулся ближе к столу.
Глафира Мироновна, выпятив важно грудь, выплывала из кухни с жареным поросенком.
Гости выпили по второму стакану, разговор оживился. Савелий Кузьмич после каждого стакана водки без особого потчевания наваливался на окорок, уничтожал кусок за куском вкусно подрумяненного поросенка, аппетитно похрустывая молоденькими, хрящеватыми косточками…
Никодим Силыч пододвинулся ближе к Савелию Кузьмичу и решил закинуть словечко относительно денег. Он хлопнул Савелия Кузьмича по плечу и лукаво подмигнул приятелю. Затем громко заговорил:
— Эх, мил человек, Савель Кузьмич. Мужик ты, можно сказать, душа… Весь в покойного родителя (царство небесное Кузьме Лексеичу). Простяк тоже был, у-ух простяк!.. — Никодим Силыч притворно сощурился и покрутил головой. Наполнив стаканы водкой, он заговорил вкрадчиво:
— Просьба к тебе есть, Савелий Кузьмич… Приятелю моему, Стратонту Иванычу, деньжонок требуется… сот пяток. Уж не откажи, устрой. В долгу не останется.
Савелий Кузьмич поднял кверху руку:
— Понимаю, Никодим Силыч, все понимаю. Разве я когда-нибудь отказывал в просьбе. Никогда. Но… теперь не могу. Не могу, Никодим Силыч… В церковь — богу молиться — теперь я могу ходить, безо всяких; с попом здороваться — тоже без стеснения могу; опять же вот — в гости к вам ходить завсегда могу, даже с превеликим моим удовольствием, а насчет денег — крышка…
Приятели недоумевали. Они настороженно слушали Савелия Кузьмича и решили, что он «переложил лишнего», не соображает, что говорит. Но Савелий Кузьмич говорил вполне нормально и серьезно. Выпив залпом вновь налитый ему стакан, он, не закусывая, сочно сплюнул под стол и вновь продолжил заплетающимся языком:
— Не в моей власти теперь кредиты выдавать, друзья мои… Был я для вас Савелий Кузьмич, а теперь стал опять Савелька, пропащая голова. Потому как я был, так сказать, с вами в близких прикосновениях и так далее, то меня признали врагом советской общественности и, как говорится, врагом государства, а посему и вычистили из партии. И, так сказать, отстранили от занимаемой должности. Эх, друзья мои… Никодим Силыч… Горе у меня большое: ни вином залить, ни сном богатырским заспать. Через кого пострадал?.. Сам себе петлю накинул на шею. Что буду делать с семейством… Выручай, Никодим Силыч. Помоги хозяйство на ноги мало-мало поставить… Больше у меня выхода нет…
Приятели взметнули бороды, словно густые березовые веники, и в упор вывалили покрасневшие глаза на Савелия Кузьмича. Никодим Силыч приподнялся со стула и, выпрямившись во весь рост, бросил Савелию Кузьмичу:
— Значит, взаправду говоришь это?..
— И-истинная правда, Никодим Силыч, — простонал Савелий Кузьмич и уронил пьяную голову на край стола.
— Вон што!.. — комкая широкую бороду крепкой пятерней, прошипел Никодим Силыч и раздраженно громыхнул кулаком по столу. — Выходит, ты есть негодный елемент, а в честный дом зашел пить-есть… Пользы от тебя теперь никакой, што от козла молока… А гостей нам таких не нужно. Много вас найдется таких обжор… Вон из мово дому, пес голодраный! Штоб и духом твоим не пахло.
Никодим Силыч топал по полу тяжелыми опойковыми сапогами, как разъяренный жеребец, и продолжал неистово кричать:
— Вон, говорю, из мово дому!.. Ноги твоей штоб больше не было у меня в дому, сво-лочь…
Вставая неуклюже на ноги и опираясь о стол, Савелий Кузьмич с трудом приподнялся с места. Он, видимо, хотел дать отпор Никодиму Силычу действием или словом, но у него ничего не вышло. Пол под ним закачался и полез к потолку. Голову будто нахлобучил какой-то звенящий котел, а в широко раскрытых глазах рябила зеленая, беспросветная муть. Сделав шаг вперед, он, словно подрезанный дубовый кряж, изо всей силы грохнулся на пол.
1929 г.
В церковной ограде готовились к снятию колоколов: разматывали веревки, тесали жерди, налаживали старый заржавленный блок. День был праздничный. В овчинных тулупах и полушубках люди шли на церковную площадь, тая небывалое любопытство.
Тимошка Пузан, юркий черномазый мужик, к тому же страшный балагур, стоял на колокольне и, свесившись вниз, кричал в толпу:
— Эй, вы! Православные во Христе, куды до звону прете! Ха-ха-ха! — И, высморкавшись, закричал еще громче: — Граждане, клад нашел!
— Штаны, что ля, поповские?! — кричали из толпы.
— Нет, окромя шуток…
— Чего же ты там разнюхал, шут гороховый?
— Дерьма птичьего пудов десять, вот чего!
— Это нам пригодится для удобрения…
Дядя Юмат, запрокинув голову, кричал Тимошке надрывным, бабьим голосом:
— А ну, Тимош, напоследок-то стрезвонь!
Тимошка не был звонарем, а трезвонил почище любого звонаря. Подхватив слова дяди Юмата, со свойственной ему веселостью, ответил:
— Есть такое дело! — И, забрав в руки узловатые веревки от колоколов, натянув их словно вожжи впряженной тройки, гулко прорезал утреннюю морозную тишину, весело и в такт выговаривая:
Тень-брень, балалайка,
Не жена ты мне, Паранька,
Жена моя — Катенька,
Как конфетка, слатенька,
И-и, эх ты!
Около ограды задавали трепака собравшиеся мальчишки, обращая на себя внимание всей толпы. Мужики весело разговаривали, и смеялись над расплясавшимися ребятишками, и хвалили Тимошку за его искусное мастерство трезвонить под пляску.
Иначе ко всему относилась Филатова бабка Арина. Она смотрела на все происходившее как на богохульство. И, желая с кем-нибудь отвести душу, озабоченно искала в толпе собеседника. Не найдя никого, она взглянула на колокольню и на весело пляшущих мальчишек, жалостливо простонала:
— Антихристы!..
А в то время у кулака Лариона Дериглазова сидел бывший церковный староста Семиперстов и странник, «божий человек», лет около пятидесяти, здоровенный дядя, с длинными путаными волосами. Компания сидела за чаем и вела затаенный разговор…
— Так вот и сделаешь, мил человек, — опрокидывая набок допитый стакан, проговорил Дериглазов, обращаясь к «божьему человеку». — Вот тебе пока пять целковых, а ежели дело выгорит, озолочу! Понял? А теперь на-ка вот, выпей на дорожку для храбрости стакашек, оно развяжет язык-то лучше. Пей, добрый человек, пей. Все мы не без греха, — увивался Дериглазов.
«Божий человек», не поморщившись, осушил чайный стакан водки и, закусив моченым яблоком, стал одеваться.
Когда странник оделся и, закинув за плечи холщовую замасленную котомку, взял в руки свой посох, Дериглазов сделал последнее напутствие:
— Иди, «божий человек», в задние ворота, через огород, а там гумнами да амбарьями выйдешь на большую дорогу и так незаметно повернешь к церкви, будто бы из другого села. Понял? Ну вот, станешь подходить, раскланяйся всем низко, а потом постепенно переходи к нужному разговору. Ну, ступай с богом. Мы с Семиперстовым тоже придем немного погодя.
«Божий человек» низко поклонился и, попрощавшись, вышел.
Только что ушел странник из дому, хозяйка, Степанида Гордеевна, пухлая, неповоротливая баба, поджавши щеку тыльной стороной ладони, проговорила нараспев:
— Зря это все ты, Ларион Митрич, канитель заводишь, пра, зря. Может ли что остановить теперь, когда уже всем селом постановили… В расход себя только понапрасну вводишь.
— Расход тут не ахти какой, — барабаня волосатыми пальцами по столу, сказал Дериглазов. — За такие дела сотню не жалко…
— Если бы толк был виден, — вставила Степанида Гордеевна.
— Тебе бы все — толк!.. — огрызнулся Ларион Митрич. — Выйдет не выйдет, а попробовать не мешает. Чем черт не шутит, как говорится. Можа, и на самом деле выгорит?
Семиперстов встал со стула:
— Пойдем, Митрич… Посмотрим.
Ларион Митрич спохватился.
— Пойдем, Кузьмич, сходим. — И начал торопливо одеваться.
Странник стоял около церкви, окруженный плотным кольцом толпы, и красноречиво, «апостольски», говорил не сбиваясь:
— Православные христиане! Настают страшные дни, сбывается писание Христово: «И будет гонение на церковь божию, и пастырей ея. Народ подвергнется диявольскому искушению, и будет неведомо что творить. Каждый хозяин не будет иметь права над своим добром. И придет время, будут у каждого кучи денег, станет серебро и злато валяться под ногами, а купить на него будет нечего. Народ будет умирать от голода, яко насекомые в предзимье. И напрасны будут тогда наши мольбы ко всевышнему о ниспослании благодати на землю, и о прощении грехов наших». Господь, наш царь небесный, долготерпелив и многомилостив. Но всему бывает предел. Еще не поздно, православные, покаяться во грехах своих… Смилуется бог и простит всякие беззакония, как вольные, так и невольные.
Толпа слушала внимательно. Мужики топтались на одном месте, тяжело переступая огромными ступнями валенок; кряхтели и украдкой посматривали друг на дружку, не решаясь что-либо возразить. Некоторые из баб утирали глаза, затаенно шептали молитвы.
Филатова бабка Арина, стоявшая почти рядом с «божьим человеком», выдвинулась на середину круга и, широко размахивая перстом, перекрестилась на церковь:
— Помяни мя господи во царствии твоем!
Толпа притихла. Дериглазов ткнул тихонько приятеля в бок:
— Действует…
«Божий человек» продолжал свою беседу.
— А вот, православные, вам живой фактик… В одном селении эдак же вот снимали колокола… И что же? Жестоко наказал господь тех, которые прикасались к колоколам божьим. Через три дня у кого руки отнялись, у кого — ноги, а кто зрения лишился…
Толпа завздыхала.
С колокольни неожиданно и резко крикнул Тимошка Пузан:
— Минька!.. Игнашка!.. Куды вы там провалились… Тут дело, а они, шут их дери, дурака валяют.
На окрик Тимошки никто не откликнулся. Тогда Пузан бросил сердито на пол молоток и быстро направился вниз.
— Какое здесь такое собранье, хрен вам в бороды?!. А это что за святой монах в дырявых штанах? Что ему здесь надо?..
— Цыц ты, аспид! — Погрозилась палкой на Тимошку бабка Арина. — Ай не видишь, что странник божий.
— Ну ты, бабка, короче! Знаем мы этих «божьих странников».
Пузан решил действовать сразу. Подойдя вплотную к страннику, он строго стал задавать ему вопрос за вопросом:
— В Телегино к нам вчера вечером пришел?
— Сегодня, сын мой, сегодня.
— Не ври! Видел я… У кулака Дериглазова ночевал?
— Не-не знаю… У доброго человека ночевал я…
— Э, да от него «мерзавкой» прет!.. Здорово его Дериглазов-то угостил, — кричал в толпу Тимошка. И тут же начал опять «исповедовать» странника: — Говори, за сколько тебя нанял наш кулак провокацию распущать, а? Говори, что молчишь?
— Признаюсь, православные… Соблазнился, — изрыгал пьяным заплетающимся языком «божий человек». — Никогда в жизни не врал, а это и не знай как поддался искушению такому… И всего за пятерку только…
— За пятерку? Маловато, друг! — шутливо заметил Пузан, и тут же к толпе: — Слыхали, мужики, что наш Дериглазов придумал? На всякие хитрости, стерва, пускается… Все хочет как-нибудь помешать нам во всяком деле. Но нет! Трудно поймать нас на такие штуки. Мы, чай, тоже не лыком шиты, понимаем что и как. Верно, что ли, «божий человек», я говорю?.. Ты, отец, держись бодрее. Не в тебе самая-то соль. Знаем мы… Но за провинность и тебя не мешает немножко того… Эй, Миколька! Принеси самую что ни на есть здоровую хворостину…
Дериглазов с Семиперстовым, закрывшись овчинными воротниками и нахлобучив на глаза шапки, незаметно выбрались из толпы.
Миколька, спотыкаясь, притащил хворостину и положил около Пузана. Толпа в недоумении следила за Тимошкой и за его действиями, теряясь в догадках: А что же именно он хочет сделать со странником?» Пузан поднял хворостину:
— Ну вот что, брат… Христа распяли на кресте, а мы тебя на хворостине… Вот тебе деревянный конь, а вот погонялка. Садись верхом на хворостину и галопом шпарь по главной улице, взад и вперед. Понял? Только не молчком, а чтобы у меня кричать по-жеребячьему! И больше с тебя ничего.
Странник вылупил на Тимошку пьяные покрасневшие глаза и отрицательно закачал головой.
— Как, не хочешь? Тогда вот вздыбим тебя по блоку на колокольню и будешь там болтаться заместо колокола, слышишь, я с тобой не шучу!
Странник поддернул штаны и, просунув промежду ног длинную хворостину, тронулся с места. Ребятишки табуном, с гиком и визгом прыснули вдогонку, сшибая друг дружку с ног.
Толпа от неожиданности, поджав животы, хохотала надрывно и дружно. А «божий человек», свернув на главную улицу, пустился во всю прыть по наезженной дороге и на все село заорал нечеловеческим голосом:
— Го-го-го-о-о-о!..
1929 г.
Мимо колхозного клуба, через площадь, во всю прыть бежал беловолосый мальчик лет двенадцати. Было заметно, что он сильно устал: ноги заплетались, капельки пота стекали с висков и скатывались за воротник. Мальчик бежал, часто утирая лицо суконной кепкой, которую все время держал в руках.
Добежав до правления колхоза, он взобрался по крутым ступенькам на крыльцо и направился прямо к председателю.
Председатель колхоза сидел за столом и рассматривал какие-то списки. Мальчик подошел к двери, взглянул на председателя, передохнул — и к столу.
— Иван Сергеич! — торопливо проговорил он. — Грачи… Уйма грачей летит!
— Ну и что же, — не отрываясь от списков, спокойно отозвался председатель. — На то у них и крылья, чтобы летать.
Мальчик забеспокоился еще больше и заговорил внушительно:
— А ты, Иван Сергеич, слушай хорошенько. Брось свои бумаги. Гляди сюда.
Председатель оторвался от списков и внимательно посмотрел на собеседника.
— Ты, парень, чей? — спросил он мальчика.
— Кривцов, — быстро ответил тот.
— Которого Кривцова — Ивана или Кузьмы?
— Ивана.
— То-то я смотрю — вострый больно. Как звать-то?
— Михаил.
— Ну, слушаю, Михаил Иваныч. Да что это у тебя, брат, губы-то как трясутся? — вглядываясь в лицо мальчика, улыбался Иван Сергеевич и лез в карман за табаком.
— А ты не смейся, Иван Сергеич. Тут не до смеху, — утирая лицо кепкой, сказал Миша. — Грачи на посевы к нам летят. Ту-учи их! Прямо несметное число. Они проросшие зерна пшеницы выдергивают. Я пугал, пугал их, а они отлетят немножко и опять на посевы садятся. И все летят, летят, как из прорвы.
Иван Сергеич вскочил со стула и рассыпал из папироски табак.
— Проросшие зерна, говоришь, выдергивают? — переспросил он Мишу.
— Ну да, выдергивают… Да еще как!..
— А ты как туда попал?
— За линями в Широкий пруд ходил.
— В такую даль за линями! — удивился председатель.
Председатель колхоза позвал полевода, сидевшего в соседней комнате, и они быстро вышли.
Возле правления колхоза стояла большая толпа. Тут были взрослые и ребята. Дедушка Лопатин и тот пришел, захватив с собой трещотку, которую отыскал на чердаке.
Дедушке Лопатину шел восьмой десяток, но он был крепкий и расторопный. Только один недостаток у него — глуховат, и глуховат порядком. Когда внучек его, Ванюшка, вбежал в избу и крикнул изо всей мочи: «Ма-ама, грачи на посевах зерна клюют! Мишка Кривцов видел!» — дедушка в это время лежал на кровати и, услыша обеспокоенный крик внучонка, встал.
— Это кого, говоришь, там бьют?
Ванюшка подошел к дедушке и в самое ухо прокричал:
— Никого не бьют!.. Грачи на яровом поле зерна выклевывают. Много грачей налетело… В поле едем, пугать их.
Дедушка всплеснул руками.
— Это что еще за оказия! — И начал проворно одеваться.
Мать прикрикнула на Ванюшку:
— Ребятишкам там делать нечего! Дедушка один поедет.
— И мы поедем, — не унимался Ванюшка, — сам председатель сказал и учитель, Сергей Григорьич… Мишка Кривцов давно уже там, на подводе, сидит… Шурка, Коля, Сережа Краснов — тоже там.
Все были в сборе. Поджидали только кузнеца Якова Семеновича и лесничего Фирсова с ружьями.
Но вот подошли и они. Подводы тронулись и быстро скрылись из виду.
Яровое поле стелилось ровно, и только кое-где попадались небольшие овражки и ложбинки. Начиналось оно от Березовой рощи и кончалось около самой околицы. Люди разбились на три группы. Одна группа пошла от Березовой рощи до середины, а две — по краям. Так и решили: пройти сквозь, до самой околицы, с тем расчетом, чтобы грачей совсем выгнать с поля, не дав им улететь в рощу.
Дедушка Лопатин крикнул кузнецу:
— Яшарка, тряхни из двустволки-то прямо в кучу, может, с пяток кувырнешь… Я их тогда к хворостинкам подвяжу и расставлю вон там. Мы, бывало, на бахчах все так: убьем вороны две или три, подвесим их на хворостинки, небось другие боялись, не летали. А то прямо беда, самые хорошие арбузы и дыни портили.
Неожиданно тишину прорезал один выстрел, затем второй, третий… Выстрелы были холостые, для острастки. Ребята бежали впереди, кричали громко и дружно:
— Кши, кши!.. Аа-а-а!.. У-у-у!..
Сначала грачи поднимались с большой неохотой. Немного отлетев, они снова садились на пашню и, важно расхаживая, пускали в ход свои огромные клювы, жадно отыскивая в еще не просохшей земле набухшие зерна. Но шум и выстрелы становились все настойчивее и слышней, и тогда грачи настороженно поднимали головы, с испугом снимались с мест и взмывали на горизонте черными тучами. Они взлетали и бестолково кружились на одном месте. Затем порывались лететь к Березовой роще, но, чувствуя препятствия, поворачивали обратно и, набирая высоту, стремительно уносились по направлению к селу, туда, где протекает небольшая речка Суходол, по берегам которой стоят огромные старые ветлы.
Дедушка Лопатин на минутку переставал вертеть трещоткой и удивленно смотрел на улетающие стаи грачей.
— Ай-ай! И откуда их столько взялось? Никогда такой оказии не было. — И тут же снова пускал в действие свою трещотку.
…В этот день люди возвращались с поля затемно. Грачей хотя и спугнули, однако никто не был уверен в том, что они снова не прилетят на посевы. Поэтому отряд дозорников решил назавтра опять поехать в поле.
Иван Кривцов сидел в правлении колхоза. Председатель подошел к нему и сказал:
— Ну, Кривцов, и сын у тебя растет молодчина… За такое радение к колхозному урожаю и за бдительность мы его в «Артек» должны послать. Обязательно во всесоюзный «Артек»! — И крепко пожал руку Мишиному отцу.
1930 г.
Под крутыми крышами сараев, всхлопывая крыльями, во второй раз пели петухи. На улице в бешеном танце кружилась метель.
Конюх второй бригады Минай Кукушкин, надев полушубок, глубоко надвинул на голову красноармейский шлем и вышел из избы.
С высокого крыльца его обдало густым снежным вихрем. Он еле устоял на ногах.
Увязая выше колен в сугробе, Минай пробрался к большому сараю, где стояли десять порученных ему колхозных лошадей. В ворота яростно бился ветер. Минай выждал момент, когда порывы ветра на секунду стихли, проворно вынул железный засов и, чуть приоткрыв ворота, боком полез в темноту.
Лошади стояли каждая в своем стойле. Двор был оборудован хорошо. Осенью заново перекрыта крыша, подновлены стены. В этом немалую заботу проявил и Минай. Он еще летом, после молотьбы, поставил на общем собрании вопрос о ремонте.
Почуяв Миная, кони смотрели большими лиловыми глазами на желтый пучок света, льющегося из фонаря «летучая мышь».
Минай вешал над кормушками фонарь, выбирал из них объедки и, похлопывая коней по крупам и шеям, ласково разговаривал:
— Ну как, Васёк? Не замерз?.. То-то!.. Обманули мы зиму, никак ей не попасть во двор — каждая дырка залатана.
А когда дошел до мухортой, низкорослой кобылки, задержался. Осмотрел ее заметно округлые бока, старательно поправил на ней попону и проговорил:
— Машка, хожу за тобой, мерзавкой, вон как. Смотри у меня, коняшку принеси хорошего.
Разложив корм, он вынул из кармана склянку и подошел к понуро стоявшему Чалому.
— Ну, Чалко… ветеринар мази прописал… давай полечим. Пройдет, говорит, скоро.
Чалко вздрагивал, переступая ногами.
— Стой, милок, стой, — уговаривал Минай, — знаю, что больно… Потерпи маленько… Федька все виноват, чертила этакий, разгильдяй… Дисциплину надо ввести, как в армии, вот что. Да!..
…Это было три дня назад. Федор Козырев на Чалке возил в школу дрова и не заметил, как войлок из-под седелки сбился и оголенным железом Чалку натерло холку.
Когда Минай после работы принимал от Федора Чалка, он заметил, что холка стерта и из свежей раны сочится густая кровь. Сжав в руке снятую седелку, он подошел к Федору и зло кивнул в сторону Чалка:
— Видишь?
Козырев усмехнулся и хитро повел тараканьими усиками.
— Ну, вижу… что ты, леший, буркалы-то на меня выпятил? Эк, енерал какой, подумаешь…
— Чей это конь? — наступал Минай. Федор недоуменно смотрел маленькими щелками глаз то на Миная, то на Чалка.
— Кажись, Спирьки Дыннова был…
— Сейчас чей?
— Сейчас… — Федька не торопясь свертывал цигарку, — известно чей — колхозный.
— А колхоз чей?
Табак высыпался. Федор бросил в снег обмусоленный клок бумаги и раздраженно замахал большущими рукавицами:
— Ты, Минай, отстань!.. Я к тебе что, на екзамен пришел? Молодой еще учить меня… Тут тебе не в солдатах…
— В Красной Армии, а не «в солдатах», — поправил Минай. — Вот и я говорю: дисциплину нам нужно ввести, как в армии, тогда этого безобразия не было бы.
— Ха! Я ли не я — солдат Минашка, медная пряжка… Медаль хочешь выслужить, значок? Уда-ар-ник! Беги скорее с жалобой: Федор, мол, холку стер у Чалка… Старатель!
Громко хлопнув калиткой, Козырев быстро вышел.
Минай отвел Чалка во двор. Прибирая сбрую, тихо разговаривал сам с собою:
— Ну и чудак. Видишь, какое у него понятие об ударниках, как будто в том и дело, что выслуживаться да ябедничать.
…Смазав Чалому рану, Минай поднял фонарь на уровень холки и пристально посмотрел.
«Кажись, затягивать начинает», — подумал он и, еще раз окинув коней заботливым взглядом, направился в избу.
Вернувшись со двора, он улегся на печь и долго ворочался на горячих кирпичах. Подготовка коней к весне беспокоила его так же, как и боевая подготовка в армии.
Ему не спалось. Подстелив под себя полушубок, Минай сел на край печи и, достав кисет, стал свертывать цигарку.
С тех пор как началось соревнование на лучшую подготовку к весенней посевной с колхозом «Комбайн», на душе у Миная стало и беспокойно, и радостно. Крепко затянувшись, он вместе с дымом выдохнул вслух:
— Эх, кабы упитать лошадей, да так, чтобы они играли!
Минай кормил лошадей, сообразуясь с упитанностью и с тем, работала лошадь или нет. Он изучал норов и особенности каждой лошади. Он не выдавал лошадь, пока не узнавал, для какой работы она требуется. Если работа предстояла тяжелая, он давал лошадь покрепче, а если легкая — послабее.
— Это очень важно, — убеждал Минай каждого.
Еще до призыва в армию Минай считался примерным колхозником. В летнюю пору на лугах, в поле, ездил на сенокосилке или на жнейке-самосброске, управляя парой лошадей. В этом против него никто не мог устоять. И скосит он больше, и лошадей не измучит, как другие. Бригадир Количкин восхищался им при всех:
— Вот дак Минайка!.. Землю роет…
Минай гладил широкой ладонью вспотевшую, пропыленную свою грудь и молча улыбался.
Осенью Минай покинул колхоз. Отец на прощанье в десятый раз советовал:
— Смотри, сынок, старайся… Не отставай от других… В военной службе расторопность нужна и сметка… Может, в машинную часть какую угодишь, рукомесло будет… Попросись.
Но Минай попал в артиллерию. Кстати, это его очень радовало. Еще будучи мальчишкой, он много наслышался диковинных историй от старого артиллериста Романа Новичкова, который, бывало, сидя с мужиками на завалинке, рассказывал о своей службе в германскую, о конях, и о том, как военному человеку ухаживать за ними, и, наконец, о пушках разных систем, называя каждую своим именем.
Минай старался запомнить каждое название пушки, но на второй же день забывал: мудрены были для него эти названия, непривычны.
С первых дней призыва в Красную Армию он долго не мог привыкнуть и к казарменной обстановке, и к плотно облегающей его широкую спину шинели.
Минай был несколько неповоротлив, угловат в движениях и всегда немного пасмурный, словно его только что подняли с постели.
И неизвестно — то ли от перемены условий, то ли с непривычки, Миная в первые дни постоянно одолевал сон. При всяком удобном случае, едва только стоило ему приткнуть куда-нибудь голову, как он тотчас же засыпал.
Однажды он заснул на политчасе. Политрук, назвав его фамилию, задал такой вопрос:
— Товарищ Кукушкин, расшифруйте вот эти четыре буквы: РККА. Что они означают?
Миная толкнули в бок. Он вскочил и, повертывая маленькой головой, глупо смотрел по сторонам сонными глазами. Получилось неудобно и смешно. На первый раз ему было сделано замечание…
Потом над Минаем долго трунили:
— Кукушкин у нас «бессонницей» страдает…
— Верно… Ночью спит, днем досыпает…
— И вдобавок на ходу дремлет… Замучился парень…
А в «Ильичевке» появился рисунок с заголовком: «Кукушкин занимается», на котором Минай был изображен спящим во время политчаса.
Миная это задело. Ему стало не по себе, обидно. «Ну что особенного, — думал он, — ну заснул… Важность какая… Я ведь не лошадей проспал к молотьбе». Он то вставал и ходил, то опять садился и думал: «А что если бы узнали об этом в колхозе да увидели, как меня здесь пропечатали, вот была бы стыдобушка!.. Сказали бы: «Ну и Минай, достукался»…»
На второй день Минай написал в редакцию «Ильичевки» письмо.
«Товарищи из редколлегии! — писал он. — В газете меня пропечатали здорово, мне даже стало обидно и неловко. Но я сам виноват. Признаюсь. За такие факты нужно наводить критику, и хорошо это. Сам не знаю, что это со мной? Наверно, с непривычки. А скажу я вам, товарищи, что на жнитве, бывало, аль в лугах на косьбе у себя в колхозе я за пояс затыкал многих и шел наперед всех. Бригадир Количкин мою работу очень одобрял и гордился. Я и здесь хочу быть таким же и даю свое слово, что со мной больше этого не случится. Вызываю на соревнование Глушкова и Максимкина из нашей батареи. А РККА я знаю что. Это — Рабоче-Крестьянская Красная Армия. Прошу мою заметку напечатать в стенгазете. В чем и подписуюсь. Боец 3-й батареи М. Кукушкин».
С тех пор над Минаем товарищи больше не трунили. Но на голову его свалилась новая «беда». К нему прикрепили коня Беркута. Что бы, казалось, тут хитрого? Ведь он, Минай, не из тех, кто лошадей только издали видел. Он всю жизнь с лошадьми. А оказалось не так-то просто. Тут тебе точный распорядок времени кормления и уборки, отдельный ящик у каждого со щетками, чистота в стойле и кормушках… Когда Минай узнал все эти правила, они показались ему удивительными и непонятными.
Первые дни он заходил в стойло с нахмуренными бровями, нехотя брал ящик с чистильными принадлежностями и, когда подходил к смирному Беркуту, тыкал его в бок щеткой и без нужды прикрикивал:
— Стой ты! Я те вот пофыркаю… Ишь, лощеный… Может, в баню тебя сводить?..
Минай неуклюже изгибался, приседал на корточки и незаметно для самого себя входил в азарт. Пыхтя и отдуваясь, он нажимал на щетку, старательно скреб тугие бока Беркута. Беркут покачивался, переступал ногами и настороженно косил глаз на Миная.
…Как-то после уборки, когда Минай был дневальным, в конюшню зашел командир батареи. Он внимательно оглядел каждого коня. Проходя мимо Беркута, неожиданно остановился.
— Товарищ дневальный, кто убирает этого коня? — спросил он. Минай вздрогнул, но не от испуга, а от прилива радости. Он твердо был уверен, что коня он чистит не хуже других.
— Я, товарищ лейтенант, убираю…
— Конь у вас хороший, это верно, но вы, товарищ Кукушкин, плохо за ним ухаживаете. Посмотрите, — указал лейтенант на правую сторону подбрюшья, где цепко прилип к вороной шерсти помет, смешанный с черноземом.
Минай почувствовал, как лицо его вдруг вспыхнуло и зарделось. Он думал, что командир его сейчас похвалит, а вышло наоборот.
— Конь балованный, товарищ лейтенант… Передним копытом бьет… Не иначе брыкнул, а ошметок и прилип, — оправдывался он.
— Нет, тут не то. Вы просто невнимательно смотрели во время чистки… Приказываю вам, товарищ Кукушкин, привести коня в полный порядок, — проговорил лейтенант, уходя из конюшни.
День ото дня Минай все глубже и отчетливее сознавал, что уход за конями — дело большой важности. И оттого, что он, Минай, начинал понимать серьезное значение этого дела, у него стали пробуждаться беспокойные мысли о колхозных лошадях. Ему только теперь стало понятно, почему прошлой зимой у них в колхозе пало шесть лошадей. Они оказались жертвой исключительно безобразного ухода.
…И вот теперь, когда Минай вернулся из Красной Армии, он принес с собой навык в уходе за лошадьми. Он принес дисциплину, любовь к делу, бережное и внимательное отношение к каждой мелочи.
С гор, булькая и звеня, бежали мутные, студеные ручьи. По увалам, на чуть появившихся проталинах, заметно начала пробиваться робкая щетинистая трава. На ветлах, у колхозного клуба, суматошно горланили грачи. Земля на полях набухала. В воздухе пахло спелым расколотым арбузом. Небо бледно-голубое и чистое. По утрам резво заливался жаворонок. Шла весна, близился сев.
Ивановских колхозников она не застала врасплох. К севу они начали готовиться еще с первозимья: произвели полную очистку и сортировку семян, отремонтировали весь сельхозинвентарь, машины и сбрую.
После того как была проведена проверка конюшен, прошел смотр и испытание всему конскому поголовью, председатель колхоза Сорокин выступил на общем собрании с докладом об итогах подготовки к севу. Он не без гордости произносил имя молодого и знатного конюха:
— Так нужно ухаживать за конями, как ухаживает товарищ Кукушкин. Почему в его бригаде лошади по упитанности выше? А надо сказать, что у него кони в годах, следовательно, поправить их было гораздо труднее…
— Это потому, — закричал Федор Козырев, перебивая докладчика, — что у Минайки дисциплина… Он из Эр-ка-ка принес ее… Он меня знаешь как мурыжил за Чалого, даже взопрел я!.. Сперва я думал, что Минай просто-напросто форсит, думал, языком только умеет балабонить, а он не тут-то было…
— Постой, ты, дядя Федор, обожди… В прениях слово возьмешь, — призвали к порядку Козырева.
— Серчал я на Минайку, — не унимался Федор, — зеленый, мол, ты учить меня… Поживи с мое… а все напрасно. Без этой самой дисциплины нам не обойтись. Дело тут, верно, не в годах… Прямо скажу. У Минайки, хотя он и молодой, учиться надо порядку.
По скамейкам заметно прошло движение.
— Это хорошо, товарищи, — продолжал Сорокин, — хорошо тем, что мы открыто признаем свои ошибки… Вот дядя Федор — он откровенно признался. И если он действительно последует примеру товарища Кукушкина, то я опять скажу, что это больно хорошо. Конечно, у Кукушкина выработалась определенная дисциплина, но, товарищи, скажите, кому не знакомы правила ухода за конем? Все отлично знают эти правила, но беда в том, что не каждый полностью выполняет их на деле. Каждый конюх может и должен работать так же, как работает товарищ Кукушкин. Этого мы будем требовать от каждого.
Собрание кончилось далеко за полночь…
Наступал сев. Горячее солнце беспощадно расплавляло почерневшие, тяжело осевшие сугробы.
Минай, гоняя лошадей на водопой, любовно смотрел на их гладкие бока и крутые крупы.
С водопоя, раздувая розоватые ноздри, кони высоко вскидывали задние ноги и, круто подгибая головы, вихрем неслись до самых ворот конюшни.
Минай, закрывая ворота, еще раз заботливо оглядывал лошадей, и, уходя, радостно вздыхал, и говорил вслух:
— Вот теперь, пожалуй, можно и написать…
В один из вечеров, поджидая кольцевого почтаря, он сидел за столом и усердно выводил чернилами на конверте адрес командира батареи, в которой служил.
Минай крепко хранил свое обещание держать постоянную письменную связь со своей частью. В письме он подробно описал подготовку колхоза к севу, а также и свою работу. Вложив письмо в конверт, он на минутку задумался, быстро вынул его обратно и в самом конце, сбоку, приписал:
«…А еще сообщаю, что Машка вчерашней ночью ожеребилась. Принесла жеребчика… Жеребчик вороной, на лбу звезда, породистый. Уж такой жеребчик — картинка! Назвал я его Беркутом. Ну вот и все пока».
1939 г.
Есть в нашем крае, на Самарской Луке, речка Уса. Свое начало она берет в Сызранском районе, а около Молодецкого кургана впадает в Волгу.
Веками вилась речка Уса узкой лентой, текла мимо полей, лугов и огородов, мимо высоких гор. В летние жаркие дни мелела, и ее можно было свободно перейти вброд.
И вот тихими шажками беда подкралась: речка до того обмелела, что жить в ней рыбам год от года становилось все труднее и труднее. Ерши хотя и махонькие рыбки, а любят места глубокие, с чистой проточной водой. Плотвицы не так разборчивы, но и те стали часто жаловаться на трудное житье.
— Что делать, как быть? — вздыхали они при встрече с голавлями и красноперками. — Куда деваться?
Но никто из них не мог придумать — что делать, как быть, куда деваться. И решили рыбы, которые постарше, плыть к Ершу Ершовичу за советом.
— Мы к тебе, наш добрый и храбрый Ерш Ершович, — кланялись плотвицы-сестрицы, голавли лобатые, окуни полосатые, красноперки-увертки и прочие рыбы. — Речка наша пересыхает, простора нет, кормиться нечем, как дальше жить?
Выслушал Ерш Ершович жалобы рыб и сказал:
— Мне тоже здесь не сладко живется. А выход из трудного положения один: придется менять местожительство, уходить в глубокий водоем.
— А где он, этот глубокий водоем? — обрадовались рыбы.
— Может быть, близко, а может, и далеко, — неопределенно ответил Ерш Ершович. — Искать надо.
— Придется искать, — в один голос проговорили рыбы. — Выручай, Ерш Ершович! Ты все ходы-выходы знаешь. Да и смелости и выносливости у тебя хоть отбавляй. И умом бог не обидел — никто сравниться с тобой не может.
— Ну что же, — согласился Ерш Ершович. — Ежели так, то надо плыть.
Собрался Ерш Ершович скоро-наскоро, простился со своей Ершовной да с ершатами — малыми ребятами, поклонился плотвицам-сестрицам, голавлям лобатым, окуням полосатым, красноперкам-уверткам и прочим рыбам и отправился в путь-дорогу.
Плывет мимо густых таловых кустов, перебирается через узкие мелкие ручьи и перешейки, где воробью по колено. Плывет, торопится.
Много прошло времени с тех пор, как Ерш Ершович покинул речку Усу. Плывет он днем и ночью — поесть некогда. Схватит на ходу личинку-другую, комара-толкуна или ручейника и — дальше. Теперь он плывет уже вниз по течению Волги, заглядывает в каждый залив, в каждую воложку и затон, облюбовывает глубокий водоем.
Но вот Ершу Ершовичу попадается небольшая воложка с чистой проточной водой. Плывет он ранним утром вдоль крутого берега и никак не налюбуется: тут и омуты глубоченные есть, и заводники, и перекаты. Берега густо поросли кустарником, а у самой воды трава-осока стеной стоит, от ветерка чуть-чуть покачивается, к воде льнет, пригибается. А над осокой-травой стрекозы да бабочки всех цветов кружатся, резвятся, на травинки отдохнуть присаживаются и по неосторожности в воду срываются, а их тут же, с налету, голавли да язи подхватывают. И решил Ерш Ершович твердо-натвердо переселиться на жительство в эту воложку. «Лучшего и желать нечего, — рассуждал он. — Только вот сейчас позавтракать надо хорошенько да отдохнуть, а потом и возвращаться можно».
Опустился Ерш Ершович на самое дно и стал там отыскивать себе пищу. Потом он поднялся немножко кверху. И вот на тебе: откуда ни возьмись — червяки. Стоят себе на одном месте да извиваются, сами в рот так и просятся. Чудно! Смотрит Ерш Ершович на одного, другого, третьего — глаза разбежались, не знает, которого прежде проглотить. Выбрал самого крупного и — цап… Но проглотить червяка он не успел. Какая-то невидимая сила мигом выбросила его на берег, и он тут же потерял сознание.
Попался, Ерш Ершович на крючок рыболову дедушке Петровичу и угодил в рыбацкое ведерко. Собрав последние силы, с шумом взметнулся ерш да и выпрыгнул. Но упал не в воду, а рядом, в траву. Дедушка Петрович осторожно, чтобы не уколоть пальцы, взял Ерша Ершовича и опять положил в ведерко.
— Ишь ты, какой шустрый! — улыбнулся старик. — Нет, брат, не уйдешь…
И тут Ерш Ершович взмолился:
— Не губи меня, добрый человек, дай мне возможность довести дело свое до конца…
Выслушал Петрович Ерша Ершовича внимательно. Погладил бородку, поджег трубочку и сказал:
— Ну, брат, ежели у тебя такое большое дело, то в ведре тебе не место. — И опрокинул ведерко. — Плыви, не поминай лихом.
Очутившись на воле, Ерш Ершович обрадовался:
— Спасибо тебе, добрый человек! Скажи, как тебя зовут — мы скоро снова встретимся.
— Зовут меня дедушкой Петровичем, — ответил рыбак, — а встретиться нам больше не придется.
— Это почему же?
— Потому что жить станешь в своей речке Усе.
— Да ведь я же говорил, что жить в ней невозможно…
— А теперь там вольготно стало. Глубина и широта несусветные.
— Сказку ты мне говоришь, дедушка Петрович, — обиделся Ерш Ершович…
— А ты, брат, уразумей, что нынче сказки былью оборачиваются, — улыбнулся рыбак.
— Кто же это творит такие чудеса? — удивился Ерш Ершович.
— Люди, народ, — весело дымил трубочкой старик. — Плыви, Ерш Ершович, торопись. Ждут тебя дома с нетерпением.
— Ну, тогда прощай, — сказал напоследок Ерш и скрылся под водой…
Много дней и ночей плыл он и доплыл до гор Жигулевских, где по ночам светло, будто в ясный день. Смотрит, а перед ним полые воды плещутся, конца-краю не видно.
— Вот так чудо! — воскликнул Ерш Ершович. — Значит, правду мне поведал добрый человек. — И прибавил ходу.
С трудом отыскал свою Усу. Обрадовалась Ершовна, обрадовались ершата — малые ребята. Узнали друзья-приятели.
— Здравствуй, Ерш Ершович! — низко кланялась плотвица-сестрица. — Счастье-то какое к нам привалило…
— Не ждали, не гадали, — перебил плотвицу голавль лобатый. — Корму стало много…
— И во сне не снилось такое! — сказал в свою очередь окунь полосатый.
— Раздолье-то, раздолье какое, куда хочешь, туда и плыви! — вильнула хвостом красноперка-увертка.
Потом Ерш Ершович сказал свое слово:
— Искал я глубокий водоем, а он сам к нам пришел. Вот мы теперь и будем все по-хорошему жить-поживать, а худое забывать.
…Много лет прошло с тех пор. Теперь это — история. А знать историю всегда полезно.