Глава третья, в которой Шаблон, артист-трансформист, выступает с восемью перевоплощениями

Как раздвинутые бедра для распутника, стаи перелетных птиц для орнитолога, режущая кромка инструмента для производственного рабочего, такова же была буква V для молодого Шаблона. Он, бывало, грезил, быть может, раз в неделю, что все это греза, а теперь вот он пробудился и обнаружил, что стремление за V. было всего лишь навсего учеными поисками, приключением разума, в традиции «Золотой ветви» или «Белой богини».

Но уже вскоре он просыпался вторично, взаправду, и вновь совершал это утомительное открытие – на самом деле, тот же бесхитростный, буквальный поиск и не прекращался; V., двусмысленно заповедное животное, загоняемое, как благородный олень, лань или заяц, гонимое, словно устарелая, или причудливая, или запретная разновидность полового наслаждения. А шут гороховый Шаблон откалывает свои коленца за нею следом, бубенцы звенят, машет деревянным, игрушечным погонялом. И весело при этом лишь ему.

Его несогласие с маркграфиней ди Кьяве Лёвенштейн (подозревая, что естественная среда обитания V. – осадное положение, он прибыл на Майорку прямиком из Толедо, где неделю гулял ночами по алькасару, задавая вопросы, собирая ненужные реликвии): «Это не шпионаж», – и тогда, и посейчас выражалось скорей из вздорности, а не желания установить чистоту побуждений. Жаль, что все это далеко не столь респектабельно и ортодоксально, как шпионаж. Но в его руках традиционные орудия и принципы всегда отчего-то применялись для низменных целей: плащ – как мешок для грязного белья, кинжал – чистить картошку; досье – заполнять мертвые воскресные дни; хуже всего, сама смена личин – не из какой-то профессиональной необходимости, а лишь фокус, дабы он просто меньше занимался погоней, чтобы возложить толику мучений от дилеммы на различные «перевоплощения».

Херберт Шаблон, как маленькие дети на определенной ступени и Хенри Эдамз в «Образовании»[20], равно как различные аристократы с незапамятных времен, всегда говорил о себе в третьем лице. Это помогало «Шаблону» выступать лишь одним из целого репертуара личностей. «Насильственное перемещение индивидуальности» – вот как называл он методику вообще, что не вполне означает «разделять чужую точку зрения»; ибо здесь подразумевались, скажем, ношение такой одежды, какую Шаблон скорей бы сдох, чем надел, поедание такой пищи, от которой Шаблона бы тошнило, проживание по незнакомым впискам, частое посещение баров и кафе не-Шаблонного характера; и все это – неделями кряду; а зачем? Чтобы держать Шаблона на его месте, а именно в третьем лице.

Вокруг каждого семечка досье, стало быть, наросла перламутровая масса умозаключений, поэтических вольностей, насильственного перемещения индивидуальности в прошлое, которого он не помнил да и не вправе на него был, если не считать права на изобретательную тревогу, сиречь одержимость историей, кое никем не признается. Каждую ракушку на своей подводной ферме scungilli[21] он обхаживал нежно и беспристрастно, неловко перемещаясь по своему обвешенному заказнику на портовом дне, тщательно избегая маленькой темной глубины прямо посреди прирученных моллюсков, где бог знает что живет: острова Мальта, на котором погиб его отец, где Херберт никогда не был и ничего о нем не знал, ибо что-то его туда не пускало, ибо отпугивало.

Однажды вечером, дремля на софе в квартире Бонго-Штырбери, Шаблон извлек свой единственный сувенир того, чем бы ни было мальтийское приключение старого Сидни. Веселенькая почтовая открытка в четыре краски, военный снимок «Дейли мейл» с Великой войны, изображающий взвод потных «гордонов» в килтах – они катят носилки, на которых лежит огромный германский рядовой с грандиозными усами, одна нога в лубке, а улыбка самая что ни есть довольная. Сообщение Сидни гласило: «Чувствую себя стариком, однакож и жертвенной девой. Напиши и приободри меня. ОТЕЦ».

Молодой Шаблон не написал, потому что ему было восемнадцать и он не писал никогда. В этом и состояла отчасти нынешняя гонка: каково ему было услышать о смерти Сидни полгода спустя и лишь тогда осознать, что ни тот ни другой после этой открытки не сообщались.

Некто Иглошёрст, один из отцовых коллег, был убит в Египте по дуэльному кодексу Эриком Бонго-Штырбери, отцом владельца нынешней квартиры. Отправился ль Иглошёрст в Египет, как старый Шаблон на Мальту, быть может написав своему сыну, что он себя чувствует, как некий другой шпион, который, в свою очередь, уехал умирать в Шлезвиг-Голштинию, Триест, Софию, куда угодно? Апостольское преемство. Они должны знать, когда близится срок, часто думал Шаблон; но приходит ли смерть и впрямь как некий последний благодатный дар, он на самом деле никак сказать не мог. У него в дневниках были только завуалированные отсылки к Иглошёрсту. А все прочее – перевоплощение и греза.

I

Давно перевалило за полдень, и над площадью Мухаммеда Али со стороны Ливийской пустыни начали собираться желтые тучи. Ветер вообще безо всякого звука выметал рю Ибрахим и площадной квадрат, неся в город озноб пустыни.

Для некоего П. Айёля, официанта кафе и распутника-любителя, тучи означали дождь. Его единственный посетитель, англичанин, вероятно – турист, ибо лицо его очень сгорело на солнце, сидел весь в твиде, ольстере и ожиданиях, глядя на площадь. Хотя за кофе он тут не пробыл и пятнадцати минут, уже казался столь же постоянной деталью пейзажа, как сама конная статуя Мухаммеда Али. У некоторых англичан, знал Айёль, есть такой талант. Но они обычно не туристы.

Айёль обретался у входа в кафе; снаружи инертен, но внутри у него теснились печальные и философские размышления. Ждет ли этот даму? До чего неправильно рассчитывать на какую-то романтику или внезапную любовь от Александрии. Ни один туристский город не дарит такого легко. Заняло – сколько его уже не было в Миди? двенадцать лет? – вот, по крайней мере, сколько. Пускай обманываются и думают, будто город – несколько больше того, что утверждается в их «Бедекерах»: Фарос, давно сгинувший в трусе земном и морской пучине; колоритные, но безликие арабы; памятники, гробницы, современные отели. Фальшивый и ублюдочный город; инертный – для «них», – как сам Айёль.

Он смотрел, как потемняется солнце, а ветер трепещет листвой акаций вокруг площади Мухаммеда Али. Вдали проревели имя: Иглошёрст, Иглошёрст. Оно заныло в гулких закоулках площади, как голос из детства. Еще один толстый англичанин, светловолосый, румяный – разве северяне все не похожи? – шагал по рю Шариф Паша в парадном костюме и тропическом шлеме на два размера больше. Подходя к клиенту Айёля, он быстро замолол языком по-английски аж с двадцати ярдов. Что-то про женщину, про консульство. Официант пожал плечами. Много лет назад уяснив себе, что любопытствовать в беседах англичан особо не о чем. Но скверная привычка не исчезла.

Пошел дождь, тощие капли, едва ль сильнее дымки.

Hat fingan, – взревел толстяк, – hat fingan kahwa bisukkar, ya weled[22]. – Две красные рожи зло пылали друг другу через столик.

Merde[23], подумал Айёль. У столика:

М’sieu?

– А, – улыбнулся жирный, – тогда кофе. Café, понимаешь.

По его возвращении двое жеманно беседовали о большом приеме сегодня вечером в Консульстве. Каком консульстве? Айёль мог разобрать только имена. Виктория Краль. Сэр Аластер Краль (отец? супруг?). Какой-то Бонго-Штырбери. Что за нелепые имена порождает эта страна. Айёль принес кофе и вернулся к месту своего обретания.

Этот толстый вознамерился соблазнить девушку, Викторию Краль, другую туристку, путешествующую со своим отцом-туристом. Но ему не дал возлюбленный, Бонго-Штырбери. Старик в твиде – Иглошёрст – он macquereau[24]. Парочка, за которой он наблюдал, – анархисты, замышляют покушение на сэра Аластера Краля, могущественного члена английского Парламента. Супруга пэра – Виктория – меж тем шантажируема этим Бонго-Штырбери, которому известны ее тайные анархистские симпатии. Эти двое – артисты мюзик-холла, хотят получить работу в грандиозном эстрадном представлении, его намерен поставить Бонго-Штырбери, который ныне в городе и старается раздобыть средства у глупого рыцаря Краля. Подступать к нему Бонго-Штырбери намерен через блистательную актрису Викторию, любовницу Краля, выдающую себя за его жену, дабы удовлетворять английскому фетишу добропорядочности. Толстяк и Твид войдут сегодня вечером рука об руку в свое консульство, распевая бодрую песню, шаркая ногами, вращая глазами…

Дождь набрал в густоте. Между двоими за столиком передался белый конверт с гербом на клапане. Твидовый ни с того ни с сего вскочил на ноги, дернувшись, как заводная кукла, и заговорил по-итальянски.

Припадок? Но солнца нет. А Твид еще и запел:

Pazzo son!

Guardate, come io piango ed imploro…[25]

Итальянская опера. Айёлю стало тошно. Он наблюдал за ними с умученной улыбкой. Нелепый англичанин подпрыгнул, щелкнул каблуками; принял позу, кулак у груди, другая рука простерта:

Come io chiedo pietà![26]

Дождь мочил обоих. Обожженное солнцем лицо колыхалось надувным шаром, единственный мазок цвета на этой площади. Толстяк сидел под дождем, похлебывая кофе, наблюдая своего резвящегося компаньона. Айёль слышал, как по волокнам его топи постукивают капли. Наконец Толстяк, похоже, проснулся: встал, оставив пиастр и мильем на столике (avare!)[27], и кивнул второму, который теперь стоял и смотрел на него. Площадь была пуста, исключая Мухаммеда Али и коня.

(Сколько уже раз они так стояли: приниженные до карликов горизонтально и вертикально какой ни возьми площадью или днем на своем исходе? Была б возможность основать телеологический аргумент лишь на этом вот мгновенье, нынешних двоих можно было б разменять, как мелкие шахматные фигуры, где угодно по всей доске Европы. Оба колоритны, хоть один пятится по диагонали из почтения к своему партнеру, оба озирают паркеты каких угодно консульств на предмет некоего смутно ощущаемого противостояния – возлюбленного, кормильца, объекта политического покушения, – лицо какой угодно статуи, дабы убедиться в собственной дееспособности и, быть может, к несчастью, собственной человечности; а то и пытаются не вспоминать, что всякая квадратная площадь в Европе, как ее ни режь, остается в итоге неодушевленной?)

Они чопорно повернулись оба и убыли в противоположные стороны, Толстяк – к отелю «Хедиваль», Твид – к рю де Рас-эт-Тин и Турецкому кварталу.

Bonne chance[28], подумал Айёль. Что бы сегодня вечером ни вышло, bonne chance. Потому что ни одного из вас я снова не увижу, а больше ничего не могу я пожелать. В конце концов он уснул, прислоняясь к стене, убаюканный дождем, и видел сны о некоей Марьям и сегодняшнем вечере и об Арабском квартале…

Низины площади заполнялись, поперек них перемещались обычные случайные порядки пересекающихся концентрических кругов. Около восьми часов дождь ослаб.

II

Челядин Юсеф, предоставленный временно взаймы отелем «Хедиваль», метнулся под падающим дождем через дорогу к австрийскому консульству; внутрь влетел через вход для слуг.

– Опоздал! – заорал Мекнес, вожак кухонного подразделения. – А потому, отродье верблюда-содомита: тебе – стол с пуншем.

Неплохое задание, подумал Юсеф, надевая белую тужурку и причесывая усы. От стола с пуншем в бельэтаже видно все представление: и в декольте самых хорошеньких женщин (итальянские груди прекраснее всех – ах!), и по всему блистательному сборищу звезд, лент и экзотических Орденов.

Вскоре со своей выгодной позиции Юсеф уже мог подпустить рябью себе на знающие уста первую из многих в тот вечер презрительных ухмылок. Пусть празднуют, покуда могут. Скоро изящная одежда их станет тряпьем, а элегантное дерево покроется коркой крови. Юсеф был анархист.

Анархист и отнюдь не простак. Следил за текущими событиями, всегда высматривал любые вести, благоприятные даже для мелкого хаоса. Сегодня вечером политическая ситуация была благоприятна: сардар Китченер, новейший колониальный герой Англии, не так давно одержавший победу в Хартуме, нынче всего в каких-то 400 милях ниже по Белому Нилу, фуражируется в джунглях; также ходили слухи, что где-то поблизости и некий генерал Маршан. Британия не желала Франции в долине Нила никаким боком. М. Делькассе, министр иностранных дел только что сформированного во Франции кабинета министров, скорей пойдет на военную конфронтацию, чем нет, случись какая заваруха, если два эти подразделения встретятся. А они, как все уже отдавали себе отчет, встретятся. Россия поддержит Францию, а у Англии временно возобновились дружественные отношения с Германией – а значит, с Италией и Австрией тоже.

Ну, вздрогнем, говорят англичане. Шарик в воздухе. Юсеф, полагая, что анархисту, сиречь приверженцу истребления, полагается иметь хоть какие-то детские воспоминания, дабы ностальгировать по ним для поддержания равновесия, воздушные шары любил. По большинству ночей, на кромке сна он мог вращаться луною вокруг какой-нибудь свинячьей кишки веселого окраса, растянутой его собственным теплым дыханьем.

Но вот краем глаза: чудо. Чем, если ни во что не веришь, еще объяснить…

Девушка-шарик. Девушка-шарик. Кажется, будто едва касается навощенного зеркала под собой. Протягивает пустую чашку Юсефу. Mesikum bilkher, добрый вечер; не желаете ли наполнить себе еще какие-нибудь полости, английская леди. Быть может, таких детей он пощадит. Пощадит ли? Если неизбежно дойдет до утра, любого утра, когда молчат все муэдзины, голуби попрятались в катакомбах, сможет ли он восстать без одежд на заре Ничто и сделать, что должен? По совести – должен?

– Ох, – улыбнулась она: – Ох, спасибо. Leltak leben. – Пусть ночь твоя будет бела, как молоко.

Как твой живот… хватит. Она отскочила, легкая, как сигарный дым, восходящий из огромной залы внизу. «О» свои она произносила со вздохом, словно бы обмирала от любви. Мужчина постарше, крепко сложенный, волосы поседели – похож на профессионального уличного драчуна в вечернем платье – подошел к ней у лестницы.

– Виктория, – пророкотал он.

Виктория. Названа в честь своей королевы. Он тщетно постарался сдержать смех. Нипочем не скажешь, что способно развеселить Юсефа.

Весь вечер внимание его то и дело отвлекалось на нее. Приятно было посреди всего этого блеска на чем-нибудь сосредоточиться. Но она выделялась. Цвет ее – даже голос был легче остального ее мира, подымался с дымом к Юсефу, чьи руки были клейки от пунша с шабли, усы печально спутались – у него имелась привычка бессознательно подравнивать кончики зубами.

Раз в полчаса заглядывал Мекнес – по-всякому его обозвать. Если в пределах слышимости никого не оказывалось, они обменивались оскорблениями – когда грубыми, когда изобретательными, но все по левантийскому образцу уходили вглубь родословной собеседника, экспромтом создавая при каждом шаге или поколении все более невероятный и причудливый мезальянс.

Граф Кевенхюллер-Меч, австрийский консул, много времени проводил в обществе своего русского аналога м. де Вилье. Как, не понимал Юсеф, могут двое так перешучиваться, а назавтра быть врагами. Наверное, врагами они были и вчера. Он решил, что слуги общества – не люди.

Юсеф погрозил черпаком для пунша удаляющейся спине Мекнеса. Слуга общества, фу ты ну ты. А он, Юсеф, кто, если не слуга общества? Он – человек? Перед тем, как впасть в политический нигилизм, разумеется. Но как слуга, вот здесь, сегодня, для «них»? С таким же успехом мог быть и деталью на стенке.

Но это изменится, улыбнулся он, мрачно. Вскоре он уже вновь грезил наяву о воздушных шарах.

У подножья лестницы сидела эта девушка, Виктория, центр примечательной живой картины. Рядом с нею расположился полноватый блондин, чье вечернее платье, похоже, село от дождя. Лицом к ним в вершинах плоского равнобедренного треугольника стояли седобородый мужчина, назвавший ее по имени, девочка одиннадцати лет в белом бесформенном платье и еще один мужчина, чье лицо, судя по виду, сгорело на солнце. До Юсефа доносился единственный голос, Виктории.

– Моей сестре нравятся камни и окаменелости, мистер Славмаллоу. – (Светловолосая голова с нею рядом учтиво кивнула.) – Покажи им, Милдред.

Девочка извлекла из своего ридикюля камень, повернулась и протянула его сначала собеседнику Виктории, затем – краснолицему с нею рядом. Этот, похоже, отступил, в смущении. Юсеф поразмыслил, что краснеть он может сколько влезет, никто этого и не заметит. Еще несколько слов, и краснолицый, покинув компанию, вприпрыжку взбежал по лестнице.

Юсефу он показал пять пальцев:

Khamseh. – Пока Юсеф занимался наполнением чашек, кто-то подошел к англичанину сзади и легонько тронул за плечо. Англичанин крутнулся на месте, кулаки его сжались, изготовившись к насилию. Брови Юсефа вскинулись на долю дюйма. Еще один уличный драчун. Сколько он уже не наблюдал таких рефлексов? У Тофика-ассасина, восемнадцати лет и подручного резчика надгробий, – быть может.

Но этому лет сорок – сорок один. Никто, рассудил Юсеф, не может так долго быть в форме, если того не требует род занятий. А какая профессия сочетает в себе талант к убийству и присутствие на консульском приеме? В австрийском консульстве, к тому ж.

Руки англичанина расслабились. Он любезно кивнул.

– Милая девушка, – произнес второй. На нем были очки с синеватыми стеклами и накладной нос.

Англичанин улыбнулся, повернулся, собрал пять чашек пунша и двинулся вниз по лестнице. На второй ступеньке он споткнулся и упал; далее кружился и подскакивал, сопровождаемый дрязгом бьющегося стекла и набрызгом пунша из шабли, до самого низа. Юсеф отметил, что падать он умеет. Другой уличный драчун засмеялся, прикрывая общую неловкость.

– Видел разок, как один так в мюзик-холле сделал, – пророкотал он. – У вас гораздо лучше вышло, Иглошёрст. Честно.

Иглошёрст извлек сигарету и остался лежать, куря, там, где и упокоился.

В бельэтаже мужчина в синих очках лукаво выглянул из-за столба, снял нос, сунул его в карман и пропал.

Странное сборище. Тут есть что-то еще, догадался Юсеф. Какое-то отношение к Китченеру и Маршану? Разумеется, должно быть. Но… Недоумение его прервал Мекнес, вернувшийся описать прапрапрадеда и – бабку Юсефа как одноногую дворнягу, питающуюся экскрементами осла, и сифилитичную слониху соответственно.

III

В ресторане «Финк» было тихо: мало что происходит. Несколько английских и немецких туристов – жмотье, к таким и подходить не стоит – разбросано по залу, шумят так, что хватит для середины дня на площади Мухаммеда Али.

Максуэлл Роули-Педд, волосы уложены, усы завиты, а наружная одежда корректна до последней морщинки и ниточки, сидел в одном углу, спиной к стене, чувствуя, как в брюшной полости начинают танцевать первые болезненные прострелы паники. Ибо под тщательной скорлупой волос, кожи и ткани лежало, забившись в норку, никчемное сердце из посерелого полотна. Старина Макс был чужеземец и притом безденежный.

Еще четверть часика, решил он. Если ничего путного не упромыслится, передвинусь в «L’Univers»[29].

Границу в землю Бедекера он перешел лет восемь назад – в 90-м – после неприятности в Йоркшире. Тогда он был Ралф Макбёрджесс – младой Лохинвар гей-прискакал на тогда еще довольно широкие просторы водевильной сцены Англии. Он попевал, потанцовывал, рассказывал несколько сносных заборных анекдотов. Но у Макса, сиречь Ралфа, была одна незадача: слишком, вероятно, оголтел, когда дело доходит до маленьких девочек. Эта конкретная, Алиса, в свои десять лет уже являла те же полуответные порывы (игра, заливалась она, – как весело), что и ее предшественницы. Но они знают, говорил себе Макс: сколь ни юны, отлично они знают, что именно делают. Только об этом не слишком задумываются. Отчего он и провел черту годах на шестнадцати, а чуть старше – и неуклюжими рабочими сцены заявляются романтика, религия, угрызения и портят чистое па-де-де.

Этой же надо было рассказать подружкам, и те взревновали – одна, по крайней мере, довольно, чтобы передать все священнику, родителям, полиции – О боже мой. Как неудобно все вышло. Хотя он не пытался забыть эту живую картину – гримерную комнату в театре «Атенеум», в средних размеров городке под названием Лярдвик-на-Болоте. Голые трубы, в углу висят ношеные вечерние платья в блестках. Сломанный столп из полой сухой штукатурки для романтической трагедии, которую сменил водевиль. Постелью им служил сундук с костюмами. Затем шаги, голоса, так медленно поворачивается дверная ручка…

Она этого хотела. Даже потом, из-за оградительного кордона ненавидящих лиц, сухие глаза ее говорили: я этого по-прежнему хочу. Алиса, погибель Ралфа Макбёрджесса. Кому ведомо, чего все они хотят?

Как он приехал в Александрию, куда будет потом уезжать – мало что из этого имело бы значение для какого ни возьми туриста. Он относился к тому сорту бродяг, кто существует, пусть и против воли, целиком в мире Бедекера – такие же приметы топографии, как другие автоматоны: официанты, носильщики, извозчики, конторщики. Принимаемые как должное. Когда б ни пускался Макс в свои дела – клянчить еду, питье или жилье, – в действие вступала временная договоренность между ним и его «сюжетом»; оным Макс определялся как зажиточный собрат-турист, временно стесненный сбоем машинерии Кука.

Распространенная среди туристов игра. Они знали, кто он; и те, кто в игре участвовал, делали это потому же, почему торговались в лавках или давали нищим бакшиш: таковы неписаные законы земли Бедекера. Макс служил одним из мелких неудобств в почти идеально устроенном туристском государстве. Неудобство это более чем оправдывало себя «колоритом».

Вот у «Финка» забурлила какая-то жизнь. Макс с интересом поднял голову. Из здания, похожего на посольство или консульство, с той стороны рю де Розетт, сюда шли гуляки. Должно быть, прием там завершился только сейчас. Ресторан быстро наполнялся. Макс озирал каждого вновь прибывшего, дожидаясь незаметного кивка, сигнала.

Наконец остановился на компании из четверых: двое мужчин, маленькая девочка и юная дама – как и вечернее платье на ней, она выглядела до неловкости пышной и провинциальной. Все, конечно, англичане. У Макса есть мерила.

А кроме того – и натренированный глаз, и что-то в компании его обеспокоило. Проведя восемь лет в этом наднациональном царстве, уж туриста определить он бы сумел. Девушки – почти наверняка они, а вот спутники их вели себя не так: им не хватало некой уверенности, инстинктивной принадлежности к туристической части Алексы, общей для всех городов, кою даже самые зеленые проявляют в свой первый раз. Но час наступал поздний, а Максу негде было приклонить на ночь голову, да и не ел он еще.

Первая реплика его была малозначима – выбор лишь между стандартными дебютами, всякий действенен, если в силе правило «взялся – мухлюй». Тут важен ответный ход. Сейчас вышло близко к тому, что он угадал. Двое мужчин, похожие на комический дуэт: один светел и толст, другой темноволос, краснолиц и тощ, – судя по всему, желали поиграть в весельчаков. Прекрасно, пусть их. Веселым Макс быть умел. При общем знакомстве взгляд его мог на полсекунды дольше задержаться на Милдред Краль. Но та была близорука и коренаста; в ней вообще ничего от той прежней Алисы.

А взялся идеально: все держались так, точно знакомы с ним не первый год. Но как-то чувствовалось, что неким кошмарным осмосом весть непременно разлетится. Ветром каждому попрошайке, бродяге, добровольному изгнаннику и чужеземцу без портфеля в Алексе, что команда в составе Иглошёрст-со-Славмаллоу плюс сестры Краль сидит за столиком в «Финке». Все это нуждающееся народонаселение вскоре может начать сюда прибывать, один за другим, всякого встречать станут одинаково, радушно и как ни в чем ни бывало втягивать в компанию, как близкого знакомого, откланявшегося и четверти часа не прошло. Макс подвержен был виденьям. Так оно и будет тянуться, до завтра, до послезавтра, дальше: теми же бодрыми голосами подзывать официантов, чтоб несли еще стульев, еды, вина. Вскоре придется давать от ворот поворот другим туристам: все стулья у Финка окажутся заняты, от этого столика компания расползется кольцами, как древесный ствол или дождевая лужа. А когда у Финка стулья закончатся, замотанным официантам придется брать взаймы новые по соседству, приносить со всей улицы, из соседнего квартала, из следующего района; усаженные нищие выплеснутся на улицу, все будет пухнуть и пухнуть… и беседа вырастет до неохватности, каждый из тысяч участников внесет свою лепту воспоминаний, шуток, грез, полоумности, эпиграмм… развлечение! Большой водевиль! И будут они так сидеть, есть, когда наступит голод, напиваться, потом отсыпаться, напиваться снова. Как оно все закончится? А как оно может?

Она болтала, девушка постарше – Виктория, – видать, белый «Фёслауэр» ударил в голову. Восемнадцать, догадался Макс, медленно отрясая от себя виденье обедни бродяг. Столько было б Алисе – теперь.

Есть ли там что-то от Алисы? Алиса, разумеется, была еще одним его мерилом. Ну, та же странная смесь, по крайности, девочки-за-игрой, девочки-в-течке. Жизнерадостна и так зелена…

Она была католичка; посещала женскую школу при монастыре недалеко от дома. Это у нее первое путешествие за границу. О своих религиозных убеждениях говорила, быть может, чрезмерно; вообще-то, какое-то время даже помышляла о Сыне Божием, как всякая юная дама – о любом пригодном холостяке. Но со временем спохватилась, что, конечно же, ничего подобного, а вместо этого он содержит целый гарем, облаченный в черное, украшенный лишь четками. Не в силах терпеть эдакое соперничество, Виктория посему удалилась из послушничества всего через пару недель, но Церковь не покинула: та, с ее грустноликими изваяниями, ароматами свечей и благовоний, образовывала при содействии некоего дядюшки Ивлина фокальные точки ее безмятежной орбиты. Дядюшка сей, одичавший либо отступившийся скиталец, каждые несколько лет приезжал из Австралии и привозил никакие не подарки, а свои чу́дные байки. Насколько Виктория могла припомнить, ни разу не повторялся. Еще важнее, быть может, ей сообщалось материала достаточно для выведения между визитами своего частного захолустья, мира колониальной куколки, с которым и в котором она могла играть все время: развивать, исследовать, управлять. Особенно на Мессе: ибо здесь располагалась сцена, сиречь драматическое поле, уже подготовленное, пригодное для посева прихотей. Так оно и вышло, что Господь носил широкополую фетровую шляпу и дрался в стычках с Сатаной аборигенов на антиподах тверди, во имя и ради сохранности всякой Виктории.

А вот Алиса – «ее» ж там был священник, разве нет? – она принадлежала АЦ[30], крепкая англичанка, будущая мать, щечки-яблочки, все такое. Что с тобой не так, Макс, спрашивал он себя. Выходи уже из этого гардероба, этого безрадостного прошлого. Эта – всего-навсего Виктория, Виктория… но что же в ней такого?

Обычно в подобных сборищах Макс мог бывать разговорчив, забавен. Не столько в смысле оплаты собственного пропитания либо ночлега, сколько для поддержания себя в форме, заточки кромки, навыка травить добрую байку и замерять свое согласие с аудиторией на случай, случай…

Он мог бы вернуться в ремесло. За границей есть гастрольные труппы: даже теперь, на восемь лет старше, линия бровей поменялась, волосы крашены, усы – кто его узнает? Зачем нужно изгнанничество? Россказни дошли до труппы, а через нее – до всей местечковой и провинциальной Англии. Но все они его любили, симпатягу и весельчака Ралфа. Наверняка ж и через восемь лет, даже если его узнают…

Но вот теперь Максу особо нечего было сказать. Беседой властвовала девушка, а к таким беседам навыка у Макса не было. Никаких тебе посмертных вскрытий минувших дней – просторов! гробниц! любопытных нищих! – никакого извлечения мелких трофеев из лавок и базаров, никаких прикидок завтрашнего маршрута; лишь упоминание мимоходом о сегодняшнем приеме в австрийском консульстве. Вместо всего этого тут односторонняя исповедь, а Милдред созерцала камень с окаменевшими трилобитами, который отыскала возле раскопок Фароса, да двое других мужчин слушали Викторию, однако где-то в стороне еще они обменивались взглядами друг на друга, на двери, по залу. Настал ужин, был съеден, отстал. Но даже с наполненным желудком Макс не мог взбодриться. Отчего-то они унылы; Максу было неспокойно. Во что же это он ввязался? Явно скверное решение – выбрать себе эту публику.

– Бог мой, – от Славмаллоу. Они подняли взгляды и увидели – материализовавшуюся за ними – изнуренную фигуру в вечернем наряде, с головою как будто бы раздраженного ястреба-перепелятника. Голова фыркнула, не теряя в злобности. Виктория вся вскипела от смеха.

– Это Хью! – вскричала она в восторге.

– И впрямь, – раздался откуда-то изнутри полый голос.

– Хью Бонго-Штырбери, – нелюбезно произнес Славмаллоу.

– Хармахис. – Бонго-Штырбери показал на керамическую голову сокола. – Бог Гелиополиса и главное божество Нижнего Египта. Вот это совершенно подлинная: маской, знаете ли, пользовались в древних ритуалах. – Он уселся рядом с Викторией. Славмаллоу насупился. – Буквально «Гор в горизонте», также представляется в виде льва с головой человека. Как Сфинкс.

– Ох, – сказала Виктория (это вялое «ох»), – Сфинкс.

– Далеко ли вы намерены двигаться вниз по Нилу, – спросил Иглошёрст. – Мистер Славмаллоу упоминал о вашем интересе к Луксору.

– У меня есть чувство, что это свежая территория, сэр, – ответил Бонго-Штырбери. – В округе никаких первосортных работ с тех пор, как Гребо еще в 91-м обнаружил гробницу фиванских жрецов. Разумеется, надо пошарить вокруг пирамид в Гизе, но там все больше старье после кропотливейшего исследования мистера Флиндерса Питри лет шестнадцать-семнадцать назад.

Это еще что такое, недоумевал Макс. Он, что ли, египтолог или просто цитирует из «Бедекера»? Виктория прелестно держала себя между Славмаллоу и Бонго-Штырбери, стараясь поддерживать нечто вроде кокетливого равновесия.

С виду-то – все нормально. Соперничество за внимание юной дамы между этими двумя, Милдред – младшая сестра, Иглошёрст, вероятно, личный секретарь; ибо у Славмаллоу вид и впрямь зажиточный. Но глубже?

Нехотя он подступил к осознанию. В земле Бедекера нечасто встретишь самозванцев. Двуличность противозаконна, это значит ты – Неславный Малый.

Но они за туристов себя лишь выдавали. Вели игру, отличную от Максовой; это-то его и пугало.

Беседа за столом замерла. Лица троих мужчин утратили все меты конкретной страсти, что у них и были. К их столу двигалась причина: непримечательная фигура в накидке и синих очках.

– Здрассте, Лепсиус, – произнес Славмаллоу. – Утомлены климатом Бриндизи, а?

– Внезапные дела призвали меня в Египет.

Итак, компания уже разрослась от четверых до семерых. Макс вспомнил свое видение. В какой же затейливой манере чужеземцев тут: эти двое? Он подметил промельк связи между новоприбывшими, поспешный и чуть ли не совпавший со сходным взглядом меж Иглошёрстом и Славмаллоу.

Так, что ли, стороны выстраиваются? Есть ли здесь вообще стороны?

Славмаллоу принюхался к вину.

– Ваш спутник, – наконец сказал он. – Мы вполне рассчитывали увидеть его снова.

– Уехал в Швейцарию, – ответил Лепсиус, – чистых ветров, чистых гор. Бывает, однажды, что нахлебаешься уже этого замызганного Зюйда.

– Если не уехать на юг достаточно далеко. Воображаю, где-то там, ниже по Нилу, возвращаешься к некой первобытной незапятнанности.

Хорошо момент выбран, отметил Макс. И репликам предшествовали жесты, как полагается. Кем бы ни были они, у нас сегодня отнюдь не вечер художественной самодеятельности.

Лепсиус поразмыслил:

– А там не закон дикого зверя разве властвует? Там же нет прав собственности. Там сражаются. Победитель выигрывает всё. Славу, жизнь, власть и собственность; всё.

– Быть может. Но в Европе, знаете, мы цивилизованны. К счастью, закон джунглей недопустим.

Чудно́: ни Иглошёрст, ни Бонго-Штырбери не говорили. Каждый прилип взглядом к своему напарнику, храня невыразительность.

– Стало быть, снова встретимся в Каире, – произнес Лепсиус.

– Вероятнее всего; – кивая.

После чего Лепсиус отбыл.

– Какой странный господин, – улыбнулась Виктория, сдерживая Милдред, которая рукой уже нацелилась метнуть свой камень в его удаляющуюся спину.

Бонго-Штырбери повернулся к Иглошёрсту:

– Странно предпочитать чистое измаранному?

– Может зависеть от найма, – было возражением Иглошёрста: – и нанимателя.

«Финку» настало время закрываться. Бонго-Штырбери схватил чек с расторопностью, коя всех развлекла. Половина боя, подумал Макс. На улице он тронул Иглошёрста за рукав и пустился в смущенное порицание Кука. Виктория проскакала вперед через рю Шариф Паша к отелю. За ними с выезда у австрийского консульства прогрохотал закрытый экипаж и метнулся прочь по рю де Розетт так, словно черти им правили.

Иглошёрст повернулся проводить его взглядом.

– Торопится кто-то, – отметил Бонго-Штырбери.

– И впрямь, – сказал Славмаллоу. Троица оглядела несколько огней в верхних этажах консульства. – Однако все тихо.

Бонго-Штырбери быстро хохотнул, быть может – чуточку скептически.

– Вот. На улице…

– Пятерка меня бы выручила, – продолжал Макс, стараясь вернуть себе внимание Иглошёрста.

– О, – смутно, – разумеется, мог бы уделить. – Наивно возясь с бумажником.

Виктория наблюдала за ними с обочины тротуара напротив.

– Ну идите же, – позвала она.

Славмаллоу ухмыльнулся:

– Уже, дорогая мъя. – И зашагал через дорогу с Бонго-Штырбери.

Она притопнула ногой.

– Мистер Иглошёрст. – Тот, пять фунтов меж кончиками пальцев, обернулся. – Заканчивайте уже со своим увечным. Дайте ему положенный шиллинг и идите сюда. Поздно.

Белое вино, призрак Алисы, первые сомнения в подлинности Иглошёрста; все это могло содействовать нарушению кодекса. В кодексе же лишь: Макс, бери все, что тебе дают. Макс уже отвернулся от купюры, трепетавшей на уличном ветру, отошел прочь против ветра. Хромая к следующей лужице света, он чуял, что Иглошёрст по-прежнему смотрит ему вслед. Кроме того, знал – как он при этом выглядит: запинка, не так уверен в безопасности своих воспоминаний и в том, сколько еще лужиц света ему разумно ожидать от улицы ночью.

IV

Утренний экспресс Александрия – Каир опаздывал. На Gare du Caire[31] он впыхтел медленно, шумно, выпуская черный дым и белый пар, чтобы путались в пальмах и акациях парка за путями напротив вокзала.

Разумеется, поезд опаздывал. Проводник Вальдетар добродушно хмыкнул насчет тех, кто на перроне. Туристы и предприниматели, носильщики от Кука и Гейза, пассажиры победнее, третьего класса, со своим снаряжением – как на базаре –: чего еще они ждали? Семь лет он проделывал один и тот же неспешный рейс, и поезд никогда не приходил вовремя. Расписания – это для хозяев линии, для тех, кто высчитывает прибыль и потерю. Сам поезд ходил по иным часам – своим собственным, их ни один человек не поймет.

Вальдетар не был александрийцем. Родился в Португалии, жил теперь с женой и тремя детьми возле железнодорожного депо в Каире. Вся жизнь его неизбежно продвигалась на восток; как-то избежав теплицы своих собратьев-сефардов, он кинулся в другую крайность и развил в себе одержимость корнями предков. Земля триумфа, земля Б-га. Земля страданий, конечно, тоже. Сцены конкретных гонений его расстраивали.

Но Александрия – случай особый. В еврейский год 3554-й Птолемей Филопатор, коего в Иерусалиме не впустили в храм, вернулся в Александрию и заключил в тюрьму множество народу из тамошней еврейской общины. Христиан далеко не первыми выставляли на поругание и массово казнили на потеху толпе. Тут Птолемей, приказав согнать александрийских евреев на Ипподром, устроил двухдневное буйство. Сам царь, гости его и стадо слонов-убийц подкрепились вином и афродизиаками: когда накал дорос до нужного уровня кровожадности, слонов выпустили на арену и погнали на узников. Но повернули те (как рассказывают) вместо этого на охрану и зрителей, многих затоптали насмерть. Так этим впечатлился Птолемей, что отпустил осужденных, восстановил их привилегии и дал позволение убивать их врагов.

Вальдетар, человек в высшей степени набожный, слышал эту историю от своего отца и склонялся к точке зрения здравого смысла. Если нипочем не скажешь, как поведет себя пьяный человек, еще меньше понятно про стадо пьяных слонов. Зачем приписывать это Б-жьему вмешательству? Таких примеров в истории и без этого навалом, к ним всем Вальдетар относился с ужасом и ощущал собственную малость: Ной предвидел Потоп, расступалось Красное море, Лот сбегал из уничтоженного Содома. Люди, чувствовал Вальдетар, и даже, быть может, сефарды отданы на милость земле и ее морям. Случаен какой-либо катаклизм или преднамерен, им нужен Б-г, дабы уберег от вреда.

У бури и землетрясения разума нет. Душа не может поощрять не-душу. Только Б-г может.

Но у слонов-то души есть. Любое способное напиться, рассуждал он, должно иметь душу. Быть может, лишь это «душа» и значит. События меж душой и душой – не прямая вотчина Б-га: на них влияет либо Фортуна, либо добродетель. Евреев на Ипподроме спасла Фортуна.

На любой случайный взгляд со стороны Вальдетар был просто поездной механизм, а в частной жизни вот – именно такая дымка философии, воображения и нескончаемых треволнений насчет нескольких своих взаимоотношений: не только с Б-гом, но и с Нитой, с их детьми, с его собственной историей. Никто ничего особо не делает, однако остается великая шуточка над всеми посещающими землю Бедекера: постоянно живущие в ней – на самом деле замаскированные люди. Тайна эта хранится так же крепко, как и прочие: статуи разговаривают (хотя говорливый Мемнон из Фив, некоторыми рассветами, бывал несдержан), кое-какие правительственные здания сходят с ума, а мечети занимаются любовью.

Взяв на борт пассажиров и багаж, поезд оборол свою инертность и тронулся лишь четвертью часа позже расписания к карабкающемуся ввысь солнцу. Железная дорога из Александрии в Каир описывает грубую дугу, чья хорда указывает на юго-восток. Но поезд сперва должен уклониться на север, дабы обогнуть озеро Мареотис. Пока Вальдетар обходил купе первого класса и собирал билеты, поезд миновал богатые деревни и сады, живые пальмами и апельсиновыми деревьями. Враз они остались позади. Вальдетар протиснулся мимо немца с синими линзами вместо глаз и араба, погруженных в беседу, вошел в купе и как раз успел увидеть в окно мгновенную смерть: пустыню. Место древнего Элевсина – громадный курган, на вид – единственное место на земле, кое так и не попалось на глаза плодородной Деметре, – проплыл, обойденный, к югу.

В Сиди-Габер поезд наконец развернулся к юго-востоку, подвигаясь медленно и понемногу, как солнце; зенит и Каир, вообще-то, будут достигнуты одновременно. За канал Махмудья, в медленно расцветающую зелень – Дельту – и тучи уток и пеликанов, что взмывают с берегов Мареотиса, испуганные шумом. Под озером осталось 150 деревень, затопленных рукотворным Потопом 1801 года, когда англичане прорезали пустынный перешеек при осаде Александрии и впустили сюда Средиземное море. Вальдетару нравилось думать, что водоплавающие, густо парящие теперь в воздухе, – это призраки феллахов. Что за подводные чудеса там, на дне Мареотиса! Затерянная страна: дома, лачуги, фермы, водяные колеса, все нетронуто.

Тянут ли нарвалы сами свои плуги? Морские черти крутят свои водяные колеса?

Под насыпью слонялась кучка арабов, выпаривали соль из озера. Дальше по каналу – баржи, их паруса браво белели под этим солнцем.

Под тем же солнцем Нита уже наверняка бродит по их дворику, тяжелая, как Вальдетар надеялся, мальчиком. Мальчик бы уравновесил их: двое на двое. Нас теперь женщины численно превосходят, подумал он: чего ради я должен и дальше поддавать неравновесия?

– Хоть я не против, – как-то раз сказал ей он, когда женихался (частью там еще – в Барселоне, когда работал грузчиком в порту); – Б-жья воля, разве нет? Погляди на Соломона, да и других великих царей столько. Один мужчина, несколько жен.

– Великий царь, – заорала она: – кто? – Оба они расхохотались, как дети. – Одну крестьянскую девочку даже прокормить не можешь. – Не так нужно производить впечатление на молодого человека, за которого собралась замуж. Потому-то среди прочего он и влюбился в нее вскоре после, потому-то они и оставались влюбленными друг в друга почти семь лет супружеской верности.

Нита, Нита… Мысленным взором он всегда видел, как она сидит у них за домом в сумерках, где крики детворы тонут в гудке вечернего поезда на Суэц; где сажа забивается в поры, которые все шире от напоров какой-то сердечной геологии («Цвет лица у тебя все хуже, – говорил, бывало, он: – Смотри, придется мне больше внимания обращать на этих прелестных юных француженок, что всегда мне строят глазки». – «Отлично, – отвечала она, – так и скажу булочнику, когда он завтра придет со мной спать, ему легче станет»); где все ностальгии по Иберийской литорали, для них утраченной, – кальмар, развешенный вялиться, сети, натянутые поперек любого небосветлого утра или вечера, песни или пьяные вопли моряков и рыбаков из-за буквально соседнего маячащего склада (найди их, найди их! голоса, чье страданье есть ночь всего мира), – теряли реальность, символически, как перестук по стрелкам, пых-пых неодушевленного дыханья, и лишь делали вид, будто собираются среди тыкв, портулака и огурцов, одинокой фиговой пальмы, роз и пуансеттий их сада.

На полпути в Даманхур он услышал, как в купе поблизости плачет ребенок. Любопытствуя, Вальдетар заглянул внутрь. Девочка была английская, лет одиннадцати, близорукая: слезистые глаза ее влажно искажались за толстыми очками. Напротив нее мужчина, лет тридцати, разглагольствовал. Другой смотрел на все это, вероятно, сердито, по крайней мере, такую иллюзию создавало его горящее лицо. Девочка прижимала к плоской груди камень.

– Но ты ж никогда не играла с заводной куклой? – упорствовал мужчина, голос приглушен дверью. – Кукла все делает в совершенстве, из-за механизма внутри. Ходит, поет, прыгает через скакалку. Настоящие маленькие мальчики и девочки, знаешь, плачут: капризничают, не слушаются. – Руки его лежали совершенно спокойно, длинные и истощенно-нервные, по одной на каждом колене.

– Бонго-Штырбери, – начал второй.

Бонго-Штырбери отмахнулся, в раздражении.

– Позволь. Давай я покажу тебе механическую куклу. Электро-механическую куклу.

– А у вас есть… – (ей страшно, подумал Вальдетар с нахлынувшим сочувствием, видя своих девочек. Черт бы драл некоторых англичан…) – у вас с собой?

– Я сам она, – улыбнулся Бонго-Штырбери. И отвернул рукав пиджака снять запонку. Закатал манжету рубашки и сунул руку девочке голой внутренней стороной. Блестящий и черный, вшитый в плоть, там был миниатюрный электрический переключатель. Однополюсный, двухпозиционный. Вальдетар отшатнулся, моргая. Тонкие серебряные проводки бежали от контактов выше по руке, исчезая под рукавом.

– Видишь, Милдред. Эти провода идут мне в мозг. Когда переключатель замкнут вот так, я веду себя так, как сейчас. А если перебрасывается в другую…

– Папа! – вскрикнула девочка.

– Все работает на электричестве. Просто и чисто.

– Прекратите, – сказал другой англичанин.

– Отчего ж, Иглошёрст. – Злобно. – Отчего. Ради нее? Растроганы ее страхом, разве нет. Или ради себя.

Иглошёрст, казалось, пошел на попятную, застенчиво.

– Детей не пугают, сэр.

– Ура. Опять общие принципы. – Трупные пальцы потыкали воздух. – Но день настанет, Иглошёрст, и я, или кто другой, застанет вас врасплох. За любовью, ненавистью, даже проявлением какого-нибудь рассеянного сочувствия. Я глаз с вас не спущу. В тот же миг, когда вы забудетесь и признаете человечность другого, увидите в нем личность, а не символ, – тогда, быть может…

– Что есть человечность.

– Очевидное вы спрашиваете, ха, ха. Человечность – то, что подлежит уничтожению.

Из заднего вагона донесся шум, за спиной Вальдетара. Иглошёрст выскочил из купе, и они столкнулись. Милдред сбежала, сжимая свой камень, в соседнее купе.

Дверь на заднюю площадку была распахнута: перед нею толстый румяный англичанин боролся с арабом, которого Вальдетар уже видел за беседой с немцем. У араба был пистолет. Иглошёрст двинулся к ним, приноравливаясь опасливо, выбирая точку. Вальдетар, придя наконец в себя, кинулся разнимать драку. Но не успел приблизиться, Иглошёрст направил пинок в горло араба и попал ему по трахее. Хрипя, араб повалился.

– Так, – раздумчиво произнес Иглошёрст. Толстый англичанин подобрал пистолет.

– В чем дело, – решительно осведомился Вальдетар, как образцовый слуга общества.

– Ни в чем. – Иглошёрст протянул соверен. – Все можно вылечить вот этим суверенным средством.

Вальдетар пожал плечами. Общими усилиями они заволокли араба в купе третьего класса, велели служителю там за ним приглядывать – и высадить в Даманхуре. На горле араба расползалось синее пятно. Несколько раз пытался заговорить. Выглядел он довольно нездоровым.

Когда англичане разошлись наконец по своим купе, Вальдетар впал в задумчивость, коя продлилась за Даманхур (где он опять увидел, как беседуют араб и немец с синими линзами), через сужавшуюся Дельту, а солнце восходило к полудню, и поезд полз к Главному вокзалу Каира; а мелкая детвора бежала десятками вдоль вагонов и клянчила бакшиш; а девочки в синих хлопковых юбках, в чадрах, с грудями, загоревшими под солнцем до лоска, брели к Нилу наполнить свои кувшины водой; а водяные колеса кружились, и оросительные каналы поблескивали и сплетались до самого горизонта; а феллахи бездельничали под пальмами; а буйволы шагали каждодневной тропой своей, кругами, вокруг водоподъемных колес. Вершина зеленого треугольника – Каир. Это значит, что, говоря относительно, при условии, если поезд ваш стоит неподвижно, а земля движется, пустоши-близнецы Ливийской и Аравийской пустынь справа и слева неумолимо наползают, сужая плодородную и быструю часть вашего мира, пока вам не остается всего ничего, право прохода, а перед вами – великий город. И там вот подкралось к доброму Вальдетару подозрение безрадостное, как сама эта пустыня.

Если они то, о чем я думаю; что же это за мир такой, когда от них должны страдать дети?

Размышляя, само собой, о Маноэле, Антонии и Марии: своих собственных.

V

Пустыня подкрадывается к земле человека. Не феллах, но какой-то землей владеет. Владел. С мальчишества чинит стену, кладет раствор, носит камень, тяжелый, как он сам, подымает его, кладет на место. Но пустыня все равно приходит. Стена что, предатель, впускает ее? Мальчик одержим джинном, который вынуждает его руки делать работу не так? Натиск пустыни слишком силен для любого мальчика, или стены, или мертвых отца и матери?

Нет. Пустыня вселяется. Так происходит, ничего больше. Никакого джинна в мальчике, никакого коварства в стене, никакой враждебности в пустыне. Ничего.

Вскоре – ничего. Вскоре только пустыня. Две козы неизбежно подавятся песком, роя землю носами, ища белый клевер. Ему – никогда не испробовать снова их скисшего молока. Дыни умирают под песком. Никогда больше не утешишь ты летом, прохладная абделави, вылепленная как труба Ангела! Маис умирает, и нет хлеба. Жена, дети болеют и вспыльчивы. Муж, он, однажды ночью выбегает туда, где была стена, принимается подымать и расшвыривать воображаемые камни, костерит Аллаха, затем просит у Пророка прощения, затем мочится на пустыню, надеясь оскорбить то, что оскорбить нельзя.

Наутро его находят в миле от дома, кожа посинела, дрожит во сне, который почти смерть, слезы на песке обратились в лед.

И вот дом уже наполняется пустыней, как нижняя половина песочных часов, которые никогда не перевернут снова.

Что делает мужчина? Джабраил окинул быстрым взглядом своего седока. Даже здесь, в саду Эзбекие в самый полдень, копыта этой лошади стучали гулко. Ты распрочертовски прав, инглизи; мужчина приезжает в Город и возит тебя и любого другого франка, которому есть к какой земле вернуться. Вся его семья живет вместе в комнатке не больше твоего ватерклозета, в арабском Каире, куда ты никогда не заглядываешь, потому что там слишком грязно, да и не «любопытно». Где улица так узка, что даже тень человека едва протиснется; улицы, как многих, нет ни на какой карте путеводителя. Где дома навалены ступенями; так высоко, что окна двух зданий через дорогу могут касаться друг друга; и прячут солнце. Где золотых дел мастера живут в отбросах и раздувают крохотные свои огоньки, чтобы сделать украшенье для твоих путешествующих английских дам.

Пять лет Джабраил их ненавидел. Ненавидел каменные дома и щебеночные дороги, железные мосты и стеклянные окна отеля «Шефердз», – казалось, все они суть лишь различные формы того же мертвого песка, что отнял у него дом.

– Город, – часто говорил Джабраил своей жене сразу после того, как признавал, что вернулся домой пьяный, и сразу перед тем, как заорать на детей – те впятером слепо свернулись в комнате без окон над цирюльней, как кутята, – город – лишь пустыня под личиной.

Ангел Господень, Джабраил, надиктовал Коран Мухаммеду, Пророку Господню. Вот была б шутка, а не священная книга, если бы тот двадцать три года лишь вслушивался в пустыню. В пустыню, у которой нет голоса. Если Коран – ничто, значит Ислам – тоже ничто. Тогда и Аллах – лишь сказки, а Рай его – беспочвенные мечтания.

– Отлично. – Седок перегнулся через его плечо, воняя чесноком, как итальянец. – Жди здесь. – Но одет, как инглизи. Как ужасен он с обожженного лица: мертвая кожа слезает белыми лохмотьями. Они стояли перед отелем «Шефердз».

С полудня колесили они по всей фешенебельной части города. От отеля «Виктория» (где, странное дело, седок его вынырнул из входа для прислуги) они сперва поехали в квартал Россетти, затем несколько остановок вдоль по Муски; потом в гору к Rond-Point[32], где Джабраил ждал, пока англичанин полчаса пропадал в едком лабиринте Базара. В гости, должно быть, ходил. Ну а девушку он наверняка уже видел. Девушку из квартала Россетти: коптка, быть может. Глаза до невозможности огромны от туши, нос слегка крючком и кривоват, пара вертикальных ямочек по сторонам рта, волосы и спина укрыты вязаной шалью, высокие скулы, тепло-смуглая кожа.

Конечно, она тоже на нем ездила. Он вспомнил лицо. Любовница какого-то служащего в британском консульстве. Джабраил забирал для нее мальчика перед отелем «Виктория», через дорогу. В другой раз они уходили к ней в комнаты. Хорошо, что Джабраил помнит лица. Больше бакшиш будет, если через раз желать им доброго дня. Как можно говорить, что они люди: они деньги. Какое дело ему до любовных делишек англичан? Милосердие – беззаветное либо эротическое – такая же ложь, как Коран. Не существует.

Одного торговца на Муски он тоже видел. Драгоценностями торгует, ссужал деньгами махдистов и боялся, что симпатии его станут известны, раз движение теперь разгромили. Чего там надо было англичанину? Из лавки он не вынес никаких драгоценностей; а внутри просидел чуть ли не час. Джабраил пожал плечами. Оба они дурни. Единственный Махди – в пустыне.

Некоторые верили, что Мухаммед Ахмед, Махди 83-го, спит, а не лежит мертвый в пещере под Багдадом. И в Последний День, когда пророк Христос восстановит эль-Ислам как всемирную религию, он возвратится к жизни и уничтожит антихриста Даджаля у церковных врат где-то в Палестине. Ангел Исрафил вострубит и убьет все на земле, а потом еще раз – и пробудятся мертвые.

Но ангел пустыни сокрыл все трубы под песком. Сама пустыня – уже пророчество Последнего Дня.

Джабраил изнуренно околачивался у сиденья своего пегого фаэтона. Разглядывал зад бедной лошади. Жопа несчастной клячи. Он чуть не расхохотался. Вот это, значит, откровение Господне? Над городом висела дымка.

Вечером он напьется со знакомым, тот торгует тутовыми смоквами, а как звать его, Джабраил не знает. Смоквичник верил в Последний День; видел, вообще-то, его приближение.

– Слухи, – мрачно сказал он, улыбнувшись девушке с гниющими зубами, которая работала по арабским кафе, ища изголодавшихся по любви франков, с младенцем на одном плече. – Политические слухи.

– Политика вся ложь.

– Высоко по течению Бахр-эль-Абьяда, в варварских джунглях есть местечко, называемое Фашода. Франки – инглизи, ферансави – поведут там великую битву, что растечется во все стороны и охватит весь свет.

– И Исрафил созовет к оружью, – фыркнул Джабраил. – Не сможет. Он ложь, и труба его – ложь. Одна есть правда…

– Пустыня, пустыня. Wahyat abuk! Боже упаси.

И смоквичник ушел в дым за бренди.

Ничто наступало. Ничто уже здесь.

Вот вернулся англичанин со своим гангренозным лицом. Из отеля его проводил толстый друг.

– Выжидаем, – радостно крикнул седок.

– Ха, хо. Завтра вечером я веду Викторию в оперу.

Снова в коляску:

– У «Креди-Льоннэ» есть аптека. – Усталый Джабраил подобрал поводья.

Ночь надвигалась быстро. В этой дымке звезд не разглядеть. Да и бренди поможет. Джабраилу нравились беззвездные ночи. Словно в конце концов вот-вот вскроется великая ложь…

VI

Три часа ночи, на улицах ни звука, фигляру Гиргису самое время заняться ночным своим развлеченьем, взломом.

Ветерок в акациях: вот и все. Гиргис съежился в кустах, у тылов отеля «Шефердз». Пока солнце еще стояло высоко, он с труппой сирийских акробатов, а также трио из Порт-Саида (цимбалы, нубийский барабан, свирель) выступали на расчищенном пятачке у канала Исмаилья, в предместье, у скотобойни в Аббасье. Ярмарка. Стояли там качели и грозная паровая карусель для детворы; заклинатели змеев, торговцы всевозможными лакомствами: печеными семечками абделави, лаймами, жареной патокой, водой, уснащенной лакрицей или апельсиновым цветом, пирожками с мясом. Публикой его были каирские дети и эти пожилые дети Европы, туристы.

Бери у них днем, бери у них ночью. Вот бы еще кости от всего этого так не ныли. Показывать фокусы – с шелковыми платками, складывающимися шкатулками, с плащом, у которого таинственные карманы, а снаружи он украшен иероглифическими плугами, жезлами, кормящимся ибисом, лилией и солнцем – трюки и грабеж, для них рука нужна легкая, кости резиновые. А вот дурака валять – на это никаких сил не хватало. От этого кости твердели: кости, которым надо быть живыми, а не скальными стержнями под плотью и кожей. Падать с вершины пестрой пирамиды сирийцев, да так, чтоб нырок этот выглядел едва ли не смертельным, каким он и был; либо завязывать балаганную потасовку с нижним, такую жестокую, что вся конструкция шаталась и раскачивалась; на лицах у прочих выступал нарочитый ужас. А детвора хохотала, визжала, зажмуривалась или же наслаждалась напряженьем момента. Вот единственное подлинное вознаграждение, предполагал он, – Бог свидетель, не плата же – отклик детворы; сокровище паяца.

Хватит, хватит. Лучше с этим покончить, решил он, и как можно скорей на боковую. Настанет такой день, когда он взберется на эту пирамиду до того усталым, рефлексы до того расшатаны, что смертельный номер пройдет не понарошку. Гиргис поежился на том же ветерке, что студил акации. Наверх, велел он своему телу: вверх. К тому окну.

И уже полувыпрямился, когда заметил конкурента. Еще один комик-акробат – вылез из окна футах в десяти над кустами, в которых таился Гиргис.

Значит, терпенье. Присмотреться, как он это делает. Учиться всегда пригодится. Лицо другого, в профиль, казалось неправильным: но это лишь от уличного фонаря. Ногами встав на узкий карниз, человек по-крабьи пополз вбок, к углу здания. Сделав несколько шажков, остановился; взялся ковырять себе лицо. Что-то белое спорхнуло вниз, тонкое, как шелуха, в кусты.

Кожа? Гиргиса вновь передернуло. Умел он подавлять в себе мысли о болезни.

Карниз, очевидно, к углу сужался. Вор теперь обнимал стену крепче. Добрался до угла. Встал ногами по разные стороны, угол здания рассекал его от бровей до живота – и тут потерял равновесие и упал. В полете заорал по-английски непристойность. С треском рухнул в кусты, перекатился и немного полежал неподвижно. Вспыхнула спичка и погасла, оставив лишь пульсирующий уголек сигареты.

Гиргис очень ему сочувствовал. Видел, как такое и с ним однажды произойдет, перед детьми, старыми и молодыми. Верь он в приметы – бросил бы сегодня все и вернулся в палатку, где все они обитали возле скотобойни. Но как прожить на несколько мильемов, что ему швыряют за весь день? «Фигляр профессия вымирающая, – размышлял он в настроении получше. – Все хорошие ушли в политику».

Англичанин погасил сигарету, встал и полез на ближайшее дерево. Гиргис лежал, бормоча старые проклятья. Он слышал, как англичанин сопит и разговаривает сам с собой, пока взбирается, заползает на ветку, садится на нее верхом и заглядывает в окно.

Миновало секунд пятнадцать, и до Гиргиса с дерева отчетливо донеслись слова:

– Туповато, знаешь ли. – Возник еще один сигаретный уголек, после чего внезапно махнул быстрой дугой вниз и повис в нескольких футах под веткой. Англичанин раскачивался, держась за ветку одной рукой.

Нелепица какая, подумал Гиргис.

Хрясь. Англичанин снова свалился в кусты. Гиргис осторожно поднялся и подошел к нему.

– Бонго-Штырбери? – произнес англичанин, заслышав шаги Гиргиса. Он лежал, пялясь в беззвездный зенит, рассеянно счищая с лица чешуйки мертвой кожи. Гиргис остановился от него в нескольких шагах. – Пока нет, – продолжал тот, – вы меня еще не вполне уделали. Они там, наверху, на моей кровати, Славмаллоу с девушкой. Мы вместе уже два года, и я не в силах даже, знаете, сосчитать всех девушек, с кем он так поступил. Будто любая европейская столица – Маргейт, а променад – на весь континент. – Он запел:

Это не та, с кем я вас видел в Брайтоне.

Но кто же ваша спутница, о кто?

Безумец, подумал Гиргис, жалея. Солнце не остановилось на лице бедняги, оно ударило ему и в голову.

– Она будет в него «влюблена», что бы ни значило это слово. Он ее бросит. Думаете, мне есть дело? Напарника принимаешь, как орудие, со всеми его идиосинкразиями. Я читал досье Славмаллоу, я знал, что́ мне достанется… Но, быть может, солнце и то, что творится по Нилу, и выкидной переключатель у вас на руке, чего я не ожидал; и перепуганный ребенок, а теперь и… – он показал на окно, им покинутое, – сбили меня с толку. У всех нас свой порог. Уберите револьвер, Бонго-Штырбери, – вот славный малый – и подождите, просто подождите. Она по-прежнему безлика, по-прежнему одноразова. Боже мой, кто знает, сколькими нами придется пожертвовать на этой неделе? Она меня беспокоит меньше всего. Она и Славмаллоу.

Как мог Гиргис его утешить? По-английски он говорил неважно, понимал лишь половину слов. Безумец не шевелился, только продолжал пялиться в небо. Гиргис открыл было рот, передумал говорить и стал пятиться. Он вдруг понял, до чего устал, как много у него отбирают дни акробатики. Станет ли однажды эта отчужденная фигура на земле Гиргисом?

Старею, подумал Гиргис. Я увидел собственного призрака. Но все равно загляну в «Hôtel du Nil». Туристы там не так богаты. Но все мы делаем, что можем.

VII

Bierhalle[33] к северу от сада Эзбекие создали туристы с севера Европы по своему образу. Эдакое воспоминание о доме среди смуглого и тропического. Но столь немецкое, что в конечном счете – пародия дома.

Ханне держалась за эту работу лишь потому, что была плотна и светловолоса. Брюнетка помельче и с юга проработала какое-то время, но в итоге ее уволили, потому что немкой выглядела недостаточно. Баварская крестьянка, но недостаточно немка! Причуды владельца, Бёблиха, лишь развлекали Ханне. Воспитанная терпеть – кельнерша с тринадцати лет, – она выработала в себе и отточила бескрайнее коровье спокойствие, которое с пользой служило ей средь пьянства, продажной любви и общего скудоумия Bierhalle.

У коров этого мира – этого туристского мира, по крайней мере, – любовь приходит, испытывается и уходит как можно ненавязчивей. Так и у Ханне с этим перекати-полем Лепсиусом; торговцем – сказал он – дамскими ювелирными украшениями. Ей ли сомневаться? Повидав все (ее фраза), Ханне, выученная обычаям мира несентиментального, достаточно соображала, что мужчины одержимы политикой почти так же, как женщины замужеством. Знала, что Bierhalle – не просто место, где лишь напиваются или цепляют женщину, равно как и то, что в списке частых посетителей тут личности странные для образа жизни Карла Бедекера.

Как же расстроится Бёблих, увидь он ее любовничка. Ханне теперь грезливо бродила по кухне, в вялом межвременье от ужина до серьезного пития, руки по локоть в мыльной пене. Лепсиус, разумеется, «недостаточно немец». На полголовы ниже Ханне, глаза такие нежные, что вынужден носить затемненные очки даже в сумраке у Бёблиха, и такие бедные худенькие ручки и ножки.

– В городе сейчас конкурент, – признался ей он, – толкает линейку хуже качеством, сбивает нам цены – это неэтично, разве не видишь? – Она тогда кивнула.

Ну если б он сюда пришел… что б ни случилось ей подслушать… дело гнилое, не хотел бы в такое никакую женщину впутывать… но…

Ради слабеньких его глаз, громкого его храпа, ради того, как по-мальчишески он на нее взбирался, а потом слишком долго упокаивался в объятьях ее толстых ног… конечно же, она будет посматривать, не явится ли какой-нибудь «конкурент». Он англичанин и где-то сильно обгорел на солнце.

Весь день, сквозь медлительные утренние часы, слух ее, похоже, обострялся. Поэтому в полдень, когда в кухне мягко прорезался беспорядок – ничего не вдруг: запоздало несколько заказов, обронили тарелку, и та раскололась, как нежные барабанные перепонки Ханне, – она уже услышала, видать, больше, чем намеревалась. Фашода, Фашода… слово плескалось по заведению Бёблиха пагубным ливнем. Даже лица изменились: шеф-повар Грюне, кельнер Вернер, Муса – мальчик, подметавший полы, – Лотте, Эва и другие девушки, все, казалось, стали уклончивы, а все это время таили секреты. Что-то зловещее просквозило даже в обычном шлепке по ягодицам, который Бёблих выделил Ханне, когда она проходила мимо.

Воображение, твердила себе Ханне. Она всегда была девушкой практичной, причуди не поддавалась. Неужели таков какой-нибудь побочный эффект любви? Притягивает виденья, науськивает голоса, которых не существует, отчего пережевывать и вторично переваривать любую жвачку только труднее? Ханне беспокоилась из-за этого, а ведь думала, что все о любви уже знает. Чем Лепсиус не похож на прежних: помедленней, послабей; уж точно не корифей этого дела, не таинственней и не замечательней любого из десятка чужаков.

Черт бы побрал мужчин и их политику. Быть может, это для них вроде половой любви. Разве не тем же словом для того, что мужчина делает с женщиной, они даже называют то, что удачливый политик делает со своим бессчастным оппонентом? Что ей Фашода или Маршан с Китченером, или как их там зовут, тех двоих, что «встретились» – для чего встретились? Ханне рассмеялась, качая головой. Могла она себе представить для чего.

Отбеленной мылом рукой она смахнула отбившуюся прядь желтых волос. Занятно, как кожа умирает и становится размокше-белой. На проказу похоже. С полудня начиная, сюда успел дрожко проникнуть некий лейтмотив болезни, полупроявил себя, таясь в музыке каирского дня; Фашода, Фашода, слово, от которого бледно, расплывчато болит голова, оно намекает на джунгли, и невиданные микроорганизмы, и лихорадки отнюдь не любовные (а ей ведомы были только такие, в конечном счете, здоровая же девушка), да и ничем не человечьи. Свет ли переменился, или на коже у всех прочих действительно выступили кляксы болезни?

Она сполоснула и поставила в стопу последнюю тарелку. Нет. Пятно. Тарелка снова отправилась в мойку. Ханне потерла, затем осмотрела тарелку опять, повернув к свету. Пятно не сошло. Еле заметно. Грубо треугольное, оно тянулось от вершины почти в центре к основанию в дюйме или около того у края. Буроватое, нечеткого очерка на выцветшей белизне поверхности. Ханне наклонила тарелку еще на несколько градусов к свету, и пятно исчезло. Недоумевая, она склонила голову рассмотреть его под другим углом. Пятно дважды мигнуло – то есть оно, то нет. Ханне поняла, что, если присмотреться чуть за тарелку и мимо ее края, пятно останется сравнительно постоянным, хотя форма его меняется; то оно полумесяц, то трапеция. В раздражении она сунула тарелку обратно в воду и зарылась в кухонную утварь под раковиной, нет ли там щетки пожестче.

Настоящее ли пятно? Цвет ей не нравился. Такого у нее головная боль: мертвенно-бурая. Это же пятно, сказала она себе. Вот и все. Она принялась тереть его ожесточенно. Снаружи с улицы входили питухи.

– Ханне, – позвал Бёблих.

О господи, неужто никогда не сойдет. Наконец она бросила тереть и поставила тарелку к другим. Но теперь пятно, похоже, расщепилось – и перенеслось наложением на обе ее сетчатки.

Быстрый взгляд на прическу в осколок зеркала над раковиной; тут же зажглась улыбка, и Ханне вышла прислуживать соотечественникам.

Конечно же, первым она увидела лицо «конкурента». Ее затошнило. В красных и белых пятнах, лоскуты кожи висят… Он тревожно совещался с сутенером Варкумяном, которого она знала. Ханне принялась подкатываться.

– …лорд Кромер мог бы удержать лавину…

– …сэр, все шлюхи и наемные убийцы в Каире…

В углу кто-то наблевал. Ханне кинулась убирать.

– …если надо совершить покушение на Кромера…

– …не годится, без генерального консула…

– …оно ухудшится…

Клиент амурно приобнял. Дружелюбно хмурясь, подошел Бёблих.

– …он должен быть в безопасности любой ценой…

– …люди способные в этом больном мире подвергаются…

– …Бонго-Штырбери постарается…

– …Опера…

– …где? Только не в Опере…

– …Сад Эзбекие…

– …Опера… «Манон Леско»…

– …кто сказал? Я ее знаю… Коптка Зенобия…

– …Кеннет Слиз к посольской девушке…

Любовь. Ханне навострила уши.

– …от Слиза, что Кромер не бережется. Боже мой: мы со Славмаллоу сегодня утром ворвались под видом ирландских туристов: он в заплесневелом цилиндре с трилистником, я в рыжей бороде. Нас физически вышвырнули на улицу…

– …никаких мер предосторожности… О господи…

– …Боже, с трилистником… Славмаллоу хотел кинуть бомбу…

– …словно его ничто не разбудит… он что, не читает…

Долгое ожидание у стойки бара, пока Вернер и Муса вставляли кран в новый бочонок. Треугольное пятно плыло где-то над толпой, как язык на Троицу.

– …раз они теперь встретились…

– …останутся, могу себе представить, возле…

– …джунгли вокруг…

– …будет ли, как вы считаете…

– …если начнется, то около…

Где?

– Фашода.

– Фашода.

Ханне шла себе дальше, в двери заведения и на улицу. Официант Грюне нашел ее десять минут спустя – она опиралась на витрину, мягко глазея в ночной сад.

– Пойдем.

– Что такое Фашода, Грюне?

Дерг плечьми.

– Место. Как Мюнхен, Веймар, Киль. Городок, только в джунглях.

– А какое отношение он имеет к женским украшениям?

– Заходи. Нам с девочками с этим стадом не управиться.

– Я что-то вижу. А ты? Плывет над парком. – Из-за канала прилетел свисток ночного экспресса на Александрию.

Bitte…[34] – Некая общая ностальгия – по городам на родине; по этому поезду – или только по его свистку? – может, и задержала их на миг. Потом девушка пожала плечами, и они вернулись в Bierhalle.

Варкумяна сменила юная девушка в цветастом платье. Прокаженный англичанин, казалось, был расстроен. С находчивостью жвачного Ханне повела глазами, выпятила груди средних лет банковскому служащему, сидевшему с приятелями за столиком рядом с этой парой. Получила и приняла приглашение подсесть к ним.

– Я за вами следила, – сказала девочка. – Узнай папа, он бы на месте умер. – Ханне видела ее лицо, полу-в-тени. – Про мистера Славмаллоу.

Пауза. Следом:

– Ваш отец сегодня днем был в немецкой церкви. Как мы сейчас – в немецком пивном зале. Сэр Аластер слушал, как кто-то там играет Баха. Словно только Бах и остался. – Еще пауза. – Чтоб он знал.

Ее голова поникла, ус пивной пены на верхней губе. Тут случилось эдакое странноватое затишье в уровне шума, какое бывает в любом помещении; в центре его – еще один свисток александрийского экспресса.

– Вы любите Славмаллоу, – произнес мужчина.

– Да. – Почти шепотом… – Что б я ни думала, – сказала она, – я догадалась. Вы мне поверить не сможете, но я должна сказать. Это правда.

– Что, по-вашему, я должен тогда сделать?

Накручивая локоны на пальцы:

– Ничего. Только понять.

– Как вы можете… – раздраженно, – люди гибнут, неужели неясно, за такое «понимание» кого-нибудь. Как вам того и хочется. У вас вся семья полоумная? Не получив сердце, легких и печени, не успокоятся?

То была не любовь. Ханне извинилась и ушла. Дело не в мужчине/женщине. Пятно никуда от нее не девалось. Что она вечером скажет Лепсиусу. Хотелось ей одного – снять с него очки, разломить и раздавить их и посмотреть, как он мучается. Какой бы это был восторг.

И такое вот – от кроткой Ханне Эхерце. Неужто весь мир сошел с ума от Фашоды?

VIII

Коридор тянется вдоль входов в четыре ложи за пологами, размещенных справа от партера на верхнем ярусе летнего театра в саду Эзбекие.

Человек в синих очках торопливо заходит во вторую по коридору ложу от сцены. Красные портьеры, тяжелый бархат, покачиваются туда и сюда, рассинхронно, после его прохода. Колебание вскоре замирает из-за тяжести. Они повисают неподвижно. Истекает десять минут.

У аллегорической статуи Трагедии из-за угла выворачивают двое. Ноги их давят единорогов и павлинов, что ромбами повторяются по всей длине ковра. Лица одного мужчины не разобрать под массами белой ткани, скрывающими его черты и слегка переменившими общий очерк этого лица. Второй – толстый. Они входят в ложу рядом с той, где человек в синих очках. Свет снаружи, поздний летний свет сейчас падает сквозь единственное окно, крася статую и ковер с фигурами в монохромно оранжевый. Тени тускнеют. Воздух меж ними вроде бы густеет цветом неопределенным, хотя он, вероятно, оранжевый. Затем по коридору проходит девушка в цветастом платье и скрывается в ложе, занятой двумя мужчинами. Несколько минут спустя она появляется вновь, в глазах и на лице у нее слезы. Толстый выходит следом. Они оба скрываются с глаз.

Тишина всеобща. Поэтому ничто не предвещает, когда сквозь портьеры проходит мужчина с красно-белым лицом, держа в руке пистолет. Тот дымится. Мужчина входит в соседнюю ложу. Вскоре он и человек в синих очках, схватившись, вываливаются через полог и падают на ковер. Ниже пояса они по-прежнему за портьерами. Мужчина с лицом в белых пятнах срывает с противника синие очки; разламывает их напополам и роняет на пол. Противник крепко зажмуривается, пытается отвернуться от света.

В конце коридора стоял еще кто-то. Отсюда он выглядит лишь тенью; окно – за ним. Тот, кто сорвал очки, теперь присел и тянет голову лежащего на свет. Человек в конце коридора мелко дергает правой рукой. Присевший смотрит туда и полувстает. У правой руки возникает огонек; еще один; еще. Огоньки ярче и оранжевей солнца.

Должно быть, зрение гаснет последним. Кроме того, между глазом отражающим и глазом вмещающим должна пролегать почти неразличимая линия.

Тело в полуприседе рушится. Лицо с его массами белой кожи разрастается еще ближе. Упокоенное тело в точности принято пространством этой выгодной позиции.

Загрузка...