Максим ГОРЕЦКИЙ
В ЧЁМ ЕГО ОБИДА?
Повесть
I
— А где это море?
— Цветами зацвело...
Из детской песни
Было это тогда, когда ему, Лявону, Рыгорову сыну, по фамилии Задума, шел двадцатый год и учился он уже в последнем классе сельскохозяйственной школы. И в этот раз, как и каждый год, приехал он на рождество домой и коротал вольное свое времечко в родной деревушке Темнолесье.
Темнолесье — невелико, всего каких-то там с два десятка хат, так что глушь, можно сказать, изрядная. История развития человечества поместила его посреди больших лесов и распорядилась так, что первая примета цивилизации — церковь — встала в конце восемнадцатого века верстах в десяти (так говорят, но, может и с добрым гаком). Второй знак цивилизации — волостную канцелярию в середине девятнадцатого века учредила она в местечке, верстах в пятнадцати. Там же, где канцелярия, в местечке Телепеничах, имеется сейчас и почта, однако время, когда она прочно здесь обосновалась, определить трудно, а то и невозможно, ибо и открывалась она, и закрывалась, и переводилась в другие места, и снова возвращалась обратно — множество раз. Наконец, уже самый очевидный признак цивилизации — железная дорога — пролегла от Темнолесья покуда что к началу нашего века в доброй сотне верст.
Стоило бы еще отметить и монопольки, поскольку одна синей вывеской красовалась вблизи церкви, а другая, точно такая же,— рядом с волостной канцелярией, точнее говоря, не совсем рядом, а на установленном законом расстоянии. Однако водки можно достать, и сколько хочешь, и в самом Темнолесье, только из-под полы, так что все эти приметы цивилизации перечисляются главным образом с целью показать, как далеко обретался Лявон Задума от культурной среды и вообще от всяких таких пунктов, где мог бы он повидаться с большим числом и с большим разнообразием людей. Водки же он, вопреки обычаям своих сородичей, вовсе не любит и уж во всяком случае не станет покупать ее в тех монопольках.
По правде говоря, и в вопросах веры был он сыном своего времени — времени меж двух эпох, когда боги стариков утрачивают свой авторитет или, проще говоря, уважение в глазах даже малых детей. Но с той поры, как позакрывались наши старозаветные корчомки, где, как не в церкви, мог темнолесец повидаться с людьми хотя бы от большого до большого праздника. Тут все свои, родные люди и совсем мало господ в черном, а потому никакой такой досады или неловкости. Здесь высокие, словно панские, стены, колонны, золотые, только по названию «царские» ворота, огромные на стенах иконы,— одним словом, все тут не так, как в своей собственной тесненькой черной хате, а вместе с тем как бы и свое — общее, отчего-то в основном мужицкое, хотя помещица и давала лес на ремонт. Тут нету клятой будничной неопрятности, вместо вони — приятно пахнет ладаном, воском, краской, а церковная служба говорит темнолесцу, как и любому другому такому же прихожанину, что он связан одинаковой деятельностью со всем белым светом. И не беда, что в службах тех неведомо что и к чему,— было бы куда удрать от будней, было бы куда выйти на люди. Летом можно посидеть на церковном дворе под липками, покурить, покалякать, услышать новости и пожалиться, если есть — пусть его не будет! — горя.... Зимою же можно забраться в церковную сторожку и дружно вместе со всем честным народом пускать из люльки дым.
В такие праздники мужики могут и погулять. А ученому парню можно и есть куда уйти из глухого Темнолесья и в будний день. Ведь где церковь, там и священник; в волости — писарь с помощником; на почте — почтовый начальник; а для ученых, но «непереученных», то бишь не читавших «Хитрой механики» и с полицией не гордых, есть тут и полицейский урядник, бывший гвардии фельдфебель, человек просвещенный, который был бы даже очень доволен знакомством с другим просвещенным человеком, тем паче живя в подобной глуши.
К сожалению или не к сожалению, Лявону было до них не только далековато, особенно при худой паре отцовских коней, но и не любил он «всех этих чертей», как только может не любить всякое начальство наш мужик. Правду говорят, что природа и науку одолевает!
Далеко до местечка, значит, далеко и до евреев — этой самой многочисленной и более демократичной, чем господа христиане, интеллигенции нашего края, разве что только излишне отгороженной от мужика социальным своим положением и еще больше кастовыми предрассудками, зачастую прикрытыми даже у лучших ее представителей только жалким фиговым листком. Да и не в том была беда,— мол, ни одна ученая еврейка не понимает белорусского возрожденчества Лявона — и не станет говорить с ним по-мужицки. А может, и сам Лявон — не без тех кастовых и вообще социальных предрассудков? Вот ведь в каждом местечковом еврейском доме, самом убогом, окошки с занавесками, чего испокон веков не водилось в Темнолесье и даже сейчас не было на окнах у его отца. Не еврейская же в том вина, но сидел в нем мужик, и с такой вот мелочи, как занавески, мысли вовсе не логично, несправедливо, а в этом случае и позорно для демократа, социалиста, пусть себе и беспартийного, каким был Лявон, перескакивали на картину совсем серьезную: вот сидит торговец в лавочке, словно слабенький, а все равно подлый, паучок, и поджидает убогого, безденежного мужика, как ту дохлую муху, чтобы с тем большей легкостью, по своим силенкам, высосать остатки сока, не заботясь ни о какой иной, более тяжелой работе... И хотя ученые еврейки могли бы слегка поразвеять ученую тоску и жажду Лявона,— его пути к ним были тоже перекрыты мужицкой кровью в жилах, или тем, что хотя никоим образом не есть и не было никогда юдофобством, однако же и не свидетельствует о революционном развитии... Правда, в городе застенчивый Лявон с приятностью, хотя и украдкой, заглядывался на хорошеньких девушек иудейского народа, и буржуек, и пролетарок, и обычного среднего сословия. И во всем городе наиболее уважал за революционность идей своего бывшего учителя иудея-бундовца.
Есть здесь в окрестностях и шляхта. По правде говоря, в своей культуре, взятой, как кто-то сказал, «в общем и целом», шляхта эта не бог весть что против и самых окаянных мужиков,— то есть надрывается она, как черный вол, ест бульбу, в грамоте ни бе ни ме, обувается в лапти и онучи... Зато в праздник, отправляясь в церковь (шляхта здесь православная), надевают шляхтичи на свои, по-мужичьи натертые шеи, большие воротники, хотя и не больно чистые и слегка пожелтевшие за давностью лет, но все же, по их разумению — панские, а по разумению Лявона — общеевропейские; шляхтянки же туго натягивают на свои, не в обиду им будь сказано, потные и великоватые рабочие руки нитяные белые перчатки и берут с собой зонтики, не столько от солнца и дождя, сколько ради красоты. Даже на Лявонов мужицкий вкус зонтики эти красивы скорее с музейной точки зрения, поскольку насчитывают порою лет по двадцати, если не больше (вообще затруднительно определить точно, сколько им лет); однако как нечто из европейской материальной культуры, в особенности у красивой шляхтяночки, могли бы они вместе с не совсем мужичьими приметами и умственной культуры шляхетской жизни, привлечь к себе ученого Задуму, ну хотя бы (подумаем, как он), ну хотя бы из любопытства. Но и шляхта, которую ему вроде бы даже и приятно было догнать по дороге в церковь и вспомнить, глядя на эти их наряды, все, что было преподано ему в российской школе по истории культуры его родного края, даже она гнушается черной мужицкой костью и принимает в свою компанию ученого мужицкого парня только из-за его учености, отмеченной наглядно звездочкой на фуражке и блестящими, в два ряда пуговицами на форменной тужурке, ибо за этой его ученостью следует и панство. «Так неужто ж ходить к ним,— думал Лявон Задума,— ради этих их воротников и старосветских зонтов?»
II
А хто там ідзе, а хто там ідзе
У агромністай такой грамадзе?
Янка Купала
Никуда он не ходил и целый день, все рождество напролет, сидел дома.
А чтобы не дать воли злости и не поругаться с домашними, уронив тем самым ученое достоинство,— он часами глядел в книги. Да и что там было за чтение: куда больше озлобленного, но бесплодного раздумья и нарекания на то, что все вокруг было не так, как ему хочется.
Однако постойте, не говорите пока: «Эх, Лявон, Лявон Задума! Махнешь ты, видно, на все рукой, бросишь родное болото и подашься в чужие веселые края... Не ты у нас такой первый, не ты последний». Не говорите, потому что попали же ему в руки «Песни жальбы» Якуба Коласа и «Жалейка» Янки Купалы — книги, которые многих в ту пору сбили с прежней дороги, а кое-кого и вообще увели на окольные тропки и затянули их блуждания по тем обочинам на время куда больше, чем это могло быть в предыдущую эпоху.
Так что покамест Лявон, как стойкий возрожденец, и в мыслях не держал куда-либо удирать, только заперся на все рождество в родительской хате.
Разве что поздними вечерами, да и то не каждый день, надев не черное свое пальто с желтыми пуговицами и зеленым кантом, а накинув бурый (теплее, чем пальто) отцовских кожух да взяв в руки кочережку (на случай собаки), вылезал он на улицу. В таком одеянии сподручнее ему было ходить по Темнолесью поздней порою, когда никто не видит его учености (на форменное пальто уж очень брешут собаки).
И здесь же, возле своей хаты, стоял долгое время и поглядывал во все невеселые стороны. Глядел — и, наверное, думал: куда бы это податься?
Хотя и слабо соображает усталая головушка, а все ж наконец трогался с места и плелся куда попало: хотя бы до крайних хат.
Если же не видел на улице ни человека, ни собаки, если не слышал нигде ни звука, а тут подобная тишь — не диво, — снова давал волю ногам за самую околицу. И они переступали, как переступают ноги мужицкого коня с телегой, на которой человек ехал-ехал, да и заснул от печали или от лишней кварты, а ты что хочешь то и делай.
Тем временем свеженькие, беленькие снежные наметы, на неуезженной за хатами дороге останавливали обутую в не очень-то легкий казенный сапог ногу (учился он на казенный кошт, потому что отец только сначала помогал немного). И тут он, возможно остановился бы, если б совсем уже по-зимнему пустынное, заснеженное поле не поманило его утомленных чтением книг и сидением целыми днями в хате глаз еще малость вперед, к недалекому, застывшему на морозе лесу. И движение, к собственному его удивлению, не оборвалась.
Пустошь, как всегда, темнела по-своему этим вечерним временем его прогулок: темнело безмолвное бездумно. Она не знала, ибо не читала в книгах, что существует более широкий мир с более высокой культурой. Она и знать не хотела и скорости жизни, и забот отдаленной от здешних мест цивилизации, совершенно чуждой и ненужной этому покою. Пустыня молчала тяжко, холодно и безучастно. Молчала так, чтобы и отравленный чужбиной сын ее позабыл здесь, на родимом лоне, обо всем том, что за день сказали ему книги, и даже о том, что время от времени доказывала ему так нетерпеливо ожидаемая и такая медлительная в своей жизни и еще больше в своем почтовом путешествии газета возрожденцев «Наша ніва».
Добредя помалу до самого леса, он замечал, что здесь приволье кончается.
Чтобы не сдаться непонятному ему сопротивлению пространства или, может, чтобы не воротиться домой ни с чем, а все же хоть каким-то образом удовлетворить жажду перевернуть на свой лад всю жизнь этой пустыни,— Лявон шага на два сходил с дороги.
Здесь, подложив под себя тепла ради кожух, умащивался он что твоя квочка, только не в решете, а на пухово-снежное студеное гнездо. Положив рядом палку, а руки сцепив в косматых рукавах, возводил глаза к бледному месяцу, спеленутому унылым туманом.
Голова его была сейчас вроде того неказистого мужицкого пирога, что так щедро начинен домашним добрым мясом, но переперчен до невозможности новым, прежде не употреблявшимся сортом перца.
Месяцу же было все равно: хочет ли там завыть собака с высоким аппетитом и низко поджатым от голода хвостом или собирается петь хвалебный гимн пустынному одиночеству ученый хлопец со своим высоко поднятым идеалом над низко опущенной жизнью.
— A-а, если ж тебе все равно, то и мне все едино,— распинался в своих мыслях ученик.
— А-ву-у! А-ву-у! — смеха ради старался он передать собачий вой как можно удачней.
— А ву-у-у! А ву-у! — слышал он свой, но вроде как бы и чей-то чужой, очень слабенький в сравнении с собачьим, вой. И снова со смехом,— правда, невеселым смехом,— думал: как бы хохотали сейчас, увидев его, те люди, что считают его таким неизменно степенным молодым человеком.
А месяц, что светил и там, над высшей культурой, скрывался тем временем все глубже в своем тумане.
Чтоб не сидеть дальше неведомо зачем на морозе, Лявон брал палку, подхватывался вдруг и бежал, не разбирая дороги, со всех ног, как тот лихой казак в атаку на врага, с выставленной, словно пика, палкой и распущенными по ветру полами кожуха. Бежал и пел во всю мочь:
А хто там ідзе, а хто там ідзе
У агромністай такой грамадзе?!
— Беларусы!!!
Слово «беларусы» выкрикивал он что было духу, дико, пронзительно, словно скликая других таких же неврастеников на несусветный гвалт.
И бежал так, ошалев, пока не выбивался из сил. Только тогда приостанавливался, испугавшись, что можно простыть, мчась с разинутой глоткой, разгорячившись до испарины.
И шел потише, с повеселевшим сердцем, но с чувством какой-то неловкости. Словно немного виноватый, без злости поглядывал на хаты, а там уже теплился тихий деревенский свет и справляли праздник люди.
III
Не горит, а тлеет...
Народная поговорка
И таким был не первый и не последний обыкновенный рождественский вечер по давнему обычаю, когда днем можно работать, а как стемнеет — грех, поэтому бабы не прядут, мужчины не плетут лаптей, а парни и девки собираются на вечерки.
Отец лежал навзничь на печи, подложив под голову старенький армячок. Мать сидела около него на запечке, подперев склоненную набок от переделанной за век работы и безропотности голову правой рукой, а локоть поставив на ладонь левой,— одним словом, так, как сидят все немолодые или исстрадавшиеся славянские, а в наших местах и еврейские женщины.
Лявон, ясное дело, сидел на скамеечке у стола, подняв голову повыше, под неяркую маленькую лампу (поскольку дорог керосин),— и читал. Глаза бегали по строчкам, а мысли шли своим чередом.
Дома они были лишь втроем: родители и он, потому что все неученые младшие разбежались гулять.
Отец думал свое, Лявон свое, а мать думала о сыне: как бы это его развеселить?
Когда он, сам того не заметив, тяжеленько вздохнул, она промолвила, осмелившись прервать его чтение:
— Сыночек...
— Ну, что? — с явным раздражением оборвал ее вопрос сын.
— Надо же тебе по целым дням сидеть в хате! — она переменила руки и прислонилась теснее к теплой печи.— Пройдись ты на вечерушку, погуляй с людьми.
— Что я там найду? — отозвался сыночек, невольно надувшись как индюк.
— Ну что: известно что... все гуляют.
— Ну да: известно что...— только и сказал Лявон, а то, о чем хотел сказать дальше, о том только подумал.
«Найду тупоголовых девок,— подумал он,— задир-хлопцев, поганую брань, игру на деньги в карты, мерзкое зубоскальство, насмешки над моими мыслями о лучшей, совсем не такой жизни».
— Все гуляют, а ты сидишь один в хате,— сказала мать.
— Я не один, я с вами...
— Что ж, что с нами? Ты с нами и не скажешь ничего.
— Спрашивайте меня, если хотите спросить...
Мать помолчала, подумала, а подумав, сказала:
— И девки уже дивились, чего гулять не ходишь. Что это, говорят, с вашим Лявоном? Вроде людей боится или уже стыдится наших простых гулянок.
— Ай, мама! Скажешь...
Тогда и отец повернулся:
— Чего ты, старая, прицепилась к нему со своими девками? Что они ему, ученому, те твои девки? К учительшам пускай бы съездил, все ж таки ученые — знают, что к чему...
— Ага, поеду я к учительницам! Словно я у них что-то лучшее найду? — так он сказал, а про то, что хотел добавить еще, про то только подумал. «Учительницы с поповичами крутят,— подумал он,— свяжись с ними я, скажут темнолесцы: научился по собачьи брехать, паном стал — к мужикам ни на шаг, а к попам липнет». Подумав, не удержался, добавил вслух:
— Все скажут: паном заделался! Знаю я их...
— Что ты знаешь? Никто еще ничего не говорил про тебя и не скажет, если и погуляешь с учительшами,— отец уже старался утихомирить раздосадованного без видимой причины сына.
— Пройдись ты, сыночек, хотя бы к дядьке,— сноваза свое принимается мать,— почитай что-нибудь тетке: она ж, бывало, сильно любила тебя слушать, когда ты читал ей в детстве.
— Ага, пошел! А там уж сидит этот святенький Халимон, начнет просить (Лявон ядовито изобразил старого Халимона): «Прочитайте, Рыгорович, что-либо бажесцвеннае».
— Ну так что с того, если и попросит? — дивится его недовольству мать.— И тетка попросит прочитать ей что-либо жалостное. Кто что любит, тот того и просит. Ну так что?
— Ничего!
Все долго молчат. Родители ждут, не скажет ли сын еще чего-нибудь. А сын говорит лишь в своих мыслях: «Прошло то время, когда я был для всякого Халимона глупым читакой».
Однако, смягчившись и переходя от злости к страданию, которое еще пуще разъедало ему сердце, он рассуждает мысленно: «И правда, почему я стал таким кривобоким?..» И чтобы хоть немного оправдаться не так перед родителями, как перед собой, и тем самым уменьшить невыносимую муку, он наконец нарушает тоскливое молчание:
— Не хотели меня в детстве никуда пускать, вот я и отвык.
Тогда уж обижается отец. Даже голову поднимает:
— Кто тебя не пускал? Как стал учиться, когда хотел — гулял...
— Не хочу я с вами спорить. Взяли бы лучше подушку под голову.
— Я подам! — заботливо сказала мать.
— Подушку на печь?! Хм!..— хмыкает отец.— Чтоб тут в пыли вывалялась?
Он поправляет под головой свой армячок и говорит сыну с нарочитой беззаботностью:
— Э, чего там куда-то ходить да ездить! Как себе знаешь. Спасибо и за то, что сидишь с нами, старыми. Почитай-ка ты хоть нам... Что ты там такое читаешь?
— Это вам будет неинтересно слушать.
— Почему неинтересно? — не унимается отец.
— Ну, песни разные, нашенские, записанные у народа учеными людьми.
— И для чего ж они это записывали? — дивится мать и просит: — Прочитай же их нам, Лявоничка.
Лявон знает, что просят они просто так, лишь бы наладить с ним хоть какую-то духовную связь и разогнать его невеселые думы. И он читает, уныло, нудно, пару-другую жатвенных песен. Отец поначалу слушает, но скоро голова его замирает на армячке в дремотном покое. Мать же боится и руку переменить, а когда чтец оборачивается, она нарочно опирается на другую руку, чтобы показать, что не спит, слушает! И из деликатности, как думает Лявон, она говорит:
— А мой же ты сыночек! Это ж и у нас их поют. Гляди-ка! Вот же кто-то не поленился, отпечатал в книжке. Сходи, Лявоничка, почитай их тетке. И я схожу с тобой, если одному неохота,— торопливо добавляет она.
— Не пойду!
— Почему? Сходим...
— Сегодня уже поздно...
— Ну вот тебе на: не пойду да не пойду. Сидишь целый день в хате.
Вымолвив это, мать равнодушно молчит. И отец давно молчит, потому что спит.
Лявон листает книгу — и мучается еще острее оттого, что так же безучастно шелестят ее страницы.
— А может, и правда сходить? — вдруг окликает он мать.
— Как себе хочешь, сынок,— уклончиво говорит она, сморенная дремотой.
— Нет, сегодня уже поздно,— снова передумал он.
...Темновато, холодно и тихо в хате.
— Сейчас, видать, будут расходиться с вечерок, — говорит сонная мать, снова меняя руку, но по-прежнему не ложась, чтобы не разоспаться.
IV
От земли оторвался и неба не достал.
Народная пословица
В Темнолесье две бани: одна старая — общая, а другую, новую, поставил себе хозяин, который делает сани, катки, гнет дуги, и своя баня нужна ему целую зиму, чтобы сушить дерево. Обычно темнолесцы моются в своей старой общей бане.
Кто не только никогда не мылся в темнолесской бане, но и вообще ничего подобного ни разу не видывал, кто вообще думает, что в Темнолесье — это ему вроде как в Вильне или в Минске: когда вздумалось, тогда и пошел в баню,— тот, конечно, не поймет, почему Лявон весь день не мог решить — пойти ему в баню или не пойти?
Было это уже в самом конце рождественских святок, когда дядька его, Якуб, домял свою пеньку и истопил баню так, что все, кто был там на доминках или просто так заглядывал в баню мимоходом узнать, все ли готово, говорили: «Ну, братцы, сегодня-таки банька с духом!»
Вечером отец, задав на ночь скоту и напоив коней, пришел в хату, достал из-под лавки свои заскорузлые опорочки от старых сапог и присел на чурбачок у полатей разувать лапти.
— Ну, я управился,— сказал он.— А где ж это Лавринька? Надо ж на чердак за вениками слазить... А Лявон чего это сидит? Ай ты не пойдешь сегодня в баню? — спросил он сына,— Сходи, баня с духом, дядька дров не пожалел.
Лявон поднялся с лавки, положил книжку на полку, о чем-то подумал, помолчал немного и ответил:
— Я и сам не знаю: идти мне в эту баню или уже не стоит. Поеду ж скоро, в городе помоюсь... Но и сегодня не мешало б сходить: тело начинает чесаться.
— Что это ты, Лявон,— вмешалась мать,— чего ж тебе не сходить в свою баню, когда еще там тот город? Правда, и грязновата она малость, и воды теплой нету, так есть же в канавке холодная, не так чтоб сильно мутная, да и попаришься, косточки свои погреешь, и душе твоей полегчает... Иди, сынок, иди!
Старый темнолесец, любитель попариться, на мгновение проснулся в зудящем теле Лявона и помог парню принять решение в пользу темнолесской бани.
Отец тем временем надел старенький кожушок, сунул голые ноги в опорки — и должен был еще дождаться, пока Лявон выкладывал из кармана ключик, ножик, кошелечек и всякую такую мелочь, чтоб не потерять в бане.
— Скорей! — крикнул ему Лавринька, уже успевший слазить за веником и теперь стоявший с этим веником в руках, как солдат на часах, и босиком, не глядя на уговоры матери не бежать в баню по снегу голоногим.
— Поспеешь с козами на торг,— шутливо ответил ему Лявон, обувая старые валенки, поданные матерью, чтобы он, отвыкший от темнолесской простоты, не простудился в бане, пока обует свои неподатливые сапоги.
— Послушался бы маму да обулся, темнолесский дикарь,— опять словно бы и в шутку, но с оттенком цивилизованной горечи добавил Лявон.
— Баня близехонько, буду я вам обуваться! Что я — пан? — обиделся Лавринька, ведь каждому ясно, что темнолесец такого возраста ходит в баню при любой погоде обязательно босиком.
— Если не обуешься, я не пойду в баню,— твердо сказал Лявон и подал ему свои сапоги.— Обувайся!
Бедняга Лавринька со слезами на глазах вынужден был влезть в них, потому что крепко любил брата, хотя уже и замечал за ним кое-какие прихоти.
Наконец Лявон отцепил карманные часы, надел материн кожух, чтоб не испачкать в бане казенное свое пальто — и пошли.
Баня была на отшибе, возле канавы, которая когда-то, пока помещики еще не продавали лесов, была довольно приличной речкой. Черная, почти сплошь уголь,— потому что много раз на своем веку горела, но каждый раз счастливо удавалось спасти от огня,— лепилась себе баня на пригорочке. И пока Лявон вскарабкался на тот пригорочек, упал, бедняга, два раза и оцарапал правую руку мерзлым снегом. Лавринька повеселел, чувствуя теперь свое превосходство в ловкости, подбежал к нему, крикнул:
— Ого, какой пан стал — не взойдешь! — подобрал оброненный им кусок мыла, которое тоже было досадным свидетельством братнина панства, ведь здесь никто не моется с мылом, — и шибко, по собачьи, засеменил впереди всех к бане, хотя проклятые сапоги и мешали ему. Влетев в предбанник, он приветствовал собравшихся там, как это водится у всех добрых людей:
— Пар-баня, легкий дух!
— А, Лавринька! И отец идет? — спросил дядька.
— А вон же он! Сегодня и Лявон идет! — похвастался Лавринька и стремглав кинулся раздеваться, снимая штаны прежде рубахи, потому что, если сделать наоборот, хлопцы обольют водой — такой испокон веку обычай в Темнолесье.
Отец сначала сходил к канавке, неглубокой грязноватой лужице в канаве, зачерпнул осторожно, краешком, чтоб совсем не взбаламутить, полное ведро мутной воды со льдом, утопил в нем веник, чтобы размяк, потому что так его лучше распарить, и, склонившись над ведром и веником, степенно, словно старик, пошел следом за Лявоном в предбанник.
А Лявон уже увидел в темноте, что там — кто раздевается, кто отдыхает на мялке, упарившись всласть,— одним словом, людей шевелится много. Чтоб показать, что он тут свой, всем равный человек,— хотя и не совсем это хорошо, что отец, а не он несет ведро с водою,— Лявон, как можно веселее, сказал то, что требовал от человека чемрнолесский обычай:
— Пар-баня, легкий дух... Добрый вечер! — и огляделся, где бы ему притулиться.
— Милости просим, милости просим, Рыгорович,— ответил ему за всех Микита своим постоянно шутливо-ласковым голосом.
— Копеек на восемь,— не утерпел, чтоб не высмеять подобные церемонии, Лавринька и ринулся в баню уже готовый, голенький.
— Садитесь, Лявонка: вот тут можно хорошо устроиться,— как можно обходительнее приглашал ученого племянника дядька, довольный, что и пеньку домял, и духом угодил всем, и Лявон вот помоется перед отъездом в школу.
И снова копошились себе голые бородатые мужи в потемках предбанника, ведь огня там не зажигали — якобы потому, чтоб не спалить баню, а на самом деле оттого, что каждый хотел, чтобы горела чья-то лучина, только не его. Так и возились, кто как мог, впотьмах.
Предбанник был плетневый, и сквозь плетень задувал студеный зимний ветер. Ноги колола костра. У стен лежали, раскорячив ноги, самодельные мялки. Из бани в предбанник то и дело выскакивали красные, распаренные и довольные парильщики. Оттуда доносился гул...
Лявону было неуютно. «Лихо их знает, как они тут моются,— думал он, отыскивая уголок получше, чтоб спрятать свою одежду и валенки, завернутые в материн кожух одним комом.— Только с чего ж это я так злюсь? Разве ж я сам не темнолесец, разве сам с детства не мылся в этой грязи?»
И пробрался-таки через низенькую дверку в баню. Едва вошел, глаза начал есть дым, а ногам стало зябко от холодной мокрой земли. Голова сослепу стукнулась о шест, невидимый в парном тумане. Жарко было наверху, как в пекле. А хуже всего, что ничего нельзя было разглядеть.
— Жчах-жчах, жчах-жчах!..— работали веники.— Ого-го-го-го! — гоготал кто-то, взбираясь на полок.— Поддай, поддай... Еще горсточку... Плесни полкружечки на печь... Браточки, отжалейте полшкалика, дайте духу! Духу мало! Духу нету! Эй, духу! — аж стонала полная баня.
Повернуться хотел Лявон,— невозможно... Под ногамив грязи — мелкота. Иной плакал от дыма или еще отчего-то тер глаза и плескался холодной грязной водой, но и ту ему кто-то запрещал брать, отбрасывая руку, приговаривая: «Не трясцу трясешь — сам принесешь...» Иной сидел неподвижно, защемив голову меж торчком торчащих колен. Тот щипался, тот толкался, тот шутил: водил соседу испачканной мокрой рукой по глазам, а когда тот вывертывался, сжимал изо всех сил его нос и ласково допытывался: «Ну что, братец, видал Москву?»
— А та-а-точка! А-а-я-яй! А хва...хва...хватит!..— верещал малыш во всю мочь, во все жилочки. А добрый таточка держал его левой рукой за тоненькую шейку с уверенностью, что ничего ему не сделается, мал, так и орет, а правой рукой жарким, как пламя, веником хлестал его со всех сторон, стегал, гладил и приговаривал: «Дай спинку, дай животик, дай же ноженьки мои малые... Ну, еще чуть-чуть, ну-ну-ну, дурачок, не плачь же... ну, хва-хва-хватит, не бойся... А то я тебя комлем поглажу, знаешь?» — с руганью добавлял он наконец и отпускал младенческую душу на покаяние.
— Ох-охти, ох-хо-хо...— чуть живой выкатился с полка в предбанник коротышка Халимон.
— Как это было, как это будет, вот тебе на! — крикнул Ёзка и внезапно, неожиданно для всех — бух ведро воды на печку. Аж камни заворчали, зашипели угли, порхнул с клубами пара легкий пепел — и с полка бульбой посыпались те, что послабее. Выносливые же, крепко зная свое дело, еще усердней заработали вениками.
— Вот-та как ошалели мужички-ста! — отозвался старый солдат Захар Какста, еле поворачиваясь как мокрое горит, однако растянувшись на самом верху, в самом духу. Прозван он был Какстой за то, что часто прибавлял к словам «как» и «ста», навеки прилипшие к нему как отмета некогда воспринятой цивилизации.
— Лавринчик! Сбегай, сынок, за водой: сгорел я, совсем сгорел! — кричал старый Задума одному сыну.— А ты, Лявон,— говорил другому,— чего медлишь: лезь на полок, парься... самый, братец, дух... у-ха-ха!..
— Давайте, Рыгорович, я вас легонько пошлепаю,— как умел, набивался со своими благодеяниями дядька Якуб ученому племяннику.
— Да нет, нет, нет... я сам! — не знал парень, как избавиться от досады, что родной дядька говорит ему «вы» и «Рыгорович».
Махнул на все рукой и полез на полок. Обжег нежные места о жаркие доски, плакал от горького наверху дыма, махал так и этак, чтоб не сильно припекало, тяжелым каким-то веником — и проклинал свою родимую материальную культуру.
«У-у, живут же люди,— думал он,— лес под боком, паны позалезли в долги и сводят его под корень, а они, ежегодно пуская на водку не одну добрую баню, моются в такой, что... чтоб она сгорела в чистом поле такая»...
— Духу поддайте! Эх, хлопцы! — из кожи вон лез Микита, снова требуя пару.
— Пользуйся, дядька! Грейся! — отозвался его племянник Яхим, имевший прозвище «Веселая голова и гнилые кишки»,— и жах! полный корец на печку.
— Холодно! Мерзну! — хорохорился Микита, зная свою славу: никто не пересидит его в самом жарком пару.
— И так горим! — буркнул, не удержавшись, Лявон, сидя возле него и поливая холодной водой голову. Он в сердцах подумал о том, что сын Микиты, Панас, пьет вонючую ханжу, как воду, а сама старая Микитиха натирает ею ноги в бане. Вот и сегодня насмердит здесь так, что не продохнуть, когда будут мыться бабы... Подумал он тут же, что и его мать кормит кабанов в хате, а не в хлеву и что дома у них никак не может быть чисто. Одним словом, плохо со всех сторон.
— Ну и пан же наш агроном! — балагурил Микита.— Духу боится Рыгорович... А мне, мужику, любота,— кричал он.— Дай боже навек!
Лявону приходилось, стиснув зубы, молчать. «Какого там черта пан,— с острой обидой в душе злился он на все Темнолесье,— свиньи, а не люди... Я вез домой книжки, чтобы читать им, а они все вечера, каждый праздник играют в карты в хате у Микиты, а на книжки не обратили никакого внимания. Еще говорили,— умники! — что некогда им заниматься панскими делами... И вот выслушивай от них эту чушь: пан, занесся, гордится...»
— Постой, Лявон, куда ты? — позвал отец.— Сейчас Лавринька воды принесет, будем обдаваться.
— Ладно, ладно! — сказал он и, не в силах уже вынести всех обид для тела и мыслей, вышел, как пьяный, в предбанник, схватил одежду и старательно, как только мог, начал, не ополоснувшись чистой водой, с прилипшими к телу листочками от веника, одеваться.
Немного поостыв на свежем воздухе, он от злости понемногу начал склоняться к печали и горькому страданию. «А ведь не годится говорить: «чушь» на темноту,— сидело в голове, — Откуда же знать это старому сельчанину, крепостному еще — Миките, что он учится не для того, чтоб только загребать деньги; что он же другой, не чурается деревни, любит ее и уважает, как родной сын; что он все силы отдаст, только бы видеть ее трезвой, светлой, довольной жизнью; что он «пан», но совсем не такой, как думает Микита. И легко им,— думал Лявон дальше, — выпаливать в глаза: пан! — когда они знают груз вековечной своей мужицкой работы, а пусть бы они увидели боль в сердце и печаль в мыслях у меня, примака в том «панстве» и пасынка в деревне,— тогда бы они скорее согласились бы ехать с сошкой на родные полоски, чем быть вот таким «паном».
Рубашка не надевалась, костра липла и кололась, пахло чем-то скверным. Искал, искал Лявон шапку, чтоб прикрыть от ветра мокрую голову, и никак не мог отыскать в постылой, противной темноте предбанника.
— Братцы мои, что ж это, я ж окоченел совсем... Признавайтесь, кто взял мои штаны? — допытывался дядька Якуб, шныряя из бани в предбанник и обратно в одной рубахе без штанов.— А кто тут еще скорчился под ногами? Ай тебе места мало? — набросился он на Лявона.
— Я...— отозвался Лявон тихим, скучным и злым голосом.
— Ах, это вы?! Простите, Рыгорович!! Это я ненароком побеспокоил вас...— не знал куда деваться от стыда дядька и тут, нагнувшись, чтобы что-то подать племяннику, обнаружил свою одежду: Лявон или еще кто-то затоптал ее ногами.
А Лявону было так горько и так больно, и такая злость брала его на это нелепое, жалкое подобострастие темного дядьки — такого любимого, дорогого с малых лет, несчастливого в жизни, дядьки Якуба.
С тяжелым настроением возвращался Лявон из бани.
Был тихий вечер. На высоком небе сияли звездочки, месяц лил свой серебряный, хотя и заимствованный свет. Скрипел под ногами морозный снег. А Лявону было тяжело.
«Беларусь, Беларусь! Что ты сейчас есть?» — звенела одна дума. «И что с тобой будет?» — наплывала другая.
А звездочки сияли на небе так хорошо, и скрипел снег. И мерные грустные стихи летели откуда-то.
Мой родны край, краса мая,
3 табой навек расстаўся я!..
«Нет, не расстался я с тобой, родной мой край,— думал Лявон,— не расстался, но в большом несогласии уже мы с тобой... Ты не понимаешь меня, а я не могу согласиться с тобой и с твоими порядками».
«С какими порядками?! — показалось ядовитое жало мудрого змея из самого закутка души,— что в мужицкой бане тебе уже неудобно мыться, так все Темнолесье должно пасть перед тобой?.. Подумаешь, какой важный, ученый, умный, цивилизованный сделался! А почему Темнолесье такое, ты уже меньше думаешь! А легко ли достается мужику и тот быт, который у него есть, ты уже меньше думаешь!.. Ты уже забываешь, забываешь!..»
Тогда струны сердца дрогнули великой жалостью. Печально-печально понеслись в памяти другие строки прочитанного недавно стихотворения:
Мой родны край, як ты мне мілы!
Забыць цябе не маю сілы...
«Ага, вот так...— зашевелился в своем закутке язвительный мудрый змей,— самое лучшее: забыть о нем! Забудь, забудь!.. Не ты у нас такой первый, не ты у нас такой и последний...»
«О нет! — не сдавался хлопец,— о нет! Никогда я не оторвусь от тебя! Но что же делать, за что ухватиться, с чего начинать?»
В мозгу мгновенно промелькнула «Наша ніва» и неизвестные люди, что пишут ее, и Якуб Колас, и Янка Купала, и его более революционные товарищи — ученики, с которыми на поле фермы, а порою тихонько и в пансионе пел «Вихри враждебные веют над нами...» или «Адвеку мы спалі, і нас разбудзілі...», и бывший его репетитор — бундовец, который революционно настраивал своего ученика, но ни разу и словом не обмолвился о какой-либо партийной организации города и как туда вступают...
Мгновенно промелькнуло — и стало пусто. А так хотелось сейчас же взяться, сейчас же начать строить все на новый лад, сейчас же что-то делать!
«Но что делать, за что ухватиться, с чего начинать?..»
V
— Расці, хмелю, глыбока,
Караніста, высока!
Из народной песни
Лявон собирался ехать в школу на постную кутью, перед крещеньем, но старый конь чего-то кашлял, а молодой, как нарочно, стер себе немного холку, так что пришлось отложить отъезд на пару дней.
И вот крещенье, по воле слепого бога-случая, стало переломным днем в настроениях Лявона. Даже можно сказать, что самый день крещения еще принадлежал старому, а новое началось только вечером.
Конечно же, в церковь Лявон не поехал. Но пополудни, плотно пообедав, надумал сходить в Залужье к Лейзеру за своими ботинками. И сходил, и взял ботинки, были уже готовы, и шел уже назад. Да на улице стоял залужанский их сват (его дочка была замужем за дядькиным племянником). Завидев Лявона, он остановил его, пристал к бедному хлопцу, как смола, и просто-таки силком потащил его к себе в хату угощать.
— Ну хоть посидите у меня, если уж совсем ничего не хотите,— тащил он Лявона за рукав и за пуговицу.
И чтобы не стыдно было перед людьми препираться с гостеприимным сватом посреди улицы, Лявон зашел на минутку.
Сватья тут же спрыгнула с печки, сбегала в клеть, нарезала полную миску холодного сала и поставила на стол. А младшего сына послала к Лейзеру одолжить самовар.
Нежданно-негаданно угодил Лявон в эти докучные силки и с терпеливой опаской прикидывал, сколько еще придется сидеть тут, пока поспеет самовар. А известно, что в Залужье, как и в Темнолёсье, самовар не может поспеть раньше, чем через добрый час, несмотря на самое усердное раздувание его самым широким голенищем.
Тем временем не дремал и сват. Он знал, что Лявон человек не простой, водку пить не будет, а потому, попросив прощенья у дорогого гостя и поручив жене сторожить его, чтобы не вздумал, чего доброго, удрать, сам бросился, старый, к Лейзеру за пивом. И не успела сватья перемолвиться с гостем и парой слов и нарезать пяток ломтей хлеба, как сват, притихший от полноты чувств, переступил порог с раздутыми карманами, выпирающей пазухой и даже из рукава достал одну бутылку.
Сватья поставила на стол пару немытых стаканов и одну щербатую чашку, а сват налил.
— Ну, сваток! Дай боже... выпьем же хоть пива, если горелку не уважаете...— И взял один стакан себе, другой подвинул Лявону, а на щербатую чашку мигнул глазом жене.
— Будьте здоровы!
— Пейте-ка на здоровье!
Пиво было ничего себе,— немножко горьковатое с непривычки.
— Закусите ж, сваточек, нашим салом! — утершись, пристала сватья.
«Ах, боже мой! Не хочется мне сала!..» — хотел отказаться гость, но тут же прочитал в их глазах нетерпеливое, умоляющее ожидание: будет он есть сало или нет?
И надкусил он это холодное сало после пива и недавнего хорошего праздничного обеда,— и с души стало воротить от этого сала. Не хотел он его есть, очень не хотел.
А сват и сватья ради своего святого белорусского гостеприимства просто с ножом к горлу пристали: ешь да ешь.
«Брезгует нами и нашей едой»,— уже начал читать он в их крестьянских, не привыкших лгать глазах. И он испугался, что вот снова, сам того не желая, а обидит-таки простых и близких людей.
От безвыходности положения он накинулся на пиво... Пил столько, что сват и в особенности сватья даже дивились, что так ему понравилось Лейзерово пиво. «Видно, от учености это,— подумали они оба,— все ж ученым приятней пить пиво, чем простую горелку».
Выпили все пиво, а самовар еще только-только начинал заводить басовые ноты.
Язык у Лявона между тем немного развязался, глазки посоловели, и хитрый, совсем трезвый сват мигом сообразил, что вот теперь-то можно и бутылку водочки на стол выставить.
— Э, я ж думала, что, сваток, побрезгуете нами, долго сидеть у нас не будете, так и поставила, шаляй-валяй, сырое сало... Я же могу ради такого дорогого гостя и яишенку изжарить.
И кинулась жарить яичницу.
Потом подоспели сватьины братья, молоденькая и красивенькая девчинка — племянница свата, два сватовых сына, еще и другие близкие люди,— и беседа пошла веселая, безобидная. Словом, никто, даже сам Лявон, никакой неловкости или опаски, что что-то не так, не ощущал.
Когда же все поели-попили и орехами угостились, было на дворе темно. И хотя до Темнолесья от Залужья и двух верст не наберется, однако довольный сваток запряг кобылу и сам повез его домой, доставив быстро и благополучно вместе с ботинками.
Вот так-то и произошел переворот в мыслях.
И когда сват, напившись у них чаю (нашлась и бутылка), перецеловавшись со всеми, а наиприятнейше с самим Лявоном, поехал себе на своей кобыле к себе домой,— тогда извечный слепой поток людской жизни потек дальше проторенным руслом...
Перво-наперво наш Лявон, повинуясь велению неведомой силы, достал из ящичка крахмальный воротничок и пододел его под ворот рубахи.
— Видать, наш Лявон сегодня гулять собрался: хомутик нацепил,— весело сказал Лавринька, приглядываясь к подвыпившему брату.
Лявон рассмеялся.
Тогда мальчик запрыгал на одной ноге, распевая насмешливым, но радостным голосом: «Хомутик! Хомутик! Хомутик!»
— Лавринька, ты ошибаешься,— сказал веселый Лявон,— белый воротничок есть признак цивилизации... только дикарю он кажется хомутиком.
— Ну, ладно, ладно! Побудь сегодня паном,— разрешил ему снисходительно Лавринька.
Потом зашел к ним в хату сын коваля из Соловьиных Мошков, зашел мимоходом, слегка навеселе, но по делу. Старый Задума передавал его отцу через людей, что будет править топор и менять коню подкову,— так еще думают или раздумали, а если нет, то когда — в пятницу или субботу?
Ковалев сын был с гармонью. За ним, вернее говоря, за той гармонью, прошмыгнули двое мальчишек, которые ждали, что он заиграет. Следом за ними тут же пришли две бабы и еще тетка посидеть с матерью — и уселись на полати. За бабами явились две молодухи, два взрослых парня и одна девка — только глянуть, потому что думали (с улицы им так показалось), что сегодня здесь гуляют. Пока же они разбирались в своей ошибке да шутили с ковалевым сыном, упрашивая его поиграть сегодня там, где соберутся на гулянку,— нагрянули к Задумам, ну прямо как по чьему-то заказу, всем кагалом, хлопцы и девки, а после и старики и детвора... Набилось — полным-полна хата.
Обычно гулянки бывали у Микиты или еще у кого-нибудь, но только не у Задум. А тут вон как вышло.
Поначалу отец было морщился, ему показалось, наверно, что и Лявон, как всегда, не так уж и радостно глядит на непрошенных гуляк. Да нет: Лявон заговорил — и словно совсем не тот человек. А потом, ну, а потом... Лявон наш так разгулялся, что вся его философия развеялась дымом, во всяком случае, на этот вечер, а там видно будет.
Ковалев сын, недолго думая, заиграл.
— Попляшите, молодежь! Чего стоите? — сказала им Задумиха.
И танцы начались.
Пока то да се, Лявон перешел к своей кровати, в правом углу от двери, у самого порога, посидел там, оттуда пересел на низенький шкафчик для посуды возле печки.
Девки и парни, позабыв за веселой игрой об особом к нему уважении, заслонили его толпой,— и каким-то чудом рядом с ним уже сидела курносенькая, но бойкая, ничего себе девчина — Лёкса Левановна. Лявон когда-то, еще совсем мальчишкой, водил с ней на пастьбу коней. Она водила потому, что у отца не было сыновей и коней пасли у него дочки.
— Что ж это ты, Лёкса, сидишь, не танцуешь,— отважился начать с ней беседу Лявон. Сердце, в известной мере уже отторженное от давней непринужденности цивилизацией, почему-то, как глупое, несколько раз трепыхнулось в нем! Но ничего: тут же и улеглось.
— Вот если б с Рыгоровичем, то пошла бы! — ответила хитрая Лёкса.
Хотя это «с Рыгоровичем», вместо того, чтобы сказать ты, было ему слышать неприятно, а упрекать ее за такую фальшь, что не разговаривает с ним, как с прочими темнолесцами, было неудобно,— однако же ее бойкость ему всегда нравилась.
— Не умею танцевать,— отозвался Лявон.
— Невелика ж наука! Э! — спохватилась она.— Может, Рыгорович, умеете и не такие танцы, только стыдитесь плясать с нами — мужиками, по-мужицки...
— Ну, Лёкса! Как тебе не стыдно так говорить? Что я? — не тот же мужик? И, честно, кадриль я танцевать не умею.
— Так пойдем: я научу! — в шутку схватила она его за рукав.
— Ой, нет, нет, нет! — отбивался хлопец.— Все будут смеяться над моими танцами, всем ноги оттопчу...
— Не будут! Пойдем! — уцепилась девчина.
— Ой, нет, нет, нет! Только не сейчас.
— Ну, а когда?
— Потом, потом когда-нибудь, потом!
— Когда ж потом? А-а,— догадалась Лёкса.— Может, потому не хочешь, что со мной? Потанцуй с Рипиной!
Рипина немного повидала свет и слыла красивой.
— Нет, ни с кем не буду, только с тобой,— перешел на шуточки и он.— А ты со мною хочешь потанцевать?
— Да еще как! Сама не знаю, как хочется!
Так они перешучивались, но танцевать все же не пошли. Немного погодя, когда Лявон оборвал разговор и поглядывал, хитрец, в сторону от Лёксы, потому что музыка молчала и всем все было виднее,— подошел к Лёксе Банады- сев батрак, схватил за руки и потянул на польку: музыка как раз словно с цепи сорвалась, заходила веселым ходуном.
Уже сама эта темнолесская батрачья бесцеремонность была не по вкусу Лявоновой культурности и обходительности с девчатами, но что же делать? Лёкса ведь не виновата в том, что Атрохим схватил ее за руки и потянул.
Зато дело наладилось, когда Ковалев сын уморился и начали играть в шлепушки. По правде говоря, игра эта детская, но иногда забавляются и взрослые.
Может, кое-кто из людей высокой цивилизации не знает этих наших «шлепушек» или успел уже позабыть, что это за штука, но представить их себе очень легко. Один, а чаще всего одна — так называемая «баба» — сидит на лавке, а все играют. Один из играющих ложится лицом на колени «бабе» и кладет сзади на себя руку ладонью вверх. Другой бьет его по руке, «шлепает». Лежащий должен был угадать того, кто бил, чтобы он лег вместо него. Если же не угадает, снова ложится сам.
Никто никогда бы не поверил, что и Лявон вместе со всеми будет играть в эти «шлепушки». А как-то так случилось, что стал играть. Поначалу чаще всего шлепал его Лавринька, потому что чужие стеснялись. А из девчат, как самая смелая, первой шлепнула его Лёкса... Шлепала его от души, со смаком, и в конце концов он вынужден был класть руку пониже, чтобы не болели потом лопатки. Неудивительно, что ее руку он мог узнать сразу, и должна была часто ложиться и она. Шлепать Лёксу было много охотников, и когда перестали стесняться Лявона — шлепали ее по двое и по трое наперебой и только: шлеп, шлеп, шлеп. Лявон считал, что это нарушает правила игры, но прощал и порою шлепал наперебой и сам, разве что не так сильно, как другие, потому что жалел ее лопаток, еще худых и по-девичьи хрупких.
После «шлепушек» играли в менее грубую игру, в исповедь, которую то ли переняли от учительниц, то ли кто-то привез из города. И снова вышло как-то так, что Лявона сделали попом, а Лёкса у него исповедовалась.
— Ну, чем же ты, сестрица, грешна? — с наигранной важностью и слегка колотящимся сердцем спросил он, очутившись с девушкой с глазу на глаз под большим платком вместо поповской епитрахили.
— А вот чем!! — куснула его внезапно Лёксочка за ухо и с веселым хохотом выскочила из-под платка. И хотя Лявон был сбит с панталыку в своей робкой надежде поцеловать ее под платком, но и это неплохо!
Играли у Задум тем вечером долго и в разные игры. Между прочим, «сеяли хмель»: ходили цепочкой, взявшись друг за друга, по хате, «хмелем» был Лявон, и он стучал сковородником по земляному полу, как поводырь палочкой, а все пели:
Расці, хмелю, глыбока,
Расці, хмелю, глыбока,
Караніста, высока,
Караніста, высока!
А Лёкса сильно щипала «хмель» — Лявона...
Потом, когда ходили хороводом и пели: «Подушечки, подушечки да все пуховые: кому хочу, кому хочу — тому подарю я, кого люблю, кого люблю — того поцелую»,— все чуть ли не силком принуждали румяную, с блестящими глазами Лёксу поцеловать Лявона, а он, к сожалению, хотел этого так несмело, так несмело, что и она становилась несмелой — и не отважилась поцеловать его.
VI
Вучыся, нябожа, вучэнне паможа
Змагацца з нядоляй, з няволяй...
Янка Купала
О, вы — счастливые и несчастливые денечки в жизни человеческой! Нет средства уберечься от вас, ибо скрыто от человека, на какое время припадаете вы, когда приходите и когда уходите. А, видно, придет золотая пора, когда перестанет род людской верить в вас, и тогда уж исчезнет ярмо, которое возлагаете вы на этот род до сих пор.
К сожалению, Лявон жил в ту малокультурную эпоху, когда, сами того не желая, многие люди верили в счастливый и несчастливый день.
И вот наступил подобный день, хотя Лявон спервоначалу думал, что будет он для него счастливым, и в его течении не ждал для себя беды...
Однако не стоит забегать вперед, поскольку что такое счастье и что такое несчастье — выясняется всегда в конце любого дела.
...Ах, ну разве ж это не тоска сидеть на уроках после рождественской каникулярной вольницы, только вчера воротясь из родимого своего Темнолесья и влюбившись там в дорогую, славненькую Лёксу?
Уроки — такие уж длинные, тянутся, тянутся... звонка ждешь не дождешься.
На первом уроке — уроке животноводства — преподаватель Пашкин, коротышка, но весом в пять пудов и с крупной, массивной головою, он же председатель и руководитель здешнего кружка эсперантистов, сильно окающий россиянин родом из Костромы, сорок пять с лишним минут перечислял признаки, по которым всего лучше определять молочную «ко-ро-ву». И в бедной голове, несмотря на Лёксочкин образ, засевший там на все времена и века,— все же должны были остаться те главные признаки: «большое молошное зеркало», «глубокие молошные бороздки на боку» (где аккурат проходит какая-то жила) и «такие же ровики на хребте» (бог святой вспомнит, меж которых там позвонков) . И еще остался, как после каждого урока Пашкина, костромской его выговор — о, о, о: ко́ро́ва, со́ло́ма, мо́ло́ко́...
Второй урок — русская литература. Преподаватель Дуб-Дубович, по фамилии-то судя, белорус духовного или шляхетского происхождения, а по убеждениям заядлый великорусский патриот и официальный друг здешних «конституционных демократов», сорок пять минут — правда, без затяжки — расхваливал как мог державинскую оду «Бог». И в бедной голове,— несмотря на Лёксочкины песни, которые засели там после крещенского гулянья. видно, на нее времена и века,— все-таки осталось: «Ода «Бог», написанная гениальной рукой российского поэта славной екатерининской эпохи, Гавриила Романовича Державина, переведена на все культурные языки Европы и даже на язык пробужденных к культурной жизни детей Восходящего Солнца — язык японский!»
О, вы — счастливые и несчастливые денечки в жизни человеческой...— на этом месте можно было бы снова пуститься в разглагольствования. Но не лучше ли будет отбросить «старые словесы» и не «по замышленню Бояна», а совсем попросту сказать: надо же было в эту минуту триумфа оды «Бог», надо же было Задуме неосторожно шевельнуть под партой последним номером «Нашан нівы» да так, что заметил Дуб-Дубович. Заметил название газеты и вместо какого-либо наказания сказал: «По определенной причине я вынужден добавить, что на языках некультурных или таких, например, как... (здесь он особенно нажал)... как белорусское наречие южно-великорусской речи в языке единого великого российского народа, выразить мощь, величие красоты и силу этой прославленной оды прославленного поэта — невозможно!» Покраснел Задума как маков цвет.
Третий урок — почвоведение. Преподаватель по имени Глеб Глебович Ромашкин, а по комплекции большой, светловолосый и с белыми, словно вовсе без глаз, ресницами детина, родом из матушки-Москвы, придавал почему-то чрезвычайно важное значение слову «почва», И переходя как раз к этому разделу, он сегодня минут сорок повторял, распахнув свой громадный синий сюртук с орлами на желтых пуговицах и держась за жилетку обеими руками возле подмышек, расхаживая и пригибаясь, словно артист, повторял сиповатым теноровым басом так:
— Поччва, поччва... поччва... это есть верхний, более или менее рррыхлый... да-а, более или менее рррыхлый слой земли, покрррытый дерефьями, кустарррниками, полллукустарррииками, тррравами.
И здесь быстро-быстро перечислял, какими травами и чем еще — травами: однолетними, двулетними и многолетними... грррибами! лишаями! мхами!.. пофторите, кгосподин Задума!
О, бедный ты наш Задумушка! Загипнотизированный артистичным рррычаньем и артистичными жестами кгосподина преподавателя Ррромашкина, он мог повторить только так:
— Почва... это есть... более или менее верхних...
— Тпрфу-у-у! — хохочут хлопцы.
— ...Пожалйста, без шума! Продолжайте, кгосподин Задума! Да-а, ррразумеется, верррхний... .
— Более или менее рыхлый слой, покрытый однолетними, двулетними и многолетними деревьями...
Класс снова фыркает. Усмехается и Ромашкин. Очень мило ощерившись, а затем артистично сжав в концах разреза рот, он тихонько шутит:
— Да-a и фамилию вам кгосподь дал... задумываться... да-а! — Однако, по доброте душевной, других замечаний он не делает, а принимается еще разок втолковывать, что такое есть почва. Но тут гремит звонок, и остаток урока Глеб Глебович просит («Прррошу... да-а!..») выучить урок по его запискам, напечатанным на шапирографе и поступившим в продажу в книжном магазине мадам Хейфец.
Четвертый урок — химия, количественный анализ — был самым несчастливым. Гроза — преподаватель пришел, выпив того, что в органической химии известно под названием «цэ два аш пять о аш» (С2Н5ОН). А преподавал он тоже по запискам,— не ради личной славы, нет! — а потому, что хотя и признавал пользу учебников в современной школе, но все существующие на русском языке раз и навсегда забраковал, чтя только немецкий. Был он родом из Познани, звали его Ян Янович фон Зайонц, политикой интересовался мало, но до такой степени ненавидел поляков, что записался в «Союз русского народа» и был там самым аккуратным пайщиком дружеских складчин. Продиктовав длинную, без конца и без края формулу, он сонным, злющим и по-немецки во всем без исключения уверенным голосом принялся объяснять, что должна значить эта формула в великих таинствах науки химии...
А Лявон, взращенный на скромных мелкособственнических крестьянских идеалах, тем временем так сладостно задумался! Он мечтал: вот если бы выкупить у пани болото «Мох», что возле темнолесского поля, провести там канавки, заложить дренаж, осушить, пробороновать, посеять разную траву... Вот он строит себе чистенькую хатку — и будет жить там с Лёксой. Вечером, когда садится солнышко, они будут отдыхать после работы, ужинать под зеленой березкой на теплом вольном воздухе.
— Пофторите, Задума, как, следофательно, получается эфта кислая фосфорно-кислая соль?
Побелел Лявон, словно беленький мелок в вечно дрожащей руке пьяницы фон Зайонца, поднялся, стал, стоит...
— Не слушаете? — сказал фон Зайонц.— Коемфуждо по делом ефо...— добавил он славянский текст в истинно-российских устах онемеченного поляка, что означало: «Каждому по его заслугам», и твердо, разве что немного дрогнув рукой, вывел несчастному Задуме страшную, особенно для казеннокоштных учеников, двойку.
После урока вечно веселые приятели, чтоб успокоить расстроенного Задуму, обступили и развеселили его так:
— «Не слушаете?» А, влюбился, голубчик! (Говорили наобум, а попадали в самое сердце, гады.) Зажурился, кот-мурлыка! Так-так! Ну, и какая же она? Чернявенькая? (Тут немного дали маху, потому что Лёкса ж русенькая.) Как звездочки глазки, румяные щечки? Ай да наш Лявон! А где же она учится? Может, поповночка, епархиалка? Ай шляхтяночка? Ай евреечка?
Так потешались вечные озорники, а Лявон невесело размышлял... Не о двойке, нет! — это все наладится! Он размышлял о том, что бедная Лёксочка осталась без науки и даже неизвестно, сумеет ли она прочитать и его письмо, если ей написать, как тоскливо тут ему без нее... Вот о чем были его думы. «А, ничего такого! — успокоился он наконец,— печатное же в книжке она хорошо разбирает... только что пишет не очень-то! Так разве в грамоте все счастье? Была бы возможность, наверняка и Лёксочка не осталась бы без науки... О, эта бедность, это несправедливое социальное неравенство! Будьте вы прокляты все, кто в черносотенном «Союзе русского народа». Да здравствует социализм! Слава всем борцам за лучшее будущее человечества!»
Так размышлял Лявон, вяло плетясь на обед, так размышлял и во время обеда, размышлял с немалым волнением в сердце. Он так разволновался, что едва сдерживал слезы, доедая пирожок с супом и думая о том, что ни родители его, ни Лёкса, ни остальные темнолесцы, кроме него, как и целые тысячи и миллионы бедных людей, не имеют возможности есть такие пирожки... Подобные рефлексии бывали у него всякий раз, когда приезжал в город из деревни.
После обеда, когда на протяжении двух с половиной часов в пансионе должна стоять тишина, сонная и унылая, влюбленному человеку одно спасение — бродить в одиночестве по шоссе в поле и, подняв воротник от резкого ветра, слушать, как гудят далеким миром телеграфные столбы, и бесконечно рассуждать сообразно своему нраву. Потихоньку надвигается обычный, но уже послерождест- венский зимний вечер, и холодная меланхолическая поэзия сжимает сердце.
Лявон так и сделал. Он ходил там сегодня, пока не прозяб так, что-таки вынужден был возвращаться в пансион.
Еще раз приник он левым, укушенным Лёксочкой, ухом к последнему столбу — и с особенно острым и глубоким печальным чувством слился мыслящей душой с этим громадным множеством странных, тоскливых, объявших весь мир, звуков-шумов в гудевшем от ветра телеграфном столбе.
— У-у-у! — пела там всемирная история в лад его собственным мыслям.
— Бом-бом-бом! — жаловалась, словно ветер и дождь, и плакала, словно обездоленный человек или больное дитя, бедная отчизна Беларусь, моля о своем освобождении, о возрождении своей культуры.
— Шу-щу-шу...— шепталось там людское горе, людское счастье...
Одним словом, гомонили там все помыслы вечности, печаль раскинутых просторов и тяжкие пути идейного человека по ним.
— Любить, учиться и работать во имя освобождения Беларуси! — сказал сам себе Лявон Задума и пошел в пансион.
Все ученики уже съехались после рождества, и все пансионное здание с четырех часов до шести — с послеобеденного отдыха до подготовки к занятиям — гудело и гремело.
Быть может, гордый и одинокий демон, пролетая этой порой над пансионом в горней черной выси, слышит здесь лишь тот же гул, что бывает в пчелином улье, если стукнуть по нему вечером раз-другой, а после приложить ухо и слушать. Шум бывает довольно музыкальный, но тихий, слабый. (Между прочим, добрый пасечник сам такого не сделает и другого не похвалит.)
Однако на языке невысоких от земли созданий будет лучше сказать, что пансион в эту пору шумит,— временами как бабы в темнолесской бане, временами как богомольный «старый закон» в иудейской синагоге, а временами как друзья белорусской общественной организации на собрании или даже заседании.
В эту пору пансионерам разрешается петь, играть, танцевать и вообще «шуметь».
И пансион шумит, занявшись кто чем... А парни здесь есть самых разных наций и народностей и разных социальных укладов жизни великой российской империи; они приехали добывать знания в Белоруссию по той причине, что белорусы, по классической своей бедности и такой же темноте, не занимают здесь на школьных скамьях особенно (да и не особенно) большого места...
Вот аккуратный как в науках, так и в выпивке, так и в музыкальных занятиях белобрысый латыш Берзинь уже добрый час выводит в пустом классе на казенной скрипке и по казенным нотам гаммы. Он следит, чтобы локоть левой руки был чуть-чуть-чуть виден правым глазом; чтобы шейка скрипки была в пальцах левой руки, а не лежала бы на ладони; чтобы правая рука сгибалась бы только в кисти, но не в локте... И бедная скрипка ревет, как резаная.
Вот уверенный в своих способностях, но не самодовольный эстонец Янсен играет тоже на казенной, но хорошей мандолине вальс «На сопках Манчжурии», вошедший в моду после русско-японской войны,— и у сентиментального Янсена прямо даже слезы блестят на глазах, конечно, от грустной музыки, а не от войны.
Вот донской казак Рысякин, по прозвищу «Бегемот», галопирует на нижнем этаже, в зале с паркетным полом, словно кавалерийский конь на корде. Он самостоятельно учится танцевать мазурку, чтобы понапрасну не платить за танцевальную науку в школе здешней городской знаменитости, артиста из самой Варшавы Исаака Шпринглера.
Вот руководитель школьной церковной капеллы красивый, элегантный Петя Мальцев, сначала расхаживает и бормочет, чтобы запечатлеть навеки в слабой памяти порядок диезов и бемолей: «фадосольрелямиси, симиляресольдофа... фадосольрелямиси, симиляресольдофа!..» — доносится от него быстро-быстро, много-много раз. Потом, блаженно-задумчивый, он тихонько мурлычет печальные романсы, видно, воображая себя в комнатах самого директора на именинах его младшей доченьки.
Вот черный, как жук, украинец Явхим Грицук, заложив руки назад, греет у голландки спину и рассказывает, как ходил он на рождество в своем золотоношском уезде на вечерницы... Вокруг него самая шумная толпа слушателей и временами такой хохот, что дрожит потолок и с него сыплется облезшая побелка, а огонь в большой круглой висячей лампе фирмы «Солнце» мигает и мечется. Один Явхим не смеется, а слегка улыбается.
А вот помесь русской и белорусской народностей, чуть сухопарый, но крепенький сынок полупанка с Рославльщины, Рожков, забравшись в гардероб, без конца перебирает в своем сундуке пожитки и книжки, старательно поедает то остаток колбасы, то кусочек пампушки, то моченое яблоко, то шматочек сладенького сыра, то есть понемногу всего того, чем одарила смоленская природа его милых и не жадных для своего сыночка родителей-подпанков.
А вот и он, наш столп великопольский, дворянин из борисовской застенковой шляхты, сам пан Аполлинарий Лапть-Лаптевский, которого однокашники, не взращенные на деликатном обхождении, имеют обыкновение дразнить такими словами: «Благодару, я не куру, потому что ваш табак, как трапка» (дабы подчеркнуть его твердое для них «р»)... Побрился, начистил ботиночки, помылся (раз в неделю) дорогим «Секретом красоты», причесался, как парикмахер или английский премьер-министр, нацепил манишку и манжеты, облился чрезвычайно пахучей парфюмерией, отгородился ото всех партами, поставил перед собой ее карточку в оправе из трухлявых ракушек и пишет, пишет ей... вздохнет, подумает, сладко закатит маленькие, глубоко сидящие глазки... и пишет... Берегитесь пройти вблизи в эту минуту! Пан Аполлинарий станет вашим лютым врагом навеки, если кинете хотя бы слегка насмешливый взгляд.
Ну, а Лявон?
Ходит он, бродит как неприкаянный из угла в угол, по всему пансиону ходит... Порой подойдет к окошку и, как замученный поэт, погрустит перед незамерзшим куском стекла, поглядит, как там, на дворе, уже темнеет рано и невесело, белеет сине-сыпучий снег, кружат в воздухе морозные снежинки, дует-заметает косяками снега метель, — и тоскливо у него на сердце, муторно и уныло все вокруг.
Охо-хо-о! Среди этого пансионного шума и гама, особенно как поглядел на снег, на пустынную улицу, стоит у него перед глазами дорогая Лёксочка, как в иное время, когда бы не ею были заполнены мысли, стояла бы перед глазами двойка, что залепил-таки негодный Зайонц по химии.
Правда, не столько, может, сама Лёксочка стояла, сколько та сладкая, помимо воли несколько льстивая мысль, что вот и он так сильно полюбил, страдает... Сердце приятно замирало от воспоминаний, как сидели они вдвоем на посудном шкафчике в первый раз, как стояли потом в сенях, в уголке, как... ай, ой, что это было... поцеловал ее... как он подбадривал ее в той их такой хорошей, чистой, возвышенной любви, потому что она, глупенькая, боялась, что он ученый, а она простая...
VII
Что написано пером —
Не вырубишь топором.
Народная поговорка
Гардеробная лампочка на тумбочке тихо и слабо теплилась желтоватым светом, в трубе тихонько посвистывает ветер, внизу, на первом этаже, играют на гитаре, и печальные, красивые, пустые звуки проникают с какой-то тихой тоской и в уши, и в сердце, проникают и сжимают грудь...
Под воздействием этих звуков хочется ощутить в словах письма свою любовь, хочется осознать ее в себе как нечто наиважнейшее в жизни, причем идет он, Лявон, праведным путем идейного, честного человека, путем добра, правды и красоты...
12 января 1910-го года.
Здорова ли ты, моя дорогая, моя любимая, моя красивенькая Лёксочка?
Ах, почему, зачем я такой счастливый, что познакомился с тобой, Лёксочка моя, и несчастливый, что живу так далеко-далеко? Кажется, кинул бы тут, бросил все-все и полетел бы к своей Лёксочке хоть на одну-единственную минуточку.
Не естся мне тут и не пьется мне тут без тебя, моя Лёксочка! Все думаю и думаю, когда-то еще увижу? Долго как ждать...
Как-то ты живешь теперь? Здорова ли? И бывают ли вечеринки? Приезжали ли к нашим темнолесским девкам сваты? А может, кто-нибудь из наших парней высватал себе кого? А к Банадысевым прясть ходить тебе не советую: их батрак мне очень не понравился,— такой грубиян. И меня удивляет, что ты так любишь танцевать с ним польку. Разве мало парней получше? Но ты не подумай чего такого, это я только так, потому что я же должен теперь заботиться и о тебе и под своей защитой вести тебя по жизненному пути среди всяких врагов. А люди, если смеются — пускай смеются, никому ведь не запретишь смеяться. Но знай, Лёксочка, что ты у меня одна, моя первая и последняя... Лучше тебя не найдется для меня во всем белом свете! Не грусти, прошу тебя,— что сказал, про то не забуду, вот только школу окончу, уже недолго осталось.
В этом заказном письме я посылаю тебе марку. Бумагу купишь в лавке у Менделя в Телепеничах. У него же и напиши письмо,— сама, чтобы никто не знал. Адрес напишет тебе Этка, его дочка. И письма мои будет передавать она, потому что я буду писать на ее имя для передачи тебе. А девчатам ты ничего не говори. И моего письма Этке читать не давай, а читай сама, я пишу так, что ты должна все разобрать.
Ну, а затем оставайся здоровенькая, мой цветочек, моя ягодка. Целую тебя, Лёксочка, изо всех сил. Обняв шейку, жалею, милую во всю силу. Люблю тебя, люблю! Лёксочка любимая! Лёкса, Лёксочка!
На веки вечные твой Лявон».
Так писал Лявон в тот самый день, первый по приезде из Темнолесья, когда и Ромашкин с ребятами над ним потешались, и Дуб-Дубович тяжко язык его родной оскорбил, и фон Зайонц двойку по химии влепил, а вечером извела любовная тоска. И все же не считал тогда Лявон, что тот день, 12-го января, несчастливый для него день.
А хитрый, мудрый змей, что сидит в самой глубине души, пытался-таки нашептать неопытному парню: «Ой, Лявон, Лявон! Сколько бед ты уже принял за один только день из-за любви своей. Так уж хоть сегодня ты ей не пиши... повремени малость, поразмысли. А то ведь, братец, от счастья до несчастья очень близко... А ну как она сама не разберется и покажет твое письмо кому-нибудь?..»
И корил себя Лявон за такие нехорошие мысли, а они, словно знак эгоистичной природы и дурного воспитания, сами, помимо воли, лезли в голову. Гнал их, как постыдную непристойность, как то, что портит нового, лучшего человека, как то, чего не должно быть у идейного и честного человека...
А проклятый мудрый змей нашептывал: «Неужто ж ты таким молодым женишься? Это ж тебе не кислая фосфорно-кислая соль...»
И хотелось писать еще, чтобы, выписавшись на бумаге — закрепить еще надежней все то, что защищало его взгляды, что указывало ему путь по жизни.
12 января 1910-го года.
Насмешливый мой Максим, мой дорогой товарищ!
Поздравлять тебя с Новым годом в этом письме не буду, потому что послал тебе открыточку из Темнолесья. Дошла она или нет?
Как жилось мне в нашем глухом углу, писать не хочется,— сам хорошо знаешь, как я там живу, когда приезжаю из школы.
Знаешь... Нет, братец, насмешливый мой Максим, не догадаешься, что стало с твоим Лявоном: он теперь совсем другой человек!
Я теперь и сам удивляюсь, как это я мог раньше, в прошлые годы, и даже немного еще и в нынешнем, просидеть в своей хате все рождество, никуда не высовывая носа? Бывало, в церковь не езжу,— хотя и не хочется обижать этим набожных родителей,— ибо современная вера — обман; у родни своей не бываю, потому что родня моя — с рабскими взглядами, видит во мне будущего пана и неприятно этим выставляется; на гулянки не хожу, потому что что я там найду? — тупых девок, забияк-парней, брань и всякую срамоту, карты, мерзкое зубоскальство, насмешки над моими словами о лучшей, совсем другой жизни; за дровами с отцом и то неохота, потому что ложкой горя не накормишь; и так далее и так далее... Валяюсь себе недели три с книжкой в гордом одиночестве и гашу молодые, здоровые порывы горькими рассуждениями: «Такая вот доля мужицкого сына из деревни, который пошел учиться». Варюсь в собственном соку, не видя выхода...
Вот была философия!
Краснею сейчас: какой же я балбес был!
И только одно злое утешение у меня: один ли я таким удался? Много у нас таких балбесов. И ты, насмешливый Максим, и ты... Помнишь? Сейчас, живя в иных условиях, забыл, может, о том? Сейчас за своими широкими взглядами моих маленьких, узеньких, крестьянско-белорусских может, и не увидишь? Эх, о многом хотел бы потолковать с тобой.
Я возродился! У меня новая платформа... Только, Максим, не смейся, что я еще очень молодой и что еще ученик. Помнишь, ты и сам бросался в разные стороны.
Итак, я возродился!
А все знаешь кто? — Одна темнолесская девочка... Только ты не смейся: но я, кажется, влюбился... и все.
Ближе, ближе — посидел я с ней, поговорил,— какая славная девочка! Как я раньше этого не видел? Сам себе задурил голову книжками, так разве что потому.
А теперь... Книжки читаю, не бойся. Но и на гулянье пойду; и в церковь, хотя бы на радость родителям; и к свату в гости схожу; и за дровами с татой, а то и один поеду... И уже за эти несколько дней малость выправил дело. Весело! Мама рада. Только тата немного не понимает меня. Ну, ничего: еще больше поправлю, когда поеду в Темнолесье на пасху, поймет и тата, что я новый, что я другой, что я лучший.
В этом вся поэзия нашего народа. Только мы взрастаем на чужой почве и разучаемся хорошо понимать свою собственную. Не смейся, что я, еще ученик, а берусь так рассуждать. Как познакомился я с любимой своей девочкой, я многое понял. А то ведь мы и знать не знаем, в чем поэзия нашей жизни, красота нашей жизни. Что же? — То лучшее, человечно-белорусское, что дала мне семья, (и то не вся наша семья); то долгое время искореняла во мне школа. Ну разве ж научила меня школа любить свое белорусское, дорожить красотой родной природы, проникнуться гармонией родных явлений? Чему нас учили?
Вот и виси между небом и землей. Или вырывай из души родные корни и отрекайся от родного дома, или беги от панской одежки и тащись за примитивной дедовской сохой.
О, трудно, брат Максим, нам, белорусским мужицким сынам. Мы выползаем из своих хат, и действительно (только не смейся) есть же в нас какая-то земная сила, это не мое открытие, но таимся со своими идеалами, робко озираемся на новой дороге, отыскивая взглядом пристанище, и, не сумев объединиться и пойти своим путем, расплываемся понемногу в гнилом болоте источенных молью черных пальто...
Выучились! Вышли в люди! Стали панами.,.
Я не хочу так!
Так вот, брат, пишу тебе, а еще играет в моих ушах музыка скоморохов, еще поют девчата родные песни, перед глазами так и мелькают парни и девки в пляске. Не хуже наши Лёксочки, с которыми мы выросли, перетянутых, ненатуральных городских барышень. Ой, что это я... в городе есть славные девчата. Так вот... Стиснула она в ответ мою руку и на вопрос мой застыдилась, засмущалась, склонила головку. «Да... ты же видишь...» — говорит. Защемило, защемило, брат, у меня сердце!
Я и танцевать научился, с ней польку плясал,— танцы не такой уж грех...
Только тебе откроюсь, дорогой Максим: люблю ее, и она меня любит, сильно мы любим друг друга. Никто не знает.
Через полгода или чуть позже попляшешь, брат, на свадьбе, потому что ей в нашенском быту долго ждать нельзя. Если и в высшую школу пойду,— ничего, руки есть, специальность будет, было бы здоровье, проживем.
Работать и учиться! Да, брат. Чего там скрываться, будем самим собою, будем завоевывать свою долю. Работать и учиться! Не хочу фальшивить: если полюбил, дал слово, она моя и перед богом и перед людьми. Мы сами творим жизнь, так стыдно нам сваливать, если что не так, вину на ненормальности нынешнего социального порядка.
Ну, прощай, насмешливый Максим! Но не смейся и быстрее ответь мне, как ты смотришь на такие дела. Ответ от тебя буду ждать с большим нетерпением. А то я тут один, совсем один на свете. Так будь же здоров и не забывай про своего смешного
Лявона Задуму.
Пансион спит, все спят. Только он сидит и пишет... Нельзя сказать, чтобы так уж хорошо подготовился он и к завтрашним занятиям. Но он чувствовал большое моральное удовлетворение ото всего пережитого, передуманного. Чтобы не обидеть и родителей, он решил, прежде чем ложиться спать, написать сегодня же и им, и такое же хорошее письмо, как Лёксочке и милому товарищу.
12 января 1910-го года.
Добрый день в отцову хату! Как живете-можете? Я здоров. Доехал даже очень хорошо. Учусь. Жалею, что при отъезде так забегался, что не сходил к дядьке проститься. Я у тетеньки старой прошу прощения, что не почитал ей на рождество,— теперь жалею, ведь она ж мне маленькому столько сказок рассказывала. И маме большое-большое спасибо за все, что напекла и наготовила мне сюда. Ехал — не хотел брать, а теперь в пансионе и пригодилось. Пишите какие новости, и все, все... Пускай Лавринька пишет чаще, как он учится, и др. Тата, простите за то, что на рождество было кое-что.
Ваш Лявон.
Перечитал письмо и увидел, что оно очень короткое и какое-то сухое. «Нет у меня к ним такой любви, как у них ко мне»,— подумал он и загрустил. «Бедные вы мои, родные мои! — подумал Лявон.— Век вечный вы тяжко трудитесь. А когда я приезжаю, никакой работы от меня не требуете, и даже не хотите, чтобы я работал. И все вы мне прощаете, все обиды, которые я причиняю вам из-за разницы в наших взглядах. Из последних возможностей учите меня... Хорошо, что назначили мне казенную стипендию, а то как бы вам тяжело было учить меня. Надеетесь, что выучусь — помогу вам. Но когда еще то будет? А несправедливый социальный порядок уже отрывает меня от вас, как кусок живого тела. Бывает, что и я не в силах помочь вам...»
Лявон вспомнил о своих переживаниях на ученическом балу — поистине, поистине панском балу. Видно, мало кто из учеников чувствовал там то же, что Лявон, ведь все они в большинстве дети разных подпанков, панских управляющих и сами лезут в господа. Были господа — учителя с женами, были именитые граждане города, вся черная сотня, и все разряженные, Чистые, холеные, богатые. И Лявон среди них — и с виду — как свой среди своих... И думал он тогда: «Вот я — пан, развлекаюсь тут с панами, позабыв про Темнолесье, а хоть бы и вспомнил про него, все равно не смог бы привести сюда своего отца-мужика, свою мать-мужичку с их простой речью, со всем тем, что у них ничуть не хуже здешнего, панского, но презираемо, недопустимо... О, пошли нам, судьба, нашу, свою жизнь, нашу, свою культуру, чтобы все мы свои в своем родном краю могли собираться здесь со своими обычаями, своими идеалами. Мы трудимся, мы испокон веков у себя дома, мы имеем право. Что общего у нас с этой стаей черного воронья, которая будто бы составляет мозговую часть Беларуси? Между Темнолесьем и этой стаей — вечная, непреодолимая бездна. Долой этих чертей, потому что здесь наше место!..» Кипел тогда Лявон бессильной враждой ко всем, кто здесь был. И даже сейчас, как вспомнил, навернулись слезы... Однако ж не годится плакать! Надо бороться, а не плакать! Лявон ощутил в себе твердую волю, отвагу, уверенность в своих способностях и силах. Он вынул из парты «Песни жальбы» Якуба Коласа, раскрыл общую тетрадь и на чистой странице, как раз посредине, написал крупными буквами, чтобы всегда иметь написанное перед глазами:
Адно мы добра ведаем:
Хоць вечна мы блукаемся,
А ўсё ж такі хоць некалі,
А праўды дачакаемся.
VIIІ
Тут обойдется без эпиграфа,
а можно было бы поставить такой:
«Сознание определяется бытием...»
И потекла она — обычная, повседневная, будничная жизнь... И в школе, и в городе, и в Темнолесье.
Ученики учились. Много времени отнимали у них лаборатории, но ученики любили там работать и с удовольствием делали и качественный, и количественный анализы и анализ почвы. Фон Зайонц пришел однажды в сильном подпитии, долго беседовал с ними на патриотические темы и ни с того ни с сего взял журнал и переправил все двойки на тройки с минусом. На лекциях ученики томились, а учителя были как сонные, хотя рождественские каникулы только что кончились. Ученики, к сожалению, особенно те, что жили на частных квартирах, пили водку, играли в карты. Потом начальство исключило одного за пьянство, y другого отобрали стипендию за карты — сам директор в одиннадцать часов поехал по квартирам и поймал его.
В городском клубе, на Дворянской улице, был устроен концерт-бал. Общество здешних любителей театрального искусства ставило пьесу Раскатай-Раскатайского «Дон-Жуан» с Глебом Глебовичем в главной роли. После пьесы был богатый дивертисмент, в котором выступала с цыганскими романсами прославленная местная певица, свояченица почтмейстера. Потом были танцы, бой конфетти, серпантин, фанты и много чего еще. За буфетной стойкой стояла гимназисточка, дочка буфетчика. Гимназисточку ту пригласил на вальс ее двоюродный брат, ученик сельскохозяйственной школы, в которой учился и Лявон. И посреди зала, в самый разгар вальса, подошел к этой паре председатель клуба и попросил девушку либо выйти из зала, либо не работать за буфетом. Девушка покраснела, брат ее покраснел, просили, но не упросили, пришлось выйти — ну и больше ничего.
В Темнолесье и вокруг Темнолесья новостей особых не было... Паны снова за поденщину людям денег не отдали. Вот ведь паны! Судись с ними, если хочешь! Лес подчистую сводят и Гаёк возле темнолесского поля отдали за долги одноглазому Хвальзону. Жена телепенического попа долго была в «захвиценьи» (летаргии), за малым не похоронили живую... Телепенические евреи лавку Савчонка спалили, чтоб торговлю им не перебивал. Менделя посадили в острог, потому что на него думают, но, видно, ничего не будет, выпустят, потому что, когда горело, Менделя в Телепеничах не было. А Савчонок вконец прожился, деньги, какие были, в товар вложил, все дымом пошло. И сам уж было на крюке, в петле задохнулся, но вовремя выхватили. Вот и наторговался, допрыгался этот шибко умный Савчонок... У Халимона в Темнолесье волк овечку из хлева уволок, но Халимон не горевал, говорил, что это «жертва (дань) богу». Волков в этом году понабежало из Темного Леса — беда! А темные головы плетут, что где-то мимо колдунова дома ехал свадебный поезд да объехал подкинутого зайца, не угостив колдуна. Вот он их всех и проклял — весь поезд пустил оборотнями, потому и волков много. Дурят люди голову. А Лавринька уже и сказку про это от тетки записал, хотел Лявону отослать, да отец денег на марку не дал, потому, мол, что нечего ему, малому, много знать да деньги на глупости переводить.
Все у Задум были здоровы, только мать, возвращаясь из церкви в то воскресенье, простыла и пять дней пролежала на печке. Лавринька с Ганулькой спозаранку уходили в школу в Залужье, и отец оставался дома с больной один. Работы у него было много, и он сердился.
Мать, видя, как ему трудно одному тащить бадью с мешанкой для свиней, соскакивала с печки, как молоденькая, и бежала хотя бы дверь за ним закрыть.
А он гневался, и злился, и кричал на нее:
— Лежи ты уж, если больная лежишь! Что я, сам двери не закрою? Поможешь ты мне этим!
Она же мало того что с печки прыгала двери закрывать, порою не могла утерпеть, чтоб не выскочить во двор глянуть, хорошо ли едят свиньи. Тогда ее начинал бить кашель, бухала, как в бочку, и она прогоняла его студеной водой, потому что в кипяченой, как она говорила, нет никакого вкуса.
Отец за это ругал ее.
Да таки и доставалось ему будь здоров: воды принеси, скотине корму задай, дров нет — дров наколи, и все сам да сам, просто хоть караул кричи!
— Будет ли мне с вашей науки радость, кто знает. Ученые — за отцовской шеей,— ворчал он порою под поветью; но следует заметить, что он сам очень хотел, чтобы Лявон учился, а что ворчал — так это просто так, сорвать злость и показать, что стипендия — стипендией, а отец со своей помощью тоже что-то значит, хотя нет пока отцу никакого облегчения.
И как же не злиться: коровы голодные ревут, овечки блеют, свиньи визжат,— ну не дай боже еще и бабскую работу справлять. Словно знают негодные животины, что хозяйка больна, и от сиротства поют в уши хозяину.
Попросил бы кого-нибудь из своих хоть на три дня в неделю, так Антон жупаны пошел шить, Панас коноплю от Ицки Бровды в Смоленск повез,— и мужчин нет, и бабам их тоже недосуг.
В среду кликнул старую Михасиху печку истопить, да она так расстаралась, рано вьюшку закрыла, напустила угару полнехоньку хату. На счастье, улучил он минутку, пришел в теплую хату с мороза и начал веревку вить. Слышит угар, говорит матери:
— Надень-ка ты кожух и ступай помаленьку, посиди у кого-нибудь, а то с больной головы да еще и угоришь совсем.
Вышла она с Михасихой, а он, надев на голову шапку, чтоб не сильно угореть, сел вить веревку дальше, думал, что не возьмет его угар.
И вот не успела вернуться больная, а тут второй больной... Поначалу стала разбирать его слабость, к обеду же так заломило голову, так стал козла драть, что, воротясь, она думала: кончается ее человек. Потому и не рассказала ему сразу про новость, которую услышала. А новость была интересная.
Так как до Микитовых было ближе, чем до Якубовых, Задумиха со старой Михасихой зашли посидеть к Микитовым. Там же пряла и Лёкса. И еще до их прихода был там такой разговор... Говорили про Лявона.
— Паном стал Лявон, с нашими девками и знаться не хочет,— сказала Микитова невестка.
— Так он же в Лёксу влюбился,— подмигнула на Лёксу Микитовна.
— А иди ты!..— крикнула, покраснев, Лёкса, уронила веретено и порвала нитку.
Она хотела защищать Лявона, как родного брата, хотела сказать, что он вовсе не пан, но стеснялась.
— Разве не найдет он себе жену в городе, под шляпкой? На кой ему, ученому, наши девки в платочках? — уверенно, чтоб подразниться, снова говорила невестка.
— Купит Лёксе шляхетскую шляпу, вот и будет...— захохотала Микитовна, а за ней и невестка. И Микитиха не удержалась от смеха, даже самой Лёксе стало смешно...
— Вот и ходи к тебе прясть,— высказала все же обиду Лёкса,— ты всех только обсмеиваешь...
— Ах, мои вы деточки! — сказала тогда Микитиха.— Вы все смеетесь, а я так без всякого смеху верю, что Лявон, хоть и ученый, может взять нашенскую, простую. Добрый хлопец, дай ему бог здоровья. Это ж другое какое хамло неученое в людях побывает, так уже к нему и не приступиться: «как-ста» да «что-ста», «я-то ста все превзашол, а вы-то ста няучоная дзеравенщина»... Сапоги блескучие гармошкой напялит, так думает, что он очень уж обходительный. А глядите, Лявон всегда с нами, как свой. Ни этих у него «как-ста», ни тех у него «что-ста»...
— Он нарочно таким представляется, а в нем гонор, как в злом, сидит,— возразила невестка.
— Ой, неправда твоя! — защищала Микитиха Лявона.— Он и любит все свое, простое, он и поговорит с простым человеком как человек...
Микитиха хотела еще много чего хорошего сказать про Лявона, но как раз при этих ее словах в хату вошел староста.
Он поздоровался, обил голиком снег с лаптей и сказал:
— А где ж ваши мужчины и хлопцы?
— А по дрова поехали, Самсонович! Ай дело какое? — поинтересовалась Микитиха.
— Да такое дело, что вижу одних баб да девок, а людей никого.
— А мы уже и не люди, Самсонович? — засмеялась Микитиха.— Что это ты там тащишь из-за пазухи, письмо, что ль, кому?
— Шучу, тетка Микитиха, шучу! Как же не люди, когда уже и девки наши в люди выходят... Вот уже и письма получают! Не знаю только, умеют ли сами читать? — и подал Лёксе письмо: — Держи, курносая!..
— От кого ж это? — покраснела, как калина, Лёкса.
— От кого? — конечно же, от молодого, не от старого! — продолжал свои шутки староста.— Жалко, что нету никого из хлопцев, а то враз бы вызнали, что там такое тебе пишут.
— Может, это не мне? — чуть не плакала Лёкса, по складам разбирая адрес.— Тут чего-то написано «Эсфирь» какая-то...
— Эсхвирь! — захохотал староста.— Заказное на имя Этки Менделевны, а тебе с передачей. Она получила, а меня попросила, чтобы отдал и никому не говорил. В Телепеничах сегодня был.
— А почем теперь соль, Самсонович? — тут же поинтересовалась Микитиха, и разговор побежал в другую сторону.
Староста покурил, побалагурил и ушел, а тогда уж пришли Лявонова мать и старая Михасиха. Бедная Лёксочка! Ей бы уйти немного пораньше...
Микитиха сообщила Задумихе, что соль недорогую привезли в кооперативную лавку, а Задумиха спросила, от кого она слышала. А таким путем разговор дошел до старосты, до письма, до Этки Менделевны и до Лёксы. Задумиха похвалилась, что Этка всегда спрашивает ее про Лявона, а тут-то и осенила догадка Микитову невестку:
— Лёксочка! — всплеснула она руками.— А я знаю, от кого тебе это письмо.
— Ну от кого? —- уже стоя на пороге, Лёкса вынуждена была ответить и подождать.
— А вот от ихнего Лявона!
— А покажи-ка, Лёксочка...— закашлялась Задумиха.— Хоть я и неграмотная, а неужто ж руки своего Лявонки не узнаю?.. Акхи! Акх-ха-аха, аха... Он, он, он! — обрадовалась мать, будто и правда узнала сыновнюю руку, когда Лёкса показала ей адрес на конверте.
Тут для Лёксы наступила минута самого жгучего стыда, ей было «хоть сквозь землю провались», как говорили потом Микитовна и Микитова невестка.
— Как прочитаешь, Лёксочка, расскажи же хоть нам, как ему там живется,— ласково попросила Лёксу сама Лявонова мать.
На том разговор и кончился. Лёкса как ошпаренная убежала с письмом домой, Задумиха пошла к своим, чтоб посмеяться с теткой, Микитова невестка отправилась с новостью по всему Темнолесью, а Микитовна с чего-то запечалилась и без причины накинулась на мать, зачем она выдала Лёксин секрет.
Задумихе не сиделось у своих. И кашель немного отпустил ее. Позвав тетку прийти к ним посидеть вечерком, она пошла с Михасихой домой обедать.
Обед получился невеселый. Михасиха была удручена, что рано закрыла вьюшку и Задума угорел. Задумихе очень хотелось поделиться новостью, но бедный отец все еще так маялся, что места себе не находил.
Тем временем опустились на землю сумерки.
Придя домой, Лёкса носилась с письмом как кот с салом. К сожалению, сама она ничего не смогла разобрать... Вечером собрались хлопцы и девчата. Кликнули Тимоха, печникова сына, после Лявона наибольшего темнолесского грамотея. Лёкса, закрываясь платком, краснея и как бы нехотя, показывала то письмо всем. Наконец печников сын Тимох уселся на скамейку, под самую лампу, и стал читать.
«Здорова ли ты, моя дорогая, моя любимая, моя красивенькая Лёксочка»...
И вся хата, вся как есть, ложилась от смеха.
А Лёкса, улучив минутку потише, с капелькой гнева говорила:
— Ну и что? Чего вы регочете? Это ж так в письмах пишется...
Письмо было прочитано и перечитано. Банадысев батрак разозлился и при людях тихо, но крепко обругал Лявона «ученым дурнем». Лёксина мать одну половину письма отобрала, спрятала на груди под безрукавку и, давясь смехом, припугнула дочку:
— А чтоб вас лихо! Понесу Лявоновой матке покажу. Вот тогда будешь знать...
А Лёксин отец выругался и плюнул с печи аж на пол, на свободное место:
— Стыда нет. На голове начинают ходить.
Девки смеялись и говорили Лёксе:
— Лявонова женка! С нами, глупыми, и говорить не захочешь...
— А отвяжитесь вы все от меня! — без гнева гневалась Лёкса.
Новости в Темнолесье расходятся быстро. Когда Лавринька вместе с другими детьми приехал вечером на горку и покатился вниз, у него была большая неприятность. Нечаянно наехав своей ледяной козой на ледяное решето Микитенковой Ходочки, он услышал:
— Лёксин деверек! Едет прямо на ледянку, как слепень дурной.
Лавринька закраснелся как рак и кинулся бить Ходку. Но та удрала, а остальная малышня стала смеяться и кричать:
— Лаврин, Лаврин — Лёксин деверек, далигойда! Лаврин, Лаврин — Лёксин деверек, далигойда!
Лавринька заплакал, повернулся и поволок свою козу домой.
Когда он вошел в хату, мать с теткой сидели на запечке и тоже говорили про письмо.
А отец лежал на полатях с мокрым рушником на лбу и, заглушая боль, ругался:
— Письма девкам вздумал писать. Заказное! Нам хоть раз прислал когда заказное? Разве тут что понимают? Известно, мужицкая дурость. Одно только — люди будут скалиться да разбрешут по всей волости. Скажут: доучил сына!
— Да кто тебе что скажет? — смеялась мать.— Посмеются и перестанут. Лёксе срам — не ему.
— Ну, ну... заступайся за него. Доучился... разговаривает по-мужицки,— другой дурень подумает, что он и не умеет по-книжному. За все праздники и носу не показал там, где люди поважнее, а с этой поганкой успел дружбу наладить. Чем дальше, тем хуже. Слушает самократов всяких (так отец называл всех демократов и вообще вольнодумцев). Самократские книжки читает!
— У ней на руках короста! — забраковал Лёксу Лавринька.
— Она ничего, девка работящая,— вставила свое словечко нейтральная тетка,— только что языкаста малость...
— Работящая! — страшно разгневался Задума.— Работящая, так ровня Лявону? Мужику какому-нибудь работящая, а не ему!
Невесело завершился этот день у Задум, но еще большие огорчения были впереди.
Назавтра утром, когда Задума шел за водой, он услышал, что возле колодца какая-то свара. Приостановился, прислушался...
— ...Да все равно не возьмет Лявон твою курносую племянницу,— ругался старый Хомка с Лёксиной теткой.— Разве ж он себе ученую не найдет, что всю свою науку собаке под хвост засунет... Ему что, барышень мало на свете?.. Под шляпкой?.. Ну что?
— Сам ты старая шляпа! — кричала визгливая Лёксина тетка.— Черт старый, куда ты ведро ставишь? — и Хомкино ведро безжалостно загрохотало по льду из-под ее быстрых рук.
— Да не возьмет! Да не возьмет! Чем мое ведро виновато? Я твое так стукну, что и клепок не соберешь!
Задума тихо повернулся и с пустыми ведрами, как осмеянный бродяга, поплелся домой.
А чуть позже, но в тот же день, у бедного ЛавринькиЯ были неприятности и в школе. После долгих душевным мук он вынул из торбочки исписанную тетрадь, которую учительница отдала ему навсегда, и, озираясь, подошел к Проське, Лёксиной младшей сестричке.
— Принеси мне, Проська, то Лявоново письмо, так отдам тебе эту тетрадку...
— Насовсем?
— Насовсем. Только принеси.
Проська повертела в руках Лавринькину красивом исписанную тетрадь, глазки у нее загорелись, и она сказала:
— Я вырву его у Лёксы и принесу.
— Ну, вот, вот... Правильно! Так смотри ж! Тетрадь будет твоя.
Лавринька повеселел. Целый урок радовался он, представляя, как изорвет это письмо на самые мелкие кусочки, чтобы уже никто и никогда не сложил и не прочитал, чтобы и следа от братнина позора не осталось.
Однако, не перепрыгнув, не говори: гоп! На следующей перемене Проська подбежала к Лавриньке и сказала:
— Ай, зачем мне твоя тетрадка. Дай, Лавринька, книжку с людьми, тогда принесу Лявоново письмо.
Как ни любил Лавринька брата, но с книжкой, в которой есть картинки, расстаться ради того проклятого письма не мог.
— Курносая ты, и Лёкса курносая, и весь род ваш курносый! — зашипел он на Проську от гнева.— Сказала, а теперь не хочешь... Вот ты какая! Ты же взялась принести мне то письмо!
— Чего это взялась? Я еще и не взяла тетрадку. Дурень ты, и брат твой дурень, хоть и ученый, все так говорят! — крикнула Проська и убежала.— Я и без твоей книжки обойдусь.
«Ничего,— утешаясь, подумал Лавринька,— когда-нибудь, если станут читать это письмо на вечеринке, выхвачу его из рук и порву...»
На том он пока и остановился, но решил все же написать Лявону обо всем и тайком ото всех.
IX
Не ўсе ж тыя сады цвітуць,
Што вясною распускаюцца,
Не ўсе ж тыя вянчаюцца,
Што любяцца ды кахаюцца...
Из народной песни
В один прекрасный день пришли Лявону несколько писем и открытка. Схватил он их в руки: на открытке и на одном из писем адреса написаны совсем неграмотно и незнакомой рукой. На открытке нарисовано: пан целуется с пани, а другой пан подкрадывается к ним с большой дубиной... На обороте открытки, рядом с адресом, написано так:
«Не бегай ты за дзеревенскими, хватит с тебя и городских. А то как приедеш на пасху,— так отлупцуем тебя, ученого, что и своих не узнаеш. Мы целуемся теперь с ней сколько хотим, хорошо, что ты научил».
Лявон побелел, ноги онемели, а руки медленно разорвали конверт с незнакомым почерком. Письмо было от Лёксы. Кто-то бывалый писал за нее, малограмотную, так:
«Рука моя писала, не ведая — кому, сердечко же сказало, что милому своему. Пишу письмо от скуки, лети, письмо, моему миленькому в руки. Письмо от вашей Саши драгоценному другу Лявонтию Григорьевичу Задумову. В первых строках маяво письма поклон от белого лица аж до сырой матушки-земли. И еще извещаю вас, что мы, ваша Саша, живы и здоровы и вам того жилаим от господа бога, здоровья и всякого успеху в делах рук ваших. Прядем больше в своей хате, так что насчет Банадысева батрака вы не сумлевайтесь. Потому как мы тоже понимающие. Но что с миня смеются, как мы неученая мужичка, и боле ничево. Может, вы только насмехаетесь, но я вас буду любить до гробовой доски. А с таво ничево не может быть, так что бог вам судья, а мы чем были, при том и остаемся. У вас найдутся богатые и красивейшие. Но приезжайте на святую пасху, будем гулять, как и гуляли. Цалуем вас несчетно раз. Не забывайте ж и про нас. Ваша любезная навеки Саша Лявонтьевна Далигойдова».
Лявон с досады плюнул, потом устыдился, схватился от жалости и обиды за голову и глотнул воздуха, словно щуренок, выброшенный из речки на сухой песок.
Письмо от отца читал он невнимательно, а написано там было вот что:
«Дорогой сынок Лявон! Твое письмо мы получили, спасибо тебе за него. Живем по-старому, все здоровы, только мать была немного простыла, и кашель ее сильно мучил, и сейчас еще немного кашляет, но здорова. И за «Нашу ніву», что выписал,— спасибо, только некогда читать, и нет у нас грамотных на этот мужицкий язык. А Лавринька читает, да рано ему ломаться на все языки, пускай сначала научится читать по-правильному, как в школах учат... Сынок ты мой! Наделал ты себе и нам большого стыда. В другой раз темнолесским девкам писем не пиши. Разбрехали теперь про твое писанье на сто верст и брешут неведомо что. А нам надо в глаза людям смотреть. Так будь добр, Лёксе больше не пиши, потому что глупая девка от гонору и про стыд забыла. С ее слов все говорят, будто ты предложил ей пожениться, но какая же тебе из Лёксы пара, и никогда этого не может быть».
Еще дальше была тайная приписочка, от Лавриньки:
«Лявоничка, братишечка! До этого я писал то, что говорил мне писать тата. А теперь я пишу сам, чтобы ты знал, что на руках у нее короста и она девка плохая. Все смеются и дразнят меня «Лёксиным деверьком». Тата злится крепко. Лёкса давала твое письмо читать всем. Проська ихняя хочет за то письмо книжку с людьми, а мне жалко. Когда-нибудь на вечеринке, как станут читать, выхвачу из рук и порву. Только ты больше не пиши. Целую тебя изо всех сил. Твой брат Лавринька».
И в малюсеньком конвертике была страничка от Максима:
«С Новым годом, влюбленный и задумчивый Задума! Жду, брат, продолжения и конца трагикомедии, а тогда изложу свою точку зрения. Сильно не задумывайся! Твой насмешливый, но далеко не всегда, Максим Г.»
Лявон схватил два листа чистой почтовой бумаги и написал:
«Лавринька! Книжек не жалей. Сам читай и другим давай. И книжечку с людьми какую-нибудь отдай. Или, если не удастся, делай, как надумал. На пасху не приеду. Писать ей больше не буду. Твой Лявон».
«Дорогой Максим! Очень-очень прошу тебя: если сохранил мое письмо, которое я писал тебе после рождества (длинное такое), то или сожги, или порви, или — что самое лучшее — пришли его мне. Не удивляйся и не смейся; встретимся — растолкую все. Твой обиженный жизнью Лявон Задума».
Перевод И. Климашевской.