[1]Там, за горами, давно уже день и сияет солнце, а здесь, на дне ущелья, царит еще ночь. Простерла синие крылья и тихо укрыла вековые боры, черные, хмурые, неподвижные, которые обступили белую церковку, словно монахини малое дитя, и взбираются кольцом по скалам все выше и выше, один за другим, один над другим, к клочку неба, такому маленькому, такому здесь синему. Бодрый холод наполняет эту дикую чащу, холодные воды стремятся по серым камням, и пьют их дикие олени. В синих туманах шумит Алма, и сосны купают в ней свои косматые ветви. Спят еще великаны-горы под черными буками, а по серым зубцам Бабугана, как густой дым, ползут белые облака.

На дне ущелья тихо, пасмурно. Лишь слабые, жалобные звуки монастырского колокола печально раздаются в долине...

Монастырь уже не спит. Из кельи матушки игуменьи выбежала келейница и металась по подворью как угорелая. Сестра Аркадия, скромно опустив ресницы над постным лицом, спешила к матушке с букетом роз, еще мокрых от росы; ее провожали недобрые взгляды встречных монашенок. Из летней кухни столбом валил дым, и послушницы в темных одеждах бродили по двору, ленивые и заспанные. В белой часовенке, где в каменную чашку стекала чистая, целебная вода, ровно горели, словно золотые цветы, свечи, зажженные кем-то из богомольцев.

Две послушницы гнали коров на пастбище. Старый монах, оставшийся на приходе с того времени, как монастырь был превращен в женский, худой, сгорбленный, иссохший, точно вырытый из земли, тащился в церковь. Еле передвигая дрожащие ноги и стуча по камням посохом, который ходуном ходил в его сухой руке, он метал на коров последние искры из потухших глаз и бранился:

— У-у, проклятые!.. нагадили... женского пола!..

И тыкал вслед им посохом.

Послушницы посмеивались.

Из окна матушки казначеи выглянуло бледное, виноватое лицо с большими глазами, окруженными синевой, с растрепанными волосами, без клобука.

— Опять матушке Серафиме видение было,— тихо сказала младшая послушница, переглянувшись со старшей.

Синие глаза у старшей грустно улыбнулись.

Гнали стадо высоко, к вершинам, на горное пастбище. Слегка покачивая рыжими боками, взбирались по крутым тропинкам коровы, за ними шли сестры. Впереди младшая — Варвара, крепкая, коренастая девка, за ней Устина, тонкая, хрупкая, в черной одежде, совсем как монахиня. Лес обступал их — холодный, печальный и молчаливый. На них надвигались черные буки, одетые трауром теней, седые туманы со дна обрывов, росистые травы, холодные скалы. Над головами катились волны холодной черной листвы. Даже синие колокольчики сеяли холод на травы. Каменная дорожка, словно тропа дикого зверя, петляла по склонам горы туда и сюда, все выше и выше. Пестрые мраморные стволы буков сползали с дороги вниз, точно обваливались, и расстилали темную крону уже у самых ног. Цепкие корни сплетались в клубки и ползли по горам, как змеи. Монашенки шли дальше. С одного места им удалось увидеть дно ущелья, маленькую церковку и белые домики, где жили сестры. В церковке пели. Женские голоса, чистые, высокие и сильные, словно ангельские хоры, тянули священную песню. Она так странно звучала вверху, под черным куполом.

Устина остановилась. Затихшая, просветленная, слушала пение.

— Пойдем,— сказала Варвара,— уже поздно... Матушка игуменья велела малину собирать, когда возвратимся из лесу...

Устина вздохнула.

— Когда-то и я так пела... пока голос не пропал от простуды...— грустно сказала она.

И понесла в груди дальше, в черную тишину леса, напевы, которых не могла уже извлечь из слабого горла.

А тишина, правда, стояла немая. Камешек, скатившись из-под копыта коровы, сухая ветка, задетая ногой, издавали такой треск, словно что-то огромное рушилось в горах и рассыпалось. Эта тишина раздражала: хотелось вскрикнуть, зашуметь, хотелось ее спугнуть.

Дальше попадались уже сосны, старые, рыжие, косматые. Их длинные ветви спускались в пропасти, как руки. По сухим иглам скользила нога. Сосновые шишки, большие и пустые, катились под ноги или глядели из травы десятками глаз на поникшие головки синих колокольчиков.

— А матушка игуменья и сегодня сердитая,— сказала Варвара.— Давно ли помирилась с матушкой казначеей... плакали, целовались, и снова подняли шум... Зовет вчера к себе матушку Серафиму: «Ты, говорит, снова за свое? Ты снова против меня бунтуешь сестер? A-а! я знаю, они тебя больше любят, чем меня,— я, видите ли, деспот, мучу всех, на работе изнуряю, голодом морю... Я лучше ем, я себе рыбу покупаю, я все варенье с чаем съела... я... я... Я всем покажу! Я здесь игуменья... Всех прогоню, расточу мерзкое племя, рассею по свету...» А сама пожелтела, палкой стучит об пол, и клобук, прости господи, съехал набок... Ну, матушке Серафиме сразу ясно стало, чьих рук это дело. Она и говорит: «Это все Аркадия наплела...» Зовут Аркадию. Та — глаза в землю, голову набок — и я не я... это, верно, Секлета... Зовут Секлету... Та плачет, клянется... Потом Секлета при всех сестру Аркадию лгуньей и шпионкой назвала... Чуть не подрались...

— Да слышала... Сестра Секлета дурно поступила... Для бога все надо стерпеть...

Устина закашлялась.

— Не очень ли быстро идем?.. Надо терпеть... Не стерпишь, если Аркадия на всех плетет матушке игуменье! Та за работой стояла, а эта ленится, та есть не хочет за трапезой, отдельно в келье свое ест... а эта матушку ключницу судила,— скупая, мол... Ну, матушка ключница гневается, а обеды еще хуже, отощаешь на работе... Перессорятся все, перегрызутся, огнем друг на друга пышут, все злые... Слова не промолвят друг другу... Вот как Секлета с Мартой... Полгода не разговаривают... враги лютые... По целым дням кипит у нас, как в пекле,— господи, прости прегрешения мои! — а матушка игуменья... Ах! Как здесь хорошо!

Послушницы остановились.

Пока они взбирались наверх, ущелье все глубже и глубже уходило у них из-под ног, врастало в землю, в черную пропасть, а горы тем временем росли, вырастали и разворачивались. Из-под сосен, как будто из окон, виднелись далекие и близкие горы. Словно острова в море тумана. Уже начало рассветать. Воздух стал прозрачным и чистым, и буки зазеленели в нем, как рута. А там, где солнце коснулось верхушек дерев, листья вспыхнули золотисто-зеленым огнем и стали прозрачными, как стекло. Казалось, они звенели. Рядом курилась туманом тяжелая гора, поросшая соснами, задымленная, вся спаленная огнем, который лизал еще красным языком верхушки стволов. А там снова буки и грабы, залитые синей тьмой ночи, словно увитые грезами, сбегали, как лестница Иакова, с неба в долину и сливались с далекими тенями гор, прозрачными и легкими, как дым кадильниц. И вся эта гармония линий и красок, этот предутренний сон неба, эта песня тишины поднимали душу в небо.

— Какая красота, господи! — вздохнула Варвара.

— Хорошо... а осенью лучше,— ответила Устина.

Она любила осеннюю пору, когда воздух так прозрачен, что горы, казалось, сдвигаются и стоят, как стены храма. Лес одевался тогда желтой и красной листвой, а солнце обращало ее в золото и огонь. Устине казалось тогда, что это сонмы священников, в золотых ризах, с зажженными свечами в руках, совершают богослужение, а купы черных сосен, словно сестры- монахини, благоговейно склонившись, слушают святые слова. Она слышала тогда песнопения.

Она любила холодные осенние ночи, полные лунного света, когда ревели в далеких горах олени и вели смертельные битвы, а горные леса, как море, катили черные валы, по которым плыла, словно лодочка с парусом, белая церковка.

Так страшно было в такие ночи.

Послушницы двинулись дальше, а за ними двинулись и горы, меняя формы и краски.

Коровы зашли уже далеко вперед, и надо было догнать их. Лес становился все гуще, чернее. Всюду громоздились сосны, буки уже не встречались. Тропинка делалась круче. Усыпанная хвоей, от которой шел прелый дух, она преграждалась подчас огромным деревом, вывороченным с корнем, сухим и колючим. Травы пахли чабрецом и ясенцем.

Вдруг в чаще леса что-то мелькнуло и тут же исчезло. Словно ожили ветки. Это промчались стройные, тонконогие серны. И снова все тихо. Снова черный купол и влажный холод.

— Ты говоришь: терпи...— начала снова Варвара.— А где же правда? Вот хотя бы и ты. Такая тихая, спокойная, уже рясофорная, а ведь есть враги... Все знают, что ты больна, не можешь есть нашу пищу. А матушке игуменье говорят, что ты привередничаешь... Кто на задних лапках стоит, льстит ей, тот и в милости, на тяжелую работу не ходит. А тебя посылают...

Устина молчала.

Коровы заревели,— должно быть, почуяли стадо. Пастбище было уже близко. Надо было спешить. И в самом деле.

Лес вдруг поредел. Сосны будто расступились и окружили поляну, свежую, хмурую, куда, как на ложе, падали синие росы. Древний дуб, посаженный посреди поляны святым Косьмою, черный, косматый, словно заменив святого, издали приветствовал гостей, просил отдохнуть.

Коровы бродили по пастбищу, а черные буйволицы, маленькие и горбатые, оставив еду, повернули к гостям свои мохнатые шеи и смотрели на них красными, злыми глазами.

Под дубом варил что-то на костре пастух.

Теперь можно было возвращаться домой. Но послушницам не хотелось. Разгоряченные крутыми тропинками, опьяненные воздухом гор, они были веселы.

— Поднимемся дальше наверх,— просила Варвара.

Она вся раскраснелась, ощутила вкус свободы и совсем забыла о малине.

Устина не противилась.

Вверху лес был гуще и еще чернее. Горы куда-то исчезли. Настала ночь. Косматые ветви, словно черные медвежьи лапы, протягивались над ними, ловили за спины и били по лицу. Варвара с Устиной то и дело кланялись им, точно принимали благословение. Запыхались, вспотели, едва переводили дух и все же карабкались дальше. Проходили мимо полян со свежевытоптанной травой, где еще этой ночью лежали олени; проходили мимо невиданных в долине цветов, серых мхов, которыми, как косами, обросли деревья. Карабкались все дальше. Еще немного... вот уже скоро... еще...

И вдруг остановились. Ослепли. Море света залило им глаза. Дрожащие, взволнованные, они раскрыли глаза. Перед ними лежал тот далекий, грешный мир, из которого они бежали когда-то в тихую, черную яму,— заманчивый, веселый, весь в сиянии, как мечта, как сам грех! Далекое море открыло широкие объятия зеленой земле и радостно трепетало, словно живая небесная лазурь. А земля млела и смеялась в объятиях, словно женщина, упоенная страстью, и блестели на солнце ряды белых домов, как мелкие зубы ее, а зеленые долины стлались, как косы. И весь этот чудный край плыл куда-то в море теплого света в широком, беспредельном голубом просторе... С левой стороны грузно лежал на земле угрюмый Чатырдаг, а с правой громоздилась на небо чертова лестница Бабугана, нагретые скалы, серые, голые, в чем мать-земля родила.

Послушницы застыли, как очарованные. И в то время как Варвара слушала какие-то голоса, сладкие, искусительные, какие-то призывы грешного мира, душа Устины раскрывалась в синем воздухе и пела молитву тем чистым голосом, какой не могло уже издать ее слабое горло.

Варвара опомнилась первая.

— А наша малина! — вскрикнула она испуганно, и этот возглас сбросил их внезапно с горы в долину, к белой церковке и тесным кельям.

Снова черная тьма, снова море листвы, та же дорога. И пока послушницы мчались по крутым тропинкам, как дикие серны, соседние горы, залитые уже солнцем, зеленые и черные, высокие и чуть пониже, скакали за ними, росли и падали, исчезали и вновь появлялись, чтобы гнаться за ними. Варвара и Устина добежали до церкви.

Слоняются по подворью монахини, словно лунатики. Туда и сюда. Из кельи в кухню, из кухни в келью. Словно ищут то, чего не теряли. Солнце уже припекает. Стоят богомольцы. Одна монашенка кричит другой:

— Сестра Макрина, неси самовар гостям...

— Неси сама...

И обе исчезают.

Горбатая сестра Анфиса сидит уже в лавке среди икон, злая, надутая, чем-то недовольная, словно паук вся опутанная паутиной злости, и следит недобрыми глазами за богомольцами.

Богомольцы ждут. Сбились в кучу. Высокая, черная, важная, плывет в часовенку к чаше с водою сестра казначея. В руках у нее сачок на длинной палке, весь в крестах,— она будет ловить им не рыбку, а деньги, которые набросали в воду богомольцы. Даже денежный мешок на поясе защищен у нее святым крестом.

Останавливает Варвару:

— Что же вы делаете? Почему малину до сих пор не собираете?.. Да ведь матушка игуменья...

Молчат, виноватые, хотят броситься бежать.

Матушка Серафима опускает очи долу и тихо говорит:

— В эту ночь снова мне видение было...

Теперь уже нельзя бежать. Матушка казначея любит поделиться с младшими. Те ее больше понимают.

Она сначала вздыхает, потом устремляет окруженные синевою глаза куда-то в пространство, в лесную тьму, и шепчет:

— Только задремала — слышу, снова он стоит надо мной. Раскрываю глаза, а он — такой благолепный, кудри вьются по плечам, щеки румяные, глаза как свечи... положил свою руку мне на плечо и говорит: «Зачем лежишь тут на моем ложе? Это моя келья, я жил здесь долго, спал здесь, молился...» А мне страшно, огонь идет по телу... Не сатана ли это в образе прекрасном, посланный из ада во искушение?.. Свят, свят, свят... А он наклонился так, что кудри щекочут... «Вставай, Серафима...»

— Матушка, нельзя ли нам самовар? — перехватывают богомольцы какую-то монашенку.

— А вы бы сестре Марии...— и проходит дальше.

Сестра Анфиса появляется в дверях лавки.

— Вот так... друг на друга и сваливают... уж и ленивые, господи! — закидывает она сеть.

— А вам какое дело?

— А такое... Дух лености побеждается духом трудолюбия.

— А о духе сквернословия забыли?.. Прочитайте лучше сами себе... Недаром о вас говорят...

— Пусть господь простит тому, кто говорит дурное. А кто говорил? Что говорил? Дармоедки, лгуньи, трещотки... Вот я матушке игуменье скажу...

— Говорите!.. про вас все знают...

Из кухни выбегает сестра Мария. Глаза заплаканные, красные.

— Ссорились?— любопытствует сестра Анфиса.— Ах, и грех же!..

— Помирились... Три дня молчали. Даже тоска взяла.

— Надолго ли?

— А господь его знает...

— Тут богомольцы самовар просят. Чаю хотят попить.

— Самовар? Вот бы сестра Секлета... Да где же это Секлета?.. Секле-та! Секлета-а-а!..

Напрасно разносился этот зов по мертвому двору, напрасно бился о лес, о стены церковки, которая тихо дремала па солнце, вся белая, как вишня в цвету. Никто не откликнулся.

Тихо журчала в часовенке, стекая в чашу, целебная вода, а над нею пылали свечи, как огненные цветы.

— Сижу я, дрожу вся,— тянет свое матушка Серафима,— стыдно так мне, удивительно, а он наклонился и гласом таким сла-адким, таким певу-учим... Вы смеетесь? — вдруг резко спрашивает она монашенок, наморщив лоб и вся побелев.

— Да нет, матушка... господи!..

— Вы смеетесь, я вижу... Да ведь это же был инок, инок, говорю вам, монах, не кто-нибудь... У-у! маловерные, у вас на на уме один только грех... Марш сейчас же малину собирать! Прочь! Не надо мне никого... ничего... У-у!..

И, бросив на послушниц гневный, болезненный, как у мученицы, взгляд, матушка казначея подняла вверх длинный сачок, как защиту от напасти, и пошла к часовенке.

На ходу она слегка покачивалась и гнусавым голосом бубнила:

— Святые бессребреники и чудотворцы Косьма и Дамиан, посетите и исцелите немощи наша, туне приясте, туне дадите...

Золотые кресты на ручке сачка блестели на солнце...

В малиннике тихо. Хотя сестра Секлета вместе с сестрой Мартой и собирали там ягоды, но они уже полгода не разговаривали друг с другом.

— А тут была матушка игуменья,— окликнула подошедших послушниц Секлета,— о вас спрашивала. Сердится, что мало собрали малины...

Варвара с Устиной принялись за работу. Они тоже притихли: сама ведь матушка игуменья сердится!..

Как будто еще тише стало в малиннике. Молчали сестры, молча стояли зеленые стены гор, тишиной оделась глубокая долина, мягко устланная зеленым буком, налитая золотом солнца: семь черных вершин молча глядели в глубину, а по склонам их спускались рядами сосны, словно крестные ходы монахов. И только глубоко на дне ущелья, прыгая со скалы на скалу, ревела и шумела быстрая Алма и расплескивала холодные воды по каменистому ложу.

Так тоскливо стало. Игуменья сердится!.. Все эти четыре монашенки, молча бросавшие спелую малину на дно корзин, испытали уже гнев матушки игуменьи. Все они были наказаны еще этой зимой. Устине вспомнилась эта памятная зима... По целым дням и ночам сыпал и сыпал снег и наконец засыпал ущелье. Засыпал дороги, засыпал леса, долины и Алму... От всего мира отрезал... А когда тучи разорвались и осели на горы, пал с неба холод, словно гнев божий... Трещали в испуге деревья, трещала церковь, и вянули сестрички. Солнце спряталось за горы и ходило где-то там в короткие дни, а в ущелье осталась ночь... Долгая, бескрайная и печальная, как плащаница. По целым дням горел в кельях свет, дремали над коврами сестры, гнули спины и портили глаза... Начались ссоры, росла распря, тянулась вражда — долгая, упорная, как эти дни-ночи. Когда же гасили свет и грешное тело шло на покой, сон бежал от глаз и замерзал где-то в келье. Нельзя было заснуть... Так было холодно...

По целым ночам дрожали сестрички, а дров не давали... Матушка не велела. И вот они согрешили. Она, Варвара, Секлета и Марта, да еще две монашенки... Тайком, по ночам, проваливаясь глубоко в холодный снег, они собирали в лесу сухие сучья и согревали кельи. Дозналась матушка — из монастыря прогнала. Всех шестерых... Пошли они с плачем по снегу и холоду, в худой одеже... Стыдно было, обидно... Но с дороги их вернули. Смилостивилась игуменья матушка... Две не захотели, ушли в мир... С тех пор и голос пропал у нее, как простудилась.

— Где-то теперь Ганна, та, что не захотела вернуться? — подумала вслух Устина.

— Я видела ее, когда ездила в город,— отозвалась Марта.— Замуж уже вышла. Муж слесарь, она лавочку держит. Такая веселая, здоровая... Вспомнить, говорит, не могу...

— А вот Мария умерла... царство ей небесное...— вздохнула Варвара.

Все тоже вздохнули и замолкли.

— Одни говорят, что с горя, а другие — что простудилась, когда брела по глубокому снегу,— бросила Секлета.

Никто не ответил ей.

Снова стало тихо. Только гнулись стебли малины и в корзину дождем падали ягоды.

— Отчего это, скажите мне, сестры,— спросила Варвара и даже сделала большие глаза,— когда раньше люди спасались, то добро другим делали... а теперь...

— Все от бога... Не судите, и вас не осудят,— строго сказала Устина.

Все понимали, на что Варвара намекает.

— Да будет вам! — крикнула веселая Секлета. — Лови, Варвара! — и бросила спелую ягоду.

Варвара раскрыла рот, но ягода не попала.

— Ну, теперь ты! — И малина полетела в рот Секлеты.

— Хороша малинка? — послышался сбоку знакомый голос.

Как из-под земли выросла сестра Аркадия, с постным лицом, с набожно сложенными на животе руками.

Никто не откликнулся.

— А я еще не кушала... Дух чревоугодия побеждается...— И, видя, что ее не слушают, сестра Аркадия криво усмехнулась и тихонько пошла дальше.

— Христа продала бы! — сказала Секлета.

Они уже кончали работу, когда прибежала келейница.

— Несите скорей малину... и идите все к матушке игуменье. Зовет...

«Ну, что-то будет!» — подумали сестрички.


* * *

Зигзагом вьется белая дорога из святого монастыря в грешный мир. Вздымаются над нею горы, шумят старые буки, клокочет в долине Алма...

Солнце было уже низко. Зелеными огнями горели на нем вершины буков, блестели, как серебряные колонны, стволы, и блуждали под ними их легкие тени. А там, где солнца уже нет, громоздились в небо темные стены, а с них, глубокие и черные, глядели сумерки.

Шли по дороге монашенки. Поникшие головы, красные глаза, узелки за плечами, палки в руках. Впереди Варвара, за ней Устина, а там и две другие, что собирали малину. Брели из рая в грешный мир, так и не опомнившись, не придя в себя. Так быстро все это стряслось! Беда застигла их, как дождевая туча. Устина до сих пор еще дрожала, перед глазами у нее все еще стояла высокая, черная матушка игуменья: желтые мешки скачут под злыми глазами, палка трясется в руке, золотой крест скачет на груди. «Где малина?.. Сожрали?! Малина моя где!.. Распутницы!.. Вон отсюда!..— Сестра Аркадия с постным лицом подает матушке святой водицы, просит напиться...— Прочь с глаз моих... Вон отсюда!.. Всех разгоню... я... я...» Льется на пол вода, палка ходуном ходит, крест скачет на груди, и скачут мешки под глазами...

Потом хаос, что-то смутное, чего и не вспомнишь... убогие узелки с убогими пожитками... дрожащие руки... слезы монашенок... Слова утешения украдкой, тайком, чтобы старшие не видали,— и под ногами дорога, долгая, постыдная... А в мозгу точно топором рубит: «Сожрали?.. Вон отсюда!..» Даже деревья шепчут в черных вершинах: «Сожрали? Вон отсюда!..»

Щеки у Устины пылали, и раскаяние жгло грудь. Какая- то малина!..

Сестра Варвара шагала твердо, упрямо, будто рвала цепи. Сдвинула брови, сжала губы и стучала палкой о землю. Ни разу не остановилась, не оглянулась. Вся фигура говорила: прочь от рая, ближе к грешному миру!

Позади — враги. Шли молча, одинокие, словно разделенные стеной. Даже тени их врозь плыли по дороге.

Сестра Устина была подавлена. Она не в силах была ничего забыть. Не забыла своей кельи, тесной и тихой, как могила... Вечерних теней, трепещущих от света лампадки... маленького оконца, вмещавшего в себе высокие горы, и чистое небо, и ясное солнце... прекрасный мир божий... Ее душа не могла оборвать вдруг священные мелодии, чистые и прекрасные, как ангельские хоры. Забыть сладкие молитвы на каменном полу в углу темной церкви... Черных сестричек, идущих рядами... Всего, к чему привыкла. Что с нею будет? Куда деваться? В широком, чужом мире, от которого она отвыкла? Куда ведет эта белая дорога, петляющая в горах — чужих, неизвестных, холодных?

А лес молчал. Молча шли сестры, и каждая отдельно несла свои думы.

Вдруг что-то послышалось ей... Нет, только послышалось...

Так обидно, так грустно, душа исходит слезами.

— Сестра Секлета, где заночуем?

Ласковый голос... Кто это сказал? Тепло, сердечно, словно солнце вечернее. Это послышалось ей?

— Сестра Секлета, где заночуем?

— Сестричка Марта!..

Неужели это враг обратился к врагу?

Даже Варвара вздрогнула и остановилась.

Они оглянулись.

Сестра Секлета лежала на груди у Марты, и черные плечи ее сотрясались от плача.

— Прости!

— Бог простит!

Устина взглянула на Варвару, бледные губы у нее дрожали, как у маленького ребенка.

У Варвары из глаз текли слезы...

Что-то тяжелое, мучительное подкатило Устине под сердце и вдруг пропало. Стало так легко, так радостно, как никогда. Она стояла и шептала безотчетно:

— Сестричка... сестра...

И это маленькое слово, сказанное так искренне врагами здесь, на пути в грешный мир, слово, которое она прежде там, в монастыре, тысячи раз повторяла холодными устами,— вдруг приобрело для нее какую-то необычайную красоту, какое-то особое тепло и пело в душе, как песня.

Она словно впервые произнесла:

— Сестра... сестричка...

Оно соединило их лучше, прочнее, чем раньше... От него расступились черные боры, и нестрашным стал этот неведомый, далекий, этот грешный мир...

Всем стало легко. Все обнимались.

— Сестра Секлета!..

— Сестричка Марта...

Всем им хотелось как можно чаще произносить это слово — новое, только что найденное, простое и родное.

Всем им хотелось взяться за руки и идти так дальше, в мире и покое.

— Сестра Устина...

— Сестра Варвара...

Солнце пряталось за горами, и черный мрак вставал из мертвого бора. Но им было все равно. Они все знали, что там, в долине, куда они идут, еще светит солнце и бьется волна живой жизни.


Август 1904 г.

Чернигов


Загрузка...