Глава III «ДАМСКАЯ УЛИЦА»

И не стыдно ли было бы нам падать духом, когда слабые женщины возвысились до прекрасного идеала геройства и самоотвержения? Поистине, когда я думаю об этом, я проникаюсь чистым и умиротворяющим душу восторгом. Это освежает мой дух и примиряет с человеческим родом, подчас таким надменным и низким.

А. А. Бестужев

В Центральном государственном архиве Октябрьской революции в Москве, в фонде Муравьевых, среди различных деловых бумаг, писем, справок, планов хранится уникальная вещь, которая могла бы стать великолепным музейным экспонатом: большой белый платок и на нем старательно и красиво переписанные черной тушью документы, связанные с отъездом А. Г. Муравьевой в Сибирь.[110]

Скорее всего эту работу выполнила дочь Муравьевых Софья Никитична Бибикова (в Сибири все звали ее Нонушкой), свято хранившая декабристские реликвии. Но о ней речь впереди.

Первый столбец содержит уведомление от 14 декабря 1826 г. помощника Бенкендорфа А. Потапова о «высочайшем разрешении» Муравьевой ехать в Сибирь и условия, на которых это разрешено. В средней колонке письмо иркутского губернатора Цейдлера, врученное А. Г. Муравьевой в Иркутске 3 февраля 1827 г. Как известно, Цейдлер имел специальную инструкцию, согласно которой должен был всеми возможными средствами удерживать женщин от продолжения поездки. Рядом с письмом подписка Муравьевой в Чите «февраля 23-го дня 1827-го года» «в исполнение всего вышеизложенного в точности»: «Я, нижеподписавшаяся, имея непреклонное желание разделить участь мужа моего государственного преступника Никиты Муравьева, Верховным уголовным судом осужденного, и жить в том заводском, рудничном или другом каком селении, где он содержаться будет, если то дозволится от коменданта Нерчинских рудников господина генерал-майора и кавалера Лепарского, обязуюсь по моей чистой совести наблюсти нижеподписанные предложенные мне им, г. комендантом, статьи; в противном случае и за малейшее отступление от поставленных на то правил, подвергаю я себя суждению по законам».

На третьей полосе новая подписка Муравьевой 24 сентября 1830 г. в Петровском заводе сверх обязательств, данных ею в феврале 1827 г.: «Имея желание жить в арестантской казарме вместе с мужем моим…»

Последний документ на платке — циркуляр Бенкендорфа от 6 декабря 1830 г. о «великодушии монарха» и разрешении прорубить окна в Петровской тюрьме.

Это, собственно, краткая схема первых каторжных лет жизни декабристок.

Поступавшие партии осужденных революционеров вначале распределяли по разным заводам Восточной Сибири. Так, Трубецкой, Волконский, Давыдов и пять их товарищей оказались в Благодатском руднике, в 9 верстах от Нерчинского завода и, главное, в стороне от дороги.

Благодатский рудник в те годы представлял собой деревню из одной улицы, расположенную на голом месте: лес на 50 верст кругом был вырублен, дабы в нем не могли укрываться сбежавшие каторжники. Тюрьма, тесная и грязная, состояла из двух комнат, соединенных сенями: в одной размещались беглые уголовники, пойманные и водворенные на место, в другой — разжалованные дворяне, декабристы.

Когда Е. И. Трубецкая в сентябре 1826 г. добралась до Иркутска, ее муж находился еще в пределах Иркутской губернии. Цейдлер все-таки не допустил к нему жену на том основании, что «при теперешнем распределении по заводам они могут иметь сообщение посторонними путями и даже получать и посылать своих доверенных людей и находить способы к доставлению писем и делать тому подобные самовольные поступки, которых и за строжайшим надзором предупредить не предстоит возможности».[111]

Нужно отдать должное проницательности иркутского губернатора. Действительно, Екатерина Ивановна, находясь в Иркутске, уже вступила в «недозволенную переписку» через сектанта-духобора, установила связь с известным сибирским купцом Е. А. Кузнецовым, который в дальнейшем стал одним из наиболее надежных посредников в нелегальных сношениях декабристов; передала письма возвращавшемуся в Петербург К. Воше.

Сестра Сергея Волконского отпустила на волю крепостного Григория Павлова, который приехал в Иркутск и успел передать барину вещи без ведома властей. «Человек сей, — сделал предположение генерал-губернатор Лавинский, после того как все раскрылось, — может быть, для того, собственно, в Иркутск отправлен, дабы получать и пересылать через него какие-либо сведения и т. п., следовательно, в предупреждении сей неуместности, я полагал бы выслать его обратно».[112]

При всем этом, однако, сибирская администрация не могла не допустить женщин к мужьям, коль скоро существовало на этот счет царское распоряжение.

Трубецкая приехала первой. Увидев сквозь щель тюремного забора мужа, бывшего князя, в кандалах, в коротком оборванном тулупчике, подпоясанном веревкой, она упала в обморок.

«Екатерина Ивановна Трубецкая, — вспоминал Андрей Розен, — была не красива лицом, не стройна, среднего росту, но когда заговорит, — так что твоя краса и глаза — просто обворожит спокойным приятным голосом и плавною, умною и доброю речью, так все слушал бы ее. Голос и речь были отпечатком доброго сердца и очень образованного ума от разборчивого чтения, от путешествий и пребывания в чужих краях, от сближения со знаменитостями дипломатии».[113]

Е. И. Трубецкая

Миниатюра на слоновой кости Н. Бестужева. Читинский острог. 1828 г.

Мария Волконская приезжает второй. Сергей, гремя кандалами, бежит к жене. «Вид его кандалов, — вспоминала через много лет Мария Николаевна, — так взволновал и растрогал меня, что я бросилась перед ним на колени и поцеловала сначала его кандалы, а потом и его самого».[114] Такой поступок, очень соответствовавший приподнятому настроению, с которым юная Волконская ехала в Сибирь, свидетельствует о глубоком уважении ее к человеку, пострадавшему за «порыв чистого и бескорыстного патриотизма».[115]

Назавтра состоялось «сошествие во ад»: узнав, где работают заключенные, Мария Николаевна уговорила стражника и с горящим факелом в руках спустилась в подземелье, в темный лабиринт.

…Хотя спертый воздух давит грудь, она идет быстро. И вдруг слышит приказ остановиться. «Я поняла, что это был офицер, который хотел удержать меня от разговора с узниками. Я погасила факел и бросилась бежать, так как видела вдали светящиеся точки. Это были наши узники, работающие на небольшом возвышении; они спустили мне лестницу, я влезла по ней, затем ее втащили обратно, и таким образом я увидела товарищей мужа, передала им известия из России, привезенные письма».[116]

Легко представить себе впечатление, произведенное таким эффектным и действительно мужественным поступком!

Император Николай отнял у «невинных» все имущественные и наследственные права, разрешил тратить нищенские суммы; к тому же в своих расходах женщины ежемесячно отчитывались перед начальником рудников.

Начальник, грубый и жестокий Бурнашев, говорил откровенно:

— Черт побери, какие глупые инструкции дают нашему брату: содержать преступников строго и беречь их здоровье! Без этого смешного прибавления я бы выполнил как должно инструкцию и в полгода вывел бы их всех в расход.[117]

Ничтожная сумма держит Волконскую и Трубецкую на грани нищеты. Живут княгини в крестьянской избе со слюдяными окнами и дымящейся печью. Обед готовят и отправляют в тюрьму, чтобы поддержать узников. От ужинов отказываются. Часто ограничиваются супом и кашей. К тому же «бунтуют» девушки-горничные: сходятся с казаками, отказываются помогать своим барыням; в результате начальство отсылает их на родину.

Аристократка Трубецкая, привыкшая к изысканной кухне, иногда вынуждена была «сидеть на черном хлебе с квасом». Эта избалованная княгиня в Благодатском руднике ходила в истрепанных башмаках и отморозила себе ноги, так как из теплых башмаков сшила шапочку товарищу мужа.

«Его (Трубецкого. — Э. П.) жена воистину очаровательна, — писал Якушкину о Екатерине Ивановне Матвей Муравьев-Апостол, — и соединяет с значительным умом и развитием неистощимый запас доброты…»[118] Доброта! Как это нужно было и Сергею Трубецкому, и многим его товарищам, особенно из нуждавшихся, которым в дальнейшем богатые Трубецкие помогали, чем могли; и тем «нищим и калекам», всегда заполнявшим дом Трубецких, когда этот дом появился…

В 1936 г. в Париже были обнаружены шестьдесят три письма Екатерины Ивановны Трубецкой к сестре Зинаиде (жене графа Лебцельтерна) за 1829–1854 гг. из Читы, Петровского завода и Иркутска. Среди писем сохранился и портрет Екатерины Ивановны, выполненный Николаем Бестужевым.[119] На портрете «в простом платье, с большим вышитым белым воротником, княгиня изображена сидящей, облокотившись на деревянный столик. Она причесана по тогдашней моде: широкая коса уложена корзинкой вокруг высокой черепаховой гребенки, спереди, с обеих сторон спускаются длинные, завитые локоны. Хорошо удалось портретисту-любителю ее широкое, простонародное лицо. Ни слезы, ни переживаемое горе не изменили его милого выражения. Знакомый толстый нос Козицких[120] не портит впечатления: все искупают «те же синие лучистые глаза, искрящиеся умом, сияющие добром и божьей правдой».[121]

…Мария Волконская помогает многим и хочет помочь буквально всем. Для ободранных полуголых уголовников Благодатского рудника покупает холст и заказывает из него рубахи. Бурнашев, всегда внимательно читавший отчет о расходах женщин, на этот раз рассердился не на шутку.

— Вы не имеете права раздавать рубашки; вы можете облегчать бедность, раздавая по 5-ти или 10-ти копеек нищим, но не одевать людей, о которых заботится государство.

— В таком случае, милостивый государь, — отрезала Волконская, — прикажите сами их одеть, так как я не привыкла видеть полуголых людей разгуливающими по улице.[122]

Конечно, страдания физические, испытываемые женщинами, не приученными к труду и к тому, чтобы обслуживать даже самих себя, были ничто в сравнении с моральными. «Странным показалось бы, — пишет А. Е. Розен, — если бы я вздумал подробно описать, как они сами стирали белье, мыли полы, питались хлебом и квасом, когда страдания их были гораздо важнее и другого рода, когда видели мужей своих за работою в подземелье, под властью грубого и дерзкого начальства».[123]

При каторжном житье никто не мог предвидеть что-нибудь наперед. Однажды Волконская и Трубецкая замечают Бурнашева со свитой. Выбегают на улицу и встречают своих мужей под конвоем. По деревне разносится слух: «Секретных судить будут!» Оказалось, что заключенные объявили голодовку, когда надсмотрщик тюрьмы запретил им общаться между собой и отобрал свечи. Но власти уступают. Конфликт на этот раз разрешается.

Или вдруг среди ночи выстрелы поднимают на ноги всю деревню: пытаются бежать уголовники-каторжники. Пойманных бьют плетьми, чтоб узнать, где взяли денег на побег. А деньги-то дала Волконская. Но никто и под пытками не выдает ее…

Здоровье заключенных также не может не волновать женщин. По рапортам лекаря Благодатского рудника, «Трубецкой страдает болью горла и кровохарканьем. Волконский слаб грудью. Давыдов слаб грудью, и у него открываются раны».[124]

На Благодатской каторге Трубецкая и Волконская прожили семь месяцев, когда в сентябре 1827 г., опасаясь «общего бунта всей Восточной Сибири», правительство соединило декабристов-каторжан в одном месте, в Читинском остроге.

Власти в Петербурге плохо знали географию и полагали, что рудники есть по всей Сибири (ведь декабристов приговорили к каторжным работам в рудниках). Но Чита представляла собой тогда бедную деревушку, и в ее окрестностях рудников не было. Поэтому узники чистили казенные хлева и конюшни, мели улицы, иногда выполняли земляные работы, трудились на мельнице, что, разумеется, было легче, чем работать на Благодатском или каком-нибудь другом руднике.

В Читу декабристов начали доставлять с января 1827 г. Через год там уже насчитывалось более семидесяти осужденных революционеров. И вместе с ними — восемь женщин. Первой здесь обосновалась Александра Григорьевна Муравьева, в ее доме поначалу остановились благо-датские жительницы Волконская и Трубецкая; еще в мае 1827 г. приехали в Читу жены Нарышкина и Ентальцева, в марте 1828 г. к ним присоединились Н. Д. Фонвизина, А. И. Давыдова и П. Е. Анненкова-Гебль.

Теснота в остроге, кандальный звон (кандалы снимали только в бане и в церкви) раздражали и без того измученных людей. Но вместе с тем совместная жизнь имела много плюсов. «Каземат нас соединил вместе, дал нам опору друг в друге и, наконец, через наших ангелов-спасителей, дам, соединил нас с тем миром, от которого навсегда мы были оторваны политической смертью, соединил нас с родными, дал нам охоту жить, чтобы не убивать любящих нас и любимых нами, наконец, дал нам материальные средства к существованию и доставил моральную пищу для духовной нашей жизни». Так писал Михаил Бестужев.[125]

Заключенные в Читинском остроге жили артелью, все вещи и книги были общие. Средний годовой пай составлял 500 рублей. Малоимущие платили, сколько могли. Женатые вели самостоятельное хозяйство, но делали при этом крупные взносы в артель: Трубецкой, Волконский, Никита Муравьев — от двух до трех тысяч в год, Фонвизин, Нарышкин — до тысячи.

Женщины жили вблизи тюрьмы в простых деревенских избах, сами готовили еду, ходили за водой, рубили дрова, топили печь. Тут, правда, не всегда все проходило гладко. Полина Анненкова вспоминает: «…Дамы наши часто приходили посмотреть, как я приготовляю обед, и просили научить их то сварить суп, то состряпать пирог». Когда надо было чистить курицу, «со слезами сознавались, что завидуют моему умению все сделать, и горько жаловались на самих себя за то, что не умели ни за что взяться, но в этом была не их вина, конечно. Воспитанием они не были приготовлены к такой жизни… а меня с ранних лет приучила ко всему нужда».[126]

Крепостной Муравьевой, Андрей Леляков, «мастерством кухмистер, находившийся при Муравьевой девять месяцев и стряпавший для нее кушанья, по убедительной ее просьбе учил ее своему ремеслу, в коем она довольно успела».[127]

Все женщины по прибытии в Сибирь давали подписку об отказе от семейной жизни. Свидания с мужьями разрешались по часу два раза в неделю в присутствии офицера. Поэтому женщины часами сидят на большом камне против тюрьмы, чтобы иногда перекинуться словом с узниками.

Жены декабристов перед острогом. Акварель А. Якубовича. Чита. 1829–1830 гг.

Солдаты грубо прогоняют их, а однажды ударяют Трубецкую. Женщины немедленно отправляют жалобу в Петербург. А Трубецкая с тех пор демонстративно устраивает перед тюрьмой настоящие приемы: усаживается на стул и поочередно беседует с арестантами, собравшимися внутри тюремного двора. Беседа имеет одно неудобство: приходится довольно громко кричать, чтобы услышать друг друга.

Но зато сколько радости доставляло это заключенным! Александр Одоевский по поводу женских визитов сочинил восторженные стихи:

Вдруг ангелы с лазури низлетели,

Явилися, как дочери земли,

И узникам с улыбкой утешенья

Любовь и мир душевный принесли.

Но каторга оставалась каторгой. Однажды, находясь в камере мужа, Александра Григорьевна Муравьева подверглась оскорблению со стороны пьяного офицера. На ее крик сбежались все заключенные, в числе которых был и ее брат, схватили взбешенного офицера. Тот отдал команду часовым идти ему на помощь. С трудом удалось погасить конфликт и сдержать солдат от «подавления бунта»; за бунт же могли и казнить (вспомним судьбу декабриста Сухинова[128]).

Кстати, в течение года Александра Григорьевна жила в Чите рядом с братом Захаром, однако имела с ним единственное свидание, прощальное — перед выходом Чернышева на поселение.

В Чите женщины образуют небольшую колонию. Волконская пишет матери 26 сентября 1827 г.: «Со всеми дамами мы как бы составляем одну семью. Они приняли меня с распростертыми объятиями, так как несчастье сближает».[129]

Ей вторит Анненкова: «Все было общее — печали и радости, все разделялось, во всем друг другу сочувствовали. Всех связывала тесная дружба, а дружба помогала переносить неприятности и заставляла забывать многое».[130]

Они быстро сдружились, разменялись прозвищами — свидетельством близости, доверия и непринужденных отношений: Нарышкина — Лизхен, Трубецкая — Каташа, Фонвизина — Визинка, Муравьева — Мурашка…

…Невеста, точнее, гражданская жена Ивана Анненкова приехала в Сибирь еще под именем мадемуазель Поль Гебль: «монаршей милостью» ей разрешено было соединить свою жизнь с «государственным преступником». В воспоминаниях, написанных после возвращения из Сибири, Анненкова, которую стали называть Полиной (или Прасковьей) Егоровной, очень живо, с колоритными подробностями, описывает, с каким трудом удалось ей добиться этого разрешения.

П. Е. Анненкова

Акварель Н. Бестужева. Петровский завод. 1836 г.

Весьма скоропалительный и вполне тривиальный поначалу роман блестящего кавалергарда и молодой очаровательной француженки-модистки в необычных условиях перерос в любовь, ставшую не только темой разговоров в великосветских салонах того времени, но и сюжетом для романа (А. Дюма «Учитель фехтования», в котором мало правды и много фантазии) и оперы (первая редакция «Декабристов» Ю. А. Шапорина называлась «Полина Гебль»).[131]

Она родилась во Франции в июне 1800 г. в старинной дворянской семье, которую революция лишила и социальных и материальных привилегий. Семнадцати лет начинает работать в Париже в торговом доме Моно, двадцати трех — приезжает покорять Москву. Трудности подавляют только слабых людей, у сильных же, напротив, вызывают прилив энергии. Так случилось и с Полиной Гебль, которая всегда была не только жизнелюбива, но и умела бороться за «место под солнцем».

В это время поручику Ивану Александровичу Анненкову исполняется двадцать один год. Он строен, красив и силен, как Геркулес (с легкостью поднимает до трех пудов), отличный пловец и наездник, а главное, он знатен и богат.

Они познакомились за пять месяцев до восстания на Сенатской площади, когда Анненков уже был членом Северного общества декабристов. В апреле 1826 г. в Петропавловской крепости заключенный узнал о рождении дочери Александры.

Разгром восстания, арест произвели на Анненкова гнетущее впечатление и даже поставили на грань самоубийства. Полина Гебль, как всегда в трудную минуту, действовала настойчиво, смело и решительно. Не удается устроить побег из крепости — она отправляется вслед за царем в Вязьму, на маневры, где Николай более доступен, и здесь правдами и неправдами вручает ему свое прошение. Положение мадемуазель Поль особенно щекотливо не только потому, что она — иностранная подданная: их отношения с Анненковым не узаконены. Но она «припадает к стопам» монарха, испрашивая, «как милости, разрешения разделить ссылку ее гражданского супруга»: «Я всецело жертвую собой человеку, без которого я не могу долее жить. Это самое пламенное мое желание».

Слова эти были правдой. Молодая женщина отказалась от своей родины, независимой жизни и всю себя отдала любимому мужу, семье. Именно в этом она увидела смысл своего существования. Она внесла в безрадостные будни мужа много света, веселья и добра.

Венчание состоялось в Чите, в апреле 1828 г. «Это была любопытная и, может быть, единственная свадьба в мире, — вспоминал Н. В. Басаргин. — На время венчания с Анненкова сняли железа и сейчас по окончании обряда опять надели и увели обратно в тюрьму».[132]

Полина Егоровна, живая, подвижная, привычная к труду, хлопотала по хозяйству с утра до вечера, собственноручно готовила, не доверяя кухаркам, завела огород, что значительно улучшило питание заключенных. И все это — не теряя врожденного изящества и веселья. У нее был приятный голос, Анненкова любила попеть — даже русские романсы, хотя очень плохо знала по-русски. Она буквально разрывалась, расточая ласки и заботы всем окружающим.

Полина Егоровна рожала восемнадцать раз, из них благополучно только семь. Дети (к 1856 г. осталось в живых шестеро), муж с характером болезненно-нерешительным и деспотическим требовали внимания, времени и сил. К тому же Анненковы были стеснены и материально. Все это сказывалось на здоровье. На портрете, сделанном Н. Бестужевым в 40-е годы на поселении в Селенгинске, Анненкова выглядит немного грустной и усталой. С годами характер Ивана Александровича портился все больше, он становился безмерно раздражительным, нетерпимым, психически неуравновешенным, а Полина Егоровна, постаревшая, располневшая, все так же снисходительно относилась к недостаткам мужа, веселостью и мягкостью смиряя его тяжелый нрав.

Елизавета Петровна Нарышкина, единственная дочь героя 1812 г. генерала Коновницына, сестра декабристов, в родном доме значила всё и все исполняли ее прихоти и желания. Держалась она несколько высокомерно и надменно, но при более близком знакомстве раскрывалась как добрый и благородный человек, беспредельно преданный мужу и его товарищам. О внешности Нарышкиной той поры можно судить по портрету Н. Бестужева, созданному в Петровском заводе в 1832 г., о котором Елизавета Петровна писала матери: «Мой слишком льстит, но, однако, я на нем похожа».[133]

Е. П. Нарышкина

Акварель Н. Бестужева. Петровский завод. 1832 г.

Как и Анненкова, она всегда оставалась лучшим другом мужа: пять лет вместе с ним в Нерчинских рудниках, пять лет на поселении в Кургане Тобольской губернии. Когда в 1837 г. М. М. Нарышкина по «высочайшему повелению» определили рядовым на Кавказ, Елизавета Петровна опять последовала за ним. Она пережила мужа на четыре года (похоронена в 1867 г. рядом с ним в Москве, в Донском монастыре).

Совсем другую жизнь прожила Александра Ивановна Давыдова. В отличие от бездетной Нарышкиной, у нее на родине осталась куча детей. Потому-то она и приехала позже других: надо было всех как-то пристроить. В Ленинграде, в Пушкинском доме, сохранилось письмо A. И. Давыдовой генералу Раевскому. «Вы меня и бедного брата Вашего не забыли, — пишет она, — извещали о детях наших, как отец и истинный брат… Муж мой много и часто горюет об детях наших, но надеется на бога и на Вас, так же как и я. Я уже посвятила всю себя бедному мужу моему, и сколько ни сожалею о разлуке с детьми моими, но утешаюсь тем, что выполняю святейшую обязанность мою».[134]

Первый «каторжный» ребенок, сын Вака (Василий), появился уже в Чите, в 1829 г. За Вакой последовали еще шестеро: Александра, Иван, Лев, Софья, Вера и Николай. Все требовали не только внимания и забот — к этому Александра Ивановна привыкла, но и денег. А денег в семье Давыдовых всегда не хватало. Да и здоровье не было богатырским. В сибирских письмах Давыдовых, хранящихся в Отделе рукописей Библиотеки имени B. И. Ленина, больше всего жалоб на слабое здоровье и безденежье. «Нашим горестям нет конца. День ото дня они прибавляются, и наше положение таково, что удерживаюсь вам описывать его, оно слишком поразит вас, — сообщает Александра Ивановна старшим дочерям из Петровского завода. — Отец ваш тоже крепится. Но один бог может поддержать нас!».[135]

Тяжело переживает она разлуку с детьми. Какая пытка для матери поздравлять дочь с именинами за шесть тысяч верст! Или получить портреты детей. «Как выросли, как милы, и нам с мужем их не видать!»[136] — жалуется Давыдова Н. Д. Фонвизиной.

И вместе с тем мемуаристы единодушно отмечают «необыкновенную кротость нрава, всегда ровное расположение духа и смирение» Александры Ивановны.[137] «Двенадцатилетние страдания всякого рода не истощили нашего терпения и покорности к воле всевышнего», — признается и сама Давыдова в письме к детям.[138]

Несмотря на замечательные душевные качества, А. И. Давыдова не стала столь известна, как Волконская или Муравьева. Современники написали о ней совсем мало. Тем больший интерес и, может быть, ценность представляет отзыв о ней самого В. Л. Давыдова. «Без нее меня уже не было бы на свете, — писал Василий Львович из Петровского завода. — Ее безграничная любовь, ее беспримерная преданность, ее заботы обо мне, ее доброта, кротость, безропотность, с которою она несет свою полную лишений и трудов жизнь, дали мне силу все перетерпеть и не раз забывать ужас моего положения».[139]

Лучшим подтверждением слов Давыдова может быть акварельный портрет Николая Бестужева, запечатлевший скорбно-поэтический, благородный образ Александры Ивановны.

А. И. Давыдова

Акварель Н. Бестужева. Петровский завод. 1830–1839 гг.

Декабрист Давыдов умер в октябре 1855 г. в Сибири, не дождавшись амнистии, которой смогла воспользоваться только его семья. Через тридцать лет в Каменку вернулась женщина, вступившая в свое второе пятидесятилетие, пережившая вместе с мужем Нерчинскую каторгу и многолетнюю ссылку. Да и Каменка стала другой. В 1861 г. сбылись мечты декабристов об отмене крепостного права. Реформа, как известно, не удовлетворила крестьян. В марте этого года Александра Ивановна сообщает сыну Василию о чтении манифеста в деревне и о неудовольствии крестьян реформой (в Каменку, вероятно, доходят отголоски волнений в соседних имениях): «Очень флегматически приняли. Многое не поняли. Только поняли, что еще два года должны работать помещику. Это им не понравилось, но покудова спокойно у нас».[140]

В Каменке с Давыдовой познакомился П. И. Чайковский, сестра которого вышла замуж за сына декабриста.

В письмах к Н. Ф. фон Мекк Чайковский неоднократно с большим уважением и теплотой писал об Александре Ивановне: «Вся прелесть здешней жизни заключается в высоком нравственном достоинстве людей, живущих в Каменке, т. е. в семействе Давыдовых вообще. Глава этого семейства, старушка Александра Ивановна Давыдова, представляет одно из тех редких проявлений человеческого совершенства, которое с лихвою вознаграждает за многие разочарования, которые приходится испытывать в столкновениях с людьми. Между прочим, это единственная оставшаяся в живых из тех жен декабристов, которые последовали за мужьями в Сибирь. Она была и в Чите, и в Петровском заводе и всю остальную жизнь до 1856 года провела в различных местах Сибири. Все, что она перенесла и вытерпела там в первые годы своего пребывания в разных местах заключения вместе с мужем, поистине ужасно. Но зато она принесла с собой туда утешение и даже счастье для своего мужа. Теперь это уже слабеющая и близкая к концу старушка, доживающая последние дни среди семейства, которое глубоко чтит ее. Я питаю глубокую привязанность и уважение к этой почтенной личности».[141]

А. И. Давыдова умерла в 1895 г., девяноста трех лет от роду.

Александра Васильевна Ентальцева еще в детстве лишилась родителей. После неудачного первого брака она стала женой артиллерийского подполковника Андрея Васильевича Ентальцева, командовавшего конноартиллерийской ротой, человека довольно угрюмого и сурового. Преданная мужу, Александра Васильевна последовала за ним в Сибирь. Здесь, в Читинском остроге, ей исполнилось тридцать восемь лет, но она сохранила красоту и веселость, которыми отличалась и в молодости. После нескольких месяцев Читинского острога Ентальцева попадает в дикий Березов, с суровым климатом, бесконечными ночами (Ентальцев, виновный «в знании об умысле на цареубийство, в принадлежности к тайному обществу с знанием цели и в знании о приготовлениях к мятежу», был осужден по седьмому разряду государственных преступников на год каторжных работ с последующим поселением в Сибири).

С 1830 г. жизнь становится легче: Ентальцевых переводят в Ялуторовск. Вскоре, однако, перестают поступать деньги от родственников, надвигается нужда. К тому же Ентальцева до конца его жизни преследуют доносы, обвиняющие в противогосударственных замыслах, предосудительных беседах с местными жителями и даже в вооруженном заговоре. Поводом для последнего доноса послужило приобретение Ентальцевым старых екатерининских лафетов. «У Ентальцевых исковеркали в доме полы, пересмотрели помадные банки Александры Васильевны, отыскивая порох, которого, разумеется, не нашли».[142]

Бесконечные следствия, разбирательства, доносы, обыски, материальные невзгоды (Ентальцевым, кстати, неоднократно помогала М. Н. Волконская) подорвали здоровье Андрея Васильевича. Уже в конце 30-х годов у него появились симптомы душевной болезни, переросшей затем в тихое умопомешательство. Ентальцев умер в 1845 г., а Александра Васильевна прожила в Сибири еще десять лет, сильно нуждаясь. В данном случае царь крепко держал свое слово, и к женщинам был так же суров, как и к самим декабристам. Только после общей амнистии, уже при новом царе, Ентальцева вернулась в Москву, где умерла в 1858 г. в полном одиночестве, хотя имела дочь (та была воспитана во вражде к матери в семье первого мужа).

…На четвертом году заключения с узников сняли кандалы. Николай Бестужев сделал из них женщинам кольца, которые они с гордостью носили. М. К. Юшневская, не видевшая мужа в кандалах, через десять лет после этого обещает брату мужа переслать «железное кольцо, оправленное в золото. Оно будет сделано из желез, которые носили все наши страдальцы», а также «железный крестик, сделанный из выломанного кусочка железа у окошечной решетки из того номера и того каземата, в котором жил твой добрый брат и я с ним».[143]

После снятия кандалов комендант С. Р. Лепарский стал разрешать узникам выходить из тюрьмы под конвоем. Мужья начали каждый день навещать жен. Потом и другим заключенным разрешили ходить в дома к женатым, но только по одному человеку в каждый дом и не иначе как по записке дамы, просившей коменданта под каким-нибудь предлогом позволить такому-то посетить ее.[144]

Комендант Читинского, а затем Петровского острогов Станислав Романович Лепарский, как известно, сыграл положительную роль в жизни декабристов.[145] Николай I ошибся, назначив этого добросовестного и честного служаку-генерала тюремщиком декабристов. Лепарский был «законник», но при этом «благородный, добрый, деликатный, умный». «Все, что от него зависело к облегчению нашему, часто и к удовольствию, — все было им допущено, все позволено», — писал Николай Бестужев.[146]

Острог в Чите с трудом умещал всех узников. Поэтому уже в 1828 г. царь распорядился построить новую тюрьму для декабристов в Петровском заводе. И хотя к лету 1830 г. строительство не было закончено вполне, комендант Лепарский получил приказ перевести туда до осени всех заключенных. Переход из Читы в Петровский завод красочно описан в воспоминаниях многих декабристов.

Бездетные женщины — Нарышкина, Фонвизина, Волконская — в собственных экипажах следовали за партиями заключенных. Трубецкая, Муравьева, Давыдова и Анненкова с детьми приехали прямо на место. Во время перехода женское общество пополнилось еще двумя энтузиастками — Анной Васильевной Розен и Марией Казимировной Юшневской.

При вступлении декабристов в Петровский завод все женщины уже стояли у дома Александры Григорьевны Муравьевой, приветствуя узников. А через год, в сентябре 1831 г., декабристы отпраздновали еще одну свадьбу: к Василию Ивашеву приехала невеста Камилла Ле-Дантю. По этому случаю бывший князь и восторженный поэт Одоевский сочинил очередную торжественную оду «На приезд в Сибирь к жениху»…

Об Ивашевой-Ле-Дантю написано немало.[147] «Это было прелестное создание во всех отношениях», — вспоминала Мария Волконская.[148] Они сдружились еще по письмам. В Петровском заводе Мария Николаевна помогала молодой француженке освоиться, в ее доме невеста жила до свадьбы. Один из родственников Ивашева так рекомендовал Камиллу будущему мужу, сохранившему о ней юношески смутные воспоминания: «Простота и любезность столько непринужденны, столько естественны, что нельзя не предугадать, нельзя не ручаться за счастье, которое тебе предназначается».[149] Акварельный портрет Н. Бестужева, запечатлевший Камиллу в год приезда в Петровский завод, вполне подтверждает такие лестные характеристики.

К. П. Ивашева

Акварель Н. Бестужева. Петровский завод. 1831 г.

«Женитьба на ней, — продолжает Волконская, — была большим счастьем для Ивашева», который до этого находился в «совершенно отчаянном положении». Отчаяние довело декабриста до крайности — до безнадежной мысли о побеге. И в этот критический момент своей жизни В. П. Ивашев узнает не только о любви к нему молодой и прелестной девушки, когда-то жившей в доме его родителей вместе с матерью-гувернанткой, но и о готовности ее приехать к нему в Сибирь.

В роли свахи выступила любимая сестра Ивашева — Е. П. Языкова. Теперь, когда сын генерала, богатый помещик и кавалергард с будущим, превратился в «государственного преступника», лишенного и политических и имущественных прав, огромная разность социального положения не имела значения. Бедная гувернантка с полного благословения родителей могла стать женой отпрыска старинного и богатого дворянского рода. К тому же Камилла действительно оказалась обаятельной, скромной и благородной женщиной, прекрасной женой и матерью, достаточно хорошо образованной и не без талантов (она была очень музыкальна, как и В. П. Ивашев, прекрасно играла на фортепьяно и пела, особенно удавались ей дуэты с Марией Волконской).

Брак Ивашевых при всей его случайности оказался очень удачным. В годовщину свадьбы, 16 сентября 1832 г., Камилла сообщала матери: «Год нашего союза, матушка, прошел, как один счастливый день».[150]

Но, увы, счастье недолговечно: через восемь лет, тридцати одного года, Камилла Петровна умерла в результате преждевременных родов. Овдовевший Ивашев был в отчаянии: «Нет у меня больше моей подруги, бывшей утешением моих родителей в самые тяжелые времена, давшей мне восемь лет счастья, преданности, любви, и какой любви…»[151] Смерть жены не только лишила Ивашева душевного покоя, но и убила физически: он скончался скоропостижно через год, в день ее смерти.

В Туринске, где Ивашевы жили на поселении с 1836 г., они оставили по себе самые добрые воспоминания помощью бедным, добросердечием, простотой, трудолюбием.

Заботы о трех малолетних детях (старшей дочери Марии в год смерти отца исполнилось пять лет) взяли на себя Басаргин и Пущин. Через полгода, в июле 1841 г., их увезла мать Камиллы Петровны, жившая в Туринске с 1838 г. В дальнейшем потомство декабриста, дети и внуки, оставят заметный след в русском освободительном движении..

Вернемся в Петровский завод, который в начале 30-х годов был такой дырой, что о его местонахождении не знали даже в III отделении. «Можешь себе представить, — писала дочери Лизе мать Василия Ивашева, — что я там ничего не могла узнать; наши несчастные дети так позабыты, что там не могли даже приблизительно указать эту местность».[152]

«Петровский завод был в яме, кругом горы, фабрика, где плавят железо, — совершенный ад. Тут ни днем ни ночью нет покоя, монотонный, постоянный стук молотка никогда не прекращается, кругом черная пыль от железа».[153] Так описывает место заключения декабристов Полина Анненкова.

Внутренний вид одного из отделений Петровского острога. Акварель Н. Бестужева. Петровский завод. 1831 г.

Теперь в Петровском заводе женщин было бы одиннадцать, но А. В. Ентальцева в апреле 1828 г. из Читы вслед за мужем отправилась на место ссылки в Березов.

Еще до отъезда в Петровский завод декабристки обратились к шефу жандармов с просьбой разрешить им жить в тюрьме, не разлучаясь с мужьями. Разрешение было получено, и 30 сентября 1830 г. Лепарский рапортовал Бенкендорфу: «Я дозволил всем девяти женам (Ентальцева была уже в Березове, невеста Ивашева еще не приехала. — Э. П.) государственных преступников, при команде моей живущим, по настоятельной просьбе первых проживать в казарме с своими мужьями».

28 сентября 1830 г. Е. И. Трубецкая сообщает матери, А. Г. Лаваль, в Петербург: «Эта жизнь от свидания до свидания, которую нам приходилось выносить столько времени, нам всем слишком дорого стоила, чтобы мы вновь решились подвергнуться ей: это было свыше наших сил. Поэтому все мы находимся в остроге вот уже четыре дня. Нам не разрешили взять с собой детей, но если бы даже позволили, то все равно это было бы невыполнимо из-за местных условий и строгих тюремных правил… Я живу в очень маленькой комнатке с одним окном, на высоте сажени от пола, выходит в коридор, освещенный также маленькими окнами. Темь в моей комнате такая, что мы в полдень не видим без свечей. В стенах много щелей, отовсюду дует ветер, и сырость так велика, что пронизывает до костей».[154]

Н. Д. Фонвизина пишет в тот же день: «Вы себе и представить не можете этой тюрьмы, этого мрака, этой сырости, этого холода, этих всех неудобств. То-то чудо божие будет, если все останутся здоровы и с здоровыми головами, потому что так темно, что заняться совершенно ничем нельзя».[155]

Опасения Фонвизиной насчет «здоровых голов» были не напрасны: из пятидесяти узников Петровского завода впоследствии двое (Я. Андреевич и А. Борисов) сошли с ума. Да и сама Наталья Дмитриевна страдала от нервных припадков, приступов непреодолимого страха.

И женщины тут же начинают борьбу с петербургской и сибирской администрацией за облегчение условий заключения. Н. В. Басаргин вспоминал позднее, как дамы, вступаясь за заключенных, в лицо называли коменданта Лепарского тюремщиком, добавляя, что ни один порядочный человек не согласился бы принять эту должность без того, чтобы не стремиться к облегчению участи узников. Когда генерал возражал, что его за это разжалуют в солдаты, те, не замедлив, отвечали: «Ну что ж, станьте солдатом, генерал, но будьте честным человеком».

Старые связи декабристок в столице, личное знакомство некоторых из них с царем удерживали иногда тюремщиков от произвола. Обаяние молодых образованных женщин, случалось, укрощало и администрацию, и уголовников. Волконская, Трубецкая, Муравьева, Нарышкина, Фонвизина засыпают письмами Петербург и Москву, рассчитывая на близость родственников ко двору: старик Чернышев, сын и зять которого в Сибири, не лишился царской милости; состоят при дворе мать и сестра Сергея Волконского; на балы к графине Лаваль по-прежнему съезжается «весь Петербург»; у Е. Ф. Муравьевой друзья в литературном и ученом мире, среди которых Василий Андреевич Жуковский, близкий к Николаю, жена министра финансов Канкрина — родственница Екатерины Федоровны и сестра декабриста Артамона Муравьева…

1 октября 1830 г. А. Г. Муравьева пишет отцу: «Итак, дорогой батюшка, все, что я предвидела, все, чего я опасалась, все-таки случилось, несмотря на все красивые фразы, которые нам говорили. Мы — в Петровском и в условиях в тысячу раз худших, нежели в Чите.

Во-первых, тюрьма выстроена на болоте, во-вторых, здание не успело просохнуть, в-третьих, хотя печь и топят два раза в день, но она не дает тепла; и это в сентябре. В-четвертых, здесь темно: искусственный свет необходим днем и ночью; за отсутствием окон нельзя проветривать комнаты.

Нам, слава богу, разрешено быть там вместе с нашими мужьями; но как я вам уже сообщала, без детей, так что я целый день бегаю из острога домой и из дому в острог, будучи на седьмом месяце беременности. У меня душа болит за ребенка, который остается дома один; с другой стороны, я страдаю за Никиту и ни за что на свете не соглашусь видеть его только три раза в неделю, хотя бы это даже ухудшило наше положение, что вряд ли возможно…

Если бы даже нам дали детей в тюрьму, все же не было бы возможности их там поместить: одна маленькая комнатка, сырая и темная и такая холодная, что мы все мерзнем в теплых сапогах, в ватных капотах и в колпаках…

…Я сообщаю это тебе потому, что я не могу выносить, что тебя под старость этак обманывают…»[156]

Вероятно, старика Чернышева неверно информировали, и Александра Григорьевна старается раскрыть ему глаза. Поэтому в конце письма она добавляет: «Извести меня, дорогой батюшка, получишь ли ты это письмо от 1 октября, чтобы я знала, разрешено ли мне сообщать вам правду».

Г. И. Чернышев этого письма не получил. Его задержал Бенкендорф со следующим указанием: «Сие письмо не выдавать, а женам написать, что напрасно они печалят своих родных, что мужья их посланы для наказания и что все сделано, что только человеколюбие и снисхождение могло придумать, для облегчения справедливо заслуженного наказания. Государь, получив от Лепарского рапорт, сам уже предписал, дабы были окошки для лучшего свету, что жены могут жить с мужьями хоть уже, а для детей нельзя построить помещение, ибо нельзя знать, сколько будет сих несчастных жертв необдуманной любви».[157]

В дальнейшем «сии несчастные жертвы необдуманной любви» будут неоднократно фигурировать в официальных документах, так же как будут повторяться мотивы о справедливости наказания и о милосердии государя. Именно таково письмо шефа жандармов коменданту Петровской тюрьмы от 27 ноября 1830 г.: «В письмах от жен государственных преступников после перевода из Читы в Петровский завод — к родным и далее посторонним лицам — содержатся, кажется, преувеличенные о дурном будто бы помещении их в сем остроге известия, кои должны крайне встревожить и опечалить несчастных родственников их и произвести неблагоприятное впечатление на посторонних лиц. Я счел долгом доложить о сем государю, который повелел просить вас, дабы внушили состоящим в ведомстве вашем женам государственных преступников, что им не следовало бы огорчать родителей своих и чужих родственников плачевным описанием участи, коей их мужья со своими соучастниками подвергнуты в наказание, ими заслуженное, коей нельзя переменить…

Жены должны помнить убедительные пламенные просьбы, с которыми обращались ко мне и другим особам о разрешении ехать под какими бы то ни было условиями, должны покориться смиренно своей судьбе безропотно и безропотно пользоваться дарованною им возможностью разделять и услаждать участь своих мужей».[158]

В наставлении генералу Лепарскому Бенкендорф снова говорит и об августейшем милосердии и снисхождении, и о «несчастных жертвах любви необдуманной». Ясно, что письма «жен государственных преступников» беспокоят не только родственников, своих и чужих, но и более широкий круг людей, в том числе и III отделение, и самого царя. Письма Муравьевой либо Трубецкой с красноречивым описанием их тюремного жилища или портрет заключенного Одоевского, «сидящего в своем нумере в полумраке, как в пещере»,[159] посланный в Петербург отцу — князю Одоевскому Анной Васильевной Розен, конечно же, довольно широко распространялись. Ведь рано или поздно все происходившее в Сибири становилось известным в Москве и Петербурге.

К тому же женщины и не думали униматься, невзирая на все увещевания и угрозы. И вскоре были вознаграждены за это. «Наши дамы подняли в письмах такую тревогу в Петербурге, — пишет Михаил Бестужев, — что, наконец, разрешено прорубить окна на улицу в каждом номере».[160]

Правда, сделано это было лишь в мае 1831 г., т. е. больше чем через полгода после прибытия декабристов в Петровский завод. К тому же окна узкие, под самым потолком, с решеткой, как в конюшне. Но все-таки окна прорубили, и не по царскому милосердию, как утверждал шеф жандармов, а, вне сомнения, под давлением общественного мнения, неудовольствия среди достаточно широкого круга родственников, друзей и знакомых, информированных женами декабристов.

Приехав в Сибирь, женщины окружили узников лаской и заботой, взяли на себя все хозяйственные обязанности: закупали продукты, готовили еду, шили для всех узников, не только для своих мужей. «Довести до сведения Александры Григорьевны о каком-нибудь нуждающемся, — вспоминает И. Д. Якушкин, — было всякий раз оказать ей услугу, и можно было оставаться уверенным, что нуждающийся будет ею успокоен».[161] Ежедневно Муравьева посылала в каземат несколько блюд, забывая часто об обеде для себя и обожаемого Никиты. Однажды в присутствии Якушкина горничная доложила Александре Григорьевне, что из каземата приходили за салом, но та отказала, потому что сала оставалось очень мало. Муравьева тут же приказала отослать в каземат все, что у них было.

С. И. Кривцов меньше года провел в Читинском остроге, но запомнил его на всю жизнь. В июне 1828 г., вскоре после отъезда на поселение, он пишет сестре о Муравьевых, Александре Григорьевне и Никите Михайловиче: «Я не в состоянии, милая сестра, описать тебе все ласки, которыми они меня осыпали, как угадывали и предупреждали они мои малейшие желания… Александре Григорьевне напиши в Читу, что я назначен в Туруханск и что все льды Ледовитого океана никогда не охладят горячих чувств моей признательности, которую я никогда не перестану к ней питать».[162]

А вот слова А. Е. Розена о женщинах: «Они были нашими ангелами-хранителями и в самом месте заточения; для всех нуждающихся открыты были их кошельки, для больных просили они устроить больницу».[163]

Сергей Трубецкой в Петровском заводе говаривал часто: «На что нам окна, когда у нас четыре солнца!», имея в виду, кроме своей жены, Нарышкину, Фонвизину и Розен, живших в одном с ним тюремном отделении.[164]

Женщины умели поддержать павших духом, успокоить возбужденных и расстроенных, утешить огорченных. Иван Пущин пишет о Муравьевой: «Непринужденная веселость с доброй улыбкой на лице не покидала ее в самые тяжелые минуты первых годов нашего исключительного существования».[165]

Женщины не только утешали, они как бы цементировали, сплачивали узников. Женский фермент сыграл огромную роль в каторжной жизни декабристов.

Уже самый факт приезда женщин в Сибирь, моральной поддержки осужденных значил очень много. Об этом больше всех и лучше всех говорили и писали сами декабристы, при этом с такой восторженностью, характерной для их времени, которая в наши дни кажется даже чрезмерной. Вспомним Бестужевых, Розена, Якушкина, Одоевского…

«Слава страны, вас произрастившей! — восклицает с пафосом А. П. Беляев. — Вы стали, поистине, образцом самоотвержения, мужества, твердости, при всей вашей юности, нежности и слабости вашего пола. Да будут незабвенны имена ваши!»[166]

Естественно, что сплачивающая роль женщин увеличилась с появлением семейных очагов, а затем и первых «каторжных» детей, которые считались воспитанниками всей колонии. С тех пор как женам разрешили жить в тюрьме, по вечерам собирались вместе. Сергей Волконский — хороший рассказчик. Его жена поет и играет на фортепьяно. Иногда читают вслух. «Явилась мода читать в их присутствии (т. е. в присутствии женщин. — Э. П.) при собрании близкого кружка, образовавшегося вокруг каждого женатого семейства, литературные произведения не слишком серьезного содержания, и то была самая цветущая пора стихотворений, повестей, рассказов и мемуаров».[167]

Женщины воодушевляли на это — немалая заслуга перед историей! Так, Николай Бестужев посвятил А. Г. Муравьевой рассказ «Шлиссельбургская крепость». По ее же настоянию он написал воспоминания о К. Ф. Рылееве. Поэтическая муза немало обязана Марии Волконской…

После того как женатые построили свои дома и стали жить в них вместе с женами, в Петровском заводе образовалась целая улица, названная Дамской и запечатленная на акварельном рисунке Николая Бестужева.

Дом Трубецких в Чите

Духовная жизнь декабристов на каторге была весьма интенсивной. Сами декабристы вспоминали о «каторжной академии». Через много лет, 6 октября 1860 г., А. Беляев писал Е. Оболенскому: «Ты справедливо сказал, что Чита и Петровский были поистине чудной школой нашей и основою нашего умственного и духовного воспитания. Какие вопросы там ни обсуждались, какие идеи там ни разрабатывались тогда еще без малейшей надежды на их осуществление».[168] Между узниками существовала договоренность читать в «академии» все, написанное каждым из декабристов. И поскольку в сибирском изгнании оказались самые талантливые, образованные и благородные люди России той поры, легко себе представить характер и содержание их чтений и бесед.

А. И. Одоевский знакомил товарищей с историей русской литературы, Ф. Б. Вольф — с начатками физики, химии и анатомии. Никита Муравьев прочел лекции по военной истории, Николай Бестужев — по истории русского флота и т. д.

Конечно, к таким занятиям женщины не допускались. Да они и не были к этому подготовлены. В их присутствии читались работы «не слишком серьезного содержания». Но, вне сомнения, все идейные споры, не прекращавшиеся в среде революционеров, возвращение в мыслях к пережитому, оценки прошлого не могли пройти мимо женщин-соузниц.

В связи с этим вполне уместен вопрос об участии женщин в идейных спорах, о причастности их к идеологии декабризма. Академик М. В. Нечкина считает, что «жены вникали в причины ссылки мужей и в суждении о них становились на их сторону».[169]

Конечно, женщины, мало осведомленные о прошлой идейной жизни собственных мужей, на каторге значительно приблизились к ней. Разделяя наказание революционеров, отмечая каждый год вместе с ними «святой день 14 декабря», они становились их соучастниками. «Вообрази, как они мне близки, — пишет М. К. Юшневская из Петровского завода деверю, — живем в одной тюрьме, терпим одинаковую участь и тешим друг друга воспоминаниями о милых любезных родных наших».[170]

М. К. Юшневская

Акварель Н. Бестужева. Петровский завод. 1838–1839 гг.

Уже с самого начала публичной поддержкой осужденных декабристов, добровольным изгнанием женщины создавали общественное мнение, которое впоследствии укрепляли, открыто признавая высокое благородство революционеров, рассматривая их выступление как проявление бескорыстного служения отечеству.

Большая заслуга женщин и в том, что они, находясь в Сибири, связывали узников с внешним миром, с родными.

Власти изолировали самих декабристов и хотели всех заставить забыть имена осужденных, изжить их из памяти. Но вот приезжает Александра Григорьевна Муравьева и через тюремную решетку передает Пущину стихи Пушкина. «Воспоминание поэта — товарища Лицея, — вспоминал Иван Пущин через двадцать семь лет после происшедшего, — точно озарило заточение, как он сам говорил, и мне отрадно было быть обязанным Александре Григорьевне за эту утешительную минуту».[171] Стихотворные строки «Во глубине сибирских руд…» рассказали декабристам о том, что они не забыты, что их помнят, им сочувствуют.

Родные, друзья пишут узникам. Им же запрещено отвечать (право на переписку они получили только с выходом на поселение). В этом сказался все тот же расчет правительства на изоляцию декабристов. Этот замысел разрушили женщины.

Родители В. Ивашева до декабря 1827 г. практически не имели известий о сыне. «Неизъяснимо горько, мой друг, — пишет Петр Никифорович Ивашев сыну 23 сентября 1827 г., — что никакой нет вести о тебе, беспрестанно просить господ начальствующих давать нам сведений — страшишься обеспокоить и навлечь на себя, может быть, негодование, — сами не вспоминают о страждущих…».[172]

Е. П. Нарышкина вернула стариков Ивашевых к жизни, прислав в декабре первое письмо из Читы. В дальнейшем за Василия Ивашева писали и Нарышкина, и Фонвизина, но особенно часто и особенно сердечно — Волконская. «О сударыня, — писала ей Лиза Языкова, — Вам и добрейшей госпоже Нарышкиной обязана я, что сохранила их (родителей. — Э. П.): без Ваших писем горе и беспокойство, наверно, сломили бы их…».[173]

Женщины пишут от своего имени, копируя иногда письма самих декабристов, получают для них корреспонденцию и посылки, выписывают газеты и журналы, русские и иностранные. И эта деятельность принимала общественный характер, ибо информация о сибирских изгнанниках распространялась далеко за пределы родственного круга.

Каждой женщине приходилось писать десять, а то и двадцать писем в неделю. Особенно обширный круг корреспондентов был у Волконской и Трубецкой, лично знакомых со многими родственниками каторжан: их «норма» доходила и до тридцати писем «в почту».

Нагрузка эта была столь весомой, что иногда женщинам не оставалось времени писать собственным родителям и детям. «Не сетуйте на меня, добрые, бесценные мои Катя, Лиза, за краткость письма моего, — пишет Давыдова дочерям. — У меня столько хлопот теперь, и на этой почте столько писем мне писать, что я насилу выбрала время для этих нескольких строк».[174]

И какая это была переписка! Почта из Петербурга в Сибирь отправлялась раз в неделю. При этом письма проходили тройную цензуру: комендант (читал иногда до ста писем «в почту»!), канцелярия иркутского генерал-губернатора, III отделение. Полтора-два месяца пути. Российское бездорожье. Разливы рек или метели. Перепутанные адреса.

Неудивительно поэтому, что письма иногда путешествовали месяцами. Девять писем написала Мария Волконская скончавшейся свекрови, а сама в течение трех месяцев получала от родных поцелуи умершему в Чите ребенку. В день кончины Чернышевой-матери пришло письмо от Александрины, в котором она спрашивала: «Бедная маменька. Что делается теперь у вас?»

Часто письма пропадали. И не только на сибирских просторах, но и в столицах.

28 ноября 1836 г. Екатерина Сергеевна Уварова сообщала брату Лунину из Петербурга в село Урик, где он уже был на поселении: «Твои письма № 8 от 27 сентября и № 9 от 4 октября, вложенные в один пакет, были потеряны жандармом. Но это несчастье отвел un дворник (последнее слово во французском тексте Уварова написала именно так, по-русски!), который на другой день, то есть в воскресенье 15-го этого месяца, пришел рассказать мне о пакете, который он нашел, подметая улицу. К счастью для меня, этот славный человек умел читать».[175]

Но, несмотря на цензурные препоны, женщины не ограничивались сухой информацией родным об их близких, писали тепло и сердечно.

Уварова не устает восхищаться «чудесными письмами» «сестры по изгнанию» Марии Волконской, которая обладает «великолепным искусством», позволяющим ее корреспондентке как бы увидеть своего брата.[176] «И эта женщина, — восклицает Уварова в одном из писем брату, — действительно величественная, которая соблаговолила взять на себя нашу переписку, которая оставила высокое социальное положение, отца и мать и, больше того — своего ребенка и которая единственная, кажется, не ведает того, что она сделала, и никогда не упомянет о своих жертвах, которая написала мне в последний раз, что, чтобы преподать сыну урок мудрости, она отвела его в тюремный двор, — она создает самую трогательную из элегий, вызывающую слезы у каждого, кому я ее передаю…»[177] Копию письма М. Н. Волконской Екатерина Сергеевна посылает тетушке Е. Ф. Муравьевой, «зная, какое удовлетворение оно ей принесет».[178]

Согласно правилам, «жены преступников, живущие в остроге или вне его стен, не могут посылать писем иначе, как вручая их открытыми коменданту. Всякое письменное сообщение иным способом воспрещается».

Известно, однако, что и «преступники» и их жены находили много способов, чтобы нарушить эти правила.

Иван Пущин, едва прибыв в Сибирь, сообщал отцу и сестрам нелегально, через фельдъегеря Желдыбина: «Буду всячески стараться и законно и беззаконно к вам писать — удавалось — авось удастся и оттуда — Лепарский отличный человек». С той же оказией Пущин предупреждал сестру: «Будем между строками писать лимонным соком… Однако будь осторожна с лимоном, ибо Муханов мне сего дня сказал, что уже эта хитрость открыта…».[179]

«Открытой» на этот раз оказалась и пущинская оказия…

В ноябре 1827 г. на сибирском тракте в десяти верстах от города Мологи проезжие крестьяне подобрали оброненный мешок с вещами и письмами. Дознанием было установлено, что письма принадлежали «государственным преступникам» И. Пущину, П. Муханову и А. Поджио, вез же корреспонденцию (и обронил) фельдъегерь Желдыбин, сопровождавший в Сибирь эту партию декабристов и возвращавшийся оттуда. Из найденных писем обнаружилось еще одно должностное преступление Желдыбина; в Ярославле, по пути в Сибирь, он якобы разрешил свидания: Екатерине Уваровой — с Мухановым, а жене и теще Якушкина — с Пущиным.

В январе 1828 г. началось разбирательство «дела о поступке фельдъегеря Желдыбина», которого взяли под арест и держали в таковом состоянии в течение года. Допросы сняли с содержателей почтовых лошадей и их работников, а также с людей Уваровой — крепостного и вольнонаемного, находившихся при барыне в Ярославле в ожидании проезда Лунина. На беседу к ярославским жандармам была вызвана и Екатерина Сергеевна. Узнав об обвинении невинного человека (хотя это и был фельдъегерь, не отличавшийся гуманностью), Уварова посчитала своим долгом заступиться за него. «Генеральша Уварова, — отмечено в деле, — сведав, что фельдъегерь Желдыбин предан военному суду», обращается по инстанциям «с убедительнейшею, настоятельнейшею просьбою» о помиловании Желдыбина, «уверяя под клятвою, что он отнюдь невинен и что ей ужасна мысль быть виновницею его несчастья…»[180]

В данном случае Желдыбин, действительно, был «невинен»: свидание в Ярославле произошло не по умыслу его, а по недосмотру. Удивительно вообще, как этот фельдъегерь, жестокий человек, по единодушным отзывам всех декабристов, согласился отвезти незаконную корреспонденцию преступников к родным. Тем более что в прошлом он отверг 3500 рублей, предложенных родственниками Муравьевых, Анненкова и Торсона за разрешение видеться по пути в Сибирь.[181] Начальству были известны эти заслуги Желдыбина, поэтому после года ареста и дознания его вернули на прежнюю службу.

Для нелегальной переписки декабристы и их жены использовали коробки с двойным дном, ящики для табака и т. п. В «секретных же случаях» недостатка не было. Вероятно, главными посредниками между каторжанами и их родственниками выступали сибирские купцы.

Когда уже в 1841 г. на поселении в селе Урик М. С. Лунин был вторично арестован и заперт в Акатуе, началось дознание, откуда к нему попали ружья, пистолеты и пороховые припасы (Лунин был страстный охотник), запрещенные инструкциями. По предположению Руперта, эти вещи мог доставить Лунину купец Николай Кузнецов, который ко времени ареста декабриста выехал из Восточной Сибири в неизвестном направлении.[182]

Посредничество Кузнецова не вызывает сомнений. Правнучка Никиты Муравьева — А. Бибикова не раз видела его в Москве в доме Софьи Никитичны: «К бабушке Софье Никитишне еще приезжал иногда бывший сибирский купец-миллионер, потом разорившийся — Кузнецов. Он был одним из посредников по передаче денег Никите Михайловичу, и при этом единственным честным посредником. Бабушка встречала его радостно и с почтением, а он для этих посещений одевал парадные клетчатые брюки в обтяжку, огромный шелковый галстук бабочкой, крахмальные воротнички, подпиравшие подбородок, завивал кок на голове и был очень похож на Далматова в «Свадьбе Кречинского».[183]

В мае 1832 г. Бенкендорф обращал внимание сибирских властей на верхнеудинского купца Шевелева, получившего из Петровского завода ящик с тайными письмами.[184] Вероятно, его выдал провокатор Медокс.

Преданные люди находились и среди служащих и дворовых: горничные, повара, гувернантки курсировали в Сибирь и обратно до той поры, пока это не бросилось в глаза шефу жандармов. Заинтересовало Бенкендорфа и дело Христины Шель, которая в связи со смертью Александры Муравьевой везла вещи покойной в Москву, к ее свекрови. 20 декабря 1832 г. шеф распорядился, чтобы все нанимавшиеся на работу в Петровский завод жили там «по крайней мере три года», а по возвращении в Россию подвергались тщательному осмотру.[185]

Даже вполне официальные лица — чиновники на государственной службе — способствовали нелегальным сношениям декабристов. Так, в 1835 г. возникло «подозрение на канцеляриста почтовой конторы Скопина в провозе будто бы им писем от государственных преступников».[186] Действительно, Скопин, бедный человек, часто ездил в Вятку, Москву, Санкт-Петербург, заворачивая перед этим в Петровский завод. 23 марта 1835 г. его обыскали в Вятке, нашли какие-то письма на имя Реброва, Елисеева, Юдина; подозреваемый отвечал сбивчиво, однако в непосредственных и предосудительных связях с петровскими жителями уличен не был.

Выше уже говорилось о Варваре Шаховской как о главной посреднице в нелегальных сношениях декабристов. Среди ее писем в Отделе рукописей Библиотеки имени В. И. Ленина сохранилось несколько, в которых есть слова, написанные особым составом между строчками: о свиданиях с декабристами, проезжавшими через Верхнеудинск (где тогда жила Шаховская), и т. п. Разумеется, об этом не мог не знать муж ее сестры — Александр Николаевич Муравьев. Раскаявшийся декабрист, попав в сибирскую ссылку без лишения чинов и званий, заваливал верноподданническими письмами царя и Бенкендорфа. «Чистосердечное раскаяние» дало быстрые результаты: уже в ноябре 1827 г. Муравьев был допущен к государственной службе. Однако при всем этом он не забывал бывших товарищей, стремился облегчить их участь, в доме Муравьева находили приют жены, направлявшиеся на каторгу к мужьям.

Известно, что многие родственники осужденных просили о свидании. «Ехать может, но с тем, чтобы не возвращаться в Россию», — ответил Николай I матери Василия Ивашева.[187] Мать Камиллы Петровны именно так и поступила: в 1838 г. она перебралась к детям в Туринск, на поселение. В том же 1838 г. Ивашевых навестила сестра Василия Петровича — Е. П. Языкова, пробравшаяся в Сибирь тайно, с казанскими купцами.[188] Позднее, когда строгости в отношении декабристов несколько поубавились, их навещали сестра Волконского, дочь М. К. Юшневской (вместе со всем своим семейством), сыновья Якушкина, дети Давыдовых и многие другие.

Родные и знакомые, столичные чиновники, направлявшиеся с ревизией в Сибирь, ехали нагруженные посылками и письмами. И Михаил Лунин имел все основания писать о том, что у сибирских изгнанников отняли «звание, имущество, здоровье, отечество, свободу, но не могли отнять у них любовь народную. Она обнаруживается благоговением, которым окружают их огорченные семейства; религиозным чувством, которое питают к женам, разделяющим заточение мужей своих; ревностью, с которой собирают письмена, где обнаруживается животворящий дух изгнанников».[189]

Ссылка революционеров не привела к их изоляции, на что надеялось правительство, она будила общественное мнение, вызывала сочувствие и поддержку.

Долгие годы, проведенные вместе с мужьями в заточении, были для женщин трудной, но хорошей школой, не только обогатившей их житейским опытом, но и развившей в них чувство активного протеста.

Загрузка...