Я приехала с фронта в декабре. А дома во всей нашей квартире был один только Иван Владимирович.
Он открыл мне дверь, стоял на пороге, вглядываясь и не узнавая. А я, разумеется, сразу узнала его седую, красивую голову и подумала: до чего же постарел, похудел, даже вроде ростом стал пониже. Он шагнул в сторону и вдруг узнал меня.
— Катька, — сказал радостно. — Явилась наконец-то!
Он оглядел меня, остановился взглядом на левой руке.
— А это что такое? Почему перчатку не снимаешь? Фасонишь, поди?
— Какой там фасон, я была ранена, только вам не писала.
— Вот оно как. Серьезная рана?
— В общем, средней тяжести. Сквозное ранение, и нерв задет. Пришлось около трех месяцев в госпиталях проваляться.
— А теперь как же?
— Теперь лучше. Потому мне и дали отпуск домой.
— Не было бы счастья, — сказал он и улыбнулся, хотя глаза его смотрели на меня с откровенной жалостью.
Потом мы уселись с ним на нашей опустевшей, разом ставшей чересчур просторной кухне, где он в мою честь зажег все горелки.
Чайник кипел на плите, исходя паром, совсем как в мирное время. Иван Владимирович любил доводить чайник, по словам Кота, до самой наивысшей точки кипения, а на чайнике стоял другой, фарфоровый, в хорошо знакомых сиреневых цветочках, с заваркой, я привезла с собой чай, сгущенное молоко, свиное сало, все то, что сунул на дорогу начпрод. И еще специально для Ивана Владимировича пачку трофейного табака.
Уже упали ранние зимние сумерки, морозный туман клубился за медленно таявшим от тепла окном, над заснеженными, прокаленными морозом крышами нависло облачное небо, и я смотрела то на плиту, то на небо в окне, то на потолок, изрядно закопченный, и все никак не могла до конца поверить, что я в Москве, что это все Москва — и небо, и плита на кухне, и чайник, и крыша за окном…
— Вам не страшно одному в квартире? — спросила я Ивана Владимировича.
Он усмехнулся:
— Скорее непривычно, потому что слишком тихо.
Когда-то наша квартира была шумной, может быть, самой шумной во всем доме. Поминутно звонил телефон, на кухонной плите были обычно заняты все горелки, вечерами мы с Котом заводили патефон, в который раз слушая «Брызги шампанского» и «Синию рапсодию», по коридору топала Лиза, звучал ее зычный голос, она, кажется, вообще не умела тихо разговаривать, а в комнате Архиповны, старухи, жившей в соседней со мной комнате, с раннего утра до позднего вечера не выключалось радио. Архиповна была глуховата и любила, чтобы оно работало на полную мощность.
А теперь кругом царила тишина. Все двери были заперты, телефон молчал, и коридор казался чересчур длинным.
Еще в начале войны мои родители эвакуировались на Урал, Архиповна переехала к племяннице в Измайлово, Лиза была, как и многие москвичи, на казарменном положении, все время проводила на заводе, а свою жену Галину Сергеевну Иван Владимирович отправил в деревню, к родным под Загорск.
От Кота изредка приходили письма. Он воевал на Северо-Западном, был пока жив и здоров и в каждом письме спрашивал, что слыхать обо мне.
В соседней квартире все жильцы эвакуировались, осталась одна лишь Ляля Барташевич, женщина редкой красоты, о которой ходили легенды по всему нашему дому.
— Как Ляля? — спросила я. — Все такая же красивая?
— Как тебе сказать, — подумав, ответил Иван Владимирович. — Красивая, хотя уже начинает сдавать, но как была глупой, так и осталась.
Мне вспомнились Лялины прозрачные, янтарного цвета глаза в черных ресницах, красивый выпуклый лоб без единой морщинки, губы сочные, как черешня, и всегда полуоткрытые, будто Ляле постоянно жарко.
Неужто и этой красоте суждено со временем исчезнуть?
— Как бы там ни было, а хахали ее навещают, — сказал Иван Владимирович. — Правда, никто зацепиться не может, один сменяет другого, и дело с концом.
— Не надо злословить, — умиротворенно сказала я, мне хотелось сегодня быть совершенно доброй. Ведь и ко мне судьба повернулась по-доброму и я неожиданно очутилась дома. Пусть даже и всего-то навсего на три дня.
— Я тебе вот что советую, — сказал Иван Владимирович. — Ложись-ка спать, только сперва открой дверь, чтобы тепло из кухни шло в комнату, а то, гляди, за ночь превратишься в сосульку.
— Не люблю спать с открытой дверью.
— Когда пойду спать, я закрою.
— Ладно, — сказала я. — Так и сделаю, мне надо выспаться, потому что с утра надо будет провернуть одно важное дело…
— Что за дело? Секрет?
— Никакого секрета нет, я вам после все расскажу.
Моя комната выглядела совершенно такой же, какой я оставила ее, — книги на столе, на полу; любимые цветы мои, традесканции, засохли, понуро свисали со стены, похожие на голые прутья, и плющ, подарок Кота, весь скукожился, превратившись в палочку неопределенного цвета.
Я раскрыла шкаф. Там висели довоенные мои платья с подставными богатырскими плечами, в оборках и воланах.
Неужели было такое время, что я носила такие вот платья? И вместо сапог обувала коричневые лодочки на высоком каблуке?
Я сняла с вешалки мой старый халат, голубой в мелкий горошек, с белым пикейным воротником. Халат казался символом прошлой жизни, которая сейчас представлялась такой благополучной, сияющей, без сучка и задоринки. От него пахло одеколоном «Под липами», хорошим хозяйственным мылом, белым в синих разводах, похожим на мрамор, немного нафталином.
Нет, подумалось мне, не ценила, совсем не ценила я счастья, которого, полагала, должно было хватить на все годы, — жить в спокойном городе под никем не тревожимым небом, ложиться каждый вечер в свою постель на чистые простыни, утром надевать халат и мыться горячей водой в нашей ванной, где с утра до ночи горел слабый огонек запальника, и ощущать тепло, самое обычное тепло от радиаторов центрального отопления.
Сейчас радиаторы были холодные, неживые. Серый слой пыли густо покрыл их рифленые бока, а на окнах висели темные бумажные шторы.
Я зажгла настольную лампу, легла на тахту, накрывшись одеялом, а поверх одеяла еще пледом.
На полу возле тахты лежала книга. Это был «Холодный дом» Диккенса, один из любимых моих романов. Я перечитывала Диккенса в различные годы, и тогда, когда училась в школе, и после, став старше. Меня покоряла душевная широта Диккенса, его непритворное сочувствие чужому горю и такой искренний, ненавязчивый юмор.
И вот я угрелась, раскрыла книгу и попыталась забыть обо всем, окунуться в далекий мир знакомых героев.
Но как я ни пыталась, а читать не могла. Думала все об одном — я в Москве, дома, в своей комнате…
Иван Владимирович встал в дверях. В одной руке трубка, в другой стакан чая.
— Давно уже не пил настоящего чая.
— А вы все курите?
— Что же поделать? Мне семьдесят, поздно менять привычки, тем более что ты еще и табак привезла.
— А вы по-прежнему на «Трехгорке»?
— По-прежнему. Только уже не поммастера, а инструктор производственного обучения. К нам на «Трехгорку» пришло много молодежи, совсем зеленой, лет по пятнадцать — шестнадцать, их еще учить да учить…
— Вот вы и стараетесь…
— Куда ж деваться? А еще все лето на крышу взбирался по вечерам.
— Это еще зачем?
— Тушил зажигалки. И Лиза со мной тушила. Жаль, что вы с ней не увидитесь. Она как узнает, что ты была, так такой крик поднимет!
— Представляю себе.
— Ну спи. Я дверь закрою.
Подошел ко мне, осторожно погладил меня по плечу.
— Вот ты и опять дома.
— Мне казалось, что моя комната тоже ушла вместе со мной.
— Ладно, — сказал он. — Спи, фантазерка…
Иван Владимирович знал меня с детства, с того самого дня, как мы переехали на Скатертный.
Квартира была большая, как принято было раньше говорить — барская. Высокие потолки, просторный коридор, ванная, даже две уборных; очевидно, когда-то, до революции, уборные в квартире были отдельно — для господ и для прислуги.
До сих пор помнится тот день, когда мы переехали сюда. До того мы жили на Самотеке, в подвале старого дома. В наш подвал никогда не заглядывало солнце, и даже в летний зной там было темно и прохладно, а стены сочились сыростью. Должно быть, из-за этого я росла слабенькой, часто болела ангиной, и мама не раз говорила:
— Совсем наша Катька захирела…
И вдруг однажды отец принес ордер на новую комнату.
Что это была за комната! Светлая, в два окна, квадратная и вся залитая солнцем.
Мама как вошла, сразу же заплакала. Она была строгая, держалась уверенно, и видеть ее плачущей было как-то непривычно.
Отец удивленно спросил:
— Чего ты плачешь, чудак-человек? Радоваться нужно!
— Это я от радости, — ответила мама.
И я, помню, очень удивилась тогда: выходит, и от радости можно плакать?
Жильцов в квартире по тем временам было немного: вместе с нами четыре семьи. Напротив нас находилась комната Ивана Владимировича.
Он первый постучался и вошел к нам. Высокий, плечи развернуты, рубашка белая, на брюках складки, словно ножи.
— Давайте, соседи, знакомиться, — сказал. — Сергеев Иван Владимирович.
Он показался мне тогда совсем старым, хотя теперь я понимала — ему было в ту пору около шестидесяти.
— У меня такой сын, как ты, — сказал он мне. — Правда, немного постарше.
Я познакомилась с его сыном в тот же день. Он увидел меня в коридоре, сказал:
— Здравствуй, новый жилец!
Был он похож на отца, светлоглазый, высокий, лицо той здоровой смугловатой бледности, под которой таится всегда готовый вспыхнуть румянец.
— Меня зовут Костя, но все привыкли звать Котом.
— А я Катя.
— Тебе нравится наша квартира?
— Нравится.
— А почему ты такая маленькая? — спросил Кот. — Прямо дюймовочка.
Я сердито ответила:
— Потому кончается на «у».
Он засмеялся. У него были крупные зубы, и когда смеялся, щеки розовели, а под правым глазом появлялась ямочка.
— Ты уже учишься в школе?
— Конечно.
— В каком классе?
— Во втором.
— А я в шестом. Ты, наверно, перейдешь в нашу школу, это рядом, в Столовом переулке.
Я спросила:
— У тебя есть собака?
— Нет, а что?
— Давай заведем собаку, одну на двоих…
Он покачал головой:
— Ничего не выйдет.
— Почему?
— Лиза не хочет. Я пробовал уже однажды привести собаку, а Лиза разоралась до того, что пришлось тут же отдать.
— Кто это Лиза?
— Соседка. Ты еще ее увидишь и, главное, услышишь.
Кот подмигнул мне, и я тоже ответно подмигнула ему, хотя пока что и сама не понимала, почему это он подмигивает.
С чего началась наша дружба? Наверно, вот с этого, первого разговора. Я была моложе его на четыре года, но он мне сказал, что я похожа на младшую сестренку, которая умерла от менингита несколько лет назад.
— Даже ростом вы похожи, — сказал Кот. — Она была такая же, как и ты, маленькая…
Родители наши тоже подружились. Мой отец работал токарем на машиностроительном заводе, а Иван Владимирович поммастера ткацкого цеха на «Трехгорке».
Он и предложил отцу перейти на «Трехгорку». У отца начали слабеть глаза, и ему все труднее становилось вытачивать детали. Отец согласился и стал работать на «Трехгорке» комендантом общежития.
Правда, маме не очень нравилась новая работа отца. Мама была у нас в семье главной, она работала на автозаводе, в отделе технического контроля. Кроме того, считалась активной общественницей — была членом завкома, культоргом и еще страхделегатом.
И я все свое детство куда чаще бывала с отцом, чем с мамой. На отце лежали хозяйственные заботы, случалось, он и обед готовил, а по утрам он, а не мама, уходившая раньше его, расчесывал мне волосы и заплетал косы. А когда я болела, чаще всего все той же ангиной, то отец ставил мне компрессы на горло и делал полосканье, потому что маме приходилось как страхделегату навещать после работы своих больных и на меня уже просто не хватало времени.
Иной раз отец робко замечал, вроде бы ни к кому не обращаясь:
— Вот оно как получается: свой ребенок болеет, а мать к чужим людям в больницы ходит…
На что мама отвечала невозмутимо:
— Надо уметь общественные интересы ставить выше, чем личные.
Кот говорил:
— Твоя мама какая-то особенная. Совсем не похожа на мою маму…
И в самом деле, Галина Сергеевна была полной противоположностью маме. Это была отменная хозяйка. Какие пекла пироги и ватрушки! Какие варила борщи, наваристые, с золотистыми пятачками прозрачного жира, что за варенье из грецких орехов с клюквой, которым угощала осенью, с тихой радостью глядя на меня и Кота, уплетавших полные блюдечки!
Она была немногословная, мягкая, никогда никого не осуждала, ни во что не вмешивалась, ни с кем не ссорилась, а если на кухне возникала какая-либо свара, мгновенно уходила к себе.
Свары обычно начинала Лиза. С Лизой я познакомилась на второй день. Как Кот и предсказывал, я услышала ее раньше, чем увидела. Рано утром она встала у нашей двери и начала кричать во весь голос:
— Это еще что такое? Почему пол не вымыт в коридоре? Если новые жильцы переезжают, обязаны пол вымыть!
И так далее, в том же духе.
Мама выглянула из-за двери, вежливо сказала:
— Сегодня вечером вымою.
Однако Лиза не успокоилась, продолжала кричать, что до вечера ждать долго и порядочные люди должны мыть утром, так уж полагается во всех квартирах.
Лиза работала на заводе «Прожектор». Шумливая, по-своему, может, и добрая, она отличалась необыкновенной вздорностью и неуступчивостью. Стоило кому-нибудь ненароком хотя бы на сантиметр сдвинуть ее кастрюлю с конфорки, как она принималась орать и орала до тех пор, пока кастрюлю не ставили обратно точно на то же самое место.
Впрочем, поорав вволю, Лиза тут же успокаивалась и как ни в чем не бывало заводила разговор о нарядах или об очередном хахале, пришедшем к Ляле Барташевич.
Муж Лизы был машинист. Кот рассказывал, что он обладал редкой покладистостью, Лиза вертела им как ей угодно, но жили они, благодаря его характеру, дружно. В позапрошлом году случилось несчастье: поезд потерпел крушение, и машинист погиб.
Удивительная вещь! При жизни мужа Лиза подолгу пилила его, часто придиралась по пустякам, но когда его не стало, она вдруг поняла, какого потеряла человека. Лиза стала часто плакать и любила подробно рассказывать о том, как хорошо, ладно жили они с мужем, никто никому и слова поперек не сказал…
Порой к нам в квартиру приходила Ляля Барташевич позвонить, у них в квартире не было телефона.
Я любила слушать, как она говорит по телефону. Трубку она держала любовно, словно руку близкого человека, и говорила тихо, многозначительно. Даже простое слово «хорошо» произносила так, будто давала клятву.
А еще больше я любила смотреть на ее янтарные глаза, на лицо, кожа которого похожа на чуть зарумянившийся абрикос, на пышные, русого цвета волосы, из которых Ляля мастерила разнообразные прически: то распустит по плечам, то короной обернет вокруг головы или поднимет кверху так, что затылок с пушистыми завитками остается открытым.
Ляля работала в нашем домоуправлении счетоводом. Лиза уверяла, что из-за Ляли в конторе домоуправления день-деньской толкутся мужики, словно медом приклеенные, и каждый наскоро придумывает причину, зачем пришел: кран надо исправить, или со слесарем поговорить охота, или требуется починить крышу, или еще что-нибудь в том же роде.
Весь наш дом знал, что поклонников у Ляли хоть отбавляй. Но к тому времени, когда мы переехали, Ляля уже остепенилась, и у нее два раза в неделю бывал только один, на вид очень солидный, мужчина.
Вездесущая Лиза, разумеется, узнала о нем все. Конечно, он был женатый, семейный, само собой, тщательно скрывал от жены посещения Ляли, а вот ежели жена бы узнала, она бы этой самой Ляле показала, где раки зимуют…
Все это Лиза рассказывала с увлеченностью человека, любящего влезать в чужие дела, и однажды Галина Сергеевна, не выдержав потока Лизиных слов, остановила ее:
— Будет тебе, Лиза, не все ли равно, кто он такой?
Лиза взвилась. Раздув широкие ноздри, она обернулась к Галине Сергеевне:
— Вы что, никак попрекать меня вздумали?
И пошла-поехала. Остановить ее было невозможно. Галина Сергеевна уже успела скрыться в своей комнате, а Лиза все еще продолжала с надрывом перечислять собственные достоинства — любовь к справедливости, стремление всегда говорить одну только правду в глаза, и еще она кричала, что не потерпит никаких замечаний в свой адрес, будет жить только так, как сама разумеет, и ни один человек на всем свете ей не указ…
А мы с Котом подсмеивались втихаря над Лизой. Кот говорил:
— Она несдержанная, крикливая, но зато добрая…
Он любил во всех людях искать хорошее. Если даже и не находил того, чего искал, старался придумать, и порой наделял кого-то решительно недостойного всевозможными превосходными качествами, и никогда не испытывал разочарования, даже тогда, когда видел прямую подлость, злобу, неблагодарность…
Делился только со мной:
— Лучше забыть плохое, а помнить только хорошее…
— Ты можешь забыть плохое? — спрашивала я.
— Могу, — отвечал он, и я верила ему.
Ночью я проснулась от холода. Кругом была черная-пречерная ночь. Я встала, сняла маскировочную штору с одного окна, и сразу же в комнату ринулась луна всей своей пронзительно-ледяной, негреющей округлостью, сверкнул стакан на столе, зеркало в ответ тускло блеснуло, и по давно не метенному полу пролегла узкая светлая полоса.
Мне вспомнился мой сон. Во сне я видела того, благодаря кому осталась жить. Снова приблизилось ко мне его лицо, широко расставленные глаза и курносый нос. Отчетливо были видны короткие рыжеватые ресницы, родинка на подбородке, щеки темнели отросшей щетиной.
И опять донесся до меня зловещий квакающий звук летящей откуда-то издалека мины, она словно бы пела по-своему, эта небольшая, несущая смерть штучка, и я почему-то заслушалась, не понимая, откуда же взялся этот странный звук…
— Ложись! — крикнул он, я обернулась к нему, все еще ничего не соображая, и тогда он с размаху упал на меня и закрыл собой. Сразу стало очень душно, нечем дышать и так жарко, словно я попала в пылающую печь, и я попыталась было высвободиться, но он не пускал меня, и вдруг руки его бессильно отпали, и я ощутила на лице что-то горячее, липкое. Это была его кровь.
Я вскочила с земли. Он лежал, глядя на небо внимательным, но уже не видящим никого взглядом. И рот был открыт: казалось, он хотел сказать что-то, да не успел, или смерть настигла его в тот самый миг, когда он произнес какое-то слово, а какое именно — я уже никогда не смогу узнать.
По лицу его медленно, вяло бродила невесть откуда залетевшая муха.
Почему в такие моменты вдруг запомнишь какую, казалось бы, ерунду?
Ну к чему мне эта муха? А я до сих пор все еще вижу, как лениво, словно бы нехотя пробирается она от его глаз ко рту, а он ничего не чувствует.
Вот как получилось: закрыл своим телом и принял на себя мину, летевшую прямо ко мне. И осколок мины убил его. А я осталась жить.
Был он солдат, звали его Сергей Кукушкин, и за все то время, что я знала его, мне пришлось говорить с ним, может быть, всего-навсего раза три-четыре.
И он ни о чем не подумал, не рассуждал, не побежал прятаться, а кинулся ко мне спасать.
Я все еще никак не могла привыкнуть к той, почти неощутимой порой, легкости, с которой на фронте совершался переход от жизни в небытие. Бывало, я тащу раненого в медсанбат, и он по дороге умирает на моих руках, только что секунду назад он смотрел, думал, говорил — и вдруг нет его, конец, все…
А я думала: «Со мной такого не может быть! Как же я могу погибнуть? Я, неповторимая, особенная, помнившая себя с трех лет, уверенная в своем бессмертии, я не могу умереть. Кто-то другой, но не я!»
А смерть прошла рядом и все-таки миновала, потому что Сергей Кукушкин заслонил меня собою. Он заново подарил мне жизнь. С каким-то особым чувством, словно раньше никогда не видела, я смотрела на пригорок, поросший неожиданно зеленой, свежей травой, на взрыхленную снарядами землю…
Светило солнце, и трава, наверно, росла, потому что еще было лето и она не могла не расти, облака плыли над головой, теплый ветер шевелил мои волосы, и казалось, нет в помине войны, никогда не было.
Я подошла к Сергею Кукушкину. Глаза его по-прежнему глядели в небо, и руки были еще теплые, возле ключицы темнело неровное, все более расплывавшееся пятно.
Не помню, что я кричала тогда. Кажется, только одно и то же: «Сюда! Спасите его! Скорее!»
Должно быть, санитары услышали меня, потому что его унесли, и я шла за ним и шаталась так, словно это я несла Сергея Кукушкина, ощущая нараставшую тяжесть его тела. И я падала, и снова вставала, и шла за ним, боясь потерять его, и опять падала, и опять поднималась…
Спустя какое-то время я узнала его адрес.
Он жил в Лосинке под Москвой. Был ему двадцать один год, на полтора года больше, чем мне, и работал он монтером. И дома остались мать с младшей сестренкой.
Кто знает, может быть, когда-то в той невозможно далекой, недосягаемой жизни, когда не было войны, мы встречались с ним где-то на улице и проходили равнодушно мимо, не зная, что когда-нибудь настанет такой день, который свяжет нас воедино…
В следующем году, летом, меня ранило под Курском. Я вынесла одного раненого, донесла до медсанбата, отправилась обратно, за следующим. Вдруг что-то обожгло, как бы ужалило в руку. Поначалу я подумала, это ничего, просто показалось, и хотела идти дальше, но через минуту потеряла сознание от боли.
Потом были госпитали, сперва полевые, а после уже в тылу, в тихом городе Спасске под Рязанью. И ночи без сна, и дни, тянувшиеся томительно долго, и сырой запах твердевшего гипса на моей руке, который спустя какое-то время ломали, и опять принимались резать руку, и снова накладывали гипс, и лица врачей — старых, молодых, усталых, нарочито бодрых — склонялись надо мной, и я слышала, как они командуют сестрам, чтобы подали йод, щипцы, зажимы…
И кто-то привычно говорил:
— Еще немного, потерпи…
А кто-то жалел непритворно:
— Такая молоденькая…
Потом рана стала подживать, и рука снова обрела подвижность, и я училась шевелить пальцами заново, как будто раньше никогда не умела этого делать.
Я попала обратно в свою часть. О, неожиданное счастье! Командир дал мне отпуск на целых три дня.
Я решила непременно побывать у матери Сергея Кукушкина, увидеть ее, рассказать, как погиб сын.
Я не могла не встретиться с ней. Я считала — мать должна знать все, как было.
Хотя я и решила поехать к ней, а все равно было боязно, потому что я не представляла себе, как же это все произойдет? Как я начну говорить?
Я вскочила с постели, несмотря на холод, стала шагать по комнате, разговаривая сама с собой.
— Мне не холодно, — говорила я. — Мне совсем, совсем не холодно, ни капельки!
Этому когда-то научил меня Кот.
— Коли тебе плохо, старайся уговорить себя, что все хорошо.
Я спрашивала:
— А если у меня болит что-то?
Он отвечал:
— Говори себе: у меня ничего не болит — и увидишь, болеть не будет…
Не знаю, может быть, он и умел уговорить себя, а мне это никак не удавалось. Если болел зуб, то скажи я себе даже сто тысяч раз: «Зуб не болит», — он все равно продолжал болеть.
Я забыла о холоде, потому что боялась встречи с матерью Сергея, и думала о том, как это все будет. Да и какие найти для нее слова?..
Ведь для нее он не солдат, погибший геройской смертью, а сын, ее мальчик, которого она кормила грудью и который был для нее самым красивым, самым умным…
Луна между тем зашла за облако, в комнате опять стало темно, и я поняла, рассвет недалек. Перед рассветом всегда наступает самая большая темень, словно ночь напоследок решает побороться еще раз, заранее зная, что не сумеет не уступить дню…
Утром мы с Иваном Владимировичем снова уселись за стол на кухне пить чай. А потом он дал мне прочитать письма Кота с фронта.
Письма были короткие, на мой взгляд, излишне бодрые:
«У меня все хорошо. Я живой, здоровый, даже потолстел, а это мне совсем не нравится, потому что толстеть — значит стареть…»
Конечно, я понимала, он пишет так только лишь для родителей, чтобы они не тревожились о нем, и все же меня как-то резанул ненатурально лихой тон его писем. Впрочем, подумала я, он был такой всегда, не хотел, чтобы о нем беспокоились, никогда не жаловался, не ныл, а переносил все, чтобы с ним ни случилось, молча, про себя.
Я была влюбчивой и впервые влюбилась, когда училась в пятом классе, в Диму Коркина, моего одноклассника.
Но Дима, не подозревая о том, что я влюблена в него, как-то залепил мне снежком в ухо, и я до того разозлилась, что вся моя любовь разом кончилась.
В шестом классе мне понравился наш учитель физкультуры, щекастый красавец гигантского роста, щеголявший литыми мускулами.
Моя подруга Лиля Россиянова говорила о нем с придыханием:
— Не мужчина, а сплошной подарок…
Однако «подарок» не обращал на меня никакого внимания и только однажды спросил во время тренировки по прыжкам с шестом:
— И чего ты такой хиляк? Каши, наверно, мало ела?
Все засмеялись, громче всех смеялась Лиля, а я с того дня перестала дружить с ней и постаралась забыть о том, что была влюблена в «подарка».
Но та же Лиля, как-то случайно увидев Кота, спросила:
— Как же это ты до сих пор не влюбилась в него?
— Не знаю, — ответила я. — Просто не думала об этом…
— Я бы влюбилась сразу, — сказала Лиля. — В него нельзя не влюбиться.
Кот казался мне старшим братом. С ним было надежно, он был добрый, сильный, никогда не обижал меня, а если подшучивал, то не обидно, и я первая смеялась вместе с ним.
Но слова Лили не прошли бесследно. Я стала смотреть на Кота уже другими глазами. И, учась в девятом классе, поняла — Кот самая что ни на есть настоящая любовь.
Я не решилась признаться ему, а он ничего не знал о том, что люблю его. Он поступил учиться в геологоразведочный, ему стали часто звонить девушки, и я сама не раз подзывала его к телефону и слушала, как он назначал свидания то одной, то другой, а потом, побрившись, надев свежую рубашку, уходил гулять и по дороге дергал меня за косичку.
В такие дни он возвращался поздно. И я всегда просыпалась, когда он поворачивал ключ в замке. И представляла себе, как он гулял с очередной девицей, что говорил ей, как смотрел на нее своими светлыми смеющимися глазами…
За год до войны у Кота появилась одна, уже постоянная девушка, вытеснившая всех остальных.
Звали ее Оксана, она была высокая, под стать ему, бледная, неприветливая, с надменным лицом, которое казалось всегда немного заспанным.
Я поражалась, чем она могла понравиться ему?
Конечно, я ужасно ревновала его, а он и не подозревал, что я ревную, он был со мной таким, каким был всегда, и однажды я, осмелев, спросила его:
— Ты что, неужели любишь Оксану?
Ямочка вспыхнула на его щеке под глазом, он засмеялся, небольно щелкнул меня по носу.
— Какие у нас малыши любопытные, сил нет…
И пошел бриться в ванную, и я услышала, как он напевал:
Неужели
В самом деле
Все качели
Погорели? —
Что за глупые газели?
Ему было весело, а мне хотелось плакать.
И теперь я спросила Ивана Владимировича:
— Где Оксана?
— В Ташкенте, эвакуировалась вместе с матерью.
Я постаралась придать моему голосу самый безразличный тон:
— Они поженятся, когда он вернется?
Он ответил серьезно:
— Сперва надо, чтобы Кот вернулся…
Закурил свою трубку, а я начала мыть посуду.
Я тщательно перемывала чашки и блюдца, нехитрая эта работа, как бы возвращая обратно в довоенную жизнь, переполняла меня давно не испытанным чувством покоя и мира.
В дверь постучали. Я побежала открывать. Вошла Ляля Барташевич.
— Можно позвонить? — спросила она и, вдруг оборвав себя на полуслове, остановилась.
— Катя, неужто ты?
Как же она изменилась за эти неполные два года!
Нежные щеки впали, кожа казалась увядшей, возле глаз прорезались морщинки. Прекрасные волосы ее поредели, утратили свой блеск, теперь она их гладко зачесывала назад, скрепляя на затылке гребенкой.
Она поймала мой удивленный взгляд, тревожно спросила:
— Что? Я подурнела, постарела? Скажи правду!
— Да нет, нисколько, — пробормотала я.
— Врешь, — сказала она с горечью, — я и сама знаю, что постарела.
Янтарные глаза ее казались печальными.
— А ты как-то сразу возмужала…
— Значит, тоже постарела…
Она продолжала, не слушая меня:
— Только тогда, когда видишь детей, которые вдруг выросли, понимаешь, что старость все ближе и ближе…
Я ничего не ответила ей, словно чувствовала себя виноватой, что возмужала.
— Выходит, отвоевалась? — спросила меня Ляля.
— Нет, я приехала на три дня.
— Завтра уже отбывает, — пояснил Иван Владимирович.
Она обернулась к нему.
— Можно позвонить?
— Сделайте одолжение, — сухо ответил он.
Телефонный аппарат висел в коридоре. Каждое слово Ляли доносилось ко мне на кухню.
— Да, — говорила она. — Это я. Узнал? Правда? Да милый, очень. Я жду. Но почему? Но я прошу тебя. Неужели не сможешь? А мне так хочется! Ну, попытайся… Я буду очень, очень ждать…
Иван Владимирович брезгливо скривил губы:
— Уговаривает изо всех сил, а он, видать, кобенится…
— Тише, — сказала я.
Он встал со стула.
— Ладно. Я пошел к себе, а то как начнет сейчас хвастаться своими достижениями на мужском фронте…
Ляля снова вышла на кухню. С едва скрываемой жадностью посмотрела на снедь, расставленную на столе.
— Хотите чаю, настоящего, со сгущенкой? — спросила я.
— Хочу.
Я подогрела чайник, налила ей чай, подвинула молоко, сало, сухари.
— Ой, — сказала Ляля, вздыхая. — Сало. Я уже позабыла, как оно выглядит…
— Возьмите, отрежьте себе сколько хотите…
— А ты уж совсем большая, Катя, и говоришь как взрослая…
— Мне двадцать лет, не так уж мало…
— Двадцать лет, — повторила Ляля. — А мне сорок, только я всем говорю — тридцать четыре.
— Сорок тоже немного, — неискренне сказала я.
— Ровно в два раза больше, чем двадцать.
Вынула из кармана смятую пачку папирос, нагнулась над газовой горелкой, прикурила.
— Ты не куришь?
— Нет.
— А я вот приучилась.
Она стряхнула пепел прямо на пол. Я подумала, хорошо, что Иван Владимирович не видит этого.
— Двадцать лет — самый цвет молодости. Наверно, уже влюбилась в кого-нибудь?
— Даже и не думала, — сказала я.
— Почему?
— Потому что война, — ответила я чуть резче, чем мне бы хотелось.
Она погасила папиросу, бросила окурок в ведро, возле раковины.
— А я, старая дура, все никак не могу остановиться…
Видно, она ждала, что я начну расспрашивать ее, а я молчала. Мне вдруг вспомнились слова Кота, утверждавшего, что люди часто под влиянием минуты любят откровенничать, раскрывать душу перед кем угодно, а после обычно жалеют о своей откровенности и даже начинают порой ненавидеть того, кому открылись.
Но Ляля хотела говорить только о себе. Она всегда любила рассказывать о своих поклонниках и успехах, если же разговор заходил о чем-то другом, мгновенно теряла к нему интерес, становилась отрешенной и рассеянной.
— Подумай только, я опять влюблена. И знаешь, как это все случилось? Я была на трудфронте, на лесозаготовках. Это недалеко от Москвы, по Савеловской дороге. И он тоже был там. Он — инженер. На два года моложе меня. То есть, на самом деле, на восемь лет, но он думает, что на два.
— Это ничего, что моложе, — сказала я, потому что надо было что-то сказать. Но она словно бы и не слышала моих слов.
— Конечно, женатый. Мне всегда везет на женатых. А жена никуда не эвакуировалась, наверно, боялась оставить одного. И он ее боится, как водится. Придет ко мне, то и дело на часы смотрит, как бы домой не опоздать. Ну скажи, Катя, легко мне все это?
Ляля обращалась ко мне, словно к равной. А я не знала, что ответить. Впрочем, она сама спрашивала и сама отвечала.
— Каждый раз я его уговариваю — приходи, приходи! Хоть на час, хоть на сорок минут… Правда, ему тоже вырваться трудно, он же на казарменном. Он знаешь где работает? На кондитерской фабрике. Они теперь выпускают витамины для фронта. Хочешь угощу? Он мне иногда приносит.
— Нет, не хочу, — сказала я.
— Как хочешь. Только знаешь, я все понимаю, семья есть семья, но каждый раз вымаливаешь у него этот несчастный час…
Глаза ее потемнели.
— А что мне делать? Ведь мне тоже хотелось бы иметь семью, чем я хуже других?
Я не знала, что сказать. И не знала, что посоветовать, чему научить.
— Очень боюсь старости, — сказала Ляля, вынув новую папиросу. — Старость — это одиночество, а одиночеством я и так сыта по самое горло!
Закурила, задумчиво следя за голубым слоистым дымом.
— Сколько их уже у меня было! И один похож на другого, каждый придет, прошастает по коридору, чтобы его никто не увидел, этого они все, как один, боятся, а после выскочит из подъезда и скорее побежит подальше, а сам оглядывается, вдруг, думает, жена его выследила, что тогда? А я все одна, и в праздник одна, и в будни одна, он с женой в кино, а я с подругой или вовсе ни с кем и только дни считаю, когда он снова заглянет, и так с каждым получается, кого ни возьми…
Украдкой я глянула на часы. Мне уже пора было ехать.
Но Ляля продолжала говорить дальше:
— Я вот что придумала. Я тоже теперь решила иначе действовать. Он придет ко мне, скажет, как всегда, что ему некогда, времени в обрез, а я ему тут же: «Милый мой, я тоже прямо как на иголках, мне до того некогда…»
Должно быть вообразив себе, как это все будет, Ляля засмеялась не без злорадства.
— Пусть тогда раз в жизни и обо мне подумает! Пусть помучается, поревнует, куда это я тороплюсь. Верно?
— Верно, — сказала я и, уже не скрываясь, снова поглядела на часы.
— Тебе что, тоже некогда? — спросила Ляля.
— Да, вроде того…
— Всем некогда, одной мне делать нечего, — сказала она.
— Разве вы не работаете?
— Работаю, конечно, с прошлого года перешла в райисполком, но мне сегодня к одиннадцати.
— А мне сейчас надо ехать по делам.
— Слушай, Катя, что я тебя попрошу…
Она замялась.
— Ты не обидишься?
— Нет, а что?
— Если откажешь, я тоже не обижусь.
— О чем вы говорите?
— Дай мне кусочек сала с собой.
— Господи, да берите, конечно.
Она спросила обрадованно:
— Правда? Можно?
— Конечно, можно. Отрежьте сами.
— А тебе не жаль?
— Нет.
Она отрезала три тоненьких ломтика.
— Это для него. Угощу, когда придет. Он сало любит.
— Возьмите еще заварки.
Я отсыпала ей ложечку заварки.
Ляля широко улыбнулась:
— Я ему сегодня пир устрою!
Прижала к себе сверточек с салом и заваркой.
— Сегодня я ему еще ничего не скажу, а в следующий раз, как придет, сразу же огорошу, так прямо в лицо и выложу: «Прости, милый, мне очень некогда». Что тогда скажет? А?
Глаза ее блестели, словно видела она сейчас не меня, а того, с кем собиралась встретиться. Морщинки возле глаз казались глубже, все ее сорок, тщательно скрываемых, лет как бы разом вылезли наружу.
Как только Ляля ушла, Иван Владимирович снова появился на кухне.
— Ну что? Наслушалась всяких баек?
— Было дело. А вообще, жаль ее, какая-то она неприкаянная…
— У меня от нее морская болезнь.
— И все равно жаль ее, — повторила я. — И Кот, помню, тоже всегда жалел ее.
— Кот всех жалел…
— Я ухожу, — сказала я.
— Возьми, — он протянул мне ключи. — Может, придешь раньше меня.
— А вы когда будете?
— Наверно, к вечеру. У нас сегодня общее собрание ткацкой фабрики. А ты?
— Я тоже буду к вечеру, — сказала я.
Дом стоял на Вокзальной улице, самый обычный дом: два окна на улицу, два сбоку, палисадник, чахлый забор и снег, снег кругом — в палисаднике, на крыше, на заборе…
Я вошла в калитку. Из будки, которой я вначале не заметила, ко мне бросилась черная пушистая дворняжка. Сперва облаяла, глядя прелестными, выпуклыми, совсем не злыми глазами, потом завиляла хвостом и подошла ближе. Почувствовала, что я люблю собак.
На крыльцо вышла девушка, одетая в стеганку, прикрикнула на собаку:
— Час, а ну перестань, слышишь?
— Что за смешное имя, — сказала я. — Почему Час?
— Это брат так назвал его, он нашел щенка года три назад в лесу в час ночи. Вот потому и Час…
Чем дольше я смотрела на нее, тем лицо ее все больше казалось мне знакомым. И вдруг я поняла, это же, очевидно, сестра Сергея Кукушкина…
— Вы что, к нам? — спросила она.
— Мне нужно к Кукушкиным…
— Идемте. Мы и есть Кукушкины…
Я прошла вслед за ней в сени. На стене висел велосипед с выгнутой, должно быть, не раз чиненной рамой.
«Наверно, велосипед Сергея», — подумала я.
— Сюда идите, — сказала девушка, раскрывая дверь.
Небольшая комната встретила меня отрадным после мороза теплом. Топилась печь, облицованная кафельными плитками, белыми и голубыми. Почему-то мне подумалось, что Сергей сам укладывал плитки.
Возле дверцы, в которой уютно трещали дрова, стояла женщина, уже немолодая, в темной вязаной кофте. Отблеск огня окрасил ее лицо в розовый цвет, или, может быть, лицо ее вспыхнуло при виде меня?
Так вот какая она была, мать Сергея Кукушкина…
Она разглядывала мою шинель, серую бобриковую ушанку, а глаза ее — широко расставленные, схожие по цвету с глазами сына. Я шагнула к ней, а она молча стояла возле печки и только смотрела, не спуская глаз. И сестра тоже смотрела на меня.
Наконец мать спросила:
— Вы кто? Оттуда?
Я кивнула.
Сестра подвинула мне стул.
— Разденьтесь, — сказала она. — Здесь тепло.
Я сняла шинель, и она взяла ее, повесила на крючок возле двери.
— Значит, ты была там вместе с Сережей, — сказала мать.
Села за стол, и я села напротив нее.
— Мы прошлым летом получили письмо…
Глаза матери были совершенно сухие. Сестра стала рядом с матерью, положив руки на ее плечо.
— У нас многие говорят, — сказала сестра. — На фронте бывает всякое, напишут, что погиб, а на самом-то деле…
Я не ответила ей. И мать поняла, что я знаю, как все было.
— Ты мне все расскажи, слышишь? — сказала она.
— Сережа погиб, — сказала я, — утром пятого июля сорок второго года.
Сестра вдруг всхлипнула, но мать строго сказала:
— Замолчи, Ольга!
Глянули на меня.
— Сама видела?
— Да. Он спас меня и погиб. От мины.
— Как же это все случилось?
— Он упал на меня и закрыл собой…
Мать встала, подошла к комоду, выдвинула ящик, вынула письмо в измятом конверте.
Раскрыла конверт, прочитала негромко:
— «Ваш сын погиб смертью героя за свободу и независимость нашей Родины…»
Ольга заплакала. Должно быть, слова, прочитанные матерью, как-то по-новому обожгли ее, или просто ей подумалось: вот перед ними та, из-за которой погиб Сережа…
А мать не заплакала. Бережно сложила письмо, сунула его обратно в ящик комода и снова села за стол.
— Ты дружила с Сережей?
— Да.
Сама не знаю, как вырвалось у меня это «да».
— Может, еще до войны дружила?
— Нет, мы познакомились на фронте.
— Он нам писал, что у них в части есть одна девушка, стало быть, это ты?
Я кивнула.
О какой девушке писал Сережа? Не все ли равно, теперь уже не узнать.
Но я решила держаться до конца. Наверно, думала я, им обеим будет легче жить, сознавая, что Сережа успел полюбить кого-то там, на фронте…
Опустив голову, мать разглядывала узоры клеенки, покрывавшей стол, красные и серые, уже порядком стертые от времени.
Она была, вероятно, немного старше Ляли, но Ляля судорожно боялась старости, а мать, видно, решилась и шагнула в старость без страха. Или, вернее сказать, просто не думала о близкой старости, потому что ей было не до того.
— Расскажи мне еще раз про Сережу…
Я молчала. Мать сказала сурово:
— Ты не думай, мы, Кукушкины, сильные, все выдержим…
Она слушала меня, не проронив ни слова. Потом сказала дочери:
— Поставь-ка чайник. Будем чай пить…
Сколько буду жить, никогда не забуду, как мы сидели втроем и пили чай.
Мать подала мне чашку первой.
— Это его чашка. Никто из нее не пьет, а тебе можно…
Чашка была белая, с розовой каемкой по краям.
— Ты сидишь на его месте, — сказала мать. — Он всегда здесь сидел…
Ольга сказала:
— Мама каждый день ставит на стол его чашку…
Имела ли я право сидеть на его месте и пить чай из чашки, из которой пил он?
— Подожди, я тебе сейчас покажу его тетради, — сказала мать.
Тетради были обычные, школьные, в косую линейку.
— Вот его сочинение, помню, его тогда в роно на выставку отправили…
Сочинение он написал в седьмом классе.
«Самый счастливый день в моей жизни».
— Прочитай вслух, — приказала мне мать, и я стала читать. У него был разборчивый почерк, только иногда буквы в конце страницы сползали вниз.
«Самый счастливый день в моей жизни был в пионерском лагере, когда я научился ездить на мотоцикле. Наш пионервожатый Костя Воробьев научил меня, и я сел на его мотоцикл и вдруг сразу понял, что машина послушна мне. Тогда я дал газ и поехал к лесу. Я еще никогда раньше не был таким счастливым, как тогда…»
Я читала, а они обе, мать и Ольга, слушали меня и одинаково шевелили губами, как бы повторяя за мной слова, очевидно наизусть выученные ими.
— Он хотел накопить деньги, — сказала Ольга, когда я кончила читать. — Он, когда поступил на работу, все говорил: «Вот накоплю денег и куплю мотоцикл…»
— Только ничего у него не получилось, — сказала мать. — Он ведь был у нас главный, все на нем, отец умер, ему и пяти лет не было…
— А это его велосипед висит в сенях?
— Его. Сам собрал из какого-то старья.
— Он был на все руки… — сказала Ольга. — Сам крышу чинил, сам колодец чистил. Все умел…
Мать снова встала, подошла к комоду. Вынула из ящика альбом, старинный, покрытый потускневшим малиновым плюшем.
— Смотри, это он совсем еще маленький…
— Видишь, как был курносым, так и остался, — сказала Ольга.
— Весь в отца пошел, — сказала мать. — А здесь он уже когда в школе стал учиться, в первом классе.
— В той самой школе, — вставила Ольга, — где мама работала техничкой.
— Да, тридцать лет проработала, а теперь в госпитале, в Мытищах, санитаркой.
— Рабочую карточку дают, — сказала Ольга.
— Он тебе рассказывал, как ногу сломал? — спросила мать.
— Кажется, нет.
— Это он крышу красил, да не удержался… Целых два месяца на костылях ходил…
— А знаешь, его однажды с урока географии выгнали, — сказала Ольга. — Он тогда в шестом классе учился, вышел к доске, учительница говорит: «Покажи мне на карте Индийский океан», а он ищет, ищет, никак отыскать не может. Потом говорит ей: «Такого океана нет, есть Великий или Тихий, есть Атлантический и Северный Ледовитый, а Индийского нет». А она у нас очень нервная была, спрашивает его: «Так что же, я сама выдумала Индийский океан?» Сережа вдруг как ляпнет: «Может, и правда сами выдумали…»
— Он очень обиделся на учительницу за то, что выгнала его из класса, — сказала мать. — Даже в школу не хотел идти, едва уговорила его…
— А помнишь, мама, как ты его крапивой огрела?
— Как не помнить. Он тогда купаться ушел с ребятами, все вернулись, а его нет как нет. Я просто с ума чуть не сошла, бегаю по поселку, ищу его… Гляжу, в десять вечера является. «Я, говорит, в Москву ездил, на метро катался…» Ну, тут я его как вытяну крапивой.
Мать отпила глоток остывшего чая из своей чашки.
— А теперь вот вспомнишь…
— А он смеялся, — сказала Ольга. — Ты за ним с крапивой бегаешь, а он смеется…
— Он у нас веселый был, — вспоминала мать. — И заботливый. Первую получку принес мне, вот сюда на стол положил, говорит: «Давай, мама, купи себе все, что хочешь», а денег-то всего ничего, и не знаешь, какую дыру прежде заткнуть…
— Он всю получку маме сполна отдавал, — сказала Ольга.
— Смотри, — мать показала мне карточку. — Это он снялся, когда работать пошел…
Он был на всех фотографиях одинаковый, такой, каким я запомнила его, — светловолосый, с широко расставленными глазами.
— Он любил сниматься, — рассказывала Ольга. — Бывало, говорит: «Вот стану совсем старый, увижу на фото, каким был в молодости, сам себе позавидую…»
— Ты любила его? — помолчав, спросила мать.
— Любила.
— И он тебя тоже?
— Конечно.
— Сережа не умел кривить душой, — сказала Ольга. — Если любил, так любил, это уж точно…
Они вспоминали о Сереже, перебивая друг друга, должно быть находя в воспоминаниях горькую отраду.
И жизнь этого человека, которая до того была совсем мне неизвестна, вдруг раскрылась передо мной.
Я видела его школьником, который не мог отыскать на карте Индийский океан и написал сочинение о самом счастливом дне своей жизни. Видела на мотоцикле, когда он впервые ощутил машину послушной его рукам и поехал в лес, и ветер гудел в ушах, и руки его крепко держали руль.
Видела, как он собирает велосипед, как взбирается на крышу, чтобы покрасить ее, и ходит потом на костылях, и, наверно, боится, что на всю жизнь останется хромым. И приносит матери получку, чтобы она купила себе все, что хочет…
Мне уже не было совестно оттого, что я назвалась его любимой, потому что я и в самом деле полюбила его…
Был уже вечер, когда я собралась домой.
— Я провожу тебя, — предложила Ольга.
— И я с вами, — сказала мать. — Мне все равно скоро уже на ночное дежурство, в госпиталь…
Мы вышли гуськом на дорогу, ведущую к станции. Час бежал впереди, поминутно оглядываясь на нас.
Времени было еще достаточно, до поезда целых двенадцать минут.
— Значит, завтра обратно на фронт? — спросила мать.
— Да. В пятнадцать ноль-ноль надо быть на вокзале…
Мать остановилась, и я остановилась тоже.
— Господь с тобой, — мать широко перекрестила меня. — Смотри, пиши нам…
— Конечно, буду писать.
— Адрес запомнила?
— Еще бы!
Вдали послышался шум поезда.
— Счастливо тебе, Катя, — сказала Ольга.
А потом мать положила мне руки на плечи. В темноте слабо белело ее лицо. И глаза казались очень большими.
— Будь здорова, дочка, — сказала мать и прижала меня к себе.
Я не хотела плакать, я держалась весь день, как могла, потому что мать тоже не плакала, а тут слезы против воли покатились по моим щекам, и я целовала ее лицо, руки, волосы, и опять плакала, и говорила какие-то слова, теперь уже и не помню какие…
Она молчала, не отрывая от меня глаз.
И вдруг сказала:
— Если бы у тебя ребеночек от Сережи остался…
Тяжело дыша, поезд подошел к платформе и остановился, замер на минуту.
В последний раз я обняла мать, потом вскочила в вагон. И поезд тут же тронулся.
В моей жизни случались люди, которые, казалось бы, прошли мимолетно, но я их запомнила и порой представляю себе так ясно, словно только вчера рассталась, и мысленно говорю с ними, и думаю о них…
Где теперь тот загорелый черноглазый мальчик, что поднес мне однажды чемодан от вокзала до гостиницы в Конотопе?
Уже вечер спустился над городом, не было ни машин, ни трамваев, и я стояла на привокзальной площади, не зная, куда идти, в какую сторону. И тут подошел он, спросил:
— Тетенька, вы приезжая?
— Приезжая, — ответила я.
— Вам в гостиницу, поди, нужно? — продолжал он. — Идемте, я провожу вас…
— А ты знаешь дорогу? — спросила я.
Он взял мой чемодан, улыбнулся через плечо:
— Как же, конечно!
До сих пор помнится его крепкая загорелая рука, державшая ручку чемодана, и смуглое лицо, и короткие, ежиком стриженные темно-русые волосы.
Мы дошли тогда до гостиницы, и я вынула рубль, хотела заплатить ему, но он заложил руки за спину, не глядя на меня, пробормотал:
— Зачем? Я же так, мне нетрудно…
И побежал. А я все стояла, смотрела ему вслед, и было так совестно за этот свой рубль…
Живет ли на свете толстая, добродушная хозяйка маленького домика на Цимле?
Помню, она удивила меня, сказав:
— Я счастливая, дальше некуда!
Был дождь, осенняя непогодь, когда я ввалилась к ней в дом, попросила приютить на ночь, и она, не говоря ни слова, вздула самовар, накрыла на стол, а я все медлила сесть за стол, потому что до того отрадно было сидеть возле теплой печки, когда за окнами бушует гроза, ветер завывает в трубе и немилосердно раскачивает хлипкие ставни…
Мы проговорили с нею до поздней ночи.
Она была одна-одинешенька на всем свете, все близкие перемерли, и жилось ей, должно быть, не так уж весело, но какая же у нее была открытая, распахнутая навстречу людям душа, как искренне умела она радоваться чужой, пусть даже и далекой для нее радости…
Я спросила, не скучно ли ей жить одной, не бывает ли тоскливо, особенно вечерами.
Вот тогда она мне и ответила:
— А когда скучать? Я ведь счастливая, дальше некуда!
— Чем же вы такая счастливая? — подивилась я.
— А всем. Потому как для людей живу, а они в свой черед для меня…
И я поверила ей. Поверила потому, что человек, непритворно любящий людей, не может быть одиноким.
И не забыть мне кассиршу Ленинградского вокзала, касса, кажется, третья, последняя слева.
Как сейчас вижу — узкое бледное лицо, рыжеватые волосы, веснушки на щеках.
Я выстояла тогда долгую очередь, чтобы сдать билет.
Я сказала:
— У меня беда, тяжело заболел муж…
Она взяла мой билет, как и положено, выдала обратно деньги и потом, когда я уже собралась отойти от окошка, бросила мне негромко:
— Может, все еще обойдется…
И мне внезапно стало в этот миг легче, словно оперлась я на чью-то крепкую дружескую руку, и чувство единого человеческого братства охватило меня.
Я хотела ответить ей, сказать какие-то теплые слова, просто сказать «спасибо», но кругом все спешили, всем было некогда, и едва я получила деньги, как меня тут же оттерли от окошка, я успела лишь бегло взглянуть на кассиршу и унести с собой ее сочувственный взгляд, бледное, в осыпи веснушек лицо, негромкий, с хрипотцой голос…
Поняла ли она тогда то, что я хотела сказать ей, но так и не сказала? Хочу верить, что поняла…
Наверное, у каждого в жизни случился человек, который умел безыскусно поделиться всем тем добрым, чем владел сам. Для меня таким человеком была Ольга Ефремовна Усольцева, тетя Леля, или, как я называю ее всю жизнь, «тетя Чайпить».
Я приехала из Ленинграда в Москву в сорок третьем. Было мне от роду девять лет, и поместили меня в детский дом номер пятьдесят четыре, в котором вместе со мною обитали многие ленинградские дети, вывезенные «дорогой жизни» в столицу из блокадного города.
Ни одной ночи не могла я заснуть. Только закрою глаза, бывало, как вижу огонь, пылавший в окнах нашего дома на Васильевском острове, вижу маму, упавшую на снег, всю охваченную огнем. Я знала, уже никогда больше не придется увидеть ее, и я все равно звала маму, и плакала, и просила отправить меня обратно, домой…
Однажды к нам в детский дом пришла маленького роста круглолицая женщина.
— Я с завода «Красный пролетарий», — сказала она. — Рабочие просят, чтобы ребятам разрешили приходить к ним домой раз в неделю.
Наш директор Алевтина Ивановна, строгая и придирчивая, долго, дотошно расспрашивала ее, что за люди эти рабочие, какие условия могут предоставить детям, где кто живет…
Тетя Леля (это была она) подробно рассказала, что рабочие сами решили между собой приглашать в гости детдомовских ребят, живут рабочие большей частью в Замоскворечье, а условия такие, какие у всех в войну.
В тот раз я зачем-то зашла в кабинет Алевтины Ивановны, и тетя Леля, обернувшись ко мне, просияла улыбкой:
— Вот хотя бы эта девочка, пусть приходит ко мне!
— А вы ее сами спросите, захочет ли, — ответила наша Алевтина Ивановна.
И я сказала сразу:
— Хочу…
— Тогда давай знакомиться, — сказала она и протянула мне руку. — Меня зовут Ольга Ефремовна, попросту тетя Леля, а тебя как?
— Надя, — ответила я, пожимая ее пухленькую, теплую ладонь.
— Одну минуточку, — произнесла неугомонная Алевтина Ивановна. — Я хотела бы знать, кем вы работаете на заводе?
— На заводе никем. Я надомница, а на заводе у меня муж работает, токарь-карусельщик, а я дома сижу, ну, считается, вроде дали мне общественное поручение.
Говорила она это все с улыбкой, удивительно шедшей к ее мягкому, в ямочках лицу, и я невольно потянулась к ней и, не выпуская ее руки из своей, сказала:
— Можно, я приду прямо завтра?
— Договорились, — ответила она.
Жила тетя Леля вместе со своим мужем Василием Кузьмичом в ту пору на Пятницкой, в деревянном доме с палисадником.
Дом выглядел неказистым, совсем провинциальным, и комнаты в нем были маленькие, жарко натопленные, в самой просторной комнате — изразцовая печь, от нее тепло во все стороны, на окнах герань, китайская роза и зеленое, разлапистое, с красными, быстро вянущими цветами растение, которое, как я после узнала, зовется в народе ванька мокрый.
Василий Кузьмич — я его вскоре же стала называть дядей Васей — был бригадиром.
Приходил он с работы поздно, иной раз и вовсе оставался на заводе, и тетя Леля говорила:
— У них нынче опять фронтовая вахта…
Она была быстрая, живая, веселая, в первый же день, когда я пришла к ней, рассказала, что единственный сын Володя весной ушел на фронт, письма от него приходят нечасто, потому как и писать ему, наверное, некогда и вообще он не очень любит писать письма.
Показала она мне Володины карточки, на всех на них он улыбался широкой материнской улыбкой, и вообще был он похож на нее круглым лицом, небольшими ясными глазами, ямочкой на подбородке…
Должно быть, тетя Леля сильно тосковала, боялась за сына, но старалась не показывать вида, что тоскует, чтобы не огорчать дядю Васю.
И он тоже держался стойко, часто говорил:
— Наш Володька молодец, никогда и нигде не пропадет!
Спустя много лет, когда я стала взрослой, тетя Леля призналась мне, что поначалу боялась дяди Васи, он был много старше ее, и на первых порах она все никак не могла привыкнуть к нему.
И только после рождения сына она привязалась к дяде Васе и уже не мыслила себе жизни без него и привыкла поступать так, как он скажет.
До сих пор помнится, как прихожу к ней воскресным утром, она встречает меня на пороге, и все ямочки на щеках непритворно радуются мне.
— Вот и хорошо, — скажет, — сейчас будем чай пить…
И так это у нее вкусно получалось «чай пить», словно невесть что, самое отрадное сулили эти два слова, которые в конце концов стали казаться мне одним слитным «чайпить».
Я прозвала ее «тетя Чайпить». Она была великой чаевницей: кто бы ни зашел, что бы ни случилось, первым делом предлагала чай пить, ставила самовар, никогда не уставая по многу раз в день расставлять на столе посуду.
И казалось порой, я не просто пью чай из фаянсовой голубой с белой каемкой чашки, а словно бы с каждым глотком вбираю в себя доброту, внезапно нахлынувшую на меня, одинокую, разом потерявшую родной дом и маму.
Нет, не могу сказать, что в детском доме мне было плохо, неуютно.
К нам ко всем относились одинаково, на постели стлали чистое белье, покупали билеты на новые кинофильмы и старались кормить досыта, но только здесь, у тети Лели, я обрела настоящий уют, заботу, тепло.
Поэтому я считала дни, когда снова отправлюсь к ней, и все время жила этим ожиданием — опять увидеть тетю Лелю и дядю Васю…
Приходя домой с работы, дядя Вася первым делом садился за стол и долго пил чай, стакан за стаканом, чуть не весь самовар осушал, а потом, распаренный, благодушный, начинал расспрашивать меня о моем житье-бытье и давал различные, как он полагал, необходимые мне советы.
Он любил давать советы. Казалось, он знал все, о чем его ни спроси, и советовал каждый раз по-своему, так, как ему казалось лучше, я слушала его рассеянно, потому что обычно думала о чем-нибудь другом.
А он, может быть и понимая, что я думаю о другом, все равно продолжал советовать: как решать задачи по геометрии, где лучше кататься на лыжах, что ответить учителю по географии, который явно придирается ко мне…
Одного его совета я все-таки послушалась.
Это было тогда, когда я окончила семь классов, и он сказал:
— Вот что я тебе посоветую, давай приходи к нам на завод.
Сам привел меня в инструментальный цех, сам отрекомендовал мастеру, видать, давнему приятелю:
— Гляди, друг, вот эта самая девчушка у нас со старухой вроде за дочку…
Я стала учеником токаря, а жить устроилась в общежитии завода, но по выходным дням аккуратно навещала своих стариков. Они в самом деле стали для меня самыми что ни на есть родными.
Поначалу они звали меня к себе.
— Я бы тебе посоветовал поселиться у нас, — говорил дядя Вася. — Мы тебя пропишем, все чин чинарем проведем, будет у тебя, стало быть, своя площадь, а как помрем со старухой, останешься хозяйкой в доме, владычь да царствуй…
Но я не согласилась царствовать. Слов нет, жить в семье было бы куда лучше, чем в общежитии, однако, хорошенько обо всем подумав, я наотрез отказалась. Было боязно, вдруг старики и вправду подумают, что я жду, пока они умрут, чтобы завладеть их площадью, и потом, я знала, все эти годы они неустанно продолжали ждать сына.
Он так и не вернулся с фронта. На все запросы дяди Васи ответ был один: «Пропал без вести».
И они утешали друг друга:
— «Пропал без вести» намного лучше, чем если бы написали: «погиб». Как ни говори — есть надежда, — утверждал дядя Вася.
И тетя Леля соглашалась с ним:
— Конечно, какое сравнение…
И приводила в пример множество случаев, известных ей, когда солдаты, считавшиеся пропавшими без вести, в конце концов возвращались домой. И он тоже вспоминал подобные случаи, и они все уговаривали один другого, а по ночам неотступно думали о сыне, притворяясь, что крепко спят…
Мне исполнилось девятнадцать лет, на заводе я считалась неплохим токарем-инструментальщиком.
Дядя Вася был скуповат на похвалы, боялся избаловать меня, а тетя Леля открыто гордилась мной, особенно тогда, когда я поступила на заочное отделение станкостроительного института, и подробно рассказывала соседкам о том, как много заданий дают в институте и как это трудно в наше время учиться и работать, она бы на моем месте нипочем бы не справилась.
Жизнь моя в общем-то текла размеренно, все было рассчитано: окончу институт, стану работать на заводе сменным инженером, когда-нибудь, может, и комнату дадут в заводском доме, который строился в том же районе, неподалеку от «Красного пролетария», но, как оно часто бывает, вмешался случай, разом изменивший все мои планы.
Случай звали Артемом, мы вместе работали на заводе, он собирался ехать на целину в Кустанай, и я, поменяв свою фамилию на его, решилась ехать вместе с ним.
Морозным февральским утром дядя Вася с тетей Лелей провожали нас.
Они стояли рядышком возле вагона, улыбались мне, дядя Вася не уставал давать всевозможные советы по устройству семейного быта, и я слушала его, но сердце мое сжималось от боли.
Почему так получается, что, вырастая, мы неизбежно стремимся покинуть самых своих близких? Выходит, что в ответ на любовь мы отвечаем неблагодарностью? И забываем в конце концов о тех, кого нельзя забывать? А потом, впоследствии, спустя годы, и нам самим предстоит неотвратимый этот удел расставаться с теми, кого мы любили…
Мысли мои прервал Артем. Он сказал:
— Пять минут осталось…
Я вскочила на подножку и, обернувшись, все смотрела назад, туда, где остались мои старики, и они смотрели на меня, улыбаясь чересчур радостно и безмятежно, совсем как я.
Спустя три с половиной года я приехала в отпуск в Москву.
Много воды утекло с тех пор: дяди Васи уже не было в живых, и домик на Пятницкой сломали, а тетя Леля переехала в заводской дом, в однокомнатную квартиру.
Прямо с вокзала я отправилась к ней.
Поначалу мне показалось, моя тетя Чайпить нисколько не изменилась, те же пухлые, в ямочках, щеки, та же сияющая улыбка, и, только вглядевшись, увидела: волосы ее стали совершенно седые, и кожа на лице сморщилась, и глаза потускнели.
Мы сидели с ней в крохотной кухоньке, облицованной белым кафелем, знакомые голубые чашки стояли на столе, электрический самовар, мой подарок, заменивший тот, старый, исходил паром.
Я сказала:
— А вы вроде все та же, тетя Чайпить, все та же, прежняя…
— Нет, — ответила она. — Ты меня, пожалуйста, не утешай, и сама знаю, здорово постарела.
Потом оглядела меня:
— А вот ты выросла! Я на тебя теперь гляжу снизу вверх.
— Как на начальство, — ответила я.
Она засмеялась:
— Ну, нет, я на свое начальство отродясь так не смотрела, потому как начальство у меня было одно — дядя Вася.
— А вы ведь и вправду были с ним одного роста.
— Я чуток повыше, на самый чуток…
Она рассказала о том, как он умер. Смерть его была легкой, в одночасье. Пришел с завода, присел за стол, видно, хотел сказать что-то, внезапно опустил голову, захрипел. И все.
Говорила она обо всем этом просто, с тем философски осмысленным и мудрым спокойствием старых русских людей, которые в предчувствии недалекого своего конца относятся к смерти как к неизбежности, равно ожидающей каждого живущего на земле.
А мне все думалось, вот сейчас откроется дверь, войдет дядя Вася, сперва будет долго, со вкусом плескаться под краном, смывая с себя заводскую копоть, а потом сядет за стол, обеими ладонями охватит горячий стакан с крепким, заваренным так, как он любит, чаем, скажет мне:
— Вот что я бы хотел тебе посоветовать…
Я посмотрела на тетю Лелю. Глаза ее были устремлены на дверь, тоненькая морщинка вспухла на лбу. Может, и ей подумалось в этот миг то же самое, что и мне…
Вечером мы отправились с нею в театр. Я добыла билеты, разумеется, в Художественный театр на спектакль «Анна Каренина». Очень хотелось, чтобы моя тетя Чайпить посмотрела именно этот спектакль.
Мы вышли из дому часа за полтора до начала: тетя Леля очень боялась опоздать.
Несмотря на ранний час, к нам уже на улице Горького то и дело подходили жаждущие, одинаково вопрошая:
— Нет ли лишнего билета?
— Все, как было и до моего отъезда, — сказала я. — И тогда тоже возле театров вечно спрашивали билетик…
— Это у нас в Москве так заведено, — с гордостью ответила тетя Леля.
Нарядные девушки — я машинально отметила, что мода, во всяком случае, изменилась, — вышагивали вокруг театра, держа под мышкой завернутые в газету или в целлофановый мешок туфли.
Одна женщина, крохотная, ростом с семилетнюю девочку, одетая в малюсенькое пальто, подбегала к каждому и спрашивала одно и то же:
— Нет ли билета? Все равно какого, хоть на балкон или на галерку?
Она была уже немолодой, удручающе некрасивой, маленькое лицо сплошь в морщинах, глубоко посаженные обезьяньи глаза.
Я на ходу ответила ей:
— Нет ничего…
А тетя Леля замедлила шаг, шепнула мне:
— Ты только глянь. Вот оно, горе на двух ногах…
— Какое горе? — я не поняла. — Чего вы там еще увидели?
Она кивнула на женщину:
— Гляжу на нее и думаю: так вот, наверно, и прожила, бедняга, всю как есть жизнь уродцем, так и состарилась, и одна утеха, одна отрада — пойти в театр…
Я испугалась, как бы тетя Леля не вздумала отдать свой билет, чего доброго с нее станет, потащила за рукав.
— Пройдемся, еще есть время…
Но она все смотрела на маленькую старушку, глаз от нее не могла отвести, и я подивилась про себя: как это она всегда все видит, многие из нас пройдут мимо, ничего не замечая, а если и заметят, так беспечально забудут, но она не пройдет равнодушно, не забудет…
Почему? Почему же она вот такая, как есть? Не похожая ни на кого другого?
Вспомнилось, как она однажды сказала мне:
— Я так понимаю: надо к каждому человеку, какой бы он ни был, с добром идти, искать в нем добро. Что ищешь, то и находишь, добро ищешь — добро же и найдешь…
Мы прошлись по узенькому переулку, который назывался Проездом МХАТа, вышли на Пушкинскую. Потом снова повернули обратно, к театру.
Она шла, мелко семеня ногами, обычная, с виду ничем не примечательная, уже старая женщина, а я все поглядывала на нее и вспоминала, как вхожу к ней в дом тогда, в тот самый первый раз, и она расставляет на столе чашки, обещающе говорит:
— Сейчас мы с тобой будем чай пить…
Я увидела ее такой, какой она была в ту пору, и невольно вдруг вспомнился мне мальчик из Конотопа, счастливая хозяйка маленького домика на Цимле, кассирша с Ленинградского вокзала — все те открытые, душевные люди, которые вот так же вот, не умея пройти равнодушно мимо, хотя бы ненадолго согрели меня и заставили поверить в бескорыстную силу доброты.
— Ну, чего задумалась? — спросила тетя Леля. — Пошли, а то, гляди, опоздаем…
И мы поспешили к театру, потому что уже на улице был слышен первый звонок.
Отец приходит к нам в субботу примерно в восьмом часу вечера. К нам — это ко мне и к моему младшему брату, Алеше.
Мамы у нас нет, она умерла пять лет тому назад. А спустя полтора года отец женился и теперь живет отдельно, у жены.
Я обычно с радостью ожидаю субботу, приход отца, и в то же время с горечью предчувствую конец встречи, когда отец взглянет на часы и поднимется со стула, — как конец всему хорошему, чего ждешь, что сбывается, но неминуемо уходит.
Наш отец рассеянный, очень забывчивый. Мама говорила о нем:
— Не от мира сего…
Никогда не знает, сколько у него денег, вечно теряет носовые платки и шариковые ручки, которые привозят ему коллеги из заграничных поездок, зная пристрастие отца к шариковым ручкам. Карманы его пиджака забиты блокнотами, записными книжками, просто листками бумаги, на которых он записывает нужные ему адреса и телефоны, рецепты новых лекарств и еще, как он выражается, мысли, внезапно приходящие в голову.
Однажды он потерял у нас одну из своих записных книжек, и я, каюсь, перечитал все страницы, с начала до конца, и узнал мысли, которые внезапно приходят ему в голову:
«Говорят, в Ментоне это пробуют лечить. Поговорить в министерстве!» «Обязательно побывать в институте неврологии, проконсультироваться с Тарпаняном». И так далее.
Я знаю — это все обо мне. Прошлой зимой я был в альпинистском походе в Нальчике. Все было как надо, но на обратном пути оборвалась веревка.
С тех пор я лежу. Сперва лежал в больнице, потом в научно-исследовательском институте. А теперь лежу дома, в постели.
Нет на всем свете такого средства, которое могло бы оживить мой позвоночник. Отец утешает меня, говорит, что наука движется вперед, я молод, я дождусь и меня непременно вылечат. Верит ли сам отец тому, что говорит?
Алеша, по-моему, не верит. Мой брат, хотя ему скоро четырнадцать, вполне самостоятелен, всегда знает, чего хочет, и никогда не лжет.
Как-то, когда отец ушел, Алеша сказал:
— Мы, мужчины, должны смотреть правде в глаза.
— Само собой, — подтвердил я.
— Так вот, — продолжал Алеша. — Как бы там ни было, я тебя никогда не брошу.
В словах этих мне послышался некоторый упрек отцу. Но я не согласен с Алешей.
Он еще слишком мал, чтобы судить взрослого мужчину. Несмотря на то, что я не могу забыть маму и никогда не забуду, я понимаю отца.
Они работают вместе, в одной больнице. Она — врач-терапевт.
Когда я ее увидел, то едва сумел скрыть свое удивление — до того показалась мне некрасивой, невзрачной: худенькая, щуплая, коротко, под мальчика, стриженная. Мама была необыкновенно привлекательной, даже красивой — яркие синие глаза, тяжелые волосы.
Но эта, видать, умная, цепкая. И что меня с ней окончательно примиряет — любит отца. Когда ее маленькие быстрые глаза смотрят на него, они теплеют и становятся добрее, мягче.
Она у нас была всего лишь один раз, потому что Алеша так прямо и заявил отцу, что не хочет ее видеть. Отец расстроился, запинаясь, стал выговаривать Алеше, что так нехорошо, что это его очень огорчает, но Алеша не стал ничего больше слушать и вышел из комнаты. Я сказал отцу:
— Ничего, я его обломаю. Вот увидишь, они еще подружатся.
— Нет, — сказал отец, — они не подружатся. Я Алешу знаю, характер — железо!
Я люблю Алешу еще и потому, что мама любила его больше всех. Еще тогда, когда Алеши не было и он лишь должен был появиться, она придумала себе его, начиная с имени — ей нравилось имя «Алеша» — и кончая внешностью. Мама говорила:
— Хочу, чтобы сын у меня был высокий, сероглазый, с темными волосами и чтобы у него были большие, красивые, ловкие руки.
И Алеша удался точно таким — сероглазый, темноволосый, ростом вот-вот догонит меня, и руки у него самые что ни на есть ловкие.
Он лучший ученик класса, а потому и занят больше всех остальных учеников. Ему постоянно приходится оставаться в школе после уроков, помогать отстающим. И еще он занимается в техническом кружке. Очень хочет построить сани с мотором, чтобы бегали быстрее машины. Но из-за меня он нередко пропускает занятия в своем кружке. Я ругаюсь, но он стоит на своем:
— Тебе одному скучно…
Он не прав. Я не так уж много времени бываю один. Когда Алеша в школе, к нам приходит помогать по хозяйству соседка — пенсионерка с пятого этажа, Полина Петровна, дама хозяйственная, но чрезмерно говорливая.
Пока приготовит обед и уберется в комнате, успеет выложить мне свои впечатления о жильцах, населяющих дом, и попутно еще расскажет о текущих политических событиях.
Ко мне заходят товарищи по институту, приносят конспекты, учебники — я ведь и теперь продолжаю учиться. И педагоги будут этой весной принимать у меня дома экзамены совершенно так же, как принимали бы в институте, без всяких поблажек и скидок.
Алеша как-то спросил меня:
— Хочешь, я тебе подскажу, какой дипломный проект сделать?
— Хочу.
— Сделай проект стадиона, только чтобы был последним писком.
— Что ты называешь последним писком?
— Перво-наперво — трибуны из пластика. Это, наверно, здорово красиво, когда трибуны из цветного пластика, красные, голубые, зеленые!
— А ты сам-то видел такие трибуны?
Но Алеша не слушал меня:
— Потом надо установить повсюду самые сильные фонари, чтобы проводить матчи и днем, и ночью.
— Ночью-то зачем?
— Вдруг днем не успеют…
Когда Алеша является домой, он первым делом выспрашивает Полину Петровну, как я ел, понравился ли мне обед, кто навещал меня и как я себя чувствовал весь день.
Меня он расспрашивает после — должно быть, больше доверяет ее ответам.
Хотя Алеша и младше на семь лет, он относится ко мне так, как будто он старший, а я маленький, неразумный.
Он считает, что знает все лучше меня, больше разбирается в жизненно важных проблемах, лучше понимает людей.
Может быть, по-своему он и прав.
Благодаря его стараниям, я могу, лежа в постели, управлять каналами телевизора и радиоприемника, он сам смастерил для этого специальные приспособления, телефонный аппарат стоит рядом с постелью на тумбочке, а кроме того, у меня еще есть транзистор «Сокол», подаренный в день рождения Нелей.
Неля тоже, подобно Алеше, привыкла считать себя старшей.
Она и в самом деле старше меня на два с половиной года. Ей двадцать три, и она работает в архитектурной мастерской Моспроекта, а я до прошлой зимы учился в архитектурном институте.
Неля любит делать подарки. Недавно она преподнесла деревянный с затейливым узором туесок, на дно туеска наклеила свою фотографию, для того чтобы, как она выражается, я знал: она неотступно, всегда рядом.
Неля — современная девушка во всех отношениях, и главное — больше всего боится хотя бы в чем-то отстать от моды.
Должно быть, не я один говорил ей о том, что она чересчур сильно мажется, но она уверяет — это модно и современно, и потому не устает растушевывать веки синим, проводить чуть ли не до виска темные черточки, мазать губы бледной помадой, а на щеки класть золотистый тон.
У нее неправильные черты лица, высокие скулы, крупный рот, пористая кожа, но тщательно запудренная, однако все это в сочетании со спортивной фигурой, стройными ногами, которыми она гордится, производит соответствующее впечатление, и она кажется порой хорошенькой.
Она постоянно демонстрирует хорошее воспитание, которого у нее нет и в помине.
«Пожалуйста», «спасибо», «очень благодарна» — так и сыплется с ее языка, но стоит кому-либо хотя бы чуть обидеть Нелю, как она, позабыв о хороших манерах, резанет сплеча, обругает так, что не сразу найдешься, что и ответить.
Когда-то я прозвал ее «вежливая нахалка», и она — у нее есть чувство юмора — искренне засмеялась.
Несмотря на все это или, может быть, благодаря всему этому, я люблю Нелю, хотя никогда еще не говорил ей о том, что люблю.
Когда мы встречаемся, мы только и делаем, что обмениваемся остротами, иногда переходящими в колкости, и не обижаемся друг на друга, потому что оба одинаково боимся любого проявления сентиментальности.
Поначалу, когда все это случилось, Неля часто приходила ко мне, часами просиживая со мной, и держалась совершенно обычно, точно так же, как и тогда, когда я был здоров.
Я не мог не оценить по достоинству ее такт и чуткость, но иногда мне казалось, что это все не так уж легко для нее — приходить ко мне, привычно острить, делая вид, что все, как есть, осталось по-прежнему, и я насильно гнал Нелю домой.
Она не хотела уходить, а я начинал нарочно капризничать, говорить, что устал от нее, хочу спать, и вообще нес такую бодягу, что она, удивленно пожимая плечами, бросала:
— Старик, ты что-то сегодня не того…
А однажды, когда я особенно настойчиво уверял, что мечтаю отдохнуть от нее, все-таки обиделась и не приходила целых два дня.
Я с ума сходил, но заставил себя не звонить ей. Она сама позвонила, помолчала, я чувствовал, это она дышит в трубку, потом пришла как ни в чем не бывало.
Иной раз невольно, забываясь, она рассказывает о том, что ее приглашали в театр, но она отказалась, или что их мастерская в воскресенье собирается выехать поездом «здоровье» куда-нибудь под Клин или на Сенеж.
— А ты что же? — спрашиваю я.
— Не желаю, — отвечает она, — просто-напросто нет желания!
А я не верю ей. Она превосходная лыжница, когда-то мы с ней исходили немало дорог по берегу все того же Сенежского озера.
Как-то я признался Алеше:
— Не хочу, чтобы она приходила.
Алеша обалдело уставился на меня.
— Это еще что? Почему?!
— Надоела.
— Врешь! — безошибочно сказал Алеша.
Но я оставался непоколебим и в конце концов сумел убедить Алешу. В сущности, он же много моложе.
Но она не сдавалась. Она-то хорошо знала меня и смеялась, когда я говорил, что устал от нее и мечтаю остаться один.
Однако случилось так, что и ей пришлось поверить.
Пришла как-то, порассказала всякое о том, с кем и за что поцапалась за последнее время, сколько часов сидела над каким-то проектом, в какой цвет собирается выкрасить волосы.
Я слушал ее, потом вынул пачку сигарет, предложил ей. Она удивилась:
— Ты же раньше не курил.
— А вот теперь курю. Хочешь?
Она сказала:
— Курить не модно. Теперь уже многие отказались от этого дела.
— Почему? — спросил я, затянувшись.
— Вредно.
— А что же модно? Стоять на голове?
— Почему стоять на голове? Теперь последняя мода — бегать. Все бегают, даже старики…
Сказала и осеклась, испуганно поглядев на меня. Но я не обратил никакого внимания на ее слова, лениво сбросил пепел в туесок, стоявший на тумбочке. Потом медленно погасил сигарету и бросил окурок на дно туеска, туда, где была вклеена ее фотография.
Неля молчала, опустив голову, покачивая лаковой туфлей. Длинное, стройное тело ее вдруг словно бы обмякло, опустилось. Я понимал ход ее мыслей, вынул из пачки новую сигарету, опять закурил.
— Ладно, — неожиданно кротко сказала Неля. — Я пойду. Мне пора.
— Привет, — отозвался я.
Стоя возле дверей, она обернулась, переспросила:
— Привет! И только?
Я весело помахал ей рукой.
Больше она не приходит. И я не жду. Не хочу, чтобы меня жалели, приносили ради меня жертвы, чтобы навещали из жалости или из чувства долга. Нет, не хочу!
Отец пришел не в субботу, а во вторник, привел с собой восходящее светило — молодого, но прославленного невропатолога, о котором идет молва по всей Москве.
Невропатолог, уже лысый, несмотря на свои годы, улыбчив, обходителен.
Подойдя ко мне, он протянул руку с уверенностью избалованного общим вниманием человека, который не сомневается в том, что его хорошо встретят.
Дело свое он, видно, знает превосходно. Впрочем, знает или не знает, не все ли равно? Какой от всего этого толк?
Я уже навидался врачей, и знаменитых и рядовых, из районной поликлиники. И успел изучить различные манеры и способы подхода к больному.
Одни врачи веселые, самоуверенные, всем своим видом как бы говорят: «Вы попали в надежные руки, теперь можете быть спокойны…» Другие — озабоченные, хмурые, словно перед ними находится самый близкий для них человек. Третьи любят шутить, стремясь во что бы то ни стало развеселить больного. Четвертые…
Да, вот так оно все и идет. И какие бы врачи ни были, ни один не в силах помочь.
Я не выдаю своих мыслей, исправно отвечаю на вопросы знаменитости, подробно рассказываю, как это все со мной произошло.
Отец говорит:
— По-моему, большой палец левой ноги рефлектирует. Во всяком случае, мне так показалось прошлый раз. Проверьте, профессор.
Профессор ощупывает мои ноги, постукивает молоточком по коленям, по икрам, по каждому пальцу в отдельности.
Я ловлю его взгляд, обращенный к отцу. Взгляд чересчур ясный, чересчур безмятежный. Так смотрят все врачи, потому что ничего другого им не остается.
Отец провожает профессора до дверей. В коридоре между ними, слышу, происходит борьба. Отец, очевидно, пытается всучить ему гонорар, а он укоризненно басит:
— Оставьте, коллега! Зачем вы так?
Потом отец возвращается, бодро говорит мне:
— Профессор сказал, что время работает на тебя.
Я отвечаю:
— Само собой, как и на любого из нас.
— Нет, серьезно. Он так и сказал: «Время работает на вашего сына, но, конечно, это все будет идти очень медленно, надо набраться терпения, и, в конечном счете, ваш сын будет ходить…»
Бедный отец! Как же он постарел за эти годы! Болезнь мамы и моя история нелегко дались ему. Кроме того, он много работает, бывает, что в день приходится делать три, а то и четыре сложных операции.
Он садится около меня, положив на колени свои большие руки хирурга.
У Алеши тоже такие же руки — длинные пальцы, изящно вылепленная ладонь. Только у отца кожа на ладонях уже блекнет, а у Алеши свежая, молодая.
Мы редко бываем с ним одни, без Алеши, и поэтому мне хочется поговорить сейчас с отцом по душам, так, как говорили когда-то. Он всегда казался мне скорее старшим братом, и отношения у нас были легкие, необременительные.
Я спрашиваю напрямик:
— Ты как, доволен своей жизнью?
Он молчит, вертит пальцами шариковую ручку, наверно, очередной подарок: ярко-васильковая, в черный горошек, занятная ручка, я таких еще у него не видел.
— Покажи ручку, — говорю я.
Он протягивает мне ее.
— Хорошая! Какое происхождение?
— Не знаю, кажется, шведская.
Я отдаю ему ручку обратно, он задумчиво разглядывает ее, должно быть думая в это время о чем-то другом.
— Мы с мамой поженились очень молодыми, — говорит отец, — оба еще учились в институте. Я был, наверно, чуть постарше тебя, ну, так на год, не больше. Было трудно, вечно не хватало денег, комната в деревянном доме, — помнишь нашу комнату на Русаковской?
Еще бы не помнить! Вечерами, когда мы все собирались возле кафельной печки, как уютно трещали в ней дрова! Я смотрел на догоравшие угли, сине-золотые и малиновые, и спрашивал отца:
— Как думаешь, им больно?
— Кому больно?
— Углям. От огня. Огонь же их обжигает…
Мама ставила на стол жаренную на постном масле картошку с луком, отец подмигивал мне и тихонько спрашивал:
— Небось мяса охота куснуть?
Но мясо случалось далеко не каждый день.
— Да, материально нам было трудно, — вспоминает отец, — я часто говорил маме: «Подожди еще немного — и начнется у нас с тобой настоящая жизнь». Я все время ждал чего-то, все время ждал, а мама, — помнишь, какая она была веселая, жизнерадостная, никогда не падала духом, — мама шутила: «Ты все ждешь, что подойдет твой поезд и ты уедешь». А я отвечал: «Если уеду, то вместе с тобой…»
Он опускает голову. Виски у него — я только сейчас заметил — стали совершенно седые. Представляю себе его в белом халате, который он надевает в своей больнице, — должно быть, ему идет белый халат, он выглядит в нем более внушительным.
— А вот прошли годы, и я понял, — отец смотрит на меня серыми, Алешиными глазами, — тогда, именно тогда и была настоящая жизнь, и нечего было ждать чего-то другого, совсем нечего.
Он улыбается, хотя ему, скорее всего, не хочется улыбаться.
Теперь моя очередь утешать его. Я говорю о том, что у него интересная работа, и семейная жизнь вроде бы устроена, и Валерия Аркадьевна к нему безусловно привязана.
Он кивает головой:
— Да, она прекрасный человек, верный, преданный, на нее можно во всем и всегда положиться. И на работе ее ценят, ты бы видел, как к ней относятся наши больные, она же превосходный терапевт, теперь готовится защищать диссертацию, тема безумно трудная, но Валерия Аркадьевна справится, она же такая работоспособная, энергичная…
Я слушаю отца и думаю: чересчур много слов.
Когда любишь по-настоящему, слов бывает куда меньше. Может, он хочет уговорить прежде всего себя, а потом уже меня? Впрочем, чего меня уговаривать? Я же и так вижу: Валерия Аркадьевна любит отца, любит поздней любовью немолодой женщины. И теперь она уже не отстанет от него со своими заботами и постоянным вниманием.
— До чего же ты похож на маму, — замечает отец, — особенно вот так, в профиль.
— Шестой год пошел…
— Да, время бежит…
Отец взглядывает на часы. Ему неохота уходить, но он обещал Валерии Аркадьевне быть дома к семи. Она уже два раза звонила сюда, напоминала, чтобы он не опаздывал, потому что и она раньше придет из больницы.
— Тебе пора, — напоминаю я, — иди, а то она будет беспокоиться.
— Не уйду, пока ты не выпьешь чаю, — говорит отец.
Он идет на кухню, ставит чайник. Что-то гремит, дребезжит, с грохотом падает на пол. В своем деле отец виртуоз, мастер, зато попроси его вымыть посуду или сварить сосиски — и все из рук валится.
Он возвращается, говорит растерянно:
— Тарелка вдребезги…
— Ну и пусть.
Он виновато моргает глазами.
— Какие-то они все скользкие, эти тарелки и блюдца…
Чай вскипел. Отец мажет хлеб маслом, нарезает толстыми ломтями любительскую колбасу, дает мне чай с бутербродами.
— А ты что же?
— Не хочу. Понимаешь, перебью аппетит, Валерия Аркадьевна будет обижаться, что ничего не ем.
— Понимаю.
— Когда придет Алеша?
— Скоро. Ты иди, не беспокойся за меня…
Отец вынимает из кармана пачку сигарет «Новость».
— Выкурю напоследок одну и поеду.
Вопросительно поднимает на меня глаза:
— Ты что, вроде курить начал?
— И не думал даже.
— Алеша сказал, что ты куришь.
— Это было один раз, но больше не буду, не нравится…
— Молодец, и не надо, ни к чему привыкать…
Он курит, сизый дым медленно плывет к потолку. Отец ищет глазами пепельницу.
— Пепельница на столе, — показываю я.
Он ставит перед собой пепельницу — зеленый горшочек из керамики, машинально покачивается на стуле, заложив ногу на ногу.
Мне видна бумажка на его подметке.
— Неужели подметки уже прохудились? — спрашиваю я. — Ведь туфли совсем новые…
— Какие туфли? — повторяет отец, потом, поняв, объясняет: — Это все Валерия Аркадьевна. Вчера отнесла мои туфли в мастерскую, чтобы наклеили на подметки резину. Она считает, резина меньше скользит.
— Заботливая жена — половина здоровья, — важно изрекаю я.
Отец соглашается со мной:
— Да, Валерия Аркадьевна очень внимательная ко мне.
Он надевает пальто, закручивает узенький шарф на шее. Высокий, широкоплечий, но в то же время какой-то беспомощный, похожий на большого ребенка. Или мне это только кажется?
— Я приду, как всегда, в субботу.
— Приходи с Валерией Аркадьевной.
Он благодарно улыбается.
— Но Алеша…
— Обломаем Алешу…
— Ты так думаешь?
— Уверен.
— Стало быть, до субботы…
Он все еще медлит уйти, потом, как бы решившись, вынимает свою красивую ручку из кармана.
— Возьми, тебе она понравилась…
Но я не беру.
— Зачем она мне? Ручки — это твоя страсть.
— Правда? Ты в самом деле не хочешь?
Глаза его обрадованно глядят на ручку. Нет, что там ни говори, ребенок…
Должно быть, я задремал, не услышал, как пришел Алеша.
Просыпаюсь оттого, что чувствую — что-то твердое падает на мою постель. Открываю глаза, вижу яблоко.
— Яблочко, что надо, — говорит Алеша.
Я отвечаю:
— Сейчас я подобен Ньютону…
— Чем же?
— Вдруг к моим ногам неожиданно упало яблоко…
— И ты сразу же понял закон притяжения земли? — подхватывает мой начитанный брат. — Хочешь есть? — спрашивает он.
— Нет. Отец был, накормил меня.
— Один?
— С каким-то профессором. Отец считает его знаменитостью номер один.
— И что же эта знаменитость?
— Делал все то же, что и наш районный Семен Григорьевич. Стучал молоточком по ногам, хмурился, поджимал губы, спрашивал, как я сплю, не болит ли голова, какой аппетит…
— А что сказал потом?
— Ничего не сказал. Отец уверяет, что он обещал — буду ходить, только надо набраться терпения.
— Так и сказал?! — восклицает Алеша.
Он понимает все то, что я не сказал ему.
Алеша не только говорил со всеми врачами, лечившими меня, но и перечитал всевозможные медицинские справочники. Он знает правду такой, какая она есть.
— Ешь яблоко, — говорит Алеша. — Это антоновка, очень вкусно…
Чтобы доставить ему удовольствие, начинаю грызть яблоко.
— Слушай, — снова начинает Алеша, — я не хотел говорить, но все равно скажу.
— Что же?
— Скажу, — повторяет Алеша.
— Валяй.
— Я Нелю встретил.
— Когда?
— Вчера в троллейбусе.
— Ну и что? Передавала привет и грозилась зайти? — спрашиваю и сам слышу, как звучит мой голос — почти весело.
— Нет, она не грозилась зайти.
— Вот и прекрасно.
— Она вышла замуж.
— Так. Поздравляю.
— Я тоже сказал ей: «Поздравляю».
Очень хочется спросить, кто же счастливый избранник, но сдерживаю себя что есть силы.
Алеша сам говорит:
— Ее муж, этот, как его, прыгун…
— Ерофеев?
Кажется, я слишком громко произнес: «Ерофеев».
Что ж, этого надо было ожидать. Уж не раз приходилось мне слышать от Нели о Ерофееве. Они познакомились у ее подруги, на дне рождения. Неля рассказывала, что Ерофеев очень нахальный, считает себя неотразимым, но на нее его чары никак не действуют.
Однако она так часто говорила о Ерофееве, что я как-то не выдержал, сказал:
— По-моему, ты, старуха, влипла.
— Как это — влипла?
— В общем, не так уж ты к нему безразлична.
— Вот еще! — ответила Неля.
Я не стал тогда больше поддразнивать ее, но как-то она проговорилась, что Ерофеев звонил, приглашал в кино.
— И что же?
— Ясное дело, не пошла.
— Почему?
— Так, не захотела, пусть идет с кем-нибудь другим…
— А то пошла бы, почему нет? — лицемерно предложил я.
Но она резко оборвала меня:
— Хватит об этом!
— Хватит так хватит.
И вот — вышла замуж за Ерофеева. Как-то по телевизору показывали спортивные состязания по прыжкам, и я увидел Ерофеева крупным планом. Какие у него длинные ноги, длинные, сильные, то, что называется прыгучие… Все женщины душечки… И Неля тоже, несмотря на всю свою независимость, будет, приходя на работу, рассказывать о том, какое это сложное и трудное дело — прыгать в длину и с шестом, будет жаловаться на интриги тренеров и необъективность судей. Будет ходить на соревнования, чтобы подбадривать своего Ерофеева, затаив дыхание следить, как он осиливает очередной рекорд, волноваться и совать ему в рот после соревнования пористый шоколад «Слава», который особенно любим спортсменами.
Может случиться так, что я увижу ее по телевизору среди зрителей…
Я беру туесок, гляжу на дно, на фотографию Нели. Удлиненные черным карандашом «живопись» глаза смотрят на меня знакомым непогрешимым взглядом.
Алеша приходит из кухни.
— Это кто кокнул тарелку? Не иначе — отец?
— Кто же еще!
— Ох, ручки хирургические! — укоризненно произнес Алеша. — И минуты нельзя оставить без присмотра!
— Вот что, Алеша, — он придет к нам в субботу.
— Ну и что? Как всегда.
— Вместе с Валерией Аркадьевной.
Алеша мгновенно оборачивается ко мне:
— С нею? Зачем? Не надо ее!
Глаза его возбужденно блестят, сейчас они не серые, скорее черные.
— Не хочу ее! Ни за что!
— Перестань! Всему есть предел!
— Если она придет, я уйду! — кричал Алеша.
— Не уйдешь. Подумай об отце.
— А он думал о нас, когда женился на этой мымре?
— Это его жена.
— Его жена — наша мама, — отвечает Алеша.
Я редко видел Алешу плачущим. Последний раз это было тогда, когда меня привезли из больницы домой.
Он встретил меня внизу, на улице, и расплакался. И я утешал его. Я же старший.
Чертовски грустное это зрелище — смотреть на здорового парнягу, лучшего ученика седьмого «А», который ревет, словно маленький.
— Ведь она вместо мамы, — всхлипывает Алеша, — вместо мамы!
Какой он сейчас и в самом деле маленький, непокладистый, по-мальчишечьи ершистый! И ему еще нужна мама. И отец нужен, чтобы жил вместе с нами, чтобы каждый день проверял Алешины уроки и спрашивал, что задано на завтра, когда вернется из школы, и почему он выбегает на улицу в мороз в распахнутом пальто…
Но кто же виноват, что все так случилось? Никто. Ни один человек.
Начало первого. Алеша заснул, привычно подложив левую руку под щеку. Во сне его лицо, как и у всех спящих детей, кроткое, беззащитное. Что-то бормочет про себя, потом затихает. Что ему снится? Утром, наверно, и сам не вспомнит. Сны забываются легко.
Все-таки я не отстану от него, я добьюсь, чтобы он уступил. Ради отца и ради меня.
Почитать, что ли? Сна ни в одном глазу. Беру книжку, Алеша принес из библиотеки рассказы Конан Дойля, выбрал на свой вкус. Но я не сказал ему, что уже давно читал-перечитал все эти рассказы.
Интересно, будет ли Ерофеев брать ее с собой на тренировки? Обычно спортсмены тренируются в Адлере ранней весной. Я тоже тренировался в Адлере. И бегал, и прыгал, и плавал наперегонки. Ранней весной в Адлере цветет магнолия и море тихое-тихое…
Нет, он не возьмет ее с собой в Адлер, он постарается всего себя отдать тренировке, чтобы ничто не отвлекало его. Такое правило в спорте.
Сколько времени Ерофеев будет еще прыгать? Ведь спортсмен обязан прежде всего быть молодым, это самое главное условие, а Ерофееву уж никак не меньше тридцати…
А что, если и вправду большой палец левой ноги стал рефлектировать? Чуть-чуть, совсем немного, я еще и сам не чувствую, но он уже начинает мало-помалу…
Может, и в самом деле время работает на меня? Я еще молод, сколько лет впереди, подумать только — чуть ли не целые полвека, а может, и того больше? Вдруг кто-нибудь умный, пытливый отыщет за эти годы такое средство, чтобы поднять меня на ноги? И я снова буду ходить.
Буду ходить так же, как ходил раньше, не думая о том, быстро ли хожу или медленно. Просто пойду, как все люди.
О, как бы я зашагал! Сперва медленно, осторожно, как бы пробуя землю ногой, так, как пробуют ногою воду, потом все быстрее, все быстрее — и побежал бы так, как бегал когда-то.
Отец утверждал, что я вовсе не умею ходить, как полагается, только и знаю, что бегаю. Алеша у нас куда более степенный, и походка у него солидная, размеренная…
Почему-то он уже остыл к проекту стадиона, на днях предложил новую тему — Дворец пионеров, но такой, какого еще никогда нигде не было. На крыше солярий, под землей гараж, и еще хорошо бы провести вокруг этого самого Дворца железную дорогу: захотел поехать куда-нибудь, сел в поезд — и готово!
— А метро? — спросил я. — Можно и на метро ехать.
— На железной дороге сами ребята будут и машинисты, и кондукторы, — ответил Алеша.
Он уже успел все продумать и на любой мой вопрос отвечает без запинки.
Интересно, сколько еще тем для дипломного проекта предложит он мне за эти годы?
Утром Алеша встает, как и обычно, в половине седьмого, подает мне завтрак, выпивает чашку чая и берет с собой в школу калорийную булочку и яблоко.
На ходу дает поручения:
— Скажи Полине Петровне, чтобы отдала белье в прачечную, а пылесос пусть не трогает, сам починю, когда приду из школы.
Потом спрашивает:
— У тебя когда контрольная по-английскому?
— Послезавтра.
— А конспект тебе принесли?
— Все в порядке. Кстати, для контрольной конспекта не требуется, пора знать.
— Ну-ну, — отвечает он озабоченно, — почитаешь там, что следует для контрольной…
— …а потом садись писать не торопясь, — продолжаю я.
Он уже в коридоре, надевает пальто.
— Я пошел…
— Счастливо.
Может быть, он еще что-то скажет. Вспомнит вчерашний наш разговор и скажет.
Но он молчит. И я жду: сейчас, вот сейчас хлопнет дверью, сбежит по лестнице вниз.
— Ладно, — говорит он из коридора, не входя в комнату, — скажи отцу…
— Что сказать?
Он медлит.
— В общем, делайте, как хотите…
И, не дожидаясь моего ответа, хлопает дверью.
Каждую ночь кричит петух.
Улица затихает, постепенно гаснут окна домов. И вот внезапно раздается: «Ку-ка-ре-ку!»
Этот крик разносится над домами, над широким шоссе, по которому поминутно проносятся машины, потом утихает, — видно, ждет по привычке, чтобы ему ответили другие петухи.
Но никто не отвечает… Только изредка прогудит в небе самолет, блеснет цветными фонариками и скроется вдали.
Чей он, петух? Где он живет? Кому это вздумалось держать петуха в городской квартире?
Я лежу в своей комнате, гляжу на потолок, на котором то и дело возникают таинственные колючие лапы. Это фары проезжающих мимо машин мгновенно вырывают у ночи ветви тополей, растущих под окнами, и тени их бродят по потолку, не сливаясь друг с другом, угасая и вновь разгораясь…
Иногда, когда петух кричит особенно громко, Илюша просыпается. Он встает с дивана, на котором спит, нервно чиркает спичкой, снова ложится.
Я молчу. Очевидно, он ждет, что я скажу ему, он знает — я не люблю, когда он ночью курит, но я молчу. Не хочу ничего говорить.
Лежу с закрытыми глазами, делаю вид, будто сплю. Но он понимает, что я не сплю, говорит вполголоса:
— Безобразие! Это становится просто невыносимым!
А я все молчу. И он продолжает как бы про себя:
— Что это за идиот такой, который вздумал ни с того ни с сего держать у себя петуха?
Не открывая глаз, я говорю:
— Ну чего ты, в самом деле? Не обращай внимания…
Эти мои слова словно спичка, брошенная в солому. Илюша взрывается, говорит о том, что больше так невозможно, что это прямое нарушение всех правил, что если бы он был председателем Моссовета, он бы показал таким вот бездельникам и нарушителям общественного порядка…
Все то, что он говорит, безусловно правильно.
Но почему я не могу согласиться с Илюшей? Впрочем, конечно же знаю, но все равно не скажу, потому что ему не понять.
Ведь не может же человек, лишенный слуха, понимать музыку…
В сущности, Илюша — хороший. Не к чему придраться. Он красивый, неглупый, в меру порядочный.
Из года в год выписывает кучу медицинских справочников и журналов, выискивает в них всевозможные новые достижения медицины и, хотя не является ни терапевтом, ни онкологом, успел изучить современные методы лечения инфаркта миокарда и теорию вирусного возбудителя злокачественных опухолей.
Но мне не хочется говорить с ним о том, что интересует его. Он подчас обижается на меня: ведь он-то читает мои корреспонденции в газете!
Впрочем, он все читает подряд, и когда читает, губы его почти незаметно шевелятся, то ли по привычке, то ли он повторяет слова про себя. Хочу думать, это просто привычка.
У него нет воспоминаний. Вот так вот, нет — и все тут! И я никак не могу понять, надо ли его за это жалеть или стоит позавидовать ему?
Мы как-то проходили с ним по Кречетниковскому переулку, — там был когда-то, до строительства Нового Арбата, маленький скверик. Однажды мы поссорились, теперь уже и не помню из-за чего, я убежала из дома, а он побежал за мной, догнал возле этого самого скверика неподалеку от Собачьей площадки.
Почти всю ночь просидели мы на скамейке, выясняли отношения. Была летняя ночь, тепло, цвели тополя, легкие белые пушинки все время оседали на ресницах, я мрачно, досадливо вытирала глаза ладонью и говорила о том, что есть вещи, которые нельзя простить…
А он утверждал, что в женщине главное — мягкость души и гуманность.
Он постоянно изрекал неоспоримые истины, и когда он говорил так, казалось, он повторяет правила поведения в быту и на работе, которые следует неукоснительно соблюдать всем гражданам.
И, чтобы заставить его замолчать и не слушать эти его прописные истины, я сказала:
— Ну ладно, все.
— Что все? — спросил он. — Я убедил тебя?
— Да, безусловно. Только, пожалуйста, помолчи…
— Я замолчу лишь в том случае, если ты скажешь, что признаешь мою правоту.
— Да, — сказала я. — Признаю.
В конце концов, как оно и должно было быть, мы перестали спорить и вместе отправились домой.
И вот спустя годы мы проходили с ним по тем же местам.
Уже не было знакомого скверика и тополей не было, но я все равно сразу все вспомнила — и то, как мы сидели на скамейке и говорили, не слушая друг друга…
Я как бы опять ощутила себя той, прежней, совсем молодой, казалось, теплый ночной ветер снова коснулся моих волос, и я почти физически ясно почувствовала легкие пушинки тополя на моих ресницах.
— Зачем снесли скверик? — спросила я. — Он был такой уютный…
— Но он же мешал строительству Нового Арбата, — резонно заметил Илюша. — А что? Почему тебе жаль его?
У него было невозмутимо спокойное лицо довольного собой человека, и потому я промолчала. Я знала, он ничего не помнит. Для него не было прошлого, и я вдруг поймала себя на том, что завидую ему.
Ведь я помню все, что было, если бы даже и захотела, все одно ничего не могла бы позабыть.
Воспоминания не оставляют меня, они всегда рядом, стоит мне хотя бы ненадолго забыться, они настойчиво догоняют и спрашивают:
— Помнишь? Не забыла?
По ночам, когда не спится, я слушаю, как кричит петух, и вспоминаю…
Это было в Полесье, куда я прилетела из Москвы вместе с моим другом, кинооператором Васей Волобуевым.
Сорок второй год. Война. Кругом снега. И деревья все заснеженные, и дорожки замело недавней вьюгой.
Вася идет впереди меня, кинокамера в кожаном футляре через плечо, овчинный тулуп, чересчур большой для него, крест-накрест перевязан ремнями.
Случилось так, что командир партизанского отряда, которого все кличут «Дед», может быть, за его густую, угольно-черную бороду, разрешил нам отправиться вместе с его людьми в село, где засели немцы.
Поначалу он не хотел, чтобы шла я. Так и сказал напрямик:
— Ни за что! После мороки не оберешься!
Но Вася уговорил его. Вася умел уговорить кого угодно.
Почему так? Должно быть, велика сила его обаяния, которому он и сам не знает цены.
Он некрасив, худой, долговязый, с длинным лицом и широким, вздернутым носом. Но почему-то все, кто хотя бы ненадолго столкнулся с ним, сразу же, неминуемо, влюбляются в него.
Может быть потому, что он не притворяется, не строит из себя невесть кого, он такой, какой есть, прежде всего искренний. Говорит то, что думает. Постоянно веселый, одинаково ровный со всеми, не любит распускаться, ныть, канючить.
Мы отправились в село поздно вечером. Одиннадцать человек — девять партизан и нас двое.
Я ликовала. Вот когда мне удастся написать первоклассный очерк в свою газету! И не со слов очевидцев, а все, как есть, будет описано точно, правдиво, все увиденное собственными глазами!
На всякий случай я даже и начало уже придумала: «Была глухая ночь, когда мы нагрянули на село, в котором, как стало известно, разместился батальон немецких захватчиков».
Мысленно я видела этот мой очерк, помещенный на второй полосе, и мою подпись, и слова ниже подписи:
«Полесье. Партизанский край».
То-то позавидуют мне столичные газетчики, не выезжающие дальше Сокольников или Измайлова и пишущие корреспонденции о фронтовой бригаде на заводе, где директором товарищ Б!
Полесье, каждый понимает, это тебе не завод, где можно спокойно ходить по цехам и потом сесть в трамвай и ехать в редакцию. Полесье — это Полесье, там опасность подстерегает на каждом шагу…
Но все оказалось совсем не так, как думалось мне.
На окраине села нас заметил часовой, выстрелил в воздух. Откуда ни возьмись высыпали немецкие солдаты. Завязалась перестрелка.
И хотя, к счастью, наших никого не ранило, пришлось отступить.
И вот мы в лесу. Идем долго, до бесконечности долго, — видно, заблудились, потому что кругом деревья, деревья, а дороги не видать, и мне все труднее идти, и нестерпимо хочется есть, и ноги подкашиваются, но я стараюсь не показывать виду, иду вместе со всеми, на равных.
Вася Волобуев берет меня под руку.
— Мне тоже хотится под ручку пройтиться…
Я гляжу на него. Под глазами его синие круги, скулы кажутся особенно острыми, обтянутыми.
Он говорит:
— Держись, старуха!
— Держусь, — отвечаю я.
Он лезет в карман своего полушубка, шелестит бумагой. Командует:
— Открой рот, закрой глаза!
Я нехотя открываю рот, и внезапно пленительно горький, уже забытый вкус настоящего шоколада обжигает мое нёбо.
— Вкусно? — спрашивает Вася.
Мы всё идем по лесу.
Над головой тяжелое небо. Летит с деревьев снежная пыль. И нет конца нашему пути.
Вот уже вечер недалек. Новый вечер, впереди уже четвертая ночь нашего пути. Выдержим ли мы ее?
Вася снова берет меня под руку. Он улыбается, он хочет отдать мне свою еще ни разу не покинувшую его надежду, он шепчет на ухо:
— Представь себе, что мы с тобой в Москве, гуляем по Нескучному саду…
Васина юность прошла вблизи Нескучного, он родился неподалеку, на Серпуховке, и, наверно, не раз вдоль и поперек исходил дорожки Нескучного, Парка культуры, Воробьевых гор.
Мы познакомились с ним до войны. Я сдавала тогда во ВГИК, на актерский факультет.
С детства я мечтала сниматься в кино.
Позднее, когда я училась в старших классах школы, все утверждали в один голос — быть мне не кем иным, только киноартисткой.
В школьном драмкружке я играла главные роли. Даже учитель математики, угрюмый Сергей Гаврилович, сказал мне как-то, после исполнения мною роли бесприданницы Ларисы Огудаловой:
— А в тебе действительно есть что-то такое артистичное.
И, подумав, сурово добавил:
— Только не забывай о труде. Для артиста перво-наперво труд, самый упорный!
Я не забывала, конечно же нет, но, по правде говоря, больше всего надеялась на свою наружность.
Руководитель нашего драмкружка, старый актер, некогда игравший в Третьей студии МХАТ, говорил обо мне:
— Девочка с богатыми внешними данными…
Впрочем, я и сама знала, что красива. А для артистки кино самое главное, в сущности, все-таки внешность!
Когда я окончила школу, то подала документы во ВГИК. А через месяц начала сдавать экзамены.
Последний экзамен был по актерскому мастерству.
За длинным столом на сцене сидела комиссия, человек, должно быть, пятнадцать. Позднее мне сказали, что там были кинорежиссеры, педагоги, а также известные киноартисты, которых я, разумеется, знала по фотографиям и по фильмам, но от волнения не могла узнать никого.
Все лица слились для меня в одно, вопрошающе-жестокое, неумолимое, многоглазое лицо, которого ничем не разжалобить, ни моей молодостью, ни богатыми внешними данными.
Потом я услышала голос:
— Представьте, что вы в доме, охваченном пожаром. Что будете делать?
Я постаралась взять себя в руки. Я вообразила, что кругом пылает огонь, он уже охватил дом, который может вот-вот рухнуть.
Как же я бегала по сцене! Металась из стороны в сторону, хватала воображаемые вещи и бросала их в окно, я задыхалась, настоящие, неподдельные слезы блестели в моих глазах, и я хватала, хватала все, что будто бы попадало мне под руку, пока все тот же голос не отрезвил меня:
— Спасибо. Довольно.
Через десять дней я снова отправилась в институт, где уже были вывешены списки принятых.
Я искала свою фамилию, по нескольку раз перечитывала списки сверху донизу, но увы, так и не нашла себя ни в одном списке.
Это был удар, что называется, ниже пояса. Ведь в глубине души я была уверена: меня примут, не могут не принять, а оказалось…
Я стояла у дверей института, тупо глядела перед собой в одну точку; в голове стремительно проносились картины недалекого будущего.
Вот я прихожу обратно из института, и меня спрашивают: «Как? Приняли, конечно?»
Что тут ответить?
Мысленно я уже видела сочувствующие, откровенно насмешливые, даже злорадные взгляды моих товарищей, соседей по дому, родственников. Ведь решительно все знали о том, что я сдаю экзамен в институт кино, что мечтаю быть артисткой, звездой экрана…
Ноги мои словно бы приросли к земле. Я чувствовала себя совершенно раздавленной, никому не нужной.
Кто-то подошел ко мне, заглянул в лицо. Я увидела прищуренные светлые глаза, вздернутый нос.
— Все кончено? — спросил он. — Жизнь прошла, прошумела, как дальний гудок парохода, не правда ли?
Я сказала сердито:
— Отстаньте!
— А вот и не отстану, — сказал он.
Так мы познакомились с Васей Волобуевым. Он учился на последнем курсе операторского факультета, было ему от роду двадцать три с половиной, и жил он на Серпуховке, в деревянном доме с флюгером на крыше.
Все это он выложил сразу же, в один присест, а потом взял меня под руку и пошел вместе со мной по улице.
Жаркий август стоял над городом, запыленные, тусклые листья деревьев слегка дрожали, может быть, в предчувствии недалекой грозы. И она наконец разразилась, нагрянула грозным рокотом грома, обильно хлынувшим проливным дождем.
Мы забежали в какой-то подъезд, стали там под защитой стеклянной двери.
Вася сказал:
— Люблю глядеть на дождь. А ты?
— Что я?
— Любишь глядеть на дождь?
Я произнесла надменно:
— Мы с вами пока что еще не пили на брудершафт.
И сразу стало совестно этих моих слов, потому что его светлые глаза смотрели на меня с той открытой, бесхитростной прямотой, которая не принимала ни обиды, ни насмешки.
Он сказал:
— В таком случае будем на «ты».
Могла ли я знать тогда, стоя рядом с ним в подъезде чужого дома, что с этого дня он войдет в мою жизнь и займет в ней свое, только ему принадлежащее место? И станет моим другом?
Правда, только другом, не больше.
Я относилась к нему по-товарищески и привыкла рассказывать ему все о себе, и он терпеливо выслушивал меня и первый знал о моих внезапно вспыхивающих влюбленностях, каждая из которых обычно казалась самой настоящей, единственной, неповторимой.
Я никогда не задумывалась над тем, как он относится ко мне.
Мы были приятелями, добрыми друзьями. И я спрашивала его:
— Почему ты не женишься?
— Невесты нет, — отвечал он.
Я предлагала:
— Хочешь, подберу любую? У меня много подруг…
— Когда захочу, обращусь к тебе за советом, — обещал он, и было непонятно, шутит ли или говорит всерьез.
Он любил задавать неожиданные вопросы.
Вдруг спросит:
— Как думаешь, кто был первым человеком на земле, построившим дом?
— Откуда же мне знать?
— И я не знаю. Но он же был, не мог не быть!
— Ты уверен? — спрашивала я с усмешкой, которую не пыталась скрывать.
— На все сто, — утверждал он с излишней, на мой взгляд, горячностью. — И еще было много первых. Тот, кто построил лодку, кто придумал бумагу и нарисовал на ней что-то, или тот, кто придумал зеркало.
— Зеркало? Вот оно как!
— Да, и ты первая должна радоваться этому.
Я знала, что он хотел сказать, но нарочно притворилась непонимающей.
— Почему это я первая должна радоваться?
— Потому, что ты любишь глядеться в зеркало.
— Все женщины любят.
— Но не всем так приятно, как тебе.
Однажды он спросил меня:
— Наверно, это здорово — быть красивым?
Я пожала плечами. Что тут ответить?
А он произнес мечтательно:
— Хотел бы я как-нибудь утром проснуться и внезапно стать красивым!
Я засмеялась, но он не обиделся. Он сказал:
— Если хочешь знать, условная форма — самая грустная.
— Чем же?
— Всем. Что может быть печальней, чем это самое «если бы»?
Я опять засмеялась. Я вовсе не старалась вдуматься в смысл сказанных им слов, но было прямо-таки смешно, что не кто иной, как Вася, хочет быть красивым. Вот уж поистине нет ничего печальней условной формы!
Иногда мы отправлялись с ним в Останкино. Там было меньше людей, чем в Центральном парке или в Сокольниках.
Мы бродили по парку, иногда брали лодку и заплывали на ней как можно дальше.
Однажды осенью мы шли по аллеям, усыпанным рыжими и темно-красными листьями. Листьев было много, целые холмы, и мы взрывали ногами, безжалостно топтали листья, и они шуршали в ответ, будто жаловались на нашу жестокость.
Вася сказал:
— Это — старость. Совсем недавно, весной, когда листья были молодые, они всем нравились, а старые, увядшие уже никому не нужны.
Все эти разглагольствования, разумеется, вовсе не отличались оригинальностью, поражало меня другое: Вася обычно высказывал то, что я думала. Я просто не успевала высказать те же самые слова. Когда я говорила ему об этом, он отвечал, посмеиваясь:
— Синхронное мышление…
— Это хорошо или плохо?
Он отвечал:
— Хорошо. Значит, мы так близки, что слов не надо.
Это была строка популярной в те годы песни, которую исполнял Вадим Козин.
Я замолкала. Мне не хотелось, чтобы он говорил так. Я боялась, чтобы он не сказал еще чего-либо такого, но он не говорил.
Правда, как-то спросил меня:
— Я тебя шокирую?
— Чем же?
— В общем-то я, прямо скажем, страшный…
— Ну, не такой страшный…
Он вдруг произнес грустно:
— Тебе подошел бы какой-нибудь киногерой типа Тайрона Пауэра или Гарри Купера. Хорошая из вас пара бы получилась!
Я сказала:
— Не надо о киноартистах.
— А что? Снова вспомнилась незабытая мечта далекой юности?
— Нехорошо быть таким беспощадным, — резко сказала я.
— Я хочу, чтобы ты поняла, что смазливая мордочка еще не причина для того, чтобы сниматься в кино.
И тут я взорвалась. Называла фамилии актрис, которые, по моему глубокому убеждению, не обладали даже крупицей таланта, зато все, как на подбор, были хорошенькие. И только. И всех этих красивых бездарностей снимали в кинофильмах, а их имена огромными буквами писали на афишах.
— Не озлобляйся, — сказал Вася. — Хуже нет озлобленного неудачника, который чернит все и всех напропалую. Если хочешь знать, я их всех считаю самыми несчастными людьми.
Простые эти слова вдруг убедили меня. В самом деле, стать озлобленной неудачницей, которая всех ненавидит, всем завидует, — что может быть хуже?
Я сказала с горечью:
— Никак не могу найти себя. Ничего не получается.
— Найдешь, — сказал он, — вместе поищем.
По его совету я поступила в педагогический институт. Сперва я и слышать не хотела об этом институте, потому что решила: никогда не буду педагогом. Но Вася уговорил меня, и я поступила и, уже учась на четвертом курсе, стала писать в студенческую стенгазету. А потом несколько моих корреспонденций напечатал журнал «Смена».
И я решила стать журналисткой. И поделилась с Васей своей мечтой.
— Я — за, — сказал он. — В тебе есть хватка, ты умеешь видеть.
— Как так — видеть?
— Как бы тебе сказать? Ты видишь то, мимо чего другие спокойно пройдут и не обратят никакого внимания. А ты не только умеешь видеть, но и умеешь сказать об этом на бумаге. И еще ты быстрая на подъем, а это для журналиста дело совсем немаловажное.
Он был старше меня, правда, ненамного, на четыре года. Но я привыкла прислушиваться к его словам. И привыкла все свои очерки и корреспонденции первым делом показывать ему, а он одобрял или отвергал, и я не спорила, я доверяла его пониманию и вкусу.
Он окончил ВГИК, уехал на практику во Владивосток и писал мне оттуда коротенькие письма, в которых не без насмешки над собой описывал свои походы по дальневосточным сопкам в поисках особо примечательных сюжетов.
Он постоянно подсмеивался над самим собой, не щадил ни своей худобы, ни долговязой фигуры, ни способности попадать в самые непредвиденные, а подчас даже неловкие обстоятельства.
Говорят, это свойство умных людей. Должно быть, так оно и есть, потому что Вася был по-настоящему умный, ироничный, но в то же время снисходительный к чужим слабостям. А такая вот снисходительность, по-моему, тоже присуща только умным людям. В сущности, им сверху все видней и понятнее.
Я поступила работать в одну из московских газет разъездным корреспондентом.
Мне дали первую в моей жизни командировку в город Липецк, на конференцию врачей-бальнеологов, и я поехала туда и влюбилась в местного санитарного врача.
Вернувшись в Москву, я сразу же помчалась к Васе, рассказала ему о том, какой Илюша умный, одаренный, душевно широкий, и Вася слушал меня, усмехался и время от времени говорил:
— Держись, старуха. Любовь — дело не шуточное.
Илюша переехал в Москву, стал моим мужем.
Мы любили друг друга и были счастливы. И охотно принимали друзей, каждого, кто бы ни зашел, но самое лучшее все-таки было то время, когда мы оставались одни и не надо было ни с кем разговаривать, а только друг с другом, снова и снова вспоминая о том, как мы встретились, как переглянулись и в один миг поняли все то, что следовало понять…
Вася не часто приходил к нам. Он был ненавязчив, — наверное, понимал, что нам, кроме нас двоих, никто не нужен.
И я, размягченная собственным, необыкновенно полным, как мне казалось, счастьем, хотела всех кругом видеть тоже счастливыми и настойчиво уговаривала Васю жениться, а он по своей привычке отшучивался и твердил, что его невеста должна быть маленького роста, как Дюймовочка, хотя бы для контраста, тогда, надо думать, жить будет веселее…
Не знаю, как я догадалась о том, что Илюша не нравится Васе. Вася никогда не говорил мне об этом, не смеялся, не вышучивал моего мужа, но я безошибочно поняла все и сразу же охладела к Васе.
Почему так получается, что мы обычно забываем, а то и предаем тех, кто нам предан, кто любит нас?
Странное дело: предавать и преданность — корень-то ведь у них один, общий…
Однако у меня хватило ума не говорить Илюше о том, что он, как мне думается, не по душе Васе. И потому Илюша по-своему неплохо относился к Васе, скорей всего потому, что ясно сознавал — Вася ему никак не соперник.
Как-то даже сказал о нем:
— Твой приятель настолько некрасив, что вызывает естественное доверие…
Слова эти вдруг обожгли меня.
В них было что-то глубоко оскорблявшее меня, и я сказала намеренно спокойно, но с тайным желанием побольнее уколоть его:
— До чего же ты уверен в себе, мой милый!
Он искренне удивился:
— Я? Чем же это я уверен?
Но я уже не могла остановиться и сыпала словами одно другого язвительней и колючей.
Мы стали все чаще ссориться, причем обычно я начинала ссору. И не разговаривала с Илюшей по целым дням. Я умела молчать, не обращать на него никакого внимания, он из себя выходил, допытывался, сколько так можно, но я все молчала.
И тогда мне снова вспоминался Вася, и я звонила ему. Он был всегда готов повидаться со мной. Он обладал удивительным свойством подлинной дружбы: ни о чем не спрашивать, не упрекать и не утешать.
И еще умел подолгу, терпеливо выслушивать мои жалобы на Илюшу, на редакционные неурядицы, на то, что я называла идиотизмом однокомнатного существования, потому что мы жили с Илюшей в одной комнате и мешали друг другу, наконец, на то, что жизнь моя бездарно и бесцельно проходит…
Вася все это слушал, иногда молчал, не зная, что сказать, иногда подшучивал надо мной; шутки его были незлыми, необидными, но такими порой меткими, что я первая начинала смеяться над собой.
И так получалось, что мне, привыкшей только брать, ничего не давая взамен, становилось рядом с Васей мало-помалу спокойнее, обида и злоба постепенно испарялись, и я первая предлагала Илюше мириться.
Когда началась война, Илюшу спустя несколько дней вызвали в военкомат. Он вернулся поздно вечером, сказал озабоченно:
— Представь себе, оставили в Москве.
— Вот и хорошо, — сказала я.
Он продолжал все с тем же озабоченным видом:
— Я хотел только на фронт, я настаивал — пошлите меня обязательно на фронт, — но мне отказали и назначили врачом в военное училище под Москву.
— Где же оно находится? — спросила я.
Он строго посмотрел на меня, внушительно произнес:
— В войну об этом не спрашивают.
— О чем не спрашивают?
— Об адресах военных учреждений. Достаточно знать только лишь почтовый ящик. Поняла?
— Поняла, — сказала я.
— Ну, так вот, почтовый ящик номер тридцать один-бис.
Он говорил, а я думала о Васе. Что-то будет с ним? Пойдет ли на фронт или так же, как Илюша, останется в Москве?
Я звонила ему, но телефон не отвечал. А поехать к нему не было времени, я работала в редакции с утра до ночи и, хотя мне дали ночной пропуск, иногда даже оставалась там ночевать.
Он сам позвонил мне. В тот день я была дежурной по номеру, и телефон звонил поминутно, невозможно было сосредоточиться, и я злилась и каждый раз, когда раздавался звонок, давала себе слово не снимать трубку. И вот телефон снова зазвонил, и я не снимала трубку, а он звонил, звонил без конца, и я рывком сдернула трубку с рычага, сердито спросила:
— Кого вам?
И услышала его голос:
— Как, старуха, держишься?
Я так обрадовалась, что закричала изо всех сил:
— Где ты? Куда пропал?
— Занят был, а что?
— Я звонила тебе…
— Я тоже звоню, как видишь…
— Когда увидимся?
— Не знаю.
— Почему?
— Ухожу.
— Уходишь?
— Да. Сегодня вечером. Так что держись, дыши носом…
— Постараюсь…
— Привет Илье…
— Передам.
— Стало быть, будь здорова. До скорого…
Голос его звучал весело, привычно весело, словно он сообщал о том, что едет в очередную командировку за сюжетами.
Лишь тогда, когда я положила трубку, я вдруг подумала о том, что ничего не сказала ему. Решительно ничего. Он-то был такой, как всегда, ироничный или, вернее, старавшийся спрятать под иронией подлинные свои чувства. Но он уходил на фронт, был уже недосягаем для меня, а я-то ведь оставалась здесь, в Москве!
Да, я оставалась, а его нет, не будет со мною. Уже нельзя вот так вот позвонить, попросить прийти, зная, что он придет, потому что нужен мне…
Что-то кончилось, ушло, чего-то не хватало, того, чего будет не хватать с каждым днем все больше, все сильнее, словно сорвало крышу над головой и теперь я открыта всем ненастьям…
Я снова схватила телефонную трубку, стала звонить на киностудию, к Васе домой, в справочную, искать телефоны военкоматов Москвы.
Но я не знала, какой военкомат вызывал его, с какого вокзала он уезжает. Так ничего и не сумела добиться.
Но уже вскоре нам довелось опять увидеться. Он приехал спустя полтора месяца в Москву; прямо с аэродрома, усталый, еще более тощий, чем обычно, но чисто выбритый, ввалился ко мне в редакцию, спросил, стоя на пороге:
— Как, старуха, держишься?
Я бросилась к нему, прижалась к его пыльной шинели и заплакала.
Он еще ни разу не видел меня плачущей. И, наверное, потому растерялся. Гладил меня то по голове, то по плечу, что-то говорил, но я ничего не слышала. Он был здесь, рядом, живой, надежный, и вдруг показалось — я долго ехала куда-то очень далеко и вот наконец-то приехала, добралась до места.
Он не пробыл в Москве и суток, срочно уехал обратно на фронт.
И приехал в Москву уже в декабре, после разгрома немцев под Москвой. Впереди была новая командировка — в Полесье, в партизанский край. И я решила тоже отправиться туда. Каждый из нас, газетчиков, мечтал о том, чтобы хоть побывать в партизанском отряде, написать в газету о партизанах.
Вася не хотел меня брать с собой, говорил, что это дело опасное, не для женщины. И еще он уверял, что Илюша будет против, но я, по правде говоря, только плечами пожала:
— Илюша? Против?
И Вася, как бы поняв все то, что я хотела сказать, но не сказала, ничего не ответил мне. Одним словом, я уговорила его, а он сумел уговорить моего редактора дать мне командировку, и мы вместе улетели к партизанам…
Так оно все было. И вот теперь мы идем с ним по лесу.
Вечер. Снег скрипит под ногами. Страшно в лесу. За каждым деревом, кажется, притаился кто-то злой, враждебный.
Куда мы идем? И дойдем ли? Или внезапно откуда ни возьмись выскочат немцы и обрушат на наши головы огонь автоматов?
Даже Вася, никогда не унывающий, и тот молча шагает рядом со мной. Может быть, ему, как и мне, страшно?
И вдруг… вдруг где-то совсем близко послышался крик петуха. Задорный, веселый крик. Когда-то, когда все было спокойно и в помине не было никакой войны, так кричали петухи в деревне…
Я никогда раньше не думала, что петушиный крик может звучать прекраснее самой мелодичной музыки. Я обернулась к Васе, схватила его за руку.
— Что это? Слышишь?
— Слышу, — сказал он, — конечно, слышу…
Это была утонувшая в снегах деревушка. Избы, почти вросшие в землю. Ни одного забора, — видно, все, что было, пошло в топку.
Теплое дыхание человеческого жилья, особенно отрадное в ночном лесу, словно бы опьянило нас. Мы вдыхали в себя изумительный, чудесный запах печеного хлеба, навоза, перепревшей соломы, а петух все кричал, будто звал нас…
Там не было немцев. Ни полицаев, ни старосты. Всего лишь на всю деревушку несколько древних старух и стариков.
Помню, я лежала на лавке в темной, упоительно теплой избе, мы натопили печь докрасна, а после улеглись спать. Хозяйка, хромая старушка, чем-то напоминавшая мою бабушку, — даже говорила так же певуче и протяжно, как бабушка, — накрыла меня изношенной дерюжкой, а сама села у изголовья и все приговаривала надо мной, и голос ее тек, словно ручей:
— Давай, милка, сосни малость, сном все пройдет, а утречком пойдешь себе в добрый путь, не заблудишься. Утречком — оно всегда яснее. Спи, милка, никто тебя здесь не тронет, некому тебя обидеть…
Ночью я часто просыпалась, потому что кричал петух. Это был, наверно, единственный на всю деревню оставшийся в живых петух, никто не отвечал ему, и он кричал один, весело, непобедимо, настойчиво…
Рано утром, на рассвете, хозяйка разбудила нас.
Горел огонь в печке, тепло разливалось по избе. Хозяйка вытащила чугун из печки, налила нам огромную миску, и мы впервые за эти дни хлебали горячее варево и рвали зубами жесткое куриное мясо, а она стояла возле стола, ни за что не хотела сесть, как мы ни упрашивали ее, скрестила на груди руки и глядела на нас.
А потом мы ушли обратно в лес. И оглядывались на нее до тех пор, пока ее не скрыли деревья, а она все стояла на пороге своей избы и глядела нам вслед.
К вечеру того же дня, когда мы уже добрались до места, Вася сказал мне:
— Вот не думал, что петуха, как оказалось, хватит всем…
Я не поняла его:
— Какого петуха?
— Какого? Того самого…
Я только и сумела вымолвить:
— Неужели того самого?
Он кивнул.
— А что было делать? Голод не тетка…
Тогда я закричала, не помня себя:
— Так он же спас нас всех! Что было бы с нами, если бы не он?!
Вася обнял меня, сказал строго:
— Держись, старуха. Это война, а не семечки…
И я удержалась, не заплакала.
Ночь. Высыпали в небе звезды. Чуть поскрипывает балконная дверь.
Ночью яснее вспоминается прошлое.
Я снова вижу Васю, худое его лицо, очень светлые, с короткими ресницами глаза, слышу насмешливый голос:
— Как, старуха, держишься?
И я отвечаю ему тихо:
— Держусь.
Всю войну он был на фронте. Ненадолго приезжал в Москву и снова уезжал. В кинотеатрах шли его «сюжеты» — документальные фильмы, которые он снимал в Смоленске, Курске, Львове, а потом уже в Бухаресте, Варшаве и, наконец, в самом Берлине.
Война только закончилась, когда на экране кино я увидела знакомую фамилию и потом передо мной появились колонны рейхстага, советские танки на улицах Берлина, девушки-регулировщицы, ловко управлявшие потоком машин и танков.
Вася был то, что называется мастером своего дела. Он-то умел видеть! Он обладал острым, цепким взглядом, хорошим вкусом. И потому отбирал наиболее яркие, впечатляющие кадры и снимал их в самом выгодном свете.
Многие говорили о нем: «Талантливый, одаренный…»
А он посмеивался:
— Это я-то талантливый? Вот уж нет, типичный Епиходов, даже ни одной стоящей, заслуживающей уважения раны за всю войну!
Я возмущалась:
— Как ты можешь говорить так?
— Само собой, только Епиходова могли бы так вот ранить. — Он показывал свою коленку, в которую его ранило где-то возле Варшавы.
— Больно было? — спрашивала я.
Он отвечал:
— Настоящий мужик всегда скажет только так: пустяки, царапина. — И с досадой добавлял: — Конечно, пустяк, а вот поди ж ты, болит в плохую погоду…
Однако фашистская пуля настигла его уже после Победы. Рана оказалась серьезной, в голову. Его тут же в самолете привезли в Москву. Обо всем этом мне довелось узнать позднее, когда он очутился в Москве.
Был конец мая, на улицах гремели марши, в окнах безбоязненно светились по вечерам цветные абажуры.
В нашей редакции отменили ночные дежурства, уже не было казарменного положения, и я могла отоспаться за все эти годы.
В один из солнечных майских дней в редакцию позвонила женщина и попросила меня прийти в госпиталь на Новинском бульваре.
Сперва я не поняла ничего. Какой госпиталь? Зачем надо мне приходить туда?
Я весело переспросила:
— Это кто меня разыгрывает? Признавайтесь!
Женщина сухо произнесла:
— Никто вас не разыгрывает. Приходите, третье отделение, шестнадцатая палата.
Она бросила трубку, и я поняла: нет, это не розыгрыш, я кому-то нужна, надо идти.
Почему-то не думалось о Васе. Наверное потому, что он сам и я всегда считали, он удачливый, серьезные раны минуют его…
Госпиталь, серый многоэтажный дом, был окружен садом.
Я вошла в шестнадцатую палату и сразу же увидела Васю.
Он лежал возле окна, глубоко вдавив в подушку забинтованную голову.
Я подошла к нему, он подмигнул мне. Я села возле его кровати, он что-то прошептал, я скорее догадалась, чем услышала:
— Как, старуха, держишься?
Руки его лежали поверх одеяла, очень худые, резко белые, с длинными, очень длинными пальцами. И лицо было бледным, — должно быть, потерял много крови. Я осторожно погладила его руки, сперва одну, потом другую.
Он спросил:
— Ну что, разве не Епиходов?
— Лежи спокойно, — сказала я.
Он чуть повернул голову, смотрел на меня, сдвинув брови, пристально разглядывая мое лицо. Глаза его то поднимались кверху, то опускались книзу.
Я преувеличенно широко улыбнулась.
— Прочесываешь меня пронзающим оком?
Он не ответил на мою улыбку.
— Мы давно не виделись…
— Вот потому и проверяешь, какая я есть?
— Потому.
Его кровать стояла спиной к окну. В окне виднелся сад, деревья в белом цвету, свежая зелень молодой травы.
— У нас там яблони, — сказал Вася, проследив за моим взглядом.
— Цветут, как им и положено, — сказала я.
— А пчелы?
— Что пчелы?
— А пчелы там есть? — спросил он. — Знаешь, когда цветут деревья весной, вокруг них всегда пчелы…
— Издали не видно, может, и они там…
— У нас многие гуляют в саду, — сказал Вася.
Я оглядела палату. Впервые увидела, что койки стоят пустые.
— Ты поправишься, и мы с тобой пойдем в сад, — сказала я.
Он кивнул.
— Это будет не скоро, не раньше осени.
— Может, и пораньше.
— Нет, не раньше осени, — упрямо повторил он.
— Есть такое правило, — сказала я. — Если деревья так здорово цветут весной, значит, осенью будет богатый урожай. Это самый верный признак. Вот увидишь!
Он спросил меня:
— Как Илюша?
— В командировке.
Он кивнул. Я догадалась, о чем он хотел спросить.
— Все по-старому, без изменений, — сказала я.
Глаза его пристально смотрели на меня, и, повинуясь этому цепкому, как бы вбирающему в себя взгляду, я продолжала:
— Мы почти не ссоримся. Честное слово.
— Верю, — сказал Вася.
Я не солгала. Мы и в самом деле почти не ссорились, если не считать мелких, быстро гаснущих вспышек, все больше с моей стороны.
Может быть, так было потому, что мы редко виделись, оба много работали, мало бывали дома?
Или же, вернее, потому, что чем равнодушнее, безразличнее становилась я к Илюше, тем удобнее было мне не видеть то, чего не хотелось видеть, и с легкостью, поражавшей самое себя, я даже старалась быть к нему ласковой — ведь мне это ровным счетом ничего не стоило; Илюша расцветал от моих ласковых слов, а мне было все равно, нравятся они ему или нет.
Вася закрыл глаза, — наверное, устал. Я посидела возле него еще немного. Он дышал тихо, почти неслышно. Уснул.
Я снова пришла на следующий день. Он показался мне бодрее, протянул руку.
— Вот и ты…
Его глаза обрадовались мне сразу же, как только я появилась в дверях. Они постоянно радовались при виде меня, его глаза, где бы мы ни встретились.
Он спросил меня:
— Как деревья? Еще не полиняли?
— Нет, белые. И пчелы так и вьются над каждой яблоней.
Он сказал:
— Жаль, не могу головы повернуть.
Вошла палатная сестра, хмурая, коротко, под мальчика, стриженная, уже немолодая. Должно быть, это она звонила мне тогда. Неодобрительно покосилась в мою сторону.
— Не следует утомлять больного.
Вася вдруг произнес звучным, полным голосом:
— Во-первых, я не больной, а раненый…
Он не договорил. Сестра настойчиво тронула меня за плечо. Я встала.
И тут он сказал:
— Поди сюда, старуха. Ближе, сюда…
— Я здесь, — сказала я.
Он прошептал:
— Открой тумбочку. Там, в углу…
Я открыла тумбочку, пошарила рукой, нащупала сверток, завернутый в бумагу.
— Это тебе…
Я развернула бумагу и вынула петуха, фарфорового, розового петуха с наглым рдеющим гребнем.
— Нравится?
— Еще бы! Это немецкий?
— Из самого города Берлина. А хорош, бродяга!
Петух был и вправду красив — необычно розового цвета, глаза рубиновые, ярко-красный гребешок.
Вася хотел еще что-то добавить, но сердитая сестра коротко приказала:
— На сегодня хватит!
Я приходила каждый день, иногда по два раза, утром и вечером.
Он заметно слабел, все спал большей частью или был в забытьи, иногда, очнувшись, взглядывал на меня, но глаза его уже не радовались, как раньше, они словно бы глядели куда-то мимо моей головы, будто пытались увидеть что-то не видное никому другому.
В тот, последний день сердитая сестра разрешила мне оставаться в палате сколько угодно.
Было уже поздно, начало второго. В коридоре на первом этаже гулко били часы. С Киевского вокзала доносился гудок паровоза.
Я глянула в окно. Ночь спустилась над садом, смутно белели в темноте все еще опушенные цветом деревья.
Вася спал. Но пальцы его шевелились, словно безостановочно искали что-то вокруг себя на одеяле.
Удивительно страшным, необычным казалось это сочетание очень белого, неподвижного лица и беспокойных, все время что-то ищущих пальцев.
Я прижалась лицом к его руке. Она была горячей, но какой-то отсутствующей. Она не ответила мне и все сновала, все сновала по одеялу.
Я негромко окликнула его, он не слышал. Тогда я склонилась над самым его лицом и сказала ему то, чего никогда раньше не говорила. Но он все дальше уходил от меня, и только глядя на его руки, я понимала, что он еще жив.
Рано утром я ушла из госпиталя.
Было уже совсем тепло, но меня знобило. Я засунула руки в карманы пальто и нащупала в одном кармане что-то твердое. Это был фарфоровый петух, последний подарок Васи.
А петух все кричит по ночам.
Есть что-то исконно русское, идущее от старинных легенд и преданий в этом простом и знакомом «ку-ка-ре-ку».
Он возвращает нас обратно в наше детство, где живут незлобивые выдумщики домовые и лешие и озорная старуха Баба-Яга в избушке на курьих ножках, где звери и люди превосходно понимают друг друга, где солнце самое яркое и трава самая зеленая, а реки глубже и шире моря…
Должно быть, не я одна, каждый, услышав крик петуха, вспомнит о том, что где-то, может и не так далеко, есть широкий русский простор, овраг над речкой, полевые пути, проложенные между колосьев и трав, есть рассветы и закаты, незаметные в городе…
У каждого самого что ни на есть городского жителя есть в прошлом своя деревня, и для каждого по-особому звучит крик петуха.
Говорят, он живет у кого-то поблизости, на балконе.
Вася сказал бы: «Что за удивительный сюжет!»
От нечего делать силюсь придумать историю этого самого петуха.
Может быть, некие люди переехали из деревни в город. И взяли с собой петуха. Не пожелали оставить и взяли. И так бывает.
Или поженились двое молодых. Скажем, оба работают на одном заводе. Им устроили комсомольскую свадьбу, вручили ключи от новой квартиры и для смеху подарили петуха. И они не знают, что с ним делать, как избавиться от него…
А может быть, какой-нибудь чудак просто-напросто выиграл петуха в лотерею? И поначалу хотел было зарезать петуха, но неожиданно для самого себя привязался к нему и, будучи совершенно одиноким, ухаживает за петухом, ездит на Птичий рынок, покупает для него зерно…
Или это артисты цирка. И у них живут гусь, петух и свинья. Совсем как в рассказе «Каштанка». Кто знает…
Я привыкла к нему, жду его крика каждую ночь.
В сущности, не все ли равно, где он живет, почему очутился здесь, в Москве, в самом центре?
Мне вспоминается первая сказка, самая первая, услышанная от бабушки, — про сестрицу Аленушку и братца Иванушку.
Бабушка жила в деревне Капустино, под Смоленском. Каждое лето меня привозили к ней и оставляли до осени.
Дом у бабушки маленький, приземистый, крыша поросла жесткой коричнево-зеленой травой, садик вокруг дома тоже маленький, уютный, и растут в нем ноготки, акация, львиный зев.
Мы сидим с бабушкой на бревнах возле калитки. Бревна эти здесь испокон веку, из года в год бабушка собирается пристроить к дому веранду, такую, как у соседа, сельского учителя, полукругом, поверху выложены цветные стекла ромбиком, красные и зеленые, от этих стекол на веранде праздничный, веселый свет и лица становятся попеременно то багрово-малиновыми, то цвета весенней травы.
Но год идет за годом, а бревна как лежали, так и лежат себе во дворе, сохнут от жары, мокнут под дождем, зимой доверху покрыты снегом, и, надо думать, никакой веранды отродясь не будет построено.
Так вот, мы сидим на бревнах. Вечер. За деревьями розовый закат, все небо в облаках цвета закипающих пенок малинового варенья, — кажется, так бы и лизнула хотя бы одно облачко.
В сарае бьют крыльями куры, усаживаясь на насест.
Бабушка протяжно рассказывает, будто поет:
— «Братец мой Иванушка, отзовись своей сестрице Аленушке, кровиночка ты моя, куда же ты сгинул, тихий мой стебелек, я без тебя одна-одинешенька, словно колокольчик в поле…»
«Колокольчик в поле…» Эти три слова пронзают мне сердце.
Я как бы слышу гаснущий звон колокольчика, затерянного в пустынном поле, над которым несет холодный свет тусклая луна, и я не могу сдержаться, плачу, плачу в три ручья, просто захлебываюсь от слез, а бабушка говорит:
— Ну вот, ежели так, не буду больше сказывать…
Я хватаю ее за руку, прижимаюсь мокрым лицом к темной, шероховатой, словно из старого дерева выпиленной, ладони и твержу сквозь слезы:
— Нет, еще, еще…
И она продолжает дальше.
Ночью в душной избе, в которой пахнет мятой — пучки мяты висят вдоль стен, — я лежу без сна на широкой, жаркой бабушкиной кровати и думаю о брате, о сестре.
Мне кажется, я хорошо знаю обоих. Особенно Аленушку.
О, как ясно видится мне девочка Аленушка, сидящая над тихим озером, в глубине которого, на самом дне, томится ее брат…
Я различаю ниточку пробора на маленькой голове, смуглые пальцы, охватившие колени, печальные глаза, которые стараются разглядеть дно озера, а слабый, чуть слышный голос зовет:
— «Где ты, кровиночка моя?..»
И снова слезы катятся из моих глаз, затекают за уши, я дрожу от страха, потому что мне боязно за Аленушку и жаль ее, жаль Иванушку, до того жаль…
И вдруг — вот радость-то! — первые петухи. Я поднимаю голову с подушки, и сплошная темень за окном уже не кажется такой мрачной.
Я различаю голос нашего петуха.
— Ку-ка-ре-ку! — бесстрашно, весело кричит старый петух по кличке Крикун, такой он нахальный и разбитной. — Ку-ка-ре-ку!
Крикун как бы обращается только ко мне, будто хочет уговорить: все это пустые враки, небыль, которой нельзя верить. Ему ответно откликаются другие деревенские петухи, они кричат наперебой, друг за другом, и я облегченно вздыхаю, поворачиваю подушку на прохладную сторону и засыпаю. И сплю крепко, до самого утра, когда солнечные лучи уже вовсю бродят по бревенчатым стенам, высвечивая кое-где капли застывшей смолы, а в печке горит яркий, красный огонь, и бабушка осторожно, чтобы не разбудить меня, переставляет кочергой горшки и сковороды.
С тех пор раннее солнце и огонь в русской печке слились для меня в одно исполненное счастья ощущение утра, беззаботного дыхания, освобождения от всех ночных хмарей и страхов.
Может быть, так бывает только в детстве, бездумном, счастливом бытии, в котором радость дает все — и тепло солнечного луча, и потрескиванье дров в печке, и крепенькая, налитая янтарным соком капля застывшей смолы…
И потому каждый раз, когда кричит петух, мне кажется, что крик его доносится из далекого далека, из моего детства, где когда-то девочка Аленушка сидела в тоске над обманчиво тихим озером, он доносится из Полесья — партизанского края, и снова передо мной заснеженный лес, заметенные вьюгой дорожки, тяжелое небо над головой, и Вася опять идет рядом, я вижу светлые, в коротких ресницах, глаза, слышу глуховатый голос…
Но почему же сегодня петух не кричит?
Хочу уснуть и не могу. С завистью прислушиваюсь к тихому дыханию Илюши. До чего безмятежно спит!
Я говорю:
— Илюша, проснись на минутку…
Он тут же просыпается. Он умеет мгновенно приходить в себя после самого крепкого сна, и голос его звучит трезво.
— Что такое? Тебе нехорошо?
— Нет, все в порядке. Просто захотелось поговорить с тобой.
— Нашла время! — отвечает он, и я по голосу чувствую, что он улыбается.
— Я закурю, — говорит он.
— Кури, только ты же врач, сам знаешь, курить, особенно ночью, вредно…
Он чиркает спичкой, затягивается дымом.
— Жить тоже вредно, от этого умирают…
Я знаю, что он постоянно изрекает неоспоримые истины и ему трудно противоречить. Поэтому он всегда прав.
Должно быть, у каждого бывают такие вот минуты, когда хочется открыто, безбоязненно выложить о себе все, что есть, и сознавать, что тебя слушают и понимают.
Я говорю:
— Знаешь, у меня была очень добрая и умная бабушка.
— Бабушка? — переспрашивает он. — Ну и что с того?
— Ничего. У меня было хорошее детство, такое, какое необходимо человеку для последующих лет. Детство — это что-то вроде подпорок, чем они сильнее, тем и человек сильнее.
— Дорогая моя, — медленно произносит он и чертит в темноте красным глазком сигареты, — что это с тобой нынче? Почему ты так философски настроена?
— Ничего особенного. Я такая, как всегда. А у тебя было хорошее детство?
Спрашиваю и вдруг понимаю, что я же забыла. Все как есть забыла. Он же мне все о себе рассказал давным-давно.
Но он не обижается на меня за мою забывчивость и охотно отвечает:
— Я — потомственный врач. У нас в семье были все врачи.
— И все умели лечить? — спрашиваю я. — Правда?
— В меру своих сил, — с достоинством говорит он.
Гасит сигарету, шарит ногами по коврику, ищет домашние туфли. Никогда не пройдет босыми ногами по полу. Потомственный врач…
— Друг мой, уж не заболела ли ты? — спрашивает он, подойдя ко мне, и кладет руку на мой лоб.
— Нет, нисколько.
Он щупает мой пульс. В темноте я представляю себе, как он сводит вместе свои красивые, длинные брови и считает про себя удары.
— Да, — говорит он наконец, — пульс нормальный, хорошего наполнения.
— Я знаю. И давление в самый раз.
Он не принимает моего шутливого тона.
— Допустим. Но что-то ты сегодня как-то несуразно изъясняешься. Прими элениум, скорее заснешь. Хочешь?
— Нет, не хочу. Иди ложись, я больше не буду.
Он послушно ложится на свой диван.
— Поспать бы еще немного…
Тихо кругом. И петух молчит. А почему? Ну почему же?
Я говорю громко:
— Куда это наш петух подевался?
— Почему наш? — спрашивает Илюша и, не дождавшись моего ответа, говорит: — Никуда он не подевался. Просто больше он уже не будет нас беспокоить.
— Как не будет? Почему?
— Потому. С ним все, как говорится, инцидент исперчен.
Я встаю, сажусь на кровати. Очень мне это все непонятно.
— Помнишь, у Маяковского? — спрашивает Илюша и первый усмехается. — Он тогда так и написал, не «исчерпан», а «исперчен». Инцидент исперчен.
Я говорю нетерпеливо:
— Знаю, знаю, ты у нас начитанный. Так что же все-таки случилось с петухом?
— Я же тебе сказал: больше он не будет нас беспокоить.
— А где же он?!
— Ну чего ты, в самом деле, волнуешься?
— Скажи, где петух?
— О женщины, кто их поймет? — спрашивает Илюша. — Ты же знаешь, в городе нельзя, недопустимо держать птиц и крупных животных. Они бы еще корову завели.
— Кто они?
— Этого я не знаю. В милиции разберутся, кто такие…
— При чем здесь милиция?
— При том, что я написал в наше отделение и участковый, очевидно, уже забрал его. Или сами хозяева ликвидировали своего крикуна.
— Ты? Ты написал?
— Да, я. А что? Теперь же, сама видишь, полный порядок…
Он удовлетворенно вздыхает, как человек, исполнивший свой долг.
Поворачивается на бок, сонным голосом говорит:
— Еще бы немного поспать…
И засыпает. Он всегда быстро засыпает и никогда не видит снов.
Даже хвастает порой:
— У меня не бывает снов. Значит, мой мозг отдыхает полностью.
И сейчас его мозг отдыхает полностью, он спит, кругом тихо, очень тихо.
А я не сплю. Я плачу, уткнувшись лицом в подушку.
Старуху Пастухову, уборщицу Музея изобразительных искусств, не любили ни на работе, ни дома — соседи по квартире.
Впрочем, она об этом знала, но нисколько не сокрушалась.
— Характер у меня такой, никогда ничего не скрою, всю правду в глаза выложу, ни на что не погляжу, — говорила она о себе и старалась так действовать: не таить в себе ни единой мысли, а высказать каждому прямо в лицо все то, что она о нем думает.
Было ей уже далеко за шестьдесят, и председатель месткома не раз заводил разговор о том, почему бы не пойти ей на заслуженный отдых, ведь достаточно уже потрудилась на своем веку, но она сразу же обрывала его на полуслове:
— Пойду в свое время…
И на этом разговор кончался. Иные спрашивали ее:
— Не скучно ли жить одной?
Она отвечала:
— Я скучать не приучена.
И это было правдой, потому что дел у нее было по горло, ни одного дня не провела она сложа руки. То, придя с работы, займется уборкой — моет полы и дверь, обметает потолок, то задумает стирку или начинает выбивать во дворе старый коврик.
Но главным ее занятием было после работы — подыскивать обмен своей жилплощади.
Она покупала справочники по обмену, изучала предложения, казавшиеся ей заманчивыми, выписывала на бумажку наиболее подходящие, а по выходным дням смотрела комнаты.
Глаз у нее был острый, она сразу замечала все то, на что другой человек и внимания не обратил бы, — скрипучие половицы, неисправную форточку, разбитую дверь, облезлую раковину на кухне.
Не ленясь, она заходила в соседние квартиры, чтобы исподволь раздобыть сведения о жильцах, — каковы в быту, не скандальные ли, есть ли пьющие, или, чего доброго, может, кто на руку нечист, потом шла в домоуправление и допытывалась, не собираются ли снести дом, а ежели собираются, то в каком приблизительно году.
В свой черед люди тоже приходили к ней, и в конечном счете с кем-нибудь из них она сговаривалась меняться.
Начинались новые хлопоты — выписки из лицевого счета, заполнение различных бланков для обменбюро, добывание справок о состоянии домового хозяйства и точно рассчитанном количестве квадратных метров.
Дело доходило до получения ордеров, уже обсуждался вопрос, куда раньше должна прийти машина для перевозки вещей и кому из обменивающихся сторон надлежит произвести ремонт, как вдруг Пастухова ни с того ни с сего отказывалась меняться.
— Я передумала, — упрямо твердила она на все уговоры, — никуда не поеду. Не хочу — и все тут. Что вы со мной сделаете?
И вот таким образом обдуманный с начала и до конца обмен безнадежно рассыпался.
Хотя на работе ее не любили и за глаза называли старой ведьмой, но все отмечали ее исполнительность и точность.
Ни разу за сорок четыре года работы в музее она не опоздала, ни разу не было у нее ни одного прогула.
И на общих собраниях директор музея постоянно ставил ее в пример, считая образцом аккуратности и бескорыстной любви к музею.
Пастухова не подавала вида, но млела от удовольствия, что, впрочем, не мешало ей при случае высказать любому человеку, хотя бы и самому директору, в глаза все то, что считала нужным, например, свое недовольство излишней снисходительностью, проявляемой к малярам, которые, по ее мнению, относились к ежегодному ремонту помещений музея очень недобросовестно.
Говорила она все это с присущей ей горячностью, потому что и в самом деле ее любовь к музею отличалась подлинным бескорыстием.
Когда Пастухова была моложе, ей предлагали более выгодную работу, например, лифтершей в высотный дом или курьером в издательстве, но она не соглашалась.
— Тут у меня глаз всему радуется, — поясняла она, — на что ни гляну, кругом одна красота, а, скажем, у лифта сиди, чего там увидишь?
Иные считали, что Пастухова могла бы вполне заменить кое-кого из экскурсоводов, настолько хорошо изучила она за все эти годы экспонаты музея, имена художников и скульпторов, наизусть зная даты их рождения и смерти.
Залы музея обладали особым, присущим каждому очарованием, но для Пастуховой самым любимым, самым привлекательным был Итальянский дворик, где у входа возвышалась гигантская статуя Давида Микеланджело. Поэтому она особенно любила убирать в Итальянском дворике. И посетители удивленно поглядывали на тощую старуху с коротко стриженными седыми волосами и костистым лицом, которая подолгу выстаивала то возле римского всадника, то еще возле флорентийского льва Донателло, пришептывая про себя и кивая головой, словно переговаривалась с кем-то, не видимым никому, кроме нее. Потом она подходила к Давиду, каждый раз удивляясь совершенной красоте его лица и тела.
«Бывают же такие мужики! — думала Пастухова, чувствуя себя рядом с огромной статуей совсем маленькой, почти невидной. — И откуда только такие берутся? Какой же он был, этот самый великий скульптор Микеланджело, создавший пять сотен лет тому назад своего Давида? Должно быть, перво-наперво человек умный и старательный, шутка ли, сколько сил и времени, наверное, потратил, пока вырубил из мрамора этакое чудо?..»
Жила она в большой, густо населенной квартире. Квартира была шумной. С утра до вечера по длинному коридору бегали дети, а в кухне впритык один к другому стояли столы и горелки двух плит, казалось, никогда не уставали пылать под чайниками, кастрюлями и сковородками.
Пастухова была в ссоре решительно со всеми жильцами. Поводов для ссор было предостаточно: шум в коридоре, не вовремя раскрытая входная дверь, пролитая на пол вода, счет за электричество, который полагалось делить на всех…
Ругалась она громко и долго, не уставая, на одной и той же ноте, и всегда, из любой перепалки выходила победителем, потому что переспорить Пастухову было невозможно.
Пастухову боялись, придумывали ей разные неблагозвучные прозвища, из которых наиболее мягким было «баба-яга», но она не обращала внимания на все прозвища и оскорбления, себе цену знала, могла за себя постоять. А такие люди, которые себя в обиду не дают, известное дело, не каждому угодны.
На здоровье она никогда не жаловалась, однако последнее время стала плохо спать по ночам.
Ложась в постель, сразу же засыпала, но уже через час просыпалась и лежала до самого утра, сна ни в одном глазу.
Как-то пошла в районную поликлинику, попросила у доктора снотворных капель. Доктор выписал, но толку никакого: сна как не было, и так из ночи в ночь.
И она уже постепенно привыкла не спать и, лежа в постели, от нечего делать начинала перебирать в памяти свою жизнь, которая временами казалась ей то необыкновенно долгой, а то совсем коротенькой, оглянуться не успела, как состарилась…
Вспоминался бывший муж, веселый и красивый, не дурак выпить, бабий угодник. Смотрел на нее смеющимися, серыми в черных ресницах глазами, улыбался, и на щеке появлялась ямочка…
«И чего в нем такого было, что бабы за ним гонялись? — думала Пастухова. — Чем он их привечал?»
Жить ей с ним было тягостно. Он часто приходил поздно, выпивши, виновато поглядывал на нее и неуклюже, путано начинал врать, что вот так получилось, зашел к приятелю, засиделся, не заметил, как время прошло…
Он говорил, но не в силах был погасить блеск в глазах, и она понимала, что он врет, отворачивалась от него, молчала.
Она умела молчать сколько угодно, хоть целый месяц, а он не мог выдержать этого ее упорного молчания, приставал к ней:
— Что с тобой, Полина? Почему ты такая?
Но она все молчала, и он опять приходил поздно, и снова врал, и красивые глаза в черных ресницах его ярко блестели.
Она ни с кем не делилась, никому не жаловалась, с одной лишь Настей поделилась, со старой и единственной подругой, с которой всю молодость провела на одной и той же улице — на Шаболовке.
Настя сказала тогда:
— Да плюнь на него, не смылится…
Настя была полной, розовощекой, о ней говорили: «вальяжная». Яркие губы полуоткрыты, брови темные, куда темнее волос, шея белая, сдобная, возле ключицы родинка.
Пастухова всю жизнь завидовала Насте, переживала за нее, если что с ней случалось, но не могла побороть своей зависти.
А завидовать было чему. Первым делом — красивая, когда приоденется, расчешет и уберет густые, ржаво-коричневые волосы, глаз не отвести.
Потом муж попался хороший, покладистый. Настино слово для него закон.
А самое главное — Настин сын, Петя. Все кругом считали, второго такого мальчика не сыскать. Всем взял — и умом, и характером, и лицом, в школе учился на одни пятерки, а окончил школу — поступил в летное училище, стал летчиком.
Что только не делала Пастухова, чтобы родить! Даже однажды, по Настиному совету, Настя и адрес для нее раздобыла, отправилась к какой-то бабке, отвалила этой самой бабке целых двадцать пять рублей старыми деньгами, два месяца пила настой из трав, сколько порошков да пилюль сглотала.
Ничего не помогло.
Настя утешала ее:
— Без детей спокойнее…
Но Пастухова знала, это так, одни только слова, ничего больше. Смотрела на Петю, удивительно схожего с Настей чистым, ясноглазым лицом, и сердце ее полнилось горькой завистью.
А в войну Петя погиб. Он летал на тяжелых бомбардировщиках, в самый Берлин летал, и осенью сорок второго пришла Насте похоронка.
Пастухова поехала тогда навестить Настю — и не узнала ее.
Опухшая, с нечесаными, спутанными волосами, Настя тупо смотрела на разложенные перед ней Петины фотокарточки, от самой первой, где он, двухмесячный, лежит на животе, голым задиком кверху, до последней, снятой весною, в летной форме, фуражка набок.
Пастухова села рядом с Настей, оглядела Петины фотокарточки и вдруг завыла в голос, раскачиваясь и стуча кулаком по тощей груди.
А Настю словно кто сглазил, одно несчастье за другим. Уже в конце войны пришла вторая похоронка — на мужа. Вот тогда Настя впервые призналась подруге:
— Хорошо тебе, муж-то под боком…
— Да, мне позавидуешь, — не без усмешки над собой сказала Пастухова, потому что хотя и шли годы, а муж все не менялся, как был, так и остался гуленой и бабником.
Всю войну он работал мастером на камвольном комбинате, у него была бронь, и случалось, по целому месяцу не являлся домой, жил на казарменном положении.
Под это дело он легко устраивал свои, как выражалась Пастухова, «шашни и страшни», и она догадывалась обо всем, но ничего не могла изменить.
И оставалось одно испытанное — молчать.
А потом, уже когда война кончилась, добрые люди сказали, она не поверила — он спутался с Настей.
Настя была опять хороша собой, постепенно уже стала отходить от своего горя, снова начала наряжаться, мазать брови и губы, и Пастухова дивилась:
«Вроде мы одногодки, а Настя с виду куда как моложе!»
На этот раз она решила выследить, своими глазами увидеть.
И выследила. Терпеливо дождалась, пока заперли они дверь и занавесили окно, а потом ринулась с заранее припасенным железным ломиком, сбила дверь с петли.
Никогда не забыть Настиных безумных глаз, белой шеи, на которой чернела знакомая родинка.
Настя плакала, закрыв лицо руками, густые, уже сквозившие сединой волосы упали на ее голые плечи, а муж только глядел ошеломленно на Пастухову, будто впервые увидел.
Пастухова хотела было в кровь избить Настю, но почему-то передумала. Почему, теперь и не вспомнить.
Не глядя на мужа, сказала:
— Все. Домой не приходи, выгоню…
И ушла. В коридоре собрались соседи, смеялись, кричали. Пастухова как во сне прошла по коридору, перед ней расступились, она вышла на улицу, остановилась, перевела дыхание, потом побежала, словно кто за ней гнался.
Так она и не видела с той поры ни мужа, ни Насти. Стороной узнала, муж не остался с Настей, у него другие были, помоложе, вскоре он завербовался и уехал куда-то на Север. А Настя осталась жить там же, где и жила.
Под Новый год Пастухова все же сменяла свою комнату. Получилось это почти неожиданно для нее самой.
Стояла на улице за дешевыми яичками, подошла ее очередь, яички, как назло, кончились.
— А ну погляди, — попросила Пастухова продавщицу, — может, хотя бы десяток наберется?
Продавщица, молодая, крепкотелая, в белом халате, туго натянутом на зимнее пальто, пересчитывала рублевые бумажки не гнущимися с мороза пальцами.
Не поднимая головы, бросила:
— Чего искать, если нету? Приходите завтра…
— Завтра, — сердито проговорила Пастухова, — ты меня завтраками не корми, мне работать надо, а не в очереди выстаивать…
Продавщица подняла голову, усмехнулась.
— Работать? Да тебе, бабка, внуков впору нянчить, какая у тебя еще работа?
Она, разумеется, не знала, что такого говорить Пастуховой нельзя.
Пастухова поставила для удобства кошелку на тротуар, сдвинула платок на затылок — и пошла-поехала поносить продавщицу на чем свет стоит.
В этом деле она не знала себе равных. Слова вылетали из ее рта, одно другого язвительней и хлеще, и чего только она не наговорила продавщице, словно наперед изучила всю ее биографию.
И спекулянтка она, и воровка, и если бы можно было, то надлежало бы выслать ее в такое место, где такие вот спекулянтки обретаются, и никогда ни на одну минуту не пускать обратно, в Москву.
Продавщица обалдело воззрилась на нее, как бы разом лишившись голоса. Собралась толпа. А Пастухова все кричала, позабыв обо всем на свете, и опомнилась лишь тогда, когда милиционер взял ее за руку и приказал следовать за собой.
В этот же самый миг продавщица, зверски обруганная Пастуховой, обрела дар слова.
Скорее удивленно, чем зло, сказала:
— Ну и бабка! Должно, одна такая на всю столицу!
— Да уж не тебе чета, — огрызнулась Пастухова, которую милиционер между тем пытался оттащить в сторону.
— Ишь ты, — передразнила ее продавщица. — А ты бы все-таки, прежде чем поддувало свое раскрыть, подумала бы да поняла, что я тоже человек!
— Человек! — презрительно бросила через плечо Пастухова.
— Да, человек, — внезапно со слезами в голосе воскликнула продавщица. — Если хочешь знать, есть у меня десяток, да, есть, для себя припасла, не скрою, вот сейчас повезу его через весь город на Шаболовку, потому как, кроме меня, кому еще мои дети нужны, кто о них душой болеет?
И еще что-то кричала она вслед Пастуховой, все более распаляясь от собственных слов, но Пастухова уже не могла ей ничего ответить, потому что милиционер крепко держал ее под руку и заставлял идти вровень с ним довольно быстрым шагом.
Дорогой Пастухова окончательно пришла в себя, а когда поняла, что к чему, испугалась.
Стало быть, сейчас ее приведут в отделение милиции, допросят, составят протокол, оштрафуют и, что самое страшное, дадут, само собой, знать на работу.
Она представила себе холеное, вежливо-брезгливое лицо директора музея, когда он прочитает протокол, и ноги ее сразу же стали ватными, словно вся сила ушла из них.
Она остановилась, и милиционер остановился тоже.
— Плохо мне, — прошептала Пастухова, — вроде умираю…
— Ну-ну, — сказал милиционер. Он казался не старше тридцати лет, и сердце у него было еще неискушенное, жалостливое.
— Умираю, — повторила старуха, прислонившись к стене дома.
Исподлобья зорко глянула на милиционера.
— До милиции не дойду, так и знай…
Милиционер взял ее под руку.
— Да что там милиция, — участливо произнес он, — может, в больницу поедем?
— Нет, — слабым голосом сказала она, — домой меня отведи, я тут рядом живу…
Он послушался, привел ее домой, сам открыл дверь, снял с нее пальто, стянул с ног валенки и уложил на кровать.
— Как же так можно, мамаша? — с укоризной спросил милиционер, глядя на ее скорбное лицо. — Здоровье у вас плохое, а вы себя еще на морозе надрываете…
Пастухова только охала в ответ и заводила глаза, делая вид, что засыпает. Милиционер постоял возле нее еще немного и ушел.
А Пастухова, переждав с десяток минут, вскочила с постели, проворно оделась и побежала обратно на улицу.
Продавщица, очевидно, все еще никак не могла успокоиться, стояла на том же месте, оживленно переговариваясь с соседом, продавцом кислой капусты.
Завидев Пастухову, она неожиданно замолчала, как бы не веря своим глазам.
— Ладно, — миролюбиво произнесла Пастухова, близко подойдя к ней, — поспорили — и довольно.
— Поспорили?! — продавщица обернулась к соседу. — Это называется «поспорили», она меня всю как есть обгавкала…
— Хватит, — уже в сердцах сказала Пастухова. — Я к тебе по делу. Ты что, и вправду на Шаболовке живешь?
— А тебе что? — огрызнулась продавщица.
— Значит, надо. Говори, на Шаболовке?
— Ну, на Шаболовке. Ну и что?
— А работать сюда ездишь?
— Нет, в Большой театр, у правой колонны, третья слева…
— Я тебя дело спрашиваю, — сказала Пастухова, чувствуя, что еще немного — и она снова взорвется. — Говори, здесь работаешь?
— Ну здесь, разве не видишь?
— А поближе к дому не могла устроиться?
— Значит, не могла.
— А на Шаболовке у тебя квартира или комната?
— Нет, вы только подумайте, — сказала продавщица, глядя на продавца капусты. — Тоже мне отдел кадров, анкету ей заполняй!
— Я тебя дело спрашиваю, — все еще спокойно проговорила Пастухова.
Продавщица хотела было высказать ей в лицо все то, что она о ней думала, но вместо того ответила:
— Комната, двенадцать метров.
— А дом номер какой?
— Пятнадцать.
— Пятнадцать?
— Да, пятнадцать. А что, разве знаешь?
Как не знать, если в доме девять, по соседству, Пастухова родилась и прожила долгие годы. Ей даже сразу, словно только вчера его видела, вспомнился дом пятнадцать, неказистый с виду, но старинной прочной кладки, стены никак не меньше чем метра полтора-два, двор с железными воротами.
Она посмотрела на пылавшее от мороза и гнева лицо продавщицы, спросила:
— Меняться хочешь?
— Как меняться?
— А так, комнатами. У меня комната неплохая, чуть поменьше твоей, зато тебе рядом, я ведь здесь неподалеку живу…
Продавщица покосилась на нее, сомневаясь, в своем ли уме старуха. Но Пастухова сохраняла серьезность, ни одна смешинка не блеснула в строгих ее глазах.
А тут еще вмешался продавец капусты.
— О чем думаешь? — спросил он. — Если поменяешься, через весь город мотаться не будешь…
— Я, в общем, согласна, — сказала продавщица. — Почему бы и нет? Ну, а тебе-то зачем меняться?
— А уж это мое дело, — важно ответила Пастухова. — Тебя как зовут-то? Машей? А меня Полина Саввишна. Будем знакомы.
— Уж познакомились, — засмеялась Маша.
Так и случилось, что на следующий же день Пастухова поехала на свою родную Шаболовку смотреть комнату продавщицы Маши.
А еще спустя неделю они уже начали совместную работу: добывать нужные документы для обмена жилплощади.
Комната в доме пятнадцать ничем особо завидным не отличалась, самая обычная, двенадцать метров, квартира тоже населенная, отопление печное.
Но тайное желание давно уже владело Пастуховой — перебраться на Шаболовку, улицу своей юности, дожить там остаток лет. И вдруг вот так вот нежданно-негаданно этому ее желанию суждено было сбыться.
И она уже благословляла в душе и очередь за яичками, которые так скоро кончились, и дерзкую продавщицу Машу, и свой крутой нрав, не дающий никому спуска…
На этот раз она не изменила своего решения и день в день, как и было договорено, переехала на Шаболовку, в дом номер пятнадцать, а продавщица Маша с двумя детьми — пяти и семи лет, переехала к ней.
Жильцы новой квартиры, по словам Маши, были все люди положительные, солидные, кроме разве Платона Петровича, мозолиста из Центральных бань.
Маша честно призналась, что Платон Петрович, случается, зашибает, но втихаря, никого не беспокоя, так что ни разу ни в одном вытрезвителе даже не побывал.
— Втихаря, это другое дело, — успокоилась Пастухова. — Со всяким бывает.
Маша не солгала. Новые соседи в общем-то оказались людьми вежливыми, спокойными. Правда, с Платоном Петровичем на первых же порах у Пастуховой произошло столкновение: небольшое, но все-таки…
Пастухова поставила на кухне свой стол, накрыла его клеенкой, расставила на полочке, над столом, свои кастрюли и сковородки.
В эту самую минуту на кухню вошел маленький, сухощавый мужчина, лысый, со сморщенным, обезьяньим личиком, явно выпивши.
— С прибытием, — несколько громче, чем следовало бы, сказал он.
Пастухова догадалась, что это и есть тот самый Платон Петрович.
— Спасибо, — холодно ответила она.
— Ваш столик рядом с моим, — продолжал Платон Петрович.
— Ну и что с того? — спросила Пастухова.
Он не ответил, оглядел ее, сощурив глаза.
— С праздником вас, — неожиданно произнес он.
Пастухова опешила. С каким это таким праздником?
А он, значительно помолчав, поклонился ей:
— С праздником, дорогая моя!
— Никакая я вам не дорогая, — отрезала Пастухова, но он не обратил никакого внимания на ее тон.
— С праздником потому, что в ваши годы — каждый день праздник!
Пастухова не на шутку разозлилась — страсть как не любила решительно никаких намеков на свой возраст. Хотела было отчитать его так, как полагается, но передумала. Не стоит заводить свару в первый же день.
Молча отвернулась от него, пошла к себе в комнату, а Платон Петрович весело кричал ей вслед:
— С праздником, дорогая вы моя, с великим праздником!
«Плевать на него, — решила Пастухова. — Должно, чокнутый или перехватил лишку…»
И, чтобы окончательно успокоиться, стала прибивать к стене картинки-репродукции, которые однажды в получку накупила в киоске музея.
На следующий день Пастухова отправилась в булочную.
Булочная помещалась все там же, на углу, в двухэтажном, красного цвета, особнячке.
Купив полбуханки заварного и булку, Пастухова направилась домой. Она нарочно сделала крюк, чтобы пройти мимо Настиного дома.
Самой от себя не хотелось таиться, она желала этой встречи, потому и замедлила шаги.
Все казалось сейчас, в эту самую минуту, встретится ей рослая, белокожая Настя.
Но Насти не было видно, и Пастухова, заскучав, поспешила домой. Надо было повесить на окно занавеску, вымыть пол, расставить в буфете посуду и сварить какой-нибудь обед.
Кроме того, прибавилась еще одна забота: принести из сарая дров, протопить печку.
Она не жалела о центральном отоплении. Напротив того, сидя перед печкой, в которой уютно трещали березовые чурки (продавщица Маша оставила ей свои два кубометра), она думала о том, что комната в общем-то хорошая, сама квартира куда тише, спокойнее, чем прошлая, а печка добротная, нагревается сразу.
Глядя на щедро пылавший огонь, она вспоминала о тех, кого уже не придется больше увидеть, о Пете, погибшем на фронте, о Паше, его отце, и, конечно, о Насте.
Нет, с Настей все обстояло совсем не так. Настя была жива, это Пастухова знала, и теперь, когда они снова стали соседями, она рассчитывала, что не сегодня-завтра повстречается с ней.
Так и вышло. Через несколько дней, выходя из метро, она увидела Настю, стоявшую около перехода.
Пастухова сразу узнала ее, хотя теперешняя Настя решительно ничем не была похожа на ту, прежнюю, красавицу.
Пастухова подошла к толстой, широколицей старухе с заиндевевшими бровями, тронула ее за рукав поношенного пальто.
— Вот и свиделись, Настя…
Сколько раз представляла она себе эту встречу, сколько раз мысленно обращалась к бывшей подруге, то с усмешкой, то спокойно, без всякого ехидства и даже ласково.
Но все получилось обыкновенно, ничем не примечательно. Настя обернулась, вгляделась и вдруг узнала. Губы ее жалостно дрогнули. Она даже шагнула было в сторону, но Пастухова крепко держала ее за рукав.
— Не бойся, — сказала она, наслаждаясь собственным великодушием. — Чего там…
Они вместе прошли по переходу на другую сторону. Настя шла медленно, задыхалась, часто останавливалась.
— Что, болеешь? — спросила Пастухова.
— Астма у меня, — отрывисто ответила Настя.
Они вышли на Шаболовку. Было холодно, снег хрустел под ногами, морозный густой туман клубился над крышами домов.
— Одна живешь? — спросила Пастухова, но Настя, задыхаясь и выпучив глаза, махнула рукой. Потом, дескать, не сейчас…
Пастухова проводила ее до самого дома.
— Я теперь в дом пятнадцать переехала, — сказала она. — Опять мы с тобой соседствуем.
Настя ответила:
— Вот оно что…
То ли ей тяжело было говорить на морозе, то ли она стеснялась, боялась прежней своей подруги, но так она больше ничего не сказала, смотрела в сторону, избегая встретиться глазами с Пастуховой.
А та вдруг решила:
— Приходи ко мне завтра вечером.
— Зачем? — проговорила Настя.
— Приходи, — упорно повторила Пастухова. — Новоселье справим, как ни говори, опять рядышком живем…
Настя молчала, думая о чем-то. Потом спросила:
— Кто еще будет?
— Кто тебе нужен? Я да ты, вот и вся компания. Придешь?
Настя опять помедлила с ответом:
— Приду.
— Квартира четыре, на втором этаже, — сказала Пастухова. — Буду ждать.
Настя кивнула и скрылась в подъезде.
Пришла она, как и обещала, вечером. Вошла в комнату, минут пять молчала, жадно глотая ртом воздух. Потом сняла пальто, размотала платок.
— Едва добралась до тебя…
— На второй-то этаж? — удивилась Пастухова.
Настя слабо улыбнулась.
— Мне что на второй, что на пятый, все едино. Дышать нечем.
Пастухова усадила ее на диван, покрытый крахмальной простыней. Подвинула к дивану стол, на столе — всякие яствы да закуски: колбаса любительская и докторская, винегрет, моченые помидоры, маринованные грибы, говяжий студень, а венцом всему — кулебяка с капустой, розовая и пышная.
Пастухова поставила на стол пол-литра белого, разлила в два лафитничка.
— Давай, Настя, за мое новоселье!
Настя отодвинула от себя лафитничек.
— Нет, не могу, здоровье не позволяет.
— А ты пригуби для вида, — посоветовала Пастухова. — Не то я подумаю, ты моему новоселью не очень-то рада.
Настя согласилась, отхлебнула немного.
Пастухова довольно улыбнулась, подвинула к Насте блюдо с кулебякой.
— От кулебяки, надеюсь, не откажешься? Помнится, ты всегда любила с капустой…
От кулебяки Настя не отказалась, и грибов отведала, и студень.
Разрумянилась, сбросила на плечи платок, седые волосы узлом на затылке. Брови до сих пор темные.
— Гляди, Настя, — удивленно заметила Пастухова, — а ты все еще красивая, совсем как картина!
Настя, словно застеснявшись, плотнее запахнула платок и вдруг заплакала.
Пастухова до того растерялась, что налила еще водки, поднесла Насте, но та решительно замотала головой, и Пастухова сама вместо нее отпила, закусила помидором, потом спросила:
— С чего это ты?
Настя вытерла глаза. Сидела, опершись щекой о ладонь, старая, рыхлая, но все еще глаз от нее не отвести, задыхается, а румянец во всю щеку.
— Ты на меня, Полина, наверно, серчаешь, — сказала она.
Пастухова несильно стукнула кулаком по столу.
— Больше не будем об этом.
— Нет, будем, — сказала Настя. — Я ведь ничего не позабыла, все помню…
— А я забыла, — сказала Пастухова.
— Врешь, — сказала Настя. — Не забыла ты, такое не скоро позабудешь…
Пастухова покачала головой и приготовилась слушать.
А Настя внезапно согласилась с нею:
— Ладно, не хочешь — не станем.
— Нет, почему же? — сказала Пастухова. — Выкладывай…
— Конечно, сволочь я, — сказала Настя. — Много у меня грехов накопилось, а этот, должно, самый что ни на есть большой.
— Это точно, большой, — повторила Пастухова. — Потому как дружили мы с тобой, можно сказать, всю нашу жизнь…
Оборвала себя. Вдруг снова, как наяву, увидела Настины безумные испуганные глаза, голые ее плечи, по которым рассыпались ржаво-коричневые волосы, и его, мужа, растерянного, жалкого.
— Слушай, — спросила она, — а ты про него что-нибудь слышала?
— Про кого?
Пастухова замялась.
— Ну, про этого, твоего ли, моего ли, даже не знаю, как и назвать…
— А-а, — сказала Настя, — про Яшку-то? Нет, ничего не знаю, как уехал тогда, так словно в воду канул…
— И я не знаю, может, его и в живых-то нету…
Пастухова встала из-за стола, подошла к печке, прижалась к ней спиной.
— Красивый он был…
— Красивый, — согласилась Настя.
— Бывало, выйдешь с ним на улицу, так, веришь ли, какая бы баба ни встретилась, ни одна не пропустит, глянет на него.
— Ну, а он что? — спросила Настя.
Пастухова коротко засмеялась.
— А ему что? Будто сама не знаешь, ему лишь бы баба была…
Настя помолчала, потом спросила:
— Ты только не обижайся, Полина, вот если бы он теперь повстречался, как бы ты с ним?
— Как? — переспросила Пастухова, на минуту представила себе: открывается дверь, входит он, Яшка. Глядит на нее молча, глаза блестят, на щеке ямочка.
— Я бы его первым делом сюда усадила, с тобой рядышком.
— Да ну?! — удивилась Настя. — И ни о чем бы не спросила?
— О чем же спрашивать?
— Ну, хорошо. А простила бы?
Пастухова подумала, сказала:
— Что же, столько лет прошло…
Взглянула на печальное Настино лицо, на старые, в морщинах и узлах, Настины руки и, удивительное дело, не ощутила в своем сердце ни обиды, ни горечи.
Словно все это было с кем-то другим, а не с нею.
И она сказала искренне, радуясь тому, что нисколько не кривит душой:
— Хватит о нем, Настя. Что было, то сплыло. Я ни на него, ни на тебя зла не держу…
Настины глаза посветлели.
— Тогда налей еще немножечко…
Обе выпили, закусили кулебякой.
— Я тебе фотокарточки принесла, — сказала Настя.
— Какие такие фотокарточки?
Вместо ответа Настя взяла свою хозяйственную сумку, стоявшую возле ее стула, вынула из нее толстую пачку, обернутую в газету. Отодвинула от себя тарелки, чашку с налитым чаем.
— Очки у тебя имеются?
— Без очков покамест управляемся, — горделиво ответила Пастухова.
Легли на стол фотографии, весь угол стола заняли, разные — большие, средние и совсем маленькие, паспортные.
Пастухова глядела на них, не говоря ни слова. Показалось, что все прожитые годы один за другим прошли чередой перед нею, будто повернула она на дорогу, ведущую назад, в прошлое…
Вот она сама, совсем еще молодая, нескладная, в клетчатом вискозном платье, стоит возле дерева в Нескучном саду. Улыбается, щурит глаза от солнца. А чему, в сущности, улыбается?
Да ничему. Молодости своей, беззаботности, бездумности…
Вот она вместе с Настей идет по Шаболовке, аккурат мимо булочной. Это их тогда Паша, Настин муж, заснял.
Настя — красивая, пышноволосая, губы сочные, яркие. Она, Пастухова, взглянула на нее, да так и забылась, загляделась. В этот самый миг Паша и щелкнул своим фотоаппаратом.
Пастухова разглядывала карточки, далеко относя от глаз, и видела себя то молодой, то постарше; твердело, становилось все более жестким ее лицо, углублялись складки на лбу, на щеках.
Вот еще одна фотография, они сидят рядом, все трое — она, ее муж и Настя. Они с мужем приехали тогда к Насте, на Шаболовку, в гости.
Стоял уже октябрь, часто моросил дождик, но временами ни с того ни с сего ненадолго выглядывало солнце.
Сидели они в ту пору во дворике, окружавшем Настин дом, на лавочке. Настя посередине, и еще рядом старуха соседка Прасковья Сергеевна.
Словно чужую, разглядывала Пастухова себя, свои маленькие, глубоко сидящие глаза, стиснутые губы, гладко зачесанные со лба на затылок волосы.
До чего, и в самом деле, нехороша, непривлекательна была она, как разнилась с яркогубой, красивой Настей…
И муж Пастуховой, откинув голову назад, казался таким веселым, уверенным в себе, решительно не подходящим к ней, Пастуховой…
Ей вспомнилось, как начальник цеха, где работал муж, языкастая баба, — как ее звали, позабыла, — не раз встречаясь с Пастуховой, замечала:
— Нет, не пара вы с Яшкой. Совсем не пара.
Пастухова оторвалась от фотографии:
— А где Петина последняя карточка с фронта?
— С фронта он нам ничего не прислал, только вот эта осталась, перед самой войной снялся…
Настя отыскала Петину довоенную, лицо круглое, чистое, фуражка набок, яркие, как у нее самой, губы улыбаются…
— Вот она.
— Вижу.
Пастухова долго, пытливо разглядывала Петино лицо, потом аккуратно сложила все фотографии, словно карты в колоду.
Взглянула на Настю, неожиданно для себя сказала:
— А я тебе раньше завидовала…
— Знаю, — спокойно ответила Настя.
— Откуда ты знаешь?
— А ты разве скрывала, что завидуешь?
Пастухова подумала немного:
— А что, нехорошо, когда завидуют?
— Что ж хорошего…
Настя взяла кусочек кулебяки, отломила корочку.
— На пенсию не собираешься?
— Нет, — отрезала Пастухова. — Я еще в своей силе, зачем мне пенсия? Меня знаешь как на работе ценят? Да ты была ли когда в нашем музее?
— Не помню, — ответила Настя, но Пастухова сразу поняла: не довелось Насте побывать в музее.
— Я тебя поведу, — сказала уверенно. — Я тебе все как есть покажу и объясню. Там у нас такие ценности хранятся, что ни за какие деньги во всем мире не купишь!
— Надо думать, — вяло согласилась Настя.
Но Пастухова уже не слушала ее. Привычное возбуждение, когда речь заходила о музее, о несметных сокровищах, которые хранились там, охватило ее.
— Я тебе Давида покажу, ты такого мужика, скажу по чести, отродясь не видала.
Настя усмехнулась:
— Мне теперь это ни к чему…
— Глупая ты, Настя, — сказала Пастухова. — Даже жалко глядеть на тебя, до того глупая…
— Чем же это я глупая? — необидчиво спросила Настя.
— Да всем. Что я тебе, этого самого Давида сватаю, что ли?
— Ладно, — сказала Настя. — Так и быть, пойдем поглядим на твоего Давида.
Помолчали немного. Потом Пастухова сказала:
— А я теперь очень даже довольна, что никогда не была красивой.
— Почему так?
— Была бы красивой, самой бы себе завидовала, какая была и какая стала…
— Будет тебе…
— Почему будет? — спросила Пастухова. — Взять тебя, к примеру, помнишь, какая была?
— Помню.
— А какая стала, видишь?
— Как не видеть.
— То-то и оно. Выходит, мы теперь с тобой сравнялись.
Настя кивнула.
— Выходит, что так.
Настина покорность окончательно растопила сердце Пастуховой.
— Нам с тобой одно остается… — проникновенно сказала она. — Ты одна и я одна, стало быть, надо нам друг дружки держаться.
— Ну что же, — отозвалась Настя. — Будем держаться.
— Ты приходи ко мне, и я к тебе приду, как только выберу часок посвободней, потому что, ты же знаешь, я человек занятой, — продолжала Пастухова. — Мы с тобой и в музей к нам сходим, и в парк, и в кино.
— Я в кино только в первом ряду сидеть могу, — сказала Настя. — У меня глаза стали такие.
— Ладно, — согласилась Пастухова. — В первом так в первом, мне все равно.
Ради Насти пришлось заранее принести жертву: она была дальнозоркой, в кино брала билет только в последний ряд. Но так непривычно, отрадно было сознавать себя доброй, все простившей, что она не знала, что бы еще такое хорошее сделать для Насти.
— Хочешь, — предложила она, — переезжай-ка ко мне, заживем с тобой вместе.
— Зачем? — спросила Настя. — Мы и так живем рядышком.
Но Пастухова уже не отставала. Неожиданно возникшая мысль, чем дольше она в нее вдумывалась, тем больше казалась доступной и желанной.
— Мы с тобой сменялись бы, ты свою комнату и я свою, целую квартиру получили бы, я в этом деле собаку съела, все понимаю, что к чему.
— Нет, — сказала Настя. — Как жили, так и будем жить, каждая у себя.
— Не хочешь? — спросила Пастухова.
— Так лучше, — ответила Настя.
— Говори — не хочешь?
— Если у каждой свой угол, это лучше, — сказала Настя.
Пастухова подумала и кивнула головой.
— Ну хорошо, а приходить ко мне будешь?
— Конечно, буду.
— И я к тебе буду…
Пастухова снова взяла в руки карточки, принесенные Настей. Смотрела на них, разглядывала одну за другой, лицо ее сморщилось, по щеке поползла слеза.
Где же они, где все те, кого когда-то снимал Паша?
Паша погиб, Петя сгорел вместе со своим самолетом, и начальник цеха, того, где работал муж Пастуховой, давно уже умерла легкой смертью: шла на работу, не дошла до проходной, упала, так, не приходя в сознание, и скончалась. И Прасковья Сергеевна, Настина соседка, отжила свой век в больнице, сказывают, рак у нее был, и муж Пастуховой, весельчак, бабий угодник, жив ли он или тоже отдал концы?
А ведь все они чего-то желали, о чем-то думали, мучались, радовались, горевали, и вот нет никого, только они вдвоем с Настей остались, они вдвоем.
— Я тебе карточку Петину дам, — сказала Настя. — Если хочешь, выбирай любую…
— Насовсем? — спросила Пастухова.
— А как же.
Пастухова долго разглядывала Петины карточки, наконец выбрала ту, самую последнюю, довоенную.
— Вот эту можно?
— Можно, — сказала Настя.
— Я сюда повешу, над кроватью, — сказала Пастухова и подумала о том, что теперь, кто бы ни зашел, каждый решит, это ее, Пастуховой, родной сын.
Она наполнила свой и Настин лафитничек.
— Давай выпьем, — сказала тихо. — Помянем Петю…
Они выпили, не чокаясь, глядя на Петину фотографию, лежавшую на столе перед ними.
Помолчали, подумали.
— Убери водку, — посоветовала Настя. — На сегодня хватит.
— Даже предостаточно, — сказала Пастухова и поставила бутылку в буфет. — Еще на разок нам с тобой останется…
Кто-то постучал в дверь.
— К тебе, — сказала Настя.
— Это еще кто? — удивилась Пастухова.
Мелькнула невозможная, сумасшедшая мысль, вот и сбылось то, о чем давеча говорили, — Яшка явился!
— Открыто, — сказала она, с надеждой глядя на дверь.
Вошел Платон Петрович. Остановился на пороге, мутные глаза часто мигают, рот до ушей.
— С праздником, — произнес он свое любимое. — Вас обеих с великим праздником.
Настя недоуменно взглянула на него.
Пастухова внезапно проговорила:
— Благодарствуйте, прошу к столу, не побрезгуйте…
Он послушался, сел за стол рядом с хозяйкой.
— Выпьете стопочку за мое новоселье? — спросила Пастухова.
Он многозначительно прикрыл левый глаз.
— Со всем моим удовольствием, да у вас же ничего нет…
— Найдется, — сказала Пастухова. Открыла буфет, достала бутылку и стопку граненого стекла.
Платон Петрович с вожделением следил за тем, как она наливает водку, потом залпом опрокинул всю стопку в рот.
Блаженно откинул назад голову, оглядывая комнату.
— Хорошо у вас, чисто…
Пастухова горделиво вздернула подбородок.
— А что, у Маши разве грязно было?
— Не так чтобы очень, но у вас получше, наряднее…
Он встал, подошел к стене, разглядывая открытки.
— Повсюду первоисточники у вас приколотые…
— Чего? — не поняла Пастухова.
— Эти, как их, картины…
— Открытки это, — внушительно отчеканила Пастухова. — А сами картины в Музее изобразительных искусств, поди, слыхали про такой?
— Как же, как же, — неопределенно ответил Платон Петрович и, должно быть, чтобы перевести разговор, произнес заученно:
— За ваш праздник, потому как…
— Знаю, — оборвала его Пастухова.
Настя все еще никак не могла уяснить себе, что все это означает.
— Кто это? — шепнула она Пастуховой.
— Сосед, — ответила Пастухова и обратилась к Платону Петровичу: — Вы нас поздравляете, а мы вас хотим поздравить.
— С чем же это? — спросил он.
— С праздником.
— С каким же?
— Да все с тем же, с каким вы нас поздравляете.
Платон Петрович заметно обиделся.
— А я-то при чем? Мне пятьдесят шесть в марте стукнет.
— Все одно, — задушевно сказала Пастухова. — Что вы, что мы — одинаково с ярмарки едем, не на ярмарку, а с нее, с голубушки…
Платон Петрович несколько мгновений молча глядел на Пастухову, словно пораженный ее умом и пониманием жизни. Потом, будто бы забывшись, налил себе водки в стопку, торжественно провозгласил:
— В таком случае, за ваше уважаемое здоровье и за мое, одним махом.
Пастухова кивнула, переглянулась с Настей и на всякий случай отодвинула от него бутылку…
Отец Артюши Кеворкяна погиб в Берлине уже после победы.
Спустя три месяца после его гибели родился Артюша.
От отца осталось несколько фотографий, последняя прислана с фронта. Еще осталось говорящее письмо — маленькая пластинка. Сколько раз за эти годы ее ставили на диск проигрывателя и слушали глуховатый, с чуть заметным армянским акцентом голос, произносящий до боли знакомые слова:
«Дорогая моя Лиля! Если бы ты знала, моя родная, как я тоскую по тебе, как много и долго думаю и вспоминаю тебя. И о нем я тоже думаю…»
Он ждал сына — и не ошибся. Родился сын, которого назвали в честь отца Артемием, Артюшей.
Мать тяжело переживала гибель мужа. Ночами не спала, ворочаясь и вздыхая, или тихонько плакала, а утром вставала бледная, постаревшая, с опухшими глазами.
Потом она перестала плакать. И уже все реже заводила давно охрипшую пластинку.
Она была хороша собой — тонкое, бледное лицо, пушистые волосы, карие продолговатые глаза, над верхней губой коричневая родинка.
Когда шла по улице, на нее оглядывались, и Артюше это очень нравилось. Фигура у нее была гибкая, как у девушки, каштановые волосы небрежно схвачены гребнем на затылке. Даже трудно себе было представить, что у нее такой большой сын, почти юноша.
Она работала секретарем в Художественном фонде. У нее было много знакомых художников; само собой, за ней ухаживали, провожали до дома, приглашали в рестораны, в театры, без конца звонили по телефону. Но она была ко всем одинаково равнодушна.
— Это все несерьезно, — говорила она. — Я им всем нужна так, для разнообразия, они думают — я не понимаю…
И пренебрежительно кривила красивые яркие губы.
Потом в дом зачастил Кирилл Константинович Северцев. Он был вдовец, уже немолодой, невзрачный, с усталым лицом и всегда прищуренными глазами.
Кирилл Константинович работал реставратором в Третьяковской галерее. Артюша с матерью жили на Якиманке, неподалеку от Третьяковки, и Кирилл Константинович каждый вечер аккуратно навещал их.
Он старался чем мог помочь матери: то пойдет в магазин за покупками, то начнет исправлять радиоприемник, то вызовется заклеить окна на зиму.
Мало-помалу он стал в доме своим человеком и уже привычно ходил на кухню, готовил ужин, мыл посуду, не обращая внимания на смешки и косые взгляды соседок.
Мать Артюши иной раз недовольно замечала ему:
— Чего вы беспокоитесь, в самом деле?
— Мне так хочется, — отвечал он.
Она пожимала плечами. Что ж, раз ему хочется!..
Он был одинок, ему надо было хоть изредка почувствовать себя необходимым кому-то, и он искренне благодарен ей за то, что она разрешила ему заботиться о ней.
Однажды, когда она болела гриппом, он сбегал в аптеку, принес лекарство, потом приготовил ей поесть, прибрал в комнате, сел возле ее постели и сухой жесткой ладонью легонько провел по ее голове.
— Вам тяжело одной, Лидия Павловна…
— Ну и что! — неохотно отозвалась она.
Он молчал, не спуская с нее прищуренных глаз. Она отвернулась к стенке. Он тихо встал.
— Вы спите, а я пока покурю в коридоре…
Пришел из школы Артюша. Увидел Кирилла Константиновича, недовольно сдвинул брови.
— Будешь кушать? — спросил Кирилл Константинович.
— Нет, — коротко ответил Артюша.
Он быстро выбежал из комнаты, бросив на ходу матери:
— Я к ребятам…
Он шагал по двору, хмуро глядя в освещенные окна комнаты.
«Что ему надо? Зачем он к нам приходит, ну зачем? «Будешь кушать?» А ему что за дело? Кто он мне?..»
Когда Артюша вернулся домой, Кирилла Константиновича уже не было. Мать лежала в постели, не спала — видно, поджидала сына. Глаза ее блестели, щеки были розовые и, должно быть, горячие.
— У тебя, по-моему, жар, — сказал Артюша.
Мать жестом подозвала его к себе.
— Ну что? — спросил Артюша.
Глаза матери медленно наполнились слезами. Но она не произнесла ни слова.
— Ты что, мама? — спросил Артюша.
Внезапно он все понял. Все сразу.
— Как хочешь, — сказал он, отвернувшись. — В конце концов твое дело.
Она все смотрела на него, а слезы текли из ее глаз и по вискам скатывались на подушку.
— Как хочешь, — уже мягче повторил Артюша.
Она была еще хороша и выглядела много моложе своих лет, и он вдруг подумал, что когда-нибудь, может быть даже скоро, она состарится, на нее перестанут смотреть на улице, и ей будет суждена одинокая, никем не согретая старость.
Она взяла его руку, пожала ее тонкими, горячими пальцами. А он почувствовал себя в этот миг сильнее, разумнее, чем она, — старшим в семье.
Спустя несколько дней Кирилл Константинович переехал к ним.
Он был хозяйственным, сразу же снял с матери Артюши все заботы по дому: сам закупал продукты, относил белье в прачечную, мыл посуду, случалось, даже и обед готовил.
Мать иной раз упрекала его:
— Зачем ты возишься на кухне? Я ведь тоже не без рук…
— Ты достаточно устаешь на работе, — возражал он.
— Ты тоже устаешь, — отвечала она, однако сдавалась, разрешая ему ухаживать за собой и выполнять всю домашнюю работу.
Артюша принимал его заботы как должное.
«Он сам так хочет. Что ж, пусть его…»
— Называй меня дядя Кира, — попросил его как-то Кирилл Константинович.
— Кира? — Артюша усмехнулся. — Это, по-моему, женское имя.
Кирилл Константинович замялся.
— Разве?
Артюша, не таясь, с издевкой посмотрел на него. Нет, он не мог заставить себя называть его «дядя», да еще «Кира». Он никак не называл его, а когда обращался к нему, то говорил «слушайте» или «знаете»…
Ему казалось, что мать тоже относится к отчиму свысока. Она словно бы не могла позабыть о том, что снизошла до него, да и он сам, кажется, не забывал об этом. Он внимал каждому ее слову, слушался ее взгляда, просто поворота головы.
Зимой она поступила на курсы английского языка. Три раза в неделю после работы уходила заниматься. Возвращалась поздно, и на столе ее всегда ждал чай и горячий ужин.
— Пей, Лиля, ты, наверное, устала… — говорил Кирилл Константинович, наливая ей чай.
Она кивала:
— Да, немного…
Артюшу в нем раздражало все — его постоянная улыбка, ровное, ничем не омрачаемое настроение, даже его преданность матери, даже стремление как-то угодить ему, Артюше.
— Но ведь с ним нам легче, — говорила мать, когда они с Артюшей оставались одни. — Смотри, я даже на курсы английского языка поступила, потому что у меня теперь больше свободного времени. И денег больше, да, да, это тоже кое-что значит…
Она так считает, что ж, он не будет с нею спорить, все равно своего отношения к нему он не изменит никогда в жизни!
Когда Артюша закончил семилетку, отчим предложил ему учиться дальше, закончить десять классов.
Артюше и самому хотелось бы учиться, но назло отчиму он сказал:
— Нет. Пойду работать.
— Успеешь, — отвечал отчим. — А пока учись, раз у нас есть такая возможность.
Артюша вопросительно посмотрел на него:
— У нас? Возможность? Какая же?
— Я достаточно зарабатываю, нам хватит…
— Ну знаете, — сказал Артюша. — Мало ли что вы хорошо зарабатываете!
Мать отнеслась к решению сына пойти работать спокойнее, чем Кирилл Константинович. Она вообще в последнее время казалась рассеянной, все больше молчала, а порой ни с того ни с сего раздражалась и говорила отчиму:
— Оставь меня в покое!
Артюше она сказала:
— Решай сам.
Артюша еще немного поломался для вида. Потом сказал примирительно:
— Так и быть. Окончу десятилетку, а там посмотрим.
— Вот это правильно! — обрадовался отчим. — Ведь ты же способный, ты просто все на лету схватываешь!
— Вообще-то учиться, конечно, интересно, — снисходительно согласился Артюша.
Весной Артюшина мать опять повеселела, стала опять красивой и веселой.
С курсов приходила поздно, иногда даже ночью. Соседи перешептывались, но она ни на кого не обращала внимания.
Кирилл Константинович не прислушивался к сплетням. Он раз и навсегда поверил ей, не подвергая сомнению ни одно ее слово, ни один поступок.
Впрочем, она ничего не объясняла ему. Уходя на курсы, коротко говорила:
— Приду поздно…
И он покорно кивал головой.
Когда бы она ни пришла, он не спал, дожидался ее. Заслышав шаги в коридоре, бежал в кухню подогревать чайник, наливал ей чай, подвигал тарелку с бутербродами.
Зачастую ей вовсе не хотелось есть, и она силой заставляла себя прикоснуться к чаю.
— Ну, чего ты не спишь? — спрашивала она его.
— Когда тебя нет дома, я не могу заснуть, — отвечал он.
Она была рада придраться к нему:
— Это что же, упрек?
Он обезоруживающе простодушно смеялся в ответ:
— Да что ты, конечно, нет! Просто не спится мне…
Она молча пожимала плечами. Карие глаза ее смотрели на него с непонятным выражением то ли жалости, то ли досады…
Утром, уходя на работу, она целовала Артюшу в щеку:
— У тебя все в порядке?
— Пока да, — отвечал за него отчим. — Но скоро у него экзамены.
— Да, экзамены, — торопливо повторяла мать и убегала. А Кирилл Константинович убирал со стола, подметал в комнате и говорил Артюше:
— Ты когда идешь в школу?
— Сегодня позднее, ко мне придут ребята, будем готовиться, — отвечал Артюша. — Так что…
— Понятно, — прервал его отчим. — Я ухожу. Уже ушел…
Однажды в воскресенье, когда отчим и мать были дома, Артюша сказал:
— Завтра у нас родительское собрание, а потом уже начнутся экзамены.
— Завтра? — переспросила мать и задумалась. — Какая жалость! Завтра у меня дополнительные занятия на курсах.
— В каком часу собрание? — спросил отчим.
— В восемь.
— Хорошо, я пойду, — сказал отчим. — Прямо с работы.
Он пришел с собрания поздно. Артюша и мать уже спали. Мать проснулась, спросила шепотом:
— Это ты?
— Я! — громко ответил отчим.
С нее разом слетел сон. Такого он еще не позволял себе никогда — все спят, а он говорит громко, словно один в комнате.
Она привстала на постели, нажала кнопку настольной лампы.
Он смотрел на нее в упор. Губы его улыбались, влажные прямые волосы сбились на лбу.
— Ты что, пьяный? — брезгливо спросила она.
Он радостно засмеялся.
— Лилечка, совсем немножко, самую малость…
— Этого еще не хватало! — со вздохом сказала она.
— Понимаешь, неожиданно встретил старого друга…
И снова засмеялся.
Артюша проснулся, удивленно раскрыв глаза, уставился на него.
— Боже мой! — сказал отчим. — Боже мой, подумать только, почти двадцать лет не виделись!..
— Замолчи! — оборвала она его. Карие глаза ее сузились, стали острыми и колючими. Она встряхнула пушистыми, рассыпавшимися по плечам волосами. Белая ночная сорочка открывала ее шею, нежную, как у девочки-подростка, с едва заметной впадинкой.
Она была так хороша и в то же время показалась вдруг такой далекой, что Кирилл Константинович замолчал, с тревогой глядя на нее.
Улыбка медленно угасала на его лице.
— Артюшу хвалили на собрании, — растерянно сказал он. — Лучше всех учится…
Она не ответила ему. Он подошел к ее кровати, погасил лампу, в темноте разделся, лег на диван.
Внизу под окнами проехала машина. Свет фар стремительно врезался в темноту, на мгновение вырвал из мрака книгу на столе, кусок обоев, блеснул и разом погас в зеркале.
Потом опять стало темно, и только кто-то невидимый вдруг стал нашептывать неслышные слова, потом все громче, все явственней, и наконец дождь разразился вовсю, словно ударила в стекла чья-то сильная рука.
На следующий день в школе, на перемене, к Артюше подошел классный руководитель Сергей Петрович.
— Удивительное дело! — сказал он. — Вчера я встретил твоего отца.
— Кого? — переспросил Артюша.
— Твоего отца. Мы с ним всю войну вместе прошли.
— Он мне не отец, — пробормотал Артюша.
Сергей Петрович внимательно посмотрел на него.
— Отчаянной смелости человек, — сказал он задумчиво. — И вообще редкий парень!
— Кто? Кирилл Константинович?
— Да, он.
Артюша чуть было не присвистнул. Так не вязалось представление об отчаянной смелости с этим узкоплечим, пожилым человеком.
Просто невозможно было вообразить его на фронте, одетым в гимнастерку, командиром, за которым солдаты идут все, как один…
Неужто он мог бросать гранаты под танки врага, стрелять из автомата, пикировать на бреющем полете, сбрасывая с самолета бомбы над фашистскими городами?..
Артюша хотел было расспросить Сергея Петровича, узнать от него все, все, просто услышать, что он еще скажет и почему считает отчима редким парнем, но прозвучал звонок, и Сергей Петрович сказал уже другим, привычно строгим тоном:
— Пора в класс!
Весь день в школе Артюша вспоминал слова Сергея Петровича: «Отчаянной смелости человек…»
Как и обычно, Артюша пришел домой в седьмом часу вечера.
Отчим был один, сидел за столом, опершись щекой о ладонь, глядел в раскрытую перед ним тетрадь.
Задумался ли он или так погрузился в чтение, что даже не расслышал шагов Артюши, но, когда Артюша подошел ближе, он вздрогнул и посмотрел на него.
— Что это за тетрадь? — спросил Артюша.
Сверху на странице было выведено крупным, старательным, детским почерком «Диктант», а ниже написано: «Сегодня харошая погода, мороз и солнце и снег свиркает на солнце».
Артюша усмехнулся:
— Во как! В двух строчках две ошибки. Верная пара!
Не отвечая ему, не глядя на него, отчим медленно закрыл тетрадь.
— Да, — сказал он рассеянно, — у него были нелады с орфографией…
— У него? — спросил Артюша.
Отчим провел ладонью по тетради.
— Так ни одного письма не сохранилось, только случайно эта старая тетрадь…
На мгновение он отвел глаза в сторону.
— Вот, понимаешь, одна эта тетрадь…
— Чья она? — помедлив, спросил Артюша.
Впрочем, он уже почти предугадал ответ.
— Володи, моего сына… — Отчим выдвинул ящик письменного стола и спрятал тетрадь. — Он тогда учился в четвертом классе.
Артюша хотел спросить и не решился. Но Кирилл Константинович сам сказал:
— Он погиб на фронте…
Показалось Артюше или нет, будто в темных, всегда прищуренных глазах Кирилла Константиновича что-то блеснуло?..
— Мы вместе ушли на фронт. Я на неделю раньше…
Артюша молчал. Кирилл Константинович встал, прошелся по комнате.
— Скоро, наверно, мама придет, — сказал он.
Артюша не ответил.
Наверно, отчим и в самом деле охотно пошел к нему в школу. Может быть, ему хотелось вернуться назад, снова пройти по той, теперь уже недоступной, тропе, которая вела в прошлое.
Неожиданно для самого себя Артюша сказал:
— Вам привет от Сергея Петровича…
Кирилл Константинович повернул к нему голову.
— Сергея Петровича? Ах, да, Сергея…
— Он сказал, что вы отчаянно смелый…
Впалые щеки Кирилла Константиновича чуть заметно порозовели.
— Мой папа тоже был смелый, — помолчав, сказал Артюша.
Он сказал это, не глядя на него. Он никогда не говорил с ним об отце. Именно с ним не хотел говорить, а тут сказал.
Но Кирилл Константинович ответил просто:
— Я знаю. Мама говорила… — Он вздохнул. — Мама, должно быть, сердится на меня за вчерашнее.
— За что? — спросил Артюша.
— Все было так неожиданно. Прихожу на собрание, вхожу в класс — и вдруг — Серега, старый друг! Ах, черт возьми! — Он пристукнул маленьким сухим кулаком по колену и растроганно повторил: — Ах, черт возьми! Надо же так!..
Он оборвал себя, прислушиваясь. Хлопнула входная дверь, кто-то прошел по коридору.
— Это не к нам, — сказал Артюша.
Отчим вынул из кармана измятую сигарету.
— Пока мамы нет, закурю.
— Курите, — сказал Артюша. — Все равно окно раскрыто, все выдует.
Кирилл Константинович глубоко затянулся.
— А вот ты зачем куришь? — спросил он. — Вот уж ни к чему.
— А вы знаете?
— Знаю.
— Это я так, — смущенно признался Артюша. — Вот кончу экзамены — и ни одной папиросы. Честное слово!
Вновь послышались шаги в коридоре. Кирилл Константинович быстро погасил сигарету.
— Мама, — сказал он.
Это и в самом деле была она.
— Ты опять курил? — спросила она, едва войдя.
— Никто не курил, — решительно заявил Артюша.
Она не стала спорить, села к письменному столу, вынула из папки свои английские тетради.
— Устала? — спросил отчим.
Не оборачиваясь, она лениво ответила:
— Как тебе не надоест спрашивать одно и то же?
Артюша вдруг вспылил:
— Ну и что такого, что спросил?
Мать не то с испугом, не то с удивлением поглядела на сына.
— Нет, ничего…
— Она устала, — торопливо вмешался отчим. — А теперь еще на курсы идти…
Мать повернулась к нему.
— Я не пойду сегодня, — помедлив, сказала она.
— Правда? — Он откровенно обрадовался. — Будешь дома весь вечер?
— Да.
— Вот хорошо!
Он встал, быстро надел пальто.
— Ты куда? — спросила мать.
— Я сейчас, ненадолго…
Она невнимательно посмотрела ему вслед.
— И ты уходишь? — обратилась она к Артюше.
— Да. Мы с ребятами сговорились.
— Только не приходи поздно.
В коридоре зазвонил телефон. Артюша выбежал в коридор.
— Это меня, — сказал он, вернувшись. — Договорился с ребятами через полчаса у «Художественного», возле касс.
Мать зевнула.
— Я совсем не выспалась. Он мне вчера сон перебил.
— Он старого друга встретил, — сказал Артюша. — Они с самой войны не виделись. Это знаешь кто? Наш классный, Сергей Петрович.
— А, — равнодушно отозвалась мать и вышла в ванную. Она вернулась, вытирая руки полотенцем, каждый палец в отдельности. Пушистые волосы ее были гладко зачесаны и стянуты на затылке в тугой узел. Карие глаза сосредоточенно смотрели в одну точку. Она казалась сейчас старше, серьезнее, чем обычно.
Артюша надел белую рубашку, повязал галстук перед зеркалом.
— Не умею я галстук завязывать, — с досадой заметил он.
— Ты стал красивый, — сказала мать. Она встала, подошла к нему. — Дай я завяжу…
Она стояла очень близко от него. Прямо перед собой он видел ее нежные щеки, темную кожу век, чуть заметный пушок над губами.
— Вот, — сказала мать и наклонила голову набок, любуясь тщательно вывязанным ею узлом, — теперь превосходно.
Снова раздался телефонный звонок. В дверь постучали и вызвали мать.
Она вернулась через минуту.
— Я ухожу. Скажешь Кириллу Константиновичу, что ушла в кино.
Артюша потянул концы галстука.
— Уходишь? — спросил он. — В кино?
— Да, — невозмутимо ответила она. — А что? Мне позвонила моя соученица по курсам. Сегодня в «Метрополе» идет «Маугли» на английском языке.
— Ну и что из этого? — спросил Артюша.
Она застегнула вязаную кофточку на все пуговицы, накинула на голову косынку. Карие глаза ее ясно смотрели на него.
— Не ходи, мама, — сказал он.
— Почему? — спросила она. — Почему это «не ходи»?
Улыбкой она смягчила свои слова, но он продолжал смотреть на нее очень серьезно, почти строго.
Она удивилась выражению его глаз и невольно опустила ресницы.
Сын стал совсем взрослым, а она не заметила. Проглядела его, и вот он вырос и уже смотрит на нее неспокойным, взыскующим взглядом старшего. И этот взгляд вдруг напомнил ей того, о ком она теперь вспоминала все реже.
Что ж, если ему хочется знать, — пожалуйста! Ей скрывать нечего, все ясно как белый день.
— Нам для практики рекомендуют смотреть английские фильмы, — начала она рассудительным тоном, словно объясняла трудный урок. — Сегодня в «Метрополе» последний день «Маугли». Помнишь, я тебе когда-то читала?
— Не помню, — угрюмо ответил он.
Она вдруг рассердилась:
— Что мне в конце концов и выйти из дому нельзя? Я же одна иду, совсем одна, и через полтора часа вернусь, понял?
— Ты обещала Кириллу Константиновичу, что будешь дома весь вечер, — все так же угрюмо сказал он.
Она пожала плечами:
— Ну и что же? Подождет…
И столько равнодушия было в ее тоне, и глаза ее смотрели на него с таким откровенным сознанием своей правоты, что Артюша замолчал и отошел в сторону, уступив ей дорогу.
— Буду через полтора часа, — повторила она уже в дверях.
— Я скажу, что тебя вызвали на курсы…
Она усмехнулась:
— Скажи, что хочешь… — И быстро скользнула в дверь. Дробно застучали вдалеке по коридору ее каблуки.
Спустя примерно двадцать минут пришел Кирилл Константинович.
— Вот и я, — сказал он и стал выгружать на стол пакеты и свертки. — Мы сегодня славно проведем вечер. Я тут всякой ерунды накупил: паштет, лоби, чешские шпикачки. Ты, кажется, любишь шпикачки? И рахат-лукум тоже. А маме — ее любимые купаты, я за ними на улицу Горького ездил, в «Грузию». И вот еще апельсины, она так любит апельсины…
— Мама ушла, — сказал Артюша.
Лицо Кирилла Константиновича оставалось спокойным. Только, может быть, легкая, почти незаметная тень мелькнула в его глазах. Мелькнула и скрылась.
— Ее вызвали на курсы, — через силу проговорил Артюша.
— Значит, надо, — сказал Кирилл Константинович.
Он снял пальто, шляпу, тяжело опустился на стул. Все его оживление словно рукой сняло. Теперь перед Артюшей сидел немолодой, очень усталый человек с погасшими глазами.
Артюша задумчиво смотрел на него. Мама ушла. Она вернется через полтора часа. Ну и что особенного? Она всегда любила ходить в кино одна и теперь пошла потому, что ей для практики нужно смотреть английские фильмы.
Все это звучало очень просто, понятно, но почему-то Артюша не мог произнести ни слова. Хотел — и не мог.
Кирилл Константинович случайно поймал его взгляд и понял его по-своему. Брови его дрогнули. Он не хотел, чтобы Артюша его жалел. Он вообще не любил, чтобы его жалели. Никто, никогда!
Он закурил сигарету. Синий слоистый дым поплыл в окно.
— Пока придет мама, — пояснил он, отгоняя дым рукой.
Рука у него была маленькой, с крупными жилами. Уже немолодая, почти стариковская рука. Но Артюша смотрел на нее и впервые поверил в то, что это — рука солдата, привычная к пулемету, к гранате, к штурвалу тяжелого бомбардировщика. «Отчаянной смелости человек…»
— Дождя нет? — спросил Артюша.
— Нет, сперва покапало, а теперь перестало.
Артюша медленно развязал галстук, свернул его ленточкой.
— Вы будете дома?
— А куда же мне идти? — ответил Кирилл Константинович. — Подожду маму…
— Я тоже.
Кирилл Константинович стряхнул пепел с сигареты.
— Разве ты не уходишь? Ты вроде нынче собирался куда-то с ребятами…
— Никуда я не собирался, — ответил Артюша. — С чего вы это взяли?
Ранней зимой в начале сорок седьмого Алексей Дмитриев нежданно-негаданно возвратился домой. Он полагал, что семья давно уже оплакала его, отстрадала по нем и мало-помалу, как оно и бывает, начала привыкать к мысли, что его уже нет на земле. А он, оказалось, был в партизанах, потом попал в плен, и, так вот одно цеплялось за другое, не было никакой возможности дать знать домой о том, что не погиб, остался в живых.
В тот день Клава, жена Дмитриева, работала в первой смене, дома была только дочка Маша, двенадцатилетняя школьница, и Петька, который родился недели за три до того, как Дмитриев ушел на фронт.
Маша открыла Дмитриеву дверь, спросила, не впуская его в квартиру:
— Вам кого?
Он молчал, пораженный ее вытянувшейся фигуркой, еще не девичьей, но уже не детски длинноногой, тонкой в талии, широко расставленными, как у него, глазами и тем неуловимым, но в то же самое время бесспорным сходством с Клавой, которое, как он понимал, с каждым годом будет все более зримым и ясным.
Маша отступила назад.
— Вам кого? — повторила она. Тогда он не выдержал, шагнул, крепко прижал ее к себе.
И она вдруг догадалась, кто это, затихла, стоя возле него, щека к щеке.
Из комнаты напротив выползла старуха Квашнева; Дмитриев помнил ее бодрой, неутомимой хлопотуньей, в канун каждого праздника она допоздна не отходила от плиты и все жарила, пекла, тушила, варила, готовилась хорошенько принять и угостить сына с женой и с внучкой, приезжавших в праздники к ней в гости издалека, чуть ли не из Волоколамска…
Дмитриев удивился, как же изменилась Квашнева, постарела, совсем на себя непохожая стала. Щуря подслеповатые глаза, она вглядывалась в него, обеими руками держа кастрюлю.
— Здравствуйте, Полина Кузьминична, — сказал Дмитриев.
— Здравствуйте, — безразлично ответила она и прошествовала на кухню.
— Не узнала меня, — сказал Дмитриев.
— Здесь темно, — ответила дочка.
Они вместе вошли в комнату, бедную, но прибранную. Не было в комнате ни половичков, ни ковра на стене, ни зеркала в богатой, резной раме орехового дерева, всего того, что когда-то украшало их комнату, делало ее уютной и нарядной.
Дмитриев хотел было спросить у дочки, куда все это подевалось, скажем, хотя бы ковер или зеркало, как внезапно из-под стола вылез Петька и уставился на отца, глядя в упор большими и ясными глазами.
— Петька! — только и проговорил, вернее простонал Дмитриев, нагнулся к сыну, прижал к себе, потом вскинул вверх, посадил на свое плечо. Петька бесстрашно смотрел на него сверху вниз.
— Сынок, сынок, — приговаривал Дмитриев. — Это я, папка, папка твой, слышишь?
— Слышу, — ответил довольный Петька.
Обхватив голову отца обеими руками, задрыгал худыми ножонками.
— Ты папа? — спросил он. — Всамделишный папка?
— Всамделишный, всамделишный, сынок!..
— Он, папа, все о тебе спрашивал, где мой папа, где мой папа, все спрашивал, — сказала Маша. — Почему нет у меня папы? А какой у меня папа?
Маша подняла к Пете счастливое лицо:
— Гляди, Петька, это наш папа, папа наш, слышишь? Приехал наш папа…
Маша все повторяла и повторяла слово «папа», Дмитриев понял, как она, бедная девочка, должно быть, сильно соскучилась по нем и теперь по-своему наверстывала, со всех сторон обсасывала давно непроизносимое слово.
Он слушал, как во сне, ее голос, чуть-чуть походивший на Клавин.
— Пап, я тебя часто вспоминала, каждый день. Как там наш папа, все думали. Мама говорит, не верю, что он без вести пропал, он живой, а я говорю, наш папа жив, он не мог погибнуть, он вернется к нам…
— Ну вот и увиделись, дочка, — сказал Дмитриев, с трудом удерживая слезы.
Он осторожно опустил Петьку на пол и, обессиленный от счастья, сел за стол…
Вот он, его дом, о котором думал, не переставая, все эти страшные годы, родной угол, родной очаг, непогасший, самое его дорогое…
Дмитриев вынул из кармана кисет и дрожащими пальцами свернул цигарку.
Запахло горьким самосадом, неторопливый дым поплыл по комнате, направляясь к раскрытой форточке.
— Рассказывай, — попросил Дмитриев Машу. — Рассказывай все… Как живете-то без меня?!
— Хорошо живем, — сказала Маша. — Мама рабочую карточку получает и наши детские… еще иногда для Петьки молока принесет, целую бутылку. Потом у нас огород за городом, маме на заводе выделили, у нас там картофель, мы прошлый год двенадцать мешков собрали.
— А мама что, все на своем «Серпе»?
— Она на заводе «Серп и молот», — не без гордости отчеканила Маша.
— А ты в школе учишься?
— Конечно. Я в четвертом классе.
— В четвертом?
Он пожал плечами.
— Вроде бы велика малость для четвертого.
— А я же, папа, только в сорок четвертом пошла учиться в школу.
— Почему так?..
— Потому что я долго болела, мама думала, что у меня что-то вроде туберкулеза…
— Ну да? — испугался Дмитриев. — Ну и что же?
— Нет, папа, не бойся, никакого туберкулеза у меня нет, но я очень долго болела…
— А я ничего не знал… — сказал тихо Дмитриев.
— Откуда же ты мог знать, папа?.. — удивилась Маша. — Меня тогда в детский санаторий отправили, в Сокольниках, с маминого завода помогли, они все время нам помогали…
Дмитриев пристально оглядел Машу, ее белое, словно фарфоровое, лицо, широко расставленные глаза, короткий тупой нос, едва заметно раздвоенный на самом кончике. Теперь он понял, почему она так бледна, почти прозрачна…
Стало быть, болела дочка. Долго болела, кто знает, может быть, до сих пор окончательно не поправилась…
— Вот погоди, — сказал он, — все у нас наладится, пойду я работать, тогда отправим тебя в хороший санаторий…
— Я, папа, одна больше не поеду, — серьезно сказала Маша. Ее широко расставленные глаза смотрели кротко, но, чувствовалось, непоколебимо, — мне там одной до того скучно…
— А мы вместе поедем, все вместе, куда-нибудь на юг, к морю, будем день-деньской у моря лежать и камешки кидать в волны. Умеешь кидать камешки?
— Нет, папа, не умею.
— Ничего, дело нехитрое, научишься. Надо так кидать, чтобы камешек по нескольку раз пролетел над волнами, поняла?
— Меня тоже научи, — сказал Петька.
Маша спросила:
— А Петьку мы тоже возьмем?
— Куда ж мы без него денемся?
— Без Петьки никак нельзя, — пробасил Петька, и отец и дочь рассмеялись.
Потом Маша спохватилась, совсем как взрослая, сокрушенно всплеснула ладонями:
— Да что же я, папа, ты, наверное, кушать хочешь, а я и не подумала об этом!
— Да не суетись ты!
Маша подошла к подоконнику, где стояли кастрюли и сковородки.
— Макароны подогрею, еще есть каша продельная. Потом чай вскипячу…
— Погоди, — сказал Дмитриев, взял свой рюкзак, брошенный им возле дверей, развязал его, стал вынимать один за другим свертки.
Маша и Петька, словно зачарованные, следили за его руками, будто это были руки фокусника, представляющего все новые чудеса.
А Дмитриев между тем разложил на столе целое по тому времени богатство: три банки сгущенного кофе с молоком, четыре банки американской колбасы, две тушенки, сало, плитку шоколада, сливочное масло, галеты…
— Это все нам, папа?
— Все вам, дочка, — сказал Дмитриев.
Петька, не говоря ни слова, схватил плитку шоколада.
— Нельзя!
Маша с силой разжала его маленькие пальцы.
— Нельзя, Петька, сперва надо кашу поесть, а после уже шоколад…
— Да, — захныкал Петька, — небось сама все слопаешь, мне не оставишь…
— Это все твое, вся плитка, — сказала Маша, — честное слово, я себе ничего не возьму, все тебе!
Петька затих на секунду, потом снова потянулся к шоколаду.
— Что же это, братец, какая же ты жадина! — сказал Дмитриев, — и не совестно? Мы с тобой мужики, а она женщина, слабый пол, ей следует уступать…
— Что ты, папа, — возразила Маша, — зачем мне уступать? Ему, Петьке, надо уступать, он же у нас самый маленький, только я боюсь, он слопает шоколад и больше ничего есть не захочет.
Маша говорила совсем как взрослая, и Дмитриев невольно улыбнулся: ее манера говорить, взгляд широко расставленных глаз, движения тонких рук, сам голос Машин — все это так походило на Клаву, на Клавину манеру говорить, смотреть, двигаться, что вдруг показалось, перед ним сейчас сама Клава, его Клава…
Она пришла с работы часа через четыре. Дмитриев уже спал, лежа на кровати, Петька прилег рядом с ним и тут же заснул, как убитый. Маша на кухне стирала в корыте рубаху и гимнастерку отца.
Как Маша ни старалась упредить мать, чтобы хоть как-то подготовить ее к встрече, но все-таки пропустила момент и вбежала в комнату уже тогда, когда мать, упав ничком на кровать, обнимала сразу мужа и сына.
— Да что же это такое?! — кричала Клава, все на одной и той же ноте. — Алеша, родной, что же это такое? Неужто ты? Ты сам?
Потом расплакалась, потом снова стала кричать. И плакала, и смеялась в одно и то же время, и бегала по комнате, и опять бросалась к Дмитриеву, и щупала руками его голову, лицо, шею, плечи, руки, все никак не могла до конца поверить, что он здесь рядом с нею, живой, невредимый.
Позднее они все вместе сидели за столом. Петька на коленях у Дмитриева, Клава рядом, одной рукой обняв мужа, прижавшись головой к его плечу. Маша принесла из кухни чайник, разлила чай в стаканы, нарезала колбасу, сало…
— Скажу у нас на заводе, не поверят, — промолвила Клава. — Скажу, муж вернулся, вот то-то все удивятся…
— Еще бы! — воскликнула Маша.
— А как ваш начальник, как его, Кострицын, что ли, рыжий такой, он жив?
Клава махнула рукой.
— Что ты, Алеша! В первый же год…
— Жалко, хороший мужик был…
— Куда уж лучше! Жена, по-моему, по сей день места себе не находит…
— А этот, знатный сталевар ваш, Вахрушев?
— Сережа? Живой, недавно сына в институт определил…
— Неужто такой сын у него большой?
— Дети быстро растут, — заметила Маша, совсем как взрослая, озабоченно глянула на Петьку. — Смотри, папа, разве можно узнать, какой наш Петька стал?
— Я его почти не помнил, — сказал Дмитриев.
В Клавиных глазах блеснули слезы.
— Ты что, мама? — забеспокоилась Маша.
— Ничего. Просто подумала, что совсем мог не увидеть нашего Петьку…
— Мог… — согласился Дмитриев.
Скрипнула дверь. Вошла без стука старуха Квашнева.
Остановилась на пороге, вглядываясь подслеповатыми глазами в Дмитриева.
— Никак, сам приехал? — спросила негромко.
— Сам, — ответил Дмитриев. — Я давеча с вами поздоровался, Полина Кузьминична.
— Плохо я слышать стала, — сказала Квашнева, подошла ближе к Дмитриеву.
— И в самом деле, ты!
— Да, — сказал Дмитриев. — Вернулся домой…
Невольно подумал в этот миг о том, что порой, бывало, казалось, ему уже никогда не придется увидеть свою семью, свой дом…
— А мой-то, Вова…
Квашнева не закончила, оборвала себя.
— Бабушка, хотите чаю? — спросила Маша.
Квашнева, не отвечая ей, повернулась, с силой хлопнула дверью.
Клава крикнула вслед:
— Потише бы не мешало…
— Перестань, мама!
Худенькое Машино лицо пылало, словно бы с мороза.
— Тебе жаль ее, дочка? — спросил Дмитриев.
— Ужасно жаль, — ответила Маша. — Она, папа, такой не была раньше…
— Кто же виноват? — спросила Клава. — Ведь вот наш отец вернулся, так он же не виноват, что выжил…
— Бабка сердитая, — сказал Петька, — чуть что, орет, все время ругается…
— Она такой стала, как похоронку на сына получила, — сказала Маша.
— Давно?
— Больше трех лет назад, я как раз тогда в школе учиться стала…
— Раньше она на кухню вышла, — начала Клава, — я ей говорю, может, ваш Володя тоже домой возвратится, вдруг где-то живет, обратно вернуться надеется…
— Все может быть, — сказал Дмитриев.
— Мама, я во двор, — затянул Петька. — Пусти во двор!
Клава в сердцах дернула Петьку за руку.
— Нет, вы только послушайте его! В чем пойдешь, чудак-человек? Подошвы начисто отрываются, а дядя Коля, как на грех, заболел, раньше вторника не починит ботинки…
— А я так, — не сдавался Петька, — пусти, мама…
— Не пущу! Ты только глянь, Алеша, можно в таких вот ботинках гулять, когда на улице снег с дождем пополам?
— А ну, покажи, сынок!
Подошвы на Петькиных, донельзя стоптанных ботинках, и в самом деле, держались разве что на одном лишь честном слове.
— Нельзя так, сынок!.. Пойдешь на улицу, ноги застудишь…
— Не застужу, — Петька надул толстые губы, — пусти, папка, я скоро…
— Постой, — сказал Дмитриев, вспоминая, где лежит молоток. Так и есть, молоток лежал все там же, где ему положено быть, на привычном месте, в верхнем ящике комода, вместе с коробкой гвоздей, стамеской и отверткой.
— Разувайся, — приказал он Петьке. Петька с готовностью сбросил свои ботинки.
Дмитриев взял молоток, гвозди из коробочки, положил гвозди, словно заправский сапожник, в рот и стал, вынимая по одному гвоздику, вбивать их молотком в рыхлую, будто халва, подошву.
Вбивал и приговаривал:
— Ну и довел же ты, братец, свою обувку до самого что ни на есть безобразного состояния!
— Купи новые, — сказал Петька.
Клава прикрикнула на него:
— Купи! Ишь какой!
— Знаешь, сколько стоят ботинки на Преображенском рынке? — спросила Маша, сама же ответила: — Не меньше полутора тысяч.
— Полутора?
Клава усмехнулась.
— А две не хочешь? Даже две, говорят, тоже просят, и, что ты думаешь, дают!
— А ты не давай, — сказал Петька. — Пусть кто хочет дает, а ты не давай!
Маша засмеялась.
Клава как бы нехотя улыбнулась. Она глядела то на сына, то на дочь, то на мужа. Но не было в ее глазах долгожданной радости оттого, что наконец-то сбылось самое заветное ее желание.
Она словно бы не верила, словно бы все время не переставала сомневаться, вправду ли муж вернулся, надолго ли останется с нею и детьми или вот сейчас, сию минуту, встанет, соберется, уйдет, как ушел когда-то, в сорок первом…
Дмитриев вбил последний гвоздик. Протянул Петьке оба ботинка.
— Держи, сынок!
Петька мгновенно обулся, несколько раз подпрыгнул, как бы проверяя прочность подошв.
— Ну как, порядок? — спросил Дмитриев.
— Порядок, — крикнул Петька, исчезая в дверях.
— Боевой парень растет, просто ужас, — сказала Клава, и Маша, видимо подражая матери, отозвалась озабоченно:
— Бедовый-пребедовый…
— Мужик, одним словом, — определил Дмитриев. — Мужику только таким и положено быть, а вы что хотите, чтобы он, словно девчонка, тихоней в углу посиживал да в куклы поигрывал?
— Господи! — Клава прижала к груди обе ладони. — Алеша, ты только подумай, я тебя вижу, вот так вот сижу и гляжу на тебя…
Она приблизила свое лицо к его. Дмитриев с болью подумал: «Как же она постарела, как разнится от той Клавы, какую оставил шесть лет тому назад…»
Тогда она была спокойной, белокожей, с ленивой улыбкой, освещавшей все ее большое, без румянца, тугощекое лицо с густыми длинными бровями, волосы у нее слегка вились, на висках виднелись темно-русые колечки, и на затылке тоже были колечки, она любила распустить волосы, окутаться ими, будто плащом, и глядеть в просветы прохладных прядей, словно из-за ветвей какого-то неведомого дерева…
А теперь кожа ее поблекла, мелкие морщинки досадно окружили глаза, волосы поредели, даже цвет стал другой, куда светлее, может быть, от седых нитей, кое-где пересыпавших некогда густые, блестящие пряди…
Да, не та Клава, совсем не та…
Ему стало совестно своих мыслей. Какой бы она ни стала, как бы ни постарела, она — его Клава, жена, верный друг, мать его детей, самый дорогой на земле человек. Он обнял ее, она прижалась к нему, блаженно закрыла глаза.
Она думала о том, что теперь они начнут жить уже по-другому, не так, как жили без хозяина. Он — умелец, даже вот теперь, в первый же день, не успел прийти, как уже починил Петьке ботинки, и она знает, он себе всегда найдет, что сделать по дому, потому что все спорится в его золотых руках.
Ей вспомнилось, как они поженились. Было это в тридцать четвертом году, она жила в общежитии завода «Серп и молот», первый год, как начала там работать.
Она переехала к нему, у него был деревянный дом на Крестьянской заставе, с низкими потолками, с маленькими комнатками, в которых на подоконниках стояли цветы — бальзамин, герань, ванька мокрый, китайская роза. Летом в комнатах было прохладно, а зимой там жарко топили печи, и время от времени они начинали дымить, и тогда настежь раскрывались все двери, и Алеша сам чинил дымоходы, иногда ему помогал отец, тоже умелый, работящий человек, как о нем все говорили: «рукастый мужик».
В доме было тесно: Алешины родители, сестра Алеши с семьей, еще жила с ними старуха тетка, и тогда Алеша приспособил под жилье сарай во дворе, оклеил стены обоями, прорубил маленькое окошко.
Как легко дышалось в сараюшке жаркой летней порой!
До сих пор Клаве помнится видневшееся в окошке темное в ночных сполохах небо, усыпанное звездами.
Клава поднималась на локоть, чтобы увидеть побольше неба, Алеша спрашивал:
— Ты чего?
— Хочу попробовать звезды пересчитать, — отвечала она, — сколько их в наше окошко глядит…
Он смеялся.
— Чудачка, чего задумала? А ну спать, завтра чуть свет вставать надо…
Она ложилась на его руку, какая же это была надежная, верная рука…
После, когда дом на Крестьянской сломали, Клаве ничего не было так жаль, как тот самый сарайчик, где прошли первые годы их совместной с Алешей жизни…
Они получили вот эту комнату, в Черкизове, переехали вместе с матерью Алеши, отец его к тому времени уже умер, в скором времени умерла и мать. Комната была хорошая, с удобствами, но Клаве так часто вспоминался сарай во дворе, небо, видное в крохотное, прорубленное Алешей окошко…
— Пойду достираю, — сказала Маша.
— Нет, ты вот что, лучше пойди в магазин, надо отоварить карточки, — сказала Клава. — У нас жиры не взятые и, помнится, не весь сахар.
— Весь, — сказала Маша.
— Разве? Ну, все равно, иди возьми, что будет, лярд, или баранье сало, или смальц…
— А постирать когда? — спросила Маша.
— Потом, успеется.
Маша ушла. Клава проводила ее взглядом.
— Помощница у нас дочка, лучше не сыщешь.
— Она какая-то раньше времени взрослая, — сказал Дмитриев.
— Чего ж удивительного? Жизнь-то у нас какая была без тебя? Все с нею, как с равной, советуешься, с кем же еще?
— Подруги у нее есть? — спросил Дмитриев.
— Вроде есть.
— По-моему, ты ее чересчур загружаешь по дому, она, наверное, и уроки не успевает готовить…
Клава пожала плечами, ничего не ответила.
— Она же еще в конце-то концов маленькая, как говорится, подросток, ей бы еще бегать, и в куклы играть, и с подругами в салки там или в прятки, и в кино ходить и еще куда-нибудь, а она у тебя и стирает, и готовит, и за Петькой смотрит…
Клава сдвинула длинные красивые брови.
— Да ты что, Алеша? Как же иначе? Я на заводе вкалываю будь здоров, иногда до позднего вечера из цеха не выйду, Петька один-одинешенек, что же ей, выходит, в кино бежать или в прятки прятаться, а Петька как хочет?
Дмитриев долго молчал. Потом взял Клавину руку, провел по своему лицу.
— Теперь все иначе будет, — сказал.
Приподнял голову, прислушался. Спросил почему-то шепотом:
— Никак, ушла Маша?
— Ушла, — так же шепотом ответила Клава.
Он погладил Клаву по голове, отбросил назад волосы, упавшие на Клавин лоб.
— Опять мы с тобой вдвоем, — сказал тихо.
— Опять, — словно эхо отозвалась она.
Во вторник собрались у Дмитриевых гости.
Пришла старшая сестра Алевтина, а также Клавин отец, краснолицый старик, сразу видно, что не дурак выпить, и Клавина подруга Дуся, на «Серпе и молоте» когда-то вместе в одном мартеновском цехе вкалывали, Клава машинистом подъемного крана, Дуся лаборанткой в цеховой экспресс-лаборатории.
Позвали соседей, старуху Квашневу и Федора Ивановича, инвалида, обе ноги в гражданскую потерял, с женой, проживавшими в комнате, рядом с кухней.
Клава напекла пирогов, еще с войны у нее было около трех килограммов крупчатки первого сорта, поставила на стол тушенку, привезенную Дмитриевым, наложила полную миску рубинового от свеклы винегрета, еще была селедка с луком, и жаренная с колбасным фаршем картошка, и две бутылки водки, одну принесла Дуся, Клавина подруга.
Дуся, некогда хорошенькая, смуглолицая, глаза темно-синие, почти черные, похожие на сливы, малиновый рот, рыжие, непокорные волосы волнами на плечах, за эти годы тоже изменилась, стала худой, узколицей.
«Одни глазища остались», — подумал Дмитриев.
Однако когда уселись за стол и Дуся очутилась рядом с Дмитриевым, она вдруг оживилась, повеселела, стала неожиданно походить на ту прежнюю Дусю, умевшую вскружить голову любому мужику.
Дмитриев вспомнил, как неистово ревновал Дусю ее муж Геннадий, красивый, рослый парень.
Дмитриев знал со слов Клавы, что Геннадий ушел на фронт месяца на два позднее Дмитриева и в сорок втором погиб, подорвался на мине, где-то под Курском.
Клавин отец Василий Куприянович поднял рюмку, сказал:
— С возвращением тебя, сынок!
Все выпили. Даже Маша пригубила капельку, даже Петька, сидевший на коленях отца, ткнулся носом об отцовскую рюмку, что означало, он тоже присоединяется к тосту.
Алевтина, сестра Дмитриева, поджала поблекшие губы, сказала надменным тоном:
— Что это за тост такой? Мой Митя был бы сейчас здесь, он бы такой тост выдал — все бы закачались!
— А чем же мой тост плох? — спросил Василий Куприянович.
— Не плох, а короток, — отрезала Алевтина.
Она была удачлива, может быть, потому хвастлива. Клава считала, что война обошла ее стороной, с первых дней начала работать в ОРСе номерного завода, и муж был при ней, имел бронь, часто ездил в командировки, и теперь тоже был в командировке в Ташкенте, сулился привезти урюк и рису, он был не промах, работал в отделе снабжения крупного машиностроительного завода и умел, как говорила все та же Клава, обеспечить семью по самое горлышко.
Дмитриев понимал, что Клава, хотя и пытается это скрыть, немного завидует Алевтине.
Сам он, разумеется, не питал к сестре решительно никакой зависти, но подчас она раздражала его откровенной своей хвастливостью, все, что принадлежало ей, было, как она полагала, самым лучшим, непререкаемо первосортным: и муж Митя, и дочь с внуком, и комната в заводском доме с балконом и чуланчиком в коридоре, в почти отдельной квартире, поскольку единственный сосед, старый кадровый рабочий, овдовев, снова женился и большую часть времени проводил у новой жены.
Дуся поставила на стол недопитую рюмку, сказала:
— Вот ведь как бывает, мы тебя, Алеша, давным-давно похоронили и не думали, не гадали, что ты вернешься, и Клава тебя уже не ждала…
— Нет, ждала, — возразила Клава, — и минуты я не верила, что Алеша погиб!
— Я тоже не верила, — сказала Маша, а Петька, уписывающий тушенку с винегретом, оторвался на миг от тарелки, пробормотал с полным ртом:
— И я не верил…
Все засмеялись. Алевтина вынула платок, обмахнула сухие глаза.
— Что за парень наш Петюня, — сказала задушевно. Петька, улучив момент, показал ей язык и снова уткнулся в свою тарелку.
Клава погрозила ему пальцем. Потом сказала:
— Вот чем хотите клянусь, детьми своими поклясться могу, я его ждала, каждый день ждала. Утром, бывало, проснусь, может, думаю, сегодня он явится? Вечером с работы домой спешу и по лестнице как рвану, ни на что не погляжу, устала не устала, бегу, что есть сил, вдруг, думаю, он уже здесь, дома, ждет меня.
Голос ее дрогнул. Маша тихонько положила руку на ее ладонь.
— Думаете, нам легко было? — снова начала Клава, чуть погодя. — Все, все, как есть, пережили: и налеты, и воздушные тревоги, и вахты фронтовые, когда по нескольку дней из цеха не выйдешь, а сердце все, как есть, изболится, потому как дома ребята одни, и что там у них, все ли в порядке, не сожгли ли дом, не убежали ли в чем есть на улицу, не голодные ли, ничего неизвестно…
Закрыла лицо обеими ладонями, но тут же снова открыла лицо, тряхнула волосами:
— А тут Маша заболела, что делать? Гляжу, тает девчонка, вдруг, думаю, не сберегу, что тогда скажу Алеше?
Сложила вместе большие, тяжелые ладони с раздавленными работой пальцами.
— Как тогда жить буду, думаю? Усиленное питание ей нужно, а где возьму? Война ведь… Хорошо, я ковер на сало выменяла, потом зеркало на сливочное масло, правда, после гляжу, масло-то пополам с водой…
— Бывает, — заметила Алевтина. — На рынке только и норовят как бы обмануть кого ни попало…
— Потом я часы Алешины обменяла, «Звезда», кажется, назывались?
— «Звезда», — сказал он.
— Помнишь, Дуся, как мы с тобой на рынок в Пушкино рванули?
— Как же не помнить, — отозвалась Дуся. — Три поезда пропустили, пока наконец-то втиснулись…
— Там сразу же на мужичка-кулачка наткнулись, — продолжала Клава. — Как сейчас помню, борода по самые брови, глазки колючие, уж он эти твои часы, Алеша, и так и этак вертел, и к уху прикладывал, и тряс их, все ждал, что они станут, а они идут себе да идут…
— Помнишь, Митя вам гречневой крупы дал? — спросила Алевтина, обращаясь к Клаве, но глядя на Дмитриева. — Потом как-то сахар тоже, не то песок, не то кусковой…
Клава даже бровью не повела в ее сторону. Дмитриев безошибочно угадал, как, должно быть, Алевтина долго и настойчиво, это она умела, каждый раз напоминала Клаве, что, дескать, ее Митя помог им, чем мог, и что бы они делали без Мити, и какой ее Митя замечательный, самоотверженный человек…
Не было бы за столом посторонних людей, он бы врезал сестре, что называется, от всего сердца. Впрочем, к чему теперь какие бы то ни было слова, упреки? Что было, то было, не исправить, не переделать, и позабыть прошлое — невозможно.
Клава сказала:
— Теперь ты, Алеша, у нас без часов остался. Я тогда за них творог и яйца получила…
— Ничего, — пробормотал Дмитриев, — не пропаду…
— Счастливые часов не замечают, — заметила, улыбаясь, Алевтина.
Клава обняла мужа, крепко прижалась к его щеке.
— И то верно! Чем же мы сейчас не счастливые?
— Тут одна тетенька просила маму твое пальто продать, папа, — сказала Маша. — Мяса ей в обмен предлагала, еще чего-то…
— Сахара постного, — вспомнил Петька. — Я до того люблю постный сахар…
— Только мама ни в какую, — сказала Маша, — ни за что не согласилась.
— А как же? — спросила Клава. — Я ей говорю, и не просите, все одно не соглашусь ни за что, как же это я отдам его пальто, он вернется, а ему надеть нечего, без часов еще туда-сюда, а без пальто как же?
— Нет, ты в самом деле верила, что он вернется, — сказала Дуся. — Не то что я…
Красивое лицо ее помрачнело, как бы разом погасло.
Клава не расслышала Дусиных слов, продолжала дальше:
— Чего уж там говорить, досталось нам на сто лет вперед…
— Это ты верно сказала, — вставила старуха Квашнева, — на все сто лет вперед…
— Хорошо, что помогли мне на нашем заводе, — сказала Клава. — Машу в детский санаторий определили, в Сокольниках, она там два месяца пробыла, верно, дочка?
— Два месяца и пять дней, — сказала Маша.
— Как вернулась, гляжу, совсем моя девка другая стала, не узнать.
— Еще бы, — согласилась Алевтина, поджимая блеклые губы, — шутка ли, на свежем воздухе, на всем на готовом…
— Надо было пальто тоже сменять, — сказал Дмитриев. Он уже успел выкурить никак не меньше десятка самокруток и теперь «стрелял» «гвоздики» у Федора Иваныча. Слушать Клаву было необычайно мучительно, каждое слово как бы стучало в его сердце, отдавалось в нем тяжким сознанием собственной вины.
Да, на нем лежала вина за все, за болезнь дочки, за нехватки, за того мужичка-кулачка, которому Клава отдала часы, а он тряс и разглядывая часы, все думал, что его хотят обдурить, после сунул Клаве творог и яйца, и она взяла, потому что надо было кормить детей.
Он, Дмитриев, был повинен во всем и в то же время разве он знал? Разве мог представить себе, хотя бы на минуту, на тысячную долю секунды, что станется с его семьей здесь, дома, без него?..
Василий Куприяныч перебил мысли Дмитриева:
— Давай, Алеша, расскажи о себе…
— Что рассказать? — спросил Дмитриев.
— Как все с тобою было.
— Как все со мною было? — переспросил Дмитриев, — это надо подряд целую неделю рассказывать, никак не меньше.
— У нас время пока что есть, не устанем, — сказал Василий Куприяныч. Он уже слегка захмелел, серенькие, в припухших веках глаза его сузились, стали окончательно щелочками.
Дмитриев вспомнил, как в лагере, в третьем бараке однажды сидели они возле железной печурки. Зима, холод, ночь. В ночи особенно ясно слышен собачий лай, начальник лагеря штурмбанфюрер Шнитке любил овчарок.
Кто-то сказал:
— Кравченко, выдай на-гора…
Кравченко был щуплый, маленького роста, в прошлом донецкий шахтер. Попал в плен возле Старой Руссы. Ничем особенным не выделялся из всех, кроме одного, писал стихи.
И любил читать свои стихи товарищам и мечтал, когда-нибудь, когда неизвестно, но все равно, так будет, он вернется к себе в Донбасс и будет выступать в городском театре, вот так же, как некогда до войны там выступали артисты. И прочитает свои стихи, написанные в плену.
Больше всех других стихов Дмитриеву нравились вот эти стихи Кравченко:
Россия, страна дорогая,
Родимый березовый край,
Я часто тебя вспоминаю,
И ты обо мне вспоминай!
Ты помни о сыне далеком
В тяжелом фашистском плену,
Гляжу и гляжу на восток я
И вижу родную страну,
Синеют колхозные пашни,
Леса над рекою шумят.
И люди советские, наши,
По-русски со мной говорят…
Дмитриев как бы воочию увидел сейчас Кравченко, туго обтянутые кожей его щеки, тонкие костлявые пальцы. Когда Кравченко читал стихи, он все время жестикулировал. Глаза его лихорадочно блестели, красивые когда-то, должно быть, веселые, лихие глаза, как бы отороченные темными ресницами — угольной пылью, въевшейся за годы работы в шахте…
Кравченко умер ранней весной сорок пятого. Лежал притихший, очень маленький. Говорил:
— Как вернусь домой, живо поправлюсь, от одного воздуха сразу же приду в себя, вскочу на ноги, только меня и видели!
Не верил, что умирает, не желал сдаваться.
Дмитриев подумал, что позднее, когда все уйдут, он непременно прочитает стихи Кравченко Клаве и детям, пусть знают, что за человек был Кравченко, донецкий шахтер, его товарищ, тоже не по своей воле угодивший в плен…
Как бы разгадав мысли Дмитриева, Дуся сказала: — Когда-нибудь потом расскажешь, Алеша, не теперь…
— И то верно, — согласился Дмитриев.
Клава встала, держа в пальцах рюмку.
— Еще раз, Алеша, хочу за тебя выпить, за то, что ты пришел живой ко мне и к детям, за то, что дождались мы тебя…
— Ура! — негромко произнесла Дуся. По щекам ее катились слезы, она не вытирала, может быть, даже не чувствовала их. — Не могу больше, — отставила от себя подальше свою рюмку.
— Думаешь, я, что ли, привычная? — спросила Клава. — Но за мужа своего, за радость свою не могу не выпить!
— Хватит, Клаша, — сказал Дмитриев, — больше не надо!
— Не бойся, не подумаю больше, — ответила Клава, счастливо улыбаясь.
— Чему это ты смеешься? — удивленно спросила Алевтина. — Чего тут такого веселого?
— Кому как, не знаю, — сказала Клава, — а мне до того весело!
— Почему весело?
Алевтина, сощурясь, смотрела на Клаву карими глазами, походившими и не походившими на глаза Дмитриева.
— А потому, что муж мой рядом и снова, как бывало, приказы мне отдает, — сказала Клава.
— Все, как прежде, — сказала Дуся и вытерла ладонью влажные щеки.
Старуха Квашнева встала, поклонилась Дмитриеву.
— Спасибо за хлеб, за соль.
— Что так быстро? — спросил Дмитриев.
— Хватит. Посидела за чужим столом, нагляделась на чужое счастье, пора и восвояси.
Она выпила единым духом, не глядя ни на кого, еще раз поклонилась и вышла.
Инвалид Федор Иваныч, когда-то непревзойденный пекарь, еще у самого Филиппова калачи выпекал, покачал лысой головой:
— Сильна старуха…
— Чем же так уж сильна? — спросила его жена Степанида Сергеевна, юркая старушонка, тощенькая, в чем только душа держалась, однако быстрая, подвижная, как искорка.
Старуха Квашнева издавна не ладила со Степанидой Сергеевной, и в былые времена Дмитриеву не раз приходилось улаживать постоянные их споры друг с другом; спорили они, бывало, из-за всего: из-за конфорки на плите, из-за платы за электричество, из-за уборки мест общего пользования…
Клава придерживалась нейтралитета, но в душе, Дмитриев знал, была на стороне Степаниды Сергеевны. И теперь он удивился, когда услышал Клавины слова:
— Зачем вы так говорите, Степанида Сергеевна? Полина Кузьминична человек обиженный, убитый, шутка ли, какое горе на нее навалилось!
— Никто не спорит, горе оно и есть горе, — тоненьким голоском произнесла Степанида Сергеевна, она была себе на уме; знала, когда следует промолчать, когда возразить, когда согласиться. — Только для чего же на чужое-то веселье тень наводить? Плохо тебе, кто же спорит, а людям не к чему душу травить, и себе не поможешь, и других омрачишь…
— Что верно, то верно, — сказал Федор Иваныч, всегда и во всем соглашавшийся с женой, — Степа сказала, как припечатала.
— Нет, — сказала Клава, — горе у нее такое, ни с чем его не сравнить.
Невольно потянулась к Петьке, погладила его по голове, Петька надул щеки, отодвинулся от нее. Не любил, чтобы с ним при всех словно с несмышленым малышом обращались.
— Я думаю, она немного не в себе, — заметил Дмитриев.
— У нее, как когда, — сказала Клава, — когда в полном своем уме, а когда вроде помутнения находит…
— У нее, кажется, еще невестка была? — спросила Алевтина.
— Была. Уехала с дочкой, завербовалась и куда-то махнула на Север.
— Стало быть, за длинным рублем, — предположил Василий Куприянович.
— Должно быть, так и есть, — согласилась Клава, — а про старуху начисто забыла, старухе от нее вот уже который год ни строчки, ни весточки, ничего!
— Ты у нас счастливая, потому и добрая, — сказала Дуся, улыбаясь, как показалось Дмитриеву, немного насильственно, — все счастливые всегда добреют…
Клава тоже улыбнулась в ответ.
— Может, и так, не знаю.
— Ладно, давай споем что-нибудь, тряхнем стариной.
— А что спеть, Дуся? — спросила Клава.
Дуся подумала и начала:
— Расцветали яблони и груши, поплыли туманы над рекой…
Голос у Дуси был пронзительный, очень тонкий, но пела она верно, ни разу не сфальшивила, крупные, походившие на сливы глаза ее повеселели, разгорелись.
Василий Куприяныч подхватил фальцетом:
Выходила на берег Катюша,
На высокий…
Неожиданно дал петуха, засмеялся.
— Гляди, папа, надорвешь голос, в Большой театр не возьмут, — сказала Клава.
— И не надо, — ответил Василий Куприяныч не то сердито, не то обиженно, будто ему и впрямь грозило, что его не примут в Большой театр.
Дуся допела до конца. Нахмурилась, сжала губы.
— Ты чего? — тихо спросила Клава.
— Ничего.
— А все-таки?
— Гена «Катюшу» любил, помнишь?
— Помню.
Клаве вспомнилось, как это случилось. Дуся в тот день пришла на работу радостная, сказала:
— Геночка письмо прислал. Все у него хорошо, пишет…
И Клава невольно позавидовала ей: дождалась, получила письмо от мужа, а ее Алеша уже месяца четыре молчит…
Клава даже застыдилась сейчас тогдашней своей зависти.
Как все неожиданно обернулось!
Было это в марте, а в апреле, тогда как раз ранняя пасха была, Дуся собрала, как она выражалась, бабешник, позвала Клаву, свою сестру Ларису и соседку по квартире Анну Егоровну.
— Давайте, девочки, — сказала, когда все уселись за стол, — попразднуем, как умеем, отметим Геночкино письмо.
Лариса, толстая, с выкаченными коровьими глазами, решительно непохожая на красивую Дусю, удивилась:
— От Гены твоего письмо? Что, еще получила?
— Нет, не получила, может, на днях получу.
— Так ты же то, старое, с месяц, как получила.
— Ну и что с того? — сказала Дуся. — С фронта письма знаешь как долго идут?
— Откуда же мне знать? — спросила Лариса. Она работала на кондитерской фабрике «Рот-Фронт», мастером конфетного цеха, с мужем была в разводе и теперь уверяла Дусю, что ни за что не хочет снова выйти замуж. Но Дуся знала, что неправда все это, пустые слова, Лариса спит и видит увести из семьи начальника смены на ее фабрике, а он ни в какую, поскольку Лариса устраивала его во всех отношениях, но только не как жена.
Посидели, выпили вина, поели пирогов с грибами, грибной икры, заливной рыбы, Дуся была мастерица вкусно готовить, особенно у нее удавались пироги, тесто, словно пух, и потом в ту пору много продуктов можно было свободно купить в магазинах, еще года не прошло с начала войны.
После Дуся вытащила свои и Геннадия фотографии.
— Это мы с Геночкой в доме отдыха… А это мы с Геночкой на новоселье у свекрови… А вот мы в парке культуры…
Оживилась, раскраснелась, молодая, совсем как девушка…
Прозвучал звонок в коридоре. Анна Егоровна вышла из-за стола.
— Наверно, дочка с работы пришла…
Вернулась в комнату, села рядом с Клавой. Шепнула:
— Выйди ненадолго.
— А что такое? — тихо спросила Клава. Но Анна Егоровна ничего не ответила, только сжала ее руку.
Между тем Дуся завела патефон, поставила любимую пластинку «Очи черные». Стала подпевать тонким своим голосом певцу Вадиму Козину, который уверял, что черные глаза забыть невозможно, они всегда горят перед ним…
Клава незаметно вышла в коридор вслед за Анной Егоровной. И там, в коридоре, Анна Егоровна показала ей письмо.
Клава читала, никак не могла уяснить. О ком это? Про кого? Потом вдруг поняла все сразу.
«Ваш муж, Геннадий Николаевич Закаемов…»
Клава не сдержалась, вскрикнула, тут же спохватилась, зажала рот обеими ладонями:
— Это же Геннадий, Гена…
— Он самый, — сказала Анна Егоровна.
Старое, изрезанное морщинами лицо ее страдальчески исказилось.
— Вот беда-то, вот горе-то.
— Что же делать, Анна Егоровна? Как сказать ей? — спросила Клава.
Анна Егоровна откашлялась, словно речь готовилась произнести.
— Разве знаю? — спросила.
Обе вернулись обратно в комнату. Теперь уже была поставлена другая пластинка, цыганская венгерка.
И Дуся пустилась в пляс.
Она плясала, словно заправская цыганка, по всем правилам, тряся плечами, сгибалась книзу штопором и снова выпрямлялась, била себя руками по плечам и по коленям.
Лариса лениво жевала пирог, время от времени хлопала в ладоши.
А Дуся плясала все быстрее, все зажигательней и выкрикивала частушки, одну за другой:
Это что за любовь,
Ты домой и я домой.
Давай вместе, милый мой,
Мы пойдем к тебе домой!
Хорошо страдать на печке,
Ножки в тепленьком местечке.
Хорошо страдать за баней,
Вместе с милым моим Ваней…
Пела и смеялась, поводила плечами и кружилась так, что в глазах мелькало и было трудно глядеть на нее.
Ничего они в тот вечер ей не сказали. А она была такая веселая, плясала, пела, волчком вертелась, потом села за стол, пригладила обеими ладонями растрепавшиеся волосы, неожиданно грустно сказала:
— Поглядел бы на меня теперь мой Геночка…
Клавино сердце словно бы сжала чья-то беспощадная рука. Но она промолчала, и Анна Егоровна выразительно глянула на нее и тоже не сказала ни слова.
А через два дня, когда Дусе уже все, как есть, было известно, Клава пришла к ней, увидела, сидит Дуся за столом, неприбранные волосы свисают на глаза, глядит прямо перед собой остановившимся взглядом, постаревшая, как бы разом спавшая с лица, бледная до того, что, казалось, кровь вся, как есть, вытекла из ее жил.
Клава села рядом, обняла ее, Дуся и головы не повернула.
— Вот и все, — сказала, по-прежнему глядя перед собой.
— Нет, не все, — начала было Клава, но Дуся сердито передернула плечами.
— Говорю тебе, все, — значит, все!
Теперь Клава, глядя на нее, оживленную, раскрасневшуюся, подумала о том, что любое горе со временем проходит, круты горки, да забывчивы, и хорошо, что проходит, иначе невозможно жить было бы…
Дуся обернулась к Клаве и, должно быть, подумала о том же самом, красивое лицо ее как бы в один миг погасло, постарело, крупные, походившие на сливы глаза будто пеплом подернулись.
Гости разошлись поздно. Василия Куприяныча Клава хотела было оставить ночевать, но он неожиданно протрезвел и наотрез отказался ночевать в чужом месте.
— Я свою кровать, — сказал, — ни на какие коврижки не променяю.
— Мам, давай я тебе помогу посуду вымыть, — сказала Маша сонным голосом.
— Без тебя обойдемся, — отрезала Клава.
Дмитриев положил руку на Машино плечо. Плечо было хрупкое, слабенькое, каждая косточка прощупывалась. Дмитриев сел на стул, поставил перед собой Машу, она часто моргала глазами, время от времени широко зевая.
— А ты спать хочешь, дочка.
Маша кивнула:
— Хочу.
Подняла руку, потерла глаза, на локте у нее была крохотная, аккуратная латка. Немудрено, локти острые, детские, так и рвут, насквозь прокалывают материю…
— Мам, — сказала Маша, — ты меня завтра пораньше разбуди.
— Что так? — спросила Клава.
— У меня завтра сочинение на вольную тему, а я ничего не знаю, про что писать. Придется почитать что-нибудь перед школой.
— Не бойся! Напишешь! — сказала Клава.
— А ты посоветуй, про что писать, — попросила Маша.
— А сама не можешь? — спросил Дмитриев.
Несколько мгновений Маша глядела на него.
— Я про тебя напишу, папа. Напишу, как ты к нам пришел, как все было, как мы тебя ждали, ждали…
— Пиши, дочка, что хочешь.
Дмитриев прижал к себе Машу, вдыхая в себя знакомый родной запах.
— Иди спать, дочка, — сказал, — утром я тебя сам разбужу…
Взял ее на руки, положил на диван.
— Я про тебя напишу, — едва слышно пробормотала Маша. Спустя секунду она уже крепко спала.
Спал и Петька, по своему обыкновению, уткнувшись носом в подушку.
— Ложись, — сказала Клава, — а я пойду по-быстрому перемою посуду…
— И я с тобой, — вызвался Дмитриев.
Кухня была маленькая, тесная от столиков, со старинной дровяной плитой, с ведром для мусора, стоявшим в углу. Крохотная электрическая лампочка едва светила под потолком. Стены были закопченные и пол весь в жирных, плохо вымытых пятнах.
— Подумать только, я о нашей кухне, словно о царском замке, вспоминал, — сказал Дмитриев. — Думал, ничего лучше, красивее и уютнее в целом свете нет и быть не может!
Клава бегло улыбнулась ему и поставила чистую тарелку на стол.
— Давай, вытирай!
— Есть, товарищ начальник!
— Тише!
Клава кивнула в сторону коридора.
— Поздно уже, а ты во весь голос, люди-то спят…
— Не буду больше, — сказал Дмитриев.
Чьи-то шаги послышались в коридоре. Оба, и Клава и Дмитриев, обернулись.
Явилась старуха Квашнева. Все в том же темном платье, в каком сидела за столом, видно, еще не ложилась спать.
— Что это вы не спите? — спросила.
— Сейчас уберем всю посуду и ляжем, — ответила Клава.
Квашнева подошла ближе. Сказала, не отводя глаз от Дмитриева:
— А ты, малый, постарел…
— Как же не постареть? — спросила Клава. — Я, что ли, помолодела?
Квашнева, не отвечая ей, снова произнесла медленно, вдумчиво:
— Такой молодой был, видный из себя, а теперь… — Не договорила, махнула рукой.
— Какой есть, — улыбнулся Дмитриев.
Клава взяла горку тарелок, отнесла в комнату. Потом снова вернулась, стала домывать остальные. По ее лицу, по опущенным глазам Дмитриев догадался, Клава обижена на старуху за ее откровенные слова и, не жалей она старуху, сумела бы как положено ей ответить.
Квашнева полезла в свой карман, вынула из него что-то завернутое в бумагу.
— Возьми, Алексей, может, пригодится…
Дмитриев развернул бумагу. Большие круглые часы-луковица блеснули на его ладони.
— Что это? — спросил Дмитриев.
— Часы, разве не видишь? — удивленно сказала Клава.
— Это Павел Бурэ, — сказала Квашнева, — еще отца моего, старинные. Все для Вовы берегла, думала, он их носить будет…
— Да не надо, Полина Кузьминична, — сказала Клава. — Да что вы? Еще самим пригодится…
— Зачем мне? — спросила Квашнева. — А твоему и в самом деле пригодятся. Сама же говорила, что сменяла его часы-то…
— Спасибо, — сказал Дмитриев. — Большое спасибо…
Квашнева не ответила, пошла к дверям, на пороге обернулась, молча вглядываясь в Дмитриева, словно хотела еще раз хорошенько разглядеть его и получше запомнить…
Летом она приезжает сюда часто. С утра уже появляется в этом замоскворецком нешироком дворике.
Сидит на скамейке возле ворот, худенькая, как бы истонченная временем, но еще крепкая на вид, хотя уже вошла в пору глубокой старости.
К ней привыкли. Иные проходят мимо, не замечая, но иные, их больше, останавливаются возле нее, перебрасываясь немногими словами.
Во дворе, в двухэтажном флигеле расположилось некое учреждение с длинным, хитрым названием, что-то вроде «Ремавтостройснабтрест».
Здесь, в этом самом флигеле, в котором нынче находится не то контора, не то трест, она прожила почти всю жизнь.
Без малого шестьдесят лет прошло с того дня, когда однажды зимой Таня переехала к Ване, во 2-й Бабьегородский переулок.
Крохотные две комнатки, оклеенные пестрыми обоями, низкие потолки, уютные печи, выложенные голубыми и белыми изразцами, окна глядят во двор, где растут кусты акации, одичавшая смородина и мелкая малина.
Как это все случилось?
Многое уже не помнится, только живет в памяти Ванин голос, его южный говорок:
— Я не могу без тебя, Таня.
— Я тоже не могу, — сказала она.
Шли они тогда зимним вечером по Калужской; сыпал снег, отсвет фонарей лежал на сугробах. Голубые тени то забегали вперед, то почему-то оставались позади, плелись, словно бы в чем-то виноватые…
Ваня остановился, вглядываясь в румяное с мороза Танино лицо, осторожно обнял, повернул к себе, прижался холодной щекой к ее щеке.
Так они стояли долго, а снег все сыпал да сыпал, оседая крупными, влажными, быстро тающими хлопьями на плечах, на заснеженной, насквозь промерзшей земле, на тяжелых ветвях деревьев.
Потом они поселились вместе во 2-м Бабьегородском.
Иной раз кажется, жизнь пронеслась, пробежала, мелькнула, как один день. С ясным добрым рассветом, с теплым вечером, которому суждено неминуемо перейти в долгую ночь…
В июле сорок первого Ваня ушел в народное ополчение. Время от времени приходили от него коротенькие письма: жив, здоров, береги себя, увидимся, когда разобьем врага.
Как же она тосковала! Он был для нее всем, самым родным, единственным, навсегда любимым. Детей не завели, родители умерли, осталось их всего лишь двое — он для нее, она для него…
Ваня вернулся с войны спустя два года, потеряв на фронте ногу. Когда она увидела его на костылях, не выдержала, зарыдала в голос. А он сказал:
— Чего ты плачешь? Ведь живой же…
— Я от счастья, — сказала она.
И он согласился.
— Да, ты права, это счастье…
Он всегда любил землю, а теперь, вернувшись с войны, по целым часам копался в земле, сажал во дворе яблони, ягодные кусты, поливал, удобрял, рыхлил, окучивал. И совсем по-детски радовался, когда видел первые молодые листья на тоненьком саженце…
И она была счастлива, глядя на него. Пусть радуется, ведь после всего, пережитого на фронте, такая вот скромная радость поистине омывает душу, подобно ключевой воде в жаркий полдень…
По весне их двор походил на дачный сад где-нибудь в Подмосковье.
Цвела белая и лиловая сирень, росли цветы — анютины глазки, маргаритки, флоксы, зеленели листья яблонь-трехлеток.
Местные мальчишки лазили во все окрестные сады, ломали сирень, сбивали зеленые яблоки, рвали цветы, но его сад обходили стороной, словно сговорились.
Ваня уверял:
— Это потому, что я знаю такое приворотное слово.
Наверно, когда-то в юности он выбрал себе совсем не ту профессию. Ему бы жить где-нибудь в провинции, в Угличе, или в Таруссе, или еще где-либо, быть агрономом, садоводом, день-деньской копаться в земле, скрещивать различные сорта плодов, выращивать овощи и цветы…
Он умер раньше ее. В глубине души она была уверена, что ей предстоит умереть первой: у нее плохое сердце, увеличена печень, частые головные боли.
А он как-то вышел на улицу, за хлебом, не доходя до булочной, упал, потерял сознание.
В постели пролежал недолго, всего десять дней. Вся левая половина была парализована, говорить не мог, на желтом, резко исхудавшем лице жили одни лишь глаза, светло-голубые, с крохотным коричневым зрачком.
Незадолго до конца речь снова вернулась к нему.
— Где мама? — спросил.
— Я здесь, — ответила она.
Он слабо, как бы через силу улыбнулся, и сердце ее сжалось от этой вымученной, едва заметной улыбки.
— Ты не мама, — сказал.
Из глаз его медленно покатились слезы, поползли по щекам, вдоль подбородка в седой щетине.
— Позови маму, — сказал он, — Таня, прошу, где мама?
Она растерялась, обняла его легкие, уже почти невесомые плечи, прижалась головой к его голове.
— Ваня, я здесь, с тобой.
А он позвал еще раз:
— Где мама?
Позднее он часто снился ей, все больше молодым, веселым, каким встретился когда-то, в молодости.
Улыбался, встряхивал темными волосами, говорил что-то, проснувшись, она всегда забывала, что он говорил, потом внезапно начинал плакать, умоляюще протягивая руки, и во сне она понимала: он зовет свою маму.
Она подолгу не могла отойти от своего сна, ей вспоминался последний его день, когда он, высохший, разом постаревший, по-детски жалобно плакал и звал маму…
Впервые слух о том, что дом будут ломать, разнесся семь лет назад. Потом оказалось, ломать не будут, просто дом забирает какое-то учреждение, а жильцов переселят в другие районы, кого куда.
Она не хотела никуда уезжать, полагая закончить свои дни здесь, в этих двух комнатках, где они жили с Ваней, где он встретил последний свой час.
Особенно родными казались яблони, некогда посаженные им, как бы хранившие тепло и силу его рук.
Неужели их могут уничтожить, срубить, сжечь?
Она подолгу глядела на яблони, потом начинала обходить одну за другой. Если бы не боялась, что жильцы из окон могут ее увидеть, она обняла бы все яблони по очереди, перецеловав каждый листок…
Управдом сказал ей:
— Не бойтесь. Яблони никому не мешают, так и останутся здесь, во дворе…
— Только одичают, наверно, — сказала она.
Управдом развел руками.
— Ничего не поделаешь…
— Ладно, — сказала она, — хорошо, что хоть останутся здесь…
Поздней осенью она переехала в Медведково. Дом был не в пример старому флигелю, многоэтажный, с косыми лоджиями, с подъездами, затейливо отделанными разным пластиком.
Квартира была однокомнатной, продолговатая, с широким окном комната, крохотная кухонька, узкий коридор.
Чисто и тихо, чересчур даже тихо.
Татьяна Петровна расставила мебель так, как, ей казалось, хотел бы расставить Ваня. В углу кровать, возле окна комод и швейная машина, в середине стол, на подоконнике горшки с цветами ванька мокрый и алой бархатной геранью.
— Вот, Ваня, — сказала. — Буду теперь доживать здесь свой век.
У нее появилась манера разговаривать вслух с самой собой, обращаясь к Ване, словно беседуя и советуясь с ним. И отвечала себе так, как, по ее, мог бы ответить Ваня.
— Как думаешь, — спросила она его, — съездить мне на наш, Бабьегородский?
И ответила убежденно:
— Конечно, поезжай!
Однажды она отправилась в долгий путь. Сперва автобусом, потом на метро и троллейбусом. Флигель был оплетен лесами, по лесам ходили бесстрашные строители. В открытых окнах виднелись заляпанные белилами полы и стены.
Со двора она увидела обрывки знакомых обоев на втором этаже, светло-зеленых, с золотистым зигзагом.
— Помнишь, Ваня, мы с тобой вместе выбирали обои?
— Само собой, помню.
— Ты хотел голубые, а я настояла — чтобы взяли зеленые. Голубые быстро выгорают.
— Твоя правда.
Она стояла неподвижно, глядя на свои окна, не замечая, что говорит сама с собой. Потом, однако, опомнилась, смущенно оглядываясь по сторонам, замолчала, подошла к Ваниным яблоням.
Шелестели голые, ветром оббитые ветви.
— Как вы тут, милые мои? — спросила.
Ваня считал, что деревья, подобно всему живому, многое понимают и могут ощущать боль, радость, обиду, тепло, холод…
— Я приду, — тихо сказала Татьяна Петровна, — весной приду непременно…
Мысленно подсчитала, сколько осталось до весны. По всем подсчетам — до тепла еще долго.
Сказала себе тоном Вани, умеющего убедить кого угодно:
— Ничего, дождешься…
— Я тоже надеюсь…
Тихо попрощалась с яблонями и уехала к себе в Медведково с чувством хорошо выполненного долга.
Прошла зима, и в первый, по-настоящему весенний день она отправилась на свой Бабьегородский.
Апрель царил над городом, шумели на улицах ручьи, бежали друг за дружкой быстрые облака.
Яблони стояли еще голые, без единого листочка, но на ветвях, тяжелых от талой воды, уже набухли почки, и первые, невесть откуда появившиеся пчелы кружились над ними.
Татьяна Петровна подошла ближе, постояла возле, не думая о том, что, возможно, на нее глядят из окон, дивясь про себя или считая ее не совсем нормальной.
Пусть их.
Она приехала повидать старых друзей. Она будет теперь ездить сюда часто, благо уже тепло и будет теплее с каждым днем.
Яблони тихо шелестели ветвями. Татьяне Петровне казалось, она видит, как медленно, неотвратимо лопаются почки, как робко выглядывают наружу острые листья и тянутся вверх, к солнцу, к дождю, к ветру…
Очень хорошо все складывалось, поистине удача шла рядом с ним. Уже тогда, когда начались съемки, Игорь сразу же понял — актер на роль главного героя, которого он так долго и придирчиво выбирал, именно такой, что нужен.
Мешковатый, неулыбчивый, с будничным, словно бы стертым лицом, — на лице этом, пожалуй, самое выразительное были очки в тонкой, орехового цвета оправе, — он, как никто иной, подходил к роли следователя. С первого же взгляда он казался очень дотошным, вдумчиво изучал все обстоятельства дела. Уже по всему ходу следствия можно было предположить, что этот не будет судить поспешно, этот умеет сомневаться, размышлять и, если понадобится, честно признаться в собственных сомнениях, а то и ошибках.
Автор сценария казался несколько излишне суетливым, но и его можно было понять: самый первый в жизни сценарий.
Он смотрел на Игоря снизу вверх, ловил, словно студент-первокурсник, каждое его слово, хотя был уже немолод, что-то далеко за сорок; должно быть, ему не очень везло раньше и он никак не мог опомниться от неожиданно нагрянувшего на него везенья.
По слухам, у него было больное сердце, он задыхался, часто бледнел, говорил с извиняющейся, какой-то напряженно-униженной улыбкой:
— У меня, как видите, покладистый характер, со мной всегда можно договориться…
С оператором фильма с первого же дня у Игоря начались стычки. Оператор был, что называется, «типичное не то»: норовил все сделать по-своему, вмешивался в разработку режиссерского сценария, то и дело указывал актерам, как следует играть. Игорь понимал, им двоим не сработаться. Он решил потребовать другого оператора. Новый оператор, товарищ Игоря по ВГИКу, веселый острослов и балагур Паша Крутиков, сразу же нашел с Игорем общий язык.
Паша был несколько безалаберный, но очень способный и щедрый: как и все подлинно талантливые люди, он пригоршнями рассыпал предложения (одно другого красочнее), охотно отказываясь от хороших ради лучших, к тому же был искренне влюблен в сценарий, увлечен своими съемками и порой даже ночью (в гостинице они жили в одной комнате) будил Игоря:
— Старик, я придумал великолепный поворот, что, если крупным планом показать поле, над полем ворона, понимаешь, одинокая ворона, с тоскливым взглядом, поле под дождем — вот тебе осень, как она есть, верно?
Но спустя короткое время, Паша предлагал уже совсем новый вариант:
— Я вижу так: волны набегают на кромку берега и, отхлынув назад, обнажают камни. Камни блестят холодным блеском. И — тучи низко-низко над морем…
Игорь, выслушав Пашу, тут же немедленно отвергал один вариант за другим, но Паша не обижался, у него наготове было множество других, самых различных и, на его взгляд, примечательных.
Фильм снимали в Угличе, уютном, зеленом городе на Волге, в котором, как писал автор сценария, «седая старина своеобразно сочеталась с приметами современности».
И вправду, неподалеку от древней церкви, построенной в память об убиенном царевиче Дмитрии, возвышалось здание ГЭС, на окраине города, там, где в ряд стояли хилые домики, окруженные палисадниками, бежали одна за другой мачты дальних передач.
На съемки, проходившие то на берегу, то в поле, то в лесу, обычно собирался народ, особенно много было любопытных мальчишек.
Помреж, Сережа Сушко, рыжий парень, обладавший необыкновенной силы басом, исступленно вопил в рупор:
— Граждане, поймите, мы работаем. Если хотите, чтобы картина удалась, пройдите все на одну сторону!
Но граждане переходили неохотно. Сережа срывал свой роскошный бас, по нескольку раз в день с досадой бросал рупор, пока в конце концов не добивался желанного результата.
Уже было отснято около полутора тысячи метров пленки, когда Игорь получил открытку.
Писала Валя Черткова, близкая приятельница.
Валя ездила по ярославским селам, собирала и записывала старинные песни.
Она была музыковед, предпочитала исключительно серьезную музыку, а Игорь любил только джазы. Однако Валя водила его на симфонические концерты в консерваторию, и он старался слушать органную и симфоническую музыку, делая при этом почти благоговейное выражение лица, надеясь тем самым угодить Вале.
За те два года, что они были знакомы, он не на шутку привязался к ней и порой всерьез задумывался о совместной жизни с Валей, подходившей ему, как он говорил, по многим статьям и параметрам.
Валя писала, что находится в селе, километров шестьдесят от Ярославля, и было бы, право, чудесно, если бы он приехал к ней хотя на денек, в конце концов они так близко находятся друг от друга — грех не увидеться…
Село называлось Бочинино. Игорь вспомнил, всего тридцать или примерно тридцать пять километров отделяют Бочинино от его родного села, где он так давно не был…
«А что, если… — подумал он, — если убить сразу двух зайцев, заглянуть домой, а потом навестить Вальку, заехать в это самое Бочинино?»
Как нарочно, погода капризничала, с утра сплошные тучи закрывали небо, моросил мелкий, хотя и теплый дождь.
— Поезжай, — посоветовал Паша. — Послезавтра вернешься, ведь пароходом до Ярославля всего ничего…
— Тем более что навещу своих, я их давненько, признаться, не видел, — сказал Игорь.
Он мало спал во время съемок и рассчитывал хорошенько выспаться на пароходе. Но когда он вышел на палубу, когда увидел туманные от дождя берега, увидел волны, вскипавшие под дождем серыми, продолговатыми, словно виноградины, пузырьками, когда вдохнул в себя свежий речной воздух, ему расхотелось спать, он сел на скамейку и долго, не отрываясь, смотрел на медленно проплывающие дали, на птиц, низко летавших над водой.
«Вот она — радость бытия, — думал Игорь, глядя на пестрых ширококрылых чаек, бесстрашно круживших над самой палубой, — вот оно счастье, которое сознаешь каждой своей частицей…»
Ему казалось, сейчас он раскроет широко глаза и чувство радости исчезнет, как исчезает все, виденное во сне.
Но то был не сон, а явь, действительность, все то, что так радовало и в то же время тревожно трогало его: волны, вдруг меняющие свой цвет, то серо-свинцовые, то сиреневые, то иссиня-темные, почти черные, зеленые берега, которые курились теплым, тающим туманом, и то ощущение своей молодости, силы, удачливости, своего мастерства, которое было незаурядным, предвкушение будущего, наверняка интересного, значительного…
Он представлял себе, как будет дома рассказывать матери и сестре о своей жизни, о работе, о фильме, который, по всему видно, должен получиться хорошим, а мать и сестра будут упоенно слушать его и после, когда он уедет, вспоминать о его рассказах и думать о нем…
Он не был у своих уже четыре года. Но в течение всех этих лет довольно часто писал домой и получал письма от сестры.
Сестра работала учительницей в сельской школе.
Писала она ему аккуратно, хотя и коротко.
Последнее письмо от нее он получил еще в Москве, до начала съемок. Сестра писала, по своему обыкновению, немногословно:
«У нас все в порядке. Часто вспоминаем тебя. Ждем твоих писем».
При мысли о сестре у Игоря потеплели глаза. Вдруг, как живую, увидел он ее перед собой, всегда с тетрадками, исписанными одинаково крупным, одинаково неровным и в то же время разным почерком.
Ему показалось, что он услышал ее голос, ровный, хорошо поставленный, такой голос, который, наверное, присущ каждому педагогу.
Сестра, увлекаясь, могла бесконечно говорить о своих учениках. Порой Игорь думал, что он уже наизусть знает ее постоянные рассказы об Алеше, Маше, Васе и Коле, какие это необычайно способные, интеллигентные, все понимающие дети…
Пароход прибыл в Ярославль около одиннадцати часов утра. Дождь кончился, тучи медленно таяли, обнажая голубые островки неба, но потом снова наплывали тучи, и тогда солнце бледным шаром катилось за тучами, будто выжидая, когда они кончатся, растают…
Возле пристани стояли «Волги» в шашечках. Игорь сел в первую машину, рядом с шофером, высунул голову в раскрытое окно.
Его не покидало радостное ощущение полноты жизни, сознание своего правильно выбранного жизненного пути. Вспомнилось, в институте его все считали везунчиком и сам он тоже считал себя счастливым, умевшим избегать острые углы и всякого рода неприятности.
«Хорошо, если бы всегда так было», — подумал Игорь и затянул было какой-то веселенький мотив, но глянул на хмурое, как бы не выспавшееся лицо водителя, оборвал пение, стал думать о том, что ждет его дома.
Он не помнил отца. Отец погиб на фронте, в последние дни войны, когда Игорю было всего два с половиной года.
Сестра, значительно старше Игоря, в ту пору училась в педагогическом техникуме. Игорь вспомнил, как она отдавала ему куски сахара, сливовое повидло, лепешки, обсыпанные маком, которые по невероятно высокой цене продавались на рынке, в Ярославле. Он как бы снова ощутил вкус этих темных, испеченных из ржаной муки лепешек…
Потом он стал думать о матери. Она была волевой, с сильным характером, очень деятельная, работящая, как о ней говорили в селе. Ее считали исключительно умной. Она и в самом деле была умная. К ней приходили за советом, и она для каждого находила нужное слово, только любила, чтобы поступали так, как она советует, иначе в другой раз не желала даже слушать.
Директор школы, в которой учился Игорь, называл ее «женщиной с мужским складом ума».
Она и с Игорем была всегда строгой, неговорливой, неснисходительной, но он-то знал, как она любит его.
Вспомнился тот, теперь уже далекий июньский день, когда он уезжал в Москву сдавать экзамены в институт.
Мать сказала:
— Сядем напоследок.
Они сели — он, мать и сестра.
Мать первая встала:
— Пора…
За окном виднелся грузовик, колхозный шофер Вася Ватрушкин, дальний родственник матери, приехал довезти Игоря до Ярославля, где Игорь должен был сесть на московский поезд.
— Пошли, — сказала сестра.
— Пиши, — сказала мать. На миг прижалась твердой щекой к его щеке, потом оттолкнула его от себя.
Когда он ехал в машине вместе с Васей, тот сказал:
— Жрать охота. А ну, пошарь-ка в своем заветном, фибровом. Нет ли там чего пожевать?
Игорь открыл чемодан и остолбенел. Откуда что взялось?
Пирог с вареньем, кусок сала, завернутый в марлю, соленные огурчики, вареная картошка, банка меда, крупные полосатые луковицы…
— Вот это харч! — восторженно воскликнул Вася, а Игорь не переставал удивляться, ведь мать сама же давеча сказала:
— Кроме огурцов и творога, не знаю, чего бы тебе дать…
Но недаром на рассвете он слышал, как отчаянно кудахтали куры. Наверно, мать отнесла пару или даже тройку хохлаток Алюне Ольшаниной, продавщице местного сельпо, у которой, все знали, только птичьего молока достать невозможно, а так бери, чего твоей душе угодно, только, само собой, о цене не спорь, все одно не уступит…
Выходит, мать не сказала ему ни слова, а положила все это добро в чемодан, понимая, что когда-нибудь он откроет чемодан и увидит то, что следует увидеть.
Вася Ватрушкин со вкусом разгрызал луковицы и хвалил сало за отменный вкус и аромат, а он, Игорь, не мог есть, слезы застилали ему глаза, кажется, взять бы да и, забыв об институте, ринуться обратно, домой, к матери, обнять ее, не признающую ни поцелуев, ни нежных слов, прижаться к ее твердой, чуть шероховатой на ощупь щеке…
И теперь, когда с каждым километром родное село становилось все ближе, Игорь с любовью думал о матери, предвкушая, как он войдет в дом, увидит ее, что она скажет, как глянет, как улыбнется…
«Что же это я, — спохватился он, — домой еду и с пустыми руками?»
Он попросил шофера остановиться возле магазина сельпо, мимо которого они проезжали.
Выбор там был, как Игорь и ожидал, небогатый: консервы, повидло в жестяных банках, черносмородиновая наливка, водка, черствый сыр.
Он купил сыру, наливку, несколько банок консервов и уже выцветшую коробку конфет, должно быть, пролежала в магазине несметное количество дней, и конфеты, наверное, давно уже растаяли, слиплись одна с другой…
«Ладно, — подумал Игорь не без раскаяния. — Ничего не поделаешь. Сойдет…»
Он ехал все дальше, все ближе к дому и уже узнавал лес, в котором некогда ходил по грибы, картофельное поле, выросшее на месте пустыря, заброшенную ветряную мельницу…
На окраине села было раскопано.
— Дальше не проедем, — сказал шофер.
— Пусть будет так, — согласился Игорь, вылезая из машины.
Солнце окончательно выкатилось на чистое, прояснившееся небо и, как бы утверждая свою власть, светило ровно и жарко.
Дул легкий ветер, поодаль, в березовой роще, шумели деревья.
Какая-то женщина шла впереди Игоря по деревенской улице, неся ведра на коромысле.
На ней была васильково-синяя кофточка и узкая черная юбка.
Игорь бегло глянул ей в спину, профессионально отметив про себя: «Красиво, словно небо отразилось синевой в кофточке»…
Женщина обернулась. Это была его сестра. Остановилась, вглядываясь в него, спросила негромко:
— Игорь? Ну да, Игорь, кто же еще?
Он подошел ближе, обнял ее. Ни с чем не сравнимое чувство близости родного человека охватило его. И казалось таким странным, удивительным, что он жил, учился, работал, печалился и радовался где-то далеко отсюда, в большом, шумном городе, позабыв о том, что в родном селе, в доме под красной крышей по-прежнему живут те, кто любит его больше всего на свете, кто помнит его таким, каким он был в детстве, и до конца своих дней будет любить и помнить его…
Сестре Игоря было уже сорок пять лет. Когда-то была она красивой, смуглолицая, с горячими карими глазами, чуть скуластая, на смуглых щеках румянец, большой яркий рот и улыбка ослепительная, словно вспышка магния…
Он с горечью заметил, что сестра не то чтобы состарилась, а как-то поблекла и, странное дело, лицо ее уже не было смуглым, скорее мучнисто-бледным, и глаза словно бы стали меньше.
— Нянька, — сказал Игорь, с удовольствием называя сестру так, как привык называть с детства, — а я тебя сзади и не узнал…
— Я тоже тебя не сразу узнала, — ответила сестра. — Такой большой стал…
— Старый, — добавил Игорь, но сестра сдвинула красивые, изогнутые брови:
— Какой ты старый, что с тобой?
Он спросил:
— Как мама?
— Ничего, — сказала сестра. — Ты надолго?
— До завтра. Целая вечность.
Она усмехнулась, как ему показалось, невесело.
— Целая вечность? Всего-то навсего…
Он хотел взять у нее коромысло, она не дала.
— Не надо, ты не привычный…
Однако он снял с ее плеч коромысло и сразу же почувствовал тяжесть.
— Как это ты носишь?
— Привыкла.
Он несколько раз останавливался, прежде чем дошел до дома.
Сестра, улыбаясь, поглядывала на него.
— Я же тебя предупреждала, без привычки трудно…
— Теперь уж недолго осталось.
— Что ж, давай, неси, — сказала она.
— Представляю, как мама обрадуется, — начал он. — Ты ничего не говори ей, я войду, стану на пороге и ни слова, подожду, что-то она скажет…
— По-моему, не стоит, — ответила сестра.
— Нет, стоит, — сказал он. — Войду и стану без слов, буду смотреть на нее, а она, наверно, не сразу разглядит, зато потом…
И — засмеялся от души.
— Потом — увидит меня…
— Не надо, — повторила сестра.
Остановилась, сняла коромысло с его плеч, надела на свои.
— Почему не надо?
— Мама не очень здорова.
— Больна? Что с ней?
— Да нет, она не лежит, просто не очень здорова.
Игорь сразу успокоился.
— Не очень здорова? А кто из нас так уж очень здоров? Что, верно, нянька?
Она не ответила на его улыбку, сказала, глядя куда-то в сторону:
— В общем, сам все увидишь…
Он взглянул на нее, но она упорно избегала встретиться с его глазами. Внезапно он понял: слова сестры скрывали что-то еще неведомое ему, но страшное, то, что вскоре доведется узнать и увидеть…
Он обогнал ее, вбежал на крыльцо, рывком открыл дверь.
И — сразу же увидел мать.
Она сидела за столом, положив на стол руки.
Его прежде всего поразили ее руки, какие-то бессильные, вялые, а он помнил, руки матери были всегда в движении, в работе.
— Мама, — сказал Игорь, — мамочка, это я! Здравствуй!
Она подняла на него глаза. Она похудела, но, пожалуй, не очень постарела. Волосы остались прежними, почти без седины, и щеки были розовые, туго натянутые.
Она молча глядела на него, а сестра, войдя в дом, стояла позади него и тоже молчала.
— Ку-ку, — сказала мать, по-прежнему равнодушно и отрешенно глядя на Игоря, — ку-ку…
Игорь почувствовал, как глухо, тяжко забилось сердце и словно бы огнем опалило голову, шею, затылок…
Он обернулся к сестре.
— Скоро год, — сказала сестра.
— Почему же ты ничего не писала? Я же ничего не знал.
— Если бы даже я и написала, что бы было? — спросила сестра. — Ты бы ничем не помог все равно, а печалить тебя не хотелось…
— Печалить, — грустно повторил он, — разве дело во мне, печалить меня или скрывать правду?
— Ку-ку, — сказала мать и засмеялась.
Игорь рванулся к ней, схватил за плечи.
— Мама, это я, твой сын, родная моя, слышишь? Я — твой Игорь!
— Она никого не узнает, — сказала сестра.
— А тебя? — спросил Игорь.
— Меня тоже. Я уже привыкла.
«Я уже привыкла». Эти три слова, произнесенные ею с безнадежным отчаянием, ставшим будничным, как бы раскрыли перед ним ее терпеливое и постоянное страдание.
— Нянька, — закричал Игорь, — нянька, да что же это такое?
— Склероз, — сказала сестра. — Все это накапливалось исподволь, постепенно, а потом вдруг, вот так вот, как видишь.
— Вижу, — сказал Игорь.
Он сел за стол, напротив матери, пристально, жадно вглядываясь в нее, стараясь отыскать в ее лице, должно быть, уже прочно погасшую искру разума.
И она бездумно глядела на него, а сестра между тем собирала на стол, звенели тарелки, миски, стаканы, вся эта уютная домашняя суета казалась обнадеживающей, обладающей спасительным, глубоким смыслом.
Но нет! Лицо матери по-прежнему было равнодушным, лишенным какого бы то ни было выражения. И он смотрел на нее и никак не мог привыкнуть видеть ее такой, какой она стала, никак не мог…
Сестра налила молока в глубокую тарелку с гречневой кашей, подвинула тарелку матери, вложила в ее ладонь ложку.
Мать заученным движением, механически опускала ложку в тарелку, зачерпывала молоко с кашей и подносила ко рту.
Молоко лилось на подбородок, она ничего не видела, ничего не чувствовала.
— Ах ты, замарашка, — сказала сестра, полотенцем вытирая подбородок матери.
Игорь отвел глаза в сторону. Как это все ужасно!
Мать всегда была очень опрятной. Он был еще совсем маленький, и уже тогда она учила его есть не торопясь, чинно, не жадно и так, чтобы людям не противно было глядеть на него. И сама всегда ела красиво, глянешь на нее — и невольно захочется есть даже самому сытому человеку.
А теперь, теперь…
Снова вспомнилось: когда он учился в институте, мать как-то зимой приехала навестить его. Сидела в комнате общежития, румяная с мороза, спустив платок на плечи, с тихой улыбкой глядя, как Игорь и его друзья, соседи по комнате, поглощают все то, что она привезла с собой, — пампушки, домашний творог, моченые яблоки, жареную свинину, шпигованную чесноком…
Кто-то, кажется это был Паша Крутиков, сказал:
— А вы-то что же, тетя Ксюша?
Тогда она, как бы нехотя, взяла моченое яблоко, стала откусывать по кусочку, все так же с улыбкой поглядывая на Игоря и его друзей.
— Я читала, что ты снимаешь новый фильм, — сказала сестра, подвигая ему тарелку с тонко нарезанной ветчиной.
— Да. Ты где читала?
— В «Советском экране».
Игорь подцепил вилкой ломтик ветчины, сунул в рот.
— Вкусно? — спросила сестра. — На рождество зарезали кабанчика, я сама коптила и солила, все делала так, как ты любишь…
— Вкусно, — сознался Игорь. Сам себе дивился, думал, не полезет кусок в горло, и вдруг, нате вам, ест да еще с таким аппетитом и ветчину, и огурцы, и кашу с молоком…
И сестра смотрела на него, чуть улыбаясь, совсем так, как некогда смотрела на него мать.
Наконец он встал, прошелся по горнице. Сестра убирала посуду со стола, а мать по-прежнему бессмысленно глядела перед собой, положив руки на стол.
И все то, о чем еще недавно думал Игорь, радость, которую он ощущал, мечты о том, каким будет фильм, все это вдруг показалось суетой, никчемной тратой сил и времени… Даже Валя с ее менторским тоном и замысловатыми словами, которыми она засыпала его, когда они уходили с концерта: «Блестящее было адажио… А здесь несколько затянуто аллегро…» Даже Валя казалась ему сейчас ненатуральной, словно бы даже нереальной.
Реальным было одно: мать, которая не узнает его. Ни его, ни кого бы то ни было другого. Вот это было реально и зримо.
Уже не было ощущения радости бытия. Оно начисто исчезло, как не было его вовсе, оставив вместо себя неистощимую, непреходящую печаль.
— Что делать? Что же делать?
Он не заметил, как произнес эти слова вслух.
— Ничего нельзя сделать, — ответила сестра. — Надо только привыкнуть.
Игорь всегда относился к сестре чуть снисходительно. Он любил ее, слов нет, любил и помнил ее с тех самых пор, как помнил самого себя, она была многие годы рядом, «нянька» его детства, заботливая, справедливая, умная, но все-таки неудачливая. Может быть, потому он и относился к ней слегка свысока, словно он, а не она была старше.
Он-то выдался удачливым, а она — ни то ни се.
Замуж не вышла, несмотря на свою красоту, любила женатого, а он не захотел уйти от семьи, и она на всю жизнь осталась жить с матерью, все ее сверстницы давно уже обзавелись семьями, а иные звали ее «старой девой» и смеялись исподтишка над ней…
Но в этот миг Игорь почувствовал непритворное удивление перед сестрой, перед ее спокойствием, выдержкой, силой. И ощутил себя впервые за все эти годы маленьким, слабым, неумелым…
Когда он ехал сюда, он представлял себе, как сестра начнет ему рассказывать о своих учениках, о неведомых ему мальчишках и девчонках, и он будет слушать ее, а думать о чем-нибудь постороннем, потому что и ее ученики, и все другие ее интересы так далеки от него, что если надо будет, он, взрослый, умный человек, мужчина, творческий работник, постарается помочь ей, чем только может.
А вышло не так, иначе: она утешала его, она говорила ему:
— Надо привыкнуть, надо только привыкнуть…
Совсем, как бывало, когда приходил из школы с плохими отметками в дневнике, первым делом бросался к сестре: «Нянька, только маме не говори, заругает», — так и теперь он приблизился к ней, взял ее руку, провел ею по своим глазам…
— Мама ждала тебя, когда была здорова, — сказала сестра, по-своему объяснив себе этот его жест. — Каждый день ждала, когда ты приедешь…
— И вот я приехал, — сказал Игорь, все еще не выпуская ее руки из своих рук…
…Второго января на Птичьем рынке… Сообщите по адресу: Планетная улица…»
Это объявление я увидела на стене дома, неподалеку от Ленинградского рынка. Почерк был крупный, чуть скошенный, торопливые буквы сползали вниз. Сперва я рассеянно скользнула взглядом по этим буквам, потом еще раз перечитала все объявление и стала думать, в чем же тут дело?
Почему-то вспомнились рассказы Стивенсона, одноглазые пираты, стук деревянной ноги, неумолимо приближавшейся к уединенному жилищу таинственного незнакомца, мудрые старые попугаи, непременные спутники пиратов…
Попугай Петруша, кто же тебя продал? Зачем? Почему? И кто же так печется о судьбе твоей?
Вечером я отправилась на Планетную улицу. Дом двухэтажный, должно быть, деревянный, крашенный под кирпич, с узкими балконами на втором этаже и черепичной крышей, выглядел типично провинциальным особнячком, таким, какой на каждом шагу попадается в Пензе или Осташкове, но кажется несколько необычным на любой московской, даже и окраинной улице.
Я поднялась на второй этаж, позвонила. И тут же дверь открылась. На пороге стояла девочка лет четырнадцати. Круглое, слегка обсыпанное веснушками лицо, густые брови. Лицо кажется недетски серьезным, даже строгим, может быть, из-за густых бровей, а может быть, благодаря сосредоточенному, почти суровому взгляду небольших серо-зеленоватых глаз.
— Мне нужна И. Плавунова, — сказала я.
— Это я, — ответила девочка.
— А как расшифровать букву «И»?
— Ирина, — произнесла она деловито, четко, по-взрослому. Повернулась, прошла в глубь коридора и открыла дверь в комнату с двумя окнами, оклеенную голубыми в цветочек обоями.
В углу стояла елка, нарядно убранная, с различными стеклянными игрушками, вся в серебряных нитях и в пушистой канители. Напротив елки топилась голландская в белых и синих изразцах печь, трещали дрова, уютно пахло древесной корой и свежим еловым духом.
Я села возле печки.
Ирина серьезно оглядела меня.
— Сядьте вот сюда, поближе к печке, здесь теплее.
— Теперь редко у кого печки, — сказала я. — А вы… а ты здесь одна живешь? Или с родителями?
— С братом. Скажите, вы пришли из-за объявления?
— Да, из-за объявления.
Строгие глаза Ирины мгновенно потеплели.
— Это вы купили Петрушу? Да?
— Нет, я не покупала.
— Может быть, вы знаете, кто купил нашего Петрушу?
— Не знаю, но, признаться, хотелось бы знать.
— Правда? — спросила Ирина.
— Честное пионерское.
Она нахмурилась.
— Зачем вы так? Я же не шучу.
— Я тоже не шучу. Даю честное слово, мне тоже очень хочется знать про Петрушу.
Впервые Ирина улыбнулась. Улыбка у нее была неожиданно широкая, откровенная, очень искренняя. И сразу стала ощутима ее неприкрытая детская сущность.
— Все началось с пуговицы, — начала она. — Самой обыкновенной. Нет, не очень обыкновенной, старинной. Может, этой самой пуговице не меньше ста лет. Она была перламутровая с голубоватым отливом. Немного похожа на морскую раковину, знаете, бывают такие раковины?
— Знаю.
— Петруша спал и видел схватить эту пуговицу.
— Неужели? — Я поймала ее правдивый взгляд, и мне опять стало совестно. — Нет, я, конечно, верю тебе. Просто мне казалось, что только сороки любят все блестящее…
— Попугаи тоже любят. Но сорока схватит, скажем, ложечку или запонку и улетит, только ее и видели. А попугаю, сами понимаете, лететь некуда.
— Значит, Петруше понравилась старинная перламутровая пуговица?
— Да. Пуговицу нашел Костик, мой брат. Сперва он показал пуговицу Петруше.
Обеими руками Ирина теребила свою косичку, то заплетая, то вновь расплетая ее.
— Петруша больше всех любил Костика.
— Что же произошло дальше?
— Тетя Клава хотела из пуговицы сделать сережки.
— А кто это тетя Клава?
Ирина вздохнула:
— Ладно… Сейчас начну с самого, самого начала…
Пуговица лежала на тротуаре, рядом с водосточной трубой. Глазастый Костик сразу же ринулся на ее загадочный блеск.
Пуговица была круглая, величиной с пятак.
— Смотри, Ир, — сказал Костик, — смотри, какая медаль!
Костик любил новые слова и применял их к месту и не к месту. Слово «медаль» он узнал сравнительно недавно, еще в детском саду. Слово это нравилось Костику, и он называл им луну, фонарь на улице, перед домом, калорийную булочку и синий берет Ирины.
Едва он вбегал домой со двора, как начинал оживленно рассказывать:
— Ребята во дворе в хоккей гоняют, такую кругленькую медальку палками бьют…
— Это не медалька, а шайба, — говорила Ирина, и Костик послушно повторял за ней:
— Шайба…
Увидев пуговицу, Ирина сказала:
— Какая же это медаль? Это пуговица.
Костик зажал пуговицу в своей маленькой загорелой ладони и не выпускал до тех пор, пока они не пришли домой.
Тогда они еще жили вместе с отцом и с тетей Клавой. К первому января отец и тетя Клава должны были переехать на тети Клавину квартиру, в которой заканчивался ремонт. Тетя Клава говорила:
— У нас производится капитальный ремонт…
Костик спрашивал Ирину:
— Ир, что такое капитальный?
— Это — большой.
— Большой, — повторил Костик. — Значит, я могу сказать так: наша школа — капитальная.
— Нет, так нельзя говорить, — ответила Ирина.
— Как нельзя? — возмущался Костик.
Он был пытлив, мог поистине замучить своими расспросами кого угодно. Может быть, потому тетя Клава не любила его, хотя старалась не показывать вида, особенно при папе.
Когда папы не было дома, она, не скрываясь, жаловалась, глядя в пространство:
— Что за несносный ребенок! Это же что-то ужасное!..
А при папе она целовала Костика в стриженый шершавый затылок, хотя он и отбивался изо всех сил, и приговаривала:
— Ах ты, Костик-недоростик! Ах ты, мой кареглазик-безобразик!
Костик искренне возмущался:
— Совсем я не недоростик! И я вовсе не безобразик, все говорят, я красивый, в маму!
Маму Костик помнил слабо. С каждым месяцем лицо мамы все сильнее таяло, расплываясь перед его глазами, и он уже не мог бы сказать, какого цвета у мамы были волосы, какой у нее был голос, походка, улыбка…
Иногда Костик спрашивал Ирину:
— Ир, ты хорошо помнишь маму?
— Очень хорошо, — отвечала Ирина. — Она была лучше всех. Самая лучшая на свете!
— А я похож на нее?
— Похож, — Ирина прижималась щекой к щеке Костика, Костик и в самом деле походил на маму карими, чуть раскосыми глазами, смуглой кожей, крутым с ямочкой подбородком.
Однажды мама откуда-то принесла красавца попугая, сине-зеленого, красноглазого, с бархатистым хохолком на голове. Попугай был крикливый, капризуля, должно быть, несносного характера, но Костик сразу влюбился в него.
Он пришел из детского сада и увидел клетку, висевшую возле окна, а в клетке неведомую прекрасную птицу.
Костик остановился в дверях, не в силах вымолвить слово.
Вошла мама в комнату. Костик бросился к ней:
— Мама, что это?
— Это попугай. Красивый, правда?
— Очень красивый! Где ты нашла его?
— Я не нашла, а купила его по случаю.
— Как по случаю?
— Очень просто. Я была в магазине, и ко мне подошел старик, в руке он держал клетку с этим самым попугаем и попросил меня купить попугая вместе с клеткой.
— Почему же он хотел продать попугая?
— Он сказал, что уезжает в Калинин, к дочери, а дочь не хочет, чтобы он привез с собой попугая, и ему не на кого его оставить, и он просит меня купить его попугая… — Мама улыбнулась и добавила: — Он сказал, что давно уже стоял в магазине и все выбирал, у кого доброе лицо…
— А у тебя самое доброе лицо? — спросил Костик.
— Почему самое доброе? Старик, наверно, не ко мне первой подошел, просто не все хотели купить попугая.
— Как его зовут? — спросил Костик.
Мама сокрушенно всплеснула руками.
— Можешь себе представить, все мне рассказал о попугае этот старик: и что он любит, и как его следует кормить, а вот, как зовут попугая, забыл сказать, и я не спросила…
— Мы вместе придумаем, — сказал Костик.
Он бросился во двор, к ребятам, и спустя час уже весь двор знал о том, что у Костика появился попугай. Костик не уставал рассказывать:
— Мама купила попугая по случаю…
При этом он выразительно повторял по нескольку раз:
— По случаю. Понимаете, по случаю, потому что у моей мамы самое доброе лицо…
Приходя из детского сада, Костик подолгу стоял у клетки, преданно глядя снизу вверх на попугая, а тот, сознавая себя любимым, очень нужным, обожаемым, капризничал, отворачивался от Костика, заводил глаза, не обращал на Костика никакого внимания, а Костик менял ему воду, сыпал корм и млел от любви, пусть даже и безответной…
Никак они с мамой не могли придумать имени попугаю.
— А давай назовем его Петрушей, — сказала мама.
— Почему Петрушей? — спросил Костик.
— Когда я была маленькой, я жила в деревне. И у нас был петух, очень походивший повадками на этого попугая. Такой же был гордый и важный. И звали его Петрушей.
— Петрушей, — повторил Костик.
Он стал на разные лады произносить новое имя, стараясь понять, нравится ли оно ему или нет, потом побежал к Ирине.
— Ир, Петруша хорошо?
— Хорошо, — сказала она, а Костик приблизился к клетке и робко, с нежностью глядя на попугая, спросил:
— Ты будешь Петруша, хорошо?
И вдруг попугай что-то пробормотал. Разумеется, никто не мог разобрать, что пробормотал попугай, и только Костик уверял всех, что попугай ответил:
— Петруша — мне нравится!
— А тетя Клава не любила Петрушу, — сказала Ирина. — Она к нам пришла через два месяца после мамы…
Ирина говорила спокойно, только на щеках ее вдруг вспыхивал и так же внезапно угасал неровный румянец.
— Мама умерла от инфаркта. Мы ее утром будили и не добудились. Доктор сказал после, что у мамы было плохое сердце, и это случилось ночью, во сне…
Она потерла себе лоб ладонью, словно пытаясь что-то вспомнить.
— Тетя Клава уже жила у нас, когда Костик принес пуговицу, увидев пуговицу, стала кричать: «Что за прелесть! Какие сережки получатся!» Но Костик, сколько я ни уговаривала его, так и не отдал пуговицу тете Клаве. Ведь Костик совсем нежадный, а тут…
— Ну, а ты любишь тетю Клаву?
Ирина пожала плечами. Подошла к комоду, вынула фотографию, завернутую в папиросную бумагу.
На фотографии была снята женщина, должно быть блондинка. Круглые глаза, пухлый подбородок, над низким лбом пышная прическа, губы бантиком.
— Вот она какая…
Я взглянула на Ирину, и она догадалась, о чем я хотела ее спросить.
— Мамину карточку не могу вам показать. Я их все пока что спрятала. Понимаете?
— Понимаю.
Она все сильнее поражала меня, эта худенькая, рано повзрослевшая девочка. Ей было тяжело глядеть на фотографии матери, и она до поры до времени спрятала их. Когда-нибудь, наберется мужества, глянет и будет часто глядеть, вспоминая…
— Так Костик и не дал пуговицу тете Клаве, — сказала Ирина. — Сколько я ни билась. А потом я увидела пуговицу в клетке, Петруша долбил ее что есть силы.
— Зачем ты ему дал пуговицу? — спросила я Костика.
— Она ему очень понравилась, — ответил Костик.
— Ну что с ним поделаешь?
Ирина развела руками в разные стороны.
— И надо же было тете Клаве увидеть эту пуговицу в Петрушиной клетке! Как же она взбеленилась!..
В тот год Костик впервые пошел в школу. Мама рассказывала ему о том, как он начнет учиться, она загодя купила ему карандаши, пенал, коричневый портфель с блестящим замком.
— Скоро ты будешь школьником, — говорила мама. — Станешь получать отметки, и мы с тобой условимся: когда придешь домой, будешь звонить столько раз, сколько получишь за урок: три, или четыре, или пять. Но только не два, договорились?
— А шесть можно? — спрашивал Костик. — Или десять?
— Выше пяти не бывает отметки, — смеялась мама. — Это самая высокая отметка. А два — плохая, понял?
Увидеть Костика учеником первого класса маме не пришлось.
Первого сентября Ирина повела Костика в школу. В руках Костик держал букет астр. Ирина долго смотрела вслед Костику — он казался ей самым маленьким…
— Когда начались зимние каникулы, я поехала вместе с Костиком к бабушке в Подольск, — сказала Ирина. — А ключ от комнаты оставила соседям, чтобы они ухаживали за Петрушей.
Соседи у нас хорошие. Я вернулась домой на день раньше, надо было дома прибраться, подготовить все к приезду Костика. Вхожу в комнату, вижу — Петруши нет. Ни клетки, ни Петруши. Я бросилась к соседям, они говорят, что приезжал папа с тетей Клавой и они забрали Петрушу. И тогда я сразу же поехала к папе на работу. Папа сказал, что Петрушу отдали в хорошие руки и чтобы я не беспокоилась о нем.
— Зачем ты это сделал? — спросила я папу.
— Петруша очень крикливая птица, от него у всех голова болит.
— Так ты же живешь не с нами, отдельно, — сказала я. — И у тебя не болит голова…
— Ну, все-таки. Когда мы с тетей Клавой приходим к вам, мы же не можем сидеть спокойно, Петруша просто жить не дает…
— Неужели ты забыл, что Петрушу купила для нас мама?
И тут папа не выдержал и признался во всем. Петрушу они продали на Птичьем рынке утром второго января.
— Кто продал Петрушу?
— Мы вместе с тетей Клавой, — сказал папа. — Только, по-моему, он говорит неправду, это она сама придумала, чтобы отомстить Костику за то, что он не дал ей пуговицу.
— Полагаю, что ты права.
— Я стала думать, как же быть? Приедет Костик, увидит, что нет Петруши, что-то с ним будет? Он же маленький, он так привязался к Петруше. Потом папа сказал, что, конечно, теперь он и сам понимает, не надо было этого делать. И что надо как-то развлечь Костика.
Мы с папой поехали на елочный базар, купили вот эту самую елку, а игрушек у нас было много, видите? Потом мы поехали на Птичий рынок, и я всех спрашивала, не видел ли кто-нибудь, кто купил нашего Петрушу? Папа сказал, что купил какой-то мальчик…
— Ты не хочешь спросить у тети Клавы?
— Не хочу. Но все же, наверно, придется. Я написала объявления и всюду наклеила их и на Ленинском проспекте, и в Измайлове, и на площади Ногина, и возле метро Войковская и Речной вокзал. Надо еще поехать наклеить в Сокольниках…
— А где Костик?
— У бабушки. Заболел ангиной. Признаться, я даже немного обрадовалась, может быть, все-таки, пока Костик болеет, кто-то вдруг объявится и скажет про Петрушу…
— Да, хорошо, если бы объявился…
— Папа говорит: давай купим Костику щенка, а я знаю, ему никто, кроме Петруши, не нужен… — Она подошла к елке, включила штепсель в розетку. Зажглись лампочки, переливаясь малиновыми, голубыми, оранжевыми огоньками.
От цветных лампочек глаза Ирины казались больше, темнее.
— Завтра поеду в Сокольники и еще на заставу Ильича, — сказала Ирина. — Застава Ильича — близко от Птичьего рынка…
— Как это у тебя на все времени хватает? Ведь ты же учишься в седьмом классе, и дома тоже немало работы…
Ирина усмехнулась:
— Я стараюсь рассчитать мое время по минутам, меня так мама учила.
— Ну и как, получается?
— Ну не всегда. Иногда приходится допоздна готовить уроки. Но это все ничего, — добавила Ирина. — А вот как подумаю, что со дня на день приедет Костик и увидит, что нет Петруши…
Внимание!
Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.
После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.
Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.