Часть первая

I

Моросил дождь. По размытой степной дороге медленно тащилась телега. Пара лошадей, увязая в липкой грязи, с трудом передвигала ноги. В телеге — узлы, мешки, корзины, на них, прижавшись друг к другу, укутанные в шали и одеяла — женщины и дети.

На коленях Анны Степановны, пожилой женщины с крупными чертами лица, сидела девочка лет семи. Девочка плакала, Анна Степановна, стараясь согреть ребенка, прижимала его к себе.

— Перестань, Валя, скоро приедем в деревню, поедим щей, спать ляжем.

— А к маме когда? — спросила девочка.

— И маму разыщем, — Анна Степановна вздохнула. — Не забудет мать.

— К маме хочу, — хныкала девочка, — домой.

— Разве мать забудешь, — отозвалась сидящая рядом молодая женщина. Она заботливо поправила одеяло, которым были укрыты прикурнувшие в ногах на соломе два мальчика. — Не скоро, видно, попадем в свой дом.

— Придет срок, Ксаша, и домой вернемся.

— Говоришь, мамаша, а сама веришь ли?

— Верю, иначе жить не стоило бы…

— Сколько мук, сколько страданий!

Третья спутница — молоденькая девушка — неожиданно прыснула со смеху.

— Ты чего? — удивилась Ксаша.

— Вспомнилось: Виктор как-то ботинки новые купил, мозоль натер, ходит, стонет: ох, больно, ох, страдаю. Умора!

— Глупости говоришь, Сашенька, — оборвала ее Анна Степановна. — Когда поумнеешь?

Девушка обидчиво сжала губы.

Налетел порывистый ветер, холодная струя больно стегнула по лицу. Анна Степановна плотнее укрылась платком, прижав к себе Валю. Телега двигалась толчками, назойливо шуршал дождь, будто рядом пересыпали песок: шы…шы…шы. Анна Степановна закрыла глаза, и на секунду ей представилось, что будут они тащиться веки-вечные на этой телеге, слушать раздражающее чавканье под копытами лошадей и это глухое шуршание дождя. И черная дорога будет тянуться без конца, без края. Скучно осенней порой в степи!

Под тягучий скрип колес и тряску Анна Степановна задремала. Когда очнулась, уже стемнело; было удивительно тихо, падал густой мелкий снег. Он медленно оседал на лошадях, на сбруе, на лицах людей и таял.

— Снег! — обрадовалась Валя.

Детишки завозились, закричали на разные голоса:

— Зима, зима!

— Далеко еще? — спросила у возницы Анна Степановна.

Возница, круглолицая колхозница, одетая в мужской дубленый полушубок, не оборачиваясь, ответила:

— Не очень, вон за тем бугром и наша деревня.

Напрасно Анна Степановна всматривалась в белесую мглу: снег падал отвесно, заволакивая даль.

Ехали молча, пробиваясь сквозь мокрую снежную пелену, и вдруг попали в какую-то шумную, широкую, темную реку. Они плыли по этой реке, сдавленные ее мутными волнами. Волны напирали на телегу, бились о колеса, грозя опрокинуть. Послышался треск оглобли. Возница взмахнула кнутом, сердито окликнула:

— Куда прешь!

Испуганные заплакали дети.

— Что случилось? — тревожно спросила Анна Степановна. Кто-то легонько толкнул ее в бедро; она вытянула руку, нащупала рога и влажную шерсть. «Что это такое?» — испуганно подумала Маслова, услышала прерывистое дыхание и близко-близко, рядом с телегой, увидела огромную коровью голову. Корова шумно вздохнула, лизнула шершавым языком руку женщины. И тут Анна Степановна разглядела еще корову и еще, и еще; они двигались по дороге, тесня одна другую.

— Фень-ка, где ты? — послышался голос. Около телеги, вынырнув из мглы, появилась запорошенная снегом женщина, охрипшим голосом спросила:

— До Красного Лога далече?

— Версты две, не больше, — ответила возница. — Откуда?

— С Днепра идем, — коротко и буднично сказала погонщица, будто Днепр находился где-то по соседству.

— Далеко, — протянула удивленно Анна Степановна, — и давно в дороге?

— Второй месяц… Куда! — крикнула женщина.

— Что делается, что делается, — завздыхала возница, — гонят и день и ночь, ни людям, ни скоту покоя. Земля с места тронулась.

Лошади обогнали стадо, темная река осталась позади, но еще долго до слуха Анны Степановны доносился глухой топот ног и тоскливое мычанье коров. А когда закрывала глаза, вновь представлялась запорошенная снегом женская фигура и слышался спокойный ответ: «С Днепра идем».

* * *

Посыльный сельсовета Егорка привел приезжих на квартиру к Аграфене. Аграфена — подвижная, суетливая женщина — заохала, завздыхала:

— Куда вы, куда! У меня и места нет, и класть некуда, и постелить нечего. Самого-то в первые дни забрали, третий месяц ни слуху, ни духу. Может, головушку положил, а я тут с ребятами маюсь… Ты что же председателю не сказал? — напала она на посыльного. — Люди есть исправнее меня живут. Вон Евдокия — доярка, одна, ребят нет.

Анна Степановна до того устала в дороге, что не могла уже ни просить, ни убеждать. Она положила на пол узлы, села на них, тихо сказала:

— Как хочешь, хозяюшка, а мы отсюда не уйдем, сил нет. И некуда нам деваться. Потерпи до утра, завтра как-нибудь устроимся.

И в ее голосе, на ее лице была такая скорбь, такая гнетущая тоска, что Аграфене стало совестно.

— Ладно, оставайтесь, только тесно у меня, и стелить нечего.

— Мы невзыскательные.

Приезжие принялись раскутывать ребят, развязывать узлы и мешки. Аграфена завозилась у печки, гремя ухватами. Вскоре на столе появилось огромное глиняное блюдо с дымящимся варевом.

— Садитесь, кушайте. С дороги притомились.

— Спасибо, хозяйка, — отказывалась Анна Степановна, доставая из баульчика провизию, — у нас еще свое осталось.

— Чего там, пока имею, делюсь, а не будет, скажу не обессудьте.

Аграфена нарезала толстыми ломтями хлеб, прошла в сени, принесла горшок молока.

— Садитесь.

— Садиться некому, гляди, — Анна Степановна показала глазами: на узлах и мешках в самых разнообразных и неудобных позах спали ребята. Сашенька, взрослая дочь Масловой, сидела на хозяйском сундуке, низко свесив на грудь голову. Уткнувшись в ее колени, полустоя, храпела Валя.

— Умаялись, не буди, пускай спят. Садитесь сами.

— Спасибо, хозяйка, ты добрая женщина.

— Мир велик, а тесен, — ответила Аграфена, — я вас накормлю, а моего Васю, может, в ваших краях покормят.

— Наши края, — задумчиво произнесла Ксаша, черпая деревянной ложкой щи из блюда, — нет их больше.

— Вчера в доме колхозника, в вашем городе, — сказала тихо Маслова, — услыхали по радио: нет дома, нет родной земли… Немец забрал… Мой средний сын Алексей прощался, говорил: «Даром города не отдадим, мать». А вот, отдали. Что с ними? Семеро ведь там осталось.

Она вздохнула, отложила ложку:

— Не могу, кусок в горло не лезет…

В наступившей тишине было слышно ровное дыхание спящих ребят да поскрипывание ставни. За окном попрежнему густо падал снег…

* * *

Вагонная сутолока, забота в дороге о малышах и багаже, утомительное ожидание поездов на станциях, тряска в телеге по степи, — все это отвлекало мысли об оставленном доме. Тоску по родным местам, по обжитому, привычному миру Анна Степановна почувствовала болезненно остро, когда после ужина все легли спать на полу, и она осталась наедине со своими мыслями. Кончился длинный мучительный путь, больше некуда ехать, не надо ехать. И, как это обычно бывает после долгого напряжения, нервы ослабли, Анна Степановна ощутила упадок душевных сил, какой прежде никогда не испытывала.

«Анна, что с тобой? — спрашивала она себя, лежа с открытыми глазами, — где твоя выдержка? Нюни распустила! Стыдись, старая ткачиха! Ты еще не то видала на своем веку».

Маслова ворочалась с боку на бок, принималась считать до ста — не раз испытанное средство, но мысли не отпускали, цепко держали ее, вызывая в памяти картины пережитого.

Давно ли, кажется, сидела она за столом в кругу своей большой горластой рабочей семьи и слушала рассказы сыновей о футбольных матчах, о производственных рекордах в их цехе. Младший, Виктор, ее любимец, отхлебывая с блюдца чай, говорил всегда возбужденно. Его глаза задорно блестели, он не сидел на месте, ерзал на стуле, вскакивал, вновь садился. Только три месяца, как он был женат на Ксаше, еще не остыл их любовный пыл, и Анна Степановна ревниво наблюдала, как Виктор бережно и ласково обращался с молодой женой. «Уходит от меня», — думала она с горечью.

Давно ли это было? Сколько времени прошло с того памятного вечера, когда она согласилась уехать из родного города? Год, два? Нет, всего лишь три недели. Только три недели, а каким далеким, ушедшим в безвозвратное прошлое кажется ей теперь тот последний день!

Поздно вечером с завода пришел Алексей и хмуро сообщил: немцы близко, и город решено эвакуировать.

— Собирайся, мать, ночью уйдет эшелон.

— А вы?

— Мы остаемся.

— И Вера?

— Она медицинская сестра.

— Я тоже останусь, никуда не поеду. — Маслова сидела на широкой супружеской кровати, на которой родила восьмерых детей. Ее сухие, кривые пальцы вцепились в одеяло. — Не поеду, — упрямо повторила она. — Родилась тут, полвека прожила, тут и умру.

— А ребята? Ксаша молода, одна не управится с ними, и Сашеньке без матери нехорошо. Оставаться вам здесь нельзя, — Алексей долго, терпеливо и мягко уговаривал. Она упорствовала, отказывалась, наконец, поплакала, согласилась.

И вот в мглистый предрассветный час, в туманной дымке, мимо окна медленно поплыл вокзал. Глухо доносилась артиллерийская канонада, будто за привокзальным садиком безостановочно катали тяжелые бочки. Анна Степановна сидела у окна вагона и смотрела на знакомые места: вот железнодорожная больница, где старшая сноха Вера родила первенца Колю; вот школа, куда не так давно с учебниками под мышкой бегал ее младшенький Виктор; а вот и стадион — предмет постоянных разговоров средних сыновей — Сергея и Владимира — физкультурников. Мимо окон уже неслись домики пригородной слободы, огороды с картофельной побуревшей ботвой, колодцы с журавлями. Вот и кладбище, за ним — поля. Город остался позади. Увидит ли она его когда-нибудь?

Воскрешая сейчас в памяти отъезд, Анна Степановна почувствовала стеснение в груди, и, уже не сдерживаясь, горестно заплакала, уткнувшись лицом в подушку.

II

Председатель колхоза Иван Филиппович Червяков — уже немолодой, с проседью мужчина, встретил ткачих довольно сухо. Он смотрел на них, слегка прищурясь, и молча слушал, ожидая, что они, как и приехавшие до них эвакуированные, будут сетовать на свою судьбу, начнут просить одежды, обувки, молока, мяса, — он-то это знает! Он откажет, они уйдут обиженные, потом, чего доброго, в райком пожалуются — канитель! Червяков ожесточенно притушил о пепельницу окурок папиросы, спросил:

— Откуда приехали? — и, не дождавшись ответа, торопливо добавил: — хлеба на первый раз дадим, а насчет молока — извиняйте, коровы перестали доиться.

Анна Степановна нахмурилась.

— Мы не за тем пришли, чтобы клянчить. Сами хлеб добудем, ты работу дай.

— Так, так… Дела, значит, просите? — В голосе Червякова послышались нотки удивления.

— Утром проснешься, — рассказывала Анна Степановна, — ждешь по привычке — вот-вот закричит гудок, позовет. А как вспомнишь, гудка не будет, и затоскуешь… Ткачихи мы, с малых лет к фабрике приставлены.

— К труду привычны, в работе всю жизнь, — поддержала подругу Мария Поленова, — теперь ходим, как потерянные…

— Понятно, — кивнул головой Червяков. — Заскучали, значит. Да ведь на фабрике одно занятие — пустил станок и стой, покуривай, а у нас…

— Положим, — вмешалась в разговор третья ткачиха Васса Хабарова. — А почему одна еле норму дает, а другая на том же станке две гонит? Всяк спляшет, да не так, как скоморох.

— По работе и мастера знать, всюду сноровка требуется, — согласился Червяков. — Воз соломы навить, куда кажется просто, а как-то пришел ко мне Петр Петрович Перепелица, юрист из эвакуированных, просит топки. У нас топка, известно, — солома. «Пожалуйста, говорю, не жалко, возьми лошадь, поезжай на гумно, привези». «Извините, говорит, не сумею, не привычен». Воз соломы навить не умеет! Пришлось женщину посылать, а мужчина видный, здоровый.

— Люди разные, — заметила Поленова.

— Вот я и говорю, — продолжал свою мысль Червяков, — кабы летом, ну там прополка, сено копнить, снопы таскать, туда-сюда, а сейчас, — он слегка развел руки, — ума не приложу, куда вас поставить, вакансий свободных нет, — ввернул он нравившееся ему слово.

В это время открылась дверь, и в избу влез заведующий фермой Шаров, грузный, широкоплечий мужчина. Он вразвалку прошел к столу, сел на табурет, неспеша свернул самокрутку, закурил.

— Работу просят, — обратился к нему Червяков, — куда их определить, как думаешь?

Шаров выпустил клуб дыма, посмотрел внимательно на ткачих и глубокомысленно ответил:

— Не знаю.

— Посоветовал! Голова с мозгом, — усмехнулся Червяков. — Что на ферме делается? Как новое стадо?

Шаров ответил не сразу. Затянулся еще раз, бросил на пол окурок и, сплюнув, старательно раздавил его ногой.

Червяков искоса посмотрел на ткачих: каков, мол, глядите.

Неторопливо Шаров сообщал о новом, прибывшем наднях с Днепропетровщины стаде: коровы в дороге отощали, лежат, три скинули прежде времени. Ухаживать за ними соглашаются Катерина Тучина да Лукерья Огурцова.

— У той дитё малое — недосуг, у той на руках чесотка, третья прямо говорит — не пойду. Скот тощой, то ли будет молоко, то ли нет.

— Так, так, — задумчиво произнес Червяков, — не хотят. Конечно, доярка в интересе от удоя. Среди молодежи надо поискать.

— Пошли нас на ферму, товарищ председатель, — предложила неожиданно Маслова.

Червяков удивленно поднял брови.

— Ишь куда метнула! Доярка, знаешь, — должность серьезная; корова — это же целое богатство по нынешним временам… Раньше доводилось ухаживать за коровами?

«Нет, — чуть было не сорвалось у Масловой, — не только корову, даже кур не держала».

— Была бы охота, заладится всякая работа, — ответила она, — объяснишь, научимся, мы народ понятливый.

— Так-то так, а все же, — колебался Червяков. — Люди навредят, а председатель отвечай: что, скажут, глядел, зачем назначал. Не подведете? — спросил он и улыбнулся; лицо его сразу помолодело, стало добродушным.

Ткачихи засмеялись.

— Будем работать, как у себя на фабрике, не беспокойся, не хуже ваших все сделаем.

— Слышишь, заведующий фермой!

Шаров даже не взглянул на ткачих. Лицо его было попрежнему спокойно.

— Что молчишь? Тебе работать с ними.

— Назначай, — безучастно ответил Шаров. — Мне с кем не работать, только бы дело справляли.

— Гляди, на то ты и заведующий.

На лице Шарова — прежнее безразличие. Кто бы ни ухаживал за коровами, у него останутся те же заботы и хлопоты, все равно придется ругаться — народ ведь какой! Он поговорил еще несколько минут с Червяковым о разных делах, встал, надвинул глубоко на лоб шапку, сказал «пошли» и первым шагнул к выходу.

* * *

Ферма находилась за селом, на выгоне. Туда надо было итти по длинной деревенской улице, растянувшейся вдоль мелководной степной речушки. Снег растаял, было сыро, грязно. Избы, плетневые заборы, высокие ветлы на берегу речушки почернели от влаги, будто обуглились.

Ткачихи еле поспевали за Шаровым. В высоких добротных сапогах, он широко шагал, не разбирая дороги, по лужам, по грязи, не оглядываясь, вполне уверенный, что женщины идут за ним. Попрежнему молчал, на вопросы ткачих отвечал нехотя, односложно.

«Бирюк», — подумала Анна Степановна, глядя с неприязнью на широкую, слегка сутулую спину Шарова.

На дворе фермы стоял навитый соломой фургон. Впряженные верблюды, горделиво повертывая головы, важно пережевывали жвачку. Колхозница в полушубке сбрасывала с фургона корм. Маслова заметила, как женщина, поддев вилами огромный пук соломы, перегнулась назад всем туловищем и с усилием перекинула солому через решетчатую наклеску фургона. Увидя Шарова, колхозница прекратила работу.

— Что же это такое, Яков Власыч, — заговорила она низким грудным голосом, — привези да еще и сложи. Евдокию кликнула, она — ни в какую. А мне что — больше всех надо! Что я — в поле обсевок, за всех работать?

— Погоди, Катерина, разберемся, — невозмутимо ответил Шаров.

— Пока тебя ждешь, солнышко закатится; у меня дома четверо, не поены, не кормлены. Плюну вот и уйду.

— Сказано — обожди. — Шаров с ткачихами вошел в коровник. Там шла уборка. Недалеко от входных дверей полная женщина с одутловатым лицом чистила поскребком стойло. Она не обратила внимания на вошедших, продолжая яростно счищать навоз.

— Ты бы того, Авдотья, — обратился к ней Шаров, — помогла бы Катерине фургон опростать.

— Здрасьте! — ответила резко Евдокия, и дряблые щеки ее задрожали. — Авдотья туда, Авдотья сюда, всем дырам затычка. Катерине помоги, а мне кто поможет? Гляди, грязи сколько! Тебе что, сказал, повернулся да пошел. Все свалил на доярок: мы и коровник чисти, и корма вози, и дрова таскай, того гляди телят рожать заставишь.

— Понесла, — не возвышая голоса, все также невозмутимо произнес Шаров. — Катерина тоже не двужильная, с утра не емши, помочь надо бы.

— Иди и помогай, — крикнула в сердцах Евдокия, — а мне не разорваться.

— С тобой свяжись, чорт образуется. Пойду помогу, а вы обождите, — и вышел во двор.

— Впору резиновые сапоги обувать, — сказала Маслова, оглядывая коровник, — грязно.

— Чем хаять-то, — произнесла слащаво Евдокия, — взяла бы поскребок да и потрудилась.

— Давайте поможем, — обратилась Маслова к подругам. — Где лопаты?

Через четверть часа вернулся Шаров и увидел такую картину: ткачихи выгребали из стойл навоз, в проходе, опираясь на черен лопаты, стояла Евдокия и громко поучала:

— До самого настила забирайте: нынче оставишь, завтра не уберешь, вот и грязь.

Шаров усмехнулся в усы.

— Командуешь?

— Скажи только — над кем, командовать сумею.

— Ты такая: как родилась, так и в дело годилась… Пойдемте, гражданки, коров покажу.

Шаров повел ткачих вдоль стойл. Отсчитал кряду десяток коров, коротко сказал Масловой:

— За тобой закрепляю… А это — тебе, — обратился он к Хабаровой. Закончив распределение, заключил: — Работайте! Народу у нас мало, мужики на войне… — Хотел еще что-то добавить, но только пожевал губами и, полагая, что сделал все, что от него требовалось, зашагал прочь.

Маслова стояла около стойл смущенная и растерянная. Отныне эти большие покорные животные поручены ее заботам и попечениям. Конечно, она будет стараться, будет за ними ухаживать, холить их… Но с чего начать, за что взяться? Ткачиха оглянулась, как бы ища поддержки, перехватила подстерегающий взгляд Евдокии и, опасаясь стать сразу же посмешищем, подоила к Зореньке, крупной рыжей симменталке с белым пятном на лбу. Корова доверчиво потянулась к ней, схватила мягкими губами рукав стеганого пиджака.

— Голодная!

Анна Степановна вышла во внутренний загороженный дворик, набрала из стога в охапку соломы, принесла, бросила в ясли. Со всех сторон раздалось мычанье. Ткачиха вновь отправилась за соломой, на обратном пути столкнулась в дверях с Евдокией.

— Это ты зря, — певуче заговорила доярка, — кормов вобрез, а ты безо время тратишь.

— Коровы есть хотят, — возразила Маслова.

— Мало ли что! — Евдокия повысила голос, — на то и скотина, она весь день жрать готова. Кормить надо с умом.

— Спасибо, буду знать.

Анна Степановна отнесла солому обратно. Вернувшись, увидела: в проходе, окруженные доярками, стоят ее подружки — Поленова и Хабарова.

— Какие болезни, — громко судачила Евдокия, — в бане попаришься, на печку залезешь, никакая хворь не одолеет. Без мужиков, скажи, наши бабочки сохнут. Какое бы это средство придумать, просто беда, — и рассказывала такое, что доярки покатывались со смеху.

— Смех смехом, а без мужиков пропадаем, — сказала сухощавая Катерина Тучина, та самая, что сбрасывала солому с фургона, — все нам, бабам, приходится делать. Давеча, думала, нутро оборвется. Спасибо Шаров пришел, подсобил.

— Шаров, он тоже, сапун, а свое дело справит, — подмигнула охально Евдокия.

— Тьфу, бесстыдница, — возмутилась Катерина, — городских бы посовестилась!

— А они, городские-то, разве с мужиками не спят?

— Значит, трудно приходится? — спросила Маслова, желая придать разговору иное направление.

— Поживешь, узнаешь, — ответила Евдокия.

— Мы труда не боимся.

— Хвалилась синица море зажечь.

— Ты, вижу, из печеного яйца живого цыпленка высидишь.

Колхозницы незлобливо подсмеивались над горожанками, ткачихи отшучивались. И те и эти сторожко присматривались друг к другу.

К вечеру ткачихи возвращались домой. Холодный северный ветер рвал платья. У плотины со стоном раскачивались голые ветлы. Темная вода в речушке, отражая низко нависшее свинцовое небо, ходила волнами, выплескиваясь с гулким шумом на песчаный берег.

— Та же фабрика, — говорила Анна Степановна, отворачивая лицо от ветра, — только станков нет. Пусть не станки, пусть — коровы, все равно надо действовать по-рабочему.

— Эх, фабрика, вспомнишь не раз, не два, — вздохнула Поленова. — Бывало, станочек приберешь, досуха вычистишь, блестит, хоть глядись, сменщице и передать не совестно.

— Полюби и это дело, Мария, — наставительно сказала Маслова. — По-моему, куда бы ни закинула судьба — всюду надо трудиться честно.

* * *

Ткачихи пришли ровно в семь утра, как привыкли ходить на работу у себя на фабрике. На ферме еще никого не было. Слабо мерцал огонек в фонаре «летучая мышь». В полумраке еле виднелись силуэты животных. В простенке на охапке соломы мирно спал сторож.

— Ну, что ж, начнем?

Только принялись за чистку стойл, пришла Катерина.

— Вы уже здесь? Хотела пораньше притти, дома — суета, надо сготовить, ребят накормить, четверо их у меня… Рано явились, — говорила она, принимаясь за уборку, — а Евдокия болтала — городские, мол, ленивы, спать горазды.

Ткачихи продолжали чистить стойла.

— По мне все одно, — добродушно делилась своими мыслями Катерина, — что городской, что деревенский народ. Люди — всюду люди.

Постепенно сошлись остальные доярки и тоже принялись за уборку. Явилась Евдокия, встала в проходе, подбоченилась — ражая, толстая.

— Теперь нам, бабоньки, вольготнее будет, славу богу, помощницы нашлись, любо-дорого смотреть.

— Берись-ка за дело, нечего людей поносить, — сказала Катерина.

— Тебя не спрошу, как мне быть, что делать, — резко ответила Евдокия. И отправилась искать лопату. Потом ей понадобилось ведро, и она бранчливо спрашивала:

— Куда ведро девали?

Заметя, что Маслова принялась осторожно чистить скребницей Зореньку, усмехнулась:

— Так ее, дери до костей, все дело.

— Разве это корове во вред? — спросила Маслова.

— Ну и пользы мало.

— Тебе только попадись на язык, сожрешь, — осуждающе сказала Катерина. — Люди знают, что делают.

— Не ты ли научила?

Такие разговоры происходили почти ежедневно. Евдокия, гремя ведрами, сердито ворчала — «принесла нелегкая, не знай откуда, словно наших колхозниц не нашлось бы». Когда ей возражала Катерина или еще кто-либо из доярок, она запальчиво кричала: «Молчи, тебя только помани, побежишь». Ткачихи не обращали на нее внимания, молча работали. Но однажды, это было уже неделю спустя, когда Евдокия особенно разворчалась, Маслова не стерпела, бросила с досады на землю метлу, которой подметала пол, гневно сказала:

— Всем ты недовольна, Евдокия, — это не так, это не эдак. Скажи, что мы плохо сделали? Смеялась надо мной, что корову скребницей чистила. Корову, мол, с кобылой спутала. Смеяться можно, я городская, не знаю, как за животными ухаживать, но и мне понятно, что корове в тягость грязью обрастать. Посмотри-ка, твоя вот та пеструшка?.. Срам! Взяла бы скребницу да почистила.

Евдокия стала порывисто поправлять платок на голове, ее губы мелко задрожали:

— Ну, нет, матушка, не на такую напала. Я мужа своего не слушалась, а тебя и подавно. Объявилась, здрасьте, командир.

— О, ты шустрая.

— Какая есть, а тебе не дозволю мною помыкать.

— Я и не помыкаю.

— Опять! Ну, чего шумите, чего? — раздался рядом спокойный голос Шарова.

— Куда глядишь, заведующий? — накинулась на него Евдокия. — В народе волнение происходит, а он — хоть бы хны. Приехали нивесть откуда и туда же — учат.

— Это ты зря, — вразумительно произнес Шаров, — женщина со всей совестью к нашему делу прилаживается, а ты…

— Обрадовался до смерти… Возьми, прогони Евдокию есть кем теперь заменить. Свои теперь не нужны.

— Ну, закусила удила. — Шаров махнул рукой, обернулся к Масловой: — Не замай, покричит, сама отойдет.

Маслова подняла метлу, начала снова мести пол. Евдокия долго не могла успокоиться, ворчала себе что-то под нос, искоса поглядывала на ткачиху.

III

Видимо, в дороге Валя простудилась, заболела гриппом. Жаловалась на головную боль, кашляла, по ночам бредила. В бреду плакала, звала мать:

— Не бросай меня, мамочка, боюсь.

Анна Степановна тихонько подходила к постели, тревожно прислушивалась к прерывистому дыханию.

— Бедная сиротка, — шептала она, всматриваясь в лицо девочки. Уже никогда над изголовьем этого ребенка не склонится родная мать, не поправит прядь ее волос, не приласкает. Старая ткачиха испытывала к Вале нежную жалость, чувствовала себя виноватой: не уберегла дорогой, застудила.

Остальные ребята были здоровы, беззаботно резвились на дворе. Они быстро свыклись с деревенской жизнью, иногда только кто-нибудь вспомнит город, спросит: «А почему тут трамваи не ходят?» «Бабушка, а где здесь фабрика?» Прибегут со двора, посинелые от холода, с грязными, мокрыми ногами — и сразу:

— Кушать! Хлеба дай, бабушка.

Анна Степановна только головой качала:

— Пострелята, удержу нет. Простудитесь, заболеете, как Валюшка.

Сидя за столом, уплетая за обе щеки вареную картошку, дети безумолку болтали, смеялись, ссорились, случалось, дрались, — словом, вели себя как дети, как всегда, будто ничего не произошло в их жизни, будто нет войны и они не совершили тысячеверстного переезда. Наскоро поев, снова убегали во двор. А Валя лежала в постели, тихая, с бледными впалыми щеками, смотрела пристально на Анну Степановну, ни о чем не просила, ни на что не жаловалась. Ее большие, слегка увлажненные глаза были печальны и задумчивы. Маслова склонялась над ней, поправляла подушку.

— Что ты? Что, моя капелька?

Валя отводила глаза, молчала.

Анна Степановна подобрала ее в пути на пароходе. В большом вместительном трюме четвертого класса было тесно от пассажиров и наваленного в беспорядке багажа. Люди сидели на сундуках, узлах, чемоданах, спали вповалку, ели, курили, играли в карты и домино, спорили, ругались, рассказывали анекдоты, сообщали последние вести: о бомбежке Москвы, о жестоких боях на подступах к столице. Жизнь шла своим чередом на этом ноевом ковчеге, плывущем туманной дождливой осенью вниз по реке. И вот однажды, когда Маслова, постелив на чемодан газету, разложила ломти калача, колбасу, масло, и вся семья принялась за еду, к ним подошла черноволосая большеглазая девочка. Она молча наблюдала, как дети ели бутерброды, ее глаза жадно провожали каждый кусок.

— Кушать хочешь? — спросила Маслова.

— Хочу, — просто ответила девочка и от смущения густо покраснела. — Меня тетя потеряла, — добавила она, — у нее в чемодане хлеб, а чемодан закрыт, и я ничего не ела.

— Какая тетя? А где чемодан?

— Чемодан там, — Валя показала рукой в другой конец трюма. — А тетя пошла молока купить, а пароход ее не подождал, загудел и пошел, а тетя не вернулась, и я опять осталась одна. — Губы девочки дрогнули.

— А где твоя мама?

Большие глаза девочки наполнились слезами, она всхлипнула.

— Она на траве осталась.

И разрыдалась.

Позже, поев, напившись горячего чая, девочка рассказала свою печальную историю, похожую на тысячи других, случившихся с советскими детьми в первые месяцы войны. Из сбивчивого рассказа Вали, — так назвала себя девочка, — Маслова поняла, что у девочки есть отец — командир и мать — Катя. Отец остался дома далеко-далеко с красноармейцами, а они с матерью уехали на автомашине. Ехали, ехали и вдруг началась стрельба. Пассажиры спрыгнули с машины, побежали. Они с матерью тоже побежали, мама держала ее за руку, торопила: «Скорее, доченька, скорее». И вдруг охнула и упала вниз лицом в траву. Валя увидела, как на траве, около белого газового шарфа, которым была повязана голова матери, расплывалось багровое пятно. И шарф и прядь светлых волос, выбившихся из-под шарфа, сразу побурели, стали огненно рыжими. Валю испугала неподвижность матери и это расплывающееся рыжее пятно. «Мама, мама! — закричала она, тормоша мать за плечо. — Встань, мама, я боюсь». Мать не отзывалась. Подбежал седой мужчина, схватил Валю за руку: «Еще тебя подобьют», и вместе с ней побежал в лес. Над полем, над лесом жужжали немецкие самолеты. Валя слышала рев и грохот, видела, как недалеко от них, среди ржаного поля взметнулся фонтан земли, и что-то сильно и звонко стегнуло по ушам. Она оглянулась, еще громче позвала: «Мама, мама!» Мать попрежнему лежала неподвижно в пыли у дороги. Ее пунцовый шарф ярко выделялся среди мирной зелени травы. Потом сели в машину. Валя просилась к матери, седой мужчина сказал: «К маме нельзя». — «Возьмите маму», — просила Валя. — «Она догонит», — отвечали ей. Машина мчалась полным ходом, с каждым оборотом колес уносила все дальше и дальше. Валя громко плакала. Все сидящие в машине были подавлены происшедшим. Женщина в голубой кофточке дала Вале булку и сыру. «Покушай, детка успокойся, не плачь. Хочешь я буду твоей мамой?» — «Не хочу, — ответила Валя, — у меня есть своя мама, чужой не надо». Приехали в город, сели в поезд, женщина кормила ее сыром и сливочным маслом, утешала, рассказывала пассажирам: «Изверги! Подумайте: едут женщины и дети, а они из пулемета». Потом сели на пароход и поплыли. Женщина сказала: «Ты, Валя, посиди, покарауль вещи, а я пойду на берег, куплю молока». Больше ее Валя не видела. Девочка долго караулила чемодан и корзину, захотела кушать и отправилась на поиски. «А чемодан и корзина там», — закончила рассказ Валя.

— Принесем их сюда, — предложила Сашенька.

Отправились вдвоем. Ни чемодана, ни корзины на месте не оказалось.

Все это вспомнилось Масловой, когда она сидела у изголовья больного ребенка.

— Бедная моя сиротка.

Валя полулежала на постели, подложив высоко за спину подушку.

— Бабушка, — сказала она тихо, — что я попрошу, ты не рассердишься?

— За что на тебя сердиться. Чего ты хочешь?

— Молочка бы, с пенкой, такой желтой, слатенькой. — И тут же, боясь получить отказ, поспешно добавила: — самую капельку, на блюдце.

— Хорошо, принесу.

Найти молока в деревне в ту пору оказалось не так-то легко. Коровы перестали доиться, а которые доились, давали кружку-две в день, не больше.

— У председателя попроси, на ферме сто коров, сколько-нибудь насбирают, — посоветовала хозяйка. — Как на грех, моя перестала доиться, а то жалко разве.

Маслова вспомнила предупреждение Червякова, сделанное им при первой встрече: «Хлеба дадим, а на молоко не рассчитывайте».

— Не пойду.

— У Евдокии корова поздно отелилась, сходила бы…

Маслова колебалась: пойти к Евдокии — на неприятность нарваться!

«А почему бы и не пойти, ведь не даром, не из милости. Не все ли равно кому продать».

Евдокия сидела за столом, вязала шерстяной чулок. Увидя Маслову, оторвалась от вязанья, да так и застыла, держа навесу блестящие спицы. Она была явно удивлена приходом ткачихи.

— К тебе, Евдокия, с просьбой.

— Садись, гостьей будешь, — сдержанно пригласила доярка, настороженно всматриваясь в лицо Масловой.

— Какое молоко, — протянула хозяйка, узнав цель прихода ткачихи, — мало дает корова, совсем мало; и не продаю: зачем мне деньги, куда их девать? — Окинула Анну Степановну взглядом, на миг задержалась на ее резиновых калошах и добавила певуче, — не надо денег, из одежды, из обувки разве что… Обносились мы.

— Чего бы ты хотела?

Евдокия еще раз взглянула на ноги ткачихи.

— Калоши, кажется, мало ношеные.

— Сколько дашь?

— Бадейку дам.

— За новые калоши! — удивилась Маслова. — Свое цените, а чужое — ни во что.

— Нет, и не надо, не я тебя, ты просишь.

— Я думала у тебя совесть есть, — укоризненно сказала Маслова, — а ты… ты мертвого разуешь.

Евдокия всем туловищем повернулась к ткачихе, клубок упал с колен, разматываясь, покатился по полу.

— Мое добро, сколько хочу, столько и прошу. А не угодно — вот бог, а вот порог. Пришла ко мне в избу, да еще охальничает.

— Мародерка! — не выдержала Маслова, — умирать все равно будешь.

И хлопнула дверью.

Кружку молока для больной дала соседка — тетка Наталья.

— Квартирант вот донимает, просит, а корова совсем отбивает… Не надо, ничего не надо, — отстранила она руку Масловой, пытавшуюся всунуть в ее ладонь деньги: — на твою пятерку шубы не сошьешь, а грех на душу примешь. Пусть кушает, поправляется.

Разговор этот происходил уже затемно, в избе у тетки Натальи. За столом сидели ее сын — молодой, черноволосый парень Максим, тракторист, только что вернувшийся с поля, где пахал зябь, и квартирант — Петр Петрович Перепелица, тот самый эвакуированный из Молдавии юрист, о котором рассказывал ткачихам Червяков. На нем был полувоенного покроя довольно заношенный френч, с огромными накладными карманами, на ногах — ботинки с кожаными гетрами. На носу — пенснэ в золотой оправе, волосы зачесаны бобриком. Перепелица читал газету «Правда»; Максим, подперев щеку рукой, слушал: враг рвался к Москве, бои шли уже в нескольких десятках километров от русской столицы…

Маслова задержалась и, стоя у порога с кружкой молока в руке, молча слушала, забыв про больную Валю, про ребят, про дом. Она испытывала такое чувство, как если бы на ее глазах бился в агонии близкий человек. И горестно, и больно, и надо облегчить страдания, вырвать из рук смерти любимого, и не знаешь — что делать, как помочь. Будто заноза в сердце вонзилась, не вытащишь.

«Неужто немцы Москву возьмут?»

Ей вспомнилось, как за год до войны, взяв отпуск, ездила она с мужем в Москву. В немом изумлении спустились они на эскалаторе впервые в метро и внизу, глубоко под землей, очутились в ярко освещенном зале, с блестящим каменным полом, белыми, словно умытыми, колоннами и широкими, удобными скамьями вдоль стен. Сели в поезд — новое чудодейство. Они мчались по темному туннелю, в грохоте и шуме преодолевая пространство, и Маслова представить себе не могла, что над туннелем, над поездом, над ними, высоко, высоко стоят дома, ходят люди, по улицам проносятся трамваи и троллейбусы, живет, как обычно, огромный город. При выходе из метро муж купил в киоске конфет и пачку печенья.

— Привезу домой, ребятам покажу: под землей куплены!

Анна Степановна оглянулась на свод туннеля, на бесконечный людской поток, заполнивший пролеты эскалатора, тихо спросила:

— А ну-ка провалится?

Муж усмехнулся:

— Внуки, правнуки пользоваться будут. Навеки заложено.

И вот эти залы, колонны, самодвижущиеся лестницы, туннели, все, что так любовно и старательно создавалось нашими руками, немцу отдать?! Чтобы он всем этим пользовался?!

«Нет, нет, не может этого быть, не должно!..»

Перепелица отложил газету, снял пенснэ, медленно протер его полой френча.

— С потерей Москвы Россия еще не потеряна. Так, кажется, Кутузов сказал? А все-таки нехорошо, очень нехорошо.

— Чего ж хорошего, — отозвался Максим, — Россия без Москвы — это и представить трудно.

— Москва, боже мой, Москва! — только и могла сказать Маслова.

— Ай отдали? — спросила, не разобравшись, тетка Наталья.

— Болтай больше! — сердито прикрикнул на мать Максим. — Одно слово — бабы.

— Немцы далеко от Москвы? — спросила Маслова.

— Немцы? — Перепелица переложил газету на другое место, снял пенснэ, опять протер его, хотя в этом надобности не было. — Бои идут на Можайском и Волоколамском направлениях…

Анна Степановна слушала с горьким чувством: к личной беде — болезни Вали — прибавилась большая общая беда — Москва в опасности. И не скажешь, что горше, что тяжелее.

IV

К вечеру подморозило, и мелководную степную речушку затянуло непрочной кромкой льда. Стадо гусей вышло на лед. Старый гусак, осторожно переступая красными лапами, шел впереди, поскользнулся, упал. Гуси тревожно загоготали. Гусак сердито крякнул, поднялся и вдруг захлопал крыльями и, низко стелясь надо льдом, тяжело и неуклюже полетел к берегу. За ним с пронзительным гоготом понеслось все стадо… Затянувшаяся осень, с ее дождями и морозами, оттепелями и снегопадами, с непролазной грязью и туманами, — длинная русская осень кончилась. Наступила зима 1941 года.

Закончив работу, накормив и напоив коров, доярки, в ожидании производственного совещания, собрались в молочной. Было душно от жарко натопленной печки, шумно и крикливо, как всегда, когда собираются вместе несколько женщин. О чем только не говорили! О том, что на фронте ранило Сеньку — тракториста, сына огородного бригадира, а муж председателя сельского совета Мочаловой, бывший завхоз, получил медаль за храбрость. А подручная механика с мельницы Варька спуталась с эмтеесовским слесарем, а тот женат, ребят трое, и жена грозит Варьку зарезать.

— Мука на базаре пятьсот рублей пуд, — рассказывала Евдокия, ездившая накануне в город, — байковое одеяло на пуд сеянки выменяли, ей богу, ей богу, рядом со мной! — зачастила она, опасаясь, что ей не поверят. — Зеленое с белыми горошинами, глаз не оторвешь. Одежда, обувка — нипочем. Навезли из Москвы, весь базар завалили, — Евдокия покосилась на Маслову, сидящую у стола: дескать, не очень зазнавайся со своими калошами, — народу в город понаехало — туча! Сказывают, никого в Москве не осталось, пустая — и горит.

— А войско? — спросила Ольга, молодая колхозница, только осенью проводившая мужа на фронт.

— Все в лесу за Москвой полегли. — Евдокия со свистом втянула воздух, готовясь сразить слушательниц страшной новостью. — Сказывают, немец пустил на наших огонь, да из пулеметов — как начал…

Маслова не выдержала:

— Врешь, Евдокия, все врешь! И кто научил тебя такую панику разводить! Не сама же придумала.

— Ну, скажи, — возмутилась Евдокия, — слова не даст вымолвить.

— Не болтай, чего не надо.

— Что будем делать, — горестно вздохнула Катерина. — Куда пойдешь, куда побежишь с малыми ребятами? Он, чего доброго, и сюда придет.

— Придет, — убежденно подтвердила Евдокия, — у него сила, машины, ничем не удержишь.

— Перестань, Евдокия! — крикнула зло Маслова, — не слушайте ее, женщины, брешет все. Не отдали наши Москву, не отдадут, не могут отдать! — Она задохнулась от охватившего ее внезапного волнения и заговорила почти шопотом, страстно, убежденно. И это подействовало на слушательниц сильнее слов. — Там, под Москвой, — говорила Маслова, — моих пять сынов, муж, сноха старшая, — семеро. Вы — сами матери, любите своих детей, добра им желаете. Поймите, каково мне слушать брехню эту! Выходит, и мои все семеро там полегли, так что ли, Евдокия? А вот врешь! Живы они, мои орлы, живы и бьются с врагом насмерть. Вот оно письмо, вот… сын младшенький, Витенька, прислал. — Она порывисто достала из внутреннего кармана пальто аккуратно свернутый носовой платок, поспешно вынула вчетверо сложенный клочок бумаги, исписанный карандашом, развернула, — вот что он пишет, слушайте. — И в воцарившейся тишине зазвучал ее вновь окрепший голос:

…«ты не бойся, родная, и всем скажи, пусть спокойно живут за Красной Армией и работают. К Москве немца не пустим. Он уже слюни распустил, ну, мы ему харю умоем. Каждый из нас слово себе дал — убить двух немцев, не меньше, а мы бьем десятками. И не отступим, скорее все погибнем. Москвы Гитлеру не видеть, как собаке спины своей! Береги Ксашу…»

— Слыхали? Стоит за Москву вся наша Красная Армия. В Москве Сталин, разве ее отдадут! И ты не смей хоронить прежде времени моих сынов, — ненавистно крикнула она Евдокии, — не смей! Я их встречу еще… — И такая лютость была в материнских глазах, — на что Евдокия баба-чорт, оторопела.

— По мне что, пусть живут, — смущенно пробормотала она.

Поднялся шум, сразу заговорило несколько человек. Никто и не заметил, как вошел Червяков в сопровождении Шарова. Они стояли в дверях и недоумевая смотрели на спорящих.

— Тю, грачиное гнездо! — крикнул Червяков. — Бабы, бабы, — пытался унять он, — товарищи женщины, гражданочки… Тьфу! Крапивой вас высекли что ли. Сладу никакого. Кончай, Ольга! Евдокия, сядь! Катерина, ну хоть ты образумься. Базар!

С трудом Червяков водворил тишину, сел за столик у окна, рядом с ним примостился Шаров.

— Открывай, заведующий, совещание! Поговорить надо кое о чем. Как отел будете проводить, о кормах, о навозе… Что молчишь, Яков Власыч?

Шаров откашлялся, неуклюже поерзал на стуле, сказал басом:

— Председатель объяснил, как, значит, о навозе говорить надо. Кто желает?

Наступило неловкое молчание. Доярки-колхозницы переглядывались, шушукались; сидели неподвижно ткачихи.

— Вот так всегда, — усмехнулся Червяков, — болтают — удержу нет, а о деле говорить — клещами слова не вытащишь. Ну, храбрые!.. Может, из вас кто? — обратился он к Масловой.

— Мы сначала послушаем.

— Давай я скажу, — поднялась Катерина и привычно поправила платок. Была она худа, плоскогруда, остро выпирали плечи, руки тонкие, усталое, худое лицо.

«Четверо их у меня», — вспомнилось Масловой, и она ожидала, что Катерина начнет жаловаться на тяжелую жизнь. Но Катерина заговорила о другом.

— Много у нас непорядка, прямо скажу. Приехали к нам городские женщины, даже стыдно перед ними, могут подумать — вот какие колхозницы неаккуратные. А вспомните, как до войны дело шло! Сейчас будто подменили некоторых. Думают, война, так можно, значит, все кое-как делать. Нет, женщины, напрасна такая думка. Стараться надо, чтобы хозяйство наше не в разор, а в укрепление шло, а то ведь совсем пропадем.

— Точно, — поддержал ее Червяков, — именно на укрепление.

— А у нас что? — продолжала Катерина. — Возьмем водопой. Корова веселая, когда поест да попьет вволю. А вчера большая Рыжуха, из твоего десятка, Ольга, не дала попить черной, рогами отогнала. А когда черная добралась до колоды, всех обратно погнали. Так и ушла Чернушка не пивши.

— Черед им установить? — спросила Ольга.

— А хотя бы и так. Коровы стельные, на дворе скользко, упадет, скинет, вот тебе и удой.

— Твой какой совет? — спросил Червяков. — Воду сюда таскать?

— Пусть сама по желобам течет. В саду их много валяется, починить только надо.

— Хм, — неопределенно отозвался Червяков, — надо подумать, подумать надо, — повторил он. — Слышишь, Шаров.

— Еще скажу про телятник, — продолжала Катерина, — скоро отел. А мы не готовимся к нему. Телятник где? Старый развалился, новый поставить не осилим. Куда будем ставить телят?

— Это мы уже обдумали, — вставил Червяков, — старую баню приспособим.

— Долго собираетесь.

— Не все сразу… Еще кто?

Заговорила Евдокия.

— Не знай, не знай, что это за дружба повелась у Катерины с городскими, — начала она язвительно: — друг на дружку глядят, не наглядятся. Катерина Маслову хвалит, та — Катерину начнет хвалить.

— И буду хвалить, — с места отозвалась Маслова.

— Каждая лягушка знай свое болото. Фабрика — одно, колхоз — другое.

— Ты это к чему? — настороженно спросил Червяков.

— А вот к чему, — резко ответила Евдокия, — жили мы тут сами по себе, вкось ли, вкривь ли шло дело — мы только и знали. Приехали они, и пошел у нас коловорот. Катерина на Ольгу наговорила, на меня стала кричать, да и тебя, председатель, срамит. Да что же это такое! В собственном доме да терпеть обиду! Вчера мне сия гражданка, — пальцем показала на Маслову, — так прямо и заявила: за коровами плохо ухаживаешь.

— А это неправда? Коров бросила, на базар поехала.

— Дожили, гожехонько! — вскипела Евдокия, — на базар уж ездить нельзя.

— Никого не предупредила, коровы с утра стояли некормленые, непоеные. Пришлось нам с Катериной ими заниматься. Хорошо ты поступила?

— На базар едешь, сказываться надо, — заметил Шаров.

— Да что же это такое, бабоньки? — заголосила Евдокия, — и на базар не велят ездить.

— О деле говори, Евдокия, про ферму, а то базар, базар… — остановил ее Червяков.

— Ты меня за подол не держи, — крикнула ему Евдокия, — не держи, а то, ей-богу, я не в себе. Душа не сносит, не могу я такого лиходейства терпеть! От кого бы слышать попреки…

— Еще что скажешь? — сдержанно спросил Червяков.

— Я много чего скажу, я такое скажу… А ну вас всех, — оборвала себя Евдокия, — не желаю говорить, — и отвернулась. И сидела с таким воинственным видом, словно одержала крупную победу.

— Потухла? — удивился Червяков. — Скоро… Еще кто?

— Разреши мне. — Маслова поднялась. Она уже знала всех доярок, знала характер каждой, их нужду и заботу, их думки. Плачет втихомолку Ольга, тоскует по муже, страшится родов. Жаловалась как-то: тяжко, непривычно в одиночестве… Трудно и многодетной Катерине, но эта крепится. Иногда разве только словом обмолвится или вздохнет прерывисто. Полюбила ткачиха эту тихую, скромную колхозницу и всегда находила для нее приветливое слово. А другие! Та мужа, эти отца проводили на фронт, остались одни. Кто попечалуется вместе с ними? Хотелось Масловой сказать женщинам ласковые, задушевные слова, чтобы не тосковали, не кручинились; она сама проводила на войну семерых, знает горе разлуки. Но боялась оказаться непонятой: «Евдокия первая засмеет». И, слегка сдвинув брови, заговорила сухо:

— У нас на фабрике был такой порядок…

— Опять фабрика, — фыркнула еще не успокоившаяся Евдокия.

— Да, опять! С нас с каждой спрашивали строго за станок, за пряжу, за инструмент, тряпки обтирочные и то по весу выдавали. А тут лопаты, ведра, дойницы валяются где попало. Никто за них не отвечает.

Червяков строго посмотрел на Шарова: «Что это у тебя такое?». Тот только сопнул.

— Прилежности к работе не у всех замечаю. Странно мне даже говорить, к соревнованию у вас женщины не охочи, товарищ председатель. По фабрике знаю, как оно людей разжигает, какая к работе любовь проявляется, как друг перед дружкой начинают стараться. Хочу поэтому на соревнование Евдокию вызвать.

— Что-о? — удивленно протянула Евдокия. — Меня?

— Да, тебя. Давай потягаемся, кто лучше коров раздоит, кто больше молока за сезон получит.

Червяков лукаво посмотрел на Маслову.

— Смотри, Степановна, не подведись: человек ты новый, а Евдокия уже давно на этом месте.

— Я отстану — стыдно не будет, а если Евдокия отстанет…

— Евдокия не отстанет, — запальчиво закричала та, — она еще себя покажет, ты ее еще не знаешь.

— Значит, деремся!.. Есть среди вас женщины старательные, душой болеют за ферму, коровушек голубят. Вот Катерина, заслушалась я ее. Не о себе речь вела, о колхозе, а я знаю, не легко ей живется.

Бледное лицо Катерины вспыхнуло румянцем:

— Что ты, что ты!

— А Евдокия удивляет, точно бес в ней сидит. Не права, а спорит. Перед собранием про Москву небылицы плела, сейчас…

— Бабоньки, милые, — всплеснула руками Евдокия, — да что же это такое! Сидим, народом слушаем, терпим напраслину.

— Не трожь, — остановил ее Шаров, — пускай все пояснит.

Евдокия вскочила.

— Не могу. Ну, просто никакого терпения. Поносит и поносит, а председатель и заведующий их руку держат.

— Сядь! — с несвойственной резкостью рявкнул на нее Шаров, и так свирепо поглядел, что она только охнула.

— Евдокия боится, как бы мы хлеб колхозный не поели. Появились из города дармоедки, объедят. Слыхала я такой разговор и от других, как сюда приехала. Напрасно беспокоитесь, вашего не тронем. Вот этими руками, — Анна Степановна вытянула кисти рук, — за всю жизнь столько полотна наткала, что им можно бы от Москвы до Сибири дорогу выстлать. Мир одевала, тебя, Евдокия, наряжала, а ты меня же теперь… — она судорожно вздохнула. — И здесь дармоедкой не буду.

— Да никто же этого не говорит, с чего взяла, — притворно изумился Червяков.

Анна Степановна мельком взглянула на председателя, еле заметная усмешка тронула ее губы.

— Приехали мы сюда не по своей воле, — продолжала Маслова, — а раз приехали, — давайте жить в ладу. Дело-то у нас одно, государство одно, чего делить?

Она перевела дыханье, словно с мыслями собралась:

— Вы живете дома, имеете хозяйство, при вас дети. А сколько народа разорилось, сколько сирот осталось, сколько матерей пропавших детей оплакивают. Оглянитесь вокруг себя, поглядите, что на свете делается. Немцы ведь под Москвой. Под Москвой! — воскликнула она, — вздорить ли в такое время. Женщины, родные мои!..

И заговорила о том, о чем собиралась вначале. Ее простая, идущая от сердца речь, тронула доярок. Они смотрели на нее затеплившимися глазами. Даже Евдокия, опустив голову, засопела.

* * *

Анна Степановна вскинула глаза, посмотрела поверх очков на сидящих ткачих и, глубоко вздохнув, продолжала чтение. Читала она, не задерживаясь на запятых, одним духом. Потом, дойдя до точки, со свистом вбирала воздух и снова начинала громко, выделяя первое слово. И опять, точно на салазках под гору, катилась безостановочно по страницам брошюры, постепенно снижая голос, до очередного глубокого вздоха. Иногда фраза обрывалась на полуслове, чтобы затем, после вздоха, стремительно прилепиться к следующей и утонуть в журчащем словесном потоке, усыпляющем слушательниц.

Ткачихи сидели в разных позах. Васса Хабарова облокотилась на стол и, не отрывая глаз, смотрела на Маслову. Мария Поленова, откинувшись на спинку стула, куталась в шаль; ее лихорадило, видимо простудилась на ферме. Ксаша штопала детские чулки, низко склонившись над работой. На столе горела семилинейная лампа, освещая только сидящих у стола; остальная часть избы тонула в полумраке.

«Корм рекомендуется давать разнообразный, перемежая грубые с сочными (тут последовал шумный вздох), лучше небольшими дачками, но чаще. Установлено, например, что если утром»…

Анна Степановна перевернула страницу, обвела ткачих строгим взглядом:

— Понятно? Или, может, побеседуем?

Брошюру, по которой велись занятия, Анна Степановна достала в земельном отделе во время недавней поездки в город. Покончив на базаре с покупками, держа в одной руке зимбиль, в другой — сеточку, она зашла в земельный отдел, разыскала старшего зоотехника, села напротив на стул и с таким видом, точно сообщала радостную весть, сказала:

— Слушай, товарищ старший: дай, пожалуйста совет, что делать нам, чтобы от коров молока побольше получать.

Зоотехник был занят составлением для райисполкома очередной — третьей по счету за этот месяц — докладной записки о состоянии поголовья в районе. Его злило, что вот опять засадили за скучную канцелярскую работу, а потом будут обвинять в оторванности от колхозов и не пошлют весной на областное совещание передовиков-животноводов («факт, факт не пошлют!»). Он был в плохом настроении и поэтому неодобрительно покосился на сеточку и зимбиль.

— Мне сейчас некогда, как-нибудь в другой раз…

— Дорогой мой, — Маслова положила сеточку с луком на стол, — я в двенадцати километрах живу…

— А я сейчас не могу, видите занят… Уберите сетку, — добавил он раздражительно.

— Вот ты какой, — больше удивилась, чем рассердилась Маслова и встала, — сможешь, дорогой, сможешь! — и направилась в кабинет заведующего земельным отделом. Заведующий тоже был занят, но Маслова заставила его выслушать свой рассказ: как они, ткачихи, приехали в село, как поступили на ферму и как хотелось бы им стать образцовыми доярками. Анне Степановне выдали кипу брошюр по животноводству, и зоотехник, отложив в сторону бумаги, часа полтора беседовал с нею. Расстались они по-хорошему, зоотехник написал записку колхозному агроному, поручая ему заняться с ткачихами, и обещал как-нибудь наведаться.

Агроном Николенко, совсем еще молодой, худенький паренек, охотно взялся помочь ткачихам, организовал кружок, прочел даже лекцию о разнице между интенсивным и экстенсивным животноводством, обещал продолжить занятия и в следующий раз рассказать о свойствах кормов. Но это следующее занятие так и не состоялось. Агронома то вызывали в район на совещание, посвященное подготовке к весеннему севу, то отвлекали другие дела и заботы. При встречах с Масловой он сожалеюще говорил:

— Ну, понимаете, вот… — и проводил тыльной стороной ладони себе по горлу, — обедать некогда.

Ткачихи решили заниматься самостоятельно. Николенко охотно, даже чрезвычайно охотно, дал совет, какие брошюры следует почитать, на что обратить внимание:

— Что будет непонятно, приходите, объясню.

Не все, что писалось в брошюре, было понятно. Когда применять рацион — всегда или только после отела? А чем кормить стельную корову в последние недели? И старые потомственные ткачихи, никогда не бывавшие раньше в хлеву, всю жизнь проработавшие за ткацкими станками, спорили о способе раздоя коров, о том, что охотнее поедается животными: силос или распаренная кипятком и посыпанная отрубями сечка?

— Тыкву полезно давать, — заявила Васса.

— А просо?

— От проса выкидыши случаются.

— Откуда ты знаешь?

— Читала.

Нередко они засиживались до поздна и расходились, разгоряченные спором, довольные тем, что вечер не прошел зря. Их лексикон обогатился новыми словами и выражениями: «рацион», «норма кормления», «жирность молока». Они произносили их с явным удовольствием, щеголяя одна перед другой приобретенными знаниями.

На ферме стало чище. Помещение каждое утро проветривалось, коров доярки чистили щетками и скребницами, кормили и поили в строго определенное время. Опыт других ферм, описанный в брошюрах, ткачихи добросовестно переносили на свою. Никакие доводы и убеждения других доярок не могли, казалось, поколебать их решимости. Брошюры, полученные в земельном отделе, служили щитом и оружием в возникающих спорах и недоразумениях.

— В книжках так сказано, — решительно заявляла Анна Степановна, — поумнее нас с тобой люди писали.

Постепенно ткачихи усвоили всю нехитрую премудрость ухода за коровами. Они приобрели авторитет и даже стали влиять на житейские дела. К ним по самым различным вопросам обращались за советом колхозницы: одной хотелось наведать раненого мужа, лежавшего в госпитале в Тамбове, другая советовалась, какой материал купить дочке на одеяло, немолодая вдова таинственно шушукалась стоит ли выходить замуж за колхозного сторожа: стар, а одной тоже нехорошо. Маслова выслушивала, высказывала свое мнение — как бы она сама поступила. Евдокия иногда пыталась по привычке съязвить, поднять на смех ткачих, но встречала всеобщее осуждение.

* * *

Заседание правления колхоза затянулось. Сначала докладывал Червяков:

— Поработали мы в нынешнем году не плохо, особенно женщины, а все же не так, как полагается в военное время. Подсолнух у нас не убран? Не убран. Полсотни га еще не срезано. Позор! Молотьбу не закончили, двести га еще в ометах. Ведь это наш хлеб, на трудодни его выдавать, а он — в соломе. Опять скажу про зябь. Упустили время, осенью не вспахали, нам самим весной будет трудно. Никуда, товарищи, не годится, никуда!

Он облокотился руками на стол и внушительно и долго говорил о том, какие следует организовать работы.

Потом колхозный агроном Николенко пространно излагал наметки плана весенне-полевых работ. Он увлекся и с жаром говорил о семенах и тягле, об удобрениях и ремонте плугов, о поломанных телегах, валяющихся без колес у кузницы, и составе бригад.

— Нынешняя весна будет особенная весна, товарищи. Где наши пахари, косцы, наши золотые руки? Там, на фронте. Народу стало меньше, а план сева прибавляют, да, прибавляют, — повторил он. — И тут встает вопрос — это люди. Где их взять? Предлагаю использовать эвакуированных: мы поддержали их в трудную минуту, пусть и они нам помогут. Вот товарищ Маслова, — он кивнул в сторону Анны Степановны, — ничего не скажешь худого, взялась за дело, на ферме работает. И другие помогут. Учить их надо: пахать, сеять, косить.

— Университет открыть, — шутливо вставил Червяков.

— Не университет, Иван Филиппович, а курсы открыть придется. И в первую очередь для эвакуированных.

Маслова сидела в сторонке у печки, слушала. Днем на улице встретился Червяков:

— Привыкаешь к новому месту? У нас, конечно, не то что в городе, а осмотришься — ничего, жить можно. Оглядись, может, с нами жить останешься.

— У меня в жизни своя дорога.

— Так, так… Нынче у нас заседание правления, заходи, послушаешь. С артельным хозяйством не знакома? Большое дело.

Слушая агронома, Маслова поразилась, насколько действительно сложно, велико и разнообразно это артельное хозяйство. Тут засеваются тысячи гектаров пшеницы и проса, суданки и подсолнуха, табака и овощей; разводятся овцы и куры, свиньи и кролики, строятся коровники, погреба и амбары, содержатся лошади и рабочие быки, имеется фруктовый сад и пасека. И всем этим хозяйством разумно и рачительно управляют вот эти бородатые деды и простые деревенские женщины.

Анна Степановна посматривала на агронома, худенького паренька, чем-то напоминающего ее Виктора. Агроном казался ей умным, начитанным человеком и все, что он говорил, представлялось непогрешимо истинным. Но после него выступали бригадиры и рядовые колхозники, критиковали его план, и она начинала верить им, находя, что правы во всем они, а не прав агроном.

Пасечник, хилый, кашляющий старик, нахмурив густые брови, сердито сетовал:

— Пчелам меду для подкормки не оставили, это же страшенное безобразие!

Бригадиры полеводческих бригад спорили о полях севооборота, о каких-то клетках за номерами 2 и 4, отводимых под посевы пшеницы и бахчи. Табаковод доказывал, что намечаемый под посадку табака участок земли не пригоден для этой цели.

— Там песок, там картошку самый раз сажать, а вы — табак.

Агроном вытирал носовым платком потный лоб, пил из кружки холодную воду и осипшим голосом возражал, спорил, кое с чем соглашался, торопливо делал записи в тетрадь.

Заседание кончилось к полуночи. Народ разошелся, в правлении задержалось несколько человек. Червяков сидел за столом в позе уставшего человека и, полузакрыв глаза, слушал бригадира первой бригады Якова Слепова, высокого нескладного парня, с непомерно длинной шеей, оглохшего от контузии в боях против белофиннов. Как все глухие, Яков говорил тихо, пытливо смотря на собеседника, опасаясь, что тот не поймет его.

Масловой не хотелось уходить с тепла на мороз, ей понравилось это деловое совещание людей, являющихся одновременно и хозяевами-распорядителями и работниками-исполнителями в своем обширном хозяйстве. Это совещание не походило на заседание фабкома или собрание актива работниц, и все же пахнуло чем-то родным, близким, будто после разлуки снова встретилась она в этой крестьянской избе со своими знакомыми.

Агроном встал, потянулся так, что хрустнули суставы, легкой походкой подошел к рупору репродуктора.

— Послушаем Москву.

Женщина низким контральто пела частушки, это было близко и знакомо. Маслова слушала, улыбаясь. Потом баритон запел о любви, о встречах в саду, и Масловой стало досадно: в такое ли время думать о своем личном счастьице, когда рушатся государства, гибнут народы, и вся земля стонет, кровоточит, полыхает в огне пожарищ.

— Завыл, — неодобрительно сказала ткачиха и поднялась, собираясь уходить. Но пение неожиданно закончилось, из репродуктора послышался знакомый голос диктора:

— Внимание, внимание! Слушайте сообщение Советского информбюро…

Диктор сделал паузу и раздельно сказал: — В последний час…

И в приподнятом тоне произнес знаменитую фразу, заставившую радостно дрогнуть миллионы русских сердец:

— Провал немецкого окружения и взятия Москвы.

В комнате наступила мгновенно тишина. Яков Слепов что-то хотел сказать, Червяков зашикал, замахал на него руками, глазами показал на репродуктор. Маслова как стояла с поднятыми руками, завязывая концы головного платка, так и застыла. Лучше самой чудесной музыки звучал хрипловатый, слегка надтреснутый голос диктора:

— …Шестого декабря тысяча девятьсот сорок первого года войска нашего Западного фронта, измотав противника в предшествующих боях, перешли в контрнаступление против его ударных фланговых группировок…

Червяков впился глазами в репродуктор, его лицо отражало и волнение, и радость, и глубокую думу; агроном щурился, подмигивал, прищелкивал языком, не в силах сдержать рвущуюся наружу радость. Маслова не могла стоять, опустилась на стул, чувствуя, как гнетущая ее все эти дни тяжесть таяла, расплавлялась в горячем потоке радости.

«Вот оно, вот настоящее, чего мы так хотели и терпеливо ждали!»

Она смотрела на сидящих в комнате, высоко подняв голову.

«Я же говорила, не отдадут Москвы, не могут отдать! По-моему вышло!»

А диктор перечислял освобожденные нашими войсками города, называл цифры взятых в плен солдат и офицеров, количество захваченных немецких самолетов, танков, орудий…

Червяков согласно кивал головой, агроном прищелкивая пальцами, у Масловой по щекам медленно катились две слезинки, она не заметила их.

Диктор умолк. Еще мгновенье в комнате стояла тишина. Потом тишина прорвалась восторженными, бурными возгласами:

— Вот это победа! — закричал агроном и хлопнул кулаком по своей же ладони. — Москва! Ого, возьми-ка ее! — он радостно, громко рассмеялся.

— Попятился немец, — сказал Червяков. — Врешь, заставим пятиться!

— В бинокль московские улицы разглядывали, — не унимался агроном, — а теперь…

— А теперь — на-ка, выкуси! — выразительно произнес табаковод.

— Теперь немцу долго не выдержать, факт! — кричал агроном. — Два-три месяца — и войне конец.

— Больно прыток, — сдержанно возразил Червяков. — У него еще много силы, не скоро хребет сломаешь.

— Но победа, какая победа! — не слушал его агроном.

Возвращалась Маслова домой уже глубокой ночью. Высоко в небе, заливая землю молочным светом, стояла круглая луна. Было морозно и тихо. И эта тишина, и морозный чистый воздух, и разлитый вокруг мир и покой входили в душу, волновали, томительно щемили сердце. Хотелось встать на колени, припасть разгоряченным лбом к холодному снегу и от всего сердца поблагодарить воинов Красной Армии за их тяжелый ратный труд, за эти мир и тишину…

V

У мужчин заиндевели усы и брови, у женщин поседели выбившиеся из-под платков волосы. Никого не узнать. 12-летний подросток Мишка Звягинцев, отвозивший от машины на лошади мякину, походил на елочного деда-мороза. Пожилой задавальщик Иван Астахов, со своей широкой белой бородой и длинными ледяными сосульками на усах, вызывал в памяти сказочного водяного.

Было студено. Порою поземка взбивала на улицах снежные космы и завивала их белыми кудрями. Забраться бы в такую погоду на теплую лежанку да и задремать под глухое урчанье ветра. А люди пришли на широкий двор, взялись за вилы, начали работать. Одни сбрасывали со скирда тяжелые снопы, другие задавали их в приемный люк комбайна, третьи, черпая ведрами намолоченное зерно, относили его в амбар. Эти отгребали от машины солому, те убирали в сторону мякину.

Над многоголосым шумом, выкриками возчиков, смехом и шутками девушек властвовал ровный гул комбайнового мотора. Он работал ритмично, с короткими, еле различимыми перебоями, как здоровое человеческое сердце. За комбайном наблюдал Максим. На нем поверх теплого пиджака натянут синий комбинезон, на голове черная суконная кепка, на ногах сапоги. Он все время был в движеньи: то регулировал подачу горючего, проверял соломотряс, то перегнувшись всем туловищем, забирался с головой в люк, очищал барабан. Наладит, оботрет руки о солому и встанет в непринужденную позу, отставив ногу — высокий, статный черноволосый. Не у одной девушки билось тревожно сердце при взгляде на такого парня.

Молотили среди села, на дворе, между амбарами и конюшней первой бригады. Комбайн закатили от ветра под навес, туда же сваливали снопы пшеницы, подвозимые с поля на санях. Снопы возили подростки и женщины, среди них были Аграфена и Сашенька.

Утром, на рассвете, собираясь в степь за снопами, тетка Аграфена предложила Сашеньке поехать с нею. Сашенька даже подпрыгнула от восторга.

— Едем, едем!

И тут же начала одеваться, еле уговорили позавтракать. Поездка в степь представлялась ей чем-то вроде тех лыжных прогулок, какие совершала она с подругами у себя дома в воскресные дни.

Наскоро проглотив завтрак — вареную картошку, облитую растопленным салом, Сашенька, тепло одетая, стояла среди избы и нетерпеливо ожидала, когда закончит сборы Аграфена.

— Кажется, уже выехали. Скорее!

Она была в том чудесном возрасте, когда представляется, что ни происходит в жизни — все хорошо, все совершается для того, чтобы доставить людям удовольствие, а горе и печаль люди сами выдумали. События последних двух месяцев Сашенька воспринимала с присущей молодости беззаботностью. В ее жизни произошла большая перемена, ну что же! — это увлекательно. Еще много неизведанного и заманчивого сулит ей жизнь, она готова все испытать, все разузнать. Сколько было встреч, событий, наблюдений! Сколько нового, интересного увидела она в пути! И то, что сердило, волновало Анну Степановну, вызывало досаду и тревогу, для Сашеньки было скоропреходящим, незначительным эпизодом, над которым стоило только посмеяться.

В дороге, при пересадке, Сашенька заболталась с каким-то лейтенантом, не заметила, в какой вагон села Маслова с детьми, находу вскочила в поезд и только на третьем пролете присоединилась к семье. Анна Степановна накинулась на нее:

— С ума сошла! Нашла время для шашней. Вот так, по глупости, и пропадает народ.

А Сашенька, смеясь, рассказывала, как лейтенант угощал ее яблоками и конфетами, как приглашал ехать с ним в часть.

И теперь, как ни отговаривала ее Анна Степановна, ворча на Аграфену за выдумку, как ни звала с собой на ферму, Сашенька стояла на своем:

— Надо же мне начинать работать. На ферме и без меня народу много. Ты скоро, тетка Аграфена?

Всю дорогу до гумна Сашенька болтала, рассказывая о прежней жизни.

— Жалко? — спросила Аграфена.

— Не очень, — не задумываясь, ответила девушка, — то-есть, конечно, — быстро поправилась она, — жалко братьев, отца, дом… А на одном месте жить — надоело, чего увидишь.

— Успеешь, наглядишься, какие твои годы.

В заснеженном поле Сашенька накладывала на сани тяжелые смерзшиеся снопы, смеясь, стряхивала с себя снег, восхищалась и тишиной зимнего утра, и белой степной далью, сливающейся далеко-далеко с таким же белым небом.

— Тетка Аграфена, гляди, на снегу будто зыбь, ишь какие гребешки.

— После бурана, — пояснила Аграфена.

— А снег блестит, и солнца нет, а блестит. Ну точно глазурь. Ах, до чего же красиво!

Аграфена безучастно смотрела на степь, она уже давно привыкла к этим зимним картинам.

Сашенька, сидя высоко на снопах, болтала не умолкая.

— Мы с тобой каждый день будем ездить.

— Ладно, — ответила Аграфена.

Но после третьего рейса Сашенька примолкла, работала нехотя, ее движения были вялы и медлительны.

— Устала? — спросила Аграфена.

Сашенька промолчала, а на обратном пути, сидя на снопах, зябко кутаясь в шубку, призналась:

— Замерзла.

Они привезли воз, сложили около комбайна под навес и снова отправились в поле. Их задержал бригадир Слепов. Он подошел к саням, положил ногу на наклеску и, близко наклонившись к Аграфене, сказал:

— Зря! Совсем даже зря. Народу нехватает, а вы вдвоем ездите. Что? Что ты сказала? — спросил он Аграфену. И, посмотрев в лицо Сашеньки, предложил: — оставайся здесь, около комбайна. Будешь снопы подавать.

Сашенька оживилась. У комбайна работать — это куда интереснее, чем ездить в степь! Спрыгнула с саней, поспешно прошла под навес. Взяла вилы, забралась на вершину скирда под самую крышу сарая.

— Держите!

Поддела вилами огромный сноп, подняла его, изгибаясь всем туловищем, чувствуя, как у нее внутри все напрягается от усилия. Хотела бросить вниз, к самому комбайну, но сноп сорвался с вил, Сашенька потеряла равновесие и неловко, головой вперед, царапая лицо и руки о солому, скатилась вниз. Вокруг раздался дружный хохот.

— Начин!

— Как на масляной, с горки!

Она беспомощно барахталась в соломе, пытаясь встать на ноги, и тоже смеялась, хотя было не до смеха: болела ушибленная нога, ломило бок. Чьи-то сильные руки обхватили крепко за талию, подняли на воздух. Взглянула — Максим.

— Не уговаривались мы этак, соседка.

Лицо у парня румяное, волосы черные из-под кепки на глаза спустились, в глазах — веселый, лукавый огонек.

— Работать надо, а это что же!

— Пусти.

Сашенька стряхнула с себя приставшую солому, забралась снова на самый верх скирда, стала подавать снопы, но радужное, бодрое настроение, какое испытывала минуту назад, исчезло. Что тому было причиной — девушка и сама сказать не могла: то ли недовольство собой, что оскандалилась на людях, то ли не затихающая боль в коленке — видимо, до крови ссадила, или Максим был виноват во всем. Сашенька хмурилась, отгоняя эту мысль, а сама украдкой поглядывала на него. Ох, молодец! Стоит, засунув руки в карманы, раскачивается с каблука на носок; мороз, а он в сапогах — форсит! Вот он поднял голову, встретился с ней взглядом и, заговорщически подмигнув, крикнул что-то, чего нельзя было разобрать за гулом мотора.

Она отвернулась: «Вот еще!» Но ей, в этом сама боялась признаться, было приятно внимание молодого красивого парня.

Молотьбу кончили в сумерки. Уставшие, продрогшие шли люди по улицам домой к жарким лежанкам. Приятно после такого трудового дня поесть жирных щей с бараниной, проглотить добрую четверть пирога с картошкой и запить все это квасом или яблочным взваром, забраться на печку, вытянуться во всю длину, чувствуя приятную усталость во всем теле и — блаженные минуты! — отдыхать, без дум и волнений, как только может отдыхать много поработавший здоровый человек.

Мотор заглох, солому прибрали. Сашенька отдала вилы Слепову, вышла со двора на улицу. Максим — рядом: им по пути, они соседи. Дорогой рассказывал о поездке в районный центр.

У ворот Аграфеновой избы остановились. Максим не прочь бы еще поболтать, но она, зябко поведя плечами, сухо сказала:

— Прощай, спать хочу. — Руки не подала, хлопнула калиткой, скрылась.

Максим постоял с минуту в раздумьи, усмехнулся чему-то и пошел к себе в избу.

С того дня Сашенька стала замечать: куда бы ни отправлялась, обязательно навстречу попадется Максим. Шла ли поутру за водой к колодцу — он стоит у своих ворот. Поздоровается, скажет два-три слова, ему больше и не надо. Возвращается ли из колхозной кладовой или с молоком, вымененным на чулки, встретится на дороге. Остановится, перекинется шуткой, рассмешит — и, довольный, весело посвистывая, идет дальше. Раза три завернул к ним домой. Сидел подолгу, оживленно расспрашивал про прежнюю жизнь, поддакивал Анне Степановне: — Конечно, тяжело, что и говорить, дом бросить; поддерживал и сетования Ксаши, которая жаловалась, что от Виктора давно писем не было: — Почта! Это просто диву даешься, до чего же безобразничает; рассказывал смешные истории про квартиранта Петра Петровича, как менял он у заезжего шофера свою фетровую шляпу на меховую шапку.

Наговорившись вдоволь, вспоминал о деле: мать наказывала спросить — нет ли закваски, блины завтра затевает.

Анна Степановна молча слушала веселые рассказы соседа, но частые посещения его не одобряла. Закрыв однажды за ним дверь, проговорила с досадой:

— Рассядется, как жених, ни совести, ни понятия, людям спать пора, а он балабонит, балабонит.

— А сама разговаривала, сама смеялась, — отозвалась Сашенька. — А что, с ним весело.

Анна Степановна подозрительно посмотрела на нее.

— Понравился!.. Не собираешься ли замуж за него?

Сашенька вспыхнула.

— Выдумала! И в мыслях не держу.

Анна Степановна внимательно разглядывала дочь, будто увидела ее после долгой разлуки. Рослая, здоровая, крепкая девушка.

«А ведь ей и в самом деле пора замуж».

Пришедшая на ум мысль вначале показалась дикой и нелепой. Сашенька, девчонка — и замуж!.. Давно ли она заплетала цветную ленточку в косичку, каталась на салазках с ледяной горки и хлопала от радости в ладоши, когда по выходным мать стряпала сладкий пирог с черной смородиной и ей, как младшей, уделяла первой самый большой кусок. И вот на — замуж!

«Подошла пора и Сашеньке обзаводиться семьей. Обождать бы, после войны…»

Анна Степановна несколько раз заводила разговор на эту тему, но Сашенька, смеясь, обнимала мать, целовала ее в щеки, в глаза:

— Что ты, мамочка, разве я оставлю тебя. И не думаю, и не собираюсь.

А сама отводила взгляд, краснела. И Маслова поняла: ее младшее дитя, ее девочка, Сашенька полюбила.

* * *

Как-то на ферму заглянул Червяков. Ходил вдоль стойл, щурился, довольно хмыкал.

— Помогают? — спросил у Шарова, показав глазами на стоявших неподалеку ткачих.

— Работают, — ответил Шаров.

— Так, так… Приучилась? — обратился председатель к Масловой.

— Хитрого ничего нет. Когда на фабрике перевели с одного станка на два, думала — батюшки, не управлюсь, а потом на пяти работала.

— Сыновья пишут?

— Пишут, за Москвой дерутся. От младшего, от Виктора что-то давно нет.

— Напишет. У меня сын три месяца не писал, потом объявился — в окружении был. Значит, дело идет? Так, так… Признаться, боялся вам коров доверять, чорт знает, что за люди, — ну-ка испортят; корова, знаешь, теперь какая ценность… — Червяков улыбнулся, лицо его помолодело, стало добрым. — С Евдокией спорите?

— Случается.

— Бабенка вздорная, а захочет — гору свернет. В прошлом году больше всех надоила.

— Евдокия?

— Вот то-то и оно. Захочет, говорю, месяц с неба достанет… Твоего десятка? — кивнул он на Зореньку. — Ишь, какая стала, хоть на выставку. За коровами строго наблюдайте, скоро отел начнется, самая ваша страда.

Уже уходя, как бы мимоходом, сказал Шарову:

— Подбери заранее, Яков Власыч, какие коровы к работе способны. В бороны весной придется запрягать. Учить по снегу легче.

— По снегу удобнее, — согласился Шаров.

— Силосную яму что не вскрываете? Сейчас перед отелом и давать.

— На этой неделе вскрою.

— Действуй, Яков Власыч, действуй.

Когда Червяков ушел, Шарова обступили доярки.

— Коров впрягать велит? — спросила Катерина.

— И коровам покоя нет, — возмутилась Ольга.

Евдокия — сразу спорить:

— Пусть коровы молока дают, — заявила она, — а пахать да бороновать — забота не наша, об этом пусть полеводческая бригада думает.

— Не твоя изба горит, — сумрачно заметил Шаров.

— А ты, заведующий, тоже в одну дуду дудишь. Нет, чтоб объяснить, так, мол, и так, коровы, мол…

— А то он сам не знает.

— Не дам я коров своего десятка, вот и все, — решительно заявила Евдокия, — какой интерес.

— Дашь, — спокойно ответил Шаров.

— Да ежели я не захочу, да какое вы имеете право! Бабоньки, да что же это такое, — зачастила было Евдокия, но встретила угрюмый, недобрый взгляд Шарова и осеклась. Бросила с ожесточением поскребок на пол, отошла к своим коровам и там уже дала волю своим чувствам. Долго еще слышался ее повизгивающий пронзительный голос.

В конце дня Маслова, томимая раздумьем, выбрала минутку, когда поблизости никого не было, спросила Шарова:

— Коровы от этой, от бороновки молока не убавят?

Шаров ответил не сразу. Полез, как водится в таких случаях, в карман за табаком, за бумагой, начал свертывать самокрутку.

— Ну как не убавят.

— Понимаю, — кивнула головой Маслова, — значит, это важнее, это очень нужно.

Шаров посмотрел на нее.

— А ты как думаешь, хлеб-то надо сеять, а где тягло?

Вечером дома, когда все собрались, Маслова рассказала о посещении Червяковым фермы, сдержанно добавила:

— Не знаю, сумею ли я это самое боронование проводить. В жизни не видела, понятия не имею. Это трудно, тетка Аграфена?

— Найдутся и без тебя люди, заборонуют.

— Кажется, и я себе работу нашла, — вступила в разговор Ксаша.

— Какую? — живо спросила Маслова.

— Опять в школу. Встретилась на улице с председателем сельсовета — славная женщина! Разговорились. «Что же, говорит, раньше не сказали». Обещала в районо поговорить. Сейчас все места заняты, а с нового года, с третьей четверти…

— И пора, Ксаша, пора. Я и сама думала: человек ты с образованием, а без дела. В наше время все должны быть в строю. Вот еще Сашеньку надо припутить, — Маслова ласково взглянула на сидящую напротив дочь.

— За меня, мама, не беспокойся, я быстро дело найду.

— Только не рядом с соседским парнем.

Сашенька вспыхнула от смущения.

— Мама, как не стыдно!

Сидевшая за столом Аграфена усмехнулась:

— Все девушки на одну колодку: «замуж не пойду, не пойду», а у самих только и думка о том.

Сашенька задорно вскинула голову:

— Замуж нам выходить нельзя, мы чужие тут.

— Глупости говоришь, Сашенька, — оборвала ее мать. — Россия — одна страна, у себя ли дома, тут ли — все близкое, родное. Разве о колхозе мы не должны думать так же, как думали о фабрике? Нынче Червяков о севе помянул, нас это разве не интересует? Великое дело сейчас — посеять много хлеба.

Сашенька порывисто вскочила, подбежала к матери, обняла ее.

— Мамочка, золотая! Обо всем, обо всем ты думаешь. Не сердись на меня, я еще глупая, глупая.

Маслова рассмеялась, притянула к себе Сашеньку.

— Разве можно на тебя сердиться. Стрекоза!

VI

Все уселись за стол ужинать, дети подняли возню из-за ложек. С улицы, обдавая струей холодного воздуха, пришла Сашенька. Сбросила шубку, быстро ходила по избе, дула на озябшие руки и то принималась рассказывать о комсомольском собрании, то замолкала, зябко поводя плечами.

— Садись, пока не остыло, — предложила мать, — ровно маятник — и туда, и сюда…

Сашенька села за стол, зачерпнула из миски большой деревянной ложкой кашу и, не донеся до рта, задумалась.

— Ешь!

Сашенька тряхнула головой, нервно рассмеялась. Какие-то мысли тревожили ее.

— На курсы трактористов набирали, — сообщила она, — записались одни девушки.

— Правильно, — одобрила Маслова, — женщины теперь всюду на места мужчин становятся. Недавно в газете прочитала, на каком-то заводе женщины даже литейщицы.

Дуя на горячую кашу, Сашенька деланно равнодушно добавила:

— Я тоже записалась, буду трактористкой.

— Хоть бы с матерью посоветовалась, — недовольно проворчала Маслова, — не женское это все-таки дело, — неожиданно заявила она, не замечая, что сама себе противоречит.

— А сталь варить — женское! — Сашенька засмеялась, довольная тем, что ловко поймала мать. — Женщины должны заменить мужчин, — повторила она мысль, только что высказанную Масловой, и подмигнула Ксаше.

Это уж совсем рассердило ткачиху.

— Над старухой-матерью не смейся. А посоветоваться надо бы.

— Я советовалась.

— С кем?

— С Максимом, он тоже едет в МТС, будет нас учить на курсах. Уговорились вместе ехать.

— «Уговорились», «вместе», — иронизировала Маслова, — точно жена с мужем.

Сашенька густо, до слез покраснела и, словно решившись на отчаянное дело, произнесла:

— А может, он и муж мне. — Бросила на стол ложку, закрыла лицо руками.

Наступила тишина. Даже ребята, шумно спорившие на скамье, замолкли. Ксаша прижала руки к груди и в недоумении переводила взгляд то на Сашеньку, то на свекровь. Анна Степановна широко раскрытыми глазами смотрела на дочь, не в состоянии ни рта открыть, ни пошевелиться.

— Вот это да! — произнесла она, наконец, сдавленным голосом, — удружила доченька, нечего сказать.

Сашенька порывисто вскочила, кинулась к матери на шею, спрятала у нее на груди пунцовое от смущения лицо. И засмеялась и заплакала.

— Милая, родная, я не знаю, как это произошло, я ничего не знаю. Он хороший, не обидит меня. Он ни в чем не виноват. Завтра пойдем в сельский совет, зарегистрируемся, а на той неделе уедем.

Она отстранилась от матери, по ее щекам медленно катились слезы. Ее большие глаза, преображенные глубоким чувством, блестели таким чудесным чистым светом, ее лицо дышало таким восторженным счастьем, что Анна Степановна, уже готовая разразиться горькими упреками, привлекла к себе Сашенькину голову, поцеловала мягкие вьющиеся волосы.

— Доченька, родная моя, — шептала она, — как же это так?

Сашенька прерывистым от волнения голосом повторяла:

— Не сердись на меня, мама, прости.

Анна Степановна гладила ее волосы, ласкала, как бывало в детстве, когда Сашенька вся в слезах прибегала со двора, жалуясь на обидевших ее подружек.

— С матерью бы посоветовалась.

— В таких делах разве нужен советчик.

И по тому, как она произнесла это, Маслова поняла, что грани, отделяющей девушку от замужней женщины, больше не существует. Сашенька как-то сразу стала взрослой.

«Но время-то, время какое!» — думала Анна Степановна.

Весь вечер мать и дочь провели в задушевной беседе. Давно уже спали дети, уснула и Ксаша, постелив на полу, а они все сидели, тесно прижавшись друг к дружке. В этот тихий зимний, памятный для Сашеньки вечер, умудренная жизненным опытом мать давала ей советы, как идти по длинной неведомой дороге жизни.

Сашенька слушала, прикладывала кулачки к пылающим от волнения щекам, говорила:

— Страшно, ой, страшно, мама… Максим добрый, славный, ты его полюбишь. А все таки страшно… На всю жизнь!

Они засиделись далеко за полночь и легли спать лишь тогда, когда на селе голосисто стали перекликаться петухи.

* * *

Утром, уходя на работу, Анна Степановна обещала скоро вернуться и принять участие в приготовлении свадебного обеда, но задержалась. Как только пришла на ферму, сторож сообщил:

— Зоренька всю ночь тревожилась. Должно быть время подоспело.

Анна Степановна прошла в стойло. Зоренька лежала, вытянув ноги. Заслышав шаги, повернула голову и глубоко, затяжно вздохнула.

— Тяжко, Зоренька?

Анна Степановна вычистила стойло, убрала навоз, принесла на коромысле воду. Корова потянулась к ведру, прильнула к воде большими мягкими губами, со свистом стала пить. Вдруг откинула голову и глухо застонала, в ее неподвижных мутных глазах мелькнул страх. Все это было очень похоже на человеческое. Анна Степановна растерянно смотрела на Зореньку, не зная, за что взяться. Корова беспокойно зашевелилась, попыталась подняться, и снова застонала.

Весь последний месяц готовилась Анна Степановна к этому часу. Расспрашивала и Шарова, и доярок-колхозниц, какими признаками сопровождается отел, что надо делать в это время, чего опасаться. Доярки посмеивались над ее тревогой.

— Коровы сами знают, что делать. Весной, случалось, на пастбище пастух не уследит, придешь брать корову, а около нее телок — облизанный, словно вымытый.

— Нельзя допускать, чтобы корова облизывала, — наставительно возражала ткачиха, вспоминая вычитанное в брошюре наставление, — молоко будет горькое.

Анна Степановна добросовестно прочитала все, что касалось отела, и спокойно ждала его. Но когда наступил этот час, как-то сразу, все что слышала, что читала, все советы и указания, — все вылетело из памяти. Она поспешно прошла в молочную, надеясь найти Шарова, но его там не оказалось. Возвращаясь, встретилась с Евдокией. Забыв ссору и насмешки, смущенно сказала:

— Зоренька телиться начинает, а Шарова нет. Скажи, что делать?

Евдокия поджала тонкие губы:

— Евдокия — поганка, самая вредная насекомая на земле, чего к ней пристаешь. Ты, вижу, словами — и туда, и сюда, а делами нет никуда.

Это отрезвило Анну Степановну.

— Правильно, сама должна все знать.

Она постелила свежей соломы вымыла руки: у коровы начались выделения. В это время подошел Шаров, осторожно пощупал пах коровы, сказал:

— Скоро! — И стал свертывать папиросу. Не успел выкурить, начались роды. Шаров быстро присел и почему-то топотом произнес:

— Помогай.

Маслова не знала, чем именно надо помогать. Присела рядом и так сидела, не двигаясь. Он повернулся к ней, свистяще просипел:

— Что же ты, дура! Тяни за ноги, у телка голова подвернулась. Осторожней тяни.

Маслова даже не заметила, что Шаров обозвал ее дурой, так все это было необычайно. Она взялась за ножки теленка с крохотными, мягкими, еле обозначенными копытцами и, опасаясь оторвать их от туловища, еще находящегося во чреве коровы, потянула к себе.

— Сильнее! Видишь, корова не жилится, устала. Тяни, говорю! — крикнул он сердито.

Шаров действовал уверенно. Его руки уже были по локоть в крови, кровью были вымазаны пиджак, шапка, даже лицо. От напряжения он прерывисто дышал, на лбу выступили крупные капли пота.

— Сейчас голова выйдет… Тяни, что бросила! А, бестолочь!

И снова Анна Степановна не обратила внимания на грубость. Она послушно выполняла все распоряжения, не вникая в их смысл. Тянула теленка за ноги, гладила корову по шее, успокаивала, зачем то совала ей в рот между стиснутыми рядами зубов щепку, вздыхала, охала, переживая такое волнение, как если бы роды происходили в ее семье, у близкого человека. Когда вышла наружу голова, Шаров коротко сказал:

— Все! — Обхватил двумя руками туловище теленка, и в следующий миг Зоренька облегченно, протяжно вздохнула, а около ее ног, на соломе, в луже воды и крови, слабо мыча и суча тоненькими ножками, зашевелился мокрый теленок. Анна Степановна нагнулась к нему, приговаривая ласковые слова, принялась обтирать его полой шубейки.

— Зря, — сказал Шаров. Он был прежний — невозмутимый, флегматичный, каким она его всегда знала, — одежду попортишь. Соломой оботри. «Место» выйдет — выбрось.

— Знаю, — ответила Маслова, вновь обретая сейчас, когда уже все кончилось, свою обычную уверенность.

Домой Анна Степановна возвращалась к полудню. Слегка болела от усталости голова, но настроение было приподнятое, бодрое.

День стоял морозный. Легкая дымка тумана, заволакивая небо, низко висела над селом. Кое-где запоздавшие хозяйки еще топили печь; белый дым, не колеблясь, медленно поднимался ввысь и расплывался пышным облаком. Казалось, над избами, упираясь вершинами в задернутое туманом небо, стоят огромные, раскидистые, опушенные инеем деревья.

Анна Степановна шла медленно по улице, с наслаждением вдыхая морозный воздух. Она испытывала удовлетворение человека, совершившего полезное, нужное дело. Все обошлось благополучно, гораздо лучше, чем ожидала. Когда все кончилось, и она отнесла теленка в загороженный угол, Шаров сказал:

— Дело у тебя пойдет, Степановна, — потом нерешительно хмыкнул, добавил, — а за «дуру», того, не взыщи. Под горячую руку.

Вспомнила этот разговор, улыбнулась.

«Чудак, медведь».

Под ногами звонко хрустел снег и этот снег, и посеребренные морозом вороха соломы на окнах изб, и надетые на крыши пушистые снеговые шапки, и этот медленно поднимающийся к небу дым — все белое, чистое несказанно умиляло, проникало в самое сердце. Пахнуло родным, давно забытым, уходящим в далекое детство, чем-то близким, знакомым, что давно — давно утратила, что силилась вспомнить ткачиха и не могла. Все дышало покоем, умиротворением, это трогало Анну Степановну.

— Как хорошо! — произнесла она, невольно замедляя шаг.

* * *

Дома ее ждали с нетерпением. Сашенька, Максим, сваха, тетка Аграфена и еще какие-то женщины и незнакомые мужчины толпились в избе, все принаряженные, довольные, с сияющими, радостными лицами. Тетка Наталья уже изрядно хватила, щеки ее разрумянились, глаза посоловели. Она кинулась раздевать Анну Степановну, стащила шубейку, стиснула в объятиях, обдавая запахом водки:

— Желанная моя свашенька! Что припозднилась, все жданки прождали. В горле пересохло, смочить надо бы, а без тебя как начинать. Садись скорее, садись.

На столе, покрытом розовой с яркими цветами скатертью, чинно расставлены расписные чашки, граненые стаканчики, тарелки, тут же лежали старательно отчищенные ножи и вилки; нежно-голубой графин отсвечивал, как бьющая с гор струя. Вся эта утварь хранилась еще со времен свадьбы самой Натальи.

Пока Анна Степановна умывалась да прихорашивалась, тетка Аграфена и Ксаша гремели у печки ухватами. На столе, исходя паром, появились свадебные блюда: жирные щи с бараниной и огромный, с колесо, мясной пирог с такой подрумяненной аппетитной коркой, что Анна Степановна только ахнула:

— Ну, мастерицы!

Она только сейчас вспомнила, что ничего не ела с самого утра и, предвкушая сытную еду, села за стол.

Пришел Червяков, его шумно приветствовали и усадили на почетное место, рядом с Анной Степановной. По другую сторону уселся, считая себя тоже знатным гостем, Петр Петрович Перепелица. Маслова с удовольствием ела все, что подавали. А подавали, как и полагается на всякой приличной свадьбе, обильную и разнообразную пищу. После щей и пирога последовала жареная баранина с картошкой, потом пшенная каша, густо сдобренная растопленным маслом, потом блины, политые сладкими сливками, потом пареная тыква, потом (тоже пареная) нарезанная ломтиками сахарная свекла и снова пирог, на этот раз — с сушеной поздникой, и мед, и соленые арбузы, и сушеная душистая дыня.

Анна Степановна потеряла счет блюдам и не могла понять, чем руководствовались хозяйки, когда вслед за жареной бараниной на стол была подана огромная сковорода с блинами.

«Неужели и это одолеют?» — думала она, поражаясь аппетиту сидящих за столом гостей. Но блины исчезли так же, как и баранина, и пироги. И сама она, возбужденная общим оживлением, накладывала на тарелку и пирог, и блины, и кашу — все было сытно, сладко, жирно. И все это незаметно поедала, отгоняя мысль, что подобное излишество в ее годы даром не пройдет. Разгоряченная водкой, шутила, смеялась, посматривала на молодых и, вспоминая старинку, задорно кричала:

— Горько!

Сидящий рядом Петр Петрович усердно угощал, стараясь показать себя благовоспитанным человеком, умеющим держаться в любом обществе. Подкладывая на тарелку Анны Степановны крупные ломти соленого арбуза, говорил:

— Завидую и преклоняюсь. Вы — цельная, сильная натура. Вас питает неиссякаемый источник воли, вы из народа. А я — изгой, Анна Степановна, не найду себе места на земле.

Маслова, не совсем понимая, о чем он говорил, отстранялась от него, хлопала слегка по руке.

— Не тоскуй, Петр Петрович, живи, кой дьявол тебе мешает!

Перепелица сокрушенно качал головой.

— Жизнь моя гаснет, Анна Степановна. Где вы мечты, где грезы юности? В последнем классе гимназии мы издавали рукописный журнал. Я подавал надежды, писал стихи. Мне говорили — поэт! А потом захлестнула мутная житейская волна.

Анна Степановна толкала его в бок, кричала, хохоча:

— Перестань, не смеши, Петр Петрович. Женись, найди хозяйку, вот тетка Наталья…

Наталья, услыхав о чем речь ведут, откликнулась с другого конца стола:

— Загрызу, не вытерпит, — и залилась пьяным смехом.

Петр Петрович щурил близорукие глаза:

— Ах не то, совсем не то.

Сидящий с другой стороны Червяков пытался поддержать солидный разговор:

— Породнилась с нами, мужиками, Анна Степановна, теперь дочка твоя кто? Колхозница, мужичка. Она — наша, так-то. И тебе, стало быть, корни надо в землю пускать. Бригадиром назначу, ей богу, хочешь ферму отдам, заведывай, а Шарова — отставлю.

— Будет болтать, — останавливала его Анна Степановна. — Пей. Пей, говорю!

Чувствуя приятную истому от тяжести в желудке, она временами впадала в дрему, и тогда внезапно исчезали стол, заставленный кушаньями, и гости, затихал шум. Потом сразу опять все возникало. Анна Степановна открывала широко глаза, озиралась, опасаясь — не заметил ли кто, как она дремала. Откуда-то появилась гармонь; механик из МТС, разбитной парень в яркой цветной трикотажной рубашке, лихо стуча каблуками, плясал русскую; потом заиграли вальс, и Петр Петрович, картинно откинув локти, кружился в паре с Ксашей.

В общем все шло, как обычно у всех на свадьбе, и Анна Степановна забыла про волнения и тревоги, испытанные утром, забыла про войну, про то, что на фронте у нее сыновья, сноха. Война напомнила о себе сама — неожиданно и страшно.

VII

В жизни каждого человека бывают незабываемо тяжкие дни. Они прибавляют в волосах седину, тушат веселый блеск в глазах, проводят по лицу глубокие морщины. И вспоминаются много-много лет спустя.

Утром Анна Степановна, как обычно, отправилась на ферму. Долго и бесплодно возилась с Зоренькой: у коровы оказались тугие соски, она боялась щекотки. Пальцы Масловой, умевшие одним приемом ловко и быстро связывать обрывы ниток на ткацком станке, одеревянели, не слушались. Она то сильно дергала соски, и молоко, звенькая, острой струей лилось мимо дойницы, то еле оттягивала, и тогда в ведро стекало несколько капель.

Зоренька беспокойно переступала с ноги на ногу.

— Стой, Зоренька, стой! — уговаривала Анна Степановна, но корова сердито лягнула, и не успела Маслова подхватить дойницу, как она опрокинулась и молоко пролилось на сопревшую, бурую подстилку. Раздраженная неудачей, Анна Степановна опустилась на подстилку, с досады ударила кулаком по полу.

— Будь ты проклята такая жизнь! Не за свое дело взялась… Пойду к Червякову, скажу по-честному — не могу. Себя замучаю, корову испорчу.

Но ей тут же представилось торжествующее лицо Евдокии, послышался насмешливый голос: «На словах больно горазда, куда там, а дела коснулось, коровы не выдоила. Вот докажи теперь».

«И докажу», — упрямо возразила Маслова, подняла дойницу, подсела к корове. — «Думала, так, сразу, взялась за соски и дело пошло. Нет, ты попыхти, помучайся, всякий опыт горько дается. Вспомни креп-де-шин».

Как-то на фабрике, это было давно, ее перевели с суровья на выделку креп-де-шина. Работа эта хорошо оплачивалась и считалась почетной. Но в первые дни Маслова испытывала только недовольство собой: нитки часто рвались, в кусках зияли пропуски. Контролер ОТК сокрушенно сообщал:

— Опять брак. Не ладится у тебя дело.

В тот месяц она почти ничего не заработала, и подружки подсмеивались:

— Ну, как на почетной?

— А ну ее к чорту и с почетом! Пойду к начальнику смены, попрошусь обратно на суровье.

Но не пошла, не попросилась: было стыдно своей беспомощности. Маслова изучила основу, освоила станок, научилась сразу разыскивать обрывы и быстро связывать нитки. А через два месяца давала столько же ткани, как и старые ткачихи…

Анна Степановна уже заканчивала дойку, когда подошла Катерина. Остановилась, посмотрела внимательно на работу Масловой, поставила на пол свои дойницы.

— Не ладится у тебя, вижу, Степановна.

— И себя и корову замучила. По книжкам все понятно, все просто, а на деле вот не получается.

— А ты не пальцами, эдак хуже беспокойство корове причиняешь, кулаком надавливай: и легче и быстрее. Гляди, вот так, — Катерина присела рядом и показала, как надо доить корову. Получалось у нее это удивительно просто и ловко, сжатые в кулаки пальцы рук действовали быстро, проворно, молоко бежало в дойницу ровными струями. И странно — Зоренька, которая только что нервно переступала с ноги на ногу, стояла теперь спокойно, даже, казалось, задремала.

— Что значит сноровка, — сказала с некоторой завистью Маслова.

— Дело нехитрое, научишься…

Они вместе вошли в молочную. Там уже собрались доярки. Пахло парным молоком и еще чем-то душистым, знакомым, не то отлежавшейся антоновкой, не то увядшим чебрецом. Журчал сепаратор, из его выгнутого крана густые сливки стекали в широкое оцинкованное ведро. Свеже выбеленные стены молочной, украшенные цветными, броскими плакатами, стол покрытый клеенкой, оцинкованные бидоны, стоявшие вряд, белые марлевые салфетки, через которые процеживалось молоко — все это придавало помещению какую-то особую домовитость. Анна Степановна всегда испытывала приятное чувство, входя сюда со двора. Но сейчас она вошла, как запоздавшая сменщица — ругать будут; в ее дойнице молоко еле покрывало дно.

Шаров сидел за столиком, склонившись над толстой тетрадью. Катерина литровой меркой начала сливать в бидон удой.

— Пятнадцать, — сообщила доярка.

Шаров помусолил во рту карандаш, неторопливо вывел в тетради цифру «15».

Дошла очередь до Масловой.

— Полтора литра, — смущенно сказала она.

Шаров оторвался от тетради, пытливо посмотрел на ткачиху, но ничего не сказал, даже бровью не повел, записал удой в тетрадь. Лучше бы выругался, лучше бы посмеялся, чем этот немой укор.

— Пролила я, лягается корова, не дает больше.

И на это смолчал Шаров. Маслова постояла с минуту, ожидая, может быть все-таки скажет что-нибудь заведующий, а он занялся подсчетом удоя, не обращая на нее никакого внимания. Так и не дождалась ткачиха ни слова. И ушла, как побитая. «Нехорошо, ой, как нехорошо!»

Дома ожидал сюрприз: Ксашу вызвали по телефону в район, в военный комиссариат («способие что ли хотят дать», — строила догадки тетка Аграфена). Ксаша заторопилась, даже не обедала, быстро собралась и уехала с попутчицей-акушеркой, приезжавшей на роды к жене глухого бригадира Слепова.

— А за тобой Егорка приходил, — вспомнила Аграфена, — в совет требуют. Как, говорит, придет, чтоб непременно шла.

— Зачем зовут, не говорил? Что за дела? — недоумевала Маслова, садясь за стол.

— А кто их знает, — уклонилась от ответа хозяйка, поддевая ухватом горшок со щами.

Пообедав, Маслова отправилась в сельский совет. Он помещался в том же доме, что и правление колхоза. Председатель совета Марья Тимофеевна Мочалова — худенькая, маленькая женщина с бледным невыразительным лицом, встретила ткачиху приветливо, поздоровалась за руку, усадила рядом на диване с продавленными, скрипящими пружинами.

— Ну, как свадьба прошла? Слыхала, гуляли долго.

— У кого что! Пришла моей девке охота хомут на шею одеть. В такие дела мать теперь и не вмешивайся.

— Боятся упустить, думают: этот самый хороший, лучше не сыщется. Вот заберут Максима на войну, тогда что! — Мочалова отвела глаза, как бы между прочим спросила: — у тебя на фронте много?

— Семеро, — с гордостью ответила Маслова, — пять сыновей, муж и сноха.

— О-о! — протянула удивленно Мочалова. — Поди, скучаешь? Я вот одного проводила и то вокруг стало пусто. Если убьют, сразу все потеряю. А у тебя…

Мочалова не договорила, застучала пальцами по деревянному подлокотнику. Анна Степановна насторожилась.

— Ну вот пришла. Зачем понадобилась?

Мочалова положила свою теплую маленькую руку на широкую ладонь Масловой, тихо сказала:

— Из всех обязанностей моих самая тяжелая — вести вот такой разговор. Не хочу, а должна тебе боль причинить.

Сердце Анны Степановны дрогнуло, будто в груди ударили в колокол, и гулкий звон, разливаясь волнами, оглушил.

— Говори, что случилось?

— Война, Анна Степановна, к этому надо быть готовым. Мы, матери и жены, проводили близких не на прогулку, на фронт, и должны знать: кто-то из них не вернется, там останется.

— Марья Тимофеевна, не томи!

— Женщина ты умная, поймешь. Я должна тебе сообщить… — Мочалова провела ладонью по лицу и быстро добавила: — из части пришло письмо, твой сын Виктор…

Анна Степановна охнула, схватилась за сердце и еще не веря, не желая верить, пытаясь отдалить страшный миг, сама стремительно приблизила его, выдохнув:

— Убит?!

Мочалова развела руками:

— Что делать, что делать.

Маслова не помнила, как она рыдала, припав к плечу Мочаловой, как пила, с захлебом, холодную воду, как дробно стучали зубы о края кружки. Мочалова обняла ткачиху, плакала вместе с ней и тихо повторяла:

— Вот и все, вот и все, хуже этого не будет, вытерпи, снеси, что же делать.

Анна Степановна сидела сгорбившись, опустив низко голову. Ее натруженные руки бессильно лежали на коленях. Она судорожно глотнула воздух, вытерла глаза платком.

— Я пойду, — тихо сказала она и поднялась. Ее лицо было строго, только покрасневшие и опухшие от слез глаза выдавали пережитое. — Ничего мне не говори, не надо. И не провожай, я одна…

Маслова шла по улице тяжелой походкой, чувствуя себя дряхлой, слабой старухой. Был такой же морозный день, как и тогда, в день свадьбы Сашеньки. Такая же сизая пелена тумана висела над селом, и белый дым, поднимаясь из труб, упирался вершинами в невидимое небо, и так же блестела солома, укрывавшая окна крестьянских изб, и снег хрустел под ногами. Но все это — чистое, белое, нетронутое не радовало теперь Анну Степановну, а, наоборот, навевало тоску и печаль. Казалось, будто весь мир онемел, притих, прислушивается к ее горю.

— Убит, — шептала она, — убит. — И не хотела верить в это страшное слово. — Можно быка убить, медведя, волка, а как можно убить человека? Нет, не то, что-то не то.

Маслова силилась представить сына мертвым и не могла. Ее Витенька, этот непоседа-балагур, веселый, добрый парень, сейчас лежит недвижим, и его губы никогда не растянутся в милой улыбке, а серые глаза не заблестят лукавой искринкой.

— Не может быть, не может…

Около дома ее остановил Перепелица.

— К вам, Анна Степановна, поговорить хотел.

Он стоял перед ней, высокий, плечистый, выше ее на голову и смотрел просительно и жалостливо.

«Здоровый и невредимый, — подумала Маслова, окидывая, взглядом его рослую фигуру, — а мой…» Но тут же устыдилась своих мыслей.

— Что тебе надо, Петр Петрович?

— Заступничества, Анна Степановна, заступничества… Вы пользуетесь авторитетом, председатель вас уважает. Ну, подумайте, что они со мной делают! Посылают в обоз, хлеб на элеватор возить. Невообразимо!

«О чем это он?»

Она была далека в эту минуту от всего житейского; занятая собственными мыслями, ответила устало:

— Не до тебя мне сейчас.

— Вот так всегда, — грустно произнес Перепелица, не замечая ее скорбного тона, — хожу в мире, среди множества людей, покинутый, одинокий. И никто не подойдет, не спросит: как ты живешь, человек?.. Научите, Анна Степановна, что делать. В городе я применил бы свои знания, а тут… Конюхом предлагают стать! Боже мой!..

Анна Степановна смотрела на его слегка одутловатое лицо, тонкий, длинный нос, давно небритые щеки, и ею внезапно овладел гнев.

— Ну и подыхай! — крикнула она ошеломленному юристу. — Если за жизнь не можешь уцепиться, нечего ползать по земле. Воробей и то бьется, ищет, зернышко добывает, а ты!.. Живет же вот такой, а мой Витенька… — губы ткачихи мелко задрожали, она отвернулась и поспешно прошла в свою калитку.

Растерявшийся Перепелица остался на улице. Недоумевающе пожал плечами:

— Не понимаю, ничего не понимаю. Нравы! Что за люди на свете!

* * *

Ксаша вернулась к вечеру. Она тихо вошла в избу, встала у порога и широко раскрытыми глазами, не мигая, смотрела на Маслову. Ткачиха сидела за столом и тоже пристально смотрела на сноху. Так продолжалось секунду — две, потом обе порывисто кинулись одна к другой.

— Ты уже все знаешь, все? — спрашивала сквозь слезы Маслова.

Они стояли среди избы, крепко обнявшись, и плакали. Маслова тихонько гладила сноху по плечу.

— Плачь, родная моя, плачь.

— Как я любила его, как любила, — причитала Ксаша.

— Мы его все любили. Что делать, что делать, — Маслова уже сама утешала.

VIII

Ничего не изменилось на земле с того дня. Также по утрам невидимое за морозным туманом вставало солнце, а днем висела низко над землей густая пелена темно-свинцовых облаков; порою налетал холодный ветер, взбивал солому у окон изб, стелил по улице колючую поземку, или в приглушенной тишине падал крупитчатый плотный снег. Встав поутру, люди привычно принимались за обыденные дела: тетка Аграфена топила печь, Иосиф Казакевич, зубной техник, работающий в колхозе конюхом, гнал мимо окон жеребят на водопой к проруби, почтарь, шустрый подросток Шурка разносил по селу письма и газеты и на вопрос: «нет ли письмишка?» неизменно отвечал: «бумагу припасают, скоро напишут». Попрежнему ходила Маслова на ферму, попрежнему убирала стойла, доила коров. Доярки судачили, иногда спорили, шутили, смеялись, словом, жизнь шла своим, раз заведенным порядком — и это обижало Маслову, Как люди могут смеяться, когда у нее кровоточит душа? Как они могут разговаривать, спорить, шутить, когда у нее такая беда случилась! Ей казалось, что ее горе — общее горе, все должны страдать, как и она.

Внешне Маслова была спокойна, как всегда, строгая деловая. Но говорила теперь очень тихо, ходила, прижав руки к бедрам, слегка склонив голову, будто прислушивалась к тому, как трепетно и тревожно бьется сердце. И где бы ни была, что бы ни делала — постоянно ловила себя на мысли: «А что сказал бы Витенька, похвалил или на смех поднял бы?» Этой мыслью Анна Степановна проверяла себя дома, на ферме — всюду и дела свои выполняла старательно и аккуратно.

В эти дни она начала раздаивать Зореньку, применяя рекомендованный в брошюрах способ. Брошюры ей дал агроном Николенко.

«Прочтите, Анна Степановна, — сказал он, — полезно познакомиться, что не поймете, ко мне обратитесь».

То ли потому, что она находилась в эти дни в каком-то странном оцепенении, будто все, что делала, делала для Витеньки, то ли потому, что Николенко так был схож с ее Витенькой и, выполняя советы агронома, она как бы опять делала угодное сыну, — только Маслова внимательно прочитала брошюры, где подробно описывались опыты передовых хозяйств по раздою коров. И с поразительным рвением стала применять рекомендованные способы.

Чтение брошюры не прошло даром. Зоренька заметно прибавила молока, и это порадовало Маслову, на время отвлекло от горестного раздумья. Порой ей начинало казаться, что ничего не было: ни вызова в сельский совет, ни сообщения Мочаловой, все осталось попрежнему. Вот откроется дверь, на пороге появится Виктор и со своей лукавой усмешкой спросит: «Ну, как без меня жила, мать, как работала?» Тогда-то она и ответит ему: «Гляди, сынок, суди сам, родной». Ее постоянно занимала эта мысль, она даже как-то сказала Ксаше:

— Не верится. В уме одно держу, а в сердце другое. Ах, Витенька, Витенька…

Ксаша грустно покачала головой.

— И меня и себя напрасно тревожите. Мертвые не возвращаются.

Из этого состояния оцепенения Анну Степановну вывела весть о занятии советскими войсками родного города. В сельском совете, куда она зашла за справкой о составе семьи, Мочалова прочитала специальный выпуск сообщения Советского информбюро.

— Что теперь скажешь, Анна Степановна? — спросила весело Мочалова.

На постаревшем осунувшемся лице ткачихи впервые за много дней появилась улыбка:

— Я этого ждала. Все дни, как завороженная ходила. Сердце ноет, а в душе знаешь, будто кузнечики тоненько-тоненько звенят. Не напрасно Витенька головушку положил. Придет время вся полоненная земля будет опять нашей, советской. Вернутся к матерям сыны, а мой Витенька… — не договорила, отвернулась.

— Вот и расстроилась, слезами горю не поможешь.

— Я и не плачу, — ответила обычным голосом Маслова, — а все же обидно. Когда немца одолеем, пир будет большой на всю землю русскую, должен быть такой пир. Сойдутся в одно место народы, все, кто немца бил: и украинцы, и грузины, и белоруссы, и киргизы. Сядут за большие, большие столы в саду — читала я где-то, пир такой в древние времена устраивали. На почетном месте — русские богатыри. Им особая честь и слава. Мечтаю так. Мечтать ведь можно, Марья Тимофеевна?

— Хорошая мечта.

— Много будет народа, а моего Витеньки не будет на том пиру. — Помолчав, спросила: — как советуешь, собираться нам или обождать?

— Куда? — не поняла Мочалова.

— Домой, к себе.

Мочалова рассмеялась.

— С нами поживи, поработай. Рано еще думать о возвращении.

Маслова промолчала, но, вернувшись домой, сказала Ксаше:

— Постирать белье надо, да починить одежонку детишкам. Будем потихоньку собираться.

Теперь ее думы раздвоились: и о ферме, как удой повысить, как телят сберечь размышляла, и к дому, на старое насиженное место душой рвалась. При мысли о родном городе сердце сладостно замирало.

Как-то заглянул Петр Петрович. Сидел, положив ногу на ногу, и пространно философствовал о бренности жизни и жалком человеческом уделе.

— Обидно, Анна Степановна, очень обидно, я вас понимаю. Столько забот, волнений — и — на, в один миг нет ничего, все пропало, все исчезло. Ужасно! В юности я дружил с молодым человеком. Умница, красавец, единственный сын богатых родителей. Кончал политехнический институт. Влюбился в чудесную девушку, пользовался взаимностью, сделал предложение, был благосклонно принят. Счастье стучалось в его дверь. И вот за два дня до свадьбы отправились мы всей компанией в лес на пикник, и там, шаля с наганом родственника-офицера, мой друг нечаянно застрелился. Как глупо! Ну, зачем, спрашивается, жил, учился, любил, думал? Нелепо наша жизнь устроена, ах, как нелепо!

Анна Степановна молчала, хмуро сдвинув брови. Когда ушел, сказала Ксаше:

— Не люблю его, что хочешь делай, не люблю. Будто из кусочков склеен, того гляди рассыплется.

Заходила тетка Наталья, по-родственному сокрушенно вздыхала, охала, принималась плакать:

— Не знала его, в глазыньки не видала, а жалко, вот как жалко.

Анна Степановна строго прервала ее:

— Не надо плакать, не люблю я этого, — и, желая переменить разговор, спросила более мягким тоном: — О Максиме что слыхать, как они там?

— Что им, — ответила, утирая глаза, тетка Наталья, — живут, работают. Твоя Сашенька старается, впереди всех идет.

— Мои все такие, что взять Алексея, что Виктора, всегда впереди.

Однажды вечером заглянул Шаров.

Анна Степановна диктовала письмо мужу. Напротив за столом сидела Ксаша и, низко склонив голову, писала:

«Еще сообщаю тебе, — диктовала Маслова, — что я попрежнему работаю на ферме. Из моего десятка отелилось уже шесть коров…» — Написала?

— Шесть коров, — повторила Ксаша.

— Пиши дальше: «У одной коровы по имени Зоренька загрубело вымя, — пусть знает, что у нас делается, — сама я виновата, не выдаивала молоко. Пришлось с Марией Поленовой, тоже ткачихой, ты ее должен помнить…»

В это время и вошел запорошенный снегом Шаров.

— Еще здравствуйте.

Он долго отряхивался у порога, счищал веником снег с валенок, потом сел на сундук у двери, неспеша свернул самокрутку. На колени положил шапку, под шапкой — завернутый в тряпицу сверток.

— Буран, — сообщил Шаров после раздумья, — метет, — добавил он и замолчал, считая, что тема разговора вполне исчерпана.

Как вошел, как сел на сундук, все в избе почувствовали неловкость. Анна Степановна оборвала на полуслове диктовку письма, Ксаша положила на стол ручку, плотнее закуталась в теплый платок. Дети притихли и таращили удивленные глаза на сумрачного дядю. Только сам он не чувствовал этой неловкости. Дымил с непринужденным видом, явно намереваясь просидеть так — неподвижно и молча — долго, хотя бы весь вечер, всю ночь.

«Зачем пришел?» — недоумевала Маслова.

— Старику своему пишу, — сказала она, желая завязать разговор, — три месяца в партизанах пропадал, ни слуху, ни духу, а как город отбили, объявился; опять завод налаживают, мастер он у меня. Пусть знает, как работаем.

Шаров покосился на письмо.

— Про удой напиши.

— Пишу, и как мы с Поленовой вымя у коровы разминали. Мало Зоренька дает молока. Почему?

— А корма какие! — ответил Шаров.

Они беседовали о разных делах: о кормежке скота и уходе за телятами, о раздое и времени случки. Она — потомственная старая ткачиха, у которой четыре поколения занимались ремеслом ткачей, и он — крестьянин-земледелец, чьи прадеды испокон века обрабатывали землю. Тускло горела керосиновая лампа на столе, чадил фитиль и гас: керосин был смешан с водой. Уже детишки угомонились на печке, уснула за перегородкой Аграфена, уже Маслова, не стесняясь гостя, раза два громко зевнула, уже на полу, у печки валялась горка обкуренных козьих ножек и было переговорено обо всем, а Шаров сидел неподвижно на сундуке и курил. Наконец, встал, нахлобучил шапку:

— Никак засиделся. Пойду, прощай, — и взялся за дверную скобу. На сундуке остался сверток.

— Сверток забыл, — напомнила Маслова.

Шаров обернулся, на лице его была написана растерянность.

— Это тебе баба прислала, детишкам, — отворил дверь и шагнул за порог.

Недоумевая Маслова развернула сверток: в нем оказался большой кусок сала и десяток яиц.

* * *

Собрание проходило вечером в школе. За ученическими партами, неловко сгибаясь, сидели колхозники и эвакуированные. Свет керосиновой лампы, поставленной на стол, освещал передние два ряда парт, дальше все тонуло в полумраке, и Червяков скорее угадывал, нежели видел, знакомые лица. Он стоял у стола, опираясь на его крышку кончиками пальцев. Речь свою закончил так:

— Вопрос ясен, не кому-нибудь, а своим бойцам поможем. И я думаю, среди нас не найдется ни одного человека…

Червяков заранее знал, кто и как отнесется к его сообщению о начинавшемся в районе сборе хлеба в фонд Красной Армии. Одни откликнутся охотно и дадут хлеб без возражений, другие будут мяться, прибавлять по пуду, по два, а найдутся и такие, что станут упираться, ссылаться на нехватки, сетовать, что надо бы пораньше, осенью об этом подумать, а сейчас, мол, у кого же хлеб! Он готовился убеждать, доказывать и это раздражало.

— Для почина, чтобы другим не было зазорно, — голос Червякова стал жестким, колючим, — начну с себя. Вношу из личных запасов, — он переждал секунду и еще жестче, словно озлясь, добавил: — десять центнеров пшеницы.

По комнате пронесся сдержанный гул удивления.

— По-богатому.

— Ему что, у него еще третьегодничный запас.

— А у тебя, поди, нет. Загляни-ка в закром, найдешь.

Червяков обмакнул перо в чернильницу, написал на чистом листе бумаги, лежащем на столе, свою фамилию и с особым удовольствием вывел цифру «10».

— Присоединяйтесь, товарищи! Кто желает? Ты, Паша, — обратился к бригадиру Слепову, заметя его жест.

— Давай хоть я…

Слепов подошел к столу и тихо заговорил. Сидящие на задних партах не разобрали слов.

— Громче, Паша!

— …вон Шура семячки щелкает, — возвысил он голос, указав на сидящую в углу учетчицу, — девчата у окна пересмеиваются, что им, снаряды тут не рвутся, пули не визжат над головой, тепло, сухо. А там сейчас люди в снегу по брюхо елозят, в эдакую темень да стужу в атаку кидаются. Э, да что говорить! Кто там не был — не поймет. — Он повернулся к Червякову, — пиши: шесть центнеров пшеницы.

После Слепова пасечник, сердитый сухонький старичок, не вставая с места, заявил, что вносит также шесть центнеров. Потом бригадир огородной бригады Панкрат Зеленцов с обидой в голосе кричал, что у него на фронте убили старшего сына, и если не помочь армии, то немцы весь народ уничтожат.

— Без хлебушка не повоюешь, — кричал он в азарте, — в германскую войну застряли мы в мазурских болотах, обозы у чортовой матери порастеряли, сухари из вещевых мешков подъели. Больше недели кормились травой да грибами. Сдохнем, думали, животами замаялись, понос всех донял… Ничего смешного нет, — обозлился он, заслышав раздавшийся кое-где смех, — попробуй-ка посиди без хлеба.

После него агроном Николенко начал было пространную речь о единстве фронта и тыла, о том, что помогать Красной Армии — священный долг, но его перебил Червяков:

— Это все знают, ты короче: сколько?

— Пять центнеров.

— Вот, правильно.

Развеселил Шаров. Он медленно подошел к столу, снял шапку, пригладил редкие волосы на голове.

— Тут председатель и мы все, стало-быть, — начал он, но поймал на себе внимательный взгляд Масловой, сопнул и замолчал. Молчало выжидательно и собрание. В углу, где столпились девчата, кто-то хихикнул, кто-то откровенно засмеялся. У всех повеселели лица. Шаров нахмурился.

— Не смейтесь, — остановил Червяков, пряча, однако, сам улыбку, — сейчас он соберется с духом и скажет слово.

— Ему слово сказать, что родить, — отозвалась с места Евдокия.

— А тебе, что овес посеять, — осадил ее председатель, — раскидала куда попало, а там что выйдет… Ну, смелее, Яков Власыч! Сколько записывать? — обратился он к Шарову.

Шаров мял в руках шапку.

— Пиши, — сказал угрюмо, — за сына Алексея центнер пшеницы, за брата Василия центнер ржи, за племяша Ивана центнер овса… Как они в армии, за них и вношу.

— Сколько же всего?

— Сосчитай, не трудно.

— А за себя?

Шаров удивился:

— Ведь я сказал! Или нет? Значит подумал только. За себя три центнера пшеницы.

— Коротко и ясно, — одобрил агроном.

— Молодец! — похвалила Маслова.

Шаров сел на место, вытер шею и лицо клетчатым платком, потом, вспомнив что-то, вновь поднялся.

— Про бабу забыл. Боровка отдает. Сытый боровок.

Сказал, словно гору с плеч свалил. Опустился на парту, вынул кисет, не спеша свернул самокрутку и зачадил. И сидел, ссутулясь, молча до конца собрания, ко всему безучастный, равнодушный, всем своим видом показывая, что он свое дело выполнил, а остальные его мало интересуют.

— Еще кто выступит? — спросил Червяков и мельком взглянул на Маслову.

— Позволь мне, — попросила она слова.

Еще дома ткачиха долго придумывала — что внести в фонд армии. С Ксашей советовалась и, наконец, обе решили: отдать самую ценную и дорогую вещь, что удалось сохранить.

— От сыновей получила, им и отдам.

— Конечно, — одобрила Ксаша.

Анна Степановна подошла к столу, окинула всех взглядом и снова, как тогда на совещании в молочной, ее охватила теплая волна материнской ласки и любви. Три месяца живет она среди этих людей и знает — большие тяготы, великие муки и страдания терпеливо и стойко переносят они, чтобы только одержать победу над лютым врагом. Вот на передней парте сидит Катерина — тихая, скромная женщина, чудесная труженица и хозяйка. День-деньской она на ферме — о кормах хлопочет для коров, о телятнике, об удойницах, о чистых фартуках, а вернется домой — вся в заботах о детишках. Рядом с ней — сумрачная, молчаливая, похожая на монашку, Варвара Скудина — колхозный конюх. Проводила еще летом мужа на фронт и заняла его место: конюшит. Вон Соня Пряхина, Ксаше ровесница, совсем еще молодая; доверил ей колхоз все свои кладовые. «Аккуратная девушка, — отзывался о ней Червяков, — чтоб, скажем, мешок дать и забыть — ни-ни»…Вон Петр Петрович Перепелица — беженец из жизни, странник на этой земле. Сидит согнувшись, о судьбе, поди, своей размышляет. За ним Иосиф Казакевич загородил собой всех остальных. Далеко на юге еще осенью погибла его семья. Пыталась как-то Маслова расспросить его, он болезненно поморщился, ответил: «Как-нибудь после расскажу». У каждого своя жизнь, свои печали…

— У меня на фронте пятеро, — начала Анна Степановна, — шестеро было, одного уж нет в живых. И если Шаров за сына да за брата воз хлеба внес, сколько же мне вносить за пятерых! Хлеба у меня нет, но сохранила я вещь одну…

Она расстегнула на груди вязаную теплую кофточку, достала из внутреннего кармана небольшой сверток в белой чистой тряпочке; разорвав зубами эту тряпочку, вынула сверточек поменьше, в тонкой папиросной бумаге. И осторожно развернула его. На ладони что-то блеснуло.

— Часы, — произнесла Катерина.

Все подались вперед, вытянули шеи, пытаясь получше рассмотреть. Анна Степановна держала на ладони золотые дамские часы.

— Подарок сыновний. Когда исполнилось двадцать пять лет совместной жизни с моим стариком, — продолжала она, — сложились наши сыны и подарили часы эти. Не расставалась я сними, на груди носила. Велик был соблазн отнести в трудный год на базар, на муку да на масло сменить. Удержалась. «Нет, погоди, говорила себе, придет день, часы больше понадобятся». И вот день этот настал. Черный ворон налетел на нас, наше тело клюет, землю поганит, детей наших губит. Сейчас ли золото беречь, сейчас ли жалеть, когда там жизни молодые, как береста на огне горят. — Голос ткачихи дрогнул, она повернулась лицом к Червякову, — бери, товарищ председатель, дар материнского сердца. Пусть это золото снарядами обернется, пулями отольется, пусть сыны наши бьют, не щадя, фашистов, давят их, гадов.

Она протянула часы Червякову, тот бережно принял, пожал ей руку.

— Такое теперь время, такое время, — произнес он взволнованно, — разве пожалеешь.

Маслова шла на свое место, провожаемая взглядами. Ее перехватила Мочалова, обняла, поцеловала:

— Хорошая моя, — произнесла она сдавленным голосом.

К Масловой с протянутой рукой тянулся через парту Перепелица.

— Вашу руку! Минин! — декламировал он, — патриотический порыв! Анна Степановна, потрясен. Боже мой, где мои золотые часы!

— Садись, — зашикали на него, — на слова только горазд, небось не отдал бы…

— Я! — запротестовал Перепелица, — клянусь!

— Тише, Евдокия что-то сказать хочет.

— Граждане, — заговорила по своему обыкновению громко Евдокия, — теперь нам что же делать? Золотые часы вот так взяла и выложила. Ведь это же корова! — вскрикнула она в отчаянии.

Червяков не удержался, захохотал:

— Ты бы не отдала.

— Корову? — Евдокия была ошеломлена такой мыслью.

— Жалко, — отозвалась Маслова, — это потому, что у тебя на фронте никого нет.

— Да разве я не человек, — запальчиво ответила Евдокия, — разве я не понимаю что к чему. Пиши — пуд!

— Оторвала, — усмехнулся Червяков, — людей не смеши, Евдокия. У Катерины детей полна изба и то три пуда записала, а ты…

Началось то, чего он не хотел — уговоры. Евдокия клялась и божилась, что больше «ну вот ни столечко» дать не может. Червяков обозлился, в сердцах крикнул:

— И не надо! Ничего не надо, без тебя обойдемся.

Евдокия опешила:

— То-есть, как не надо?

— Так. Красная Армия и без твоего пуда как-нибудь провоюет.

— Три пуда дам, пять, — Евдокия совсем растерялась.

— Ничего от тебя не надо. Мы не попрошайничаем.

В комнате наступила тишина. Взгляды всех были обращены на Евдокию. Она сидела красная, потная.

— Центнер пиши, председатель, — сказала она, чуть не плача, — центнер пшеницы.

— Кто еще желает? — спросил Червяков, не обращая на нее внимания.

Евдокия всхлипнула:

— Да что же это такое, господи!

Анна Степановна посмотрела на разгоряченное лицо Евдокии, вспомнила разговор о молоке и галошах и ей сделалось очень грустно.

IX

У Масловой онемели пальцы, затекли ноги, ныла спина. А вымя у Зореньки — набухшее, огромное — было еще тугое и плотное. Молоко в дойнице пенилось, пузырилось, от него шел приятный пряный запах.

— Когда конец, Зоренька? Совсем замучила. Раздоила тебя и сама не рада.

Маслова приостановила дойку, вытерла тыльной стороной ладони проступивший на лбу пот.

— Ну, ничего, отнесем полны дойницы в молочную, Шаров хмыкнет, скажет: «Опять впереди Степановна». Опять! Евдокия, конечно, рассердится: «Подвох, скажет, подвох». И пускай сердится. Позлим Евдокию, а? Позлим! Пусть и она надаивает, пускай добивается, правда?

Анна Степановна снова взялась за доение. Корова стояла спокойно.

В молочную Маслова пришла последней. Доярки уже собрались, сидели на скамьях, терпеливо ожидали, когда Шаров объявит дневной удой. Маслова поставила дойницы на пол, у стола, за которым сидел Шаров, шумно вздохнула:

— Устала. Задает Зоренька зорю.

Евдокия зыркнула глазами в дойницу, поджала губы. На одутловатом ее лице отразились досада и презрение. Она не хотела и вида подать, что ее интересуют и, тем более, беспокоят удои масловских коров. Но не могла подавить зависть:

«Опять ткачиха верх возьмет. Ну, постой, спесь сшибу, я тебя поставлю на правильную линию».

По правде сказать, Евдокии было совершенно безразлично — сколько дает молока Ласточка или Зоренька, но слышать ежедневно сообщение Шарова о рекорде масловской Зореньки — было сверх ее сил. Да разве можно это перенести!

Вот и сегодня, после замера молока, Шаров помусолил карандаш, выпачкав губы фиолетовыми пятнами, записал в книгу удой и засопел:

— Маслова передом.

Евдокия фыркнула:

— Тут что-то неладно, ей-богу. Корма одни, водопой один, и уход, — откуда удои разные? Моя ли Ласточка не молочная! На выставку в район ходила, а тут на-ка: «Маслова передо́м»…

Шаров даже не взглянул на нее.

Евдокия не унималась:

— Переметнулся заведующий на сторону фабричных. Поблажку им всякую оказывает. Я гляжу-гляжу, да и пожалуюсь.

— Кому?

— Найду.

— Зачем сердишься, — попыталась ее успокоить Маслова, чувствуя себя вроде виноватой перед Евдокией, — принеси завтра больше молока, радоваться буду.

— И принесу, думаешь твоя только Зоренька — корова, а у остальных собаки. Принесу!

И действительно, дня через два принесла Евдокия полную дойницу, прямо на стол перед Шаровым поставила.

— Куда! — запротестовал тот.

— Гляди, от Ласточки.

Шаров повел бровями:

— Это еще так-сяк.

Евдокия посмотрела торжествующе на стоявшую рядом Маслову: что, мол, взяла!

Маслова была сдержанна.

— Побила меня, на то и соревнование. Нынче — ты, завтра — снова я.

Евдокия ухмыльнулась.

— А бывало не приступишься, совсем затоптала.

На следующий день Ласточка еще больше дала молока. Шаров удивился.

— Ишь ты, — протянул он.

Евдокия ликовала:

— Думали Евдокию без варежек взять. Врете, она — как ёж, не дается.

А на третий день Поленова случайно увидела, каким способом Евдокия увеличивала удои своей рекордсменки: из дома в бадейке приносила молока да и подливала в дойницу.

Маслова только руками развели:

— До чего только народ не додумается. Кого обманываешь? Себя же, своих подруг. Нет, ты на чистоту действуй, старайся от коровы взять молока до последней капли. Раздаивай ее ненасытную, раздаивай брюхатую.

— Сама знаю, что делаю, — негодовала Евдокия. — Может, молоко домашнее я для вкуса прибавляла. Слава богу, пять лет на ферме.

— А я — пять месяцев, обидно, правда? Что же делать!.. Была у нас на фабрике старая ткачиха, лет тридцать работала, а незадолго до войны из ремесленного училища пришли девушки, одна такая понятливая да толковая. Сделали ее бригадиром, старая ткачиха к этой девушке под начало попала — и ничего, не обижалась.

— А ну вас… с вашими фабриками и ткачихами! Соревнование, рекорды, тьфу! Ничего этого не знаю и знать не хочу.

Но не могла уже Евдокия выбиться из общего потока, не могла уже отставать.

— Ну, нет, голубушка, — ворчала она, — Евдокия себя еще покажет, ее косой не срежешь, лопатой не сковырнешь… Не доглядываешь ты, — набрасывалась она на Шарова, — может Маслова приговор какой знает, коров наших заговаривает, портит, а тебе так и надо.

Шаров сопел.

Удои на ферме заметно поднялись.

* * *

Утром, только сели Масловы завтракать, в окно постучал Шурка-почтальон.

— Письмо вам.

Нежданно-негаданно прислал весточку Алексей. Он коротко сообщал, что после сдачи города ушел в партизаны, был тяжело ранен, пролежал два месяца в доме сельского учителя. Сейчас, после освобождения местности от немцев, находится в госпитале.

Слушая письмо (читала его вслух Ксаша), Маслова почувствовала внезапно сердечную боль. Схватилась рукой за грудь, тихо застонала:

— Алешенька, родной мой!

— Что с вами, мамаша? — Ксаша испугалась, увидев побледневшее лицо свекрови.

— Ничего… Не легко матери терять сыновей. Читай.

«Скоро приеду, расскажу о многом, — заканчивал письмо Алексей, — хочется увидеть тебя, Сашеньку (все такая же непоседа?), Ксашу, ребят. Откровенно, по-человечески сказать, ужасно соскучился без вас».

Маслова сидела сгорбившись, обрадованная и ошеломленная нежданной вестью. Лицо ее было попрежнему бледно, по щекам текли слезы.

— Радоваться надо, мамаша, а вы плачете.

— Трудно, Ксаша, старому сердцу такие испытания переносить. Не чаяла, что жив Алешенька. Помнишь, про него отец говорил: «Башка». — Она улыбнулась, глаза ее засияли внутренним светом. — Может, и Витенька вот так же найдется.

— Мамаша! — тоскливо воскликнула Ксаша.

— Ну, не буду, не буду.

Только позавтракали, пришел Слепов. От порога, не снимая шапки, сказал:

— Собирайся в обоз, Аграфена, хлеб дареный надо в район отвезти.

Аграфена у печи возилась с горшками.

— Куда мне от детей. На весь день отлучишься, а они как?

— Ну, некого, некого, — загорячился бригадир, — того нельзя, этого не трожь, кого же? Пусть хоть она едет, — кивнул он на Ксашу, чистившую у стола картошку.

Аграфена промолчала.

— Хорошо, поеду, — согласилась Ксаша, — только вечером у меня занятия.

Слепов не расслышал.

— Побыстрее, лошадей уже запрягают, — и затворил за собой дверь.

— Все быстрее да быстрее, — ворчала Аграфена, — скоро ходить разучимся, так и будем бегать.

Ксаша поспешно надела шубку и вышла из дома вслед за бригадиром.

Конюшни были расположены посреди села, недалеко от пожарного сарая. Ксаша быстро шла по тихой, заснеженной деревенской улице, прислушиваясь к скрипу снега под ногами, и в такт шагам мысленно твердила:

«Вот и я, вот и я… Скоро в школе начнутся занятия, буду каждое утро ходить, учить ребят арифметике. Может, легче станет, может, растает тоска моя. Как тяжело грустить в такие годы…»

Вздохнула и прибавила шаг.

Первым у конюшни Ксаша увидела Иосифа Казакевича. Он стоял во весь рост в санях, заиндевелый, длиннобородый, похожий на древнего патриарха, и кого-то вполголоса распекал:

— Ой, ну какой же вы нехотеха, — говорил он недовольно. — Встали бы пораньше и не задерживали бы теперь людей.

Возле других саней возился Петр Петрович.

— Я не специалист по конному делу, — оправдывался юрист. — Зачем же меня посылают? Ну, скажите, к чему эти ремни? Не понимаю, абсолютно не понимаю.

— Вы не хотите понять, — Казакевич соскочил с саней, подошел к Перепелице, слегка отстранил его рукой: — если захотеть, ой, чего только нельзя сделать. Давайте запрягу.

— Пожалуйста, честное слово, никогда в жизни…

— Не смешите меня. Вы думаете, я был когда-нибудь конюхом? Во рту у пациентов лошадей не найдешь. Я вставлял челюсти, это, скажу, тонкая работа. А лошадь! Ой, зачем она, когда я имел велосипед и жена имела велосипед?

— Значит, у вас способности, а у меня их нет.

— Я вам расскажу про свои способности. Когда мне было лет десять, я упал с моста в речку и стал тонуть. По-настоящему тонуть. Кричу: «Спасите», А кругом, знаете, ни души. Тогда я сказал себе: «Еся, если хочешь жить, не тони». Начал потихонечку барахтаться и ногами и руками, брюхом, и, представьте, — выплыл!.. Сейчас война. Говорят, нужно быть конюхом, хлеб возить государству. Пожалуйста! Какой может быть разговор! Конюх, так конюх, про коронки пока забудем… Получайте кобылу, — протянул он юристу вожжи, — только не падайте.

Ксаше дали подводу, все уселись, тронулись к амбару. Томительно долго взвешивали зерно, насыпали в мешки, укладывали в сани. У Казакевича замерзли ноги, и он, чтобы согреться, принялся помогать в погрузке. Распоряжался всем Слепов.

— Аккуратнее, граждане, душевно прошу, — убеждал он, — бросишь мешок, лопнет и будешь по снегу до станции сеять.

Пришел Червяков, взял пригоршню зерна, любовно пересыпал с ладони на ладонь.

— Золото, чистейшее золото. Такой хлеб на Кубани родится да у нас на Волге. В мире лучшего не найдешь. Недаром Гитлер пасть раззевал на нашу державу.

— В чужих руках калач слаще, — отозвался Слепов, — что ты сказал?

— Был у меня пациент, — заговорил Казакевич, — директор средней школы, немцы повесили его на дереве в школьном саду. Так он, покойник, говорил: «Счастливые мы с вами, Иосиф Захарович, что живем в такой стране, как наша. Что это за страна! Чего только в ней нет. Хлеба хотите? — Пожалуйста. Уголь? — Нате. Нефть? — Можем и нефти дать. Железо, лес, мясо, рыба? — Сколько надо! Поищите еще такую другую страну. Гитлер, собака, знал, куда идет.

— Плохо он знал, сукин сын, — выругался Червяков. — Все его планы кувырком полетели.

— Я вам скажу, в России этим завоевателям не везет, — Казакевич усмехнулся. — Кинутся на нашу землю — ух, вот-вот проглотят, и давятся.

— Россия, — тихо произнес Червяков.

— Народ, — в тон ему сказал Слепов, — это же страшенная сила. Народ только вздохнет, а всюду ветер поднимается.

— Правда, настоящая правда, — поддержал Казакевич. — У меня был знакомый аптекарь, так он говорил…

— Тоже в живых нет? — спросил Червяков.

Подвижное лицо Казакевича омрачилось:

— Как-нибудь расскажу я вам, товарищ, как немцы людей убивали. Я сам видел! Да что видел! Я должен там быть, — он выразительно показал себе под ноги, — я был под расстрелом.

— Ну! — удивился Червяков, — и как же…

— Сердце горит, не могу об этом спокойно говорить, — Казакевич отвернулся.

— Н-да, — задумчиво протянул Червяков, — дела.

Помолчали.

— А ну, скоро что ли? Выезжать пора.

В районное село приехали в обед. Хлеб ссыпали на складе Заготзерно, получили квитанции, повернули в обратный путь. Ксаша заехала на машинно-тракторную станцию к Сашеньке. Та была дома, чинила белье. Увидела Ксашу, кинулась к ней на шею, обе заплакали.

— Какое несчастье! Ах, какое горе! — причитала сквозь слезы Сашенька. — Я как узнала, думала сама умру. Бедная ты моя.

Усадила Ксашу, говорила плачущим жалобным тоном.

— Витенька был роднее всех братьев. Если бы кто-нибудь другой, кажется не так бы жалела.

Узнав о том, что нашелся Алексей, мгновенно преобразилась.

— Вот это новость. Какая радость! Милая моя, Ксашенька, как все это замечательно! — Она затормошила Ксашу, порывисто обняла, прижалась щекой к щеке. Отстранилась, взяла Ксашины руки в свои, крепко жала:

— Ну, как я рада тебе. Спасибо, что заехала. Скоро Максим придет, будем обедать. Нынче уже отзанимались. Интересно! В тракторе мотор — это так сложно, думала, не запомню и не пойму никогда. Система зажигания! Ой, как мучилась! Знаешь, приду домой и реву, честное слово. Максим и стыдил и ругал. Поставил меня на ремонт ЧТЗ, знаешь, как трудно! Учись, говорит, будешь моей помощницей. Он ведь лучший четезист!

Была Сашенька по-молодому счастлива и в счастье своем эгоистична. Жила она с любимым человеком, увлекалась тем делом, которым увлекался и он; ей теперь казалось — нет дела важнее и нужнее, чем работа на тракторах. Она постоянно испытывала волнующую приподнятость, и это ее душевное состояние не могли нарушить никакие потрясения. Смерть Виктора, как облако на небе в летний день, только на короткое время омрачила ее безмятежное бытие. И вот она снова прежняя, беззаботная хохотуша Сашенька. Она непринужденно болтала, через каждые два-три слова упоминала Максима.

Это не понравилось Ксаше.

«Как кошка вцепилась в парня, — с неприязнью думала она, — только и слышишь: Максим да Максим. Конечно, что ей! Муж — рядом, дело нашла по душе. А у меня — ни мужа, ни дела. Повезло Сашеньке». Тяжелое чувство зависти шевельнулось в душе.

Пришел Максим, приветливо поздоровался, расспрашивал про деревенские новости.

— Слыхал, слыхал, — сдержанно произнес он, когда вспомнили Виктора, — много там останется. — Удивился, услыша о взносе Масловой. — Часы золотые? Ого, вот это теща! Привет особый передай. Такой тещей гордиться можно.

После обеда Ксаша заторопилась:

— Пора. К вечеру надо домой попасть, я ведь тоже учусь, курсы агроном затеял. Не знаю, будет ли толк… А после нового года в школе занятия поведу. Да, вспомнила, мамаша ниток просила купить, совсем оборвались.

Собралась, уехала.

Кобылка, отдохнув, поев сенца, бежала споро. Миновала мельницы, обогнула выдавшийся подковой пруд; вот и плантация с торчавшими из снега побуревшими помидорными кустами. За плантацией потянулась степь. Насколько хватал глаз, расстилалась она кипенно-белая, строгая в своем однообразии. Можно любоваться степью в тихий морозный день, а можно и затосковать, глядя на ее бескрайные просторы.

«Так и в жизни моей, как в степи, неприветливо и скупо, — думала Ксаша, равнодушно смотря на степь. — А почему? Чем я хуже Сашеньки? Для нее будто и войны нет, беда стороной обходит. Вот и Алексей нашелся, а Виктор!.. Неужели для меня солнышко не взойдет? Неужели жизнь кончилась?».

Вспомнила, как недавно, выйдя к речке за водой, встретилась с Перепелицей. Заговорил, пытался услужить, ведра донести, смотрел пристально, ласково.

«Он?.. Нет, — сама же отвергла пришедшую мысль, — с таким жить не услада. А где взять других?»

Думы невеселые приходили на ум. Молодое счастье Сашеньки не давало покоя.

* * *

Чем больше узнавала Маслова людей — Червякова, Шарова, Катерину, тем больше проникалась к ним уважением. Справляли они свое дело неторопливо, будто даже с некоторой ленцой; так ей казалось, когда она сравнивала спокойную, дремотную жизнь колхоза зимой с кипучей, напряженной жизнью фабрики. А работа шла, дела двигались. Как-то почти незаметно Шаров привел в порядок стоявшую неподалеку от фермы старую баню, приспособил ее под телятник. В колхозной мастерской колесник ладил колеса, плотники строили телеги, около кузницы вверх зубьями стояли уже починенные бороны — колхоз готовился к весне. Все это видела Маслова, и ее радовала спокойная неторопливость людей, знающих, что они должны делать, и совершающие свои дела хозяйственно, домовито.

Как-то утром, принимая удой, Шаров, ни к кому не обращаясь, сказал:

— Не расходитесь, коров будем обучать.

— Всех? — спросила Катерина.

— Сам скажу которых.

После приема удоя он обошел, в сопровождении доярок, стойла, кивком головы показывал на корову, коротко отдавал распоряжение:

— Выводи.

Когда дошли до Зореньки, остановился, мельком взглянул на Маслову, в раздумьи сказал:

— Пожалуй, оставим, — и шагнул прочь.

— Ее не будем запрягать? — спросила Маслова, скрывая невольную радость.

Шаров не ответил.

Из десятка Масловой он наметил к обучению шесть коров. Две отставленные были стельны, одна больна, Зореньку оставил, как объяснил потом, «по продуктивности».

Обучали на широком заснеженном поле позади фермы. Коров подобрали парами — по силе и норову. Подружка из десятка Масловой пошла в паре с Диковинкой из числа закрепленных за Евдокией. На коров одели специальные хомуты, вместо бороны к постромкам привязали толстую корягу. Коровы пошли спокойно, будто всегда ходили в хомутах.

Ольга подтрунивала:

— Хозяйкам бы так ладить. Смотри, как дружно идут.

Евдокия поджала губы.

— Им делить нечего.

— А нам что делить? — удивилась Анна Степановна. — Скажи: силен в людях бес, людьми он, как вениками, трясет.

— Я не ведьма, — вспылила Евдокия, — ежели ты…

— Будет! — прикрикнул на нее Шаров, — губы заморозишь. Давай следующую пару.

В следующей паре шли Юла и Касатка — обе из десятка Ольги. Касатка долго не давала одеть хомут. А когда запрягли, заартачилась Юла. Нагнув голову, уперлась ногами в землю, потом вдруг взбрыкнула и метнулась в сторону, увлекая за собой напарницу. Это очень не понравилось Касатке и она, мотая головой, сердито замычала. Юла, пытаясь сбросить с шеи непривычный хомут, начала кружиться на месте, запуталась в постромках и упала.

— Я же говорила, не пойдут, — сказала Ольга. — Выпрягай.

— Обожди, — остановил ее Шаров. Подошел к плетню у фермы, вырвал хворостину, вернулся обратно и, размахнувшись, стегнул корову по спине. Юла встала. Шаров ударил еще раз. Юла, точно недоумевая, рванулась вперед. Касатка за ней. Смешно и неуклюже переваливаясь, тряся выменем, обе коровы побежали по заснеженному полю; позади их, пугая и еще более подгоняя, подпрыгивала коряга. Рядом семенил Шаров и молча остервенело бил коров хворостиной. Лицо его было сумрачное, зло ощерились зубы. А за ним, не поспевая, задыхаясь, бежала Ольга и неистово кричала:

— Коров загонишь, идол!

Пробежав с полсотни сажен, коровы перешли на шаг и, утомленные, утихомиренные, тяжело дыша, спокойно пошли покорно волоча за собой корягу.

Шаров отбросил обломанную хворостину, снял шапку, вытер рукавом вспотевший лоб и, переведя дыхание, сказал подбежавшей Ольге:

— На бороновке спасибо скажешь.

— У-у, не глядела бы, — зло огрызнулась Ольга, — замаял коров, поди, получай теперь молоко.

Шаров засопел, ничего не ответил, отвернулся:

— Следующих давайте!

X

Все произошло быстро и неожиданно. Еще утром Анна Степановна была на ферме, доила коров, поила разбавленным молоком родившегося минувшей ночью теленка, о чем-то поспорила с Евдокией. Вернувшись домой, кормила ребят, беспокойно посматривая на Валю. Девочка снова тревожила. Бледное личико ребенка похудело, глаза казались еще больше, во взгляде — недетская задумчивость. Анна Степановна притянула к себе Валю, прижала к груди.

— Что с тобой, капелька, что болит, скажи?

— Ничего, — ответила девочка.

Была она тихая, покорная, не баловалась, как остальные ребята, и это пугало Маслову.

— Как свеченька тает.

Потчевала Валю лапшой, предлагала молока, но девочка равнодушно смотрела на пищу, кушала нехотя.

— Сиротка моя.

Взялась было Маслова чинить детское белье, явился Егорка: в правление зовут. Недоумевая, как и в прошлый раз («зачем могла понадобиться в неурочный час?»), беспокоясь («а вдруг опять недоброе»), отправилась. Шло заседание правления.

— Садись, садись, — Червяков пододвинул стул, — из района пришла телефонограмма, — сообщил он несколько торжественно, — требуют послать делегата на областной съезд животноводов. Ну мы — прямо сказать — Катерину наладили было, а она наотрез отказалась: ребят, мол, не на кого оставить, то-се, решили тебя на съезд послать.

— Своих-то лучше не нашли?

— А ты чем плохая? Удои твоих коров высокие, доярок взбудоражила. Поезжай, город поглядишь, о себе расскажешь, нас помянешь. Про Евдокию, про соревнование не забудь.

— Рассказчица я плохая.

— Сумеешь, не скромничай. Через часок и выезжай, а то к вечернему поезду не поспеешь.

Маслова была ошеломлена не столько посылкой на съезд, сколько предложением выехать немедленно.

— Как же это вдруг, ровно птица, — лети. В баньке помыться надо бы, бельишко постирать, каких-нибудь лепешек на дорогу.

— А ты по-солдатски, — улыбнулся Червяков, — рубашку в мешок, кусок хлеба за пазуху — и готов. В бане в городе вымоешься, там бани не нашим чета.

— Все-таки для порядка, перед дорогой.

— Ступай, Степановна, не мешкай.

Она вышла из правления, остановилась у крыльца.

— Придумали, — качнула головой, — на съезд посылают. Чего достигла старая ткачиха, ну-ну, — поразилась, словно сама на себя со стороны посмотрела. — Витенька не знает, вот бы удивился.

Она зашагала поспешно к дому, вполголоса сама с собой рассуждая:

— Ткачиху Маслову выбрали. Значит, есть за что! Только не зазнаваться, Анна, ни-ни!.. Зря все-таки посылают, Катерину надо бы. Разве отказаться?

Через час ее вез по степи Казакевич. По дороге разговорились — свою довоенную жизнь вспоминали.

— Что Мариуполь, что Таганрог — не города — мечта, картинки, — говорил Казакевич. — На улицах — белые акации, весной как зацветут — голова кружится. А воздух, а климат! Брось лоскут на землю — рубашка вырастет. Знаете, товарищ Маслова, ну что за фигура зубной техник! А жил я, как министр. Чтоб у меня не было к завтраку сливочного масла и булочек! Ой, это было бы событие на всю улицу. Ко мне на прием приходил сам председатель горсовета, так знаете он говорил…

— И мы жили, — перебила его воспоминания Маслова. — Бывало сойдутся все в выходной день, сядут за стол, мой старик усы покручивает, да посмеивается: войско! Пять сынов, один одного краше, как дубочки.

За разговором не заметили, как проехали двенадцать километров. На станции железной дороги Маслова встретилась со знакомым зоотехником из земельного отдела.

— Рад вас видеть. Вместе едем.

— И вы на съезд?

— А как же, — самодовольно ответил зоотехник, — наш район в первом десятке по области. Вас благодарить надо, товарищ Маслова.

— За что?

— Если бы вы и вам подобные плохо работали, я бы не попал в делегаты, факт. Ваши успехи определяют наши способности руководить хозяйством… Вы за билетом заняли очередь?

* * *

В большой приволжский город приехали днем. Зоотехник узнал, в какой гостинице приготовлено общежитие для делегатов, где и когда начнется съезд, в каком часу обед, разыскал высланный к вокзалу автобус, словом, оказался предупредительным и нужным попутчиком.

В общежитии Анна Степановна встретилась с делегатками. Это были простые деревенские женщины — доярки, телятницы, свинарки, такие же, каких видела у себя на ферме, и разговоры вели такие же, какие слышала ежедневно. Одна только совсем еще молодая, со светлыми вьющимися волосами, соседка по койке обратила на себя внимание. И речью, и одеждой, и манерой держаться она отличалась от остальных.

— Трегуб, — представилась она, протягивая руку Масловой. — Вы колхозница?

— Нет, я эвакуированная ткачиха.

— И стали дояркой! Я вот тоже совершенно неожиданно стала птичницей. Сказали бы мне полгода назад, когда я служила товароведом у себя в Житомире, что буду выращивать колхозных кур, я бы того сумасшедшим назвала…

Женщины разговорились.

— Чего скрывать, непривычно для нас это дело. Вначале плакала, — рассказывала Трегуб, — на ферму по два дня не ходила, а потом привыкла, ничего, пошло дело.

Анна Степановна о своей работе сообщила.

— В наших судьбах много общего, — вслух подумала Трегуб, — война все перепутала.

После обеда они отправились гулять по городу. Он произвел на Маслову странное впечатление. Всюду — следы военной страды и тяжелых народных испытаний. По широким прямым улицам бесконечным потоком переливались людские волны. Слышалась украинская, белорусская, еврейская речь. Встретилась группа молдаван в высоких бараньих шапках, прошел черноусый красивый грек из Одессы. Попадалось много военных. Оглашая воздух ровным гулом мотора, проносились огромные американские грузовики. На нескольких машинах проехали курсанты танкового училища; они сидели на скамьях, плотно, как патроны в обоймах. На заборе во всю длину надпись белилами: «Все силы народа — на разгром врага! Смерть немецким оккупантам!»

Впереди шли две гражданки и до слуха Масловой донесся обрывок их разговора:

— …манку по детским карточкам давали и, представьте, никакой очереди.

— А вчера мясо отоваривали, не досталось, такая досада.

— Трудно сейчас в городах, — вслух подумала Маслова, — тесно, мается народ.

— Меня, знаешь, что больше всего поражает, — отозвалась Трегуб. — Цепкость! Полсотни наших областей немец забрал, миллионы наших людей в неволе, на полоненной земле остались. Это ужасно, это страшно. Одно это могло бы старую Россию свалить. А мы не только не свалились, мы живем, мало того, строим. Это чудо! Мы с тобой на съезд приехали, будем обсуждать вопросы животноводства. Брат недавно из Сибири письмо прислал — тракторный завод в степи возводят. Вот что удивительно, Анна Степановна.

— Живуч наш народ, это ты верно сказала. Иногда лето бывает дождливое, травянистое. Трава в лугах такая — верховой едет, шапку только видать. Пройдет стадо, след широкий позади оставит, траву в землю втопчет. Ну, думаешь, пропал покос. А дождь брызнет, солнышко проглянет — трава вновь поднимется и вокруг зелено, пахуче. Так и народ наш, его ни огнем, ни железом не возьмешь. Да и то сказать: ты меня на части рви, руки, ноги отруби, глаза выколи, но коль я русская, немкой ты меня не сделаешь.

— Силы где берутся?

— Силы! Червяков, наш председатель, рассказывал: в ту войну с немцами, в первый же год в деревне нищие появились, бобылки-солдатки голодали, посевы раз в пять уменьшились. А ныне война серьезнее, на селе почти одни женщины, а сеять хотят больше прошлогоднего. Артель! Все наше государство — большая артель, попробуй-ка, одолей ее. Один, говорят, горюет, а артель воюет. Такого товарищества, как у нас, в миру нигде никогда и не бывало.

— Это правда, — согласилась Трегуб.

* * *

Анна Степановна сидела рядом с Трегуб и внимательно слушала докладчика. Тучный, с нездоровым дряблым лицом, заведующий областным земельным отделом подробно рассказал, на сколько процентов убавилось в области лошадей и овец и на сколько увеличилось поголовье рогатого скота и свиней, сколько сдано государству мяса и шерсти. Он говорил долго, приводил цифры, называл фамилии лучших животноводов, обстоятельно сообщал о том, чего ждет страна от деревни.

И снова, как тогда, на заседании колхозного правления, поразило Маслову многообразие творимых в деревне дел. И снова увидела она, как труд простых и незнаемых людей чудесным образом вплетается в великую народную борьбу, укрепляя растущие силы воюющей страны. После перерыва, в прениях выступил благообразный старик — конюх, затем высокий угрюмый чабан, заробевшая телятница, и каждый из них по-своему, каждый по-разному говорил в сущности об одном: что сделано в их колхозе, в их деревне для разгрома врага. И перед мысленным взором ткачихи стали возникать картины деревенской жизни:

…в степи пасутся отары овец. Женщины длинными кривыми ножницами стригут шерсть. Связанные животные лежат покорно на примятой траве. Шерсть сваливается клубками. Старый чабан собирает ее граблями и потом, прижимая к груди, как охапку сена, несет к себе в землянку и бережно складывает в ларь. И вот огромные, спрессованные, зашитые в белый холст тюки шерсти доставлены на станцию железной дороги, отсюда отправлены в город на фабрику, и уже мчатся на фронт вагоны с валенками и теплыми фуфайками. И, может быть, один из ее сыновей обул сейчас эти валенки и добрым словом помянул людей, изготовивших их.

…на огороженном дворе отдыхают откормленные свиньи, сонно жмурят заплывшие жиром глазки, блаженно хрюкают. И вот огромные туши, вздетые на крюки, висят в холодильнике мясного комбината. Потом разделанные, разрубленные на куски, сдобренные специями и приправами, приготовленные опытными мастерами-кулинарами поступают в экспедицию тысячами банок консервов, бидонами мясного бульона. Бульоном кормят больных детей и раненых, консервы, в одном составе со снарядами, идут на фронт. И, может быть, другой ее сын, сидя сейчас в блиндаже на переднем крае, откупорил банку консервов, закусил свининой и тоже добрым словом помянул тружеников далекого тыла.

Маслова окинула взглядом зал, и горячая волна восхищения и благодарности наполнила ее душу. Эти сидящие вокруг нее пастухи, доярки, конюхи, самые обыкновенные русские крестьяне буднично и просто совершали ежедневно подвиг, они все отдавали для Красной Армии, для фронта. Было приятно сознавать, что и она, старая потомственная ткачиха, в их числе, и она тоже вносит свою долю в общенародное старание. Вспомнились и свои люди — Шаров, Катерина (как-то они там без меня?) и ей захотелось рассказать съезду о том, какие это старательные труженики, как хорошо сейчас у них на ферме ладится дело.

Слово Масловой предоставили после моложавого профессора с подстриженной бородой, пространно и округло говорившего о кормах. Она не помнила, как шла между креслами к сцене, как поднялась на трибуну. Зал исчез, она смотрела на сидящих в креслах людей и не видела их. Она была одна на людях со своими мыслями.

Лет пять назад на ткацкой фабрике проходило совещание стахановцев. Так же был залит огнями зал клуба итак же в креслах сидели люди, готовые слушать ее. Она стояла на трибуне и не знала, с чего начать. Помнится, во втором ряду сидела мастер их отделения — Мария Петровна — маленькая, сухонькая женщина в очках, и Маслова, глядя на нее, заговорила легко и просто о своей работе, о том, как обслуживает четыре станка. И на миг ей представилось, что не было этих быстро пролетевших пяти лет, нет войны, никуда она не выезжала из родного города и происходит не съезд животноводов в незнакомом ей волжском городе, а совещание стахановцев на фабрике.

Анна Степановна подняла глаза, увидела сидящих в зале людей: все те же простые русские лица. И заговорила так, как говорила тогда, пять лет назад, на рабочем собрании:

— У нас на фабрике такой был заведен порядок: если договорились делать что-нибудь — так без отказа.

Сидящий за столом в президиуме черноволосый член правительства, с орденом в петлице, повернул в ее сторону голову. На нее смотрел и докладчик, болезненный, полный человек, сидящий рядом с черноволосым. Ее слушали в президиуме, слушали в зале. На мгновенье Маслову охватила оторопь: «А вдруг не то скажу, что надо? Запнулась было, но черноволосый подбадривающе кивнул головой, и она продолжала. Рассказала обо всем: о производственном совещании, и о первой дойке, и как Зоренька опрокинула дойницу, и как заболели телята и их отпаивали черным кофе с молоком; упомянула и Евдокию.

— Сказать вам по секрету, товарищи, где я коров раньше видела? На скотных базарах! Боялась, ну-ка, думаю, рогами подцепят. Городские мы люди. Но попала на ферму, сказала себе: «Назначили тебя, Анна, дояркой, не ударь лицом в грязь, покажи, что такое рабочий класс». И теперь могу сказать, товарищи, Евдокию опережаю. Злится, ух злится, а мне это и надо. Злая она лучше работает, тянется за мной, и такие у нас пошли удои — больше нашего ни в одном колхозе нет.

— Как этого достигли, расскажите, — попросил черноволосый.

— Как? Наш заведующий Шаров — особенный человек. Утром начнет обуваться, к обеду обуется, зато так сапоги оденет, — потом с ноги не стащит. Все устроил, что советовали ему. Человек не гордый, только надо умеючи повести дело, чтобы не заметил, что его подталкивают, а будто он сам догадался. У каждого человека, как бы это сказать, вроде жилы слабой, найди эту жилу, и человек обернется к тебе всей душой, всем сердцем к тебе потянется. Катерина! Скажи ей ласковое слово, похвали — разорвется, сделает. А Евдокию, эту подзадорить надо, обозлится, рога чорту свернет.

Масловой долго и шумно аплодировали. Сидящие в зале доярки и телятницы, конюхи, чабаны признавали за ней, старой ткачихой, право считаться лучшим животноводом.

Когда вернулась на место, Трегуб похвалила:

— Замечательно говорила.

— Ну? — не поверила Маслова.

— Честное слово, лучше всех.

XI

Занавес медленно опустился. Маслова сидела неподвижно, устремив глаза на сцену, где только что хор певцов, одетых в старинные одежды, славил великий русский народ.

— Понравилось? — спросила Трегуб.

— И не говори… сказка.

— Это не сказка, а быль. Все было, как на сцене показали.

— Геройский старик. И сейчас таких много. Сын Алексей недавно письмо прислал…

Вышли на улицу. После духоты в театре, охватила прохлада. Было приятно вдыхать чистый свежий воздух. Под ногами с легким хрустом ломался тонкий ледок. Настороженный лежал город. Он был полностью затемнен. Не горели уличные фонари, безмолвно, с задрапированными окнами стояли дома. Автомашина с закрашенными фарами, как огромная ящерица, зашипела мимо на асфальте. Трамвай, прикрыв фонари, заскрежетал по рельсам. Прохожие встречались редко.

— Не нравится мне город вечером, — произнесла Маслова, — сразу чувствуешь — война.

— А жизнь идет, вот мы оперу слушали… Удивительное существо человек, — рассуждала Трегуб, — много ли звуков, а гляди, что человеческий талант создает. Слушаешь музыку и на душе становится просторно, светло.

— В веселый час и смерть не страшна.

Мимо поспешно прошли двое военных. Маслова услыхала обрывок разговора:

— Узнали дорогу мерзавцы.

— Забудут, отучим.

Обогнала женщина. Маслова перехватила ее взгляд — взволнованный, растерянный. Шедшие немного впереди девушки вдруг побежали, и дробный стук каблуков гулко раздавался на пустынной улице. Трегуб стала серьезной.

— Что-то случилось. Постой, постой, слышишь?

Со всех концов города явственно доносились короткие прерывистые заводские гудки.

— Тревога!

— Этого еще нехватало, — Трегуб подхватила Маслову под руку, — может успеем, проскочим.

На углу их задержал постовой милиционер.

— В садике у театра — щели, вернитесь.

— Нам недалеко, — возразила Трегуб.

— Вам говорят.

В этот момент близко, разрывая воздух, ударили зенитки, и над головами, шурша, словно волоча за собой куски шелка, взметнулись ввысь снаряды.

— Дождались, — осуждающе, таким тоном, словно женщины были во всем виноваты, произнес милиционер, — прячьтесь, что же стоите!

Не выпуская руку Масловой, Трегуб кинулась обратно.

— Куда спрятаться! Вот, Анна Степановна, попали мы с тобой.

В нескольких шагах впереди бежала женщина с «авоськой» в руке, за ней спешил старик. Оба исчезли в воротах, туда же метнулись и Трегуб с Масловой. Очутились во дворе, узком и длинном, как коридор. Слева высилась отвесная кирпичная стена соседнего дома, справа деревянные сараи с навесом. Все встали под навес около сараев.

— От осколков убережемся.

— А если в дом угодит, всех накроет.

— От смерти не уйдешь. В нашем городе был случай — спрятались в подвал, а бомба прямо в окно, все на месте остались.

Зенитки били в разных концах города. Резкие звуки стегали воздух.

— Что делается, ужас, — пугливо вздрагивала стоящая рядом с Масловой женщина с «авоськой».

— Это наши стреляют, — успокоила Маслова.

— Хлеб получила, к сестре зашла и задержалась, а дома детишки, поди, ждать устали, — сообщила женщина.

— В такое время по гостям не ходят.

— Я не в гости, сестра родила.

— Выдумала тоже, — фыркнул старик.

Высоко в ясном небе народился металлический гул. Он постепенно наростал, становился гуще, плотнее.

— Летят, — прошептала Маслова и инстинктивно прижалась к Трегуб. Уже не первую бомбежку переживала Анна Степановна. В своем родном городе она видела много вражеских налетов. И каждый раз испытывала странное чувство, которое не могла бы выразить одним словом. То не был страх. «Убьют, ну что делать, — рассуждала она, — умирать надо когда-нибудь». Угнетало сознание собственного бессилия.

Однажды на ее город фашисты налетели днем. Стояла солнечная теплая погода, на улицах было обычное оживление, в садике, напротив фабрики, в песке играли детишки; звонкие их голоса доносились через открытые окна. И вдруг завыла сирена, короткими прерывистыми гудками закричал гудок. Маслова выглянула в окно, увидела: детишки, напуганные не столько гудками, сколько тревожным зовом воспитательниц, бежали беспорядочной толпой по аллее, толкая и сшибая друг друга. А на песке, где только что все играли, сидел оставленный впопыхах трехлетний мальчик. Он испуганно озирался по сторонам и на его пухлом нежном личике были изображены недоумение и растерянность. Вот таким маленьким, брошенным ребенком чувствовала себя каждый раз старая ткачиха. Что она, мать большого семейства, умудренная житейским опытом женщина, могла сделать в эту минуту, стоя около деревянного сарая? Над головой кружились вражеские самолеты, каждую секунду можно было ожидать падения бомбы. «Сейчас грохнет — и всему конец» — думала Маслова.

В небе вспыхнули яркие ракеты, похожие на огромные лампионы. Все вокруг озарилось голубым сиянием и приобрело фантастические очертания. Четко, как вырезанная, проступила кирпичная стена дома, был виден каждый кирпич, неровный слой известки. Маслова подумала: «Не видала никогда такой стены». Груда камней, сложенных у сарая, и мусорный ящик с оторванной наполовину доской походили на театральные декорации, а консервная банка, валяющаяся около мусорного ящика, так ярко блестела, что Маслова в первую минуту обозналась: «кто-то зеркало обронил». И все это — внезапно изменившиеся предметы, и нежное голубоватое сияние ракет, и металлическое урчание, и лопающиеся звуки выстрелов — все было так неестественно, непривычно, что Масловой казалось выдуманными. Бывает так: видишь тяжелый сон, мучаешься, страх испытываешь, но усилием воли разбудишь себя, и виденье исчезает. Может, и сейчас надо только захотеть — и все это сразу исчезнет. Маслова, не отрываясь, смотрела на ракеты.

— Придумали, подлецы, весь город на ладонке… Сейчас бомбить начнут.

Женщина с «авоськой» бессвязно и торопливо зашептала обрывки молитв: «Владычица, господи, спаси и помилуй».

Маслова взглянула на нее, увидела серое утомленное лицо с морщинками около губ, выбившуюся из-под платка прядь волос, застывшие в страхе глаза, и ей стало жалко женщину.

— Я не такие налеты видела и ничего — жива.

— Детишки дома, — в безумии говорила женщина.

— Наперед умнее будешь, — жестко произнес старик.

— А вы, гражданин, вместо того, чтобы утешить… — хотелось Масловой отчитать его, но сдержалась, только добавила, — не все же умные, как вы.

Старик ответил колкостью, Маслова возразила, вспыхнула ссора.

— Будет вам, — остановила их Трегуб, — нашли время ругаться.

Гул постепенно затихал, отодвигался от центра города. Уходила в сторону и стрельба. Как тяжелые вздохи, доносились глухие звуки разрывов. И так же внезапно после гула и грохота наступила тишина.

— Пойду, — решил старик, — кажется отбили, — и зашагал к калитке.

— И я пойду, — встрепенулась женщина, — мне только пять кварталов, побегу.

— Пошли, — заявила Маслова.

Вышли на улицу. Как обведенные тушью, высились здания. Блестящими струями текли вдаль трамвайные рельсы. Четкими линиями прорезывали воздух провода, Над городом плыла тихая весенняя ночь. И было все, как обычно в эту пору: с Волги тянуло легким свежим ветерком, еле различимый доносился запах старых лип из городского парка. Высоко в небе стояла круглая луна, пониже ее, вися в воздухе, горели ракеты, освещая большой старинный город. Было трудно представить: как этот огромный красивый город мог бы превратиться в груду бесформенных развалин. Многое видал он на своем веку: и Стеньки Разина струги, и пугачевские пушки, давшие залп с окрестной горы по городскому валу, и Петра, встретившегося здесь с калмыцким ханом, и народное ополчение в двенадцатом году, и рабочих дружинников, стрелявших в Октябрьские дни по городской управе, где засели эсеры. Но такого вражеского воздушного налета еще не переживал.

Женщины шли молча по улице, каждая занятая своими мыслями. Мимо пронеслись пожарные машины, блеснули и погасли каски пожарников.

— Где-то горит.

Близко ударила зенитка, еще и еще, ей отозвались другие, слева, дальше, больше, и сразу, как четверть часа назад, надвинулся вибрирующий металлический гул.

— Опять! — вскрикнула Трегуб и потянула за руку ткачиху. И тут произошло такое, что Маслова помнила долгие годы.

Впереди, квартала за два, на крыше каменного здания внезапно расцвел огромный огненный бант, кирпичная стена здания, словно подрезанная, накренилась, медленно, плавно, бесшумно, как в кинокартине, повалилась на мостовую и рассыпалась щебнем, поднимая пыль. Только после этого донесся оглушающий грохот, будто раскололось небо и обрушилось на землю. Маслову с силой толкнуло в грудь, она упала, стукнувшись головой об асфальт. На глаза наплыл туман, но она ощущала себя, понимала, что лежит на тротуаре.

«Вот и моя очередь пришла. Неужели?»

И опять не страх, а удивление испытывала в эти мгновенья Маслова.

— Не ранена, жива? — тревожно спросила Трегуб, — вставай, Анна Степановна, вставай, голубушка, если можешь. Вот горе, вот беда, не сбросил бы еще бомбу. Ну, как, ну что?

— Ничего, — ответила Маслова, с трудом приподнимаясь, — жива. Голова только… Как-нибудь… Дай руку, что-то сил нет.

Трегуб взяла ее под руку.

— Уйдем отсюда подальше. Ах, попали мы с тобой, Анна Степановна!

Маслова шла медленно, пошатываясь. Ее слегка тошнило, в затылке тупой болью отзывался каждый шаг.

Свернули в боковую улицу и невольно остановились. Полнеба озарялось багровым заревом. Оно то вспыхивало, то угасало. По мостовой разливалась широкая огненная река, а на краю этой реки, в конце улицы, за крышами, вскидывались длинные языки пламени и вихрились космы серо-пепельного дыма. В нескольких шагах, на тротуаре, раскинув руки, вся освещенная заревом, лежала женщина. Около ее вытянутой руки валялась «авоська» с выпавшим наполовину караваем хлеба.

— Гляди, — вскрикнула Маслова и, уже не ощущая слабости, не чувствуя боли в затылке, поспешно, как только могла, подошла к женщине. Опустилась на колени, пристально смотрела в лицо лежащей. Оно было бледным и спокойным, глаза закрыты, в уголках губ застыла скорбная улыбка.

«Дома детишки» — вспомнилась жалоба.

Подбежала девушка с санитарной сумкой через плечо, опустилась рядом.

— Ранена? — Взяла руку лежащей женщины. — Пульса нет. Помогите, держите голову.

Маслова машинально помогала девушке бинтовать неподвижное тело. Липкая кровь окрашивала бинт.

— В больницу надо, — посоветовала ткачиха.

— На углу аптека, можно вызвать карету скорой помощи, — сказал подошедший мужчина.

— Бесполезно, кажется, — санитарка поднялась с колен.

Маслову кто-то бережно взял под руку, помог встать и голосом Трегуб произнес:

— Пойдем, Анна Степановна, пойдем, голубушка, тут уже ничем не поможешь.

Маслова снова почувствовала слабость и боль в затылке. Она шла по озаренной улице, плохо соображая где она, не слыша, что говорила Трегуб. Давно умолкли зенитки, небо в той стороне, куда они шли, было, как вчера, как третьего дня, ясное, чистое. Сонный и безмолвный лежал вдоль Волги город. Неужели была стрельба? И шипящий шорох снарядов и гул вражеских самолетов? Тишина, мир, спокойствие. Лишь отсветы далекого пожарища озаряли улицы.

— Говорят, все-таки сбили один самолет, — сообщила Трегуб.

— Что? — переспросила Маслова, плохо соображая. Ныл затылок, на глаза попрежнему наплывал туман.

Ночью в гостинице она плохо спала. В разгоряченном мозгу всплывали одна за другой сцены: то высокий чабан рассказывал о нападении волков, то близко склонялся черноволосый с орденом член правительства: «Хорошее было ваше выступление», то вдруг возникал поющий Сусанин. Все это связывалось невидимой цепочкой, все было как бы продолжением единого большого важного действия. И чабан был так же нужен, как и Сусанин. А затем все запутывалось, как в небылице: металлический гул самолетов, глухие удары бомб и лежащая на тротуаре мертвая женщина.

Маслова ворочалась на кровати, сжимала руками разгоряченный лоб.

«Никуда, видно, от войны не уйдешь. Сколько народа, от смерти спасаясь, кинулось с родных мест на восток. Приехали и мы за Волгу, от войны убежали. А война — за нами по пятам. Страшное время идет. Переживем ли?»

* * *

Эта ночь, заседания съезда и то приподнятое настроение, какое испытывала все это время, утомили ткачиху. Да и легкая контузия, полученная при бомбежке, давала знать. Много позже, перебирая в памяти все, что произошло в городе, Маслова путала и факты и даты. Когда была бомбежка? До выступления на съезде члена правительства или позже? Член правительства произнес большую речь и тепло отозвался о ней.

— На таких людях земля держится наша, такими людьми народ может гордиться, им особый поклон.

Весь зал захлопал в ладоши, а она, смутившись, поднялась с места и поклонилась сидящим в зале, что вызвало новые аплодисменты.

После окончания съезда, получив железнодорожный билет и трогательно распрощавшись с Трегуб, она приехала одна на вокзал. Зоотехник задержался в городе. Поезд опаздывал на три часа. Это даже обрадовало: есть время посидеть, отдохнуть, побыть наедине со своими мыслями.

Зал ожидания был переполнен, и Маслова после долгих поисков разыскала в полутемном коридоре, соединяющем зал ожидания с агитпунктом, свободный стул. Села, положив у ног деревянный баул, и только тут почувствовала, как устала за эти дни.

Мимо взад и вперед сновали люди. Плача, прошла молоденькая девушка. Ее востроносенькое, почти детское личико было залито слезами, сгорбившаяся маленькая фигурка вызывала жалость. Девушка судорожно всхлипывала, хваталась за голову, жалобно вскрикивала: «Что же это такое, что такое». У нее только что украли корзину — все ее состояние. Прошли двое военных, один говорил:

— Иного пути нет — Кочетовка, а там если застрянешь…

Пожилой бородатый гражданин раздраженно бросил благообразной старушке, еле поспевающей за ним:

— Теперь ищи, будет дожидаться, как же…

Беспокойство этих людей безотчетно передавалось Масловой.

«И куда спешат, и зачем тревожатся? Все уедут».

В нескольких шагах от нее, у большого окна стоял книжный киоск. Около него задерживались пассажиры, покупали конверты, почтовые марки. Прихрамывая на правую ногу, тяжело опираясь на костыль, подошел высокий военный в шинели. Бегло оглядел полки, что-то сказал продавщице, та подала толстую книгу. Военный прислонил к прилавку костыль, взял книгу, но прежде, чем развернуть, подержал на ладони, любуясь золотым тиснением на корешке. Потом начал перелистывать, иногда задерживался на странице, читал. Захлопнул, полез в карман за деньгами, на мгновенье повернулся боком. Маслова увидела большое ухо, мясистый крупный нос, слегка выдавшийся подбородок, заросший щетиной. И нос, и подбородок показались знакомыми, видела она где-то этого человека. Но где? Военный расплатился, сунул под мышку книгу, взял костыль, повернулся… И Маслова глазам своим не поверила. Прямо на нее шел Алексей. Боясь ошибиться, страстно желая, чтобы было так, как показалось, опасаясь голосом вспугнуть появившееся видение, она чуть слышно позвала:

— Алеша.

Военный не расслышал зова, но заметил порывистое движенье Масловой, увидел ее взволнованное лицо и заспешил к ней, волоча больную ногу, стуча по каменному полу костылем. Худое небритое лицо его озарилось улыбкой:

— Мать!

Маслова кинулась навстречу:

— Сынок!

Через минуту они сидели на стульях рядом, она плакала и смеялась, целовала его в небритые щеки и прерывающимся от волнения голосом твердила:

— Сынок мой, сынок.

Алексей ласково смотрел на мать:

— Вот и встретились, нашли друг друга. Земля не так то велика. Откуда едешь, куда?

Она гладила рукав его жесткой солдатской шинели:

— Какой ты худой и на висках седина. Еле узнала.

— Ничего, мать, были бы кости. А я ведь к тебе, выписали из госпиталя, дали отсрочку на шесть месяцев. Поживем! Вот книгу купил. Почитаю в деревне. Ну, как живешь?

Ее лицо сияло счастьем. Проходившие мимо люди обращали на нее внимание. Много ли нужно матери! Ее сын, больной, похудевший, постаревший, но живой, родной снова с ней. Больше ей ничего не надо.

Загрузка...