- Да что же это? Вздор вы говорите. Ведь им уже известно, что я, с кем, и прочее.
- Вы не пытайтесь сейчас собраться с возражениями, - прервал его полковник. - Задайтесь своим же вопросом: а судьи, кто?.. У вас на всё должен быть один ответ: знать не знаю, ведать не ведаю. А это всё сожгите тотчас.
Грибоедов распустил душивший его шарф, поправил очки и не очень решительно скомкал черновик.
- Вот так, Александр Сергеевич! - улыбнулся полковник и придвинул плошку с огарком сальной свечи. - Теперь жгите.
- Кто вы? - спросил Грибоедов, внимательно; разглядывая смугловатое, черноусое лицо полковника, который был скорее моложав, чем молод.
- Беда какая! - снова улыбнулся тот. - Не представился... Знаете ли, меня тоже отчего-то заподозрили в злоумышлии по этому делу и не стали слушать возражений. Я же; как и вы, знать ничего не знаю и ведать не ведаю. Кстати, не угодно ли вам на следующей неделе прогуляться по Невскому, а затем приятно посидеть в кондитерской Лоредо? Может статься, встретите там кого-нибудь из добрых знакомых - из тех, допустим, кто помог бы избавиться от других ненужных бумаг. Я попробую это устроить через капитана Жуковского. Так что же?
- Кто вы?
- Полковник Липранди, ваш покорный слуга, - слегка кивнул ему черноусый. - Иван Петрович. Имел удовольствие читать, вашу пиесу. Получил удовольствие, хотя и не всё нахожу верным. Итак, что вы думаете по поводу предложения?
- Я думаю, что вы не тот, за кого себя выдаете! - запальчиво ответил Грибоедов, катая в ладонях черный, невесомый комок отпылавших на свече признаний.
- Не тот, вы правы, - спокойно согласился Липранди. - Я не тот, за кого вы меня принимаете.
- Какой загадочный ответ! -насмешка в голосе уже мешалась с отчаянием.
- Значит, вы утверждаете, что никто не угадал России?.. - невозмутимо продолжил Иван Петрович.
- Когда я такое утверждал? - Грибоедов насупился, ожидая подвоха.
- А Петр Великий?.. Согласен, сильно опережал реальность и правил, не соизмеряя с отечеством свой пыл. Но ведь вы сами изволили заметить, что у нас на двадцать пять глупцов один здравомыслящий...
Грибоедов оторопело смотрел на полковника, мгновенно вспомнив, когда и кому это было сказано тет-а-тет.
- Пропорция, положим, другая, более удручающая, но суть от этого не меняется, да весь вопрос-то в ином. На кого Петру было опираться своим государственным величием? На полуроту нерассуждающих гвардионцев или шатающуюся одиночку, склонную публично скорбеть по поводу собственных неудач, полагая свои стенания плачем народным и призывая тяготеющую к воровству толпу сокрушить произвол властей - до полного фиаско общих с этой толпой иллюзий? Согласитесь, Александр Сергеевич, это вы из каких-то очень уж отдаленных побуждений спорите.
- Да не спорю я, не спорю!.. - совсем заморочил голову полковник непонятным иносказанием, вовсе не идущим в разгадку России. - Оставьте меня!
- Ну хорошо, допустим, вы правы - никто не угадал России. Но сочиняете-то вы для чего? Для того, чтобы угадать, верно же? Возьмем для пущей наглядности вашего поэтического тезку. Если не ошибаюсь, вы довольно коротко знакомы с господином Пушкиным? Это замечательно, однако, надо ли кому-то постороннему вроде капитана Жуковского или членов следственной комиссии знать, что вы знакомы?..
- Знать никого не знаю и ведать не ведаю! - выпалил из своего недоверчивого далека Грибоедов, и сам удивился тому, что выпалил. - И в услугах капитана Жуковского не нуждаюсь!..
- Так слава же богу! - с видимым облегчением отступился Липранди. - А то все спорите, спорите. Экий вы спорщик, оказывается, хоть стреляйся с вами с шести шагов.
- С четырех, - строго поправил полковник Любимов.
Комментарий к несущественному
Официальная точка зрения на "мятеж реформаторов" 14 декабря 1825 года была изложена в служебной записке И.П. Липранди и прозвучала в докладе главы Третьего отделения графа Орлова: "Самые тщательные наблюдения за либералами, за тем, что они говорят и пишут, привели надзор к убеждению, что одной из главных побудительных причин, породивших отвратительные планы "людей 14-го", были ложные утверждения, что занимавшее деньги дворянство является должником не государства, а царствующей фамилии. Дьявольское рассуждение, что отделавшись от кредитора, отделываются и от долгов, заполняло мысль, главных заговорщиков, и мысль эта их пережила...".
"Желаем Константина!" - кричала толпа на Сенатской площади, подзуживаемая заговорщиками, которым от цесаревича Константина Павловича тайно обещано было списание долгов.
"Желаем!" - это и есть побудительная причина. Если бы трон унаследовал Константин, скандировалось бы имя Николая. Толпа не знала ни того, ни другого.
"Ну так пусть они теперь узнают Николая!" - сказал государь. И приказал - картечью.
Когда благородные зачинщики беспорядков были рассажены по своим местам в казематах Петропавловской крепости, царь дал указание следствию: "Не искать виновных, но всякому давать возможность оправдаться". Тем не менее на шпицрутены Николай не скупился. Глупо рассуждать, кто из русских самодержцев был хуже, а кто совсем плох. Еще глупее думать, что декабристы хотели лучшего.
Перемещенные лица
После прогулки инкогнито по Невскому под февральским ветром и нервозной, конфиденциальной встречи в кондитерской Лоредо с майором Наумовым, Грибоедов едва не заболел, но пара кружек крепкого глинтвейна, подогретого Завалишиным на коптилке, а также полученная через капитана Жуковского ободряющая записка от Булгарина привели его в норму. Усвоив демонстративный урок полицейского дознания, Грибоедов слегка побаивался Липранди и старался не встревать в бесконечные споры сокамерников по разным поводам текущей мимо них жизни. Иван Петрович тоже отмалчивался, но оттого еще больше хотелось скучающим офицерам привлечь его к общей дискуссия. Скажем, о личности Пушкина, о том, что из эфиопов он, отсюда, дескать, и горячая кровь, и животные его страсти, и рысьи когти драчуна.
- Что вы на это скажете, Иван Петрович? - спрашивал Завалишин. - Вы, кажется, лично знакомы с Пушкиным.
- Я больше имею дело со сволочью, - ответствовал полковник, - а к слову, хоть бы и талантливому, не располагаю тонким пониманием. Пушкина ценю, однако по правде не нахожу ответа - за что.
- Пушкину это, положим, всё равно, - заметил Завалишин. - Он по жизни ценит только арапское свое безобразие.
- А не вы ли, лейтенант, говорили, что у нас Пушкиным все умнеют? - не выдержал Грибоедов.
- Разумеется, - охотно подтвердил лейтенант. - Как только прочитал в прошлом годе отрывки из "Годунова", так и стал, поумневши, истину искать.
- Уж не она ли привела вас сюда?
- Именно так, сударь. Черным ходом - и за решетку. Вы-то, небось, парадным зашли?
- Провоцируете?
- Боже сохрани! Я к вам со всем решпектом. Но вот вашему Чацкому бакенбарды повыщипал бы, попадись мне этакий фигляр.
- Чацкий-Бычацкий! - хохотнул Любимов. - О ком речь?
- О Пестеле, - невозмутимо молвил Завалишин, и Грибоедов умолк, ошеломленный: "Экие же они завистники славы!.."
- А вам, лейтенант, должно быть, ближе и понятнее Разин с Пугачевым? - спросил неожиданно Липранди.
- Понятнее, но не ближе. А вам? Или в теперешних наших условиях насильно перемещенных лиц затруднитесь ответом?
- Отчего же, отвечу. Мне ближе и понятнее граф Воронцов, к примеру. Герой Двенадцатого года, между прочим. И весьма деятельный, толковый администратор. Самолюбив несколько, ну да кто у нас не страдает этим. Все воевавшие с Наполеоном по сей день ходят, ущемляясь недобранной славой. Отсутствует правильное понимание долга. А понимать тут особо и нечего. Исполнил воинский долг - честь тебе, но дальше - трудись, служи, не оглядываясь на прежние заслуги, старайся всё делать лучше других. Не умаляя, преумножай...
- Тонкорунных овец, например. Как Воронцов.
- Как Воронцов не каждому дано! - отрезал Липранди. - Судоходство ставить на Черном море, отечественное сырье поставлять на суконные мануфактуры взамен дорогого английского или же леса насаждать в Крыму, для таких дел его талант и хватка надобны - не бравада перемещенных лиц.
- Допустим, что так. Но кто об том помнить будет через тридцать или пятьдесят лет? А вот полу-милорд, полу-купец, полу-подлец - это останется.
- Возможно, - сказал Липранди. - Случай с эпиграммой на Воронцова мне отвратителен, ибо самого автора представляет дурном свете. Правда, он уверял меня, что авторство эпиграммы ему не принадлежит.
- И вы поверили?
- Для вас это не должно иметь никакого значения, а ему высказал всё, что счёл необходимым.
- Вот именно! Вы Пушкину высказали, не граф Воронцов, -вмешался полковник Любимов.
- Ему что, не с руки вступиться хотя бы за честь жены?
- Какая там честь! - фыркнул Завалишин. - Не первый у неё Пушкин в любовниках и, даст ей бог, не последний.
- Ваш разговор, господа, смешит и удручает, - снова не выдержал Грибоедов. - Не судите чужие грехи...
- Вы, сударь, кажется, желаете спросить: а, судьи кто? Так не угодно ли вам будет в деле употребить свою же цитату? Претензию заявить следственной, комиссии: а судьи кто? Не вы ли, что грабительством богаты? Где, укажите нам, отечества отцы? Что за комиссия, создатель?..
На очередном допросе Грибоедов заявил, что за два месяца до отъезда из Петербурга он был принят в Общество любителей российской словесности, чем, вероятно, и разъясняется недоразумение о его якобы членстве в некоем тайном обществе. Ведший протокол допроса чиновник Третьего отделения Андрей Ивановский споткнулся пером на этом месте. Он сам состоял членом упомянутого общества и хорошо помнил, что Грибоедов вступил годом ранее заявленной даты. Это было неосторожно и глупо. Бенкендорф сам приводил в пример Ивановского - вот, мол, мои сотрудники на всех поприщах, успевают. По годовым отчетам легко проверить, кто и когда вступал.
Никто не вспомнил, никто не спросил, но рука у надворного советника дрожала до конца заседания. После уж только посмеивался, рассказывая об этом Липранди на тайной встрече.
- А если бы проверили? - спросил полковник. - Грибоедову не миновать каторги, а как бы вы оправдались? Подлог же!..
- Я не стал бы юлить. Глупо, недостойно и...
- И в солдаты без выслуги. Это в лучшем для вас случае.
- Ежели этот именно случай судьба сочтет лучшим для меня, то я еще сумею с нею поспорить.
- С курка спрыгнете?
- Своя пуля, согласитесь, роднее чеченской.
- Ладно, оставим это. Сколько уже удалось снять с эшафота?
- Двадцать два оправдано, Иван Петрович, - не без гордости ответил Ивановский. - Грибоедова я не считаю.
- За него тебе отдельное спасибо, Андрей Андреевич. И низкий поклон. Об одном только прошу - Береги себя.
- Бог в таком деле не выдаст.
- Зато Бенкендорф съест...
Коллежского асессора Грибоедова продержали под арестом до 4 июня 1826 года, после чего выпустили с "аттестатом о непричастности к тайному злоумышленному обществу" заверенным надворным советником Ивановским. 8 июля последовал указ Сената, о производстве самого А.С. Грибоедова в надворные советники, то есть сразу через две ступени табели о рангах. А вскоре состоялось назначение его полномочным министром-резидентом в Персию.
За что такое отличие? А ни за что. За райские яблоки, про которые так никто и не доказал, что они райские.
Глава 89
В России каждый век меняет местами палачей и жертв. Таков процесс державного очищения с непременной аптечной рябиной на рассветном снегу, усыпанном комьями глины казённых пустошей, где ждущие своего часа стоят простуженные и немного виноватые в виду поспешно и неглубоко вырытых ям.
Легко ли судить, когда история, уже рассудила?
Может, всё проще: не угадали священного предназначения России. Даже Пушкин не угадал, хотя порой очень близко подходил: "Признав мятежные права, от нас отторгнется ль Литва?"
Отторглась. Со всем Остзейским краем и титульными чухонцами, к нему приписанными. И слава богу!
А у державного охранителя Ивана Липранди нервы звенели от напряжения. Одно накладывалось на другое, перекрываясь третьим, и несмелая тишина в столице слегка гудела, ожидая нежных строгостей свободы, и все рассуждали о реформах, все говорили на рифмах, мелкие эпиграммы вторгались в крупные интриги, и "сто прапорщиков" снова мечтали перевернуть вверх дном российскую государственность, не думая о последствиях, а Турция, подстрекаемая Европой, хищно прислушивалась к брожению умов, приседая для очередного янычарского прыжка...
Выявленных крамольных нитей собралось в обеих руках генерала не один пучок и надо, подергивая их, следить, чтобы никакой кончик не оборвался, и собственной легенде соответствовать надо, будто бы он за границу рвется - в Италию, в Грецию в Америку, к черту на рога, да всё семейные дела не пускают, и служить невозможно стало - не ценят, не доверяют, а тут еще и открытое недовольство шефа жандармов, обремененного переизбытком государственного коварства, и чьи-то тайные виды на престол, еще не утративший тепла убиенного Александра Благословенного...
Тут тайна. К ней и Пушкину непросто прикоснуться было - ни сказочным коготком золотого петушка, ни хладнокровным взором Онегина из усекновенной. десятой главы: "И постепенно сетью тайною Россия...". Жуткие догадки разлетались кровавыми брызгами и упорядочивались равнодушным типографским, многоточием недосказанного.
Все знали полковника, затем и генерал-майора Липранди, и никто о нем не знал почти ничего: "Кукушка стонет, змей шипит, сова качается на ели...".
И как тут приблизиться к истине касательно России, если против притеснений власти выступали те, кто менее всех страдал от них, о свободе кликушествовали менее других понимавшие, что это такое, а мимолетно-чистую любовь воспевал эфиопский отпрыск арапа Петра Великого?
Впрочем, с Пушкиным всё выглядит просто: "Он нам старался доказать, что можно, думать очень дурно и очень хорошо писать". С Россией, если положиться на мнение Вяземского, еще проще: "У нас авось - России ось".
А время гонит лошадей, и всяк не в своих санях едет.
Декабристы без декабря
Совсем не значит, что по ту сторону европейских границ России политико-воспитательная работа с монархами была поставлена лучше. Вероятно, даже еще и хуже. Но только в России гвардейские перевороты обрели устойчивую форму выражения общественного несогласия. Декабристы проиграли именно потому, что такового не выражали.
Их одуванчиковое восстание посеяно Павлом I, который в 1797 году имел неосторожность учредить Дворянский заёмный банк, дававший ссуды под залог родовых имений. Августейшее благодеяние поощрило гвардейское мотовство: имения закладывались и перезакладывались без малейшей надежды, на выкуп. Что прикажете делать? Коль нельзя рассчитаться с долгом, то неизбежно придет на ум расправиться с кредитором. А повод к перевороту найдётся всегда.
Пушкин, сидя в ссыльном Михайловском, праздно размышлял о самоубийстве, всерьёз страшась каторжной судьбы "декабриста без декабря". Рисовал под виселицей самого себя: "И я бы мог". Коллежский асессор, он же майор Наумов, известился о том стороной и тотчас дал знать полковнику Липранди. Иван Петрович словно бы выникнул прежним яростным и, вместе с тем бесстрастным Сильвио, прообразом коего сам послужил Пушкину в повести "Выстрел". Выникнув, обстоятельно отписал своему другу из Бухареста, не то из Стамбула, укорив поэта в малодушии и пристыдив сурово. Майор Наумов того письма читать не мог, однако же сыскалась в его всеприимной памяти жесткая фраза Липранди: "В русской природе и в русской истории еще немало декабрей нас ожидают, имейте мужество - быть!"
Обстоятельства 14 декабря 1825 года темны, грязны, кровавы, хотя и требовали поэзии, желая очиститься. Если не считать разовых выбросов "во глубине сибирских руд", Пушкин этим требованием пренебрег. И в Петербург не поехал, загодя предупрежденный тем же Липранди, пусть и знал наверняка, что почти все друзья участвуют в заговоре. Дорогу ли ему, суеверному, заяц самодержавный перебежал, во сне ли тот привиделся, а не поехал. И правильно сделал.
Ожидая своего "декабря", Пушкин не дожил до апреля 1849 года, когда на Малой Морской, возникла магазинная вывеска: "Табачные изделия. ЕЛ. Наумов", обнаруживая странную принадлежность чиновника департамента полиции к торговле указанными изделиями, мелочным колониальным товаром, папиросными гильзами, а также к сноровистой набивке табаком последних при помощи новейшей английской машинки.
Ничего странного, если знать, что именно в этом доме проживал небезызвестный в истории российского революционного движения М.В. Буташевич-Петрашевский. Тот самый, за участие в "пятницах" которого угодил на каторгу Достоевский, отстояв положенные ему предсмертные минуты на эшафоте Семеновского плаца. Сколько довелось ему стоять под барабанную дробь, столько и хватило, на все последующие тридцать с лишним лет.
Возможные здесь рассуждения в сторону уводят или уж во всяком случае вперед забегают. А табачную лавку в доме Петрашевского майор Наумов открыл по указанию Липранди, одобренному министром внутренних дел графом Перовским, при котором Иван Петрович состоял в должности чиновника особых поручений.
Агентура у него была вышколенная и преданная. Идейная, можно сказать. Такие не подводят, не продают и не продаются. Чаще всего гибнут такие. Зароки самопожертвования входили важным предметом в курс обучения приемам и методам сыскного дела.
"Агент мой должен стоять выше предрассудка, из коего молва столь несправедливо и безнаказанно пятнает именем доносчика - людей, жертвующих собой, предупреждая тяжкие последствия, могущие иметь место при большей зрелости зловредных обществ", - такие слова говорил Иван Петрович университетскому студенту П.Д. Антонелли, пожелавшему вступить в общество петрашевцев с целью установления его членов, отделяя при этом заблудших от зловредных, а также для выявления связей с подобными же центрами крамольного вольнодумства. Липранди уже было известно, что петрашевцы ищут поддержки в Прибалтике, на юге России, и главное - в Польше, вечно взыскующей смуты.
Но то - речи для агента. Наумов же не агент и отнюдь не жертва, какую привычно пятнает молва. Он служил по тому же департаменту, имея чин восьмого класса, приравниваемый к майорскому. Служил честно, добросовестно, не тяготясь сыскным характером повседневности и тем, что заслуги его вряд ли когда станут известны отечеству. Как, впрочем, и заслуги самого генерала Липранди.
Разочарован майор бывал и неоднократно, а более всего, как раз по агентурному делу петрашевцев, в самый разгар финального акта отнятого у полиции Третьим отделением и переданного генералу Дубельту, с которым Иван Петрович довольно тесно приятельствовал вне службы. Выходило, что Леонтий. Васильевич Дубельт не погнушался чужими каштанами, полагая интересы родной охранки выше приятельских отношений.
Подробности мало что объясняют. Вечером 20 апреля 1849 года шеф жандармов Орлов, сменивший почившего М.Я. фон Фока, пригласил генерала Липранди и в присутствии начальника штаба корпуса Дубельта объявил, что согласно воле Его Величества Липранди предписано прекратить дальнейшее расследование и передать все материалы дела в Третье отделение. При этом было оглашено мнение Николая I, ознакомившегося с донесениями агента Антонелли: "Ежели там только одно враньё, то и оно в высшей степени преступно и нетерпимо. Приступить к арестованию, но только чтобы не было разгласки от такого большого числа лиц на то нужных".
23 апреля в пятом часу утра 34 петрашевца были арестованы и препровождены в Петропавловскую крепость. В их числе Федор и Михаил Достоевские. Еще до этого Липранди пытался оспорить разумность такого поворота событий, пеняя про себя на Дубельта. С этой фамилией судьба почему-то постоянно вязала странные узелки: Леонтий Васильевич по долгу службы руководил надзором за опальным поэтом Пушкиным, а его сын, Михаил Леонтьевич, женился на младшей дочери русского гения - Наталье Александровне, родившейся в 1836 году. Но это - к вящему слову. Не оно к суровой правде клонит, а едва сдерживаемый гнев генерала Липранди.
- Алексей Федорович, я решительно отказываюсь понимать, ваше стремление загрести жар чужими руками! Государь император не мог без вашего наущения отдать вам дело, не вами раскрытое и расследованное.
- А я отказываюсь принимать ваш оскорбительный тон и попрошу держаться в рамках, служебной этики. Что за домыслы?! Коль этот жар угрожает перекинуться пламенем на священные устои государства, то я просто обязан довести угрозу до Его Императорского Величества. Иное в моем положении командующего корпусом жандармов просто немыслимо. Вас же, полагаю, манят эполеты генерал-лейтенанта. Так и следовало тогда приспособить к делу достойного агента, а не Иуду из бывших студентов, этого несуразного Антонелли, который за полгода не удосужился даже узнать имени Достоевского, называя его в донесениях Петром Михайловичем. Не так ли, Иван Петрович?..
- Не так! Эполеты ваши смешны мне настолько, насколько очарованы ими вы, Алексей Федорович. И этот дурачок Антонелли надобен был лишь для отвода глаз петрашевцев, прекрасно знавших, что он является агентом. Внутреннее наблюдение не на нем держалось, если угодно знать.
- Угодно, генерал. На ком же?
- А вот этого: я вам не скажу! Дождусь, когда вы совершите по сему делу окончательную глупость, и направлю государю особое мнение о том, как его следовало вести и чем закончить. И покажу, откуда корни смуты - из декабря ли 1825-го? А может, они из ноября того же года, когда чья-то злая воля погубила, государя Александра I в Таганроге?.. Не советую вам предаваться обольщениям на сей счет.
- Я добьюсь вашей отставки... - тихо молвил граф Орлов. - Вы останетесь без средств и всю жизнь будете проклинать этот день и этот час.
- Зря прекословишь, Иван Петрович, - заметил явно смущенный генерал Дубельт. - Какие могут быть между нами счеты, одно дело делаем. Бенкендорфа уж пять лет, как нету на этом свете, а ты всё интригуешь по его воле. Зачем Таганрог поминаешь? Пора, кажется, забыть несчастье.
- А я и Витебск не забыл! И ту пирушку цесаревича Константина с присутствующим здесь графом Орловым и покойным графом Дибичем помню. Вы, граф, тоже, небось, не забыли, как цесаревич с генерал-адъютантом откушали польского судачка под белым соусом и в корчах и муках покинули земную юдоль, а любезный Алексей Федорович, извольте видеть, жив и здоров. Как же вы судачка-то переварили?..
- Ошибся я... - несколько отстраненно произнес шеф жандармов. - Да как еще ошибся!..
- Не ошибка то была - злостный умысел! - гневно возразил Липранди. - Вы, граф, действовали, как... как декабрист без декабря. Всё докажу, коль на то пошло. И необъяснимую кончину в Таврическом дворце несчастного Николая Михайловича Карамзина, разгадавшего обстоятельства убийства государя Александра Первого, тоже раскрою всему миру, уж не обессудьте.
- Ошибся я в определении роли Антонелли, - болезненна скривился Орлов. - Теперь только понял, что не он - вы Иуда. Вы ставите свечки богу, но молитесь сатане. Можете сделать вызов мне, но заранее уведомляю с Иудой стреляться отказываюсь. Наш разговор кончен. Честь имею!..
Комментарий к несущественному
Тут надобно, прибегнуть к свидетельству майора Наумова, воротившегося с кабацкой, хорошо протоптанной стези в приподнятом настроении и жаждавшего высказаться ради занимательности сюжета: "Вы задаетесь вопросом, кто же в деле петрашевцев настоящий Иуда? Извольте, даю в разгадку образ. Штрихами и зигзагами-с. Итак, установимся в образе. Болезненный молодой еще человек лет 28-ми. Слегка рыжеват. Глаза как бы невидящие, однако пронзительные. Чахлая бороденка. Косноязычен, скрытен, порочен и сентиментален. Полученное образование в Инженерном училище - побоку, служить неохота. Ищет справедливости. Желает вырасти в своих качествах, но не знает - в каких именно вырастают в гении. Читал библию. Карамзиным не воспламенился. Страшно завидовал Пушкину. Глупо злословил: "Вашему Пушкину за женские ножки монумент хотят ставить, а у меня в памфлетах, даже кукушка стонет с направлением-с".
Хочет прийти к богу последним, чтобы сделаться первым. Деньги подвигают на игорную стезю. Игра подвигает к падучей. Не может найти выхода из пагубы. Познал бесов. Жаждет страданий. Необъяснимое желание "огадиться". Легенда о великом грешнике. Нужно грешить до умопомрачения, иначе не прийти к богу. Сочинения скверные, корявые, однако публика непритязательна - приемлет. Идея заговора, вследствие которого последние станут первыми. Доносы, предательство, арест. Допрос: что есть истина? Не знает. Ему говорят: да вы, сударь, просто глуп. Соглашается: "Это ничего-с, истину надо принимать со всеми последствиями". Не объяснился. Суд. Приговор. Казнь.
Казни не было. Не было казни! Ну-с, чей это сын, не нашедший пути к богу?..
Всяк не в своих санях едет. Кто поверит хмельному майору, что сам же Достоевский и предавал соратников по тайному обществу? Никто не поверит. Правда, имеются в личном деле царапающие шероховатости: мало того, что казнь заменили каторгой, так еще и восемь лет сократили вдвое. Не в рудники Нерчинские сослан был, как прочие, и гражданских прав не лишен. Ко всему только на бумаге числился в каторге, а в действительности жил на вольном поселении под надзором полиции, после чего направлен в седьмой Сибирский линейный батальон. Дослужившись до офицерского чина, немедля вышел в отставку и вернулся в Петербург. Много и беспорядочно писал. По словам художника Николая Ге, сделался "писателем Васильевского острова". Всяк не в своих санях едет.
Иуды внутренних дел
Не мы от истории - она от нас уходит. В сказку. В 1835 году в журнале "Библиотека для чтения" была напечатана "Сказка о золотом петушке". Для тех немногих, кто знал разрозненные детали дворцового заговора против Александра I, отнюдь не завершившегося с его смертью в унылом Таганроге, стало очевидным, что Пушкин бросил вызов шефу жандармов Бенкендорфу. Последней каплей, переполнившей чашу поэтического терпения, стал слух о том, что его привезли в Третье отделение и там высекли. Оскорбленный Пушкин дал понять, что знает подлинную причину смерти царя и может назвать имя "звездочета", не говоря уже о "шамаханской царице": "Разочтемся наконец...".
Открыто излить свой гнев и упечь поэта в Сибирь Бенкендорф не мог, поскольку пришлось бы объяснить причины - и не "оплошной публике", а венценосному брату того, кто "охнул раз, и умер он", то есть Николаю Павловичу. А там такая потянется цепочка, что не приведи Господь.
Александра I Бенкендорф презирал, а Николая, коего фактически сам и возвел на престол, боялся. Сплошная морока с этим уездным Гамлетом: "Я, конечно, обещал, но всему же есть граница". России он обещал конституцию, Бенкендорфу - тайную полицию. Но - как-нибудь после.
И неизвестно было, чего ожидать, раньше. Потому и понадобилась отвлекающая легенда о добровольном уходе Александра от мирской суеты в образе старца Федора Козьмича. Дурно было сработано, однако даже Николай смутно продолжал верить, что в фамильной усыпальнице покоится очень похожий на брата фельдъегерь Масков.
Вероятные в связи с Пушкиным объяснения с царем неизбежно коснулись бы массовой эпидемии среди царедворцев в первой половине 1826 года, на что и указал Липранди графу Орлову. Николай мог другими глазами посмотреть на скоропостижную смерть Константина и графа Дибича после пирушки в Витебске по случаю приезда эмиссара Бенкендорфа графа Орлова.
Липранди дознался, что донесения Дибича обо всем, что происходило во время пребывания Александра I в Крыму и Таганроге осенью 1825 года, прежде поступали в Варшаву, к Константину Павловичу и только дня через два достигали Петербурга, тогда как должно было быть наоборот. Дибич ставил на двух коней сразу, полагая себя в непременном выигрыше, как бы там ни повернулось дело с наследником престола. Понятно также, что полагал Константин, опасавшийся появиться в Петербурге даже ради предотвращения ожидаемого кровопролития, каковое могло, не ограничиться во времени декабрем, а в пространстве - Сенатской площадью. Тем не менее новые рубли со своим профилем велел отчеканить - Константин I.
Прочитав в журнале сказку, Бенкендорф был в ярости, но постарался скрыть свое состояние и потребовал доложить, кто из цензоров дал разрешение на печатание. Дубельт доложил, что цензор Никитенко был как всегда строг и не пропустил сомнительной строки: "Царствуй, лежа на боку".
Не стоило Пушкину даже и прикасаться к зловещей тайне. Ну пал с колесницы Дадон - невелика потеря. На Руси Дадоны не скоро переведутся, а риск в заочном поединке с шефом жандармов - это приговор самому себе. Липранди терзался, не зная, как отвести беду: "Сам себя ты, грешник, мучишь...".
Расправиться с Пушкиным испытанным способом не годилось. Всегда на виду, всегда в центре внимания, всегда под неусыпным оком полиции, с которой и спросят, какого судака и с кем отведал он в трактире Демута.
И всплывет тогда не один судак. Нет, Пушкин сам должен избрать орудие своей гибели. Только в этом случае: поверят, что всё было так, как оно было. Дуэль! И дуэль не с каким-нибудь русским повесой. Тут надобен бретер, коему недоступно понимание славы первого поэта России. Такой сыскался - Жорж-Шарль Дантес.
Судьбу этого "аиста" устроили наилучшим образом. Дантес, способный очаровывать безразличных ему дам с первого взгляда, мог рассчитывать во Франции на унтер-офицерский чин, не знавший ни слова по-русски, становится корнетом и получает назначение в Кавалергардский полк, патронируемый императрицей.
Так и не научившись правильно отдавать команды и правильно их понимать, заслуживший за несколько месяцев больше взысканий, чем все офицеры полка, он производится в поручики. Не за образцовую службу, понятно. Неотступно, неотвратимо, с назойливостью конского слепня - он преследует Натали мнимым "чувством неразделенной любви" и делает это так, чтобы всякий новый слушок, обрастая несуществующими подробностями, целил в сердце Пушкина.
"Декабристу без декабря" суждено было пасть в январе. "Имейте мужество - быть!" Строго наставляя Пушкина, Липранди не учел, что коварство Бенкендорфа перевесит царскую благосклонность. "Теперь он мой!" Ошибался Николай. Трагедия на Черной речке усугубилась таким акцентом: в день дуэли полиция, по велению царя, была послана задержать участников поединка. Бенкендорф исхитрился направить наряд в сторону, прямо противоположную месту смертельного ранения Пушкина.
"Акценты, акценты... - ворчал майор Наумов, постепенно утрачивая лафитное возбуждение. - Пагуба неисповедима, а иуды внутренних, наших дел неиссякаемы. Хвала Пушкину - читать в России стало интереснее, чем жить. Вот послушайте. Весной 1869 года Липранди получил по почте от Льва Толстого только что изданный роман "Война и мир" с дарственной надписью: "В знак искреннего уважения и благодарности". Иван Петрович долго не мог понять, за что ему такая честь, пока не прочитал роман...
Глава 90
Весной 1869 года Липранди получил по почте от Льва Толстого только что изданный роман «Война и мир» с дарственной надписью: «В знак искреннего уважения и благодарности». Иван Петрович долго не мог понять, за что ему такая честь, пока не прочитал роман. Прочитав, понял: граф Толстой внимательно изучал его труды по истории 1812 года, и все батальные сцены, сочетавшиеся со стратегическими замыслами противных сторон, построил на публикациях самого Липранди, включая «Грустные думы ветерана великой эпохи».
До этого он никак не относился к творчеству яснополянского: затворника, а «непротивление злу» попросту раздражало своей вредной вялостью. «Толстовство», на взгляд генерала - наивность незрелого общества, струящего одни только либеральные, бесполезные во всех отношениях мозговые вихри. То же и Достоевский: «Я-то дурак, да и родился так, а вы?.."
А вы - все идиоты. И пошел легендарный, маршал Франции Луи Даву бодрым кавалерийским аллюром. Куда? На Толкучий рынок, вестимо. Лошадей солить. Вот вам и анекдот-с. Не смешно, не умно? Это ничего-с. Истину надо принимать со всеми последствиями. Скажи, кукушка.
И что стоило Наполеону такой народ в полон взять и держать в угнетенном повиновении? Довольно было маршалу Мюрату своей треуголкой махнуть, как тут же все и повалились бы в ноги: «Ваше высокопревосходительство, рады служить вам, дозвольте только форточки отворить, потому как воздух у нас несвежий». Страшно так и храбро.
Не иначе - народ в Отечественную подменили. Обманули Наполеона. После «Войны и мира» Липранди понял, что роль Толстого равняется роли Барклая де Толли, Кутузова, Багратиона и многих других полководцев вместе взятых... Не потому, что каждый из них сделал меньше, чем творчески отобразил это Лев Толстой. Он сделал другое - то, чего ни Барклай, ни сменивший его Кутузов, ни кто-либо другой сделать не могли.
Толстой запечатлел в национальной памяти русского народа генетический код мужества.
Придя к такому выводу, Липранди упрекнул себя и всех, тех, кто считал, что после «Тараса Бульбы» Гоголь запретил русской литературе писать о героях. Дескать, отсюда и хлынули на страницы отечественных романов изможденные завистью разночинцы и угнетенные утратой шинели жалкие чиновники.
Вот и коллежский асессор Наумов...
Комментарий к несущественному
«А что Наумов! - деланно негодует майор. - Я, ваше превосходительство, не Акакий Акакиевич. Тот из другого сословия забрел в русскую литературу, не то из другой нации. И заблудился болезный. По сей день ползает по всеобщим коммуникациям изящной словесности, ищет и на театре свое воплощение. А нету. Потому как глубоко и обширно глуп. А зачем жалкие глупцы в героях? Ежели вникнуть - зачем?
Коль солдатик, то непременно заскорузлый, линялый и немощный - лазаретной соплей перешибешь. Если «офицерик», то застрелится, опечаленный судьбой. Или командира в плечо укусит, социальный протест выражая. Если женщина, та, разумеется, «неземной красоты», чистая душой и помыслами, и все страсти у нее такие возвышенные, что она просто обязана отравиться, под поезд кинуться либо с моста сигануть. Потому как все вокруг нее весьма дурны и жестоки-с, а она, ясное дело, хороша и повсеместно искренна. Бывает, еще кто-то примерно хороший, но он или не понимает ее, или где-то далеко обретается. Под мостом, скажем.
Да черт бы ее побрал, эту искренность, эту чистоту и эту возвышенность, ежели они так никчемны и бестолковы! Нет тут драмы. И трагедии нет. Актеры ободрали интригу на лапти и в буфет ушли - замыть шартрезом неискренность.
Труда не описывает гениальная русская литература, вот в чем все дело. Все суетятся, сплетничают, сводничают, интригуют, закатывают буфетные монологи, от которых мухи сами хлопаются, но никто не помышляет о каком бы то ни было приложении сил и разума. Чем живут? Не в смысле даже материальном, а вообще - чем? Если дела нет то нет ни страстей, ни драмы, ничего нет. В снах Обломова и то проблеск осмысленности таится, хотя и тоже - день да ночь, сутки прочь.
И вот что странно. Большой писатель, пусть и не гений, расходует в творчестве всего себя без остатка, работает, расточительствуя. Все дверцы души у него настежь, все кипит и стонет до обморочного гула в ушах, а у героев - сплошные недоразумения с жизнью: «Ах, мон шер, я никогда не мог вообразить, что вы решите выдать меня за другую женщину!..«Падает в обморок и соглашается. Или отбегает в сторону и застреливается. Или хочет что-то построить, но, откушав чаю, склоняется к принципу всеобщего разрушения.
А пусть бы строил. Да хоть бы и души умерших искал. Все дело какое-то. Души-то очень даже не дрянь-с.
Нет подвига, нет подвижничества, и весь вопрос в этом. Писатель просто не понимает, что он скверный вершитель судеб своих героев. Что такое, в самом деле, дать жизнь и не разрешить ею пользоваться!.. Не все русское - Дым отечества, как полагают некоторые сочинители. Есть и огонь тоже. Отечество как раз этим огнем и спалить хотят, чтобы насладиться дымом. Скажи, кукушка...».
Толстого не затронул асессор, циник поседелый. Даже и рикошетом от Достоевского не зацепил. Видно, опасался испортить начальству впечатление от прочитанного романа, густо замешанного на пережитом самим Липранди. Для него война с Наполеоном стала третьей по счету военной кампанией. Начал ее поручиком, сражался при Бородино, Малоярославце, Смоленске. В Париж вступил 24-летним подполковником.
Читая «Войну и мир», он как бы заново испытал «упоение в бою». Не будь этих обстоятельств, майор Наумов камня на камне не оставил от «войны», от «мира» и от «Анны Карениной», тогда еще не написанной. Все потому, что у классика сильно хромает стилистика. Ну как такое может быть: «...подняв сзади кверху свою мягкую ногу»? Или вот это: «... нравственно согнув свою старую голову»? Или: «...пробравшись лесом через Днепр»?
Бедная Китти ходит у графа беременной чуть ли не целый год. А сам Лев Толстой был просто помешан на своих собственных сердечных извивах. На персонажей внимания не хватало.
Мух жалел, а жену свою Софью уложил бы на рельсы и держал, пока поезд не подойдет. Сама бы она не бросилась, что бы там ни выкинул ее Левушка. И уж менее всех дам, которых граф познал обильно и разнообразно, Анна Каренина решилась бы броситься. Потому, во-первых, сын Сережа, во-вторых, за Вронского еще как поборолась бы, и плевать ей на общество, которое у Толстого «мир», а не перерыв между войнами. В-третьих, что самое главное, такая женщина - страстная, любящая всем своим естеством, никогда бы не увязала свой конец, даже если бы и подошла к нему, с грохочущим, лязгающим, в дыму и в масле - локомотивом, на который и смотреть-то страшно.
Тут система Станиславского подвела Льва Николаевича, наложившись на мрачные думы касательно Софьи. С рельсов и пьяного сцепщика начал драму, рельсами же и закончил. И «война» исчезла так же, как не появился «мир».
Вот и вспомнилось генералу, что опекаемый им некогда Грибоедов писал свое «Горе от ума» спустя всего десять лет после 1812-го. Миру и России он показал полковника Скалозуба, который «слова умного не выговорил сроду». Других типажей в русской армии Грибоедов не нашел, потому что не искал их. Что же, выходит, Скалозубы одолели Наполеона?..
Подумал так Липранди -и душу отяжелил предметом литературы: где же тут место Бородинскому полю?..
Под шепот старины болтливой
Едучи Тульским трактом, Иван Петрович неспешно о дороге и размышлял. Не Млечный Путь, но и не шлях чумацкий. Смирная слава российских дорог не упадала, потому что ниже канавы пасть ей уже некуда. Дорога как дорога. Легка она любая, когда тебя ждут. Граф Лев Николаевич встретил гостя, не чинясь, хотя и смущен был несколько. Генерал Липранди застал его за барской забавой - пасьянсы раскладывал его сиятельства.
- Сплю мало, - пояснил граф, - и оттого не могу работать. Делаю пасьянсы, читаю, думаю о боге. Давеча рассказы Агафьи Михайловны слушал. Слова не дает вставить. Сидите, говорит, слушайте и бороду расправляйте. Это хорошо. Рассказы ее о собаках и козах смешны, но как о людях заговорит - грустна. Везде страдания и зло, и привычка людей к тому, что так это и должно быть... Мою книгу, надеюсь, уже получили? Не спрашиваю, прочитана ли...
- Оттого и напросился в гости, что прочитал, - сказал Иван Петрович. - Не скрою, начало меня смутило, раздосадовало даже, зато потом - истинный восторг. Простите, граф, не подберу подходящего слова, для определения моих чувств.
- Может, и грубо пошита истина, но уж как шилось, - молвил Лев Николаевич. - Согласен, иронии надобно было, сарказму поболе в описании петербургских и московских салонов, ну да ведь начинаешь писать книгу одним человеком, заканчиваешь совсем уж почти другим. Раздвоение сознания от смешения жизни вымышленной с жизнью реальной, вы не находите?
- Точно так, ваше, сиятельство!..
- Я попрошу вас, давайте без этих «сиятельств», Иван Петрович, иначе я тоже принужден буду титуловать вас «превосходительством». Вы же превосходите меня во всем, что касается военного дела, а равно в иных исторических делах, коими я в последнее время весьма интересуюсь. Скажем, ваши следственные розыскания по делу Петрашевского и особо - роль Достоевского. Читал в журналах много всего, а понять затруднился. Как это вы с этим делом столь дотошно, столь изобретательно вами раскрытом, двум царям не угодили? Вы же, как я понял, и пострадали.
-Для меня, Лев Николаевич, дело Петрашевского было пагубно, оно положило предел всей моей службе и стало причиной совершенного разорения. Библиотеку вынужден был продать Генеральному штабу, да только обещанных трех тысяч три года пришлось ждать.
- Неужто так скверно все обернулось? Вы - человек государственный, славой и властью обделены не были...
- О, нет, граф! Слава обошла меня стороной, потому как все семьсот дел моих совершались в основном скрытно. Уж во всяком случае не публично, А власти в государственном ее значении, считайте, не было вовсе. Да, слушались люди, подчинялись как положено, но я сам порой требовал большего, чем они могли исполнить, тогда уж самому приходилось показывать, что и как надобно сделать.
- А на войне, когда приказ командира во главу угла ставится - умри, но выполни?
- Как раз на войне чаще приходилось учить личным примером. Был такой момент в моей жизни, когда довелось командовать отрядом сербских, болгарских и черногорских инсургентов. Знаете, партизаны - они ведь не склонны к дисциплине. На мои приказы отвечали ленивым зевком, размышляя - исполнять ли? Я душу себе не растравлял унынием и гневом. Просто собрал однажды весь отряд и повел прямо под стены турецкой крепости. К пулям эти люди привычны, а к пушечным ядрам суеверный ужас испытывали. На том и был построен мой расчет. Когда ядра начали с характерным шипением проноситься над головами, я нарочно встал в полный рост и этак картинно скрестил на груди руки. И что вы думаете? Мое воинство, залегшее в канавах, смотрело на меня, как на божество, которое ни пули, ни ядра не берут. И то сказать, три покушения на себя, пережил - и ни царапины. Ту крепость мы взяли тогда приступом.
- Небось георгиевского креста удостоились, не так ли?
- Какое там! Одни порицания от начальства. Я же самовольно принял на себя командование, права такого не имел как российский подданный. Зато горжусь званием «Кирджали». Это имя национального героя Сербии, коим инсургенты меня возвеличили. Его турки казнили. А меня свои же третировали.
- Уж не за то ли, что вы в свое время Пушкина от ссылки в Сибирь уберегли, а Грибоедова - от каторги? Так это когда, еще было! Задолго до Петрашевского. Да и тогда Достоевский сравнительно с другими легко отделался. Не вашими ли заботами, Иван Петрович?
- Люди полагаются на ожидаемое, а кукушка учитывает непредвиденное, - усмехнулся Липранди. - Достоевский на эшафоте последние минуты жизни отсчитывал, а кукушка ему еще тридцать лет накуковала.
- Что вы имеете этим сказать?
- Поэта Батенькова вспомнил. Судим был как наиболее деятельный участник событий 1825 года, имевший умысел на цареубийство. Никаких умыслов Гавриил Степанович не имел, да и здоровье не позволяло ему активничать, но власти признали в нем крупного поэта, отсюда и возникло особое мнение. Не хотели второго Пушкина. Ничего не доказав по суду, приговорили к двадцати годам заключения. Первые пять лет провел в каменной одиночке крепости Свартгольм, а потом еще пятнадцать в глухом каземате Петропавловки. Говорить разучился. Стихи сочинял, держал в памяти, пока не стирались. День и ночь кукушку слушал - галлюцинация. Откуда кукушка на Заячьем острове. Тюрьма, кладбище да собор с царской усыпальницей... Пять лет назад умер в Калуге, успев напечатать поэму «Одичалый». Кто читал, говорили о новом слове в русской поэзии, остальные только удивились: был, оказывается, и такой поэт, и вот умер.
- Страшная судьба, - сокрушенно покачал головой Лев Николаевич, - а для человека поэтического склада во сто крат страшнее. Неужто ничего нельзя было сделать?
- Можно... Заместо двадцати лет одиночки - шесть тысяч плетей. Это все равно, что четвертовать человека. Достоевский очень боялся такой участи - до нервных припадков доходило во время допросов.
- Однако же обошлось недолгой каторгой и ссылкой, так?
Не странно ли? Говорили, вы заслали в среду заговорщиков провокатора, это правда?
- Да я бы и черта заслал в ту среду! Гнездо обиженных на судьбу неудачников. Мещане, лавочники, бывшие студенты, плохие учителя, которым отказано от места, растратчики казенных денег, всякая сволочь - и ни одной блестящей фамилии, могущей сравниться хоть с кем-либо из «людей 14-го». Кому сострадать? Гороховому шуту Петрашевскому? Момбелли? Спешневу? Тому же Достоевскому?..
- Не жалуете вы его, вижу.
- Не слишком ценю, это верно.
- Как писателя?
- И как человека тоже. Выдал своих товарищей по тайному обществу, чтобы иметь право создать свое уже под негласным покровительством Третьего отделения. И политическая программа у него была радикальной - куда там Петрашевскому! Фактически в доме его соумышленника Дурова вызревало ядро заговора против самодержавия, второго по счету от декабря 1825-го. Там и ликвидация армии, и господство Польши по Днепр и много всего такого, что даже Наполеону в голову не пришло бы. Миру ли провалиться, войны ли ожидать - Достоевскому это было все равно, лишь бы из последних в первые выбиться. Не успеть боялся в жизнь вечную. Отсюда и тайное общество, и состряпанность романов отсюда. Много лет вынашивал идею романа-эпопеи «Житие великого грешника». Превзойти «Войну и мир» желал решительно. В главных героях - он сам. Идею не выносил, романа не написал, все свелось к «мичману Дырке» и к топору Раскольникова, а также к сапогам его «закорузлым».
- Да, слог у него дурен, Иван Петрович, ох, как дурен. Но пусть его пишет, это никому не возбраняется, тем паче властителю дум униженных и оскорбленных. А выбиться в гении - это пустое.
- Разве что в квартальные гении Васильевского острова...
- неуклюже пошутил генерал. -Однако же его «Идиота» многие нахваливают. Я не читал, судить не берусь.
- Вот, извольте, только что выпущенная книжка «Русского вестника». Майков тоже сообщает мне об успехе романа. Я не верю Майкову. Наипаче же Достоевскому не верю. Как может пользующий князя Мышкина швейцарский психиатр - как его там, Шнейдер, что ли? Как он мог сказать о своем пациенте в первый год лечения и в последний: идиот! Его бы немедля лишили практики. Совершенно запретное для целителя слово, пусть даже адресованное настоящему идиоту, коим князь Мышкин, конечно, не являлся. Только Достоевский мог так сказать - ради заглавия. Для него порок открыто притягателен, стены нравственности неприступны, а состряпанность, как вы справедливо подметили, его метод сочинительства. А кто ныне Христа не приспособит к своей корысти, даже и к порокам своим?.. Впрочем, об этом можно судачить до второго пришествия, даром что не было еще и первого... Не лепится к господину Достоевскому христианское милосердие. Обстоятельства идиотизма боком вошли в литературу, боком и выйдут. Неверующий он, а то бы на последней исповеди мог и признаться: богу было угодно наказать Россию через мое окаянство...
На этих словах граф Лев Николаевич будто бы поперхнулся на дверь гостиной, уставясь. Шаги чьи-то ему послышались. Уж не Софьюшка ли там тихими стопами?.. Решительно встал, распахнул обе створки - никого. Софья на пруду с детьми, и голоса их сюда не слышны. Поглядел на часы и пригласил Ивана Петровича отобедать. Предупреждая возможное разочарование гостя, уведомил, что на столе будет только вегетарианское, оно не в пример здоровее скоромного и скверно перевариваемого, отчего случается геморрой или желудок бывает неладен. У него вот геморрой случился, а кроме того нервы возбудились неприятно.
- Сплю мало, - пояснил граф, - оттого и не работаю ничего. Делаю пасьянсы, гостей принимаю. Некогда работать. В апрельскую книжку «Устоев» не поспел с рукописью. Ах, да пустое все это! Хочется умереть иногда, верите ли?
Каково было слышать такое гостю? Откланялся генерал, сославшись на занятость, и отбыл в обратную дорогу. Пролегала она без причины к неровностям, худая, ухабистая - на бесконечные российские века.
К мыслям ухабы побуждали не благостным. А так - дорога как дорога. Не Млечный Путь, но и не шлях чумацкий.
Комментарий к несущественному
Время стучит мимо, и дни наши убавляются быстрее, чем стучит время. Взглянул на мир свой и увидел, что он вчерашний. А почему так и спросить не у кого. В сквозных дорожных печалях та лишь и дана крохотная услада, чтобы вольно думать о пространствах, необъятного сущего, по которым ближней и дальней болью рассеяны дорогие и вечные нам пылинки. И легким перышком памяти коснется вдруг грустное узнавание, словно края сошлись некогда разорванного, и долго потом увиденное изумлением остывает - прошедшее это или еще не встреченное?..
«Акценты, акценты... - тихо ворчит в кибитке асессор. -В земных печалях та лишь и представляется нам крохотная утеха, чтобы найти на карте необъятных пространств исчезающе малую точку и шепнуть себе: «Здесь со своей болью обитаю я». А дорога как дорога. Все двигается по ней, удачей и невезеньем понукаемое. Так в мире устроено, что мечтание, счастливо лишенное земных тягот, тоже сюда вписывается тихим пролетом крыла, надеясь душе что-то объяснить или от нее ответа дождаться. Пушкин всю жизнь в дорогу стремился - для чего?
Всё живет одним пространством, только времена у всех, разные. Но в том-то и штука, что гений - это такая профессия. Он живет в другой жизни. Понять его трудно, хотя и можно. Песчинки его часов не вниз сыплются, а вверх отлетают, лишенные земного тяготения, и сердце рвется из груди навстречу ледяным волнам блаженства и ужаса. Ваше дело признать и удивиться акцентам души...».
Такое, значит, асессорское мнение, имеющие нужду быть управляемым, поскольку от одной его мысли до другой -тысяча верст с гаком и все бездорожьем.
Господь этим тронут, но дороги навряд ли исправит.
Глава 91
Виновато всякое великое существование, потому, видно, и нейдет коллежский асессор Наумов на поприще самозваных мессий. И в творческую лабораторию романа нейдет - там сплошь выдумки бесноватых, и нет разумного слова, а есть голубое сало.
Вот ежели бы в сказку, где на все вопросы один ответ: «Стали жить-поживать, да добра наживать», то и уговаривать не надо. Усвистит за тридевять земель. А в эту «лабораторию», где все уныривает в котел блудодейства - извините.
Что с него взять? Уклонился асессор в сон. А в том сне - Заратустра, которого иногда принимали за майора Наумова - сидел себе на горе Елеонской и презентовал человечеству новую религию. И себя в качестве «нового Заратустры». Религия объяснялась совершеннейшим отсутствием нужды в ней, равно как и в самом Заратустре, но это ему было все равно. Обращался он к будущим поколениям:
«Эксплуатируйте, истязайте людей - вы, носители зависти, блуда и корысти. Доводите все до крайности, возбуждайте человека против человека, права против долга, пороки против любви - тогда из искры погребального факела возгорится пламя дьявольской энергии и вспыхнет одичалая воля. Моя религия стремится к господству над людьми. Средством для этого является мое желание сделать их нравственно больными, не способными спасти красоту для мира. К чему писать, если все уже написано в моей великой книге для всех и ни для кого?..»
Литература к этому отношения не имеет. Имеет к другому - к тому, чем возмущен был асессор, считавший, что «пухлый господин» Тургенев сделал столько же зла, сколько и тощий Чернышевский. Оба били в одну точку. Но если «Что делать» Чернышевского промелькнуло молнией, опалив немногих, то «Отцы и дети» перетекли в какую-то чахотку, обрывавшую семейные и родовые связи.
А уж после того, как были осмеяны помещики у Гоголя, администраторы у Салтыкова-Щедрина, купцы у Островского, духовенство у Лескова - русскому человеку только и осталось довести все до крайности, освободив дьявольскую энергию. Отсюда и произошла революция. Как, однако, просто она произошла!..
Что делать? Исповедовать новую религию, каковую проповедовал Заратустра, обращаясь отдельно к шляпам бойких писак- галантерейщиков: «Никто не оспаривает ваших способностей...»
Шляпы согласно закивали: кто же возьмется оспаривать неоспоримое?
«Никто не оспаривает ваших способностей произвести путем зависти, блуда и корысти - демократическую революцию и породить жалкие мантры о беспредельных правах ваших личностей, превращающих всякого поденщика жизни в существо, исковерканное ложным чувством избранности. Моя истина, моя религия не менее ужасна. Близится эпоха, когда гораздо предпочтительнее будет культивировать не права человека, а его пороки. И я, антиосел, в котором кое-кто из вас видит всемирно-историческое чудовище, спрашиваю вас: способны ли вы еще впитать в себя новую заразу разложения, выношенную мною на путях порока и мерзости?..»
Вздрагивали в ознобе сладострастия шляпы прихожан. Под шляпами мелко тряслись бородки, обрамленные блошиными качелями. Прихожанам невдомек было, что так никогда не говорил Заратустра. Думать они не желали. Зачем, если все уже обдумано за них в великой книге ни для кого?
«Во всем этом кукушка виновата», - молвила Катерина Ивановна Мармеладова, явно сострадавшая автору романа, который так и не осознал - преступление он совершил или просто наказания дожидается?
Скажи, Федор Михайлович...
Дуэль-кукушка
- Скажи, Федор Михайлович, ужель не совестно было тебе столь низко и глупо оболгать имя покойного генерала Епанчина? Что смотришь волком?
Голос прозвучал тихо, нетребовательно. Достоевский, неспешно шедший из Владимирской церкви, отшатнулся, словно столкнулся с привидением.
- Кто это? Что вы? Почему я должен... Ах, это вы, Иван
Петрович! Вот уж не ожидал... То есть вовсе не чаял встретить когда-нибудь. Мне в Лондоне сказывали, что вас... - растерянно зачастив, осекся Федор Михайлович. И смолк.
- В чести и бесчестии, при порицаниях и похвалах - нас почитают обманщиками, но мы верны. Мы неизвестны, но нас узнают; нас почитают умершими, но вот, мы живы, нас наказывают, но мы не умираем. Нас огорчают, но мы всегда радуемся, мы нищи, но многих обогащаем!.. - усмехаясь, процитировал 2-е послание коринфянам святого апостола Павла седой, как лунь, Иван Петрович Липранди. - А в Лондоне, стало быть, меня уже похоронили? То-то радости Герцену на том свете. Ну да слухи не могут меня расстроить так, как ваш пасквиль на Епанчина. Давно прочитал роман, имею об нем строгое суждение, однако это сейчас в сторону. Заслуженного генерала зачем вставили в таком постыдном образе и в мыслях, его недостойных? Я все эти годы ждал встретиться с вами и потребовать объяснений, да вы теперь все больше по заграницам, насколько могу судить.
- Нет, отчего же... - натянуто отозвался Достоевский. - Туда я наездами, курс лечения прохожу, а работаю по большей части дома... О генерале Епанчине, правду сказать, наизусть мало что знаю. Фамилия попалась на глаза, я и вставил. Фамилию - не человека. Мне он отчего-то представлялся грубым и неразвитым. Созвучно епанче. И одежда эта давно устарела, и генерал, надо полагать, не свежее...
- Значит, ни к роже рогожа, ник лицу епанча?., г сказал Липранди.
- Давайте присядем.
- Я с удовольствием, право, однако тороплюсь, извините. Условимся на другой раз. Посидим в приличном заведении где-нибудь на Невском, и я вам представлю ответы на спорные ваши вопросы, а сейчас...
- Другого раза я тебе, Федор Михайлович, выкраивать не стану! - сверкнул недобрым глазом генерал. - Довольно будет и этого. Невелики дела твои - подождут. Поговорим и разойдемся. Думаю, уже навсегда.
Достоевский сделался бледным, каким-то потерянным даже. Сели на скамейку водовозов у пристани и с минуту молчали, глядя на черную невскую воду.
- Литератор имеет право на своих персонажей, согласны они с этим или нет, - нервно начал Федор Михайлович. - Сочинителю - что генерал, что извозчик. Главное - непосредственное чувство, задевающее читателя, и узнаваемый тип личности. Разве мало у нас выживших из ума, тупых и чванливых генералов?
- Из таких я один, наверное, остался, - насмешливо молвил Иван Петрович. - С меня бы и писали. А память Епанчина вы трогать не имели права. Старинный дворянский род, герой Двенадцатого года...
- Помилуйте, Иван Петрович, там же ясно видно, что это некоторым образом пародия на Герцена, не на Епанчина. Герцен в 1812 году родился, а в «Былом и думах» рассуждает о войне, выставляя себя едва ли не в участниках тех баталий.
- Вы мизантроп, да еще с подпольем в душе, - Липранди внимательно смотрел на своего давнего конфидента. - Таким я вас смолоду знаю. Сейчас вам уж за пятьдесят, наверное?
- Пятьдесят четыре, - ответил Достоевский. - То, что смолоду было, быльем поросло. Я уже давно не тот, каким тогда был, и даже не тот, каким после стал. Я вообще другой теперь. Не знаю, как вам объяснить. Да и надо ли?.. Уж не Иван ли Сергеевич Тургенев высказался вам по поводу моего романа? Так это, к вашему сведению, старый мой недруг и злопыхатель.
- Смутный ты человек, Федор Михайлович. Сколько пародийных стрел извел на Тургенева, выставляя его в своих «Бесах» надутым, бездарным и глупым писателем Кармазиновым! Зачем это вам? Зачем ему? Личные счеты не в романах сводить следует. Это как из-за угла напасть. Или сонного дубиной ударить. А теперь жалуетесь, что недруг. Сами посудите, откуда взяться доброму отношению, коль вы его недобрым словом поразили? Экая у вас, литераторов, русская дуэль-кукушка!..
- Не знаю дуэльных кодексов и обычаев. Почему кукушка?
- Потому что проста, как кукушка, и жестока, как русские нравы. А состоит она в том, что повздорившие соперники стреляют из пистолетов в полной темноте - на звук, на шорох и шевеление воздуха, а после выстрелов перевязывают друг другу раны и считают пробоины на фамильных портретах. Есть еще так называемая «русская рулетка», когда у каждого дуэлянта по одному патрону в барабане. Крутнул наугад - и стреляйся. Вам такой способ не будет ли ближе?
- Я не люблю оружия, никогда не любил, хоть и кончил военное заведение. Вам ли не знать этого...
- Знаю, знаю! Вот и Ставрогин у вас в романе не стрелялся. Повесился. Позорный конец. Однако и сам персонаж не лучше.
- Он просто несчастен, вы не поняли.
- Ваш Николай Ставрогин - недоношенная тайна сочинителя. Образ как бы наличествует в тумане, а самого героя нет. Все персонажи «Бесов» ходят и твердят: «Ставрогин! О, Ставрогин - это нечто значительное!..» Этакий петрашевец и декабрист в одном лице. А лица-то и нет, хоть вы и старались живописать: бретер и кутила в прошлом, а ныне вялый, тихий и довольно угрюмый. Да еще и с зубами, «как жемчужины», и губами, «как коралловые». А всех подвигов у этого замечательного и значительного - один пошлый поступок. Ухватил за нос почтенного старейшину Гаганова и «успел протянуть его за собою по зале два-три шага». Видите - дословно запомнил ваши глупости.
- Помилуйте, Иван Петрович, что вы себе...
- Дерзость, конечно, невозможная. Глупость неописуемая. Обиженному старейшине устроили овацию, а вялого и тихого буяна потребовали обуздать. Но тут вспомнили, что дурак с коралловыми губами как-то уже схлопотал по морде и не дал сдачи. Тоже, по-вашему, достойный поступок. Для идейного-то поучения губернских либералов. Но тайна - в чем тут она? Не в том ли, что вы мой прием с агентом полиции Антонелли повторили в романе? На бумаге человек числится, а в действительности его нет и никогда не было. И донесения от его имени составлял совсем другой человек. Только не припомню, коралловые ли у него были губы. Вял, тих, угрюм, это вы верно отразили.
- Иван Петрович! Зачем вы все это сейчас говорите? Двадцать с лишним лет миновало... - Достоевский судорожно теребил галстук, желая ослабить узел, но его держала булавка, купленная в Лондоне и потому непривычная. - Я вас прошу... Мне сейчас нехорошо и... недосуг ворошить прошлое. Давайте как-нибудь после... В романе множество образов, почему непременно Ставрогин? И при чем здесь Антонелли? Оставьте меня в покое с этим вашим Антонелли!..
- Почти тридцать лет назад мы с вами договаривались, что нигде, никогда, ни при каких обстоятельствах не всплывет наша с вами интрига в деле петрашевцев, и вам это было на руку, вас не подозревали. Разве что сам Петрашевский перестал доверять вам, и тогда вы решили затеять тайное общество у Дурова. Вы упрямо играли свою роль, Федор Михайлович, не скажу-достойно. И очень близко к сердцу приняли мою мысль касательно борьбы с идеями и способов такой борьбы.
- Я помню и другие ваши слова про агентов, которых несправедливо пятнают ненавистным именем доносчика. Я слушался вас во всем. За что же теперь вы желаете меня... раскрыть? Зачем? Я вас прошу, оставьте меня. Вы правильно давеча обронили, что я и сейчас в подполье...
- Хороша позиция для беса, но вы же на самом высоком этаже себя держите ныне, а там и спрос другой. Как с проповедника вроде Заратустры. В ухудшенном, правда, варианте. Антонелли не может и не должен проповедовать мораль, он ее лишен, избавлен от мучений совести, от воспитания, от всего, кроме служебной целесообразности быть в нужном месте - там, где и проповедуется нечто, из ряда вон выходящее.
- Говорю вам, я теперь совсем другой человек. Другой!..
- Какой, однако, смешной намек вы сделали мне своим Ставрогиным. Повесился, подумать только! Трагедия Иуды. Но я не Иисус Христос, я был чиновником особых поручений при министре внутренних дел, и Антонелли пришел в тайное общество не с благой вестью, а с идеей предавать. Надеюсь, вы не станете этого отрицать? Стало быть, он не обманутый Учителем Иуда, а человек, сознающий себя ловким провокатором.
- Вот как вы сейчас говорите! Значит, тридцать лет тому обратно вы мне просто-запросто лгали?
- Просто-напросто, - поправил писателя генерал Липранди. - Так по-русски правильно будет. Кстати, не «закорузлый», как у вас сплошь и рядом, а «заскорузлый». Пометьте себе на будущее... Лгал ли я? Ничуть. Даже в видах облегчения вашей участи. Всегда и во всем - только правда. Другое дело, что вас не сумел правильно разгадать. Потому-то и рухнула моя карьера. Но я не сетую. О тебе, Федор Михайлович, соболезную. Грех велик и страшен, в котором ты устами Ставрогина исповедался, и думал, что душу себе облегчил. Это покаяние показное, на публику. Сон смешного человека. Потому у тебя глава «У Тихона» отдельно от романа путешествует. Не пришился кобыле хвост. Девочку ту, ставрогинскую как бы - ты растлил и подвел на край пропасти. Она, Матреша, и в самом деле повесилась, устрашившись жить дальше. Она, не Ставрогин с коралловыми губами. Такой грех не отмолить, и прощения тебе не выплакать. Никто и слушать не станет. Вряд ли был старец Амвросий в Оптиной пустыне, присоветовавший тебе пойти к злейшему врагу и сознаться во всем. Выдумал ты старца. И Тургенев правильно прогнал тебя с этой мерзостью, что в душе твоей гнездится. Да и не поверил он. Я бы и сам не поверил, если бы не знал, что все твои романные выверты глупы, а правда - чудовищна. Правду ты не выдумываешь, она тебя сама находит. И ты ее прячешь кому-нибудь за пазуху
- Ставрогину ли, Карамазову ли, Смердякову...
- У меня дочь умерла во младенчестве, - рыдающе произнес сочинитель. - Сын Алеша прожил на свете всего три года!..
- Сочувствую, но не сострадаю, -вздохнул Липранди. - Вот и у тебя, слышал, припадки падучей участились. Это совесть больная колотится. Невмоготу ей падение и низкие твои мысли.
- У вас ли совесть здорова вполне? - вскинулся Достоевский. - Ведь вы всему виной, вы!..
Липранди тихо посмеялся. Возможно, думал про себя, что Федору Михайловичу весьма даже привычно ссужать свои грехи персонажам. Под проценты нравственности. И он, генерал Липранди, такой же, в сущности, персонаж для сочинителя преступлений и наказаний.
- Так уж и я? - спросил, отсмеявшись. - До сих пор с удовольствием перечитываю диалоги следователя Порфирия Петровича с бедным и надменным студентом Раскольниковым. То есть наши с вами диалоги. Чудо как хороши! Выходит, еще лет десять назад, когда роман только писался, вы правильно все понимали и меня верно оценивали. Что же теперь изменилось? Неужто забыли, что я готовил вам участь не провокатора Антонелли? Вы ее сами для себя избрали, не обинуясь моими наставлениями, а даже и вопреки им. Я видел в вашей судьбе будущность блестящего правоведа, крупного судейского, быть может, деятеля, способного радикально переменить всю систему судопроизводства в России. Вы к тому подавали надежды, лестные для меня надежды. И что с этими надеждами? Гляжу, мой подопечный наипошлейшим образом низвергает мои упования, решительно порывает с идеями судебных реформ несчастного и глупого Петрашевского и вероломно увлекает своих товарищей на преступную стезю - ко всеобщему разрушению устоев. Величайшим из вождей себя видели? Новым Иисусом? Кем вы себя полагали?
- Я... я много читал, думал... Из всей философии вынес свой принцип: победи себя - победишь мир.
- Вы возжаждали стать властью, собственного самодержавия возжелали, смею заметить. Ведь не всерьез же призывали к раздроблению России, отсылаясь с этой идеей к прибалтийским и польским проходимцам, желая воспользоваться их доверием... Правителем России захотели стать на почве дела совершенно бесплодного. Сколько раз внушал вам: с идеями нужно бороться идеями же. А вам топор под лавкой блеснул, Герценом и Чернышевским за ненадобностью брошенный. Вот истина-то и рухнула. Кстати, писать следует не «рухнулась», а именно - рухнула. И не взмахнул «его обеими руками», а им взмахнул, топором. Отчего вас в редакциях не поправляют? Ведь скверно написан роман, весьма скверно. Исключая, как я сказал, диалоги с Порфирием Петровичем. В них вы тонким психологом оказали себя. И слог приличен. А в остальном - ну что это! «Он, ей поцеловал ногу». Как вы сей момент себе представляете - поцеловать ногу? Предмет поцелуя, позвольте вам напомнить, имеет существенную протяженность - от пятки и до...
- Перестаньте, Иван Петрович! Что за охота мучить меня! Что вы хотите? Слог мой выправить? Меня на всеобщее осмеяние выставить? Скажите же, наконец!..
- Помните, Петрашевский вас спрашивал: какова идея вашей будущей повести? Вот и я хочу услышать от вас, какова она, эта идея? Житие великого грешника?
- Почем вы знаете? Откуда?.. -Достоевский растерялся. - Я же никому эту трагедию жизни... ну, то есть, интригу эту никому не рассказывал. Разве что Каткову общими словами - проза жизни и страстная вера, беспрерывно ее побеждающая, усиление воли и внутренней силы, и все такое. Но сама идея проста: или рабство, или владычество.
- Чтобы все поклонились, а я, быть может, прощу - так что ли? А девочку Матрешу куда спрячете? Под кровать, где любовник с неким господином пикируется - таково житие великого грешника в енотах и резиновых сапогах? Сильно запотевшая идея. И пованивает. Во лжи широкость ищете, а там ее нет, одна только гадливость, рождающая потребность еще ниже пасть, еще более опакоститься. За это не награждают величием - ни на том, ни на этом свете. За это секут. Прилюдно. Так-то, любезный мой конфидент!...
- Меня распинаете, так хотя бы литературы не касайтесь!..
- В августе 1831-го, помнится, прокатились возмущения в Новгородском и Старо-Русском военных поселениях. Более ста офицеров перерезали в порыве бессмысленной злобы, жен и детей не пощадили. Так вот, Пушкин, имея в рассуждении литературу, выразился следующим образом: «Когда в глазах такие трагедии, некогда думать о собачьей комедии нашей литературы». Нет, не разделить мне вас на отдельных персонажей - на униженных, оскорбленных и праздно ликующих. Ищете бога на небесах, а находите на земле старуху-процентщицу. И повсеместно страдаете, бия себя в грудь. Дурно сие, Федор Михайлович, ибо состряпанность не есть творчество. Царство Небесное, да будет вам известно, силою берется, а не страданиями обретается.
- Ересь и богохульство, Иван Петрович, - надменно молвил Достоевский. - Право, как фельд фебель трактуете!
- Так вы еще и Евангелие плохо знаете! Перечитайте одиннадцатую главу от Матфея, увидите, чья это ересь, если ересь.
- Вольно же вам надо мною насмехаться! Вам кажется, что я все еще в ваших руках. Напрасно так думаете. В «Полярной звезде» Герцена было, вы помните, напечатано «Секретное мнение» господина Липранди по делу Петрашевского. Вы, небось, поразились, читая свое «мнение», раскрывавшее завидное ваше умение шагать к цели по головам врагов, друзей или посторонних людей, коих вовсе не брали в расчет. Не догадывались, кто автор трактата?
- Зачем же гадать было, когда я по слогу корявому тотчас определил ваш стиль, слегка подправленный Герценом? Он же и надоумил вас сочинить фальшивку на основе вашей же записки министру Бибикову. Признаю, ваш трактат сработал. Бибиков тогда подвел меня под сокращение штатов. Прочили на губернаторский пост, и государь был согласен...
- И все-таки отказали!
- Я сам отказался, сославшись на нездоровье, но до вас это не касается. До вас другое касается. Вы еще до секретной записки министру выдали Петрашевского графу Орлову. Выдали, когда я заподозрил вас в двойной игре. За одни только призывы к свержению самодержавия, что звучали на квартире Дурова, вам полагалось десять лет каторги. Декабристы рядом с вами - ангелы с крылышками, а по ним - картечью. Вешали, в цепи заковывали, лишали всех прав...
- Вы и мне желали бы такой участи?
- С вас довольно было одних подтяжек, на которых «просто- запросто» свести счеты с жизнью как игроку, спустившему все... Вы же игрок, господин Антонелли. Не согласны?..
- Пушкин тоже игрок был, - натужно произнес бывший агент. - Еще и похлеще меня.
- Верно, игрок. Да я и сам когда-то азартно понтировал. Только Пушкин даже игру обращал в поэзию. А ваше «житие великого грешника», увы, «рухнулось», придавив многих - и праведных, и грешных. Кто, кроме вас, знал, что владелец табачной лавки Наумов - сотрудник полиции, майор? Никто. Вы же и раскрыли его петрашевцам, надеясь, что однажды найдут его повешенным на собственных подтяжках. Расчет нехитрый: полковник Липранди в опале, охранка торжествует, вы - на коне. О чем же молитвы великого грешника, смею вас спросить? В чем для вас истина?
- В смерти... - глухо проронил Достоевский. - Всякая жизнь виляет и прячется, только смерть пряма и правдива.
-Вот! - воскликнул Липранди. - Вы наконец достали со дна свою правду. Думаю, роман-эпопея у вас не сложится, ибо надо подвигнуть себя на саморазоблачение, а вы не осмелитесь. Если я неправ, и вы все же откроетесь миру, то жить вам долго. Это будет вторая ваша жизнь. Во искупление первой.
- А если нет, то сколько мне суждено, по-вашему?
- Я не кукушка, милостивый государь. Да и нет мне до этого дела. На мой вопрос вы ответили, как я и ожидал. Считайте, дуэль у нас состоялась. Агент Антонелли поражен в самое сердце. Доктор засвидетельствовал смерть. Что и есть истина. Прощайте. Руки не подаю, потому что вас нет...
Глава 92
Создатель уходил все дальше и дальше в безвидный туман; покинутые люди тоже отдалялись от нега и молчали потерянно. Вокруг расстилалась совершенная им красота земной тверди, где свет отделился от тьмы, и был вечер, и было утро, и произрастила земля зелень, и всякая трава сеяла семя, и всякое дерево плодоносило, но люди смотрели каждый в темную свою бездну, где была ночь и носился неприкаянный дух человеческий, и ничто ни с чем не увязывалось в заповеданную гармонию.
Люди молчали, ожидали с надеждой и упованием, что сейчас исправится еще одна молитва - последняя, завершающая творение, и они, счастливые и свободные, почувствуют себя воедино, не разделенными каждый своею бездной.
Создатель не услышал неясной боли, которая еще только опалила их души, и никто не мог понять, для чего все так сделалось. Ведь для чего-то должно произойти так, а не как им желалось, иначе зачем? Какая гармония, если ад?..
Слово было дано людям, какое прежде было у Бога, но люди, удрученные ничтожностью дара, не знали, как воспользоваться им, да и не хотели этого знать. Смотрели вслед уходящему Создателю и ждали последней его милости. Но у него уже не было Слова, и нечем стало ответить людям, у них теперь было Слово, коим и должно отделять в душах свет от тьмы, пока не установится, что по-другому не может быть то, что стало быть.
Создатель лишь на некоторое время замедлил шаги, когда услышал смятенный возглас отчаявшегося одиночки: «Я не Бога не принимаю. Я мира, им созданного, мира-то Божьего не принимаю и не могу согласиться принять...»
Дрогнул Создатель. Однако не оглянулся. Должно быть, ждал услышать иное, но вот услышал это. Ничего уже нельзя было изменить. Мир получился таким, каким получился. И люди, не принявшие этого мира, остались разделенными в самих себе.
Комментарий к несущественному
Коллежский асессор, отставленный после дела Петрашевского от полицейского поприща, пребывал за казенным, обтянутым зеленым, в чернильных пятнах, столом. С утра тяготился горьким привкусом жизни, от которого не спасал даже огуречный рассол. Проклятье сегодняшнего, равно как и всякого дня. Претерпевая длинноты циркулярного письма, дочитал его до ближайшего знака препинания и отвлекся посторонним интересом: тварь я дрожащая или право имею? Не тварь, и право бесспорное имел нащупать под столешницей стакан, угнездившийся меж прошитых еще прошлым годом бумаг.
«Акценты, акценты... - привычно ворчал, адресуясь к тем, у кого былого еще немного, а дум предостаточно. - Времена у всех разные, но может статься по миновании расколов и смут откроется русским бездорожьем спасительный для человека путь туда, где нет места пороку, корысти, воровству, алчности, а значит, и горю, ими рождаемому. Может. Станется ли?»
Не по месту вопрос. Благородное российское чиновничество проматывалось по обыкновению в трактирах - там вопросы, там и ответы все. И пространство без заблуждений. Терпеть надо. А там уж - кабацким раздольем устремлялись мыслями за пределы, заданные природой. Искренность почти что звериная. И странная память майора Наумова, навсегда застрявшего в цивильном асессорском чине, цепляет из хмельной глубины нечто вроде подходящей моменту морали, на какую при всех своих пороках и странностях отзывчив русский человек.
«Акценты такие преобладают. Если откинуть засаленные охлопья, «закорузлые» сапоги, не брать в расчет пауков по всем углам, да фрака с покушениями на моду не учитывать - что останется? Один бойкий народец и останется в реестре мертвых душ: смиренные проститутки, безответные самодуры, истеричные миллионщики, рыдающие капитаны, развратные самоубийцы, деликатные бульонщики, истлевшие старцы, а также многие, по выражению г-на Достоевского, «жидишки и жиденята».
Уклончив асессор на предмет достоверности излагаемого, аргументы его скудны, дидактичны, расплывчаты, но других взять ему негде:
«Люди, конечно, разные возникают. Можно сыскать и порядочных. Но это редко. Потребность в них миновала, и пространства жизни сократились. Не кукушка - политика виновата с ее подробностями отхожих мест. Все твердят - «грязно», и все туда насылаются, не тяготясь настоящим и не сожалея о будущем, а лишь испытывая, по мысли г-на Достоевского, страстное желание «огадиться».
Однако Федор Михайлович, сознавая, как много у него от «гадливости», имел в виду нечто иное: миру провалиться или ему чаю не пить? Высокая философия, не правда ли? Герцен же с Чернышевским просто с печки упали - шумливые, больные и плохо вымытые. Хитрый Герцен на примере перманентного вождя европейских баррикад Михаила Бакунина понимал, что за гадливость секут, потому и оказался в богоспасаемом Лондоне. Ну да не в них интерес.
А генерал Липранди, к вашему сведению, имел еще одну необязательную для него встречу с Достоевским. Федор Михайлович желал удостовериться, что тайна агента Антонелли не откроется никогда. Иван Петрович, знавший цену слову, сказал, что запрятал свои дневники так далеко, что и сам вряд ли когда отыщет. Достоевский успокоился. Генералу он доверял больше, чем самому себе. Игрок ведь, что тут еще добавить? Есть упоение в игре. А в слове нет даже и слабой воспламенелости чувств, и всякая мысль у него на холостом обороте крутится: миру ли провалиться или ему в гении не выскочить? На голом-то моменте самодеятельного инквизиторства?..»
Они были живы...
Иван Петрович Липранди скончался в Петербурге 9 мая 1880 года, на девяностом году жизни. Федор Михайлович пережил его на восемь с половиной месяцев. Сделав окончательную редакцию «Братьев Карамазовых», он вопреки всему вынашивал замысел романа о жизни и судьбе полицейского агента, внедренного в революционную среду, будучи уверенным, что внутренне уже созрел к написанию эпопеи о великом грешнике под названием «Записки умершего».
Известие о кончине Ивана Петровича не огорчило, но и не воодушевило его, тем не менее подспудные мысли о будущем романе обрели освобожденную волю и просились на бумагу. В июне намеревался начать писать, а осенью кончить. Планам помешали торжества по случаю открытия в Москве памятника Пушкину. Лев Толстой не приехал. Достоевский, узнав, что яснополянского графа от литературы не будет, воспылал вдохновением, и 8 июня держал на публике оглушительную речь. Потом последовали два подряд тяжелейших припадка падучей, и летом работы не получилось. В первых числах сентября приехал Аполлон Майков и сообщил новость, потрясшую Федора Михайловича.
Оказывается, незадолго до смерти Иван Петрович объединил свои записи из дневника, касавшиеся дела Петрашевского, и назвал их «Записки умершего». При жизни публиковать отказался, а после смерти тетрадь не нашли, хотя оба сына Липранди уверяли, что отец никому ее не передавал. Стали опрашивать всех издателей в Петербурге и Москве - вдруг найдут рукопись, не может быть, чтобы не нашли.
- А зачем? - с деланым равно¬душием спросил Достоевский. - Кому она нужна, эта рукопись?
- Как зачем! - изумился Майков. - Это же сенсация!.. Впрочем, я тебе не сказал главного. Сыновья Липранди утверждают, со слов отца, что никакого агента Антонелли не было, а под этим именем действовал совершенно другой человек, имя которого якобы у всех на слуху. Все полагали, что Антонелли давно умер, покончив с собой, а он, извольте видеть, жив. Ну, может, и впрямь умер, это неважно. Вообрази, какой гром с ясного неба!
- Гром - да, будет, - скучно сказал Достоевский. - Почитают, да так хохотать будут, что искры из глаз. Вот и весь гром. Несчастные фантазии глубокого старика, жившего продажей своей библиотеки. Гонораров за публикации не брал из принципа: правда не продается. А Петрашевский - что Петрашевский?.. Комическая в своем роде личность. Конспирации ради переодевался в женское платье, а про черную бороду забывал. Вот это сенсация... для извозчиков. Гром!.. Впрочем, в Иркутске он уж давно отгремел. Десять лет Михаил Васильевич благополучно адвокатствовал после того, как вышло помилование, и все так же облачался по вечерам в женское платье. Это уже не конспирация, а психическое расстройство.
- Полно тебе, Федя, ты же знал его патологическую слабость, и тебя нисколько она не удручала, помнится. Чего ж теперь надсмехаться, когда нет его на свете? Сорока лет, кажется, умер?..
- Сорока пяти, - сказал Достоевский. - Болел сильно после острога...
- А мне Александр Пальм писал из Одессы, будто отравили его. Чего-то отведал в трактире и на другой день к вечеру - со святыми упокой. Верно ли?
- Не знаю, - мрачно ответил Федор Михайлович. - В одесском трактире с ним не обедал.
- Но Антонелли!.. Ты ведь должен его знать. Был такой агент среди петрашевцев?
- Не помню. Может, и был. А может, и не было его вовсе.
- Ну так слушай же!.. Я тебе говорю - это сенсация! Дома я отыскал прошлого года письмо от Пальма про Антонелли. Для меня тогда это было сквозь и мимо, а нынче перечитал и понял: тайна великая сокрыта в его образе!
- У шпионов и провокаторов - все тайна. Ничего нового.
- Да был ли такой провокатор в среде петрашевцев?! Вот в чем тайна-то! Вообрази, государь повелел произвести чиновника Антонелли в следующий чин и выдать ему в единовременное поощрение негласным образом полторы тысячи серебром. Не ассигнациями, Федя. Серебром!.. Далее Сашка Пальм пишет о строжайшем указании государя, чтобы награды были даны чиновнику Антонелли без малейшего даже упоминания о секретном характере дела, каковое явилось поводом отметить его заслуги.
- Э-э, все те же тридцать сребреников!..
- Погоди, еще не все. Антонелли предоставили право занять должность помощника столоначальника в одном из трех департаментов на выбор. Так вот. Непостижимый наш герой не явился к министру Перовскому на представление по случаю производства в следующий чин, и полторы тысячи серебром тоже остались невостребованными. Не дождались его и в тех департаментах. Нет человека, как не было его. А граф Орлов вынужден был доложить царю, что Антонелли «сделался жертвою своего усердия». Что сие могло означать?
- Судака по-польски в одесском трактире... - криво усмехнулся Достоевский.
- Э, нет! Дубельт разведал бы. Он один умнее всех трех канцелярий Его Величества. Непременно разведал бы. Выходит, и правда не было такого Антонелли, а был некто под его именем. Я тоже много слышал о нем в те года скандальные, а вот встречать - не встречал. Да, по-моему, никто его не встречал из тех, кого я знал. Говорили про него, что занят, пишет, дескать, в уединении своем нечто весьма значительное, программное для отечественных фурьеристов-социалистов. Но я-то всего раза два и был на ваших «пятницах» у Петрашевского, а ты?.. Неужто тебе сегодня не интересно узнать, как там и что с этим Антонелли? Ведь сколько всего может открыться! Я бы на твоем месте резвее всех бегал по издателям и редакциям, чтобы сыскать тетрадь Липранди. Это же готовый роман! «Записки умершего» - каково!..
- Лет пятнадцать назад у меня уже вышли «Записки из мертвого дома». Возвращаться по своим же следам? Уволь, туда мне больше не хочется. Даже за полторы тысячи серебром.
- А в интересах установления истины?
- Оставь, друг мой. Какая там истина!.. Что вообще есть истина, можешь сказать? Не можешь, потому как не знаешь. И никто не знает.
- Так уж и никто? Это у тебя перебор, Федя.
- Как знать. Мне, может, сам Господь запретил искать истину, ибо - смертельна.
- Ну так это Господь всем запрещает, но мы - люди, мы грешим помимо всяких запретов. У нас авось - России ось, крутит, вертит, а кучер спит. Вот наша истина! И других не надо.
- Надо! - угрюмо выдохнул Достоевский. - Но других мы не знаем. Искали, искали, всем миром искали, да, видно, мимо прошли, опасаясь, что она смертельна. Пушкин, наверное, единственный, кто знал эту истину и понимал, что не ко времени она пришла к нему. Быть искренним с людьми земными стало для него невозможностью физической. И открыть не мог, и жить с такой тяжестью не хотел.
- Да в чем тяжесть-то? И зачем она, если смертельна? Ты хотя бы косвенное направление укажи, где обретается сия истина, для всех нас беспощадная.
- А ты вспомни Писание. Что было «в начале»? Слово! И Слово было у Бога. В Слове укрыта истина. Оно было, в начале всех начал, оно же и в конце будет.
-Странный ты, Федор, сегодня. Право, странный. Я тебе про сенсацию минувших звонких лет, кои тебе, смею думать, не безразличны, а ты скучаешь... Хочешь, я займусь поисками записок генерала Липранди? Дай только поручение, что от твоего имени. Тебе не посмеют отказать, ты ведь в числе первых, пострадавших от провокаций Антонелли.
- Забудь! - отрезал Достоевский. - Отрешись навсегда!..
- Но почему? Объяснись, Федор Михайлович. Это же не бирюльки, над тобою казнь совершили!..
- Потому что никакого Антонелли не было. И казни не было. Распятие было, а казни - нет. Это тебе один только шаг к истине, другой я сам сделаю. Сумею ли - не уверен. Но попытаться надо.
- В толк не возьму, что за шаг ты собираешься сделать, ежели сам говоришь, вся суть в слове. Имеешь в виду жизнь великого грешника описать со всеми очаровательными уродствами?
- Поздно описывать, все сроки вышли. Раньше надо было. Но раньше нас почитали умершими...
- Да, но вы с Антонелли были живы. И что значит - раньше? Вот и тень Антонелли явилась не раньше и не позже своего срока. Или ты не согласен?
- Что проку в моем согласии с тенью? Она по мою душу пришла. Знать, не достало ей моих страданий...
- Довольно тебе казниться, Федор. Оставим это, коль тебе неприятно. У меня есть для тебя приглашение на торжественное заседание Славянского общества в честь пятисотлетия Куликовской битвы. Поедем?
- Юбилей исторический, как не откликнуться... Приветствие составлю, но поехать вряд ли смогу. Нездоров я, Аполлон Николаевич...
- Да что же тогда будет с юбилеем! Ты не поедешь, Лев Николаевич тоже пишет о нездоровье своем...
- А вы дайте знать его сиятельству, что я в Москву не поеду, так он тотчас выздоровеет, - усмехнулся Федор Михайлович. - Еще намекните, что свиток моей судьбы сворачивается - тем большее облегчение ему выйдет.
- Ах, ну к чему это все! Ведь совестно слышать!
- А ты слушай и не перечь. Довериться тебе хочу. Никому больше. Даже Анне Григорьевне. Ей-то уж во всяком случае не надо этого знать. Слушай, друг мой. Пушкин умер 29 января 1837 года. Свой январь я не переживу ни на один день от роковой для России даты. Скорее, днем раньше отойду, чтобы поминали не вместе. Недостоин я, чтобы вместе. Объяснять не стану, почему так. А ты запомни мою дату - 28 января...
- Не понимаю. Отказываюсь понимать!
- Пять месяцев без малого быстро пролетят, ты вспомнишь мои слова, тогда и поймешь. Только до того времени, уж будь любезен, молчи. Никому ни слова! А теперь ступай. Хочу перечитать свои «Записки из мертвого дома». Ведь это еще тогда пришла идея написать про житие великого грешника, да я ее отбросил. Думал, рано мне исповедоваться в своих грехах, а вышло, что уже поздно. Слишком много лишних годов утекло. У Пушкина таких не было в жизни. Вот и я более не хочу. Прощай! И помни дату мою...
Аполлон Майков дату запомнил, но не поверил в ее предначертанность, ведь это мистика какая- то. Не вспоминал слов Федора Достоевского вплоть до вечера 28 января следующего года, когда за ним прислали с горьким известием: Достоевский при смерти, кончины следует ждать в самое ближайшее время.
Майков не бежал - летел по улице, пока не встретил извозчика. Успел еще живым застать Федора Михайловича, однако тот через Анну Григорьевну дал понять, что сил разговаривать у него не осталось. Видно, не хотел ни вопросов, ни ответов. Все уже было сказано.
- Никого не пожелал видеть, Евангелие попросил открыть на той странице, где апостол Павел говорит коринфянам: «Нас почитали умершими...» Подала ему. Посмотрел, закрыл и на пол уронил. Господи, за что же ему судьба такая?..
Ни профессор Кошлаков, ни доктор Бретцель, не находили видимых причин резко наступившего ухудшения, а потрясенный Майков не нашел уместным сказать, что Федор Михайлович еще в прошлом году распорядился своей кончиной.
И скоро она наступила - в половине девятого вечера с минутами 28 января 1881 года. Не вместе, но рядом с датой смерти Пушкина. Так он хотел. Так и случилось. Почему-Аполлон Майков не знал. И доктора не дознались. А это была дуэль-кукушка с самим собой. В полной темноте. Во мраке души своей, где истина не мерцала и приблизительно.
Тетрадь генерала Липранди так и не нашлась. Слово свое он сдержал, и «Записки умершего» не увидели свет. А про Антонелли скоро и думать забыли. Да и к чему, коль не остался ни в чьей памяти? Так, смутная тень промелькнула и пропала бесследно.
Не было никакого Антонелли. А Достоевский был.
Комментарий к несущественному
Род проходит, и род приходит, века смыкаются в тысячелетия, и люди постепенно осознают, как нелегко отделять в душе свет от тьмы и сколь безнадежны попытки уподобиться в этом Создателю, сделавшему так однажды и на века.
Каждому из рода приходящего предстояло совершать это всякий раз заново - рождаясь, умирая и снова рождаясь - страшась и радуясь жизни, которая никому не дарует открытых путей к совершенству. Никому же и знать не дано, сколько поколений сменятся на земле, прежде чем употребляющий усилие восхитит мир красотою Слова изреченного.
Создатель не наделил знанием жизни, и страшно становилось человеческим одиночкам посреди бескрайнего мира. Оттого и слов суетных, мелких, лживых - звучало все больше, а истинное не открывалось. Наивные люди верили фарисеям, говорившим, что знают выгоды бытия, и где отыскать их тоже знают. Лживые слова были одинаковы, хотя и звучали по-разному, но чтобы отделить зерна от плевел, порой не хватало жизни целого поколения, поэтому род приходящий тоже шел за теми, кто возглашал: вот истина! Уверовавшие всякий раз оказывались на том же месте, где их покинул Создатель.
Наверно, у него было много таких миров, и он оставил людей в этом, который не удался. Их почитали умершими, а они были живы.
Опомнившись, придя в себя от вражды и смут, люди отвергали фарисеев. Неизъяснимая красота земли убеждала в том, что нельзя сосчитать все выгоды бытия и перевесить ими невзгоды - одно не существует без другого, как не существует света без тьмы, и кто бы желал добра, когда бы в мире не существовало зла, кто бы жаждал любви, не испытав ненависти?..
И надо жить дальше, возвращаясь на круги свои, где реки впадают в море, не переполняя его, и солнце спешит к месту своему, где оно восходит, и приходит время собирать камни, поминая дни бедственные и дни радостные в равной мере. И хранить в душе ревнивую причастность ко всему, что было и что еще только будет.
Скажи, кукушка..
Глава 93
Глупее не придумать занятия, как сравнивать достоинства российских государей, всходивших на престол путем очередного гвардейского переворота или же сброшенных с него тем же путем. Исторические споры, однако, не утихают: кто лучше, кто хуже, кто совсем плох.
Все тут по размеру надобности. Петр III был нехорош, пьян и глуп. Зато премного изобильна умом, философски образованна и отважна в деяниях Екатерина II. Кучу пьес написала. А сколь пасьянсов разложила! Между делом Крым присоединила.
Неправда ваша. Екатерина II - коварная и лживая распутная немка, а вот Петр III, даром что дурак и тоже немец, затейно игрывал на скрипке, любил негров, коих никогда не видывал, и желал сделать много прогрессивного - повелел принимать всех инородцев, иноверцев и «не иметь их в поругании и в проклятии». Сдал Голштинии завоеванную Пруссию. За так.
Пуще всех прочих хорош был Петр I. Хорош - потому что велик. Это мерзавка Скавронская отравила его после того, как уличена была в прелюбодеянии с Вилли Монсом, а то бы... А то бы никогда не стала Екатериной I.
Нет, не хорош и не велик Петр I, идолище поганое. Павел I - это да, этот понимал, что быть русским человеком иногда вовсе не умно. Может, даже и вовсе не умно. И если бы не Зубовы, да не случись табакерки под рукой Платона Зубова... Хотя при Павле пороли даже священников и запрещали танцевать вальс. Как с этим?
А так. Теория просвещения, практика абсолютизма, незыблемые устои самодержавия - все вздор. Более всех порадела русскому веку матушка Елисавет Петровна, пришедшая к власти на едином гвардейском порыве: «Ах, какая была эта ночка! Путь указывала не рука, а самой государыни ножка - на солдатском плече у штыка...». С годами погрузнела знатно, но на ощупь была еще хороша.
И вовсе не Елизавета радела русскому веку, а Николай I, и единственное упущение его политической системы состояло в том, что мало декабристов повесил. Что правда, то правда. За одного генерала Милорадовича, героя войны 1812 года, подло убитого декабристом Каховским на Сенатской площади, следовало повесить намного больше смутьянов.
Как можно! Не было в лицемерном и солдафонском правлении Николая I более весомых аргументов в пользу порядка и дисциплины, чем шпицрутены. Этот мстительный деспот и тиран пятерых повесил, включая душку Пестеля и душку Каховского. За что?!
Ну и так далее. До самых либеральных подснежников Александра II, за кои была ему от народа великая благодарность в веках, а от «Народной воли» - малая бомба под ноги.
Что же до Николая II, облитого вначале серной кислотой, а затем несвежими слезали раскаяния, то здесь особых разногласий нет: «Сидеть на престоле годен, но стоять во главе России неспособен».
В каждом холостом обороте общественной мысли возникает свой кумир и образец российской государственности. Сегодня - Петр, завтра - Екатерина, вчера - Ельцин...
Между тем не будет далеко от истины сказать, что почти все «помазанники Божии» есть комедианты во дворце, авантюристы в политике, демоны в застенке и невежды во всем остальном. При обязательных альковных дивертисментах и «всепьянейших соборах» невероятного размаха и непристойности. И разница между ними - только в продолжительности царствования. В каковом и превзошли всех Петр I и Екатерина II.
Потому и стали великими самодержцами собственных судеб. А Россия просто тащилась следом.
Комментарий к несущественному
Официальная точка зрения на «мятеж реформаторов» 14 декабря 1825 года отражена в докладе шефа жандармов и главы Третьего отделения графа Орлова: «Самые тщательные наблюдения за всеми либералами, за тем, что они говорят и пишут, привели к убеждению, что одной из главных побудительных причин, породивших отвратительные планы «людей 14-го», были ложные утверждения, что занимавшее и проматывавшее деньги дворянство является должником не государства, а царствующей фамилии. Дьявольское рассуждение, что, отделавшись от кредитора, отделываются и от долгов, заполняло главных заговорщиков, и мысль эта их пережила...»
«Желаем Константина!..» - кричала толпа на площади, подзуживаемая заговорщиками, которым от претендующего на престол цесаревича Константина Павловича тайно обещано было прощение и списание долгов. «Желаем» - это и есть повод. Если бы не подстрекатели, вполне возможно, скандировалось бы имя Николая. Толпа не знала ни того, ни другого.
«Ну так теперь пусть они узнают Николая!» - сказал будущий «помазанник». И приказал - картечью.
А на шпицрутены Николай действительно не скупился. Глупо рассуждать, кто из русских самодержцев был хуже, а кто совсем плох. Еще глупее думать, что декабристы хотели лучшего.
Гвардейские перевороты обрели в России устойчивую форму выражения общественного мнения. Декабристы проиграли именно потому, что такового не выражали.
Крым, до востребования
Блошиная прыть кукурузного авантюриста за один пьяный вечер перечеркнула геополитическую мудрость русских царей, сознававших важность обладания Крымом. Трусливая подлость Горбачева, тупая корысть вурдалака Ельцина раскололи державу, выпустив демона феодального национализма на просторы Евразии. На Украине воцарилась эпоха лавочного политиканства совсем уж ничтожных персонажей, никак не могущих считаться разумными. От их дуроломства проигрывают и страдают все - и русские Грачевы, и украинские Шпаки. Это непередаваемый кошмар на улице Воровского, ныне Крадежной, распространившийся, как лесной пожар, на всю батькивщину благостным ликом разбойного Симона Петлюры. Евросоюз в боязни лютой, крестясь, пойдет оттуда прочь. Но самостийные правители омайданенной Украины все еще считают Крым своим, живущим до востребования «ридной ненькой», которая ему даже не мачеха.
Потеря Крыма и Севастополя всегда была трагедией для России. Николай I, физически крепкий 58-летний мужчина, не вынес падения Севастополя и Крыма - скоропостижно скончался. Доктор Мандт, а за ним и все остальные при дворе говорили о подагре, параличе, и чем больше говорили, тем очевиднее становилось, что не подагра, не паралич...
Царь знал, что жить ему осталось несколько часов, испытывал адские муки от болей, но ни на минуту не утратил ясности мышления и выдержки. Все успел сказать, обо всем распорядился. И прежде всего попросил передать прощальные слова защитникам Севастополя. Фрейлина А. Ф. Тютчева записала их буквально - слово в слово так, как он диктовал цесаревичу Александру: «Скажи им, что я и там буду продолжать молиться за них, что я всегда старался работать на благо им. В тех случаях, где это мне не удалось, это случилось не от недостатка доброй воли, а от недостатка знания и умения. Я прошу их простить меня».
Последние его слова: «Если это начало конца, это очень тяжело. Я не думал, что так трудно умирать...»
Церемонию прощания с императором сократили по его предсмертной воле вдвое против обычного, вследствие чего официальные лица, служившие в отдаленных уголках России, не смогли поклониться праху государя, хотя по дворцовому протоколу обязаны были это сделать. Не сделали. Не успели. Что считалось недопустимым нарушением вековой традиции, а не только дворцового этикета, однако Николай знал, что даже бальзамирование по системе Ганоло, которую он тоже выбирал сам, не в состоянии будет скрыть следов принятого яда. Так и произошло. Все дни, отведенные для прощания, лицо императора, было закрыто.
Умер Николай I 18 февраля 1855 года. В том же году пал Севастополь. А 14 декабря исполнилось бы тридцать лет со дня восшествия Николая Павловича на престол и со дня подавления одуванчикового восстания на Сенатской площади. К тому времени неизбежно встал бы вопрос о присвоении самодержцу почетного титула. Выбор славных эпитетов - от Тишайшего до Великого - сильно поистощился. Александр I, при котором Россия одолела Наполеона, назван был Благословенным. Александру II, который пришел править после Николая, суждено было войти в историю - Освободителем.
Тридцать лет царствования Николая I начались с залпов картечью на Сенатской площади и завершились потерей Крыма. Других памятных дел в этом промежутке времен не числилось. А предстояло еще непереносимо унизительное - скрепить августейшей подписью Парижский мир, в котором для России значились одни потери. Надо быть российским самодержцем, долголетним правителем огромной страны, чтобы ощутить всю тяжесть мыслей о собственной исторической судьбе. И ужаснуться непоправимому.
Николай Павлович избрал для себя желаемый конец, полагая, что одна лишь смерть освобождает душу от позора бесславия. Только непременно надо было, чтобы о таком выборе узнала и сама Россия - она бы все вспомнила, все поняла и, наверно, простила бы. Потому что прежде всего о себе поняла бы многое.
А России твердили про подагру. Парижский мир суждено било подписать Александру II, еще не ставшему Освободителем. За Крым России пришлось заплатить огромную цену. Обязали вернуть Турции Карс, Молдавскому княжеству - устье Дуная и часть Южной Бессарабии. А главное - России отныне запрещалось держать на Черном море военный флот. В Крыму вспоминали Александра I, при котором была разгромлена 600-тысячная армия Наполеона. Ни Британия, ни тем более Франция не рискнули бы атаковать Севастополь и высаживаться в Крыму, будь жив старший сын Павла I. Великим полководцем Александр I не был, даже и заурядным не считался, но именно при нем Россия присоединила Восточную Грузию, Финляндию, Бессарабию, Азербайджан и бывшее герцогство Варшавское. Сам же Александр Павлович возглавил антифранцузскую коалицию европейских держав и стал одним из руководителей Священного союза в составе Австрии, Пруссии и России.
А Париж жил абсолютным русским романом. «Казаки! Казаки!» - проносилось по Елисейским полям быстрее, чем сами казаки. Дамы взбивали белую пену кружевных оборок, мужчины с волчьим достоинством разглядывали тротуар. «Быстро, быстро!..» - кричали казаки, выпивали лошадиные дозы аперитива и спешили в кордебалет «Мулен Руж». Гарсоны уважали момент. Благая цель освящала минувшую войну.
Александр I пребывал на вершине своего судьбоносного триумфа. И писал любовные письма родной сестре, великой княжне Екатерине Павловне, к которой некогда сватался Наполеон Бонапарт: «Я безумно люблю Вас! Я радуюсь, как одержимый, когда вижу Вас. Примчавшись к Вам в Тверь, как безумный, я надеюсь насладиться отдыхом в Ваших нежных объятиях. Увы, я сейчас не могу воспользоваться моими давними правами / я говорю о Ваших ножках, вы понимаете?/ и покрыть Вас нежнейшими поцелуями в Вашей спальне... Прощайте, очарование моих очей, владычица моего сердца, светоч века, чудо природы...»
Мог ли Александр отдать Екатерину под венец Наполеону?..
Быль о Золотом петушке
Описания иллюминаций, фейерверков, маскарадов и живых шарад, равно как и входившего в моду контрданса или французской кадрили, благоразумно опускаются, поскольку поводов к увеселениям около тех памятных лет не было ни малейших. Что и запечатлел Пушкин в сказке, которая быль: «С колесницы пал Дадон - охнул раз, - и умер он. А царица вдруг пропала, будто вовсе не бывало. Сказка ложь, да в ней намек!..»
И впрямь странные дела творились. 19 ноября 1825 года умирает вдруг в расцвете сил 48-летний император Александр I. Как, почему - все во мгле исторических мистификаций. Якобы для поправки здоровья августейшей супруги Елизаветы Алексеевны доктора присоветовали гнилой Таганрог. Он не являлся конечной целью маршрута, а лишь первым этапом царского вояжа. Помимо предусмотренного путешествия в Крым, к Воронцову, предполагались поездки в Грузию, Астрахань и в Сибирь - «вплоть даже до Иркутска». Разработкой маршрутов занимались трое опытных офицеров Генерального штаба, вызванных графом Дибичем в Таганрог. Впрочем, заметим себе, что в Таганроге не уберегший царя Дибич еще только барон. Графом через год с небольшим пожаловал его Николай I.
Александру отчего-то «постоянно мерещилось», что его отравят. Елизавете Алексеевне он уже на другой день давал пробовать свое питье, потому что привкус какой-то ощущал, при этом ссылался на камердинера, который «нашел то же самое». Призывался к столу лейб-медик Вилье, но тот не находил привкуса, твердил только: «Этого не может быть». А чего «этого»?
В дневнике Александра осталось одинокое слово «Финиш». Туг нет пророчества, скорее тоскливое предчувствие, каковое можно не принимать в расчет. Хотя и как сказать. Пушкин сказал так: «Перед ним молва бежала, быль и небыль разглашала.:.»
14 ноября, то есть за пять дней до своей кончины, император, которому стало уже трудно связывать слова в осмысленные фразы, сказал баронету Вилье: «Друг мой, какое дело, какое ужасное дело!..» Отзвук «ужасного дела» в сказке Пушкина: «Инда плакал царь Дадон, инда забывал и сон. Что и жизнь в такой тревоге!...»
Быть может, поводом для тревоги явилось то, что в Таганроге царь узнал о широко разветвленном заговоре против августейшей семьи и даже, страшно вымолвить, против самодержавия. Александр, подсобравшись мужеством, направил необходимые приказания оставшемуся в Петербурге графу Аракчееву. Теперь только ждать: «Вот проходит восемь дней, а от войска нет вестей».
В Крым государь выехал 20 октября. Без супруги. Его сопровождали генерал-адъютант Дибич, баронет Вилье, доктор Тарасов и полковник Соломко. Александр в дороге был весел и бодр. В сияющем Крыму с приятностью осматривал приобретенную незадолго у графа Кушелева- Безбородко Нижнюю Ореанду, где намеревался построить дворец. Был в Балаклаве, Севастополе, инспектировал госпитали, побывал в казармах и на военных кораблях. Посетил Георгиевский монастырь. В Карасу-Базаре окропил неутешными слезами могилу баронессы Крюденер, секретного агента Меттерниха. Ее, твердо наставившую Благословенного на путь молитвенного маразма, тоже привлек сюда будущий театр военных действий, но вот почила вдруг: «Все завыли за Дадоном...»
Словом, инспекция вышла не столько основательной, сколько демонстративной. По всему видно было, что назревавшей войны с Турцией не избежать, а звездочета с золотым петушком в мешке не числилось в свите Александра: «Шум утих, и царь забылся...» Говоря впоследствии о простуде, которую якобы подхватил Александр во время поездки в Крым, сопровождающие путались во времени и месте, где таковое могло произойти, но это не имеет существенного значения. Генерал Дибич, в частности, вообще не заметил в состоянии государя каких-либо пугающих перемен: весел и бодр. Лишь 3 ноября на обратном из Крыма пути Александр неожиданно поинтересовался, какие имеются лекарства от лихорадки, однако предложенной ему хины не принял.
На следующее утро, 4 ноября, встретили под Ореховом фельдъегеря Маскова с депешами из Петербурга и Таганрога. Государь тут же просмотрел бумаги: «А от войска нет вестей...» Ямщик, везший Маскова, повернул за коляской императора, но на крутом спуске к реке «не сдержал горячей тройки и при повороте на мост наскочил на кочку с такой силой, что Маскова выбросило из экипажа; ударившись головой о твердую дорогу, он остался лежать на месте без движения...»
Александр, увидевший дорожное происшествие с другого берега, приказал своему врачу оказать пострадавшему немедленную помощь и по прибытии в Орехов лично доложить о состоянии фельдъегеря. Доктор Тарасов появился в Орехове только поздно вечером. Едва он переступил порог залы с жарко горящим камином, как император тотчас спросил: «В каком положении Масков?»
Тарасов, помедлив, стал докладывать. «Громче!» - велел Александр, кутаясь в шинель. Знобило его. Горячечно блестевшие глаза не скрывали мерцавшей в них тревоги: «Нет Дадону донесенья...» Доктор отвечал, что падение было смертельным, вызвав перелом основания черепа и сотрясение мозга. «Тяжелое сотрясение, - повторил он. - Масков найден бездыханным».
«Боже мой, какое несчастье!'» - воскликнул Александр. И не спросил, потрясенный, что же в таком случае столь сильно задержало доктора с докладом. Спросить, видимо, следовало. Фельдъегерь Масков, по словам знавших его, какими-то отдельными чертами лица и строением фигуры был отдаленно похож на императора Александра, но отнюдь не как две капли. Похожесть там где-то на седьмой воде всплывала. Тем не менее от этой седьмой воды пошла бродить легенда о тайной подмене живого царя мертвым фельдъегерем, подкрепленная возникновением молвы о некоем старце Федоре Козьмиче, поселившемся годы спустя в селе Краснореченском на берегу Чулыма, куда с тех пор наладилось светское паломничество.
Старец как старец. С внушительной фигурой, довольно высокого роста, широкоплечий, с чистым, белым лицом, кудреватыми волосами и слегка вьющейся бородой. Все, как у Александра, если не считать обширной венценосной плеши монарха. Вероятно, судьба старца сложилась не совсем обычная, масонством тут отдавало сильно, и тайна была, конечно, да что с того? Не упирая даже на то, что под конец жизни сделался Александр лысым, похожести и тут едва на грош сыскать было. Однако кому-то очень надобилось, чтобы легенда о будто бы «царственном происхождении» схимника Федора Козьмича не умирала, как умер фельдъегерь Масков, и она хорошо увязывалась со жгучим якобы желанием Александра Павловича оставить престол и удалиться от света куда-нибудь в монастырскую глушь. Либо, по другому варианту, уйти в народ, и там, в гуще народной, «будет он радоваться до слез и подбрасывать в воздух шапку, приветствуя едущего мимо младшего своего брата Николая Павловича».
Вот это полная ерунда. Александр хорошо помнил слова Константина Павловича, родного брата, сказанные им по поводу Николая: «Мой брат Николай был прижит императрицей Марией Федоровной от гофкурьера Бабкина». От кого был прижит сам Александр, сказать невозможно, ибо с кем только не делила свою постель принцесса Вюртембергская София-Доротея- Августа-Луиза, в православии - Мария Федоровна. На каждое имя по соискателю альковных утех.
С колесницы пал не Дадон, а его фельдъегерь, но кто-то настойчиво усиливался поменять их местами. Верно и то, что за альковную ниточку матери Александра Павловича постоянно дергала баронесса Крюденер, секретный агент австрийского канцлера Меттерниха, подавившая волю российского самодержца. Исповедуемые ею сектантские бредни были вложены в душу Александра, как скрипка в футляр. Эта евангельская мученица в засаленном черном платке пыталась еще генералу Наполеону Бонапарту накануне Египетского похода замутить голову своими «магнетическими способностями». Бонапарт недолго прислушивался к несвежей отрыжке «жрицы». Баронессу выставили за порог, как портовую шлюху, не проявив ни малейшего уважения к ее насыщенной токами магнетизма душе. Не получилось у мадам Крюденер обратить генерала в послушника канцлера Меттерниха, и она, следуя инструкциям, переключилась на беспечно купавшегося в лучах славы российского самодержца Александра I.
Комментарий к несущественному
После Европы Александр Павлович, благодаря усилиям баронессы Крюденер, твердо решил «сораспятъся Христу». Как некогда раввин Савл, обернувшийся на пути в Дамаск христианским апостолом Павлом. Или, как, скажем, советский протоиерей Александр Мень, искажавший и толковавший Евангелие, следуя указаниям закулисного «синедриона». За что и был жестоко убит очумевшим прихожанином.
В Дамаск Александр не собирался. «Сораспятие» имело место быть в пыльном и холерном Таганроге. Он ушел, но никуда не пришел. Царь умер. Не мог не умереть, иначе ни к чему были бы эти мифы, подкрепленные реальными несуразностями. С момента смерти до начала вскрытия тела прошло тридцать шесть непонятных часов, и в результате доктор Тарасов уклонился от подписания» медицинского заключения. Да и протокол вскрытия составлен был таким образом, чтобы на сто лет вперед исключить всякую возможность хотя бы предположительного диагноза: «Сие анатомическое исследование очевидно доказывает, что августейший наш монарх был одержим острою болезнью, коею первоначально была поражена печень и прочие к отделению желчи служащие органы». Необходимое же в подобных случаях подробное описание самой печени и прочих «служащих органов» замечательно отсутствовали. Это, разумеется, не «паленский метод», когда табакеркой в ухо - и отправился очередной монарх котомки шить на том свете, но принципиальной разницы нет: «Охнул раз, - и умер он...»
А три недели спустя заговорщики вывели на Сенатскую площадь возмущенные гвардейские полки, словно только и ждали условного сигнала из Таганрога.
Рига, 2014