Виктор был любимец и баловень Анны Степановны. Алексей — ее гордость. О Викторе она говорила пространно, с теплотой и лаской, про Алексея — сдержанно, немногосложно, с затаенным тщеславием:
— Голова!
Этот серьезный, замкнутый, всегда о чем-то думающий человек, родной ее сын, был непонятен с ранней юности. Рос он со всеми детьми, жил в одних комнатах, а будто шел стороной, своей особой дорожкой. Иногда не замечала его по нескольку дней, он сам напоминал о себе причудами и затеями. Подростком увлекся механикой. Постоянно что-то строгал, стучал ручником, пилил, сорил опилками и железной стружкой, вызывая нарекания:
— Опять напакостил.
Он отрывался от работы, смотрел сумрачно на загаженный пол:
— Уберу.
— Что это строишь? — спросила его однажды.
— Корабль, вот гляди, — и стал объяснять.
— В кого такой уродился, — удивлялась Маслова.
Потом увлекся радиотехникой. Притащил ящичек, моток провода, водрузил на крыше шест, и в их тесной квартире зазвучала вдруг музыка, запели, заговорили голоса.
— Могу Румынию поймать, хочешь? — предложил он старшему брату Александру.
— А ну давай.
Это удивило Анну Степановну. Сидя в своей комнате, она слушала румынский джаз. Больше всего поразило то, что это «чудо» совершил не какой-нибудь посторонний специалист, а ее вихрастый, прыщавый сын Лешка.
Как-то, придя домой со второй смены за полночь, она застала его читающим книгу. Все в доме спали, он один бодрствовал. Он уже учился на втором курсе индустриального института.
— Спать пора, полунощник.
— Сейчас, дочитаю.
— Успеешь и завтра.
— На завтра другая книга приготовлена.
— Хочешь все проглотить.
— Ну, все! Человеческой жизни не хватит, чтобы все прочитать, — он потянулся, заломив за голову руки. — Эх, мать, как мало мы знаем, какие мы, оказывается, невежды. Чем больше читаешь, тем больше в этом убеждаешься.
— Глупости, — заявила она, — бывает и учености конец.
— Горький говорил: чем больше живешь, тем труднее все знать в наше время.
— Так до старости и будешь учиться?
Алексей усмехнулся:
— Для учения нет старости.
— Ты мать не учи, — вспылила она, — я век прожила, видала и знаю кое-что и без твоих книг. Погляди-ка на себя — ученый! Брюки в мелу, рубаха порвана. Что мне с тобой делать?
— Какие тебя, однако, мать, пустяки волнуют. Завтра сменю рубаху — и разговору конец. Ты вот что подумай: этой книге, — он пристукнул ладонью по лежащей на столе книге, — четыреста лет. Человек, который ее писал, жил четыре века тому назад, его уже давно нет, а мысли его дошли до нашего времени. Нас с тобой не будет, а книга останется. Удивительно, правда? Такие книги подобны сладкому напитку: прикоснешься губами и не оторвешься, так бы пил и пил.
Маслова вздохнула, сожалеюще сказала:
— В кого ты такой…
— Сам в себя.
Этот ночной разговор с глазу на глаз запал в память. Перед ней по-новому предстал Алексей — вихрастый, трудно растущий парень. Наблюдая за ним, Маслова с тайной материнской радостью обнаруживала в нем все новые качества. Он никогда не спорил, старался мягко и терпеливо убедить собеседника; если не удавалось — замолкал. Однажды, когда третий сын ее, Владимир, о чем-то заспорил с ним, Алексей пожал плечами, сдержанно сказал:
— Криком истины не установишь. Спорить не в моих правилах.
— Вот как! — подзадоривал Владимир.
— Да! Из двух спорящих один всегда заблуждается и похож на дурака с бубенчиками. Не хочу тебя ставить в такое положение.
— Почему же я похож на дурака, а не ты?
— Потому что я убежден в своей правоте.
— А я в своей.
Алексей развел руки.
— Что же теперь делать? Раньше немецкие студенты споры дуэлями разрешали: кто кого шпагой проткнет, тот и прав. Не последовать ли их примеру? — и так потешно прищурился, что Владимир рукой только махнул:
— С тобой трудно спорить.
— Вот и прекрасно. Все разрешилось к обоюдному удовольствию. Пойдем прогуляемся, я иду в библиотеку.
После окончания индустриального института Алексей был назначен механиком на тот самый завод, где мастером работал отец. Это было большой семейной радостью. Вечером за столом собралась вся семья. Отец, взволнованный и торжественный, произнес путаную речь:
— Спасибо, Алеша, не посрамил, ей-богу. Это по-нашему, по-масловски. Встал бы дед из могилы, да поглядел на внука. Ведь он, дед, на себе железную колымагу возил, в ней самой веса десять пудов, да железа навалят пудов двадцать. Верблюжья должность! Силы был непомерной покойник. Тогда ни монорельсов, ни кран-балок, ни этих транспортеров — ничего не было. Все — вручную, на тачках, в тележках. Помню, мальчишкой был, клещи нагревальщикам подавал, да воду таскал. У горнов — жарища, рубахи на людях тлели. Выбежишь во двор, а дед со склада в цех через весь двор колымагу катит. Почернеет от натуги. Пятнадцать лет возил колымагу, так и умер около нее. Н-да! Сейчас на заводе шутя работать, все для облегчения человека сделано. А кто? — механики все придумали. Мать, — обратился он к Анне Степановне, — погляди на Алексея, кто он? Механик! Понимаешь, что это значит — ме-ха-ник, — он растянул это слово, — все равно что мозг в голове у человека. Башка, чорт! — это относилось к Алексею, — иди, чортушка, обниму. И выпьем. Ни-ни, мать, для такого случая не препятствуй.
С того времени Маслова стала относиться к Алексею со смешанным чувством уважения и страха. Она немножко его даже побаивалась. Называла полным именем — «Алексей», чуть на «вы» не обращалась. Сын был умен, начитан, и она опасалась показаться ему смешной.
Перед самой войной Алексей занялся конструированием сверхмощных подъемных кранов. Приходил домой с завода поздно ночью, усталый, угрюмый, отказывался от ужина, молча проходил в свою комнату, плотно закрывал за собой дверь. Маслова, лежа в постели, слышала, как еще долго скрипел под ним стул, шелестела бумага. Иногда хлопали дверцы книжного шкафа: Алексей выбирал новую книгу. А то начинал ходить по комнате, и его тяжелые шаги раздражали.
Как-то ночью Маслова не выдержала, накинула на себя платье, тихонько вошла в комнату сына. Он сидел за столом, облокотившись на руку, читал книгу и не слышал, как вошла мать.
— Алексей, — позвала она тихо, — отдохнул бы.
Он встрепенулся.
— А, мать! Ты что не спишь?
— Гляжу на тебя, извелся весь, бросил бы эти дела.
Алексей слабо улыбнулся.
— Не могу. Человек — дерзкое создание, он никогда не доволен тем, чего уже достиг. Впрочем, что я говорю… Хотим мать, большие машины построить, чтобы они сами, без человеческих усилий, паровозы на воздух поднимали.
Лицо у него было утомленное, бледное, и она, не вникая в смысл его слов, по-матерински посоветовала:
— Спать бы ложился. И день и ночь, и день и ночь — голова, поди, болит от дум. Чахотку получишь.
Он встряхнул вихрами.
— На мой век здоровья хватит.
Анна Степановна гордилась сыном, как ваятель гордится прекрасным творением рук своих. И вот этого сына, ее Алексея, больного, похудевшего, но попрежнему серьезного, всегда о чем-то думающего, она и привезла к себе в деревню.
Поселился Алексей, к великой радости Петра Петровича, у тетки Натальи, после ее настойчивых просьб и уговоров.
— Целый день одна одинешенька, никого, — говорила она, зайдя к Масловой, в первый день приезда Алексея. — Квартирант с утра до ночи на конюшне, Максим с Сашенькой в в метеесе, когда еще приедут. Прямо тошно. Переходил бы ко мне, Лексей Васильевич.
Анна Степановна запротестовала было:
— К родной матери приехал и по чужим избам слоняться.
— Не чужие, чай, свои, — Наталья даже обиделась, — а соскучится, сто раз на дню забежит. Ему лучше у меня будет.
Тетку Наталью поддержала Аграфена:
— У нас базар, что говорить. Ребят разве уймешь, день-деньской как юлы. Вы замолчите?! — крикнула она на них.
И Алексей переселился. Устроила его тетка Наталья на Максимовой кровати, и он, наслаждаясь в первые дни тишиной, подолгу валялся в постели с книжкой в руках. Иногда поднимался, опираясь на костыль, ходил по избе.
— Ложись, Алексей Васильевич, натрудишь ногу, опять разболится.
— Надо её к движению приучать, иначе не поправлюсь.
Днем, когда никого в избе не было, кроме Натальи, расспрашивал о житье-бытье: сколько выдали хлеба на трудодни и часто ли ездят на базар, откуда берут корм для своих коров и не мешает ли огород работе в колхозе. Тетка Наталья, польщенная его вниманием, охотно рассказывала обо всем, вспомнила прошлую жизнь.
— Сама еще дитя, побегать бы, а мать: я-те побалуюсь, качай Ксютку. Только в возраст стала входить, замуж выдали. Глупая была и-и!.. Помню, все с кутенком играла, ленты навяжу и бегаю за ним по двору. А меня — под венец. С германской мужик вернулся целехонек, а в гражданскую пропал. Неподалеку тут Чапаев объявился, мой — к нему и пристал. В казаки ходили, там и остался. Максима без него рожала, тоже хлебнула горя.
Вечером возвратился с конюшни Петр Петрович. Осторожно снял с себя заношенный брезентовый плащ, выданный Червяковым, у порога сбросил грязные мокрые ботинки:
— Снова становлюсь самим собой. Опущен занавес, артисты смывают грим. Какая трудная роль! Никак не могу стать конюхом.
— Роль не по вас, — сказал Алексей с явной насмешкой: — Было у Мокея четыре лакея, а теперь Мокей — сам лакей.
— Не осуждайте. Трудно мне привыкнуть в чужих одеждах ходить. Почему я стал юристом, простить себе не могу. Коновалом бы заделаться, сейчас бы мне почет, и горячие пироги, и молоко.
— Крупную ошибку допустили, что и говорить.
Алексей зевнул, повернулся на кровати, лег лицом к стене. Перепелица усталой походкой прошел к столу, опустился на стул.
— Наталья Герасимовна, за тарелку щей полцарства бы отдал.
— Руки вымой, в навозе возился.
— Вы правы. Как я опустился!
Вымыв руки, принялся за еду.
— В сводках пишут: два наших снайпера уничтожили двести двадцать гитлеровцев. Ужасное ремесло воина.
Алексей обернулся, посмотрел пристально на Перепелицу.
— Вы немцев видели?
— А как же, напротив меня жил немец, булочную держал. Какие у него были хлебцы! И сам он, как булка: румяный, круглый. А услужливый — до приторности. Завернет хлебец в бумагу, протянет с поклоном: «путьте сторофы».
— А этого булочника не встречали в солдатской шинели?
Перепелица настороженно взглянул на Алексея. Злой и колючий тон Алексея был ему неприятен.
— Не встречал.
— А я встречал. Хотите покажу этого булочника в его натуральном виде?
Алексей порылся в своей походной сумке, висевшей в изголовьи, вынул пачку бумаг, перевязанных обыкновенной бечевкой, развязал, отобрал среди других исписанный лист почтовой бумаги.
— Это письмо немецкого солдата Пауля Хенинга. Вашего булочника не так звали? Нашли мы это письмо в захваченной штабной машине. Адресовалось оно в Кенигсберг. Вот что писал этот булочник или колбасник своей фрау. И вы, тетка Наталья, слушайте, это полезно. Я прочитаю русский перевод.
И он прочел следующее:
«Сегодня мы изрядно выпили. Солдатская жизнь опасна и горька. Одно утешение в вине. Разговор зашел о наших предках, древних германцах. Роберт сказал, что им доставляло удовольствие пить кровь побежденного врага. Я ответил: а мы разве не такие, и мы должны пить кровь русских. Кровь противника сладка и горячит, как вино. — «А выпил бы»? — спросил Роберт. — «Выпил бы». Ребята начали подзадоривать. Я был пьян, побежал в сарай, вывел пленного русского солдата, самого молодого, какой там был, и приколол, как барана»…
Перепелица перестал хлебать щи и смотрел на Алексея широко раскрытыми глазами. Тетка Наталья охнула и перекрестилась: — Господи!..
Алексей метнул на них взгляд, продолжал:
«Он упал. Я подставил к груди стакан от фляги, наполнил его, выпил одним махом. Было тошно, но я сдержался, убедил всех, что это даже приятно. Другие солдаты тоже начали выводить пленных и прикалывали их…»
— Не может быть, это придумано. — Перепелица вскочил и заходил по избе. — Невероятно!
Алексей поднял руку с письмом:
— У меня оригинал. И подпись и адрес. Для музея берегу, — он медленно свернул письмо. — Не только конюхом, будешь выполнять самую черную работу, если это нужно для уничтожения такого врага.
— Ужасно! — воскликнул Перепелица.
— И тот, кто жалеет гитлеровцев, — продолжал Алексей глухим голосом, — тот либо отъявленный мерзавец, либо идиот.
— Помилуйте, вы меня не так поняли, — смущенно пытался оправдаться Перепелица.
— Я все понял, — сумрачно ответил Алексей, пряча письмо в сумку.
На следующий день Наталья таинственно сообщила Масловой:
— Твой-то вчера с квартирантом ух и поругался.
— Из-за чего?
— Из-за немцев. Твой говорит — немцы кровь русских пьют, а Перепелица вроде того, мол, немцы ничего, булками, вишь его где-то кормили.
— Экий подлец. Не нравится мне этот твой Перепелица. А потом что?
— Потом ничего, чай вместе пили, уговаривались летом на охоту ходить.
— Путаешь ты все, Наталья.
— Сама слыхала, — убеждала Наталья, — твой письмо немецкое читал.
Это окончательно убедило Маслову: Наталья что-то перепутала.
Дней через пять после этого разговора Алексей зашел к матери, сел на стул, положив около себя костыли, вытер взмокший лоб платком.
— Устал. Прошел по селу и размяк. У Червякова был. Познакомились, о делах поговорили.
— Как он тебе понравился?
— Мужик толковый. «Нашу работу, говорит, судят, теперь по тому, сколько хлеба да мяса армии дали. Армия сыта, одета, значит, работаем неплохо. А если армия голодать будет, нам тогда цена — полушка ломаная». Трезво рассуждает. Если бы не было колхозов, мы уже сейчас не смогли бы воевать. При мне лейтенант из воинской части на трех машинах за картошкой приехал. Полчаса не прошло — все загрузил.
— Осень и зиму возят и возят, — заметила Аграфена.
— Армию кормить-то надо, — Алексей пристально посмотрел на Аграфену, — или как?
— Да разве я против…
— Зачем ходил? — спросила Маслова сына, — не о картошке же говорить.
— Угадала. Мельница колхозная стоит, механика, оказывается, еще в начале зимы забрали в армию.
— Ну и что же?
— Договорились, мельницу налажу.
— Правда? — обрадовалась Аграфена, — народ замаялся без мельницы. В совхоз ездят за пятнадцать верст.
Маслова нахмурилась.
— Выдумал. Подлечись сначала. Погляди, на кого похож, краше в гроб кладут.
— Я себя хорошо чувствую. От безделья хуже заболеешь. Ты сама понимаешь, нельзя сейчас сиднем сидеть, совесть мучает.
В колхоз приехал фотокорреспондент областной газеты. В сопровождении Червякова и Слепова он обошел все хозяйство, заглянул в мастерскую и сфотографировал около плугов и борон кузнеца деда Федосия и самого Червякова.
— Нагнитесь над плугом, как будто осматриваете.
Прошел на конюшню и запечатлел Казакевича с лошадьми. Перепелица намеревался тоже позировать, но Червяков воспрепятствовал:
— Вас в другой раз.
Завернули на ферму. Червяков подвел фотокорреспондента к Зореньке.
— Наша рекордсменка… А это лучшая доярка, эвакуированная ткачиха, — представил он Маслову. — На съезде была.
Анна Степановна нахмурилась.
Фотограф уже лейкой нацелился:
— Поближе, поближе к корове, вот так, а в руку — дойницу… Благодарю вас.
— Ты бы детишек моих снял, — попросила Маслова.
— Частной практикой не занимаюсь.
Но, узнав про Валю, заинтересовался:
— Это сюжет: «Валя нашла новую семью». Ведите…
Маслова умыла и приодела девочку, расчесала волосы, сама принарядилась, и фотограф получил над ними неограниченную власть. Усаживал то у окна, то среди избы. Снял вместе Валю и Маслову, потом отдельно Валю с куклой в руках, потом — в окружении ребят, рассматривающих картинки в книге. На прощанье пожал руку Масловой: «Благодарю вас», потрепал Валю по щеке: «Будь умницей, расти». Уехал.
Через несколько дней в правление колхоза пришла газета с фотоснимком: Валя прижалась к Масловой; большие глаза девочки, как обычно, не по-детски серьезны. Маслова сдержанно улыбалась, лицо ее было добродушно и по-старушечьи ласково. Она принесла газету домой.
— Гляди, Валюшка, какая ты вышла нарядная да красивая.
Анну Степановну обступили ребята, наперебой требовали:
— Покажи, бабушка, где, где?
Хлопали от радости в ладоши:
— И ленточка в волосах, и нос ее, а бабушка не похожа, молодая.
Валя взглянула на фотоснимок, подняла голову, посмотрела на Маслову:
— И ты, бабушка, красивая.
Маслова обняла ее:
— Ласточка моя, не хочет обидеть старуху.
Из МТС вернулись Максим и Сашенька: закончили ремонт тракторов, закончили занятия. Сашенька вбежала в избу, обняла мать, закружила, затормошила:
— Мама, роднуля, милая, как я рада! Снова с тобой. И Коля, и Валя! О, как выросла. А где Алеша? На мельнице!.. Как же он с костылем работает?
— Вот, поди! Возьмет под мышку какую-нибудь часть от двигателя да шаркает через все село в мастерскую. Все сам, все сам. Непоседа.
— Но как я рада, мама, золото мое… Вот привезла тебе, вчера на базаре купила. Ни-ни, не отказывайся: шотландка, на юбку. Носи на здоровье!
Сашенька вынула из мешка кусок клетчатого материала, протянула матери. Анна Степановна умилилась:
— Дождалась, доченька одаривает. Спасибо, родная.
Вслед за материей Сашенька вынула из того же мешка кусок говядины, завернутый в газету.
— На котлеты. Знаешь, как я люблю их с соусом. Придет Максим, Алексей…
— Это зря. Что мы здесь говядины не достали бы.
— Ну, мама, это от радости.
Маслова разложила на столе говядину, прикинула:
— Мосол на щи пойдет, это, пожалуй, на жареную с картошкой, из мякоти не котлеты, а лучше пельмени сделать.
— Ты кудесница, мама, — Сашенька восторженно захлопала в ладоши, — Максим водочки привез, какая будет встреча! — и она порывисто обняла ткачиху.
— Все такая же!.. Иди к свекрови, тяпку попроси.
Сашенька вышла. Маслова вооружилась кухонным ножом, стала разделывать говядину. Рядом на стул взобралась Валя.
— А это чего будет? А много пельменей выйдет? А мне дашь?
— Как же не дать, глупенькая, конечно дам.
Отворилась дверь.
— Принесла? — спросила, не оборачиваясь, Маслова. Валя схватила ее за руку.
— Ты чего? — Маслова взглянула на девочку и поразилась: лицо Вали внезапно изменилось, мертвенная бледность покрыла щеки, широко раскрытые глаза были устремлены на дверь.
— Что с тобой?
Девочка спрыгнула со стула и с радостным воплем: «Папа!» кинулась к двери. Маслова быстро обернулась. В дверях стоял военный в шинели и теплой шапке-ушанке. Он подхватил на руки Валю, прижал ее крепко к груди.
— Валюня, детка моя.
Валя билась в его руках, и громкие рыдания сотрясали ее маленькое, худенькое тельце.
— Папка!
Военный целовал ее в щеки, в глаза, в губы и бессвязно повторял:
— Дочушка, маленькая моя.
Маслову словно толкнули в грудь. Она почувствовала сильное сердцебиение и тупую боль в затылке, как тогда, в первые минуты контузии. Тело налилось невыразимой усталостью. Анна Степановна беспомощно опустилась на стул.
В это время вошла Сашенька с тяпкой в руке. Увидела военного, взволнованное, растерянное лицо матери и остановилась в недоумении у порога.
— Что случилось, мамочка?
— Ничего, Сашенька, ничего, — глухо ответила она.
Военный поставил Валю на пол, подошел к Масловой:
— Простите, что не предупредил. Я так торопился… Капитан Несветов. — Он протянул руку Масловой. — Как вас благодарить! Десять месяцев ничего не знал о семье, и вот случайно в газете снимок… Спасибо, большое, большое спасибо!
Левая щека его конвульсивно задергалась, губы мелко и часто дрожали. Он пожал руку Масловой, отвернулся, поспешно вынул из кармана носовой платок, вытер глаза:
— Извините слабость. С первого дня войны потерял их. Куда только ни обращался — пропали. Вы, вы… — Голос его оборвался, он сел на стул рядом с Масловой.
Анна Степановна сидела выпрямившись, лицо ее было непроницаемо сурово. Ни слова не проронила ткачиха, только крепко сжатые губы да чуть нахмуренный взгляд выдавали ее тревогу. Несветов посадил к себе на колени Валю, гладил по голове, слушал бессвязный рассказ о гибели матери.
— Значит, мамы у нас нет, — произнес он тихо. Он склонил голову и долго сидел в раздумьи. — Вы должны понять, что я сейчас испытываю, — обратился он к Масловой. — Кроме Вали теперь у меня никого нет на земле. Жена моя…
Несветов рассказал, как жил с женой до войны на пограничной заставе, как они любили друг друга, какая у них была хорошая жизнь. Анна Степановна поведала о себе, о муже-старике, о сыновьях: не пишут что-то долго, тревожится ее сердце. Помянула и Витеньку. Они избегали говорить о судьбе Вали, безмолвно условившись не касаться пока этой темы. Но под конец Маслова не выдержала и, стараясь быть спокойной, как бы равнодушно спросила:
— Валю с собой заберете?
— А вы как советуете? — Несветов посмотрел на ткачиху, прочел в ее глазах тревогу, понял, что она любит девочку, и от этих мыслей на душе у него стало спокойно. Он впервые улыбнулся.
— Анна Степановна, вы замечательный человек. Лучшей матери для Вали не найти. Конечно, мне хотелось бы иметь ее около себя. Но я не распоряжаюсь своей судьбой.
— Она здесь как дома, никто ее не обидит, — сдержанно произнесла Маслова.
— В этом я уверен. Давайте так и решим: пока война, Валя останется у вас, а там видно будет.
— Там видно будет, — повторила Маслова. Лицо ее было попрежнему строго. — После войны, если нашей семьей не побрезгуете…
— Что вы, Анна Степановна, — Несветов крепко пожал ее руку.
— Мамочка, — напомнила о себе Сашенька, — ну, давай же пельмени делать. — Она все время сидела в сторонке, безуспешно пытаясь обратить на себя внимание.
Маслова улыбнулась и извиняющимся тоном сказала:
— Дочка моя Сашенька кушать захотела.
В это время Алексей, нагнувшись над валом, лежащим перед ним на верстаке, говорил стоящему рядом вихрастому, веснущатому пареньку:
— Разобрали мы с тобой, Кириллка, двигатель, прочистили, промыли его, теперь осмотрим. Перед выступлением в поход воинская часть всегда смотр проводит. Начнем с вала.
На мельнице было сумрачно и холодно. Свет падал в широко распахнутую дверь. Верстак с привинченными тисками находился неподалеку от неё. На верстаке аккуратно разложены напильник, зубило, клейцмессель — весь немудрящий инструмент, разысканный и приведенный в порядок самим Алексеем. Тиски он нашел среди старого железа в кузнице, верстак сделали колхозные плотники. Перенести все это на мельницу и установить помог Кириллка, старший сын Катерины. Увязался он как-то за Масловым, когда тот возвращался из колхозной мастерской на мельницу, с тех пор и повелось Алексей на мельницу — Кириллка ждет у ворот.
— На своем посту, Кирилл и Мефодий? Пошли…
Алексей приподнял вал, внимательно осмотрел его.
— Дай клейцмессель.
Кириллка подал зубило.
— Экий ты бестолковый, не отличишь правого от левого. Это зубило, вон клейцмессель… Канавки надо прорубить. Займемся этим делом, а ты, чем глазами хлопать, закрепи в тисках гайку, да попробуй!.. пройдись напильником, как я тебе показывал. Учись, учись.
Алексей положил вал на верстак, начал осторожно клейцмесселем прорубать шпоночные канавки.
— Это ты зачем делаешь? — поинтересовался Кириллка.
— Машина, друг, хорошо работает, когда все подогнано, прилажено. А тут шкива пляшут, не плотно подходят. Мы вставим новые шпонки, смажем маслом и тогда…
Паренек слушал внимательно, наблюдая за движениями механика.
На любознательность юного собеседника Алексей жаловаться не мог: всем интересовался, обо всем надоедливо, по пять-шесть раз переспрашивал. Иногда Алексей сердился: — Экий ты, право, брат, — но тут же принимался вновь и вновь объяснять.
— Понял? Ну и прекрасно. Так то Кирилл и Мефодий. Про таких монахов слыхал?
— Нет.
— Чему же вас в школе учили? Грамоту знаешь и писать умеешь? Благодари монахов Кирилла и Мефодия… Фу, чорт, работа, — Алексей перевел дыхание, вытер рукавом проступивший на лбу пот. — Сизифов труд. Сюда бы один токарный да сверлильный станок из нашего механического цеха. Не бывал на заводах?
— Где же быть.
— Побываешь. Вырастешь, получишься, механиком станешь. Механиком хотел бы стать?
Кириллка шмыгнул носом:
— А то! Прежний механик жил — на крупе и муке спал.
— А без крупы?
— Пачкаться-то!
Алексей усмехнулся.
— Философ, Гераклит! Откуда такой практицизм?
Дверь кто-то загородил, стало темно. Алексей поднял голову, увидел женщину, и не успел сообразить кто это — женщина подбежала и с радостным возгласом — «Алешенька, милый» — обхватила его руками за шею, звонко чмокнула в щеку. Тут только понял: Сашенька. Прижал ее голову к груди, поцеловал в завиток волос у виска.
— Стрекоза! Ну, здравствуй, здравствуй. Дай погляжу на тебя, — слегка отстранил, взглянул на ее румяное, смеющееся лицо, быстро окинул всю фигуру.
— О-о, какая ты!
— Какая?
— Пышка. Пополнела, похорошела, замужество на пользу.
Сашенька вспыхнула, отвернулась. Она была явно польщена похвалой Алексея. Позади нее послышалось сдержанное покашливание. Сашенька живо обернулась.
— Иди же сюда.
Тут только Алексей заметил стоявшего в дверях молодого черноволосого парня.
— Мой Максим, — представила его Сашенька и не удержалась, чтобы не похвастаться, — лучший четезист по всей МТС.
— Вот как! — Алексей крепко пожал руку тракториста. — Приятно знать. Закончили ремонт, скоро и пахать?
— Да, пора.
Закурили. Алексей сел на обрубок, заменявший стул.
— Чего сделал, а уже устал. На заводе все под руками имелось, привык к размаху, а тут словно спеленали. Цилиндр сработался, по-настоящему надо бы на станке расточить, решил просто сменить поршневые кольца. В МТС нельзя их достать?
— Отчего же, можно, я поговорю с механиком.
— Глазами бы все устроил, а возьмешься — не то. Сил нет.
— Давайте подсоблю, — Максим решительно сбросил теплое пальто, остался в одном пиджаке.
— Не надо, я сам, — запротестовал Алексей.
— Ну, долго ли, в один момент, — Максим подошел к верстаку, взял в руки клейцмессель. Действовал он ловко, быстро. Алексей сразу оценил его умелые приемы и любовался статной, сильной фигурой тракториста.
— Славный у тебя муженек, — сказал он Сашеньке, — такого бы мне помощника, в три дня пустил бы мельницу. Есть у меня, правда, помощник, — кивнул на Кириллку, — да он еще зубило с напильником путает. Ну, ничего, научится.
Сашенька опустилась рядом с Алексеем на колени, прижалась щекой к его руке.
— Как живешь, егоза? Трактор научилась ломать? — пошутил Алексей.
— Спроси Максима, испытание сдала на «отлично». Скоро буду пахать.
— Вы с матерью молодцы. Пока мы там воевали, вы тут чорт знает что наделали. Мать — доярка, рекорды ставит, ты машину изучила.
Сашенька смотрела на брата, ловя каждое его слово.
— Страшно на войне, Алешенька?
— А ты как думаешь?.. Кирилл, возьми масленку, смажь канавки… Умирать никому не охота. Только одни умеют подавлять страх в себе и, если нужно, — умирают просто, без вздохов. Другие не владеют собой, теряются. Храбрость надо воспитывать в себе.
— Как же ее, эту храбрость найти? — спросил, не отрываясь от работы, Максим.
— Попадете на войну, найдете. Можно ко всему привыкнуть.
— Лешенька, милый, ну скажи, ну, как там? Где вы жили, где спали, что кушали, кто вам готовил? Когда тебя ранили, больно было? И страшно? О чем ты думал в это время? — закидала брата вопросами Сашенька.
— Ну, не сразу обо всем, стрекоза. Ты так много спросила, не знаю с чего начать. О чем думал, когда ранили? — Алексей полузакрыл глаза. — Не помню, ей-ей! пить хотелось и очень холодно было. Я лежал на огороде, в бурьяне, впереди в нескольких шагах стояла изба. И у меня мысль: кто живет в этой избе? Если сумею доползти до избы — смерть или спасение найду? А оставаться на огороде — чувствую — погибну, не выдержу, кровью истеку, замерзну. Дело-то ночью было, а уже осень на дворе.
— Ты решился? — Сашенька в ужасе смотрела на Алексея.
— Пополз и попал…
— К немцам?!
Алексей усмехнулся.
— Тогда едва ли бы я тут сидел. В избе жила семья сельского учителя. Они поместили меня на сеновале, а там, таких, как я, уже шестеро. Целый лазарет. Потом еще четверых подобрали. Одиннадцать человек нас было всего. Вы про храбрость спрашивали, — обратился он к Максиму, — в бою, в драке храбрость выказать, что тут удивительного! На миру и смерть красна. А вот храбрость Клавдии Петровны — жены учителя, это удивительно. Она храбрость проявляла втихомолку, тайком, ежедневно, в течение месяца. Каждый день нас могли обнаружить немцы и тогда вся семья — и учитель, и Клавдия Петровна, и двое их ребят, которые нам молоко таскали… Немцы придумали бы им казнь. Клавдия Петровна сама нас перевязывала, единственную корову зарезала, чтобы нас кормить. Вот, Сашенька, какие люди! Расставались, плакали, в гости после войны приглашали.
— А немцы все время так и жили в селе?
— Нет. Ушли потом, фронт отодвинулся, и мы оказались в глубоком вражеском тылу.
Сашенька повела зябко плечами.
— Страшно как!
Максим кончил работу, подошел с валом в руке.
— Достаточно?
— Вполне.
— Максим! — в ужасе воскликнула Сашенька и вскочила, — забыли.
Максим виновато улыбнулся.
— И правда. Матери там хлопочут, звать велели.
— Отец Вали приехал, — сообщила Сашенька, — объявился нежданно-негаданно.
— Ведь он погиб!
— Жив-целехонек.
— Я встречал не раз живых «покойников»… А что там матери затеяли?
— Пельмени, я из района горючее привез, — Максим подмигнул, — для здоровья полезно.
— Напрасно, я не любитель.
— Разок можно, со встречей, а то на пашню выедем до осени в поле, там уж будет не до этого.
Алексей с сожалением посмотрел на разложенные части машины. Максим понял его:
— Я сам такой, не люблю, когда от дела отрывают… А цилиндр, пожалуй, лучше в МТС отправить, там все обделают.
Алексей аккуратно вытер руки паклей.
— Полгода был оторван от работы. Помню в одном селе электростанцию взорвали. Чуть не плакал, честное слово. Люди строили, поди радовались, когда зажегся свет. В конюшнях, в свинарниках электричество было, а я спичкой чирк — и все на воздух. Ведь наша станция, нам же самим как займем это село, придется восстанавливать… Ну, пошли. Пельмени, так пельмени!
Стены полевой будки скрипели под напором ветра, как старые ворота. В маленькое окошко надоедливо стучался мелкий дождь. По стеклу струилась вода, совсем как осенью. За стенами будки лежала хмурая степь, там было холодно и темно, а в будке — тепло и по-домашнему обжито. В железной печурке весело потрескивали дрова, дверцы были открыты, длинные огненные языки лизали чурки, тускло освещая тесное помещеньице: по просьбе Сашеньки лампы не зажигали. Из полумрака выступала часть стола с оставленным кем-то караваем хлеба, да край полога, висевшего над Максимовой кроватью. Другая половина будки, занятая нарами, скрывалась в темноте и лежавшие на нарах девушки-трактористки угадывались только по вздохам и сдержанному шопоту. За столом сидели Максим и Казакевич. Казакевич прислонился спиной к стене, глядел на пляшущее пламя в печи и, словно вслух раздумывая, рассказывал:
— Привели к хладобойне, за город. «Хальт! Сейчас дадим вам работу». Отчего же, думаем, нет, работать надо. Отделили сотни две человек, говорят им: «надо зарыть скотину!» Все может быть и этому поверили. Скотины много подохло, почему же не убрать, кто откажется, надо убрать. Выстроили первую партию по четыре в ряд. А мы стоим. Я говорю своей жене: «Смотри, Роза, знакомый бухгалтер». Он увидел нас, кивнул головой: «До свидания». Ушли. Стоим, ждем, что будет дальше. А день тихий такой, теплый. Сентябрь. Спрашиваю Розу: «Хлеба взяла? Кто знает, сколько времени тут проведем». «И хлеба взяла и рыбы, будь спокоен», — ответила Роза. Да, я мог быть спокоен, когда со мной была Роза. Такая, знаете, заботливая, такая аккуратная, ой! Разговариваем. И вдруг с той стороны, куда только что повели людей, — тра-та-та-та!.. Стрельба. Я взглянул на Розу, она взглянула на меня. Мы не сказали друг другу ни слова, потому что с нами был наш мальчик Илья. Ой, товарищи, каждому отцу свой сын дорог, каждому кажется умнее и красивее его сына на свете нет. Но мой Илья был таки умный и очень красивый парень. Знакомые говорили: «Иосиф Захарович, у вас один сын, но он пятерых стоит. Счастье иметь такого сына». Он учился в десятом классе, имел одни самые «отлично». Директор школы, когда приходил ко мне на прием, хвалил: «Я не знаю такого другого способного ученика. Отдайте его непременно в ВУЗ, пусть он станет химиком или геологом». А мне хотелось, чтобы сын стал доктором. Один-единый сын и сделать его геологом! Зачем? Без геолога, по-моему, можно прожить. Вы простите меня, но мое такое мнение, и без химика тоже как-нибудь обойдусь, а без доктора. Если у вас заболит ухо или глаз, вы не позовете химика, а позовете доктора. По-моему, доктор даже в Абиссинии найдет практику: «Сын мой, иди в докторы». И он отвечал: «Хорошо, папа, пойду в докторы»… И я ничего не сказал, когда услыхал стрельбу, и Роза ничего не сказала… А может иначе было совсем. Это я так сейчас вам рассказываю, потому что знаю, что было после. Вернулись немецкие солдаты, отсчитали еще человек двести, увели. И опять через несколько минут: та-та-та. И опять мы переглянулись с Розой. «Где-то стреляют», — сказал Илья. «Да, где-то стреляют, сын мой», — ответил я. Во второй раз вернулись немецкие солдаты, построили по четыре в ряд нашу последнюю группу. Я шел взяв под руки Розу и Илью и о чем-то говорил. Не помню о чем. Я должен был говорить, потому что мне было страшно и я не хотел, чтобы этот страх заметил Илья. «Хальт, Хальт!» — закричали немцы. Остановились. Впереди, в двух шагах от нас — глубокая канава. Взглянул я в эту канаву и сначала не понял: зачем, думаю, эти люди легли в канаву. А потом увидел кровь, много крови, и у меня от ужаса свело кожу на затылке. «Не надо, не смотрите!» — крикнул я и повернул Розу и Илью спиной к канаве… Страшно умирать, товарищи, не буду врать, зачем мне это нужно, прямо говорю — я не хотел умирать. И я заплакал. Мы обнимали друг друга и целовались, понимая, что нам осталось жить пару минут. Вокруг была степь, грело солнце, над нашими головами пролетела стая диких уток. А я через минуту должен упасть на землю и больше не увидеть ни солнца, ни птиц. Я понял, мне не уйти от этой канавы, я свалюсь в нее и буду валяться, как бухгалтер, как сотни других.
Казакевич провел рукой по лицу. Сашенька тихонько слезла с нар, положила дров в печурку. Они вспыхнули, на мгновенье озарив и стол, и нары, и лежащих на них девушек. Девушки завздыхали, Сашенька подсела к Максиму, продела под его руку свою, прижалась к плечу.
— Страшно, — прошептала она.
За стенами будки попрежнему повизгивал ветер, под его напором поскрипывали стены.
— Продолжай, Казакевич, мы слушаем, — попросил Максим.
— Я потерял сознание за секунду до автоматной очереди, — продолжал Казакевич, — очнулся от холода. Было темно и очень душно. Давила какая-то тяжесть. Хотел повернуться и не мог, будто связали по рукам и ногам. Я лежал в канаве, на трупах людей, а на мне слой земли. Я начал сбрасывать с себя эту землю. Это было трудно. Я задыхался. Земля насыпалась в уши, забила рот, скрипела на зубах. Я стонал, плакал от усталости. Я изнемогал. У меня не было больше сил. Но я знал: если не выберусь, умру. Сколько времени прошло — не знаю: час, два, мне казалось — прошла вечность. И вот я глотнул ртом свежий воздух. Была ночь, стояла тишина. Где-то далеко лаяли собаки. Я подумал: слышу собак, значит жив. Жив! Из мертвых восстал! И так мне захотелось жить, что я заплакал от мысли, что я жив. А где Роза, где Илья? Я руками разгреб землю, откопал их, они уже похолодели. Я стоял на коленях около их трупов, слезы мои падали на сырую землю. Больше делать мне тут было нечего. Единственный уцелевший из семисот расстрелянных в тот день евреев, я стоял в степи ночью и не знал, что делать, куда итти и зачем итти. Я сам, своими руками закопал в землю свою радость, свою любовь.
В будке некоторое время царила тишина. Был слышен только шум дождя за стенами будки да повизгивание ветра. Лежавшие на нарах девушки зашушукались.
— История, — сказал задумчиво Максим. — Живем мы тут, горя не видим, а там что делается! Как же нам работать надо, чтобы немец и до наших мест не добрался.
— До нас далеко, — отозвалась из темноты трактористка Анка Смородина.
Казакевич покачал головой:
— И у нас так говорили. Зачем, думал я, торопиться, немцы еще далеко, успею, уеду. И собрался, когда они в город вошли. Выезжаю из ворот на улицу, а из-за угла немецкие танки уже выскакивают. Так я скорее лошадь повернул назад, и во двор, и ворота захлопнул. Ой, попал! Прокурор города тоже не успел уехать, так его повесили на главной улице на столбе.
— Как все это ужасно, — тихо сказала Сашенька. — Когда этому конец, когда война кончится. Максим, зажги лампу, не могу в темноте.
Чиркнула спичка, Максим зажег лампу. На тяжелом бригадном знамени, висевшем вдоль стены, заблестела позолота. Жмурясь от света, трактористки завздыхали, заохали — страшен к ночи был рассказ. Максим встал, выпрямился во весь рост. На стене будки позади его заплясала огромная уродливая тень.
— Если попаду на фронт, я ведь танкист, будь уверен, товарищ, за жену твою и за сына… немцы будут меня помнить.
В печке догорали чурки, дощатые стены будки все так же поскрипывали, по стеклу единственного окошка, как слезы, стекали дождевые струи.
— Погодка, — посетовал Максим, — вторую неделю на стану, а бороновать не начинали. Вот, девушки, какие дела на свете творятся. Бегом мы должны работать.
Потянулся, зевнул:
— А теперь спать, товарищи, завтра, может, прояснится, бороновать начнем.
Максим вернулся с поля. Ни на кого не глядя, сумрачный, поднялся в будку, присел у печурки, с ожесточением стащил с ног сапоги, облепленные грязью, размотал прочерневшие от пота сырые портянки, стал развешивать на протянутой веревке.
— Грязно? — спросила Сашенька. Она сидела за столом, накладывала заплатку на комбинезон.
Максим не ответил, прошел за полог, было слышно, как отодвинул сундучок, стоящий под кроватью, долго возился, высунулся из-за полога, сердито спросил:
— Опять все прибрала. Где ботинки?
— В сундучке.
— Не нашел.
— Поищи лучше.
— А чорт! — одел на босу ногу легкие брезентовые полуботинки, прошелся по будке, сел на ступеньки. Закурил. Через плечо, искоса наблюдал за Сашенькой.
— Тоже дело нашла, — прошабрила бы подшипники.
— Ты мне ничего не говорил.
— Обязательно сказать надо, у самой догадочки не хватает, на все бригадир должен подтолкнуть.
— Устал, ляг отдохни, — примиряюще сказала Сашенька.
— Не обо мне речь, — неожиданно крикнул Максим, — привыкли все кое-как делать, а на сев выедем, начнете машины ломать.
Лежавшая на нарах Анка Смородина прыснула со смеху.
— На нашем бригадире, девоньки, с утра нынче воду возили.
Максим повел в ее сторону взглядом.
— Это ты брось, я тебе не Сёмка.
— Привязался к Сашеньке, жена, так, значит, можно орать и обижать?
— Тебя не спрошу, как поступать. И вообще дело не твое! Лучше скажи, крепления мотора проверила?
— Успею, еще когда выезжать.
— Когда бы не то, раз сказано, должна исполнять.
— Расфырчался, смотрите какой! — Анка села на нарах, подобрав под себя ноги, — плесни на тебя, зашипишь. Тебя бы вместо разжиги под котел, лапшу варить, а то тетка Аграфена жалуется — дрова сырые.
Девушки засмеялись. Это уже было слишком, Максим не на шутку рассердился.
— Я тебе не малайка и шутить не позволю. Вот если на бороновании у тебя встанет трактор…
Девушки сидели и лежали на нарах, томились от безделья: машины просмотрены, проверены, смазаны маслом, только воды подлить, заправить горючим — и заводи. Скучно! Стычка с Максимом — прямо развлечение. Анка легла на живот и, глядя своими зелеными глазами на Максима, озорно затянула:
Полюбила тракториста,
К нему в поле бегала,
Если б дома не ругали,
Расставанья не было.
Вот возьми ее! Максим спрыгнул на землю. С девками и не связывайся — заклюют. Пошел по стану, не зная за что бы взяться. Постоял около тракторов, выстроенных в ряд за будкой, бесцельно и долго смотрел вдаль, в степь. Что делать бригадиру, если у него все готово к выезду в поле: машины выверены, проведены пробные выезды, раза по три обернулись вокруг стана. Моторы гудели ровно — ни стука, ни выхлопов, девушки рулили хоть куда, и он зря набросился на них. Всему причина — погода. Выезжать бы на пашню, пора бороновать, а тут, как нарочно, заладил дождь и льет и льет. Такая досада!
Максим крутнул головой: — Зашипишь, пожалуй.
Он с нетерпеньем ждал дня, когда введет трактор в борозду. Закрыл на минутку глаза и ему представилась живо вся картина. Плуги с легким шорохом вгрызались в целину. Черные, жирные, влажные от утренней росы пласты переворачивались, ложились гребнями один подле другого. И вот позади уже вытянулась широкая полоса свежей пашни, она отливала на солнце черным глянцем. Впереди, насколько хватал глаз, — степь и степь, Она медленно двигалась навстречу, покорно стелилась под колеса машины. Корпус трактора слегка вздрагивал, из выхлопной трубы, обдавая теплом, попыхивал сизый дымок. Машина шла прямо-прямо. От земли поднимался застойный упругий запах, в небе вился жаворонок и пел свою нехитрую песню… Эх, скорее бы! Разве девушки понимают это! Лежат в будке, орут во всю глотку, и голосистей всех Анка:
Я видала сон прекрасный,
Вижу: Гитлер околел,
И родной мой сокол ясный
До Берлина долетел.
Максим завистливо подумал: «им и горя нет, а ты думай за всех». Прошел к заправочному пункту. Около бочки с автолом на земле нашел шланг. «Растеряха, потом хватится».
Поднял шланг, широко шагая направился к будке. Наконец-то нашел причину, чтобы излить свое недовольство.
— Сёмка! — позвал он горючевоза. — Сколько раз говорено: все к месту прибирай. Зачем бросил шланг?
— Не бросил, а положил, — ответил Сёмка Зеленцов, хромой, худощавый паренек, — где заправляться, там же и шланг.
— Поговори с таким. Рядом дорога проезжая, кинут в телегу, вот тебе и «заправляться».
В обед приехал Червяков. Ногу с тарантаса — и сразу выговор:
— Думал где-где, а у Максима боронуют, а здесь, оказывается, тоже празднуют.
Максим вспылил:
— Садись за руль. Любую машину бери, а я погляжу.
— Почему же в других местах…
— Там, может, кур доят, а коровы яйца несут. Мне на этих машинах план весенний исполнять, и если я их в первый же день посажу…
— Сейчас день год кормит.
— Что мне об этом говоришь, будто радость на стану торчать.
— А вот торчишь…
Максим яростно надвинул на глаза кепку.
— Анка, заводи! Раз председатель велит, наше дело сторона, пусть пробует.
Анка заворчала: «загорелось», однако встала из-за стола, за которым все сидели, и вразвалку, нехотя направилась к трактору. Максим тоже подошел к машине, начал ее заводить. Загудел мотор. Анка села за рычаги управления, Максим поместился рядом. Анка с места повела на второй скорости, объехала будку, вывела трактор на дорогу. За увалом, метрах в ста, начиналась пашня. Все, бывшие на стану, — и трактористки, и Сёмка, и Казакевич гурьбой двинулись следом.
— Не пойдет, сыро.
— А может и возьмет.
Трактор медленно, неистово урча, пополз по пашне. Гусеницы, разбрызгивая комья грязи, вдавливали в сырую пашню глубокий зубчатый след.
— Идет! — обрадовался Червяков, шагая рядом с трактором. — Я говорил!
В этот момент правая гусеница завалилась в борозду, завертелась на месте, вырывая комья земли, увязая все глубже и глубже. Мотор ревел угрожающе. Звук звенел, поднимался все выше и выше, словно ввинчивался в воздух штопором. Трактор рвался вперед рывками, из-под гусениц фонтаном брызгала грязь. Еще сильнее, во всю свою мощь заревел мотор, трактор сотрясался от гигантского напряжения. Вдруг стало тихо, рев мотора сразу оборвался, как ножом подсекли.
Максим спрыгнул с трактора, полез в карман за табаком.
— Что хочешь со мной делай, а машину рвать не позволю. Будет, напробовались. Мне четыреста гектаров сеять. Анка, назад веди, на стан!
Червяков чувствовал себя неловко.
— Охота поскорее в борозду влезть.
— А мне думаешь не охота.
Вернулись на стан. Червяков подсел к столу, окинул взглядом окрест. Желая польстить все еще сердито поглядывающему на него Максиму, похвалил:
— Хозяйственно живете. И сеялки, и плуги рядком, и водовозка под руками. У других посмотришь: сеялки в одном конце, плуги в другом. А у тебя — все к месту.
Посидел с час, отведал лапши, поданной Аграфеной — была она бригадной стряпухой, похвалил, обещал молока присылать. На прощанье сказал Максиму полупрося, полуприказывая:
— Гляди, Максим, в оба, не прозевать бы. И тебе и мне сырые настроения припишут.
— Знаю, — ответил Максим.
— На бороновку коров с фермы пригоню. Сколько-нисколько сделают. А вы как только провянет — пахать, пахать, душевно прошу.
— За нами дело не встанет, — успокоил Максим.
На следующий день небо прояснилось, вскоре выглянуло солнышко. Над землей заструился пар, обволакивая степь белесой мглой. Максим нервничал, на всех кричал, попало даже тетке Аграфене:
— Заладила лапшу, хоть бы что-нибудь другое придумала. Народ начинает работать, кормить надо лучше.
Но только на четвертый день в обед начали бороновку. Максим ходил по пашне, прислушивался к гулу моторов и, не веря еще, сомневаясь, думал:
«Неужто пошли? Быть того не может. Никак взаправду открыли посевную».
А в полдень началось то, чего он больше всего опасался. Первой расплавила подшипник Варя Плотникова — худенькая девушка-подросток, только что выпущенная с курсов. Еще издали Максим услыхал характерный стук мотора, сорвал с головы кепку, замахал ею, давая сигнал остановиться. Варя не заметила или не поняла его и продолжала вести машину. Максим побежал по пашне, проваливаясь в борозды, бешено кричал:
— Подшипник расплавила!
Варя остановила трактор. Максим подбежал, не помня себя от ярости, заорал:
— Подшипник! Или оглохла! Слышь?
— А что? — Варя еще не понимала.
Максим рывком заглушил мотор.
— Слазь. Тебя на обезьяну бы верхом посадить да в цирке заместо клоуна показывать. Устряпалась! Теперь в МТС человека гнать, ты понимаешь или нет!
Варя как сидела за рулем, уткнулась в баранку и заревела.
— Этого еще не хватало. Кадры! — и столько презрения вложил в это слово, что Варя отвернулась и залилась пуще прежнего.
К вечеру у Зои Каргиной засорился карбюратор. Это совсем взбесило Максима.
— Варька хоть первый раз за руль села, а ты ведь второй сезон. Говорил: пропускайте масло через фильтр. Все лень, все как-нибудь.
— Ты дай горючее какое следует, потом спрашивай. Там только дегтя не хватает, все намешано, — кричала в свою очередь Зоя.
— Сам я, что ли, горючее произвожу?
Он возился около машин, стучал инструментом, фыркал, отплевывался.
— Навязал мне вас бес, когда избавлюсь. Пропаду, ей-богу, пропаду с вами.
Вечером, исходив за день по пашне километров двадцать, усталый, злой, голодный, Максим вернулся на стан. С поля один за одним возвращались тракторы. Началась смена. Только было присел на пустую перевернутую бочку, позвала Сашенька. Она просматривала свой СТЗ, готовя выезжать в поле на ночь.
— Что-то не ладится с зажиганием, погляди, Максим.
— Пора бы самой во всем разбираться.
— Ты же учил.
— Я свою голову на твои плечи не посажу.
— Только и слышишь от тебя попреки.
— А то по головке стану гладить… За плугами следи! Сидят куклами, что позади делается — их ровно не касается.
Сашенька обидчиво сжала губы, взобралась на сиденье трактора, взялась за рычаги, повела свой трактор со стана. Максим долго смотрел ей вслед, качнул головой: «Горе с ними», направился к будке.
— Ужин готов, Аграфена? Опять никак лапша?
Поужинали. Девушки сели на скамью у будки, затянули песню про деревенского паренька, который, уйдя на войну, никак не мог забыть знакомую улицу и девушку, сидящую у огонька:
И врага ненавистного
Крепче бьет паренек
За советскую родину,
За родной огонек.
Было еще холодно и сыро, но по многим признакам: по легкому движению воздуха, по запаху земли, по тому — какая стояла вокруг тишина, Максим ощущал весну. Он сидел один в сторонке, слушал пение девушек, и на душе у него становилось легко.
«Приучатся, пойдет дело. Спервоначалу всегда так»…
Рано утром, только начали доить коров, на ферму пришел бригадир Слепов.
— Ты что же это? — накинулся он на Шарова, — солнышко поднимается, а ты все тут.
Шаров стоял посреди прохода между стойлами, заложив руки за спину. Он медленно повернул голову в сторону Слепова, посмотрел на него тусклым взглядом и ничего не ответил.
— Тебе говорю или кому? — повторил Слепов.
Шаров сопнул.
Слепов возмутился.
— Пойду сейчас доложу Червякову. В самом деле, упрашивать что ли стану…
Шаров пошевелил за спиной пальцами, буркнул:
— Подоят, запрягу.
— Да ведь там, в поле, ждут.
— Подождут.
— Тьфу! — не вытерпел Слепов и сердито зашагал к выходу.
Шаров медленно пошел по проходу, остановился около стойла, где Маслова доила Зореньку, постоял, молча наблюдая за дойкой, коротко сказал:
— Семена повезешь… — подумав, добавил: — с дочкой повидаешься, — и зашагал дальше.
Доярки подоили коров, начали выводить их на двор. Утро было серое, туманное, ветреное. На речке пронзительно кричали гуси, от кузницы доносился глухой звон.
В сопровождении Слепова подошел Червяков.
— Запаздываете, женщины. Возишься долго, Яков Власович, бороновать давно надо, а ты все собираешься.
Шаров обернулся к дояркам, угрюмо сказал: — Запрягайте.
На бороновку зяби, кроме колхозниц из полеводческих бригад, пошли Катерина, Евдокия, Ольга и Хабарова. Анне Степановне и молоденькой смешливой доярке Палаге поручили возить семена. Они повели коров на бригадный двор. На полпути их нагнал Червяков.
— Помогаешь, Анна Степановна? Так, так, если навалиться всем народом — за неделю управимся…
Шли, разговаривали.
— Новая учительница в школе твоя сноха?
— Моя. А ты откуда это знаешь?
— В школе трое моих обучаются, рассказывали.
— И что говорят?
— Да ничего, хвалят… Возить будешь семена, за весом следи, Анна Степановна. Недоразумений бы не было. Хлеб нынче дорог, соблазн велик. Следи строго!
Дошли до бригадного двора. Посреди его стояли фургоны и телеги. В углу, у сарая сложены одни на другие розвальни. Червяков помог запрячь коров, вывел со двора, на прощанье повторил:
— На тебя, Анна Степановна, надеюсь крепко. Не обессудь, это я велел нарядить тебя семена возить, — улыбнулся и зашагал по улице к мастерской.
Семена возить надо было из колхозного амбара на стан бригады Максима, в поле. Нагрузив подводу мешками с зерном, Анна Степановна отправилась в первый рейс, забыв захватить с собой варежки. Скоро руки окоченели. Шагая рядом с телегой, она грела их своим дыханием. Коровы шли медленно, спокойно. На душе у Анны Степановны было тихо, мирно.
«Червяков знает: зерно не возьму, не украду, зачем оно мне. Живем не голодаем, детишки сыты, чего больше… Валюшке платьице надо бы сшить. Сколько лет на фабрике работала, сколько ткани наткала, а сейчас лоскутка нет, передник нечем залатать. Ну, как-нибудь войну переживем, а там опять все наладим».
По обе стороны от дороги, уходя в даль, лежала сумрачная, бурая степь, не ожившая еще после зимней спячки. И вспомнилось Масловой, как по этой самой дороге ехала она полгода назад со скарбом и детишками. Такая же тогда была степь — сумрачная, неприветливая и такой же, казалось, будет и жизнь. А вот вышло по-другому. Не думала, не гадала ткачиха, что через полгода повезет по этой же самой дороге колхозное зерно.
«Алексей удивляется: «Как ты, мать, быстро в колхозные дела вникла». Вот вникла, и ко мне привыкли, за свою считают. Семена доверили — шутка ли!»
На стану ее встретил Максим. Издали замахал кепкой, показывая, куда следует везти зерно.
— На пашню везите, там сложим. Замерзли, мамаша? Да вы без варежек, ай, ай! Сейчас погреетесь, мешков пяток сбросите, жарко станет, — и засмеялся.
Хотела было Маслова на него рассердиться — что за шутка над тещей. Но Максим уже взял из ее рук повод, сам повел коров, крикнул тетке Аграфене, возившейся около котлов:
— Щец подогрей, покормим тещу.
— Не хочу, я завтракала.
— С нами еще разок.
— Не хочу. Где Сашенька?
— Вон там, за бугром, — мотнул Максим головой куда-то в сторону.
На пашне он сам сложил мешки на землю, гостеприимно пригласил зайти в будку.
— Поглядите, как живем… Позавтракали бы, ей-богу. Щи мясные.
В будку Маслова заглянула, осмотрела все убранство, ничего не сказала — видно, понравилось. От щей решительно отказалась:
— Спасибо, я сыта.
— Соскучились по дочке? В обед тут будет, приезжайте.
Маслова молча влезла на телегу. Максим снял с рук варежки, протянул теще.
— Наденьте, мамаша.
— Не надо.
— Ведь руки озябли.
— Домой еду, не из дому. Не надо, — и хлестнула прутиком коров.
Максим усмехнулся: что будешь делать, теща! Они все такие.
Весь день возила Анна Степановна семена. Так с Сашенькой и не удалось повидаться — все в поле и в поле. Вечером вернулась домой усталая, продрогшая, но довольная собой.
— Триста пудов перевезла, — рассказывала она Ксаше за ужином, — знаешь, сколько посеют земли?
— Сколько? — спросила Ксаша.
Маслова рассмеялась:
— Максим говорил, забыла я, но только много.
— А мы к весенним испытаниям готовимся, — сообщила Ксаша. — Сегодня контрольную работу проводила… Дочке Червякова единицу поставила.
— Что это?
— Ленится, думает, если дочка председателя, можно не заниматься.
— Это правильно, конечно, правильно, — согласилась Маслова, поднимаясь из-за стола. — Спать хочу, ох и спать хочу!
Проснулся Максим от холода. Одеяло сползло на пол, спина обнажилась, и он испытывал неприятное покалывание: сквозь щель в стене будки проникала струя воздуха. Натянул одеяло, пошарил около себя рукой — Сашеньки не оказалось.
«Ее смена, — вспомнил, — в поле, пашет».
Хотелось спать, но он пересилил себя, поднялся, обул сапоги, набросил на плечи телогрейку. Толкнул ногой наружную дверь. В будку ворвался холодный ветер. Кто-то спросонья заворчал: «Закрой дверь, не лето». Максим стоял в дверях, подставляя весеннему ветру открытую грудь. Перед ним невидимая в темноте лежала степь, он угадывал ее по еле уловимому запаху теплой прели, тому особому запаху, к которому привык с детства. Прислушался: раздавались неясные шорохи, казалось, кто-то крадучись ползет по земле. Только острый слух человека, выросшего в степи, мог уловить эти шорохи.
«Травы растут, — подумал, — весна!» и ощутил знакомое чувство томления и подмывающей радости. Все его молодое, сильное тело напружинилось. Весна! Каждый год он обрабатывал на тракторах тысячи гектаров земли и каждую весну по-новому переживал свое общение с землей.
Далеко в степи появился свет, встал столбом над землей, прорезая ночную темноту. Вот в другом месте озарилась степь. Донесся приглушенный расстоянием рокот моторов. Максим по звуку распознал машины.
«СТЗ, Мария Капустина пашет, а тот дальний — «Универсал» чихает, а за бугром — НАТИ, Зойка Каргина. А где же Сашенька, ее СТЗ что-то не слыхать. Стоит. Пойду, проверю».
Одел в рукава телогрейку, нахлобучил кепку, нащупал в кармане гаечный ключ и отвертку, сунул на всякий случай свечу. Было темно, но он шел уверенно, зная местность по памяти. Сейчас будет лощина, за нею — бугор, потом потянется кустарник, росший у старой, заброшенной плотины, где когда-то пруд был, за кустарником начнется клетка номер шесть, там должна быть Сашенька.
«Зачем потушила свет? Мимо пройдешь и не заметишь».
Спустился в лощину; неприятно охватила прохлада, даже вздрогнул. Вбежал на бугор, остановился. Никого. «Странно, куда же она девалась?»
— Сашенька!
Тишина. Направился вдоль кустарника и недалеко от плотины увидел очертания машины. Трактор был заглушен. Сашенька, положив голову на руль, крепко спала. Максим в первое мгновение оторопел.
— Вот это так, вот это здорово, — удивился он, — спит!
Сашенька очнулась, сырым спросонья голосом сказала:
— Вовсе не сплю, так немного отдыхаю.
— «Отдыхаю», — передразнил он и, закипая внезапным гневом, крикнул: — зачем машину приглушила?
— Мотор греется, не тянет. — Сашенька спрыгнула с машины на землю.
— Надо было проверить, может, карбюратор засорился или свеча лопнула. Почему меня не вызвала?
— Жалко тебя будить, ты днем замучился.
Максим вспылил:
— Дура! Мужа жалеешь, бригадира подводишь.
— Ругаться ты очень начал, кто я тебе — батрачка, — обиделась Сашенька.
— Батрачка! Вон что! Городские фокусы-покусы выкидываешь. Я тебе покажу батрачку. Самолюбие задел! Тебе машину доверили, так должна блюсти ее, а ты что делаешь. Спать вздумала! — Он откинул капот, начал наощупь проверять двигатель. — Завтра на доске показателей учетчица напишет: «Александра Маслова за смену напахала два гектара». Приедут из района, увидят, спросят: «Кто такая Маслова? Не твоя ли, Максим, жена?» Глаза мне куда девать от стыда?!
— Если будешь кричать, уйду. Все стали замечать, как ты меня поносишь. Надоела, так и скажи, не заплачу.
— Дуришь, Сашенька, дуришь.
— Уйду.
— Я тебе уйду.
Завел мотор.
— Так и есть. Неужели не слышишь! Троит. Скажи, что произошло в двигателе?
— Не знаю.
— Ну, не дура ли! Чему тебя на курсах учил.
Сашенька закрыла лицо руками, всхлипнула.
— От тебя только и слышишь: дура да дура.
— Это ты брось, — Максим не переносил женских слез, — перестань, говорю!
Она повернулась и медленно пошла прочь.
— Постой, ты куда?
Сашенька исчезла в темноте, лишь было слышно шарканье ее ног по траве.
— Товарищ Маслова, вернись!
Шаги удалялись.
— Я приказываю вернуться.
Ни звука, уже и шагов не слышно.
— Сашенька, тебе говорю!
Тишина.
Максим постоял в недоумении, обескураженный, смущенный. Полез было в карман за табаком, не оказалось табашницы — забыл на столе в будке. Это совсем расстроило.
— Вот чорт, и курить нечего. Ушла! Бросила трактор и ушла, — скорее удивился, чем возмутился. — Поди с такими поработай.
В раздумьи прислонился к крылу машины.
«Ладно, Сашенька, завтра поговорим. Это тебе даром не пройдет. Жена женой, а дисциплина само-собой. Будь спокойна, я тебе покажу — что такое бригадир. Ладно!.. Что же теперь делать? Дьявол-девка! До смены еще часа три… Ну, погоди, Сашенька, погоди»…
Он сменил свечу, взобрался на сиденье, выжал ногой педаль взялся за рычаг.
«Погоди, Сашенька, погоди».
На стан привел трактор к рассвету. На стану было еще тихо и пустынно. Спрыгнул с трактора, медленно, раздумывая, побрел отдыхать.
В будке было темно и душно, кто-то занавесил единственное окно платком. Слышалось ровное дыхание спящих. Подошел к своей кровати, откинул полог. На кровати, подложив кулачок под голову, крепко спала Сашенька. Ее лицо было безмятежно спокойно, от длинных ресниц на округлые щеки падала тень, и это придавало лицу выражение детской наивности. Он смотрел на нее, и его охватила нежность и жалость.
«Нам привычно, ей, конечно, тяжело работать ночью в степи. Ишь, как сладко спит, ну пусть отдыхает».
Сашенька, видимо, почувствовала его пристальный взгляд, затревожилась во сне, ресницы ее вздрогнули. Он быстро запахнул полог, отошел поспешно к двери.
Со степи к стану, пыхтя, пофыркивая, подходили с загонов машины. Анка Смородина на своем НАТИ сделала широкий круг, остановилась около заправочного пункта. Подошел «Универсал». С бугра медленно сползал последний СТЗ. Стан просыпался, начиналась обычная жизнь. Заправщик Сёмка, прихрамывая, пронес ведро с лигроином.
— Никак, сам пахал, — спросил он. — Сашенька заболела?
— Иди, иди по своему делу.
Аграфена разжигала костер, крикнула от котлов:
— Бригадир! Соли нет, кашу солить нечем. Вчера наказывала привезти, не захватили.
— О соли мне еще думать, — в сердцах ответил Максим, — и без твоей каши хлопот не оберешься.
Повернулся, крикнул в темноту будки:
— Вставай, народ, пора! На смену! Лизка, слышишь?!
Лиза Бугрова была сменщицей Сашеньки. Дня три назад с ней беда случилась: ногу обожгла.
— И как тебя угораздило, — спросил Максим, когда, стоная и причитая, она с трудом поднялась по ступенькам в будку и, не раздеваясь, как была, в замаслянном комбинезоне, повалилась на постель.
— Мотор подогревала, упустила огонь, ну и вот…
— Чудно! Что же ты на моторе верхом сидела?
Лиза путанно и долго объясняла, и Максим догадался: Лиза, видимо, желая погреться — ночи-то холодные — разожгла костер около трактора, прикурнула рядом, уснула, ноги-то и обожгла — бывали такие случаи.
— Сама виновата, в следующий раз с огнем будешь осмотрительнее…
Две смены Лизу подменяла Зоя Каргина (в ее тракторе сменяли поршневую группу), а нынче все тракторы на ходу, некому подменять, и Максим еще настойчивее позвал:
— Лизка, вставай!
— Зачем? — сонно спросила Лиза. Она лежала на нарах за печкой.
— В чижика играть, — иронически ответил Максим. — Кто за нас посеет, американец, да?
Лиза громко зевнула, повернулась на другой бок.
— Вчера в больницу ходила, говорят, «возьми бюллетень, нельзя тебе работать». Не надо, говорю, мне вашего бюллетеня, бригадир все равно пошлет бороновать.
— Точно, — подтвердил Максим.
— А как бороновать, когда ногу раздуло, терпенья нет?
Он стоял в дверях, наблюдал за Лизой. Охая, она села на постели, стала гребнем расчесывать волосы.
— Брошу все и уйду.
— Не бросишь, врешь, ты не такая. Сама знаешь, некого на трактор посадить.
— А если ломит?
— Знаю, с ожогом не шутят. А как на фронте? Ранят бойца, а он товарищей не бросает, остается в строю и дерется геройски. Мы ведь тоже бойцы, поставь себя на их место.
— Поставь, — обиженно возразила трактористка. — Больше нашего и так никто не работает. С весны и до заморозков, как лошади в хомуте.
— Плохой бригадир, работать заставляет, да? Так и скажи… Зерновые мы должны засеять в семь дней, обязательство ты подписывала?
Лиза молчала.
— Я спрашиваю, подписывала? Нужно сеять, или пусть лебеда растет? Что молчишь?
Лиза вздохнула, не спеша повязывала на голове платок.
— Нет, ты скажи, должны мы сеять или союзники из за моря приедут, тракторы поведут в борозду?
— Что пристал, видишь, иду.
Лиза обернула ногу портянкой, одела разношенный ботинок, поднялась, поморщилась от боли.
— Ой! С нашим бригадиром и хворь к людям не пристанет.
— Иди, иди, раскудахталась, — его голос звучал уже ласково.
— Максим, — тихо позвала из-за полога Сашенька.
Он нахмурился, сделал вид, что не расслышал, спрыгнул на землю, направился к заправочному пункту, где уже заправлялись машины.
— Трудно? Нет теперь у нас такого слова, забудьте его. Трудно на небо влезть, да и то сейчас наши летчики ковыряют небо почем зря. Конечно, на постели спать куда приятнее, чем в поле ночью за рулем сидеть. Но мы должны это делать, если мы русские люди. А мы русские люди и немцу шею подставлять не хотим. И не подставим! Никакого права нам никто не давал говорить — «трудно», пока идет война.
Голос Максима звучал жестоко и строго. Он ни на кого не смотрел, лицо у него было нахмуренное и злое. Разговор происходил за столом, утром, только что позавтракали. На столе еще стояли неубранные чашки и ложки. Напротив Максима, притихшая и растерянная, сидела Сашенька. Она испуганно глядела на мужа, не узнавала его. Это кто-то другой, очень похожий на него, но не он. Ее Максим никогда не был таким. Какой строгий, совсем, совсем чужой.
«Что я наделала? — холодея думала она, — Максим шутить не станет. Хоть бы взглянул на меня?»
А он даже не смотрел в ее сторону, будто и не было ее за столом.
— Пропущенный час годом не нагонишь. Это понять нужно, а что делается у нас? Дисциплина — никуда. Взять Маслову, — и тут впервые взглянул на Сашеньку, но что это был за взгляд! — это же форменное безобразие: в поле на тракторе уснула, потом бросила трактор и ушла в будку досыпать.
Все повернули головы, смотрели на Сашеньку. Она покраснела.
— Я не спала.
— Только с храпом беседу вела. Это как называется, товарищи? Это называется дезертирство с трудового фронта и больше ничего! За такие дела судить надо, есть такая установка, судить и все — безо всяких разговоров.
Сашенька сидела ни жива, ни мертва. А вдруг и в самом деле засудят!
За спиной Сашеньки, скрестив на груди руки, стояла Аграфена.
— А ты жену не пугай, гляди, на ней лица нет.
— Тут нет жен, — зло ответил Максим, — коль до дела дошло, ни жены нет, ни брата.
— Сашенька днем помогала мне кольца шабрить, — заступилась Смородина, — а уснула немного, так что же сразу и судить.
— Спать в борозде тоже не положено, — сказала Зоя Каргина.
— А ты, поди, не спишь?
— Если и сплю, тебе что! Норму даю.
— Нельзя допустить такой распущенности, — не унимался Максим, — и неправильно говорить: сплю, а норму даю. А не спала бы — две дала, ущерб не получился бы… Буду требовать дисциплину, не посмотрю — жена ли, кто ли. И предупреждаю, товарищ Маслова, чтоб это в последний раз. Застану еще раз спящей, нянчиться не стану, под суд загремишь.
— В другую бригаду уйду, не останусь, — осмелела Сашенька, — и днем и ночью покоя нет: то в мастерскую за валами посылает, то требует: «социалистическую помощь окажи», а у меня и руки уже не двигаются.
— Бригадир наш видит, когда кто уснет на час, а работы не замечает, — пробурчала толстуха Вера Зайцева, — неделю на севе, а погляди всех измотал.
— Ну, тебя самою в плуги можно впрягать, слава богу, лебедушка, — голос Максима звучал уже мягче. — Вот кончится война, вернутся с фронта ребята, соберемся все вместе и вспомним тогда, как трудились, как воевали, как добывали победу. Приятно будет сказать: и мы победу делали. Работать давайте, девушки, кому же сейчас легко!
— Кто-то пылит, — сказала Зоя Каргина, всматриваясь в степную даль.
Все обернулись. По дороге от села во весь опор мчался всадник.
— Сукин сын, лошадь не жалеет!
— Не пожар ли?
— Без дыма. Кто бы это?
— Егорка, — узнала Сашенька.
— Он, он, локтями, ровно птица, взмахивает. Баловник, лошадь гонит, кнутом бьет.
— Всыпать бы ему самому этим кнутом.
Еще издали Егорка замахал рукой, что-то закричал. Подскакал, спрыгнул на ходу с лошади.
— Максима в совет требуют. Вот бумажка.
Максим взял в руки клочок синей тонкой бумаги и сразу одним взглядом вобрал напечатанные на машинке строки, столько раз читанные у других товарищей…
«Райвоенкомат извещает, что вы, согласно приказа НКО… мобилизованы в ряды Красной Армии и вам надлежит»…
Он медленно свернул повестку, разыскал глазами Сашеньку, все еще сидящую за столом, и был его взгляд прежний — максимовский — ласковый, добрый и чуточку задумчивый. И она, уже забыв про ссору, забыв угрозы, потянулась к нему вся, попрежнему любящая, преданная, сердцем чуя тревогу.
— Максимушка, — сказала еле слышно, и в тоне, каким произнесла это имя, были и любовь и волнение.
Он улыбнулся, но улыбка вышла невеселая, растерянная. Максим отвел глаза, посмотрел на обступивших его трактористок и грустно, совсем не по-бригадирски сказал:
— Вот, девушки, не доведется сев вместе кончать. Ругали меня, а вспоминать будете, ей-богу, будете. Уезжаю.
— Куда? — спросила Анка.
— Туда же, куда и все уехали. Тебе, Анка, за старшую придется остаться. Девчат не распускай, гляди в оба за ними.
— Погоди, не пойму… И тебя, значит?
— А что я за птица?
Сашенька порывисто встала.
— Максимушка!
Он взял ее руку в свои широкие ладони, крепко пожал.
— Не расстраивайся, Сашенька, живи спокойно, работай. У подруг совета спрашивай. Вы, девушки, помогайте друг другу, только чур, в борозде не спать! — Улыбнулся, тряхнул головой, обратился к Казакевичу: — не ждал, не гадал, что так скоро с немцем придется встретиться.
Сашенька припала к его плечу, громко всхлипнула. Он нахмурился:
— Ну, это лишнее, ты знаешь, я не люблю слез.
Через час он уже ехал вдвоем с Сашенькой на тряской скрипучей телеге, на которой Аграфена возила из села хлеб и другие продукты. По обеим сторонам дороги зеленели озими. Над озимями в вышине трепыхались жаворонки, звонкая их песня разносилась далеко. День обещал быть теплым, солнечным. И Максим с грустью подумал, что вот уедет он, и все останется попрежнему, как будто ничего не случилось.
Сашенька молчала, опустив голову, молчал и Максим. Много нужно было сказать жене перед расставанием, перед отъездом на фронт, и хотелось сказать что-то важное, нужное, но на ум лезли мелкие мысли: в МТС надо получить облигации займа, не забыть бы взять из пошивочной мастерской брюки… Взглянул на Сашеньку, увидел нежный завиток волос у виска, по-детски пухлые губы, и стало нестерпимо жалко ее.
— Грустишь, Сашенька? Кому утонуть, тот не сгорит. Вернусь — заживем славно. Лучше, если с матерью моей останешься жить, все-таки старухе не так будет тошно.
Сашенька слушала, вздыхала, со всем соглашалась. Трогательно просила поберечься, не лезть на рожон. Максим нетерпеливо дернул плечом:
— Трусом предлагаешь быть? Сколько живем, а меня не знаешь. Нет, милушка, трусом не буду, в кусты не полезу, шкуру спасая. Помнишь, Алексей про храбрость рассказывал. Я эту храбрость в себе разыщу. Будь уверена! — Хлестнул лошадь, крикнул: — Вперед, карий, танкиста везешь!
У села встретились с Червяковым. Он ехал в тарантасе, в оглоблях — племенной жеребец. Увидел Максима, придержал вороного, слез с тарантаса. Остановил свою лошадь и Максим, спрыгнул с телеги.
— Эх, Максим. Как сообщила Мочалова, я тут же по телефону в райком. Первого секретаря, конечно, нет, где его сейчас найдешь. Никиткин, по кадрам, подошел к телефону. «Почему, спрашиваю, самого лучшего забираете?» «А туда, говорит, разве не лучших надо посылать?»
Максим горделиво улыбнулся.
— Там самые лучшие нужны.
Червяков снял кепку, вытащил из кармана клетчатый платок, вытер шею и лоб.
— Конечно, война идет не шутейная, люди там нужны первой статьи. Но ведь и нам тут каково! Шарова забирают, и Зеленцова. Вчера был в бригаде Слепова. Подъезжаю, смотрю: быки стоят впряженные в борону, траву щиплют, а где же бороновщики? Что же ты думаешь — сидят двое: Матрены Проскудиной да Аграфены старший, лет по двенадцати орлы, у обоих носы в крови, морды красные, в слезах. «Вы чего?» Молчат. Оказывается, поспорили — чьи быки лучше и подрались. Каковы! Поработай с такими.
— Вот тебе кадра, — Максим шутливо кивнул на Сашеньку. Она сидела в телеге попрежнему грустная, расстроенная, не до шуток.
— Что буду делать?
— Управишься.
— Придется.
Со стороны села раздался хлопок, другой, третий, та-та-та, будто прошили воздух очередью из автомата. Червяков повернул в ту сторону голову, прислушался, на его лице появилась слабая улыбка.
— Мельница заработала. Пустил! Находка — этот Маслов.
От села неслись мерные такающие звуки работающего двигателя, эти звуки бодрили, успокаивали.
— Хоть тут пошло дело. И так всегда: одно наладишь, другое упустишь… Ну, как там у вас, много забороновали?
На прощанье Червяков расцеловался с Максимом по-русски, троекратно; пожимая руку, сказал дрогнувшим голосом:
— Смотри, Максим, не подведись. Бей их, паразитов. От всей души желаю…
Максим дернул книзу кепку — жест, выдававший душевное волнение.
— Если в случае чего, не оставь жену, помогай ей.
— Зачем говоришь, Максим, сам знаю. Ну, прощай. Эх, парень-то какой! — с сожалением воскликнул Червяков. — А ты не плачь, Сашенька, вернется героем, гордиться будешь, зачем прежде времени расстраиваться. Женщина! Только бы поплакать…
В это время Шаров прощался с фермой. Заложив руки назад, ссутулясь, он медленно шагал вдоль стойл. Лицо его было, как всегда, равнодушно и нельзя было распознать, какие мысли занимали его в эту минуту. Катерина, подавленная неожиданным и стремительным ходом событий, шла рядом. Она часто вздыхала, искоса поглядывая на Шарова:
— Ты бы, Яков Власыч, на-последки слово бы мне какое сказал, вроде наставления. Сколько годов управлялся, а я, ну какая же заведующая.
Шаров только рассеянно взглянул на нее, молча прошел дальше.
— Скоро коров на пастьбу погоним, ферма освободится, о ремонте бы подумать. Камыш для крыши, пожалуй, самим нарезать, а?
— Самим, конечно, — согласился Шаров.
— И глины припасти заранее надо, — вслух раздумывала Катерина.
— Заранее лучше, — подтвердил Шаров.
Катерина слегка повела плечами.
— Зря меня в это дело впутали. Говорила Червякову, а он — свое: справишься. Тут надо грамоту знать, где распорядиться, где что.
Шаров пошевелил за спиной пальцами.
— Обомнется.
— Околею на работе. Одни бабы остались, с ними беда.
— С бабами беда, — согласился Шаров.
— Мужика сюда надо, Ивана Силантьича, сторожа, хотя бы поставили. Бабы меня слушаться не будут.
— Может, и не будут. А Силантьич не способный, старый.
Дошли до конца прохода, остановились. Шаров окинул долгим взглядом помещение фермы. Взгляд его был задумчив и тускл.
«Прощается», — подумала Катерина, и ей стало жалко этого молчаливого, диковатого мужика.
— Скликну доярок, поговори с ними.
— Зови, — безучастно ответил он.
Доярки, падкие до новостей и разных происшествий, собрались быстро, сбились в кучку, вполголоса разговаривали.
Шаров стоял сутулый, грузный, заложив руки за спину, равнодушно поглядывал на доярок. Вид у него был обыденный; посторонний человек и не подумал бы, что в жизни Якова Власыча происходит важное событие. Он привычно откашлялся и произнес свою прощальную речь, самую длинную из всех когда-либо произнесенных.
— Стало быть, прощайте, — начал он, — уезжаю. Замест меня Катерина поставлена. Слушайтесь ее. Сами знаете — врозь будете жить, добра не наживете. О нашей ферме области известно. Это не с воздуха взялось. И дальше старайтесь, спасибо скажем, когда вернемся. А ежели не придется свидеться…
— Куда денешься, — перебила Евдокия, — еще водку вместе попьем.
— Кто знает. Коли что, не поминайте лихом. Вместе трудились, вместе добро колхозное добывали. — Снял шапку, низко поклонился. — Спасибо на том.
Все заметили, как по его лицу скользнула тень, дрогнули щеки. Но это только на один миг. Вот он нахлобучил шапку. И лицо его снова приняло обычное, спокойно-равнодушное выражение. Считая, что выполнил все, что полагалось в таких случаях, Шаров, ни на кого не глядя, еще больше ссутулясь, тяжелый, неуклюжий, зашагал к выходу. Распахнул дверь, захлопнул ее за собой с громким стуком.
— Жил не шумел, а ушел, громыхнул. Не к добру, — сказала телятница Дарья.
— Закаркала, ворона, — оборвала ее Маслова, — готовы по живому человеку панихиду служить.
— Жалко, — произнесла Катерина, — осиротели мы, бабоньки… Все-таки мужик…
— А то без него не управимся, — хорохорилась Евдокия, — ты мне хоть попугая в заведующие поставь, а если я свое дело знаю…
— Ты такая, а мне каково.
Всю свою жизнь Катерина трудилась по хозяйству. Великое множество дел знала: картошку на огороде полола, снопы на жнитве вязала, сено копнила, зимой солому с гумен возила, рубила дрова, косила рожь, рыла колодцы, хлебы на артель пекла. И всегда, всю жизнь кому-нибудь подчинялась: в детстве — отцу с матерью, потом — мужу, в колхозе — председателю, бригадиру, заведующему фермой. И никогда за всю свою жизнь никому сама не приказывала, не имела подначальных людей. И вот — на: назначили заведующей фермой. Под ее началом два десятка доярок и телятниц, в ее ведении обширное хозяйство, не у каждого барина-помещика прежде было такое: сто пять дойных коров, более ста телят, сорок полуторниц. А сколько инвентаря! Сепараторы, дойницы, железные и деревянные кадушки, ведра, лопаты, вилы. Все эти привычные предметы, которые видела ежедневно, сейчас, когда стала заведующей, приобрели в ее глазах особую ценность — за их сохранность и целость с нынешнего дня отвечала она. Когда утром Шаров сдавал все это имущество по описи и не оказалось лопаты и дойницы, она встревожилась: а ну как у нее растащат все это добро? Пока Шаров был рядом, она еще бодрилась, но вот ушел, и она совсем растерялась. Ходила по ферме с таким видом, точно забыла что-то, искала и не могла найти. Это заметила Маслова, взяла Катерину под руку, увела в молочную.
— Пойдем, поговорить надо… Трусишь? — спросила она, когда остались одни.
— Анна Степановна, забот сколько, разве управлюсь?
— С таким настроением не управишься. А ты не бойся, ничего страшного. Вида не показывай, что тебе трудно, держись так, будто все тебе нипочем, все знаешь.
— Тебя бы заведующей поставить.
— Я — залетная. Утихнет гроза, снова в родное гнездо, на старое место вернусь. Тебе тут жить, тебе хозяевать. Ничего, Катерина, миром будем править, мир — сила великая. Привыкнешь, еще какой заведующей станешь.
— Разум бабий наш тугой. Дел — прорва. Шаров — бирюк, его ничем бывало не доймешь, а у меня характер беспокойный, все тревожит.
— Хозяйка!
— Когда еще ремонт, а я уже думаю — камыш надо бы запасти. Как подрастет, свежий, зеленый, его и косить легче. Глины навозить заранее, самим придется ферму обмазывать. Дел столько — голова кругом идет. И сено косить, и силос закладывать, кому править — все нам.
— Не все вдруг, и сено накосим, и глину припасем, и камыш нарежем.
— Кизяки делать, тоже нам.
— Трудно, кто говорит. Но ведь без труда не выловишь и рыбки из пруда. У тебя дело пойдет, вот увидишь. — Маслова обняла Катерину, ласково притянула к себе, — хозяйка моя славная, не робей, поможем.
Гремя дойницами, вошли доярки. Впереди всех Евдокия. Поставила на стол полну дойницу.
— Заведующая, принимай удой.
Катерина с покорным видом, подчиняясь необходимости, подсела к столу, раскрыла лежащую на нем книгу, взяла оставленный Шаровым карандаш:
— Чем порадуешь, Евдокия? Много нынче надоила?
Новая заведующая фермой вступала в свои обязанности.
Стойбище находилось в километре от села, за речкой. За стойбищем, вдоль пологих холмов, поросших пыреем и цветистой пахучей кашкой, начиналось пастбище. Сюда на подножный корм перегнали стадо, как только потеплело, и затравянились холмы. Стадо паслось и ночевало в степи. Каждый день по три раза — утром, в полдень и вечером — ходили сюда доярки доить коров. Молоко после обмера сливали в бидоны, и тетка Наталья, специально к этому делу приставленная, отвозила их в село на сливной пункт. Наталья неизменно приглашала Маслову сесть на развозку, доехать до пастбища, та обычно отказывалась, шла пешком. Было приятно итти по степи на заре, вдыхать свежий, прохладный воздух, прислушиваться к пению птиц; по утрам они бывали особенно хлопотливы и голосисты. Анна Степановна разувалась, шла сбоку дороги, сбивая ногами серебристую росу. С детским восторгом наблюдала она восходы солнца, и когда огненный шар величаво и медленно выкатывался из-за дальнего кургана, испытывала волнующую радость; хотелось поклониться солнцу — источнику всего живого, мудрого, прекрасного. В городе она, бывало, спешила по утрам на фабрику и не обращала внимания на солнце — некогда было, да и крыши зданий скрывали его. По-настоящему, во всей красе увидела солнце старая ткачиха здесь, в селе, в степи, на стойбище, во время утренних доек.
От коров пахло полынью, парным молоком, оно было густое, жирное, и это тоже радовало Анну Степановну. Встречая Катерину, Маслова подбадривающе улыбалась:
— Дело идет не хуже, чем при Шарове, а ты боялась.
У Катерины постоянно озабоченное лицо, она — вся в думах, в тревоге, в ожидании неприятностей.
— Кизы пора делать, а там — сенокос, а там — силос закладывать.
— И кизы сделаем, и сенокос проведем. Помни только наш уговор.
Кизы делали во дворе у фермы. Вилами разбросали по двору накопившийся за зиму навоз и принялись месить его ногами. Лошадьми надо бы, да где их взять? Катерина прямо заявила:
— Червяков одну дал — воду возить, и на том спасибо, а то потаскали бы на себе… Заходи с края. Это для глаз кажется много, а взяться и не заметишь, как кончишь. Ну, бабоньки, ног не жалей!
Анне Степановне она предложила заняться резкой брикетов:
— Это полегче.
— Я ни от какого дела не откажусь.
— Знаю, ну зачем тебя еще неволить.
Евдокия понимающе поджала губы:
— Нельзя, нельзя, кто к чему способность имеет, пусть то дело и справляет, — и взяла в руки лопату.
— Тебе бы навоз мять заместо лошади, — сказала Ольга.
— Не твоя, матушка, печаль-забота. Заведующая знает, кого куда поставить. Ежели у меня в грудях стеснение и ломота, по всем ночам не сплю, какая же из меня работница, — и решительно зашагала с лопатой к краю распластанного по земле навоза. Маслова переглянулась с Катериной, усмехнулась:
— Не трогай, пускай, вместе будем резать.
Высоко подоткнув юбки, пачкая до колен ноги, доярки уминали бурую жижу. Мишка, сын Аграфены, подвозил в бочке воду, подавал дояркам полные ведра. Оглядывался по сторонам, вертел длинной худой шеей: ребята-сверстники еще вчера звали на рыбалку, а тут изволь — воду вози. Опорожнив бочку, каждый раз спрашивал:
— Еще что ли, может, хватит?
— Вози, знай, не ленись, до обеда далеко.
Маслова принялась резать лопатой умятый навоз. От него поднимался густой, тягучий запах. Было непривычно и неудобно действовать лопатой. Маслова вскоре устала. Оторвалась от работы, оперлась на лопату, наблюдала за доярками. Они ходили по кругу, высоко поднимая ноги, их обветренные, загорелые лица лоснились от пота.
— Притомилась? — участливо спросила Евдокия. И именно потому, что голос ее звучал сочувственно, даже ласково, Маслова насторожилась.
— Конечно, который человек не привык к крестьянству, ему тяжко от нашего дела. Нам все одно — косить ли, пахать ли.
Маслова недоверчиво посмотрела на Евдокию. Лицо у той было непроницаемо.
— Жалостлива стала, с каких это пор.
— Привыкли Евдокию поносить, Евдокия хуже пса, только и знает — лает.
— Зачем себя унижать, только жадности в тебе больше, чем росту.
— Не забудешь, все попрекаешь.
— Не могу забыть. Ты меня бы словом дерзким обозвала, избила, легче было бы. Кому, солдатам пожалела! Они там кровью умываются, какую страду ради нас переносят, а ты им, ровно нищему, подачку — пуд.
Евдокия вся передернулась.
— Я потом центнер давала, — крикнула она.
— Не в центнере дело. Душевную ласку надо приложить. Отец Вали рассказывал: подарки им на фронт к новому году прислали, в его посылочке — вино, печенье, всякая всячина и между прочим — обыкновенный носовой платок. Показывал мне его — подрубленный, в уголке незабудка шелком вышита. Записка: «Платочек готовила Надя, ученица второго класса». Этот платочек он на груди носит, не сморкается, не пачкает, ни-ни… Любить надо людей. А ты, Евдокия, любила ли кого-нибудь, ну, скажи, хоть разок по совести?
— Привязалась! Любовь, платочек, тьфу! — Евдокия с ожесточением ударила лопатой по навозу, — закадила, ровно дьякон в церкви. Ежели захочу — лопнешь от зависти.
— Радоваться буду, если другой станешь.
— Евдокия такая-сякая, немазаная, вредная, вроде суслика. Да я, матушка, коль на то пошло…
Она выпрямилась и злая, раскрасневшаяся, с прилипшими ко лбу мокрыми от пота прядями волос, крикнула:
— Давай четыре раза в день доить коров, давай, коль на то пошло.
Маслова удивленно подняла брови:
— Давай, я согласна.
— Все валят на Евдокию, бесчувственная-де она, чурбак. Я заставлю себя привечать, ты еще вспомнишь меня.
— Чего бахвалиться. Давай, я давно зову соревноваться.
Евдокия еще ворчала:
— А то, подумаешь, попреки: совести нет, совесть со мной на веревочке привязана.
Маслова про себя ухмылялась: кажется, доняла толстуху.
— Люди имеют двух противников: самого человека и природу. Это, кажется, Дидро сказал. Природу легче покорить и подчинить, а человека!.. Как трудно жить в наше время.
Перепелица сидел на пороге мельницы, задумчиво смотрел вниз на речку. Ветлы на берегу покрылись нежным зеленым пухом первых листочков. Светило ласковое весеннее солнце.
— Не легко, — согласился Алексей. — Он сидел рядом, старательно смазывал запасный подшипник; в этом не было особой необходимости, но Алексей привык всегда что-либо делать. — Человек очень беспокойное существо, и это нас спасает, иначе — ни науки, ни искусства, не было бы никакого прогресса. Я не представляю жизни без забот, без творческого напряжения, без труда.
— Труд должен быть наслаждением, а не повинностью.
— Совершенно правильно, а что вам мешает выбрать занятие по вкусу?
— Профессия! — воскликнул Перепелица, — боже мой, как синюю птицу, ищу и не нахожу. Знал я одного трестовского экономиста. Шесть дней в неделю он проводил в тресте, работал, а в воскресенье выезжал на лодке далеко за город на рыбную ловлю. Там он жил по-настоящему. У него этих сетей, морд, режаков! Сам плел. О рыбной ловле, о рыбьих нравах и повадках мог часами говорить. Это был настоящий профессиональный рыбак. Профессия в современном обществе часто выбирается совершенно случайно, в силу сложившихся обстоятельств, а не по собственной воле. Я — юрист, но, честное слово, никогда не собирался им стать. Мечтал быть поэтом, родители хотели, чтобы я стал военным, по совету дяди-психиатра поступил в медицинский институт, а закончил юридический факультет. Жизнь иногда зло смеется над людьми…
Двигатель застучал с перебоями, Алексей обернулся, крикнул в прохладную темноту мельницы:
— Кириллка, мечтаешь! Отрегулируй подачу, мотор горючего просит.
— Пойду: дед, должно быть, заждался. — Перепелица встал. — Чудесный старик этот садовник, ах чудесный!.. Простите, если докучаю своими разговорами. Я так рад, что с вами познакомился. Очень, очень приятно. — Пожал руку и зашагал к саду, раскинувшемуся невдалеке по берегу реки. Алексей проводил его глазами:
— Дожил же до нашего времени такой… кисель.
Перепелица скрылся за тополями, стоявшими двумя рядами вдоль сада, и у самой ограды встретился с дедом Маркелом.
— Гуляешь, душа-человек, а яблони как себе хотят? — сурово сказал старик.
У садовника — густые седые волосы, он их перевязывал на затылке цветной лентой. Ходил в длинной холщевой рубахе до колен, подпоясывался витым выцветшим шнуром — по-толстовски. И внешне напоминал великого старца; на людей смотрел из-под нависших бровей, судил всех строго, взыскательно. Сидя вечерами в шалаше, любил философствовать:
— В сочинениях графа Толстого, — говорил он, вздевая кверху седые брови, — все края человеческой жизни описаны. Про всякий случай там найдешь нужное место. Читали Льва Николаевича? — спрашивал он Перепелицу. — А яблони обвязывать не умеете, как же это?
— Про яблони Толстой не писал.
— Рассказывайте.
Перепелица помогал старику ухаживать за плодовыми деревьями, раскидывал в лунки навоз и перекапывал лопатой черную, слегка влажную землю.
— Скоро пчелок на волю выпустим. Вот у кого жизни поучиться надо.
Дед был вспыльчив, криклив, в гневе жесток и груб. Однажды, когда Перепелица неосторожно лопатой содрал кору у яблони, старик схватил валявшийся на траве кол, замахнулся, намереваясь ударить. Перепелица еле успел увернуться. И все же старик нравился Перепелице. Юрист терпеливо выслушивал изречения Маркела, охотно выполнял его приказы.
Попал Перепелица на работу в сад случайно: привез как-то для подкормки яблонь навоз. Разговорились. Перепелица рассказал о своем маленьком садике, разбитом около дома, о том, какие замечательные выращивал у себя в Молдавии яблоки.
— Ты вот что, душа-человек, — сказал старик, — определяйся-ка ко мне в должность. За лошадьми ходить найдут еще кого-нибудь, а мне помощник требуется.
— Ах, пожалуйста, Маркел Савельевич, я буду благодарен, садоводство такое благородное занятие.
Это польстило старику, и он выпросил Перепелицу у Червякова. Тот сначала было возражал:
— Излодырничается, так и будет спать под яблонями.
— А это что? — старик показал на посох, с которым никогда не расставался.
— Ладно, бери. Конюх из него все равно не выйдет.
Перепелица переселился в сад, устроился в крытом соломой шалаше, спал рядом со стариком на камышевой подстилке. В шалаше приятно пахло увядшими травами и листьями. В саду было тихо, яблони начинали цвести, приоделись в бело-розовые платья. Светило солнце, звонко щебетали птицы, которых раньше Перепелица как-то и не замечал. Хотелось безмятежно жить, созерцать эту красоту, раскрывавшуюся во всем своем великолепии перед его глазами, и ни о чем не думать. Старик разгонял поэтическое настроение самыми будничными распоряжениями:
— Сушняк не разбрасывай, согребай в кучу! Мороз бы не ударил, всегда — как цвет, так и мороз.
Маркел заставлял юриста рубить дрова, учил готовить пищу.
«Все нужно испытать, — думал Перепелица, разделывая пойманную стариком рыбу, — и жизнь садовника и труд дровосека».
Приходя на мельницу к Алексею, рассказывал о чудачествах старика, посмеиваясь над его начитанностью.
— Вы, спрашивает, знаете французского сочинителя Гю́го, именно Гю́го. Потешный старик, в сад влюблен, как юноша в свою первую девушку. Это трогает. Он помнит биографию каждой яблони, когда ее зайцы объели, когда мороз убил цвет. Рядом с ним чувствуешь себя чище, ближе к природе.
— Вы, кажется, увлекаетесь этим делом?
Перепелица посмотрел в раздумьи на Алексея.
— Синяя птица, вы думаете?
Алексей слегка пожал плечами.
— Сердце должно вам это подсказать.
— Пожалуй, — задумчиво произнес Петр Петрович. — Я тоже начинаю любить сад.
Да, ему нравилось ухаживать за яблонями, срезать тонкой пилкой отсохшие ветви, замазывать глиной, смешанной с охрой, следы заячьих проказ — длинные, глубокие лопины в коре стволов. Будто не было этого прошедшего страшного года, разрыва с женой, бомбежек, эвакуации. И будто он снова в своем саду, около дома в Молдавии, только нет виноградника вдоль забора и нет душистых абрикосов… Когда по утрам Перепелица шел вдоль ряда яблонь, сердце у него замирало в сладостной истоме. С яблонь осыпался белый цвет, и вся земля вокруг как снегом покрылась. На аллеях между яблонями лежала сетчатая тень. И тишина, ах, какая тишина! Но особенно приятно было вечером, после работы, забраться в шалаш и, чувствуя усталость во всем теле, подолгу лежать на подстилке, вести тихую беседу с Маркелом, пока сон не сомкнет глаз.
Однажды ночью старик разбудил Перепелицу.
— Вставай, Петр Петрович! Кажется, мороз лезет.
Перепелица вышел вслед за садовником из шалаша. Было темно и тихо. Надломилась ветка, раздался треск — оглушительный, как выстрел. Легкий, еле уловимый шорох пробежал по саду.
— Какая тишина! — произнес Перепелица.
— То-то и оно, — старик повел носом, повернулся лицом к востоку, — чуешь, душа-человек?
Перепелица ничего не чуял, но поспешил согласиться.
— Да, действительно.
— Что же стоишь, растяпа! Живо! Говорил, раскладывай хворост кучками, так нет!
Дед засуетился, его волнение передалось и Перепелице. Они быстро растащили припасенный заранее сушняк, сложили кучами между яблонями.
— Зажигай.
Костры горели неярко. Густой белый дым медленно поднимался, укутывал яблони, они стояли, как в облаках. Маркел покрикивал, по-стариковски, вприпрыжку, размахивая руками, перебегал от костра к костру, поддерживал огонь. И его согбенная, освещенная пламенем фигура, и медленно поднимающийся густой дым, и перевитые дымом яблони, и треск горящего хвороста, а над всем этим, если поднять голову, усеянное звездами небо неизменное, таинственное — все это было красиво и необычно. Перепелица слегка ворошил палкой костры, не давая пламени погаснуть, подтаскивал хворост. Старик, задыхаясь от дыма, натужно кашлял, хрипел:
— Живо, экий ты, душа-человек, неповоротливый!
В шалаш они вернулись утром, когда уже взошло солнце. На траве, переливаясь цветами радуги, сияла роса. Яблони стояли точно умытые, нежные, молодые. Медленно кружась, падали на траву бело-розовые лепестки. На высоких тополях кричали грачи: дрались из-за гнезд. Перепелица шел следом за стариком и боялся расплескать благоговение; никогда прежде не видел он того, что увидел в эту ночь.
— Гляди, какая трава сизая, — говорил старик, сбивая ногами капли росы. — Мороз — самое страшное дело для яблонь. В одночасье цвет побьет и пропадай труды человеческие. Помню в девяносто шестом году…
Около шалаша старик развел костер, поставил на таган чайник. Сидя на обрубке, ломал сухие ветки, подбрасывал в огонь. Перепелица постелил плащ, прилег на траву. Его охватила блаженная истома, так бы лежал и лежал и, закрыв глаза, слушал неторопливую воркотню старика.
— Лексей Максимыч тоже был правильный писатель, — развивал любимую тему дед. — И скажи ты мне, Петр Петрович, почему это происходит, такой же он был человек, как и я, скажем, и всякой пакости навидался немало, а жизнь описывает, ну сказка — сказка! Видал я, как женщина рожает, ничего хорошего, а прочитал у Лексея Максимовича про это, даже обидно стало: почему же я не подметил того, что он увидел. Жизнь он любил и женщин любил, ох, любил, поэтому красиво у него все получалось.
Голос старика доносился откуда-то издалека и успокаивающе журчал. Перепелица испытывал ощущение плывущего человека — подхватили волны и несут, и тело стало невесомым, и тихо покачивается, и так приятно и легко-легко. И в самом деле он увидел реку, волны касались его лица и это доставляло удовольствие. Было приятно, хотелось по-мальчишески засмеяться.
— Жалко, нет его сейчас, он бы эту войну описал… Что на фронте, не слыхал?.. Спишь, душа-человек?
Перепелица хотел ответить, но волны уносили все дальше и дальше и не было сил, да и не хотелось расставаться со сладостным ощущением от прикосновения волн.
«Теперь все равно, все равно», — мысль почти не задевала сознания. Он спал.
В самое неурочное время, в поздний обед Евдокия принесла тетке Наталье на дом в дойницах молоко.
— Принимай.
Наталья, на что женщина смирная, рассердилась.
— Смеешься что ли! Давно отвезла на сливной пункт и утренник и денник, а она явилась: принимай. Думаешь, у меня и дел, что с вашим молоком возиться. Ступай-ка, матушка, ужо вечером на стойбище приноси, не опаздывай.
Евдокия — на дыбы.
— Как это опаздывай! Только-только надоила и прямо сюда. Нет у тебя таких прав, чтобы не принимать от доярок молоко. Лишний раз сходила на пастбище, а ты…
— Скажи — не управилась, а то лишний раз…
Евдокия ругалась и божилась. Наталья отказалась принять молоко.
— Греха не оберешься с ним, ни замерить, ни записать. Ужо вечером приноси. «Может, половину отлила, потом отвечай» — думала Наталья.
Так и ушла Евдокия с полными дойницами молока.
Тут и увидела ее Лизавета, жена бригадира Слепова. Видела, как пронесла Евдокия к себе в избу полные дойницы, а через четверть часа отправилась на ферму уже без них. Вот и смекай, что за молоко. Известно, колхозное, от своей коровы две дойницы не надоишь в один прием. А где это молоко? В погребе у Евдокии спрятано, значит, Евдокия… От этой мысли Лизавету в жар бросило. Срам-то какой, новость какая, разговору-то, шуму сколько будет! Если Червяков дознается, да он Евдокию на сухарь иссушит. А кто проведал! Она, Лизавета. Скорее платок на голову — и бегом к Катерине. Той, как на грех дома не оказалось. Лизавета — к Масловой. Та верит и не верит.
— Быть того не может. Языком почесать, поругаться — другой не найдешь такой, а молоко воровать в колхозе — это последнее дело. И куда ей — у самой корова живет одна.
— Глотка, хайло! Что ни дай, все мало… Побегу к Анисье, — заспешила Лизавета, — дело-то какое, ох, страсть!
К вечеру полсела знало: Евдокия украла две дойницы молока. А вечером, когда сошлись на стойбище, и Катерина, возмущенная поступком доярки, готовилась к бою, Евдокия принесла дойницы, голосисто закричала:
— Так и заставила язва взад-вперед с молоком ходить. Теперь подумаю лишний раз доить… Порядки у тебя, заведующая, нет, чтобы человеку облегчение сделать…
Катерина опешила. Вот баба! Не с повинной, а с обвинением явилась, сама же налетает.
— Что это за молоко!
— Известно, дневной удой. С пастбища, экую даль перла в село, а эта фря, — метнула злой взгляд на Наталью, — зазналась больно, так и не приняла. Ну, скажи, вредная.
— Постой, постой, что-то не пойму. Разве днем молоко не сдавала?
— Это добавочный, четвертый удой.
— Одна доила?
— А то с кумом.
Доярки даже доить бросили, до того это было удивительно.
Евдокия хорохорилась:
— Плохо Евдокия сделала, да? Все равно поклону не дождешься, хоть прорубь башкой руби, все скажут — не так. Нынче постоишь у ворот скажут — по улице гуляла…
— О чем ты, к чему это все? — вступила в разговор Маслова.
— Будто не вижу, будто не знаю.
Евдокия сдала в тот день молока на шесть литров больше обычного.
— Решила меня обогнать? — спросила Маслова, сдержанно улыбаясь.
— Было бы для чего, — фыркнула Евдокия. — Я сама по себе живу, без вашего соревнования.
На следующий день повторилось то же самое, и на третий Маслова похвалила Евдокию:
— Не человек дела боится, а дело человека. Захотеть только надо.
А про себя думала: «обгоняет».
Телятница Палага ходила в больницу, в район, вернулась рассказывала: в город поезд раненых привезли.
— Таскали, таскали из вагонов, страсть!
— Много бьют народу, — сказала горестно Катерина, — моего подлечили и опять на фронт.
— А мой Алеша, — пожаловалась Маслова, — так и зудит покоя не дает: поеду да поеду на фронт. Еще нога как следует не зажила, а он уже собирается.
— Это — от человека, совесть, значит, мучает.
— А какие раненые? — спросила Евдокия.
— Всякие, у кого рука, у кого голова перевязана. Один калмык или киргиз, в нутрё, похоже, ранен, его на носилки кладут, а он матерится; плачет, а сам ругается.
— Больно.
— Вот кому наше молоко нужно, — произнесла Маслова, — раненому лишний литр молока дать — много значит.
Евдокия сидела рядом, громко сопела.
На следующий день Маслова из окна увидела: Евдокия, спустив ноги, ехала на длинных дрогах, сидя рядом с горючевозом Степкой. Позади них погромыхивали железные бочки и вздрагивал на кочках крепко привязанный бидон.
Маслова высунулась в окно:
— Куда собралась?
— На кудыкину гору журавлей щупать, — ответила с ухмылкой Евдокия.
Степка заржал во все горло:
— Щупать толстых.
— Дурак! — рассердилась Маслова и захлопнула окно.
«Куда могла отправиться? Конечно, на базар, молоко продавать… Любопытство одолело, — осуждала себя Анна Степановна, — получила по носу, так и надо, не лезь, куда не следует».
И, вероятно, не скоро бы успокоилась Маслова, но под окнами появилось улыбающееся лицо Шурки-почтаря, раздался стук в окно:
— Письмо с родины.
Колюшка выбежал на улицу; вернулся, размахивая конвертом:
— От дедушки. А что дашь? Сахару кусочек дай, тогда получишь.
— Где взять, милушка…
Сошлись на сушеной дыне, если у тетки Натальи осталось от зимних запасов. Старик Маслов сообщал приятную новость: в городе начали восстанавливать ткацкую фабрику и если похлопотать, можно всю семью вытребовать обратно в город.
«Видал вашего директора, Анна, и он мне так сказал: если хочешь, он вызовет тебя обратно на фабрику. Решай, Анна».
— Чего тут решать, — возмутилась ткачиха, — дурень старый! Не вековать мне тут в степи. Он еще спрашивает! Бери бумагу, Ксаша, пиши ему: согласна, согласна, пускай скорее хлопочет нужные бумаги… Домой, понимаешь, Ксаша, домой к себе!
В припадке охватившей ее радости Маслова обняла сноху, прижала ее голову к себе. Ксаша уткнулась лицом в плечо свекрови и неожиданно всхлипнула:
— О чем?
— Устала я, мамаша, устала от всего.
— Война измучила людей. И я не такая стала, и ты замаялась. Что делать! Кончится война, кто уцелеет, счастлив будет. После грозы всегда наступает хорошая погода. Заживем! Чтобы с тобой ни случилось, Ксаша, если и замуж выйдешь, ты мне родня, помни это: тебя Витенька любил, а это для меня самое близкое, самое больное.
В этот же день на родину было отправлено письмо: «Скорее хлопочи».
Евдокия вернулась к вечеру с порожним бидоном. Тетка Наталья встретилась с ней, спросила:
— Задорого продала молоко?
— Даром отдала.
Наталья головой покачала.
А дня через три на имя Червякова пришло из района, из госпиталя письмо. Раненые бойцы писали:
«Спасибо большое, дорогие товарищи, за вашу ласку и заботу. Молоко вкусное, жирное, видно, ваши доярки хорошо ухаживают за коровами. Особенное наше почтение Евдокии Павловне Батиной»…
Червяков даже на стуле привскочил:
— Евдокия!
Запустил пятерню в волосы, растрепал прическу:
— Как это мы сами не догадались.
С письмом в руке отправился к Евдокии. Она на огороде картошку полола.
— А ну, озорная, иди сюда! — позвал он. — Ты это сама догадалась или надоумил кто?
— О чем говоришь?
— Будто и не знаешь. Раненым молоко отвозила?
Евдокия подозрительно смотрела на него, пытаясь разгадать: одобряет он или осуждает. И решила обороняться.
— От своей коровы, не бойся, не от колхозных.
— Я не про то. Если каждая хозяйка хотя бы по литру даст, да мы прибавим, что надоим сверх плана, соображаешь, какое озеро молока наберется! Сколько раненых можно подкормить! Сама придумала, говорю, или подсказал кто?
— Ну, сама.
— И как это ты…
— Диво! Привыкли поносить: Евдокия — поганка, Евдокия — дура. Хлеба не взял тогда от меня, не надо, мол. Думаешь, мне это не обидно, точно в поле обсевок.
— Так, так, — произнес Червяков, — значит, совестно стало, стыдно стало.
— Пошел ты к бесу со своею совестью, — возмутилась Евдокия. — Не погляжу, что ты председатель, возьму дрючок, да огрею по спине. Совесть! Что я украла или обманула! Чего мне стыдиться. Захотела, понесла молока, не захочу, хоть молись на меня — не дам. И ты мне не указчик!
Словом, так отчитала, Червяков еле калитку разыскал. Вышел на улицу, как из бани, руками развел.
— Не дай боже жабе хвоста, кочетом закричит. Чорт, а не баба. Ты ее хвалить, она ругаться. Подойди к такой с агитмассовой работой.
Маслова услыхала, по-своему рассудила:
— Я же говорю, Евдокию обозлить надо. У каждого человека жила становая, найди ее и вей веревки.
На дворе шумно играли дети. Колюшка, шустрый, востроглазый мальчуган хлопнул Валю по плечу, отбежал на средину двора.
— Догоняй!
Валя бросилась за ним, мальчик крупными прыжками отскочил к сараю, Валя — к нему, он, легко неся свое тело, согнувшись, метнулся к воротам. Он был неуловим. Скаля белые зубы, дразнил:
— А вот не поймаешь, не поймаешь.
Валя совсем было догнала, протянула руки, пытаясь схватить его за рубаху, он увернулся, быстро присел, она, не рассчитав движение, сразбегу налетела на забор, ушибла ногу. Всхлипнула и медленно прошла к крыльцу, села на ступеньки. Лицо у нее было бледно, прядь волос у виска слиплась от пота. Колюшка присмирел.
— Давай по-другому играть.
— Не хочу.
— Эх, ты, плакса.
— А я бабушке скажу.
— Говори.
Колюшка запрыгал на одной ноге, озорно засвистел.
Валя равнодушно следила за ним.
— Давай в чижика играть, — предложил он через минуту.
— Не хочу.
— Давай поиграем, — не унимался он.
— Не буду, не буду! — закричала Валя яростно и затопала ногами.
Эту сцену и застала Маслова, вернувшись со стойбища.
— Коля, опять, — сердито сказала она, уверенная, что мальчик обидел Валю.
— Она сама, — оправдывался Колюшка.
— Возьму палку, да палкой… Зачем девочку дразнишь? Не плачь, Валюшка, ступай побегай.
— Я устала.
— Устала? — Маслова пристально посмотрела на Валю. Рядом с раскрасневшимся от бега подвижным озорником Колюшкой Валя выглядела хилой и болезненной: уши прозрачные, под глазами темные круги, в глазах всегда пугающая Анну Степановну недетская серьезность.
Анна Степановна присела рядом, обняла Валю.
— Что с тобой, родная?
Валя подняла на Маслову свои большие черные глаза:
— Ничего… Папа опять скоро приедет?
— Как немцев побьет, так и приедет.
— Напиши ему, пускай скорее бьет.
— Хорошо, милая.
Лучше бы, кажется, и не приезжал капитан, только растревожил девочку. Жила она зиму и семье, как свой, родной ребенок и уже свыклась с мыслью, что ни мамы, ни папы больше не увидит и что Маслова — и мать ей теперь и бабушка. Валя называла Анну Степановну то мамой, то бабушкой, по-детски ласкалась к ней, искала и находила у нее защиту от проказ мальчишек. Больше всех озорничал Колюшка. Он сломал куклу, испачкал сажей светлое праздничное платьице, перешитое из блузки. Маслова не на шутку сердилась:
— Одна у тебя сестренка и ту обижаешь. Не стыдно?
— А почему она не играет с нами!
— Она хворает. Лето придет, будем ходить в луга, поправится.
Внезапный приезд отца потряс душу ребенка. Нашелся отец, о котором все говорили, как о погибшем, может найтись и мать. На второй день его пребывания Валя неожиданно спросила у него.
— Почему маму не привез?
У капитана потемнело лицо, он глухо ответил:
— Мамы мы больше не увидим. Ведь ты сама мне рассказывала.
Валя отвела глаза, затихла. О матери она больше не упоминала, но Маслова догадывалась — девочка в большом недоумении: почему мать не может приехать, если приехал отец. После его отъезда Валя впадала временами в задумчивость, и это беспокоило Маслову.
— Ровно старушка, сядет в уголочек и думает о чем-то, — сокрушалась ткачиха, — дитя, оно и должно быть дитя, — и переводила взгляд на резвившихся ребят: шалуны, пусть шалят, их пора такая.
Однажды ночью, проснувшись, Анна Степановна услышала тихие всхлипы. Подняла с подушки голову, прислушалась: плакала Валя. Ступая босыми ногами по глиняному полу, Маслова подошла к постели девочки. Валя лежала вниз лицом.
— Валюша, о чем?
Валя еще глубже зарылась лицом в подушку и, уже не сдерживаясь, зарыдала. Рыданья перешли в судорожный с захлебом кашель. Худенькое тельце ребенка содрогалось. Маслова взяла Валю на руки, прижала к себе, гладила по голове:
— Ну, что ты, Валюша, что ты, успокойся.
Девочка постепенно успокоилась, затихла.
— Скажи, о чем плакала?
— Больше не буду.
— Расстроилась, сон дурной видела?
Валя спрятала лицо на груди у Масловой, еле слышно спросила:
— Папа скоро приедет?
Даже обидно стало ткачихе, она сердито сказала:
— Думала нивесть что, а ты о своем. Спать надо, только бабушку тревожишь.
Уложила в постель, укрыла одеялом.
— Спи, сказку расскажу… В некотором царстве, в некоем государстве…
«Зачем приезжал. Растревожил и оставил. Теперь девочка покоя не даст».
От капитана Несветова письма приходили довольно часто. О себе сообщал лаконично: живет в деревне, в нескольких километрах от переднего края. Про Валю расспрашивал подробно: что делает, что кушает, как себя чувствует.
«Про вас, Анна Степановна, знает все мое подразделение. Бойцы и командиры кланяются, желают здоровья и сил. Берегите Валюшку, в долгу не останусь».
— Этого мог бы и не писать, — Маслова хмурилась, испытывая неприязнь к Несветову, предъявившему права отца. Но на каждое письмо его аккуратно отвечала. Пренебрегая знаками препинания, выводила кривые, ползущие книзу строки:
«Про Валю напрасно беспокоитесь, живет она как в родной семье и никто ее не обижает, что все ребята то и она кушает».
Подумав, добавляла:
«Бегает по двору с детишками здорова».
Было начало мая. Ветлы у реки украсились длинными, как пальцы, листьями. По обрыву зацвел терновник. За рекой в степи заалели тюльпаны — таблак. Воздух стоял прозрачный, душистый.
И в эту цветущую, веселую пору Валя простудилась. Когда и где — никто сказать не мог: то ли ночью в постели раскрылась и ее продуло, то ли, побегав с ребятишками по двору, села на холодное крыльцо да и простыла разгоряченная. Вернулась Маслова со стойбища, Ксаша сообщила:
— Валя заболела.
— Что с ней?
— Кашляет, жар.
Валя лежала на постели. Лицо ее пылало. Глаза лихорадочно блестели. Дышала тяжело, с протяжным свистом.
— Что с тобой, капелька моя?
Валя посмотрела на Анну Степановну своим недетским отчужденным взглядом, закрыла глаза, отвернулась. Маслова опустилась на стул у постели, крепко сжала руки. Она и сама не могла объяснить — почему так полюбила этого чужого присталого ребенка. Покоряла робкая, застенчивая привязанность и затаенная грусть? Или трогала трагическая судьба? Или в короткой биографии этой девочки видела старая ткачиха повторение своего нерадостного далекого детства, вспоминала побои и попреки мачехи и старалась уберечь Валю от такого же горького сиротства. Маслова сидела у постели девочки, тяжелое раздумье овладело ею. Не слишком ли большую ответственность взяла она на себя, приняв в семью чужого ребенка. Когда Несветов находился в безвестии, за всякую беду с Валей ответ она держала бы только перед своею совестью, а теперь случись лихо — отец вправе спросить строго: что, старая, не доглядела, не уберегла?
Всю ночь она провела в тревоге, просыпалась, прислушивалась к свистящему, прерывистому дыханию больной. Уходя утром на работу, сказала Ксаше:
— Снеси в больницу, пусть посмотрят.
В больнице Вале поставили на грудь и спину банки и врач, уже немолодая женщина с уставшим лицом, сказала Ксаше:
— Берегите девочку: воспаление легких в ее возрасте опасно.
Маслова вернулась с работы к обеду. По встревоженному лицу Ксаши догадалась — дело худо, но, все же, скрывая тревогу, спросила:
— Плохо?
— Только пьет и пьет, ни молока, ни супа не ела.
Маслова нагнулась над изголовьем, сердце заныло от жалости: как изменилась бедняжка! Маленькое худенькое тельце ребенка вдавилось в постель, выпирали острые плечики, лицо осунулось, неестественно пунцовы были губы.
— Что болит, Валюша?
Валя с трудом повела головой и еле слышно простонала.
— Голова болит, — догадалась Маслова.
Валя закрыла глаза и лежала неподвижно. Длинная тень падала от ресниц на щеки, и это особенно напугало Маслову:
«Не умерла бы»…
Остаток дня и ночь прошли тревожно. Валя металась, вскрикивала, плакала. Желая облегчить страдания больной и не зная, как помочь, Маслова брала девочку на руки, прижимала к себе, ходила по избе, укачивая. В избе все спали, в окна заглядывала раздражающая луна, по полу от окна к двери протянулась широкая, как ручей, светлая полоса. Маслова ходила взад-вперед, облитая этим лунным светом, ручей протекал у нее под ногами, и ей казалось — она бесконечно будет ходить от окна к двери, держа на руках чужого ребенка, ставшего дороже, ближе и милее родных внуков. Лучше бы ей, старой, заболеть, она уже пожила, повидала и горе и радость. Тяжело смотреть на больного ребенка: хочешь помочь и не знаешь чем.
К утру Валя впала в забытье, никого не узнавала. Маслова сама сходила на квартиру к врачу, упросила зайти.
— Девочка, кажется, вам не родная? — спросила врач, укладывая в сумочку трубку.
— Это ничего не значит, мы ее все любим… Скажите, плохо?
Врач слегка повела плечами.
— Положение очень серьезное, я должна предупредить, надо ко всему приготовиться. Но бывает, организм упорствует и побеждает недуг. У вас горчица найдется? Сделайте горчичную ванну, попробуйте. — Посмотрела на Валю, добавила: — слабенький ребенок.
Ушла, оставив Маслову в тревоге и смятении.
После горчичной ванны Валя успокоилась, затихла. Только по еле приметному дыханию и вздрагиванию ресниц можно было догадаться, что в этом худеньком тельце теплится жизнь.
Анна Степановна отправила ребят поиграть на улице, Ксашу послала к Катерине предупредить, что на работу не выйдет. Закрыла ставни, в избе стало прохладно, сумрачно. Села, скрестила руки на груди и так сидела молча у постели больной, думая свои невеселые думы.
Раскидала, разметала война рабочую семью. Погиб Витенька, славный, добрый сын. Три других, как витязи на распутьи, разъехались в разные края обширного фронта, и каждого стерегла своя судьба. Самый старший, Александр, бился с немцами под Ленинградом — месяца три уже ничего не писал; от среднего, Владимира, письмо еще зимой пришло, от Сергея — с осени — ни слуху, ни известий. Где они, что с ними? Кто старухе-матери поведает? Может, так же, как и Виктор, похоронены в дальней стороне, и не разыщет мать их могильных холмов… Думала с горечью старая ткачиха: что же осталось от ее большой и дружной семьи! Полубольной Алексей, который собирается опять на фронт, два внучонка-несмышленыша, муж-старик в родном далеком городе и доченька, милая резвушка, утеха, ласка — Сашенька. Да и та теперь замуж вышла — ломоть отрезанный. Проводила Сашенька Максима на войну, закручинилась, запечалилась, к матери редко заглядывает, в степи живет, говорит — за работой не так тоскливо. Бог с ней! Радостью, светом ясным, заменой Сашеньки была эта тихая, кроткая девочка. И вот на глазах угасает. Маслова свела брови. Нет, эту девочку не отдаст смерти. Она сделает все, чтобы спасти ее.
Сколько раз за свою долгую жизнь сидела старая ткачиха вот так у изголовья больных своих ребят! В детстве заболели скарлатиной сразу оба старших сына Александр и Алексей. Две недели пробыла она с ними в больнице, две страшных недели почти глаз не смыкала. Выходила. Витенька болел дифтеритом. Он задыхался уже, когда она на руках внесла его в приемный покой, а оттуда — прямо на операционный стол. Поила и кормила его в течение месяца с ложечки. Отстояла! Долго болела воспалением среднего уха Сашенька. Много и она причинила забот. Трудно росли дети. Но никогда, кажется, не тревожилась Анна Степановна, как сейчас, во время болезни этого чужого ребенка. Вспомнились слова Несветова, сказанные на прощанье:
«Вас судьба послала Вале. Лучшей матери ей и не сыскать».
Анна Степановна подавила вздох:
«Что отцу скажу, как в глаза ему взгляну, если не уберегу».
Перебирала в памяти все испытанные средства лечения; ставила банки и горчичники, поила на ночь горячим молоком, смешанным с растопленным маслом. Мочалова посоветовала кормить сахаром или медом.
— Сердцу полегчает.
За большие деньги Анна Степановна купила несколько кусков сахара, растворила в воде и с благоговением поила больную.
В эти тревожные дни от Несветова пришло письмо. Как обычно, оно было проникнуто трогательной и нежной заботой о Вале.
«Напишите подробно, что она делает, как себя чувствует, как питается. В чем нужда у вас? Пишите, не стесняйтесь. Высылаю деньги, купите Валюшке платьице».
Прочтя это место, Маслова нахмурилась:
— Выдумал.
Вечером, когда все улеглись и в избе наступила тишина, Анна Степановна достала из ящика стола лист бумаги, очинила карандаш, села за стол. Глубокая складка прорезала ее лоб.
«Что писать, как писать? — Растревожишь только, горе причинишь, а ему воевать надо. Пусть уж пока ничего не знает».
Склонилась над столом, начала выводить прыгающие строки:
«Про Валю не беспокойтесь: жива-здорова, нынче ходила со мной на пастбище, смотрела, как коров доят там и молочка попила вволю».
Оторвалась от письма, долго, не мигая смотрела на огонь лампы. Вздохнув, продолжала:
«Насчет платья уже сама надумала: напрасно деньги высылаете, мы не бедные, сами зарабатываем».
В избе было тихо, горела тускло лампа, освещая склоненную над столом седеющую голову ткачихи. Маслова прислушалась к прерывистому дыханию больной, закрыла глаза и сидела долго-долго, думая о прожитой жизни, о том, что как-то незаметно подкралась старость, и нет уже прежней живости и бодрости, что хорошо бы опять вернуться домой, к привычному житью, в родной угол.
«Гусиного сала надо достать да скипидару», — мысли вернулись опять к сегодняшней заботе — к Вале.
На девятый или десятый день болезни Вале было особенно худо. Она впала в забытье, никого не узнавала, металась на постели, бредила. Маслова склонялась над изголовьем, вглядывалась в изменившееся лицо ребенка. Валя перекатывала по подушке голову, временами глухо стонала. Анна Степановна приподнимала ее за плечики, подносила к пунцовым губам сладкое питье в стакане. Губы не шевелились, рот не открывался. Маслова силой разжимала Вале зубы и ложечкой выливала питье.
К вечеру Вале стало совсем плохо. Она лежала неподвижно с закрытыми глазами и тяжело дышала. Втянет в себя воздух и тут же со свистом выдохнет. И лежит бездыханная, как мертвец. Маслова холодела: неужели конец? И снова с огромным усилием, будто в гору поднималась, вбирала Валя ртом воздух, и снова, точно из проколотой шины, со свистом вырывался он из груди. Как трудно давался каждый вздох! С какой жадностью ребенок ловил ртом воздух, чтобы сразу же выпустить его. И каждый раз с замиранием сердца Маслова ждала: вот-вот не осилит Валя подъема в гору и пунцовый ее рот не сделает очередного глотка.
Наступила тревожная ночь — которая! — Маслова и счет потеряла. В избе было тихо. Ребята с Аграфеной перебрались во двор, в мазанку, Ксаша спала за перегородкой. Все отдыхали. Бодрствовала только старая ткачиха. На душе у нее было сумрачно и тревожно. Она то склонялась над изголовьем больной, вливала в рот питье, то принималась ходить и ходила от окон к двери, сжимая до боли в суставах пальцы, силясь побороть дремоту.
Под утро присела к столу, положила голову на руки и уснула. И вдруг — точно в бок толкнули, очнулась, вскинула голову. Брезжил рассвет, на деревне перекликались петухи, в подполе скреблась мышь. Пугаясь тишины, Маслова быстро встала, подошла к постели. Валя смотрела внимательно широко раскрытыми глазами. Это было так неожиданно, что Анна Степановна охнула:
— Валюшка, милая!
Девочка тихо, но внятно сказала:
— Кушать хочу.
Анна Степановна растерянно засуетилась. Что дать? Как нарочно, ни щей от ужина не осталось, ни каши. Да и какая каша больной. И куда это Ксаша молоко спрятала? Ах, да, в погреб.
Когда, спустя несколько минут, Маслова, сделав молочную тюрю, вернулась к постели, Валя лежала попрежнему неподвижно, повернув в сторону голову. Ее глаза были плотно закрыты. На похудевшие щеки падала тень от ресниц. Блюдце задрожало в руке Масловой. Она низко нагнулась, прислушалась: Валя дышала тихо и спокойно. Анна Степановна почувствовала внезапно страшную слабость, опустилась на стул, не замечая, как из блюдца на юбку лилось молоко.
Открылась дверь, вошла Аграфена.
— Тс! — предупреждающе подняла палец Маслова.
Аграфена на цыпочках подошла к постели.
— Кушать попросила, — шопотом сообщила Маслова.
Аграфена радостно закивала головой. — Теперь на поправку пойдет.
Анна Степановна отвернулась. Две скупые слезинки медленно катились по ее щекам.
Отшумели весенние дожди, улеглись буйные степные ветры. Отцвели яблони в саду, ветви покрылись завязью плодов. Знойно гудели пчелы. В степи духовито пахла полынь. Поля покрылись зеленым шелком яровых. Рожь уже начинала колоситься, стояла — по грудь человека и при легком дуновении ветра шумела и кланялась, и колыхалась, и ходила волнами — так бы глядел, глаз не отводил.
Колхоз отсеялся, с поля давно вернулись полевые бригады, на стану остались только трактористки: допахивали пары.
Проводив Максима, Сашенька запечалилась. В ее ли пору кручиниться, ей ли, сероглазой резвушке, тревожиться. Подружки-трактористки возню поднимут, друг дружку примутся щекотать — крику-то, смеху! И Сашенька порой расшалится, да вспомнит про Максима — и в сторону от подружек, сядет в уголочек в будке, сидит, молчит. Девушки песню затянут:
Где кусточки, там листочки,
Где канавка, там вода.
На словах тебя забуду,
А на деле — никогда.
Сашенька — в слезы: будто про нее с Максимом песня.
На фронт посылала ему длинные письма, подробно описывала свою жизнь и работу, все мелкие происшествия, все, что происходило на стану — Максим сам просил об этом. Сообщала: бригада одной из первых по МТС закончила весенний сев. Правда, не уложились в срок, как требовалось по плану и договору соревнования, а все же поработали не плохо, и бригада получила почетную грамоту.
«Приезжал на стан секретарь райкома и директор МТС, похвалили нас. Смородина совсем стушевалась, грамоту взяла, а сказать ничего и не может, даже стыдно стало. Я за нее выступила и сказала, что мы будем дальше еще лучше работать. Про тебя помянула, чуть не заплакала, обидно, что тебя не было среди нас».
В ответ от Максима получала короткие и по-деловому сухие письма: жив, здоров, получил боевую машину, экипаж подобрался один к одному, дружный, крепкий народ: водитель — московский слесарь, башенный стрелок — рязанский колхозник, радист — ростовчанин, с электростанции. С таким народом воевать можно».
Приходя изредка домой, Сашенька жаловалась матери:
— Пишет, ровно командиру доносит, а на жене. Как живет, что делает, мне ведь все интересно.
— Напишет лишнее, себя подведет. Жив-здоров, ну и радуйся, чего еще надо, а подробности после войны узнаешь.
— Лишь бы только жив остался. Я на все согласна, всякого приму, без рук, без ног, лишь бы только живой.
В одном из писем условленной фразой Максим дал понять, что готовится к походу и скоро со своей частью вступит в бой. И вдруг письма прекратились. Две недели, три недели — ни весточки. Встревоженная, не желая на людях выказать слабость, Сашенька уходила от стана, далеко в степь садилась на бугорок и, обхватив руками колени, бесцельно подолгу смотрела вдаль.
«Где-то он, что с ним?»
Вспомнила ссору ночью у трактора, и запоздалое раскаяние встревожило душу. Ах, если бы все снова повторить, разве она бы поступила так, как поступила тогда. Она мысленно беседовала с Максимом, рассказывала, как научилась работать, какой стала примерной трактористкой.
«Трактор теперь знаю хорошо, Максимушка, можешь у Смородиной спросить, ни одной аварии не допустила. Посмотрел бы, как стараются наши девушки».
Тут, в степи, и нашла ее однажды Ксаша; принесла из дома крынку молока и лепешек.
— Еле разыскала, куда забралась.
— Грустно мне, Ксаша, точно кусочек сердца оторвал и увез с собой Максим. Девушки дурят, песни поют, а мне реветь охота. Уговорились: пойдет в бой, про работу вспомнит. В последний раз писал — скоро, мол, сенокос начинается, ты, Сашенька, не подведись. В наступление пошли, ясно. И с тех пор — ни одного письма. Отчаянный такой, разве уцелеет. При расставании просила беречься, он как закричит на меня: трусом не буду!
— Сиротки мы с тобой. Помнишь, зимой приезжала я к вам в гости, посмотрела на вашу жизнь с Максимом, позавидовала. «Вот, думаю, счастливица, ни беды, ни горя не знает». А счастье с горем на одном полозу едут. Прости меня за те думы. Человек завистлив, когда его беда коснется.
— А я знаешь что, — Сашенька подбирала слова, — нет, я бы не завидовала чужому счастью. Нам его так мало дано, так редко видеть приходится. Я бы радовалась счастью других… Что мать делает?
— То же, что и раньше. Домой собирается, детишкам белье чинит. Камыш режут у пруда, хотят ферму крыть… Валюшка поправляется, бегает уже. Мать на нее теперь, после болезни, не надышится. Вчера в детский сад отвела. С Алексеем из-за этого поругалась, не хотела в детский сад посылать, а Алексей говорит — вы портите девочку своими заботами, она поэтому и хилая.
— Алексей все на мельнице?
— Нет, уже молотилку для колхоза ремонтирует. Написал в военкомат, на фронт просится, а Червяков уговаривает остаться, хочет его механиком устроить.
— А у тебя как дела?
— Занятия в школе кончились, каникулы, какая моя жизнь! Домовничаю, тоскую…
Ксаша опустила голову. Сашенька обняла ее за плечи, притянула к себе, так и сидели в степи, тесно прижавшись, одинокие, тоскующие молодые женщины.
В самый сенокос от Максима пришло письмо. Очень удивило оно Сашеньку. Писал не сам он, а, по его просьбе, какая-то медицинская сестра Клаша и тон письма необычный, ласковый, задушевный. Что-то скрывал Максим, о чем-то не договаривал, к чему-то готовил.
«Сашенька, я ранен, лежу в госпитале. За мной заботливо ухаживают и это облегчает мое положение. Ты должна знать, Сашенька, что, видимо, я на всю жизнь останусь с большим физическим недостатком. Не плачь, не горюй, Сашок, ты ничем мне не поможешь, только себя замучаешь. Что делать — судьба такая. И себя не принуждай, спроси свое сердце, совесть свою спроси, как они тебе скажут, так и поступай. Не сговоримся, пойдем дальше каждый своей дорогой, и я в обиде на тебя не буду. Доктор говорит, медицина иногда делает чудеса, но я чувствую, доктор ошибается, меня он не обманет, и я не хочу обманывать тебя».
В конце письма Максим робко просил навестить его: лежал он в госпитале в областном приволжском городе.
Неясные намеки на разную судьбу и то, что писал не сам, испугало Сашеньку. Она только что вернулась с поля, с ночной смены. От бессонной ночи резала глаза, слегка болела голова. Надо бы лечь, отдохнуть, а она, даже не позавтракав, сбросила комбинезон, торопливо умылась и отправилась в село. Шла быстро по наезженной степной дороге, не замечая ни ярко светившего солнца, ни пестрого разнотравья, растущего в степи, не слыша пения птиц. Она была в смятении и тревоге.
«Если без руки или без ноги, ну написал бы, глупый, разве я его брошу… Что такое с ним случилось? Посоветуюсь с матерью, она рассудит, скажет, что делать».
Вновь, как и в полузабытые детские годы, когда ее обижали в забавах на дворе и она, со слезами на глазах, прибегала к матери, ища у нее утешение, так и сейчас надеялась Сашенька найти у матери успокоение и совет.
Анны Степановны дома не оказалось.
— За речку ушла с доярками, — сообщила Ксаша, — траву косит.
— И она косит?
— Помогает… От Максима письмо получила! Ранен? Ну, вот видишь, все обошлось благополучно.
— Ах, не знаю, ничего не знаю, — с несвойственной раздражительностью сказала Сашенька.
Первой рукой шла Катерина. Подавшись вперед всем туловищем, широко расставив ноги, она сильным взмахом, по мужски закидывала в сторону косу и, быстро наклонясь, опускала вниз. Ровным срезом ложилась у ее ног подкошенная трава. Следом за Катериной двигалась телятница Палага, потом еще несколько женщин, которых издали Сашенька не узнала. Мать она увидела среди согребальщиц. Валушки лежали ровными рядами, и луг походил на военный бивуак, какой Сашенька видела однажды в детстве у себя за городом.
Катерина дошла до края загона, вскинула на плечо косу, сняла с пояска смолянку, начала точить. Коса зазвенела, ее зеркальная гладь ослепительно блестела на солнце, издали казалось, с плеча Катерины стекает отливающая струя воды. И эта мирная сельская картина, и теплое солнце, и запах сена, все такое обычное, будничное, далекое от того, что делалось на фронте и чем было проникнуто письмо Максима, все это подействовало успокаивающе на Сашеньку. Она, забыв про письмо Максима, забыв свою тревогу и душевное смятение, расставила руки крыльями и побежала с холма вниз в лощину, где косили женщины.
— Мама, мамочка!
Маслова прекратила согребание, защитила ладонью глаза от солнца, на ее загорелом, потемневшем лице появилась улыбка:
— Прилетела, стрекоза, а ну, бери грабли, помогай.
— Мамочка, золотая!
Сашенька подбежала, порывисто обняла мать, выхватила из ее рук грабли — и вот опять прежняя Сашенька, какой ее все знали. Она ловко, быстро согребала траву, без умолку болтала:
— У вас весело, все вместе, а у нас уедешь на тракторе километра за два от стана, степь — и ты одна. Как в море на лодке. Скучно!
— День покланяешься и здесь покажется невесело, — сказала работавшая рядом Ольга.
— Нет, тут лучше, я бы согласилась поменяться, у граблей ни свеча не лопнет, ни подшипник не расплавится, согребай, пой песни. Зачем такую траву косите, один бурьян. В степи лучше.
— На силос, доченька, зимой коровы спасибо скажут.
— Ой, зима! — Сашенька тряхнула головой — как вспомнишь, сердце ёкает.
— Не нравится наша зима? — спросила Ольга.
— Бураны страшные, холодно.
Маслова любовно смотрела на Сашеньку: хорошая выросла доченька. Такой резвушкой и она была когда-то.
Дошли до края загона. Сашенька первая упала на валушку душистого сена, раскинула руки, подставляя лицо солнцу.
— Устала, я ведь не спала ночь, пахала, а потом…
И сразу вспомнила, резко поднялась; лицо ее приняло испуганное, страдальческое выражение.
— Мамочка, что случилось… Максим письмо прислал.
— Радоваться нужно, а ты будто недовольна.
— Ах, не знаю, мама, ничего не знаю, оно такое странное.
Подошла Катерина, за нею остальные косарки. Катерина села рядом с Сашенькой.
— Что же он пишет?
— Не пойму, ничего не пойму. Ранен он, в госпитале лежит.
— Ну, читай, разберем.
Сашенька достала письмо, начала читать его вслух. Вокруг присели доярки, внимательно слушали.
— Н-да, нехорошее письмо, — раздумчиво произнесла Анна Степановна, когда Сашенька кончила чтение, — не поймешь, о чем говорит.
— И не сам пишет, а сестра, — заметила Катерина.
— Это плохо? — спросила Сашенька.
— Чего хорошего, значит, самому невмоготу. Мой, когда был ранен в грудь, тоже не сам писал, сестру всегда просил.
— А, может, Максим без руки.
— Или ослеп?
Сашенька в ужасе закрыла лицо руками.
— Ой, что вы!
Она готовилась к самому худшему: увидеть Максима одноруким, безногим, хилым, болезненным, она еще больше бы его любила, как бы за ним ухаживала! Но слепым не представляла. Эта мысль не приходила на ум.
«Без глаз! Не надо, не надо, — шептала она, — без глаз человек — хуже малого дитяти, хуже старика. Что мне тогда с ним делать?»
А воображение уже нарисовало такую картину: Максим бредет по улице, высоко поднял безглазое лицо. Боясь попасть в яму или стукнуться об изгородь, он осторожно постукивает впереди себя посошком. На него злобно лает лохматый пес, Максим не может отогнать. Для него всегда будет ночь. Он и ее больше не увидит. Будут дети, он и детей своих не увидит. Сашенька невольно содрогнулась.
«Неужели судьба меня так обидит?»
В обсуждении письма приняли участие доярки.
— К себе зовет, значит, требуется, чтобы рядом близкий человек находился.
— В чужом доме и калач не сладок. Как там ни привечают, а жена больше всех пожалеет. Она все повадки знает.
— Куда иголка, туда и нитка.
— Какой ни есть, кривой, безногий, а муж.
— Ехать надо.
— Поезжай, Сашенька, — подтвердила и мать, — просит, значит, дело имеет. Там все и узнаешь.
Сашенька отняла руки от лица, сидела притихшая, опечаленная. Ей очень хотелось поскорее увидеть Максима, снова ощутить на своей руке тепло его широких ладоней, потрепать черные лохматые вихры, как любила делать, услышать его голос, его смех, и вместе с тем она боялась приблизить то неведомое, пугающее, что скрывалось за недомолвками письма.
— Конечно, поеду, — сказала тихо, — там все узнаю.
Катерина поднялась.
— Хватит, пошабашили, солнышко вон уже где, идем, бабоньки, закончим прокос.
Встали и остальные.
— Ступай, доченька, собирайся, — Маслова вскинула на плечо грабли, — закончим прокос, и я подойду. Дни пригожие стоят, охота во-время убраться.
Прямо с вокзала, держа в руке деревянный баульчик, Сашенька отправилась по указанному Максимом адресу в госпиталь. Он находился на противоположном конце города, у Волги, и Сашеньке пришлось долго итти по широким прямым улицам.
Она очень устала, когда, наконец, добралась до места. Огромное четырехэтажное здание госпиталя выходило высокими окнами на Волгу. Несколько каменных ступеней вели на просторную террасу с цементным полом, окаймленную вычурной баллюстрадой с серыми каменными балясинами. Сашенька поднялась на террасу, открыла входную стеклянную дверь, вступила в прохладный, полутемный вестибюль. Здесь, в этом большом красивом здании, живет ее Максим. Сейчас она его увидит, все станет ясно и понятно и разрядится та тревога, которую она испытывала все эти дни. В вестибюле было тихо, пахло карболкой и еще какими-то лекарствами. Прямо против входной двери широкая каменная лестница вела наверх. По ней, опираясь на костыли, осторожно, опасаясь упасть, спускался молодой человек в синем больничном халате. Правая нога у него была отнята выше колена и безобразный обрубок болтался при каждом движении. Это было первое, что увидела Сашенька, и ужаснулась. Раненый перехватил ее взгляд, еле приметная грустная улыбка тронула его губы. Он спустился вниз и, тяжело ступая на здоровую ногу, опираясь на костыли, скрылся в дверях.
Неслышно подошла привратница в сером халате и мягких войлочных шлепанцах на ногах.
— Вы к кому?
Сашенька объяснила.
— Нынче приема нет, с трех до пяти по четвергам и воскресеньям.
Сашенька этого не ожидала. Она полагала, что своего Максима всегда может увидеть, стоит только добраться до госпиталя и сказать, что она его жена. Сашенька стояла растерянная, держа в руках свой дорожный деревянный баул.
— Что же мне делать, — говорила она смущенно. — Я прямо с вокзала, у меня в городе никого знакомых, жить до воскресенья — негде.
Привратница укоризненно покачала головой:
— Думать надо было раньше. В город ехала, не в деревню. Куда теперь денешься?
— Мне бы только на Максима взглянуть, как он и что, и я обратно бы на вокзал, на поезд. Жить мне в городе никак нельзя, там, на стану трактор остался.
Привратницу тронула эта наивная простота.
— Вот что значит неопытность. Деревенщина! Куда ж тебя девать такую?
— Некуда мне итти, — призналась Сашенька. — А я вот тут сяду на ступеньки лестницы, буду сидеть тихо, никому не помешаю. Можно, а? В бауле калач, вареные яйца, еще кое-что. Носовые платки для Максима и банка с медом. Передам платки и мед, посмотрю на Максима и все, больше мне ничего не нужно. А потом на вокзал.
Привратница усмехнулась:
— На ступеньках не позволено сидеть. Это тебе не церква… Обожди здесь, может что и устрою.
Сашенька осталась в вестибюле, терпеливо ожидала. По лестнице поднимались и сходили раненые с забинтованными руками, безногие, с перевязанными головами, у одного все лицо закрыто, только оставлены глаза, да щелочки у губ, у другого широким белым жгутом опоясана грудь. Смотрела Сашенька на это шествие калек, больных, немощных молодых людей, подойти бы к ним, расспросить — не больно ли, не может ли она чем-либо помочь, но не решалась, а больше всего боялась — вдруг один из этих покалеченных людей окажется ее Максимом. Возьмет за руку, скажет:
— Не узнала, сероглазая?
Она желала его видеть, ждала минуты свидания и в то же время испытывала внутреннюю дрожь и хотелось, чтобы эта минута наступила возможно позже.
Вернулась привратница с белым халатом на руке.
— Дежурный врач разрешил свидание, только недолго, минут десять, не больше. Вернешься, на счет квартиры подумаем. Баул здесь оставь. Продукты? Не разрешается без врача. Муж твой не в живот ранен? Ну, ладно, неси.
Сашенька накинула на плечи белый больничный халат, поспешно достала из баула баночку с медом и, испытывая робость, поднялась вслед за привратницей на второй этаж. Длинный коридор, по обе стороны двери, двери.
— Направо по коридору, крайняя дверь, семнадцатая палата. Там твой Максим, ступай.
Сашенька пошла по коридору. Он ей показался длинным, длинным. Ах, как сильно билось сердце, как дрожали руки. Сейчас она увидит Максима… Пятнадцатая палата, шестнадцатая, вот и семнадцатая. Дверь полуоткрыта. Сашенька рукой тихонько толкнула дверь, вошла. В палате полумрак, окна занавешены темными шторами. Двумя рядами вдоль стен стоят белые кровати, покрытые белыми простынями, и на них, сливаясь с простынями, тоже белые-белые существа. Сашенька не увидела, догадалась — раненые. От окна к ней навстречу неслышно приблизилась женщина, тоже вся в белом, и тихо сказала:
— Вторая кровать от окна. Он ждет.
«Сестра, та, что писала письмо», — мелькнула мысль.
Сашенька стояла посреди палаты, всматривалась в лежащих на кроватях раненых и испытывала ощущение человека, глянувшего вниз с высокой колокольни: в голове туман, нехорошо, того гляди — упадешь. Где же Максим?
— Максимушка, — тихо позвала.
И в ответ услышала знакомый зовущий голос:
— Сашенька!
Это сказал Максим, она слышала его, но где же он? На койках лежали какие-то странные тела с белыми пугающими шарами марли вместо голов. И она еще раз спросила?
— Максимушка, где ты?
— Сюда, иди сюда.
Голос раздался от окна. Она медленно пошла на зов и остановилась. Жестяная банка с медом выскользнула из рук, с грохотом упала на пол, покатилась под кровать. Нагнуться, поднять — нет сил. Шаг сделать — ноги к полу пристыли. Слово вымолвить — язык отнялся.
— Сашенька, дай руку.
Некое существо с таким же, как и у других, огромным белым шаром из бинтов вместо головы протянуло в ее сторону руку. Это и есть ее Максим? Она вздрогнула, повернулась и, не видя ничего, не видя двери, шатаясь, направилась прочь из палаты. Слезы душили ее, она боялась разрыдаться. Скорее, скорее из палаты. А голос Максима звал:
— Где же ты, Сашенька, иди сюда!
В коридоре она бессильно прислонилась к стене и разрыдалась.
— Тише, он услышит.
Около нее стояла сестра.
— Успокойтесь, вы только его разволнуете. Возьмите себя в руки.
— Я не буду, не буду.
Сашенька всхлипывала, старалась унять спазмы, грызла зубами носовой платок.
— Почему у него вся голова забинтована?
— Не голова, а глаза.
Сашенька прижала руки к груди и прерывающимся от волнения голосом спросила:
— Но почему глаза?
Сестра дотронулась до ее руки.
— Разве вы не знали: Максим ослеп.
Стена качнулась, переплет окна стремительно и безудержно понесся навстречу.
— Ой!..
— Что с вами? — испуганно вскрикнула сестра и подхватила падавшую Сашеньку.
— Я не могу, не могу его так оставить, это было бы подло и низко. Боже мой, чего больше всего боялась, то и случилось. Ослеп! Но он не виноват, он — герой. Он рассказывал, как загорелся его танк, а кругом были немцы, и он мчался в горящем танке и давил их. Как это все ужасно!
Сашенька сидела за столом в квартире привратницы, где временно поселилась. Был вечер, в раскрытое настежь окно тянуло теплым воздухом.
— В такие годы! Бедный мой Максим. — Сашенька хрустнула пальцами, — вы не знаете его, он на месте не мог усидеть, всегда что нибудь делал, а теперь…
— У моей подруги брат тоже ослеп, — сказала сидевшая у окна дочь привратницы Нина, — тоже плакали, жалко, конечно, а потом привыкли. Книги научился переплетать, работает, ничего.
— Книги переплетать… Значит, он должен в городе жить. А он деревню любит, он машины любит, он с детства на земле сидел. В деревне слепому разве найдут дело.
— В городе для слепых специальные школы, — отозвалась привратница, — сапожники есть, музыканты, целый оркестр слепых. Сама видела, кого-то хоронили, а они идут за гробом, друг за дружку держатся, в трубы гудят. Слепой — не зрячий, конечно, но у нас и для слепых работа найдется. В госпитале еще подучат.
— И мне надо тут оставаться, не думала, не гадала. Себя теперь устраивать как-то надо.
— Это не трудно, на любой завод, хоть на наш ступай, примут. Хочешь, я с начальником цеха поговорю? — предложила Нина.
— Примут?
— У нас хорошо. Номерной завод — и снабжение, и заработок приличный. Я второй год, а уже по четвертому разряду.
В тот же вечер Сашенька писала матери:
«Решила остаться в городе, пойду на завод, на котором работает Нина, дочь моей хозяйки. Не могу иначе поступить, мамочка. Должна быть там, где будет мой бедный Максим. Доктор говорит — нужно сделать какую-то операцию и, может быть, вернется зрение. Но я думаю утешает только. Уже два месяца Максим с повязкой на глазах. Он не горюет, он шутит: «Погоди, Сашенька, мы еще с тобой в жмурки будем играть, я всегда тебя найду». Славный мой, родной Максим, разве могу его бросить, когда беда такая случилась. Ты бы тоже так поступила, правда? Он такой беспомощный, хуже малого дитяти».
Ее рука быстро водила перо по бумаге, глаза туманились от слез. Все-таки Сашеньке и себя было жалко.
Еще одна беда постучалась в дом, и Анна Степановна почувствовала, как она устала от всего, что пришлось пережить за этот год. Временами испытывала странную душевную пустоту и безразличие ко всему, что происходило вокруг. И казалось, уже ничто больше не может взволновать и тронуть ее.
«Старею, — подумала она о себе без всякой горечи, как о постороннем человеке, — и нервы не те и вся будто обмякла».
Приходила тетка Наталья, плакала, по-бабьи причитала:
— Глазоньки мои ясные, закрылись на веки.
Маслова сурово остановила:
— Не вой, не покойник. Слепой да живой. Иные матери совсем сыновей лишились.
— Как же без глаз, словно в потемках, солнышко не видит.
— Сашенька солнышко видит, а ей не легче.
— Сюда бы приехали, как-нибудь прокормимся, я бы и обстирала и обшила.
— Максиму тут делать нечего. Тут он обуза, в тягость и себе и людям, а в городе ремеслу обучат, Сашенька пишет.
Наталья вытирала фартуком глаза, горестно вздыхала:
— Какой же матери сын в тягость, что ты, Анна Степановна.
Обычно сдержанный, спокойный Алексей ходил нахмуренный и раздраженно говорил:
— Какое кому дело, что у меня нога короче. «Годен в нестроевые». Да я сам лучше знаю, на что я годен. Еду на фронт, решено.
— Куда тебе хромоногому.
— Мать, прошу тебя не сбрасывай меня со счетов. Я пригожусь. Наблюдателем могу быть, боевую машину поведу, начальником штаба полка. Дел найдется. Ну, что говорить, — еду.
Маслова безнадежно махнула рукой.
— Делай, как знаешь, не маленький.
Она попрежнему ходила на стойбище, доила коров, помогала дояркам набивать бурьяном силосную яму, возила в фургонах с лугов пахучее сено, но делала это уже не с такой охотой, как прежде, а по привычке: нельзя человеку без дела жить. Даже к успехам Евдокии отнеслась безразлично, чем удивила Катерину.
— Не узнаю тебя, Степановна. Евдокия обогнала, а ты хоть бы что.
— Хорошо, что обгоняет. Значит, старания мои даром не пропали. И я кое-что сделала. Теперь можно и домой уехать.
Катерина запротестовала:
— Теперь только и работать, дел — горы.
Маслова смотрела ласково на Катерину:
— И без меня управитесь. Гляжу на вас и любуюсь: хороша порода наша русская — чем тяжелее доля, тем крепче люди, к работе злее. Выдюжите, одолеете, а меня старуху отпустите с миром.
Мысль о возвращении в родной город не оставляла все эти дни. Несколько раз во сне даже видела, как подъезжает к дому, входит в знакомые сени, отворяет дверь, даже запах квартиры, особый запах старого жилья слышала. Ах, скорее бы в родной город, там и камни мостовой приют дадут.
Стоял жаркий июльский день. Над степью, слепя глаза, дрожало марево. Травы побурели от солнца. Выжженная, истомленная, голая простиралась она на многие километры. Надсадно и надоедливо трещали кузнечики. Жирные суслики, встав на задние лапки, тоненько свистели и ныряли в норы, заслышав шаги.
Маслова одна возвращалась со стойбища. Поднялась на курган, возвышающийся среди степи, остановилась отдохнуть, окинула взглядом окрест. Далеко-далеко видно. Вон по дороге, поднимая густую пыль, трактор тащит на прицепе комбайн: скоро уборка; вправо, у холма косят сено, еле различишь трактор и прицепленные к нему сенокоски; отсюда кажется: черный жук поймал стрекоз, тащит за собой, они трепещут крылышками, машут ими, машут, вырваться не могут. Позади, в низине, у пересохшей речушки лежало село. Оно совсем затерялось в этих просторах, избы сбились, издали село походило на отдыхающую у речки овечью отару. Вот свистнет пастух, щелкнет кнутом, овцы вскочут, метнутся и исчезнет село. Земли-то сколько! Не обойти, не обскакать. Внимая безмолвию степи, глядя на ее суровые бескрайние просторы, Маслова особенно остро почувствовала себя одинокой немощной старухой.
«Кому я нужна, — думала она с горечью, — Алексей рвется на фронт, Сашенька — у Максима, Витеньки — нет, от остальных трех — давно никаких вестей, Ксаша — полусвоя, получужая. Только старик верный остался, один под конец жизни, как и вначале, добрый старый друг».
Опять потянуло домой, захотелось вдохнуть смолистый запах хвои в сосновом лесу, где в детстве, бывало, искала рыжиков, заглянуть в рощу, что за станцией по дороге к дому отдыха, потрогать рукой гладкий чистый ствол березы, сколупнуть ногтем ее белую с коричневым исподом бересту, взглянуть на небо, там и небо не такое, там и земля другая. Ах, да что говорить, Земля родная, дедами, прадедами обжитая, их по́том облитая! Их руками возделанная, пашнями, садами, прудами приукрашенная, кормилица, поилица, какому сердцу не мила, кому не дорога! Где бы ни был человек, как бы ни жил, а все же потянет его к родному месту, к своему углу, к дорогим могилам. Вишенник на дворе — десяток тощих деревцев, колодезный сруб, покосившееся крыльцо и саморучно выстланный у дома тротуар из битого кирпича, посаженный у окон в день рождения сына тополь — как все это дорого и мило!
На миг представилось: едет она по своей улице, колеса стучат и подпрыгивают по мостовой. Киоск на углу, где всегда поили ребят шипучей водой с сиропом, табачная лавочка, вот баня, вот дом, где жила сумасшедшая вдова известного в городе адвоката, а вон и железная крыша их дома, и тополь у окон, и покосившееся крыльцо с тремя ступеньками и на крыльце с трубкой в зубах старик. Смотрит, прищурился, не узнает. Скорей бы!
Маслова повернулась и почти бегом спустилась с кургана.
«Сейчас же пошлю письмо. Его, старого ничем не доймешь. Другой давно бы вызов прислал, а он, поди, все раздумывает».
Дома ждала приятная новость. На пороге встретила улыбающаяся Ксаша:
— Отец вызов прислал.
— Наконец-то!
И как тогда, в памятную горькую мину ту печали и скорби, когда узнали о гибели Виктора, кинулись друг другу в объятия и заплакали; это уже были слезы радости.
— Мамаша, опять домой.
— А помнишь, сомневалась: вернемся ли. Вот и настал наш час. Я верила, я знала.
Вошел Алексей в гимнастерке, опоясанный ремнем, в сапогах, одетый по всей форме.
— Из военкомата пришло извещение. Еду! И я с вами, мне по пути. Собираться! Трубачи, играйте поход! Вот, мать, как хорошо все обернулось, а ты сердилась на меня.
Червяков опечалился, когда Маслова сообщила об отъезде.
— Неволить не могу, а по совести сказать — жалко отпускать, Анна Степановна. Прожила бы с нами до конца войны, вернется народ с победой, наварим браги, отпляшем, ну и проводим. Не можешь? Понимаю, тянет к родному очагу. Может, там и разрушено, и сожжено, дома не найдешь, места своего не узнаешь, а на родной сторонушке, как говорится, и волк приятель. На дорогу курочек вели изжарить, приготовь яичек, хлеба, чтобы безо всякой нужды. Пятерик муки захватишь, пшенца, маслица. Ни-ни, это не милость, это тобой заработанное. И Алексей Васильич отъезжает? Жаль, жаль… А то, может, задержитесь на месяц — другой? Осенью, как уберемся, так и поедете. Самая работа сейчас в поле. Жалко мне с вами расставаться… Ну, желаю…
Маслова обошла всех знакомых. Прощались тепло. И все высказывали сожаление. Даже Евдокия, по привычке сжав губы, сказала:
— Тебя буду помнить.
— По-хорошему или скверно?
— О дальнем человеке, как о покойнике, худо не говорят. Научила и меня ты кое-чему, и на том спасибо.
Червяков дал парную подводу, нагрузили ее мешками с продуктами, заставили поклажей — узелками, корзинками, еле уселись: трое взрослых — Анна Степановна, Алексей, Ксаша и малыши — двое внучков и Валя.
У ворот стояла небольшая группа провожающих: тетка Наталья, Аграфена, Катерина и Петр Петрович. Он прибежал из сада, выпачканный землей, перед самым отъездом, жал крепко руку Масловой и Алексею, заглядывал в лицо Ксаши, порывался что-то сказать, не решался и смущенно бормотал:
— Горестно мне, друзья мои: один, теперь уже совсем один. Обещайте, хоть изредка помянуть меня в мыслях, а если письмецом пожалуете — осчастливите… Вас я долго помнить буду, Анна Степановна, и вас, Алексей Васильич, и вас, — поклон в сторону Ксаши.
Глаза юриста были влажны, губы вздрагивали. Масловой стало жалко его, и она была искренна, когда сказала на прощанье:
— Желаю вам всего доброго, Петр Петрович. На свете все проходит, дождетесь и вы своего дня, вернетесь к себе домой.
— Да, конечно, конечно, — бормотал Перепелица.
Уже были уложены все мешки, узлы, свертки, постель, уже два раза женщины перецеловались, Алексей с Перепелицей выкурили по папиросе, Валя уже захотела пить и Аграфена вынесла ей в кружке воды, а все еще не трогались. Наконец, Маслова удобнее уселась на мешке с картошкой, поправила на голове платок, решительно сказала:
— Трогай.
Алексей, поместившийся рядом с возницей, хлестнул лошадей кнутом, Ксаша замахала рукой, Колюшка завизжал от восторга, и они поехали. Клубилась позади пыль, колеса катились, слегка поскрипывая по накатанной ровной дороге.
— Вот и конец, — сказала Ксаша, когда выехали из села в степь.
— Почему конец, по-моему, начато, — ответил Алексей, — начало новой жизни.
— Всю свою жизнь я только и делала, что начинала жить, — произнесла Маслова: — родилась — начинала, поступила на фабрику — новая жизнь, замуж вышла — началось все сызнова, потом революция произошла — для всех новая жизнь началась, теперь война, а после войны — опять заново будем жить… И все ждала — вот будет лучше, вот будет легче, вот скоро настоящая жизнь пойдет. Как на вокзале: сидишь, ждешь поезда, придет, сядешь и поедешь. А пока ждешь — и корзину не развязываешь, и постель не трогаешь, и питаешься всухомятку, кое-как — временно, мол. Сейчас еду опять новую жизнь начинать. И думаю — жизнь-то настоящая и была тогда, когда ее ждала. Плохо ли до войны жилось!
— Всегда прошлое хорошим кажется, — отозвалась Ксаша, — оглянешься назад, а самые лучшие годы уже прошли.
— Тебе рано об этом думать, у тебя все впереди.
— Нет, теперь какая жизнь.
На край степи с востока медленно надвигалась огромная фиолетовая туча. Она угрожающе нависла, постепенно обволакивая небо. Связки оборванных облаков, как вспугнутые белые чайки, стремительно проносились низко над степью и исчезали вдали. Казалось, туча дымилась. Потянуло свежим прохладным ветерком, султаны пушистого ковыля в степи заколыхались, подернулись рябью. Солнце зашло за тучи, набежали сумерки. Небо набухло дождем, и вдруг темную, медленно ползущую громаду прорезала изломанная, ярко сверкнувшая молния, точно кривым ножом полосонуло, и глухо, раскатисто пророкотал гром.
— Гроза будет, — затревожилась Маслова, поглядев с опаской на тучу, — успеть бы до станции доехать.
Алексеи посмотрел на небо, сказал: — Люблю грозу, — и вполголоса затянул:
Будет буря, мы поспорим
И поборемся мы с ней.
— Будет гроза, еще будут большие испытания и потрясения.
— Ну, все равно, что бы там ни было, домой едем, — сказала Маслова. — Теперь из дома — никуда. Хватит, поездили. Умирать хочу дома.
Ее загорелое, обветренное лицо, словно выточенное из камня, было сумрачно.
«И поборемся мы с ней», — напевал вполголоса Алексей. — Зачем умирать, мать. Надо бороться и жить. Мы еще заживем. Мы будем хорошо жить.
Снова блеснула молния. Явственно и раскатисто прогремел гром.
Декабрь 1942 года — март 1945 года
Саратов