Через два месяца после смерти Калина Калиныча я случайно встретился на улице с Василисой Мироновной. Она была чем-то встревожена.
— Ты бы зашел как-нибудь в мою избушку, — проговорила она. — Дело есть до тебя…
— Какое?
— А вот увидишь, когда придешь, — уклончиво ответила раскольница.
Мне давно хотелось побывать в избушке Василисы Мироновны, а теперь «закинулось заделье», и вечером я отправился в дальний конец Старого завода.
Домик Василисы Мироновны стоял на конце Болотной улицы, где начинались маленькие избы и лачужки предместья. Снаружи это был кокетливо чистенький домик, обшитый тесом, с зелеными ставнями и белой трубой. Маленькая калитка вела на широкий двор, который, как у всех раскольников, сверху был покрыт отличной тесовою крышей с несколькими слуховыми окнами, откуда падало света как раз настолько, чтобы не разбить себе лба. Пол во дворе был деревянный; кругом тянулись какие-то амбары, хлевы, новенький сарай; везде чистота была поразительная, как в комнате, хотя было что-то тяжелое во всей этой обстановке, походившей на деревянную крепость. Гремя железною цепью, отчаянным лаем заливалась громадная собака, стоившая десяти уличных сторожей. Широкое русское крыльцо с точеными столбиками, поддерживавшими небольшой навес, вело в маленькие светлые сени, разделявшие домик Василисы Мироновны на две избы — переднюю, в которой собственно жида Василиса Мироновна, и заднюю, в которой помещалась моленная. Деревянные стены были вымыты поразительно чисто, полы устланы своедельщиной — половиками, а в передней избе был постлан дешевый тюменский ковер. Налево от двери стояла белая русская печь, как и в избушке Калина Калиныча, отделенная от остальной избы крашеной перегородкой. Вокруг стен тянулись деревянные лавки, в переднем углу стоял выкрашенный синей краской стол, над дверями были навешаны крашеные полати. В переднем углу красовался большой зеленый киот со старинными образами, пред которыми теплилась неугасимая лампада. Когда я вошел в эту комнатку, светленькую, как игрушка, в переднем углу, облокотившись на стол, сидел Савва Евстигнеич, не поднявший даже головы при моем появлении; голос Василисы Мироновны, что-то делавшей за перегородкой, заставил старика очнуться, и он пристально посмотрел на меня своим единственным оком.
— Милости просим, дорогой гость, — звонко говорила Василиса Мироновна, показываясь из-за перегородки с засученными рукавами рубашки, обнажившими сильные, загорелые руки. — Садись, так гость будешь. Узнаешь гостя, Савва? — обратилась она к старику, который продолжал сосредоточенно наблюдать меня.
— Узнал… Как же, узнал, — глухо отвечал старик. — Помню, на Балагурихе ночевал у нас в балагане…
Усадив меня в передний угол, напротив старика, раскольница на некоторое время исчезла из комнаты и появилась нагруженная снедями и брашном. Весело разговаривая, она ставила на стол тарелки с черной икрой, прошлогодними рыжиками, балыком, ягодами, изюмом, пряниками и две бутылки — одну с водкой, другую с душистой наливкой из княженики.
— Угощать-то мне тебя нечем, да и не умею я это по-господски делать, — немного кокетливо говорила Василиса Мироновна, как бы напрашиваясь на комплимент. — Уж не взыщи на нашем мужицком угощенье!.. Созвать-то я созвала тебя, а угощать и не умею. Выкушайте-ка вот по рюмочке…
Раскольницы и начетчицы больше не было, а была домовитая хозяйка, угощавшая от трудов рук своих, и было что-то трогательное в этой метаморфозе: так и веяло чем-то патриархальным от этой высокой женской фигуры, угощавшей нас с таким трогательным смирением и ветхозаветной простотой. Старик выпил рюмку водки, а я рюмку наливки, которая была необыкновенно ароматна.
— Покойник Калин любил эту наливку, — говорила раскольница, указывая на штофик с наливкой. — А как он умер хорошо: точно просветлел вдруг и все так обстоятельно говорил!.. Только перед самым отходом душа в нем встосковалась, больно плакал: дочери, слышь, жаль, — погибнет без него…
— Добреющей души был человек, — проговорил старик.
— Этаких простецов больше не осталось, — с тяжелым вздохом прибавила раскольница. — И до самой последней минуты все в памяти был, все разговаривал, а потом вытянулся немного и — конец.
Василиса Мироновна, видимо, ухаживала за стариком, который или был болен, или чем-нибудь сильно расстроен. Поболтав еще минут десять, Василиса Мироновна поднялась с своего места и, поправив платок, проговорила:
— А я схожу тут недалеко в соседи… У бабы волос долог, да ум короток: позвала я тебя, а выходит, понапрасну, — пожалуй, и подумаешь неладно обо мне. Вы тут побеседуйте, а я живым духом схожу. Так ты уж посиди здесь, — обратилась ко мне еще раз Мирониха. — Я живым духом…
Оставшись вдвоем, я долго не знал, о чем разговаривать со стариком, а он молчал, погрузившись в тяжелое раздумье, и, кажется, совсем забыл о моем присутствии. Он выпил уже несколько рюмок водки и заметно покраснел.
— А что, Савва Евстигнеич, как ваш шурф на Балагурихе? — спросил я старика, чтобы начать разговор.
— Какой шурф?
— Ну, да помните, который вы тогда били при мне…
— Ах, да… пустое дело, — бросил скоро! Да и не к чему, — с тихою грустью проговорил старик, опуская голову. — Ведь «Разбойника»-то у меня украли.
— Как так?
— Украли, зломанники! Погубили меня, разорили…
Старик неожиданно заплакал своим единственным глазом.
— А ведь я тебя вспоминал, не один раз вспоминал, — утирая слезы, заговорил старик. — Помнишь, я тебе сказывал, как кыргыза-то убил, а ты мне тогда еще сказал, что как мне его не жаль… Ты тогда ушел, а мне это и пади на ум. Оказия: и работаю, и молюсь, а кыргыз все с ума нейдет. Не поверишь, сна лишился, от хлеба отбился, а все это было к тому, что пропасть моему «Разбойнику». К тому, значит, и о кыргызе эдак думал… И эпитимию на себя накладывал, чтобы замолить грех, и обещания давал — ничего не помогало! Только одна Василиса Мироновна и отмаливала! Как помолится, так будто маненько и полегчает.
— Как же у тебя «Разбойника»-то украли?
Савва Евстигнеич долго молчал; видимо, что ему трудно было рассказывать подробности этого страшного для него дела.
— Расскажу я тебе это дело по порядку, — начал старик. — Связался тогда я с этой Балагурихой, лето-то простарался, а толку не мог добиться… А надо тебе сказать, и на Балагурихе я работал только для видимости, для отвода глаз, потому в те поры ходил слух, что будет новый исправник, и за нами сильно следили.
— Как так? — невольно спросил я.
— Ну, да уж слово вылетело — не поймаешь, да и дело прошлое, да и мне-то теперь все равно: не пойдешь ведь на меня доносить? Ведь у нас на Старом заводе займуются золотом-то: доносить, так на всех…
— Что вы, Савва Евстигнеич!
— Проболтнулся я тебе — надо, значит, рассказывать все. Видишь, в чем дело: все мы грешны да божьи. Золотом жили. Только с этим золотом — ух как опасно!.. А тут, как с неба, и свались ко мне «Разбойник»… Эх, что это только за лошадь была!.. Огонь, а не лошадь… Ты и во сне не видывал таких лошадей, да и не слыхивал, да никто тебе и не поверит, что на свете кони такие бывают… Одно слово — «Разбойник», разбойничья лошадь! Я вот тебе расскажу, какие мы с ним дела обделывали, а ты их хоть кому рассказывай — не поверят, в глаза осмеют!.. От Старого завода до Ирбита летом верст с двести, а зимой, малыми дорогами, верст сотня, а ярманка-то в Ирбите бывает зимой… Понял?
— Ну, так слушай. На этой ирбитской ярманке и сбывают золото, потому тут съезжаются разные такие азияты, с шарманками там, с пуговками, с мылом, — ну, понимаешь, все это для отводу глаз только! Китайцы тоже не брезгают нашим золотом-то, только несуразный народ: ты с ним каши не сваришь; а вот бухарцы да армянцы — те и нас за пояс заткнут!
Старик немного помолчал, а потом, вздохнув и выпив рюмку, спросил меня:
— Ну-с, на чем, бишь, я остановился?
— На армянах, Савва Евстигнеич.
— Да, да, точно на армянцах… Так вот в ярманку-то до Ирбита от нас сто верст. Исправник али становой там уж знает, что старозаводские беспременно золото повезут на ярманку, и караулит: помельче кого, вроде нашего брата — в острог, а покрупнее — оберет, как липку, да и пустит в одной рубашке. Известно, кто этими делами занимается — тоже народ прожженный, ходят босиком, а следы в сапогах, да все-таки трудно увернуться: места наши маленькие, всех по пальцам знают, а чуть начал пошире жить, торговать, сейчас уж его и под шапку. А когда попался в мои руки «Разбойник», поездил я на нем первую зиму, вижу, лошадь как есть золотая. Не поверишь, я нарочно на «Разбойнике», для пробы, езжал в одну ночь в Ирбит-то и обратно, ей-богу! Только два дня уж я его к этому готовлю, все мучаю, а пред самой поездкой с самого утра на нем гоняю до мыла. Потом часа за три до сумерек привяжу его к столбу, простоится он таким манером часа три, дам ему два ломтя хлеба с солью, посажу в санки Гришутку, — помнишь, на Балагурихе-то, — да и в путь. К полуночи Гришутка в Ирбите привяжет «Разбойника» к столбу, даст два ломтя хлеба с солью, стакан водки вольет ему в глотку да в ту же ночь обратно и приедет на Старый завод, к утру, к самому эдак рассвету. В ночь-то, значит, двести верст и сделает… Скажи-ко кому, да тебе никто в жизнь не поверит! Вот какая была лошадь… Вот когда ярманка-то начнется, зараньше прикопишь золотца, да в одну ночку и свезешь в Ирбит-то, а к утру — дома; денежки в кармане, придраться нельзя, потому устроишь так, чтобы с вечера-то все тебя на заводе видели.
Старик низко-низко свесил голову и долго молчал, пока я не вывел его из этого состояния своим вопросом:
— Как же у тебя украли такую лошадь, Савва Евстигнеич?
— А уж так, по грехам господь наказал, — заговорил старик спокойно и со смирением. — Сплю это я раз летом, таково крепко сплю, только слышу — в окно мне — тук, тук! Кого там, думаю, нелегкая принесла? Отворил окно: сосед. «Чаго тебе?» — «А ты, говорит, ничего не знаешь?» — «Нет, говорю, ничего не знаю». — «Да ведь у тебя лошадь-то, говорит, украли…» Как это он мне вымолвил, так меня ровно обухом по голове, и свет из глаз выкатился! Выскочил на двор, в конюшню, — нет… Ах, оказия, думаю: куда делась лошадь? Ворота все на запоре… Так, думаешь, как они увели лошадь? А взяли, разобрали крышу да через крышу на веревках и вытащили. А собака, может, помнишь, которая на Балагурихе со мной была, Куфтой звали? — окормили ее… Выхожу я за ворота к соседу, а самого так и пошатывает, точно я пьяный совсем. «Что, говорю, теперь делать…» А в глазах так столбы и ходят… А сосед и говорит: «Надо, говорит, толкнуться к Евгешке, — некому окромя его такую штуку выкинуть!» Прихватили мы еще человек трех и — к Евгешке. Помолитвовались под окном, спрашиваем хозяина: надо, мол, поговорить. Выходит Евгешка к нам за ворота, тут мы его и приняли… Побили, побили мы его тут, — запирается, собака: знать ничего не знаю, ведать не ведаю. Дело было зимнее. Связали мы его по рукам да за ноги-то и привязали к саням, а двое на него, да таким манером через весь завод и проехали, а потом — на рудник, верстах в восьми от Старого-то завода. Приехали туда. У Евгешки спина в лоскутьях, так мясо клочьями и висит, а все запирается… Тут мы взяли да вниз головой его и спустили в шахту: «Сказывай, а то тут тебе и конец!» Покаялся…
— Что же вы сделали потом с этим Евгешкой?
— А сделали мы с ним вот что: он сказал, что моя лошадь в Огневой, — так, деревнюшка тут есть, в семи верстах от Старого завода, плуты на плутах живут. Мы Евгешку на дровни да в Огневу, прямо к тому мужику, на которого он показал, а его и след простыл. Спросили хозяйку: «Точно, говорит, была лошадь, да только увели». Делать нечего, потеребили маненько для памяти бабенку да с пустыми руками и приехали на Старый завод, а Евгешку опять по-за саням тащили, да у его дома и бросили замертво…
— Что же потом с ним было?
— А известно: собаке — собачья и смерть. Хозяйка позвала лекаря, а лекарь станового… Становой-то посмотрел на Евгешку, да и говорит: «Дураки, ангел мой, говорит, и те, что Евгешку-то, слышь, били, — надо бы, говорит, его до смерти». Так бы и следовало, да пожалели мы-то его, варнака, только маненько поучить хотели… На третий день он так и помер без языка.
— Отчего же вы не отвели Евгешку к становому, когда его поймали?
— К становому?.. Что ты, милый человек, да у станового-то он, может, с тыщу разов бывал, да разве ты его проймешь этим? Ни в жисть! Становой к мировому, мировой на высидку и — конец всему делу. А нашему брату от их, варнаков, разоренье, да еще худую славу пущают на весь Старый завод, — дескать, там что ни есть несосветимые[8] плуты живут… Мы их в ту весну еще четверых уходили, конокрадов-то, — больно шалить зачали.
— Что же, ты не разыскивал больше лошадь?
— Как не разыскивать!.. Разыскивал. Почитай все время разыскивал, только понапрасну время терял, потому они «Разбойника» в степи угнали. И деньги раздавал нищей братии, и на обители подавал, и в скиты денег-то охапкой посылал — ничего не берет: нет моего «Разбойника» — и шабаш!.. Денег-то, которые нажил он мне, еще много осталось, да друга-то сердечного не стало!.. Вот я и езжу все да отыскиваю его.