Константин Михайлович Оберучев
В дни революции
( Воспоминания участника великой русской революции 1917-го года )
Годы изгнания. -- В Швейцарии и Америке. -- Агония старой власти.
Автору настоящих беглых воспоминаний пришлось пережить всю красоту революционного периода, видеть тот порыв, который объял всех в момент переворота, принимать участие в попытках строительства новой России и наблюдать, вместе с тем, то разложение демократических сил, которое началось в России, под влиянием целого ряда причин, и привело, наконец, к временному торжеству анархического большевизма, захватившего в последнее время власть.
Когда я пишу настоящие воспоминания в тихом и уютном уголке безмятежной и незатронутой войной Швеции, там на моей родине восстал брат на брата, и в потоках крови грозит захлебнуться свобода, только что родившаяся в стране и не успевшая ещё окрепнуть.
За последние восемь месяцев жизни пришлось так много пережить, перечувствовать и передумать, что просто трудно остановиться мыслью на каком-либо эпизоде, какой-либо детали, чтобы осветить жизнь надлежащим образом, без риска запутаться, и вместо правдивой картины жизни дать эскиз в неправильном освещении.
В дальнейшем рассказе я буду излагать только то, свидетелем или участником чего я был сам. Пусть, благодаря этому, сузится круг моих наблюдений и читатели вместо полной картины российской революции во всём её огромном масштабе получат только один уголок этой мятежной жизни, но зато я могу им гарантировать, что рассказана и показана им будет правда жизни этого небольшого уголка.
Таковы мои обещания и таково моё искреннее желание.
Необходимое предупреждение. Я случайно остановился в Швеции, возвращаясь с копенгагенской конференции по вопросу об обмене военнопленными и улучшении их быта. Ехал я с товарищами по делегации после продолжительных бесед с представителями наших противников, во время которых выяснилось желание всех сделать возможно больше блага для этих несчастных жертв войны. Ехали мы с тем, чтобы возвратиться в Россию, чтобы там добиться от Временного Правительства скорейшего утверждения наших соглашений и скорее провести их в жизнь и облегчить тем самым участь обездоленных.
Но не удалось нам это. В столице России группа лиц совершила переворот. Правительство, поставленное революцией, и ведшее народ и страну к Учредительному Собранию, оказалось свергнутым, и нам некому докладывать, не от кого получать санкции на осуществление того, над чем все мы работали с верой в полезность нашей работы и надеждой на самое скорое проведение её в жизнь.
После этих необходимых замечаний я позволю себе приступить к рассказу.
Но прежде, чем начать повествование о красоте раскрывшейся перед народами России жизни, мне нужно остановиться несколько на периоде, непосредственно предшествовавшем революции, на годах моего невольного отсутствия из страны именно в то время, когда там назревали и подготавливались великие события.
Это время, годы войны, я провёл в изгнании.
О них пишу я не для того, чтобы знакомить читателей с моей биографией. Нет, это необходимо для того, чтобы многое из пережитого мною во время революции стало яснее читателям, незнакомым с обычными условиями жизни россиян.
Я вспоминаю свои юные годы. Ещё мальчиком я заинтересовался некоторыми явлениями общественной жизни и знал имена революционных деятелей того времени. Это было время так называемого движения в народ, охватившего широкие круги русской интеллигенции. Молодёжь, полная веры в то, что наш народ, живущий в общине, полон социалистических настроений, пошла в деревню с проповедью социализма и призывом к иному устройству жизни, на новых началах, так хорошо знакомых народу, но ещё не оформившихся в его сознании. Имена этих глубоко преданных интересам народа людей сохранились в моей памяти с детских лет, и я был счастлив встретиться с этими светочами русской революции, дожившими до настоящих дней и принёсшими на склоне дней своих на алтарь революции всю свою веру в торжество правды на земле.
К юношеским годам моим, к тому возрасту, когда особенно открывается ум и сердце на всё светлое, мечтатели народники-социалисты были разгромлены и на развалинах их организаций народилась одна, чисто политическая партия -- "Народная Воля", -- деятели которой, хотя и исповедовали социализм, но считали необходимым вести с правительством борьбу прежде всего за политическую свободу родного народа, за создание в стране таких условий, при которых возможно свободное развитие народа.
Одним из методов борьбы, предлагавшихся деятелями этой партии, был захват власти путём вооружённого восстания и привлечения к этому войска, для чего в войске, среди, главным образом, офицеров велась усиленная пропаганда и создавалась специально военная революционная организация. Наибольшее развитие эта отрасль деятельности получила в начале восьмидесятых годов, после 1 марта 1881 года. Но в середине восьмидесятых годов, усердием предателя Дегаева военно-революционная организация провалилась, и среди офицерства произведены были крупные аресты. После этого процесс следовал за процессом, и во второй половине этого десятилетия от военно-революционных организаций "Народной Воли" ничего не осталось.
Идеями и методами борьбы "Народной Воли" я интересовался с юных лет. Во время же разгрома "Народной Воли" я был уже офицером в Артиллерийской Академии, и здесь нам, нескольким товарищам, пришла мысль возродить военную организацию. Это было в 1888 году, а в 1889 году мы все уже были арестованы и посажены в Петропавловскую крепость.
Не буду описывать интересных переживаний в этой знаменитой тюрьме. Не в этом сейчас дело. После более чем полугодового сидения всех нас без суда разослали по отдалённым округам под надзор полиции и начальства. На мою долю выпал Туркестанский край, где я и провёл около десяти лет жизни в постоянных скитаниях с одного места на другое.
Наступил 1905 год, год революции. Я был тогда в Киеве, где благодаря некоторым политическим выступлениям (я примыкал тогда к социалистам-революционерам) разошёлся с генералом Сухомлиновым во взглядах на текущий момент, и мне вновь пришлось прокатиться в Туркестан; но теперь я ехал уже с определённым готовым решением покончить с военной службой: начиналась полоса реакции и слишком много компромиссов она требовала от офицера, особенно штаб-офицера, каковым я был в то время. И после полугодовых скитаний по ширям и высям Туркестана (за полгода я проездил свыше сорока тысяч вёрст) вышел в 1907 году в отставку, чтобы отдаться любимому литературному труду, которым занимался ещё будучи на службе.
Здесь, конечно, жандармы и полиция не оставляли меня своим милостивым вниманием, и когда в 1909 году в частях корпуса, где я в 1904 году командовал батареей, были произведены аресты и создавалось дело о военно-революционной организации партии социалистов-революционеров, жандармы вспомнили меня и привлекли к суду. Суд в 1910 году оправдал меня, военный суд, судивший по законам военного времени с угрозой смертной казни, и это лишило возможности чиновника департамента полиции, ведшего следствие, добиться высылки меня в административном порядке, что он обещал во время следствия. Правда, что не удалось ему в то время, он успел исполнить в недалёком будущем. В поисках работы я приехал в конце 1913 года в Петроград и тут, благодаря усиленному вниманию охранного отделения, был вновь арестован, а точивший на меня зубы чиновник департамента полиции сумел моё "дело" представить в таком виде, что министр внутренних дел, Н. А. Маклаков, решил выслать меня административно, назначив местом ссылки Олонецкую губернию, её северный Повенецкий уезд. Затем эта мера была изменена в смысле предоставления мне права выехать на три года заграницу, без права возвращения в Россию до января 1917 года.
В начале 1914 года я выехал из Киева в направлении к Швейцарии.
Эту маленькую страну я выбрал для постоянного невольного пребывания потому, что мне представлялась она страной свободной, где многому можно поучиться. К тому же меня манила природа её: я так полюбил горы и прогулки в горах, когда был в Туркестане!
Русская граница у Александрово. Суровый допрос жандармского офицера. Тут же вручают мне заграничный паспорт, и я уже в Германии. На станции Торн мой документ почему-то обратил внимание германского жандарма и в то время, как всем моим спутникам были возвращены паспорта тут же в вагоне, меня потребовали на станцию и там долго не хотели меня отпустить. Их внимание было привлечено моим чином. Дело в том, что слова "отставной полковник" на немецком языке были переведены просто "оберст", и, по-видимому, именно это обстоятельство, что к ним в феврале месяце едет зачем-то русский "оберст", и привлекло внимание пограничных жандармов. После долгих переговоров и настойчивых указаний, что я "отставной полковник", пришли мы, наконец, к благополучному разрешению вопроса, и пропускной штемпель был, наконец, поставлен на моём паспорте.
Короткая, на несколько дней, остановка в Берлине, и вот я в Швейцарии, которая так манила меня своей чарующей красотой.
Ехал я в Швейцарию с тем, чтобы годами ссылки воспользоваться для всестороннего ознакомления с жизнью этой маленькой, но чрезвычайно интересовавшей меня республики. Я хотел погрузиться во все детали жизни её. Как социалист и сторонник уничтожения регулярных армий и создания милиции, и вместе с тем, как военный специалист, я начал своё ознакомление с военного дела и оригинальной постановки его в Швейцарии.
Мои русские друзья дали мне возможность подойти вплотную к военному делу и армии в Швейцарии. Вскоре после приезда, я уже посещал школу рекрутов пехоты в Лозанне, а также и ездил на занятия в школу рекрутов артиллерии.
Полны интереса были эти наблюдения, и тут-то я на практике убедился, что требования социалистов о введения милиционной системы организации вооружённых сил страны не являются угрозой для её существования; нет, милиция -- это реальная сила, достаточная для обороны, мощная.
Здесь не место говорить об организации милиции и её значения, как вооружённой силы; но я не могу обойти молчанием один весьма любопытный эпизод.
Я был на стрельбе артиллерийской школы рекрутов в Биере. Это была всего четвёртая неделя обучения только что начавших изучать военное дело рекрутов. Тут же в числе присутствовавших оказался пехотный офицер подполковник одного из французских полков, расположенных по ту сторону Лемана, в Савойях. Само собою разумеется, мы заговорили с ним по жгучему тогда для французской армии вопросу о двух и трёхлетних сроках службы.
Он сразу отрекомендовался мне сторонником трёхлетней службы; я не скрыл от него, что я склоняюсь к двухлетней, если почему-либо нельзя прямо перейти к милиционной системе, т. е. такой, при которой от гражданина, обязанного защищать родину, требуется минимум затраты времени и сил для подготовки к этой тяжёлой и вместе с тем почётной обязанности.
Началась стрельба. Батарея, после месячной всего подготовки рекрутов и управляемая офицером милиции, в обычной жизни народным учителем, стреляла превосходно. Когда, после окончания стрельбы, начальник школы пошёл на батарею для разбора и замечаний, мы с подполковником, по понятной скромности, остались в стороне и тут делились впечатлениями. Он, как и я, был поражён виденным; но когда я ему указал на это, как на доказательство, что длинные сроки службы для действительной подготовки войск не нужны, он ответил обычной в таких случаях фразой: "Да в Швейцарии это возможно, а во Франции нет".
Но это между прочим.
Я усердно посещал школы рекрутов, бывал на проверочных мобилизациях некоторых частей войск, бывал на манёврах, и всегда выносил впечатление, что швейцарцы сумели создать свою сильную для обороны страны армию с минимумом отягощения для этой цели граждан. Правда, та интенсивность работы, которую мне пришлось наблюдать в швейцарских школах рекрутов, не может сравниться с бесполезной растратой времени при продолжительных сроках службы в России и, думаю, в других странах, где существуют регулярные казарменные армии.
Я хотел пройти все курсы швейцарской армии, чтобы возвратившись в Россию иметь право говорить о милиции, как вооружённой силе, не только в силу партийной программы и требования социалистических групп и книжного знакомства с нею, но и на основании непосредственного знакомства с постановкой дела обучения, организации, снабжения и т. п. той силы, которая называется народной милицией.
Я хотел в совершенстве изучить эту силу, чтобы явиться проводником её в русской жизни, как только явится к тому возможность, а в близость этой возможности я веры не терял, несмотря на мрачные дни реакции, которые переживала тогда моя страна.
Но случилось нечто, что прервало мои наблюдения. 1 августа разгорелся в Европе военный пожар, и мирная и покойная жизнь той маленькой страны, в которой я нашёл гостеприимный кров, как изгнанник из родины, была нарушена.
Я помню первые тревожные дни, когда не был ещё решён вопрос, куда Германия направит свои полчища -- на Бельгию или на Швейцарию. Двум нейтральным странам угрожала непосредственная опасность. И если после некоторого колебания Вильгельм направил свои войска на Бельгию, то в этом отношении сыграло роль не только то обстоятельство, что Бельгия является для Германии хорошим плацдармом для разворачивания своих сил против Франции и Англии, но ещё и то, что за два года до войны император Вильгельм был на манёврах и в Бельгии и в Швейцарии, и ознакомился с армиями той и другой страны, и признал большую силу сопротивления швейцарской милиции.
Я этим отнюдь не хочу сказать что-нибудь скверное относительно бельгийской армии. Нет, прожив в Бельгии за год до войны почти целый год, я успел полюбить эту страну, и когда её разрушали мне было особенно больно, ибо с каждым новым именем разрушенного города у меня было связано много личных воспоминаний. Что же касается армии, то её героическое поведение во время войны заслуживает только уважения и восторга. Но, ведь, это была регулярная армия, своими кадрами связанная с определёнными гарнизонами, а вследствие этого не столь подвижная и быстро и легко мобилизуемая, как швейцарская милиция. Кроме того, в 1912 году император Вильгельм был на манёврах в Бельгии и наблюдал осаду Льежа, причём от него и его штаба не было скрыто ничего. А в штабе Вильгельма находился... тот самый генерал Эммих, который командовал войсками, направленными против Льежа: он знал крепость не хуже, чем её защитники.
Но возвратимся к Швейцарии.
Как только вспыхнула война, Швейцарии пришлось мобилизовать все свои силы, и она ощетинилась тысячами штыков против возможных противников. По понятной скромности, как только была объявлена военная мобилизация, я немедленно отошёл от швейцарской армии и больше к ней не подходил.
Как только вспыхнула война, естественно пришлось отойти от наблюдения обычной швейцарской жизни, так как вместе с войной явилась забота о своих русских, оказавшихся в тяжёлом положении, вследствие войны; в дальнейшем пришлось уделить много внимания нашим военнопленным, этим жертвам войны, нуждавшимся в помощи и внимании из заграницы, тем более, что старое правительство смотрело на пленных, как на изменников, и первое время совершенно не разрешало в России помогать им.
И вот, в процессе работы помощи нашим соотечественникам мне пришлось наблюдать ту великую гуманитарную роль, которую играла Швейцария во время войны с самого начала и до настоящего времени.
Достаточно сказать, что международное бюро розыска военнопленных, обслуживаемое более чем двумя тысячами швейцарских граждан и гражданок, работающими совершенно безвозмездно, дало успокоение многим и многим тысячам обитателей воюющих стран и оказало помощь и поддержку пленным. Укажу на деятельность швейцарской почты, обслуживающей пленных и их родственников, пересылая всю их корреспонденцию, -- миллионы писем, переводов и посылок, -- совершенно бесплатно. Государство при этом несёт огромные убытки, и почтово-телеграфное ведомство, дававшее в былое время доход государству, в годы войны приносит дефицит и постоянно требует всё новых и новых ассигнований.
Вспоминаю с благодарной памятью и муниципалитет города Лозанны, который с первых дней войны пришёл на помощь россиянам тем, что дал в распоряжение комитета помощи семь квартир, которые были омеблированы доброхотными пожертвованиями швейцарцев, и дали возможность приютить нуждающихся в таком приюте россиян, прибывших из Германии и Австрии в первые дни войны. И много, много вспоминается мне случаев проявления лучших чувств со стороны швейцарцев к пострадавшему человечеству, и благодарная память об этом периоде пребывания моего в Швейцарии сохранится на долгие годы.
Беспристрастный историк своевременно разберёт и оценит этот период жизни швейцарского народа и его лучших порывов, а я перейду к дальнейшему рассказу.
Война началась, и я, профессионал-военный, хотя и отставной, считал своим долгом запросить военные власти в России, нужны ли мои скромные силы и знания в настоящее трудное время, переживаемое моей родиной. И запросил, не скрыв при этом, что я административно высланный и не имею права въезда в Россию до середины января 1917 года. Возраст мой был таков, что службой я был обязан, а состояние здоровья не оставляло желать ничего лучшего.
И тем не менее русские военные власти не нашли возможным допустить меня к участию в защите родины на полях сражения, хотя им небезызвестно было, что даже будучи в отставке, я продолжал работать по военным вопросам, и статьи мои о стрельбе артиллерии регулярно печатались в официальном журнале артиллерийского ведомства, даже в годы войны.
Но таков был страх старого правительства перед призраком революции.
Рядом с делом помощи нуждающимся россиянам и военнопленным в русской колонии Швейцарии шла и другая жизнь. Надо сказать, что значительный контингент россиян, живущих в Швейцарии, составляют русские эмигранты, волею судеб и изволением начальства, пребывающие в тёплых и гостеприимных странах Запада, в частности и в Швейцарии. Война увеличила эту колонию пришельцами из Германии и Австрии, успевшими убраться оттуда и перекочевавшими в Швейцарию.
Интерес к текущим событиям и войне оживил эмигрантские круги, и началась полоса рефератов. Тут-то мне пришлось вплотную столкнуться с теми людьми, которые в настоящую тяжёлую пору России являются главнейшими её деятелями, ведущими только что народившуюся российскую республику по пути, если не к гибели, то к неизвестности.
Одним из первых референтов был Ленин.
В середине августа в зале N 6 лозаннского народного дома, скромном зале, был назначен реферат Ленина -- о причинах войны.
Интересуясь не только темой, но и самим лектором, которого я не видал ни разу, я, конечно, в назначенное время был уже на месте. Нужды нет, что мы, русские, привыкли всегда опаздывать и не жалеть ни своего, ни чужого времени. Я всё же в срок был у дверей зала N 6.
Долго пришлось прождать.
Наконец, начался реферат.
Предо мной Ленин, тот Ленин, о котором его почитатели отзывались с такой похвалой, восторгом и особым почитанием...
Внешним видом я не был удовлетворён. Не было ни интеллигентности в лице, ни того энтузиазма в речи, который невольно заражает и внушает особое доверие к словам пророка.
Он начал доклад с оценки империалистических устремлений всех воюющих держав, причём всех решительно подводил под общий шаблон: и развитую экономически Германию, страдавшую от фабричного перепроизводства и отсутствия рынков, уже захваченных другими, ранее её пришедшими на арену истории и успевшими разделить новый мир, и Россию, экономически отсталую как в области производства, добывания сырья, так и в сфере переработки его.
Все они, но мнению лидера большевиков, вошли в империалистическую фазу капиталистического периода и, как таковые, все одинаково ответственны за настоящую войну, и все имеют одинаковые устремления. Это он объяснил в течение первых пятнадцати минут своей лекции, а затем в различных вариантах повторял ту же мысль. Мне стало скучно, но я не ушёл после перерыва, а остался дослушать до конца. Закончил он указанием на то, что мир уже созрел для социальной революции, и стоит только русским социалистам начать борьбу со своими капиталистами и повернуть против них свои штыки, как социалисты всех стран сделают немедленно то же самое. Таково было его убеждение, мне казалось, искреннее. Он не позировал, он говорил то, что думал.
Меня поразило слишком упрощённое миросозерцание этого лидера политической партии, которой придавали большое значение. И я объяснил это тем, что предо мной был человек ограниченный, не понявший и не желающий понять всей сложности современной жизни, всех нюансов и оттенков её, а отделивший для себя только один уголок её, -- область элементарных экономических отношений, -- и подменивший им всю жизнь во всей её совокупности. Приняв часть вместо целого, он упростил, конечно, своё отношение к жизни, и, благодаря этому, выводы его теории производили впечатления чего-то стройного, ясного и понятного, что обеспечивало его формулам быть понятными и воспринятыми самыми широкими массами и массами наиболее некультурными. В этом, мне кажется, залог успеха его там, где не привыкли принимать жизнь во всей её сложности и упрощённые формулы дают как бы ключ к разрешению всех жизненных проблем.
Таков был Ленин, как он представился мне при первой встрече с ним.
Ещё сильнее моё мнение укрепилось, когда уже примерно года через полтора я в том же зале N 6 слышал его доклад об отношении к войне социалистов разных стран. Это было время страстной полемики между так называемыми социал-патриотами и так называемыми социал-интернационалистами. Я следил за этой борьбой в процессе её развития, и на собраниях и митингах, и по заграничной печати, и для меня не была новой точка зрения Ленина. Но реферат, который он прочитал на эту тему, был до нельзя скучен и недоказателен. Цитатами из газет разных стран он стремился доказать, что патриотическое настроение среди социалистов всех стран падает и растёт зато настроение интернационалистическое. Доказать этого ему не удалось, но суть-то дела не в том. Как симплификатор, он совершенно не мог понять того, что могли быть социалисты, стоящие на интернационалистической точке зрения, но, вместе с тем, не могущие же считаться с фактом войны и запутанности вопроса об отношении к ней с точки зрения обороны страны, находящейся в опасности. Он как-то совершенно не касался вопроса о том, что на собраниях интернационала вопрос об обороне родной страны затрагивался не раз и ни разу не был разрешён в отрицательном смысле. Наоборот, в программах всех социалистических партий стоял пункт об организации милиции для обороны страны.
Ограниченный кругозор, отсутствие гибкости и прямолинейность, доходящая до крайности, и вместе с тем отсутствие порыва, способного вас увлечь, -- таковы черты Ленина, как он представляется мне по его докладам и литературным выступлениям.
Не таков Троцкий. Это человек весьма гибкого ума, ловкий и искусный полемист, легко отвечающий, правда, иногда в чрезмерной грубой форме, своему оппоненту. Его доклады, если не бывали глубоки по содержанию, то по форме они обыкновенно блестящи. Он не был в суждениях своих столь прямолинейным, как Ленин, и в то время, когда я был в Швейцарии, а затем в Париже, он не был ещё большевиком. Правда, в качестве меньшевика-интернационалиста и руководителя издававшейся в Париже газеты "Наше Слово", он занимал позицию, приближавшуюся к течению большевистскому настолько, что его партийным единомышленникам, с которыми он был вместе в Организационном Комитете, приходилось выступать не раз против него, даже на страницах редактировавшегося им же органа. Вспомним хотя бы полемику его с Мартовым, не перечисляя всех несогласномыслящих. Повторяю, он не был в то время большевиком, но несомненно склонялся к нему по мере того, как на пути его публицистической деятельности в Париже французское правительство ставило препятствия.
Но даже тогда, когда он приехал в Америку, после высылки из Франции, он не был ещё большевиком, хотя склонность его к этому течению проявилась уже сильно, и обольшевичение его происходило там, не без влияния более молодых и менее заметных товарищей. Процесс обольшевичения вообще происходил как-то незаметно. И, например, теперь в рядах большевиков я встретил г. Чудновского, который в Америке не занимал ясно выраженной большевистской позиции: подчёркивая в беседах и в статьях в "Новом Мире" свой интернационализм, он резко отмежёвывался от большевизма, как такового.
И если прямолинейность Ленина и его твердокаменность в политике дают основания считать его просто узким фанатиком, то гибкость ума, да и не только ума Троцкого дают место предположениям иного порядка. Опоздав к революции, задержавшись несколько в Америке, Троцкий, ещё в 1905 году бывший председателем Совета Рабочих Депутатов в Петербурге и тогда вредивший его деятельности, он примкнул в России к тому течению, которое считало необходимым "углублять" революцию, опираясь на шкурные интересы малосознательных, легко поддающихся гипнозу обещаний, солдат и рабочих.
Третий новоявленный министр, имя которого часто упоминается теперь в печати, как министра Народного Просвещения, Луначарский, как-то по недоразумению примкнул к политике. Он эстет, с развитым художественным чутьём и знает искусство, его теорию и историю. Он может быть хорошим художественным критиком, но в политике человек мало искушённый. Я вспоминаю его рефераты в Швейцарии на собраниях русской колонии. И если бы он не был охвачен доктринёрством до того, что стал договариваться до особого вида искусства -- пролетарского, то лекция его по литературе и искусству могли быть даже интересны. Но, к сожалению, начиная с художественной критики и подчас тонкого анализа данного автора, он обыкновенно переходил к доктрине и освещал автора под углом зрения пролетарским.
Вспоминаю последний вечер, проведённый мною в швейцарской колонии перед экстренным отъездом моим в Америку. Здесь Луначарский предстал хорошим декламатором, частью чужих, частью своих собственных, к слову сказать -- очень удачных, я сказал бы, красочных стихов, и его декламация оставила самое приятное впечатление: видно, что это его сфера, и здесь он хозяин. Но как только он с художественных высот спускается в прозу жизни, в политику, он начинает блуждать в потёмках и становится просто скучным, как всякий профан, взявшийся вас поучать, не зная сам чему.
Я не буду вспоминать других встреч с представителями российской эмиграции, ныне выдвинувшихся в ряды деятелей русской революции, ибо довольно и этих трёх наиболее крупных современных персонажей. С другими, быть может, мы ещё встретимся в другом месте.
Я озаглавил настоящую главу, между прочим, "Агония старой власти".
Читатель спросит меня, почему же я ничего не говорю об этой агонии. Да просто потому, что она чувствуется здесь. В самом деле. Систематическое преследование и в административном и в судебном порядке такого более чем скромного и неопасного для существовавшего порядка политического деятеля, как я, и боязнь, доходящая до того, что в пору нужды в опытных офицерах, мне не разрешают явиться к исполнению своего долга, ясно показывают, что правительство было слабое и боялось собственной тени.
Мы жили в Швейцарии. А там, далеко, бился пульс русской жизни, страна переживала трагическую пору, а власть, как в свистопляске, издевалась над страной. Живые силы не допускались к работе, и всё руководящее её бралось из одного кладезя бюрократов. Уже в том факте, что одни лица оставляли министерство, чтобы через короткий промежуток вновь вступить в таковое, ясно проявлялся кризис власти, как таковой. А влияние Распутина и иже с ним на судьбы России? Это ли не знаменательно в смысле указания на то, что страна переживает внутри нечто трагическое, и что дальше так продолжаться не может. Страх власти перед революционными призраками чувствовался даже заграницей, в Швейцарии. Все работники, помогавшие военнопленным, но не принимавшие участия в официальных правительственных организациях, были взяты под подозрение: и в этом сыске департаменту полиции помогали дипломатические представители России и органы, при них состоявшие. Сколько ложных доносов слали эти деятели в Петербург, а там учитывали всё и находили, что вместе с хлебом и молоком и рыбьим жиром, посылаемым людьми, живущими заграницей, нашим голодным военнопленным идёт в лагеря революционная зараза, от которой надо уберечь пленных во чтобы-то ни стало. И нашему комитету, в конце концов отказали в праве получать из России деньги, и субсидировавший нас, как своего уполномоченного, Московский Комитет получил официальное уведомление от московского градоначальника, чтобы деньги нам более не посылать в виду революционного направления... того хлеба, который мы пакетами отправляли в лагеря военнопленных в Германии и Австрии. Равным образом, когда мы подняли вопрос об интернировании в Швейцарии наших туберкулёзных военнопленных, наравне с французами и германцами, русское правительство не решилось сделать этого, опять таки, боясь революционной заразы.
Это ли не показатель агонии власти? Власть металась, чувствуя свою слабость, и поэтому старалась держаться возможно строже.
Так отображалась русская жизнь заграницей.
Приближался срок окончания моего невольного пребывания заграницей, вдали от родины. И чем ближе было время возвращения, тем острее чувствовалась боль разлуки и тем страстнее хотелось быть там, в страдающей, истекающей кровью, угнетаемой насильниками, но всё же дорогой и нежно любимой родине.
Я начал считать дни. Каждый день, просыпаясь утром, я вычёркивал прожитой день.
В привычной обстановке, при однообразных условиях сложившейся жизни, хотя и при достаточном количестве обязательной работы в деле помощи военнопленным, дни стали проходить тоскливо долго. И я почувствовал, что если я останусь здесь ждать конца срока своего пребывания, нервы мои напрягутся и трудно будет доживать последние дни. И я решил переменить страну. Кстати, явилась определённая задача. Затруднения, которые делало русское правительство в получении средств для работы комитета помощи военнопленным, ставило комитет в безвыходное положение, а пленных, привыкшими уже получать, хотя и скромную поддержку, от данного комитета, лишало довольствия.
И взоры, мои обратились на Америку. Я решил поехать туда, чтобы там обратиться к русской колонии и американцам о помощи нашим страдающим в плену братьям.
Через две недели я уже качался на океанском пароходе в волнах Атлантического океана по дороге из Бордо в Нью-Йорк, снабжённый полномочиями от нескольких общественных организаций помощи военнопленных.
В середине июля 1916 года я высадился на американском берегу в Нью-Йорке, не имея никого знакомых на всём материке.
Правда, очень скоро у меня оказались знакомые, а через полгода компания друзей провожала меня в том же Нью-Йорке, но уже по пути в Россию, на родину.
Пусть мне пришлось в Америке очень трудно. Пусть иногда, из-за недостатка средств, я просто голодал, так как денег у меня своих не было, а правительство и его представители решили не присылать мне той скромной пенсии, которую всё время войны регулярно высылали мне через Российскую Миссию в Швейцарии. Если бы не добрые люди, мои случайные знакомые, оказавшие мне ссуду, я очутился бы на мостовой, выброшенным на произвол судьбы, со своими порывами собирать средства в пользу военнопленных.
Но этого не случилось. И жизнь в Америке, хотя и непродолжительную я вспоминаю всегда с восторгом.
У меня были рекомендации и к представителям американского высшего света и к представителям американской демократии. Выли рекомендации и к российской колонии, столь многочисленной и разнообразной в городах Соединённых Штатов.
Представители высшего света, приняв меня весьма любезно, как полковника русской службы, рекомендованного к тому же их заокеанскими друзьями, готовы были оказать всяческую помощь; но им требовалось немного: им хотелось иметь рекомендации и от официальных русских представителей в Америке. Но эти представители не могли быть расположены давать мне рекомендации, да и я не собирался просить их об этом. Дело сбора средств я ставил на широко общественных началах, и только к силам общественным и адресовался. С высшим американским светом ничего не вышло.
Зато представители американской демократии меня поддержали и показали, что под холодной внешностью сдержанного американца бьётся горячее сердце.
С любовью и особой симпатией вспоминаю я мисс Элис Стоун Блэквелл, которая не только горячо откликнулась на мой призыв, но и помогла мне войти в сношения с русской колонией в Бостоне, к которой я всё никак не мог подойти.
В Бостоне мне пришлось столкнуться с литовцами и латышами. Среди литовцев чувствовалось три резко разграниченных течения: социалистическое, демократическое и клерикальное. Все они были поглощены своими национальными делами и, кроме добрых слов, ничего получить от них для общего дела не удалось.
К латышам я попал сильно обольшевиченным. Редактор газеты, к которому я, как журналист, отправился, прочитал мне несколько скучных страниц из хорошо усвоенного им до элементарности простого ленинского катехизиса, и поучал меня, что "помогать военнопленным -- значить участвовать в этой империалистической войне". Здесь было крепкое ядро большевизма, и на одном из митингов мне пришлось выдержать сильную баталию на почве применения прописей Ленина.
Не буду рассказывать всех переживаний в Америке в связи с сборами денег. Были и грустные, были и чрезвычайно радостные. Но в общем, если материальные результаты за время моего пребывания в Америке в смысле сборов были и невелики, однако, всё же внимание к этому вопросу было привлечено и кое-что удалось организовать.
За короткое время пребывания в Америке мне пришлось пробывать в Бостоне, Нью-Йорке, Чикаго, Детройте и др. Раз только я попадал в круги американской демократии, мне приходилось констатировать неподдельный интерес к России и её борцам за свободу. Имя бабушки Брешковской многими произносится с каким-то благоговением. За короткое время пребывания там она оставила по себе добрую память и со многими поддерживала сношения, даже будучи в ссылке. Имена Кропоткина, Чайковского тоже хорошо знакомы американцам. И мне так отрадно было слышать, с каким вниманием и уважением относились американцы к русским революционерам. "Борьба русских революционеров за свою свободу есть борьба за мировую свободу", -- не раз говорили мне американские демократы и социалисты.
И это ещё больше укрепило во мне веру в живительные силы русской революции и усиливало моё стремление ехать домой, чтобы своевременно приехать на родину.
Время приближалось. Уже назначен день отъезда. Взят билет на пароход, и радостное дорожное настроение ощущается всеми фибрами души.
И эти последние дни пребывания моего в Америке были омрачены.
В половине января в Нью-Йорк приехал Троцкий, вынужденный уехать из Франции. Нужно было видеть его приезд, чтобы понять, какой он позор, и насколько самовлюблённый человек. Он не просто приехал, а закричал петухом, что вот, мол, Троцкий приехал осчастливить американских социалистов своим вступлением в их семью. И начались организованные им самим и ближайшими его друзьями "чествования" знаменитого русского социалиста и "изгнанника" из Франции.
Я не пошёл на эти чествования, так как всегда был противником революционной позы и саморекламы. Наличность скромности не является недостатком у Троцкого, который для рекламирования себя готов решительно на всё. У меня от встреч с Троцким и наблюдений над ним осталось впечатление самое тягостное в смысле полной беспринципности и готовности на всё в интересах самовозвеличения.
Уехал я из Америки в пору крикливых выступлений г. Троцкого. Правда, шум об его приезде поднялся только в русской эмигрантской печати, и пресса американская, если не считать листков германизированных, о нём просто не говорила. Не знаю, привлёк ли он в дальнейшем внимание американской печати, и приняли ли американские социалисты его также помпезно в свою среду, как шумно хотел он вступить туда.
Уехал я оттуда, оставив политического крикуна продолжать свою шумную авантюру.
Возвращение в Россию за месяц до революции.
С радостным чувством садился я на пароход в Нью-Йорке для отправления в Европу.
Правда, за семь месяцев пребывания в Соединённых Штатах я приобрёл там друзей, но, ведь, я ехал на родину, от которой насильственно был оторван в самое трагическое время её жизни, тогда, когда я мог бы быть ей полезен.
Понятен, поэтому, мой восторг, когда пароход уже двинулся и возврата не было.
Глядя на толпу друзей, провожавших и меня и других, уезжавших в далёкие края, я стоял как зачарованный и не сводил глаз с берега даже тогда, когда отдельные лица нельзя было уже различать.
"Прощай Нью-Йорк. Прощай тот край, где проведено несколько бурных месяцев в постоянном общении с самыми разнообразными людьми, и где мне не дали умереть с голоду, несмотря на то, что официальная Россия делала всё, чтобы лишить меня средств к жизни. Когда ещё удастся попасть на эти гостеприимные берега?"
-- Вы, кажется, Оберучев? -- слышу я возле себя женский голос.
-- Да, -- отвечаю я, обернувшись к спрашиваемой мне даме.
Предо мной немолодая, но очень моложавая, сохранившаяся дама, одетая по зимнему, изящно с претензией на роскошь.
Я обратил на неё внимание и раньше, когда пароход стоял у пристани, когда она трогательно нежно прощалась с молодым человеком, по-видимому, её сыном.
Я даже заинтересовался ею. И вот, она так просто, как к знакомому, обращается ко мне с вопросом.
-- Да, я Оберучев. А с кем имею удовольствие говорить? -- отвечаю я.
-- Я -- Коллонтай, -- отвечает она, улыбаясь.
Имя Коллонтай было мне знакомо, как имя писательницы-социалистки, и я был очень рад с ней познакомиться.
Плавно покачивается наш "Бергенсфиорд" по тихим волнам океана.
Обед ещё нескоро, и мы разговорились с моей новой, милой знакомой.
Я знал, что она большевичка, знал её политическую позицию вообще и во время войны в частности, так что нам не трудно было найти общие точки для собеседования.
Я сразу поставил ей целый ряд вопросов для того, чтобы яснее определить её политический облик.
-- Да, я большевичка, -- ответила она мне, -- но я не ленинка. У меня имеется много разногласий с ним, и я не могу слепо идти за ним. -- Так обрисовала она мне свою политическую позицию.
Я узнал, что она довольно долго прожила в Америке, и выразил удивление, что ничего о ней не слышал и нигде с ней не встретился, хотя бывал и в редакции социалистической газеты и не отказывал себе в несколько сомнительном удовольствии посещать почти все русские митинги в Нью-Йорке. Мне показалось это тем более удивительным, что я знал, что год тому назад она была в Америке и сделала турне, читая лекции по женскому вопросу, лекции довольно нашумевшие. А тут -- такое удивление, такое полное молчание.
И я задал по этому поводу вопрос.
Она откровенно мне объяснила, что воздерживалась от публичных выступлений, чтобы не повредить её сыну, студенту-технику, которого ей через влиятельных друзей удалось устроить в американской приёмной комиссии.
Я отдал должное её материнским чувствам и больше этого вопроса не касался.
Каждый день мы встречались по несколько раз. Она ехала в первом классе, а я во втором. Я подчеркнул ей эту ненужную роскошь, так как и второй класс представляет на океанских пароходах достаточно комфорта, но она ответила просто, что сделала это по настоянию сына.
Предо мной вновь встала нежная, трогательно любящая мать.
Мы встречались по несколько раз в день и гуляли на палубе парохода, беседовали на современные темы, и чем больше мы говорили, тем менее опасной большевичкой она мне казалась. С ней можно было спорить, она спокойно выслушивала доводы и так же спокойно на них возражала, а иногда даже соглашалась с собеседником, -- свойство, вообще говоря, отсутствующее у большевиков, ибо они уверены, что познали всю истину, что таковая у них и только у них в руках.
Словом, впечатление от этой встречи у меня сохранилось самое приятное, как о человеке, различающемся от меня своими политическими взглядами, но таком, с которым по кардинальным вопросам жизни вообще, а русской действительности в частности сговориться можно.
На пароходе "Бергенсфиорд" ехало в этот раз много русских. И вот, мне пришло в голову воспользоваться этим путешествием, чтобы сделать сбор в пользу военнопленных.
К кому же обратиться мне за помощью, за содействием? Конечно, к Александре Михайловне Коллонтай, с которой я успел уже переговорить о тягостях жизни наших пленных в Германии и Австрии.
И, хотя и большевичка (я помню, как латышские большевики встретили меня в Бостоне, когда я обратился к ним за содействием, помню, как в Лозанне большевики с презрением относились к делу помощи военнопленным, не брезгая, однако, обращаться за помощью к комитету, если нужно было послать посылку их родственникам или партийным единомышленникам), она отнеслась к моему предложению вполне сочувственно, даже больше, горячо, и на следующий день состоялась на пароходе моя беседа о жизни военнопленных, в результате которой было собрано свыше восьмисот франков, которые и были отправлены из Христиании в Берн, в комитет помощи.
При ближайшем участии А. М. Коллонтай был устроен на пароходе литературно-музыкальный вечер в пользу сирот норвежских моряков. Вечер был очень удачный, как в смысле исполнения, так и по материальному успеху, и наш милый капитан был очень растроган таким участливым отношением публики к его соотечественникам, нуждающимся в поддержке.
Мы должны были по пути в Берген зайти в английский порт -- Кирквол, для ревизии парохода английскими военными властями.
Уже приближались мы к берегам Англии и на следующий день, держа курс всё время на восток, должны были ошвартоваться в Киркволе.
Каково же было наше удивление, когда утром выйдя на палубу, мы заметили, что пароход наш изменил курс и взял прямо на север.
Мы недоумевали. Идём с расспросами к командиру парохода, бравому капитану. Он молчит и даёт уклончивые объяснения, избегая затем встреч и расспросов. Но чтобы всё-таки несколько успокоить публику, он вывесил следующее объявление:
"Так как заход в Кирквол был обусловлен выдачей Англией Норвегии угля, а по полученным сведениям Англия теперь отказала в таковой, то тем самым надобность в заходе исчезла, и мы минуем берега Англии".
Целый день мы шли на север, затем повернули на восток, подошли к берегам Норвегии и вдоль очаровательных красивых фиордов пришли в Берген.
Только здесь, став на якорь, капитан объяснил нам причину такого крутого изменения курса.
Оказывается, что он получил телеграмму об объявлении германцами зоны блокады и беспощадной подводной войны; одновременно с этим он получил телеграмму о немедленном возвращении обратно в Америку до распоряжений. Мы были всего в двух днях пути от Норвегии и восьми -- от Америки. Ему не улыбалось идти назад, и он правильно решил, взяв решение, равно как и судьбу парохода и пассажиров, на свою ответственность, -- идти к Норвегии во чтобы-то ни стало. Этим и объясняется его манёвр. Взяв на север, он вышел за 62 градус северной широты, -- границу зоны блокады, -- и затем пошёл к нейтральным водам, чтобы вдоль берегов Норвегии безопасно спуститься к югу, к Бергену.
Как благодарны ему были все мы! Ведь, нам грозило возвращение в Америку и тоскливое ожидание времени, когда вновь восстановится сообщение, прерванное пока объявлением блокады.
Я никогда не забуду того восторга, с которым отнеслись к его рискованному и смелому решению все мы, пассажиры. А он, скромный, как всегда, быстро переоделся в костюм туриста и исчез с парохода, так что мы, уезжая на поезд, не могли даже и пожать ему руку на прощание и поблагодарить его за избавление от опасности и трогательную заботу его не внушить нам страха на эти последние дни путешествия.
Вспоминаю чудную дорогу по пути от Бергена в Христианию.
Я думал первоначально остановиться в Скандинавии на время, чтобы выяснить свои права на въезд в Россию: за время моей работы в пользу военнопленных вокруг моего имени департаментом полиции было создано столько легенд, что мне казалось рискованным ехать прямо в глухую пору реакции.
Но на пароходе вместе со мной ехало столько милых людей, были прекрасные товарищи, на которых можно было положиться, что я решил, не задерживаясь и отдав себя под наблюдение одного из ехавших, ехать прямо в Россию.
Я ожидал возможности ареста в Торнео, на границе, или в Белоострове. Я сообщил о моих предположениях молодому офицеру, которому и рассказал свои опасения, и просил, в случае чего, сообщить кому следует, дабы я не оказался для близких людей без вести пропавшим, что так обычно в условиях российской действительности.
Он понял меня. И надо было видеть с каким вниманием он на пограничных станциях следил за мной и тем, что происходило около меня. Я бесконечно благодарен ему, этому случайному моему знакомому, за участие в моей судьбе.
Промелькнули предо мной Норвегия и Швеция, как во сне. Проехал станции, где была для меня особая опасность, -- Торнео и Белоостров, -- проехал благополучно, и вот я в Петрограде, где с лишним три года тому назад сидел я в доме предварительного заключения и где мог бы опять очутиться, если бы не постарался исчезнуть из Питера поскорее, не заявляясь. Последующие события подтвердили правильность моих предположений и необходимость осторожности в Петрограде.
Не удалось мне достать билета в международном вагоне и прямом скором поезде с плацкартами на Киев и пришлось, чтобы не задерживаться, ехать с первым отходящим поездом медленного движения, с пересадками в нескольких местах. Но, пожалуй, пожалеть об этом не приходится, так как после трёх лет отсутствия из России и полной оторванности от её действительной жизни, мне было и приятно и полезно окунуться сразу в гущу жизни.
В вагоне второго класса, в том купе, которое рассчитано на восемь пассажиров, нас было не менее полутора десятков. И пассажиры были самые разнообразные. И офицеры, и солдаты, и их семьи, и рабочие, и купцы, -- всё смешалось в одном калейдоскопе, и всё это жило одной общей жизнью в течение трёх дней, при постоянной смене. Приток и отлив пассажиров на больших станциях и в пунктах пересадок только разнообразил состав и усложнял сумму получаемых мною впечатлений.
Я сразу после трёхлетнего отсутствия окунулся в самую гущу русской жизни. О чём только мы не говорили? И о войне, и тягостях её, и о правительстве и его бестолковости, и о Распутине, и о героях и псевдо-героях настоящей войны, и о дороговизне жизни и тяжёлых условиях путешествия теперь. Я старался молчать и больше задавал вопросы для того, чтобы из уст обывателя узнать правду современной жизни. Ехал я долго, и утомительно было ехать, но я не пожалел о том, что не удалось поехать в чопорной компании пассажиров международного вагона, а пришлось путешествовать в пёстрой толпе подлинной России. Сразу Россия во всей её беспорядочности современной жизни предстала предо мной в стонах обывателей разных положений, различных настроений.
Наконец, я в Киеве. 15 февраля я вышел из вагона.
"Опять на родине. Опять в родном мне и близком сердцу моему Киеве, с которым связан я пятьюдесятью годами жизни, и из которого, если я уезжал на время, то всегда оставлял там кусочек своего сердца!"
Несколько дней на отдых в родной семье, в теплоте, давно не ощущавшейся. Как ни хорошо мне было на чужбине, как ни приветливо встречали меня везде, куда только ни забрасывала судьба, как ни приятны воспоминания о жизни в Швейцарии и Америке, но всё же стосковался я за своими близкими, родными.
Но довольно сентиментальностей. Не время для них, когда льётся братская кровь, когда вся жизнь страны обратилась в сплошную трагедию. Нужно работать.
Без большого труда мне удалось подойти к работе. Я был принят в Комитет Юго-Западного фронта Союза Городов и через неделю-две после приезда уже вошёл в работу.
Кроме того, мне было чем поделиться с согражданами, и я принялся за любимый литературный труд и, таким образом, вошёл вплотную в текущую жизнь, забыв о том, что там, в Петербурге, обо мне всё же думают. Как-то далеко отошло всё прошлое и всяческие возможности полицейского характера. Просто некогда было думать об этом.
Так хороша жизнь и работа. Она захватывает вас, и мелочи личной жизни отходят куда-то далеко, далеко.
Арест. -- Подготовка к ссылке. -- Освобождение благодаря революции.
Так прошёл месяц. Конец февраля. Из столицы уже получались сведения о волнениях, уличных столкновениях на почве нужды и голода.
Наступило 1 (14) марта. В Комитете получена копия телеграммы комиссара Бубликова о том, что им занято министерство путей сообщения, и что он предлагает служащим железных дорог спокойно относиться к происходящим событиям и оставаться на местах, продолжать работу. Пришло известие о сформировании нового правительства и Временного Комитета Государственной Думы.
Председатель нашего комитета, Барон Штейнгель, собрал экстренное заседание комитета и поставил на обсуждение полученные сведения. С восторгом были встречены эти известия, и комитет постановил послать приветствие новому правительству в лице князя Львова, и кроме того послать по всем тыловым и фронтовым учреждениям комитета извещение о происшедшем перевороте и предложение продолжать работу спокойно, оставаясь на местах.
Перед заседанием председатель сказал мне, что меня спрашивает полицейский надзиратель и очень хочет меня видеть. Я хотел пойти к себе в кабинет, но заседание началось, заседание интересное, и не до околоточного надзирателя было в такое время.
Часа в три я пришёл домой обедать. Во время обеда приходит околоточный надзиратель и показывает мне бумагу от Киевского Губернского Жандармского Управления.
"Предлагается Вам немедленно арестовать и препроводить на гауптвахту отставного полковника Оберучева".
Бумага помечена 27 февраля (12 марта) и подписана: "Начальник Киевского Губернского Жандармского управления генерал-майор Шредель".
Не первый раз в течение моей жизни приходили ко мне для ареста, и если настоящее посещение меня несколько удивило, то только потому, что ясно было дыхание новой, свободной жизни в России; и вдруг, эта свобода омрачается для меня арестом; арестом в тот самый день, когда я несколько часов тому назад в заседании Комитета Юго-Западного фронта приветствовал зарю свободы вместе с другими членами её и ушёл оттуда с расчётом в тот же вечер принять участие в созванном собрании работников всех политических партий.
И вдруг, этот ненужный, несвоевременный арест.
Правда, в самой форме ареста уже чувствовалось веяние времени.
Никогда не были представители полиции так предупредительны, вежливы и внимательны во время ареста, как в день 1 (14) марта. Околоточный надзиратель, пришедший за мной, разрешил мне не только поговорить по телефону с моими друзьями, но даже и написать письма, сделать все необходимые распоряжения и указания, собраться и даже, когда мы ехали на гауптвахту, он нашёл возможным разрешить мне заехать по дороге в Комитет и переговорить там с членами такового о том, что со мной случилось.
Наконец, мы добрались до штаба крепости. Дежурный адъютант был удивлён. У него не было никаких распоряжений о моём аресте и он не знал, что со мной делать. Однако, в то время на Руси не было случая, чтобы отказывали кому-нибудь в приёме в тюрьму. В больницах, в родильных местах, приютах могло бы не оказаться места для приёма больных или призреваемых, и не раз больных возили по улицам города от больницы к больнице, отказывая в приёме, пока, наконец, больной умирал и оказывался ненуждающимся в лечении. Для арестованных всегда находилось место.
После некоторого колебания дежурный адъютант написал записку об арестовании и меня повели на гауптвахту.
Здесь новое затруднение. Начальник караула, молодой прапорщик, стоял в недоумении, куда меня поместить. Осторожный адъютант не дал соответствующих указаний, а у прапорщика явилось сомнение, помещать ли меня с офицерами или с солдатами, так как, ведь, я, хоть и полковник, но отставной, и к тому же привезён в штатском, а не в военном платье. После продолжительных и бесплодных переговоров по телефону с дежурным адъютантом, он, наконец, решил поместить меня в офицерскую камеру. В одной из камер оказался свободный диван; на нём меня и устроили.
Мой приход на гауптвахту был каким-то праздником для находившихся там в достаточном количестве арестованных офицеров.
До них доходили какие-то неясные слухи о происходящих событиях, и они меня, только что пришедшего с воли гражданина, засыпали вопросами.
Я рассказал им о телеграмме Бубликова, о заседании комитета, о том, что несомненно произошёл переворот, но насколько он прочен, сказать ещё трудно.
Читатели могут себе представить тот восторг сидельцев гауптвахты, который вызвали мои рассказы, и как долго комментировали мы то немногое, что мог я им рассказать.
С нетерпением ждали мы следующего утра, чтобы прочитать контрабандой добываемые газеты.
Настало желанное утро. Принёс под полой служитель газеты, и все набросились на них, как голодные волки на добычу.
Но велико было наше разочарование. Газеты полны самых мелочных сообщений, никому не интересных, и ни слова нет о самом главном, чего так жадно ждали все. Ничего о событиях в Петрограде, никаких сведений, что там делается, действительно ли произошёл давно жданный, желанный переворот, или то, что так ждали, только мелькнуло, поманило в таинственную даль, возбудило светлые мечты и розовые надежды и вместо зари и радостного утра дало вновь даже не тёмную ночь, а беспробудные сумерки жизни, так опостылевшие уже за долгую жизнь.
Но велика сила оптимизма, и никогда надежда не покидает людей.
Так и мы, случайно собравшиеся здесь, кто с фронта, кто с тыла, а кто, как, например, я, и совсем издалека, не теряли надежды, что-то, что по нашему мнению совершилось, уже прочно, и только рутина и инерция старого режима не выпускает ещё на свет Божий во всеобщее сведение только что родившуюся свободу.
Вот, она пришла, наконец, в сиянии вечной красоты, и для нас, сидящих за решётками, особенно заманчива была она!
Мы бегло делились впечатлениями пережитого. Я старался путём расспросов получить от офицеров с фронта больше сведений о былых боях, о настроении там, в окопах, в эту зимнюю стужу, в далёких ущельях Карпат и на склонах снежных вершин.
И тут, в течение нескольких часов, я приобрёл так много сведений о той жизни, которая была скрыта от меня, благодаря удалённости от родины в течение долгого времени.
Сколько офицеров и солдат, оказывается, в это горячее время томится по тюрьмам и гауптвахтам, находясь долгие месяцы под следствием и в предварительном заключении часто по самым пустячным поводам. Эта растрата живой силы меня поразила больше всего, и глубоко запали мне в душу все рассказы о непорядках на фронте и в армии, как следствие неразберихи в правительственных кругах.
Наступает утро 3 (16) марта. Мы ждём с нетерпением газет.
Наконец, приносят номер и, о! радость, мы читаем там о совершившемся перевороте. Читаем и призыв Временного Комитета Государственной Думы и новый состав министерства, и подробности ликвидации и ареста старой власти и иные полные интереса новости дня.
Надо правду сказать, киевские власти всё-таки даже и в этот день были очень осторожны в своих сообщениях, ибо номер появился с белыми местами, и эти белые места относились не к военным секретам и тайнам, а несомненно к некоторым пунктам внутренней жизни страны, которые почему-то киевская цензура не решилась допустить в печати, хотя в других городах, как оказывается, вести эти были опубликованы.
Ну, да Бог с ним, простим власти эту излишнюю осторожность. Ведь, всей прежней жизнью и порядком управления она именно была приучена к осторожности, и от старых привычек так скоро не отделываются.
Акта об отречении Николая в газетах не было, но ясно было, что это вопрос времени.
Несомненно старый порядок рухнул, и новая власть, объявившая свободу народам России, поведёт страну по новому пути!
Но мы сидим ещё за решёткой. И я, политический узник последних дней, не только не на свободе, но всё ещё не могу добиться, почему я собственно посажен в тюрьму, и что со мной хотели сделать представители старой полицейской России.
Приходит комендант генерал Медер.
Он суетливо обегает камеры и, увидав меня, беспокойно спрашивает, где я помещаюсь. Он не сделал этого ни вчера, ни в день моего прибытия и только сегодня проявил какую-то исключительную заботливость. Он вспомнил, что штаб-офицеры должны сидеть под арестом в отдельной комнате, а я, хоть и отставной, но всё-таки штаб-офицер. И вот, он обеспокоился, как бы мне приготовить отдельную комнату и восстановить нарушенный порядок содержания заключённых, за чем он по долгу службы обязан смотреть. Напрасно я уверяю его, что с молодёжью, с которой я нахожусь в одной комнате вот уже третий день, мне сидеть хорошо, и я не тревожусь и не претендую здесь на особый комфорт. Он не унимается:
-- Нельзя штаб-офицеру сидеть не в отдельной комнате. Ему полагается отдельное помещение, -- суетливо повторял растерянный генерал.
Я задал ему вопрос:
-- Скажите, Ваше Превосходительство, за что я сижу, и почему меня держат под арестом?
-- Не знаю, это по распоряжению из Петрограда, -- ответил он мне смущённо.
-- Так будьте добры навести справки, почему я посажен, да кстати принять меры к моему скорейшему освобождению. Ведь, я теперь вижу, что мне сидеть здесь незачем. -- настойчиво заявил я. -- А об отдельном помещении для меня не беспокойтесь. Мне хорошо и с этой молодёжью.
-- Хорошо, я сейчас передам тому, от кого зависит ваше освобождение. А что касается отдельной комнаты, то это необходимо.
И генерал Медер поспешно ушёл, отдав распоряжение приготовить для меня отдельную комнату.
В высшей степени забавна была эта забота об отдельной комнате для штаб-офицера в то время, когда события говорят совсем o другом. Но такова сила привычки. Он боялся, чтобы власть не обратила внимание на допущенный им беспорядок и хотел восстановить должный порядок в жизнь подведомственной им гауптвахты.
Прошло полчаса.
Приходит комендантский адъютант и приглашает меня следовать за ним.
Оказывается, что комендант переговорил по телефону с Командующим Войсками и сообщил ему о моём желании быть освобождённым. Командующий Войсками приказал привести меня к нему.
И вот, мы пошли.
В первый раз в жизни входил я в дом командующего войсками, двадцать лет тому назад построенный на моих глазах.
Огромный вестибюль. Швейцар, дежурный писарь, ординарец. Снимаю пальто, своё скромное старенькое пальто, единственное оставшееся у меня и совершенно не отвечающее роскошной обстановке этого дома. Поднимаемся наверх, и ординарец немедленно приглашает меня в кабинет Командующего Войсками.
Роскошный, богато обставленный, просторный кабинет. Посредине -- большой письменный стол, а перед ним два удобных весьма комфортабельных кресла. Стены увешаны группами и снимками, оставшимися от одного из предшественников нынешнего Командующего Войсками. У самой двери меня встречает седой генерал, Командующий Войсками округа, генерал-лейтенант Ходорович.
Любезным жестом приглашает он меня сесть в одно из кресел у письменного стола.
Сажусь. Генерал занимает место против меня.
Короткая пауза.
-- Скажите, полковник, как вы относитесь к происходящим событиям в Петрограде? -- спрашивает он меня как-то нерешительно.
-- Я чрезвычайно рад всему происшедшему, ибо это было мечтой моей жизни, и в этом я вижу спасение моей родины, которая так страдала от невыразимо скверных условий управления, -- резко и отчётливо отчеканил я ему в ответ.
В это время я заметил, что мы не одни. У окна, у телефона сидел молодой генерал, как оказалось впоследствии, начальник штаба округа, генерал-майор Брелов. Он слышал мой ответ и дальнейший разговор, и потом, когда мы с ним встречались в других условиях, он говорил мне, что был поражён и вместе с тем очень доволен слышать такой мой ответ.
Поговорив немного на тему дня и обменявшись с генералом Ходоровичем несколькими фразами, я задал ему вопрос.
-- Скажите, Ваше Превосходительство, за что я посажен и почему я сижу под арестом?
-- Видите ли, полковник, я получил о вас очень нелестную аттестацию от департамента полиции с предложением вас немедленно арестовать и выслать в Иркутскую губернию. И вот, во исполнение этого распоряжения мною уже подписан приказ о вашей высылке, и для выполнения этого вы и арестованы, -- ответил он мне прямо.
-- Но, ведь, теперь, пожалуй, не существует уже и самого департамента полиции, и, думаю, его распоряжение для вас необязательны.
Генерал подумал с минуту, и обращаясь ко мне, сказал:
-- Хотя я не имею права вас освободить, но я беру на себя и освобожу вас. Идите на гауптвахту, а я прикажу написать распоряжение об освобождении и сегодня, или, быть может, завтра, вы будете свободны.
Оставаться при таких условиях под арестом мне не улыбалось, да и надобности в этом не было никакой. К тому же я хорошо знал, как работают наши канцелярии и как может затянуться процесс освобождения.
И я сказал генералу:
-- Здесь у нас в приёмной находится комендантский адъютант, с которым я пришёл к вам. Будьте любезны, передайте ему распоряжение, чтобы меня немедленно освободили.
-- Хорошо, я распоряжусь, -- сказал генерал Ходорович и направился вместе со мной из кабинета.
Он отдал комендантскому адъютанту распоряжение о немедленном моем освобождении, и мы расстались, любезно попрощавшись.
Через четверть часа мы были уже на гауптвахте, и толпа сидельцев гудела, приветствуя моё освобождение, в котором они не сомневались.
Собрав вещи и попрощавшись с товарищами по заключению и пожелав им тоже скорейшего выхода, я отправился в канцелярию штаба для совершения некоторых формальностей.
И здесь случилось то, что даёт мне радость и счастье на всю жизнь, чтобы со мной не произошло и какие бы испытания не пришлось претерпеть!
Когда я сидел в канцелярии, один из писарей, воспользовавшись отсутствием офицера, подошёл ко мне и тихо, шёпотом говорит:
-- Ваше Высокоблагородие. Сегодня должны будут казнить двух человек, -- одного солдата, сидящего в крепости, а другого вольного, сидящего в Лукьяновской тюрьме. Уже пошли рабочие готовить виселицу и могилы для них. Сегодня ночью будет казнь.
"Не может быть, не должно быть, чтобы в радостный светлый день российской революции, когда над печальной родиной моей встаёт заря свободы, не может быть, чтобы кто-нибудь был казнены Не может радость нашей теперешней жизни быть омрачена казнью", -- подумал я и, совершенно не интересуясь за что они приговорены к смерти, спросил фамилии осуждённых, долженствовавших сегодня принять смерть.
Фамилию солдата он знал и сказал мне; фамилию штатского он не знал.
Освобождённый, я прежде всего направился к моим друзьям сказать, чтобы они пошли к Командующему Войсками и попросили его отменить казнь.
Они немедленно это сделали; генерал Ходорович без колебаний согласился отменить казнь, и день моего освобождения на заре русской свободы ознаменовался сохранением жизней двум приговорённым.
Я видался потом с ними при посещении мест заключения. И надо было видеть то счастье, которое сияло в их глазах, благодаря сохранению жизни, чего они никак не ожидали.
Я пришёл домой в радостные объятия ожидавшей меня семьи, а в тот же день вечером мне сообщили, что я избран в Исполнительный Комитет Совета Общественных организаций, который явился новой революционной властью в Киеве.
Так начались дни моей новой свободной жизни.
Военный комиссар в Киеве.
На следующее утро было заседание Исполнительного Комитета.
Я пошёл на него.
Исполнительный Комитет, явившийся новой революционной властью в Киеве, сконструировался таким образом.
Представители целого ряда общественных организаций, работавших в Киеве, как то: Союз Городов, Союз Земств, Кооперативы и др. -- равным образом, представители политических партий, а также национальных организаций, -- все они составили Совет общественных организаций, который и избрал Исполнительный Комитет из среды так или иначе известных в Киеве общественных деятелей.
На первом же заседании Исполнительного Комитета, ещё до моего освобождения, я был избран Военным Комиссаром г. Киева и теперь требовалось только моё согласие, каковое мною и было дано.
Исполнительный Комитет, новый орган власти, -- и таковым он был признан Временным Правительством вскоре после своего сконструирования, -- не имел своего помещения, и киевская городская дума приютила его.
Таким образом вся политическая жизнь Киева сконцентрировалась в Думе.
Сюда приходили представители разных общественных организаций, правительственных учреждений, рабочие, солдаты, офицеры, кто так или иначе интересовался новой жизнью и его органами. Приходили засвидетельствовать свою преданность новому строю и верность началам свободы, приходили просить указаний, что делать, как держать себя в тех или иных случаях.
Приезжали многие из провинции просто спросить указаний, как сконструировать власть, так как существующая власть растерялась и не знает, что ей делать, что можно и чего нельзя.
Быстро Киев стал центром всего района, сюда стекались сведения с разных сторон и давались директивы.
Одновременно с Исполнительным Комитетом общественных организаций сконструировался в Киеве Совет рабочих депутатов. Киев -- город, в котором довольно много фабрично-заводских предприятий, и рабочее население его исчисляется тысячами. Понятно, что в нём должен был организоваться свой Совет и Исполнительный Комитет. Само собою разумеется, что от Совета рабочих депутатов необходимо было избрать членов в общегородской Исполнительный Комитет, повторяю, уже признанный в то время органом революционной правительственной власти.
Явился вопрос о пополнении Исполнительного Комитета представителями гарнизона, офицерами и солдатами.
Вопрос весьма важный. Необходимость пополнения Исполнительного Органа представителями гарнизона была ясна для всех. Но это пополнение могло состояться двумя путями. Или представители войск будут выбраны на явочных митингах, путём избрания случайных людей, оказавшихся на митинге, или же их можно избрать путём двухстепенных выборов: на собрании представителей войсковых частей, избранных тоже на своих полковых собраниях.
В первом случае в члены Комитета могли попасть случайные люди, совершенно не выражающие ни воли, ни мнений гарнизона, во втором, при планомерно проведённых выборах, возможно получить действительное представительство всего гарнизона.
Ясно, что Исполнительный Комитет должен был остановиться на втором пути, тем более, что попытки организовать явочные военные митинги для выборов на них представителей в Исполнительный Комитет уже были.
Президиум Исполнительного Комитета решил вместе со мной, Военным Комиссаром, поехать к Командующему Войсками для переговоров по этому поводу.
Назначен был определённый час для поездки к генералу Ходоровичу.
А тем временем, я решил отправиться к генералу Ходоровичу, как Военный Комиссар.
Ровно через сутки после первого визита и нашего первого знакомства я вхожу в тот кабинет, где вчера состоялась первая встреча и беседа по текущему моменту со мной, тогда ещё арестованным.
Я представился генералу и обратился к нему с предложением дать мне разрешение на посещение казарм для ознакомлении солдат и офицеров с текущим моментом и выяснения его значения для народа и армии.
-- Вы разрешите, Ваше Превосходительство, мне посетить казармы. Ведь, многие в тумане. Не знают, что делать, как отнестись к текущим событиям. Наши офицеры, в огромном большинстве, стоят в стороне от политики и рискуют оказаться не в состоянии ответить на многие вопросы, которые несомненно сыпятся на них сейчас со стороны солдат. И выйдет осложнение, произойдёт недовольство. Нужно помочь и той и другой стороне. -- так говорил я.
Я смотрел на свою должность военного комиссара не как власть, от которой зависит решение тех или иных вопросов, а лишь как на буфер, который должен смягчить взаимные удары, которые могут посыпаться со стороны солдат на офицеров и, иногда, со стороны этих последних на солдат. И вот почему мне хотелось немедленно же войти в гущу войсковой жизни, чтобы предупредить возможные печальные последствия.
Генерал Ходорович не понял меня и отказал мне в разрешении посещать казармы для бесед.
Я вполне понимаю его.
Человек ещё вчера видел во мне государственного преступника, которого департамент полиции, как опасного, решил отправить в далёкую Сибирь. Ещё вчера говорил он мне, что аттестация, данная мне департаментом полиции, весьма нелестна, и получил от меня ответ, что я, с своей стороны, не могу лестно отозваться о департаменте полиции. Ещё вчера он колебался, прежде чем решиться отпустить меня на свободу, и только, учтя возможность насильственного освобождения, решил взять на себя риск выпуска меня на волю. Ещё вчера я был аттестован, как самый "опасный государственный преступник", о котором в присланном ему документе полицейского творчества, после ряда указаний на "явно преступную деятельность", сказано, что "нет оснований ожидать, чтобы полковник Оберучев изменил свои убеждения" после трёхлетнего пребывания вне родины. Ещё вчера всё это было, а сегодня перед ним стоит этот "преступный" тип и настаивает на разрешении пойти ему в казармы и по душам поговорить с солдатами и офицерами. Ясно, что тут что-то неладное и, быть может, опасное для порядка, за который он отвечает.
И генерал Ходорович не решился дать мне требуемое разрешение.
Я его понимаю, и ни одной минуты не могу осудить его за этот невольный страх.
Едва успели кончить с ним беседу, как пришли представители Исполнительного Комитета, -- члены президиума, -- Товарищ городского головы Н. Ф. Страдомский, председатель, и два товарища председателя, присяжный поверенный Григорович-Барский и рабочий Доротов.
Я присоединился к ним, и мы повели речь о необходимости приказом по округу назначить выборы представителей от солдат и офицеров полков, расположенных в Киеве, и затем собрать этих представителей для выборов из их среды двух офицеров и двух солдат в члены Исполнительного Комитета.
Долго ломали мы копья. Долго доказывали, что так будет лучше, что в противном случае дело пойдёт захватным порядком, и пройдут митинговые случайные люди.
Он не решался. Он обещал запросить Главнокомандующего Юго-Западным фронтом, генерала Брусилова, и тогда дать ответь.
Но время не ждёт. События развиваются, начинаются летучие митинги, собрания случайных людей, и к нам уже приходят офицеры и солдаты, избранные на митингах в качестве делегатов от гарнизона для вступления в члены нашего Исполнительного Комитета.
Настойчивые указания наши убедили, наконец, генерала Ходоровича, и он решился отдать приказ о выборах.
Через несколько дней уже состоялись выборы, и мы имели законных, легально выбранных в члены Исполнительного Комитета представителей гарнизона двух офицеров и двух солдат.
Так постепенно пополнялся наш Исполнительный Комитет.
Я сказал, что в Исполнительный Комитет и ко мне, как военному комиссару, являлись разные лица. Многие приходили с предложением своих услуг.
Помню как-то пришёл ко мне молодой офицер, жгучий брюнет, живой, подвижной, горячий. Он лётчик, и предлагает свои услуги, в случае, если для какой-нибудь надобности потребуется вооружённая сила. Он со своими солдатами готов на бронированном автомобиле поддержать новую власть. Сколько жизни и энергии, и веры в новые устои жизни было в этом молодом офицере!
Его услугами не раз пользовался Исполнительный Комитет, когда были трудные поручения в провинцию. Пусть он иногда горячился и, пожалуй, делал ошибки; но его горячая вера говорила о том, что он искренно предан революции и готов всё отдать за неё.
И он отдал всё: отдал свою жизнь.
Это было уже позже. Я был тогда командующим войсками. Он пришёл ко мне встревоженный, задумчивый.
На фронте, благодаря большевистской агитации, а частью и вследствие ряда других причин, началось разложение. Участились случаи отказа выполнять боевые приказания, ухода частей в тыл и т. п.
И вот этот полный энергии и любви к родине молодой офицер приходит ко мне и говорит:
-- Я хочу на фронт. Я не могу оставаться здесь. Там страдает дело защиты страны, а вместе с ней и революции. Помогите мне поехать на фронт.
Я понял его. Я охотно помог уехать ему на фронт и дал записку к Керенскому, который тогда был на западном фронте, с рекомендацией этого офицера-энтузиаста. Мы горячо расцеловались, и я отправил его, пожелав успеха и удачи. И его использовали немедленно. Его послали комиссаром в армию, и там горячо призывал он войска сражаться и не поддаваться соблазну кажущегося покоя.
Но не долго пришлось ему поработать на фронте.
Во время одной из бесед и увещания полка, отказавшегося идти на окопы, солдатская пуля сразила его, и кончились дни жизни молодого революционера, смертью своей запечатлевшего свою любовь к родине и свободе.
И когда вспоминаю я торжественные похороны, которые устроила поручику Романенко революционная демократия города Киева, знавшая и любившая его, невольно слёзы подступают к глазам, и уста шепчут:
-- Мир праху твоему, дорогой товарищ!
Когда я оглядываюсь на прошлое и вспоминаю бурный период революционных переживаний, я проникаюсь глубокой благодарностью к старому царскому правительству России за то, что перед самой революцией оно выслало меня за пределы России.
Дело в том, что старый порядок управления моей родиной, основанный на силе и власти полиции и усмотрения жандармско-полицейских властей, приучил нас россиян к произволу власти.
Наша внутренняя жизнь складывалась так, что каждый гражданин, именовавшийся до настоящего времени просто обывателем, мог быть схвачен и посажен в тюрьму без предъявления ему какого-либо обвинения и без совершения им преступления. Он мог быть сослан в далёкие тундры Сибири без суда и следствия по произволу и приказу представителей административной власти.
И эта форма управления так глубоко проникла в толщу нашей жизни, что во всяком российском гражданине подоплёка жандармская и очень много жандармских устремлений. И когда россиянин оказывается у власти, у него невольно рождается мысль о том, кого нужно арестовать или выслать; и объясняется, конечно, это по старому тем, что делается это насилие над гражданином инакомыслящим во имя общего блага.
То обстоятельство, что до революции я пробыл три года в свободных странах, Швейцарии и Соединённых Штатах, и никогда за последние три года не видал на себе применения жандармско-полицейских методов борьбы в области политики, привело к тому, что из моего нутра совершенно исчез жандарм, и, как это ни странно, мне решительно никого не хотелось арестовать, а в особенности в порядке административного произвола, без предъявления каких бы то ни было конкретных обвинений, без каких бы то ни было улик.
В Исполнительном Комитете с первых же дней сконсируирования его поднимались вопросы об аресте тех или иных категорий лиц или отдельных начальников.
Прежде всего, конечно, взоры моих товарищей по Исполнительному Комитету обратились на полицию и жандармов.
Много споров было об отношении к полиции. Конечно, было предложено её расформировать.
Признаюсь, я был сторонником противного. Мне казалось, что не следовало расформировать полицию безопасности, так как она с успехом могла исполнять свои полицейские функции. Дело это сложное, и наладить новый аппарат не так-то легко. К тому же, Киевская полиция чуть ли не первый государственный орган в Киеве, который собрал своё общее собрание и выразил готовность верно служить новому строю и поддерживать его и установленный порядок вполне добросовестно. Об этом было в первые же дни революции доведено до сведения Исполнительного Комитета. И я поддерживал в Комитете мысль о необходимости сохранения полиции такой, какая она есть, с условием постепенной замены некоторых отдельных чинов, относительно которых может явиться сомнение о возможности с их стороны злоупотребления властью для возврата к старому. И если увеличить содержание чинам полиции, обставленным у нас нищенски, они бы с радостью приняли новый строй и были бы верными его слугами.
Но не так думали многие мои товарищи по Комитету, и так как на их стороне оказалось большинство, то полиция была скоро расформирована, и ей на смену пришла импровизированная милиция.
Одновременно с упразднением полиции явился вопрос об упразднении жандармов. И если я был против расформирования полиции безопасности, то я не мог ничего возразить против упразднения политической полиции, ибо в свободной стране не должно быть места для политического сыска. Я охотно принял на себя поручение расформировать Киевское Губернское Жандармское Управление и принять все дела его для передачи в архив и изучения их.
Но когда зашла речь об аресте всех чинов жандармского управления. -- а такая речь зашла очень быстро, -- я восстал против этого всем своим существом. Я не мог допустить мысли, чтобы нужно было арестовать людей, слуг старого правительства, которые не были руководителями жизни страны, а были только более или менее ревностными исполнителями воли пославших их, -- только за то, что они были этими слугами. И я горячо восставал. К счастью я был не одинок: меня поддерживали кое-кто из членов Комитета, стоявших на точке зрения права, а не силы и произвола. Аресты всех жандармов, как норма, не прошли. Но поднялся вопрос об аресте нескольких высших чинов Жандармского Управления, в этом числе и генерала Шределя, который подписал приказ о моём аресте в феврале месяце, всего несколько дней тому назад. Это обстоятельство заставило меня особенно осторожно отнестись к предложению об его аресте, и так как намечалось большинство, склонявшееся к утверждению ареста его, мне пришлось прибегнуть к героической мере. Я сказал, что я беру его на свою ответственность, под поручительство, и прошу его не арестовать. Комитет согласился со мною, и он не был арестован. А раз его не арестовали, то арест других чинов того же управления оказался ненужным.
Я был бесконечно счастлив, что не совершилось в первые дни революции акта, подобного акту мести, и что светлые дни свободы не омрачились для меня хотя бы косвенным участием в этих актах.
Как-то вечером, если не ошибаюсь, 5 (18) марта, т. е. на третий день после моего освобождения, звонят мне на квартиру по телефону.
-- Алло. Кто у телефона?
-- Генерал Ходорович! Здравствуйте!
-- Здравствуйте, Ваше Превосходительство, что прикажете?
-- Я слышал, -- говорит генерал, и в голосе его слышна тревога, -- что Вы собираетесь арестовать меня и генерала Медера (Комендант).
-- Нет, Ваше Превосходительство. И не думаю, -- ответил я, смеясь.
И я поехал немедленно к нему, чтобы успокоить его и снять всякую тень подозрений и сомнений в этом отношении. Мы просидели с ним часть вечера, и я успокоил его. Во время моего визита к нему позвонил генерал Медер с таким же запросом, и он успокоил его заявлением:
-- У меня сидит полковник Оберучев, и он утверждает, что ничего подобного не предполагается. Собирайтесь и уезжайте завтра на фронт.
Чтобы читателям был понятен этот диалог, я должен сказать, что арестные устремления кое-кого из членов комитета были направлены и в сторону Ходоровича и Медера. Против Медера был выдвинут целый ряд обвинений со стороны недовольных им офицеров и солдат, недовольных, главным образом, потому, что он был педант, и не один воинский чин претерпел от его педантизма и стремления к внешнему порядку. Серьёзных, криминальных обвинений против него, однако, выдвинуто не было, и Комитет решил его не арестовывать, а попросить Ходоровича немедленно убрать его, заменив другим лицом, что Ходорович и сделал без замедления.
Мысль об аресте генерала Ходоровича и замене его в должности Командующего Войсками пишущим эти строки тоже мелькала кое у кого, и этот вопрос дебатировался. Но так как я категорически заявил, что не последую по стопам полковника Грузинова, сместившего в Москве Командующего Войсками и в революционном порядке занявшего этот пост, и что если генерал Ходорович, в пребывании коего на своём посту я не видал ничего опасного для революции и свободы, будет арестован, то я уйду с должности военного комиссара, -- этот вопрос был снят с очереди лицами, внёсшими его.
Вот почему я имел полное право успокоить и генерала Ходоровича и генерала Медера, что им не грозит арест, и что они могут спать спокойно.
Но если мои ожидания вполне оправдались в отношении Ходоровича, то в отношении Медера я оказался плохим пророком.
Тогда, когда я говорил с Ходоровичем, в тот вечер, я был совершенно прав, ибо днём был поднят вопрос об аресте Медера, и Исполнительным Комитетом он был разрешён совершенно отрицательно, хотя не скажу, чтобы очень подавляющим большинством голосов. Но уже на следующий день перед думой собралась толпа солдат, а впереди неё два человека, -- один в форме военного врача, другой в казачьей, забайкальского казачьего войска; и оба по очереди произносили речи о необходимости немедленного ареста генерала Медера, так как он "кровопийца" и "мучитель" солдат.
Этих речей, повторявшихся несколько раз в самой истерической форме, было достаточно, чтобы до такой степени наэлектризовать толпу, что требования "арестовать Медера" раздавались всё настойчивее и настойчивее.
И так как толпа всё прибывала, а среди солдат было, действительно, много недовольства против коменданта, то можно было бояться самосуда толпы над Медером. А раз допустить произвольные действия толпы в одном случае, легко было перейти к погромам и вообще самым необузданным выступлениям, в особенности учитывая наличность в толпе лиц с тёмным прошлым и готовых науськивать толпу на всякие выступления.
И Исполнительному Комитету пришлось вновь пересмотреть вопрос о Медере, и решён был этот вопрос теперь в положительном смысле. Через час бедный старик был арестован и посажен в крепость.
Несколько раз после этого поднимался вопрос об его освобождении, но сконструировавшийся к тому времени Совет Солдатских Депутатов, равно как и Совет Рабочих Депутатов, высказывались против, и нельзя было его освободить. Пришлось перевезти его в Петроград, а там, вне досягаемости киевского гарнизона, Временное Правительство, за отсутствием каких бы то ни было данных для его обвинения, освободило, наконец, старика.
Два же подстрекателя, сделавшие своё скверное дело, после этого как-то исчезли с горизонта, и мне не пришлось с ними более встречаться. Это исчезновение, быть может, находится в некоторой связи с тем, что о человеке в форме военного врача начали уже распространяться слухи, мало благоприятные для его политической физиономии.
Так обстояло дело с арестами.
Но это крупные аресты, обсуждавшиеся каждый раз в Исполнительном Комитете. Повседневная же жизнь давала ежедневно пищу для устремления лиц, склонных применять аресты для предупреждения и предотвращения.
И здесь старые методы, привычки недоброго старого времени давали себя знать.
Как я уже сказал, несмотря на разногласия и протесты, всё-таки Исполнительным Комитетом было решено расформировать городскую полицию и заменить её милицией. Сформировать таковую сразу было мудрено; но тут на помощь пришла учащаяся молодёжь, студенты и курсистки, а также и рабочие, которые добровольно взяли на себя обязанности полиции, получившей название милиции.
Но, ведь, дело не в названии. Функции у неё остались те же: ловить воров, грабителей и прочее жульё, которого оказалось достаточно . А рядом с арестами воров у многих развился вкус и к предварительным арестам "в порядке целесообразности", как покусителей на новый строй.
То и дело с улицы и площадей приводили в думу, -- помещение Исполнительного Комитета, -- разных покусителей на новый строй и свободу. Обыкновенно, оказывалось, что арестованные и под усиленным конвоем приведённые никакой опасности ни для свободы, ни для нового строя не представляют, и приходилось их отпускать немедленно.
Помню один вечер. Я стоял у входа в Думу. Приводят пару таких покусителей -- даму и молодого человека. Оказывается, что где-то на площади у толпы летучего митинга дама, обратясь к своему мужу, выразила неудовольствие по поводу манеры говорить оратора, или что-то в этом роде. Это показалось местному милиционеру-студенту опасным для нового строя, и он, взяв на помощь другого, привёл парочку под усиленным конвоем. Я, конечно, немедленно отпустил преступников, не допустив их даже подняться в дежурную комнату. И добрый десяток таких "опасных для нового строя лиц" мне пришлось отпустить в этот вечер. Последняя преступница было особенно характерна. Два студента, вооружённые с головы до ног, при шашках, револьверах и ружьях, привели простую женщину, в зимнем платке, полусвалившимся с головы.
Возбуждённый вид этой женщины, то недовольство, с которым она обращается ко мне, жалуясь на то, что её неизвестно за что арестовали, показывали, что нужно особенно внимательно отнестись к этому случаю. И я хотел подробно расспросить, что такое произошло.
По заявлению сопровождавших её юношей, она поносила новый строй.
-- Что же такое сделала она? -- спрашиваю я у приведших её милиционеров, прежде чем дать возможность говорить самой "обвиняемой" и предоставить ей дать объяснения.
-- Да она сказала: "Перше булы городові, а теперь студенты" (прежде были городовые, а теперь студенты), -- ответили мне милые юноши, усердно оберегавшие новый строй от всяческих покушений.
Я не выдержал и расхохотался, и немедленно отпустил торговку, не дав ей, к крайнему её удивлению, возможности даже высказать всё, что у неё накипело по поводу совершённой над нею несправедливости. И пришлось её уговаривать, чтобы она спокойно шла домой, и что к ней никаких претензий никто не имеет.
А сколько было попыток арестов инакомыслящих!
Какой-то испуг, боязнь контрреволюции, как бы овладел многими, и то и дело были указания на необходимость арестов тех или иных партийных противников. Но к счастью, Исполнительный Комитет в Киеве был достаточно осторожен и правом вне судебных арестов без обвинения старался не злоупотреблять.
Повторяю, я несказанно благодарен старому правительству за то, что оно выслало меня заграницу и дало возможность совершенно вытряхнуть из себя жандармское нутро, которое, конечно, было впитано и мною, благодаря жизни при полицейском строе старой России.
Но если я всей душой противился всяческим арестам, зато с не меньшей силой стремился к освобождению из тюрем и мест заключения.
Несколько дней пребывания на киевской гауптвахте перед самой революцией дало мне ясное представление о том, сколько в России сидит без дела воинов, -- офицеров и солдат, -- в ожидании окончания следствия и суда; и мне представилось, что если бы их всех выпустить, то ряды армии пополнились бы, и не сплошь преступные это элементы.
И я пошёл к генералу Ходоровичу с просьбой принять с своей стороны меры к освобождению всех подследственных. Кроме того, как мне было известно, в тюрьмах и острогах сидело достаточное количество военнослужащих, отбывавших каторжные работы за уклонение от службы, побеги, кое-какие дисциплинарные проступки, нарушение воинской вежливости и т. п. Мне казалось, что все эти преступления суть результаты старого режима, что отлучки и побеги иногда объяснялись нежеланием защищать ту родину и ту власть, которые душили и глушили свободу и совесть людей, и что, мол, теперь, когда страна стала свободной и когда у каждого должна быть только одна заботушка, как бы спасти и сохранить эту свободу, мне казалось своевременным распространить амнистию и на этих несчастных сидельцев. Я переговорил об этом с генералом Ходоровичем. Всё это он протелеграфировал генералу Брусилову, прося его решения.
В ожидании ответа я пошёл на гауптвахту и в крепость объявить сидящим там солдатам и офицерам о предпринятых уже в отношении их шагах, так как в нетерпеливом ожидании воли и для себя во время объявления воли всему народу, они могли сделать попытку насильственно вырваться из-под ареста. Восторгам не было конца, и они обещали ждать спокойно решения.
Во время этого посещения гауптвахты мне пришлось встретиться с первым "политическим арестованным нового строя".
Когда я пришёл на гауптвахту, товарищи по былому заключению говорят мне:
-- У нас здесь есть политический.
-- Где он? -- спрашиваю я.
Мне показывают камеру. Оттуда выходит юноша-офицер.
Прямой, открытый взгляд сразу располагает в его пользу.
-- Вы почему здесь? -- спрашиваю я его.
-- Меня посадил командир полка.
-- За что?
-- Командир полка поставил нам -- офицерам -- вопрос об отношении нашем к перевороту и потребовал, чтобы мы дали письменное объяснение. Я подал рапорт о том, что я отношусь к перевороту отрицательно и что стою за Николая II. Он приказал меня арестовать и отправить сюда, -- объяснил юноша.
Это был офицер первого польского полка, формировавшегося тогда в Киеве. Меня несколько удивило такое отношение его, поляка, к бывшему царю. Но открытый взгляд, прямая, простая, без рисовки и афектации речь заставили меня внимательнее отнестись к нему.
-- И так, Вы любите Николая II? -- спрашиваю я его.
-- Да, я хочу видеть его на престоле.
-- И Вы будете стараться восстановить его на престоле?
-- Да, непременно.
-- Как же Вы думаете это делать?
-- Если я только узнаю, что где-нибудь имеется заговор в пользу его, я немедленно примкну, -- отвечает он без запинки.
-- А если нигде не будет, сами-то Вы будете стараться составит такой заговор?
Юноша задумался.
-- Да, -- ответил он, после некоторого размышления.
-- Ну, видите, мы находим, что восстановление Николая на престоле было бы вредно для нашей родины и народа, а потому я не могу отпустить вас. Вам надо немного посидеть, -- сказал я ему и вышел, горячо пожав его честную руку. Я хотел расцеловать его за такой прямой ответ, опасный для него в наше тревожное время. Но удержался.
Через несколько дней мне говорят, что офицер хочет меня видеть.
Я пошёл к нему.
Опять старый разговор.
-- Вы любите Николая II?
-- Да.
-- И Вы будете стараться восстановить его на престоле?
-- Нет, -- сказал он, потупив взор, и через несколько секунд прибавил, -- Я считаю это дело безнадёжным.
-- В таком случае Вы нам не опасны. Идите. Вы свободны. -- и я немедленно отдал распоряжение об его освобождении.
Однако, командир полка не принял его и заставил перевестись в другой полк. Уже через несколько дней, во время одной из поездок на фронт, я встретил его на перроне одной из станций. Он ехал на фронт в новую часть.
Где-то теперь этот милый честный юноша, который не постеснялся представителю революционной власти в первые дни революции сказать о своей приверженности к только что свергнутому монарху, сказать в такое время, когда большинство стремилось не только скрыть эти свои чувства, а напротив манифестировать совсем другие и манифестировать так усердно, как будто они никогда не были монархистами.
Такова была одна из памятных встреч с "политическим".
Тем временем тюрьма гражданского ведомства заволновалась. Мне, как Военному Комиссару, сообщили, что заключённые хотят меня видеть. Я отправился немедленно.
Здесь, обходя камеры и беседуя с заключёнными, я увидел, какая масса каторжан, закованных в кандалы. И большинство из них осуждённые за побег с военной службы. Сурово старый режим расправлялся с беглецами, но это не уменьшало числа побегов: свыше двух миллионов дезертиров было внутри России к началу революции, и ошибаются все те, кто дезертирство ставят в вину только революции. Нет, революция это явление приняло уже как факт, и я должен сказать, что после революции был такой период, когда дезертирство сократилось, а прежние дезертиры являлись в ряды.
Наличность этих каторжан, которые были виновны, по моему мнению, в том, что не хотели защищать старую Русь, и которые говорили мне, что теперь они готовы стать грудью на защиту молодой свободной России, производила удручающее впечатление. А когда они просили меня расковать их, я сказал, что вместе с просьбой об их освобождении я буду просить Исполнительный Комитет снять с них теперь же кандалы.
Сказал я это и подумал: "Ведь, по существу, Исполнительный Комитет имеет в этом отношении не больше прав, чем и я; и я уверен, что он пойдёт на встречу моему желанию; зачем эта ненужная проволочка?"
И я решился. Я обратился к начальнику арестантского отделения и сказал ему, чтобы он немедленно расковал всех военных арестантов.
Велико было обаяние революционной власти в лице Военного Комиссара Исполнительного Комитета! Начальник сейчас согласился исполнить это моё далеко превышающее все полномочия распоряжения, и я с радостью объявил арестантам, что немедленно привезут кузнеца, и он снимет с них ненавистные кандалы.
Восторгам не было конца, и радостно билось и моё сердце, когда я видал эти умилённые лица арестантов.
А вскоре пришёл приказ Брусилова об освобождении всех осуждённых за побег и другие воинские преступления, равно как и о приостановлении преследования некоторых видов преступлений. Получилась частичная амнистия для одного округа.
Но вскоре правила эти были распространены и на армию, на все округа. Равным образом, Временное правительство отменило кандалы, и "моё превышение власти" было покрыто правительственным распоряжением.
Я ничего не сказал о том повышенном настроении, том возбуждении и радости и желании манифестировать свои чувства, которые царили всюду в первые дни революции.
Это был сплошной праздник. Толпа стремилась на улицу. Все приветствовали друг друга, как в Светлый Христов день. Красные бантики и розетки, -- эти запретные в недавнее время эмблемы свободы и революции, -- мелькали в чёрных пальто и жакетах, и красные ленты скоро исчезли из магазинов: трудно стало добыть их.
Само собою разумеется, что в это время не раз являлась мысль устроить всенародное празднование российской революции.
А пока что предположено было организовать смотр революционным войскам.
Нужно было некоторое время, чтобы организовать это так, чтобы вышло стройно и помпезно. Но буйные головы не ждали. И если генерал Ходорович отказал мне в разрешении объехать казармы и поговорить с солдатами, то это не значит, что казармы могли остаться закрытыми для агитации. Нет, туда постоянно ходили и там агитировали.
И вот, в один из первых дней революции, -- если не ошибаюсь, 7 (20) марта, -- генерал Ходорович созвал к себе всех начальников частей для обсуждения момента; пригласил также и меня, военного комиссара.
В назначенный час утром приезжаю я к нему.
Встревоженный и взволнованный встречает он меня и говорит:
-- Константин Михайлович. Я только что получил известие, что в 147 дружине непорядки. Солдаты арестовали своего командира и вооружённые с красными знамёнами идут куда-то. Поезжайте, пожалуйста, успокойте их.
Конечно, мне не оставалось ничего делать, как сесть в автомобиль и мчаться к месту происшествия.
Приезжаю. На улице стоит вся дружина. Командир ополченской бригады с штабом обходит ряды, говорит с солдатами. По внешнему виду спокойно.
Оказывается, что накануне кем-то пущен слух, что сегодня должно состояться прохождение войск с красными знамёнами перед Исполнительным Комитетом. И войска, и в том числе и эта дружина, собирались на эту манифестацию. Так как распоряжения по гарнизону об этом не получено было, -- его не было, -- то командный состав протестовал. Вот и достаточное основание для конфликта.
Взобрался я на импровизированную трибуну, -- груда камней, -- и начал речь, сущность которой сводилась к тому, что Исполнительным Комитетом предполагается сделать смотр революционным войскам Киевского гарнизона, но что об этом будет объявлено своевременно, и что гораздо лучше, чтобы этот парад вышел, действительно парадом, а не случайным выступлением отдельных частей, вызванных неизвестно кем и неведомо для чего.
Долго пришлось уговаривать. Особенно трудно пришлось с той ротой, которая завтра должна была уходить на фронт, и таким образом не сможет принять участия в общем параде, который я обещал им на послезавтра.
-- Мы хотим представиться Исполнительному Комитету перед уходом на фронт, -- заявляли они мне.
Но после долгих переговоров удалось убедить и их не идти. И под звуки дружинного марша с красными знамёнами и песнями пошли они в казармы.
Так как мне стало ясно, что кто-то собственным почином вызвал на сегодня тревогу в войсках, мне пришлось принять меры к тому, чтобы уговаривать части не делать этих нестройных выступлений.
Я встретил после этого целый ряд воинских частей, направляющихся с флагами и песнями к Думе, и уговаривал их не идти сегодня, а отложить до послезавтра. И это всегда удавалось.
После долгих скитаний по городу, после целого ряда речей и обмена мнениями приехал я, наконец, к Командующему Войсками и успокоил его, что страшного ничего нет, что тут простое недоразумение и возбуждение вызвано безответственными и неведомыми агитаторами.
Тут же было решено, совместно с представителями Исполнительного Комитета, на послезавтра организовать торжественное шествие войск гарнизона перед Исполнительным Комитетом и Командующим Войсками.
Было составлено расписание, ритуал отдан в приказе по гарнизону, и в назначенный час перед балконом Думы, где стояли члены Исполнительного Комитета и Ходорович, проходили в стройном порядке части войск.
День выдался на славу удачный. Яркое солнце бросало свои живительные лучи.
Войска с развивающимися красными знамёнами с музыкой проходили мимо торжественно встречавших их представителей новой власти.
Каждая часть войск останавливалась. Её приветствовали с балкона краткими речами. Они отвечали не только кликами "Ура", но и ответными приветствиями по адресу новой власти и представителей свободной России.
Праздничная толпа покрывала все тротуары, запрудила улицу и площадь.
И необычно торжественно прошёл этот военный праздник революции, когда впервые войска дефилировали не только перед военной властью, но и перед гражданской, и где войска с народом слились в одном общем порыве, не как две враждебные стороны, а как родные братья.
По пути следования войск шпалерами стоял народ, и громкие клики "Ура" и приветствия раздавались далеко и долго слышались раскаты приветственных кликов после того, как часть продефилировали перед нами, и направлялась дальше...
Балкон Городской Думы, где помещался Исполнительный Комитет, был местом, перед которым целыми днями собирались толпы народа и составлялись импровизированные митинги. Толпа, по временам, требовала появления на балконе то того, то иного представителя Комитета и долгими несмолкаемыми криками приветствовала того, кто обращался к ней со словом.
Первые дни революции -- был сплошной праздник и постоянное чествование тех, кого волна революции вынесла на видные позиции.
Но было бы долго и скучно описывать только одни празднества, ибо есть и будни революции, которые не менее интересны, чем праздники.
Перейдём к этим будням.
Исполнительные комитеты.
Я указал, что одновременно с Исполнительным Комитетом общественных организаций сформировался и Исполнительный Комитет Совета рабочих депутатов, представители которого входили уже в состав нашего городского Исполнительного Комитета.
Образовался Совет рабочих депутатов из представителей рабочих разных заводов и фабрик г. Киева и ближайших окрестностей, а также из представителей партийных организаций. Так сконструированный приступил он к организационной работе, действуя в контакте с Исполнительным Комитетом.
Советов военных депутатов в первые дни революции ещё не было.
Но мы видели выше, что после долгих усилий и настояний удалось, наконец, добиться у генерала Ходоровича согласия на созыв представителей войск для выбора членов Исполнительного Комитета от офицеров и солдат.
Первым состоялось собрание офицеров. Было оно в штабе округа.
Я помню это собрание.
Вокруг длинного стола сидели избранные частями войск представители-офицеры и вели беседу на непривычные для них политические темы. Мне пришлось принять участие в этой беседе и в этом собрании.
Сразу наметились два течения. Одно, представленное очень незначительным числом лиц, стояло на том, что собраны они приказом по гарнизону для единственной цели: выбрать из своей среды представителей в городской Исполнительный Комитет. Они должны это сделать и затем разойтись, так как на том функции этого собрания прекращаются. Другое, представленное делегатом Интендантского управления и поддержанное огромным большинством собрания, доказывало, что мало того, что они должны выбрать своих представителей в общий Исполнительный Комитет, но им нужно ещё создать здесь же, не выходя из собрания, свой революционный орган -- совет и комитет офицерских депутатов Киевского округа. Представителем интендантства даже был сделан особый доклад о конструкции этого органа о функциях и предстоящей ему работе.
После долгих и страстных дебатов, во время которых кое-кто из присутствующих выяснил свою политическую физиономию, были избраны два представителя в Исполнительный Комитет, а кроме того настоящий состав представителей был объявлен Советом офицерских депутатов с правом делать свои постановления по разным вопросам военной жизни, и постановления эти представлять Командующему Войсками на утверждение и для отдачи после этого в приказе. Тут же был избран Исполнительный Комитет Совета офицерских депутатов и составлено приветствие созываемому на следующий день собранию представителей солдат и пожелание совместной работы всем воинам гарнизона на общую пользу свободной родины.
Так началась жизнь Совета офицерских депутатов Киева и его Исполнительного Комитета.
Через день я был на собрании представителей солдат.
Оно было гораздо многочисленнее офицерского собрания. Если на офицерском собрании число участников исчислялось десятками, то здесь оно составляло сотни.
Меня поразило то вдумчивое отношение, которое проявили эти первые избранники солдат.
Дебатировался вопрос о том, кто имеет право присутствовать на настоящем собрании и принимать в нём участие.
Желающих быть на собрании было очень достаточно, и пространный зал казармы понтонного батальона едва вмещал всю массу стремившихся на первое открытое солдатское собрание с политической окраской.
Не все делегаты явились с письменными мандатами. Признано возможным ограничиться словесным заявлением и признать делегатами тех, кто заявит о своём избрании. Конечно, если число делегатов от данной части окажется больше предположенного сообразно численности её, -- полномочия таковых должны быть взяты под сомнение и проверены.
Но, кажется, недоразумений в этом отношении не было: такова сила революционного порыва, зовущего к честному исполнению своего долга.
Второй вопрос о присутствующих.
Принципиально признано, что собрание открытое, и все могут присутствовать на нём, но по техническим соображениям, невозможности, вследствие тесноты зала отделить делегатов от публики, решено, что публика, не делегаты, должна оставить зал, дабы не вышло недоразумений при голосовании.
Одна маленькая деталь.
На собрании присутствовал солдат, член Исполнительного Комитета, избранный, как я говорил, на одном из летучих явочных митингов и принятый в Комитет условно до того момента, когда будут избраны легально эти члены от солдат. Он пришёл на собрание с красной повязкой члена Исполнительного Комитета и был тут же избран товарищем председателя. Когда состоялось решение, что посторонние в собрании не участвуют и даже не присутствуют, он заявил, что сам он не является делегатом какой-либо войсковой части и спросил, может ли он участвовать в собрании, как член Исполнительного Комитета.
Собрание, устами председателя и некоторых ораторов, выступавших по этому поводу, выразило ему чувства признательности, что он с первых дней революции активно проявил своё сочувствие ей и принял деятельное участие в работах Исполнительного Комитета, но тем не менее, будучи последовательным, собрание не может разрешить ему, как не имеющему мандата части, участвовать в собрании в качестве полноправного члена; но во внимание его заслуг, в отличие от всех других посторонних, ему разрешается присутствовать на собрании.
У него хватило такта немедленно сложить с себя полномочия товарища председателя собрания и отойти в сторону, воспользовавшись разрешением присутствовать на собрании в качестве гостя.
Так умело и тактично решались вопросы представительства и участия на этом первом избирательном собрании.
Целый день происходило это собрание. Много речей произнесено, много хороших слов сказано различными представителями войск, в которых представлялась вся вера в революцию и рождение новой свободной России, и я не забуду солдатского собрания, на котором проявлено было так много любви к родине.
Ранним утром на следующий день закончилось собрание. Были избраны члены в Исполнительный комитет. Кроме того, по примеру офицеров, решено настоящее собрание считать Советом солдатских депутатов, от которого избрать Исполнительный Комитет Совета солдатских депутатов.
Так сконструировался второй Совет, который вскоре же вошёл в полный контакт с Советом рабочих депутатов, с одной стороны, и Советом офицерских депутатов, с другой, составив вместе с ним общий Совет военных депутатов Киевского гарнизона, а потом, по пополнении его делегатами провинциальных гарнизонов, -- Совет военных делегатов Киевского Военного Округа.
Говоря об Исполнительных Комитетах, принимавших в Киеве активное участие в революционной жизни края, нельзя обойти молчанием наличность ещё одного.
Я говорю о коалиционном Совете студенчества.
Эта организация, всплывшая наружу с первых же дней революции, составилась на основе представительства партийного студенчества и представляла из себя ту студенческую политическую организацию, которая в старой России жила и работала в подполье, тайно от взоров и устремлений жандармов и полиции.
Она не являлась представительством студенчества, избранным на основе прямого и равного избирательного права, и, конечно, не отражала студенчества во всей его полноте, но это была группа активных работников студенческой молодёжи, подошедших уже открыто к политической жизни страны. Коалиционный Совет студенчества добился права делегировать своих представителей в Городской Исполнительный Комитет.
И так, в виде руководящих органов революционной демократии, почти с первых же дней в Киеве мы имели:
Совет рабочих депутатов, с его Исполнительным Комитетом.
Совет военных депутатов, с его Исполнительным комитетом и подразделением на два Совета: Солдатских и Офицерских депутатов.
Коалиционный Совет студенчества, с его Исполнительным Комитетом.
И, наконец, Совет общественных организаций города Киева, с его Исполнительным Комитетом, признанным Временным Правительством органом этого правительства. В состав этого Комитета в качестве членов входили и представители трёх перечисленных выше Исполнительных Комитетов.
Надо сказать, что кое-кому Исполнительный Комитет казался слишком буржуазным, и они стремились демократизировать его путём увеличения представительства от трёх вышепоименованных Советов. Исполнительный Комитет не противился такой демократизации, так как считал её не лишней, и состав представительства рабочих, солдат и студентов усилился.
Исполнительный Комитет с первых дней революции пользовался обаянием революционной власти, и на его разрешение восходили всяческие наиболее сложные и трудные вопросы местной внутренней не только политической жизни.