IV

На другой день, когда я проснулся, барка давно уже плыла. В моем балагане было страшно холодно. На барке точно все вымерло, ни одного слова, только вода тихо бурлила у бортов да скрипели поносные. Даже не слышно было команды Окичи, из чего можно было заключить, что барка плывет по плесу, то есть по тихому месту реки, где вода стоит как зеркало. Прошки не было, и я окликнул его.

— Белые комары, барин, — заявил он, появляясь с кипевшим чайником. — Поди, цыганский пот пробрал? Вот ужо погрейтесь около чайничка-то…

— Какие белые комары?

— А вот поглядите сами на них.

Я выглянул. В воздухе тихо кружились белые хлопья снега. Они падали вместе с каплями дождя и покрывали барку тонким мокрым слоем. Бурлаки стояли на палубах молча, с тем тупым выражением чувства покорности, когда человек сознает, что ему нет выхода. Сестра Рыбакова и старик с носовой палубы прикрылись рогожками. Остальные были в прежних костюмах. Дождь давно смочил на бурлаках все их жалкие лохмотья до последней нитки. Васька и Афонька стояли в одних рубахах, очевидно из хвастовства, не желая наряжаться в мокрые рогожи. Впрочем, последние едва ли могли спасти их от страшного холода. Минеич совсем съежился и только жалко хлопал глазами, как голубь, у которого вынута половина мозга. Издали было заметно, как пар поднимался над бурлаками, а Рыбаков и Мамко просто дымились. Даже Окиня, и тот заметно приуныл и с немым укором причмокивал губами. «Эх, дескать, уж и угораздило тебя, снежок»…

— Бурлаки замерзнут, — говорил я, возвращаясь под сень своего балагана, который казался мне теперь лучше всякого дворца. — Ведь это ужасно… Они стоят под снегом чуть не голые! Они непременно замерзнут.

— Не впервой! — утешал Прошка, для которого это заветное словечко был ответом на все вопросы.

— Тебя поставить бы на палубу-то в одной рубахе, так другое заговорил бы…

— Стаивал и я, барин. Хуже бывало… На вешнем сплаву барка как сядет на огрудок или обмелеет, тогда ее сымать-то потруднее, чем теперь стоять у поносного.

— Чем труднее?

— А тем труднее, что приходится в воду лезть, а вода в те поры как есть ледяная. Ты барку сымаешь, а по реке лед плывет… Вот тогда как? Часов пять другой раз в воде по брюхо стоишь…

— Как же это? Простудиться можно!

— И студятся… Как не студиться, ежели теперь лед. Другие совсем даже без ног остаются. У нас таких человек пять на пристани есть: отнялись ноги, и шабаш. Человек ищо молодой, а куда он без ног-то: калека — калека и есть, одно слово. Милостинку просить — только и всего ремесла.

— Да вон поставь Минеича в воду — он тут и умрет.

— А вот это ты не ладно говоришь, барин. Недаром старики-то сказывают, что скрипучее дерево два века живет… Я нарочно замечал, что который бурлак в прыску, тот и погинет. Верно говорю… А Минеич не то! Минеич так в худых душах и останется, он отдышится, потому у него уж состав такой: кожа да кости. А вот скоро работа будет, согреются, — прибавил Прошка.

— Какая работа?

— Да к Кыну переборы пойдут, тут много работы будет… Еще попарят лоб-то, даром что снег идет.

Вид берегов днем, при ярком освещении, полон самых оригинальных красот. Даже под дождем эти красоты сохраняются, хотя перспектива исчезает и даль представляется мутным пятном. Но снег сразу меняет картину. Нет ничего печальнее вида еще зеленой травы, которую заживо хоронит слой снега. Вам кажется, что эти зеленые стебельки чувствуют собственное замерзание и напрягают последние силы, чтобы пробиться из него зелеными усиками. Березы, рябины, ивы — вообще лиственные породы — разделяют общую участь с травой, с той разницей, что листва давно пожелтела и значительно поредела, так что эта последняя борьба между жизнью и смертью не бросается в глаза так резко. Один хвойный лес ничего не теряет от этой перемены, а даже выигрывает: омытая дождем хвоя так и блещет своей темной зеленью, а снег ей нипочем. Самая вода в реке казалась теперь темнее и зловеще шумела на переборах и под камнями. Я долго смотрел кругом на измененную снегом картину. Сколько в ней теперь печального!.. Что-то точно давило самую душу при виде этой умиравшей зелени.

Бурлаки с ходу переругивались, точно от этого можно было согреться. И по тону и по содержанию этой ругани видно было, что она ведется pour passer le temps:[2] не было настоящего огня. Последнее происходило, может быть, и оттого, что публика относилась к этой ругани совершенно равнодушно, а равнодушие может убить даже истинного артиста. Ваське надоело ругаться с солдатом, и он теперь изощрял свое остроумие на «заводчине» Афоньке.

— Жжены пятки, калёны носки! — кричит Васька. — Сидел бы лучше у матери на печке да перегребал золу, заводчика…

— А ты, бурлак-ершеед, лаптем подавился, — отвечает Афонька.

— У вас с солдатом одна вера-то: чужими руками жар загребать… Я, кабы был сплавщиком, беспременно велел бы утопить вас в первом переборе. Окиня, ты скажи нам только одно слово, мы с Федей завяжем заводчину и солдата узлом да в Чусовую. Пусть ершей половит…

— Эк тебе, Васька, неймется, — говорит старик. — Ведь сам околел, а все еще ругается…

— Мне тепло, — отзывается Васька, встряхивая волосами. — Вон заводчина зубами стучит, как в кузнице!..

Барка медленно скатывается под нависшие утесы. Скалы кажутся теперь еще выше и угрюмее. Поносные глухо вспенивают воду. Мы плывем под Оленьим камнем. По преданию, преследуемый охотниками олень бросился с высоты этой скалы прямо в реку. Это salto mortale, конечно, стоило бедному животному жизни, потому что скала здесь поднимается над водой сажен на сорок, если не больше.

В одном месте выглянула на берегу деревенька. Бурлаки выпросили у водолива лодку и отправились за провизией, «за харчем». На корме лодки сидел солдат, в веслах — Васька и Степанька; на носу помещался Рыбаков.

— Только у меня чтобы без баловства, — говорил Окиня, отпуская бурлаков. — Ты уж, Федя, смотри, пожалуйста, тово…

— Не впервой, — угрюмо отвечал Федя, не поворачивая своей буйной головы.

— Ну, они так не приедут, — говорили бурлаки.

Лодка обогнала барку и пристала к мысику, на который высыпало десятка два домиков. Бурлаки скоро скрылись в ближайших избах. Снег продолжал падать мягкими хлопьями; в воздухе стояла пронизывающая сырость. Бурлаки попеременно грелись у огня и выпрашивали у Прошки котелок для варева. Десятка два ложек горячей жижы едва ли в состоянии согреть продрогших насквозь людей. Афонька посинел и стучал зубами, Минеич походил на мокрого цыпленка, который только что вылупился из яйца; припоминая вчерашние разговоры, я совсем не жалел этого несчастного служащего. Уж лучше бы ему умереть, чем вернуться обратно домой и тиранить несчастную жену.

— Ах, псы!.. — ругался Окиня, высматривая из-под руки вверх по реке, по направлению к оставшейся назади деревушки, от которой отделилась черной точкой лодка. Да не ерники ли, не варнаки ли?..

— Чего ты ругаешься, Окиня?

— Да вон псы-то, остались в деревне… Только двое плывут, — один в веслах, другой на корме. Ах, варнаки, варнаки!..

Как я ни напрягал зрения, решительно невозможно было ничего рассмотреть в догонявшей нас черной точке. Только орлиный глаз Окини был в состоянии различить даже фигуры людей.

— Курва Степанька в веслах сидит, а на корме солдат… Да не мошенники ли, а тут сейчас работа!.. Ах ты, господи милостивый…

— Почему ты думаешь, что это плывут непременно Степанька с солдатом?

— Да ведь сразу видно… Эвона как веслом-то бултыхает, точно квашонку мешает, — известно, бабье дело! А лодка-то из стороны в сторону так и мотается, небойсь, у Феди с Васькой бежала бы как по струне.

Лодка нас догнала через четверть часа. В ней действительно сидели только Степанька и солдат; в носу помещалась закупленная провизия; картофель, ковриги хлеба, что-то завернутое в грязную тряпицу.

— Ничего, догонят, — успокаивал сплавщика Прошка.

— Знаю, что догонят, на берегу не останутся…

— А как они будут догонять барку? — поинтересовался я.

— А вот увидишь… Это уж их дело. Прошь, припаси-ка новенькую лычагу. Надо будет поучить ребят…

Прошка отправился в свой балаган и вынес оттуда свернутую вчетверо веревку из лык, какой были перевязаны медные штыки в тюках.

Я с нетерпением ждал этой науки «ребят», но барка плыла вперед, а их все не было.

— Вон за этим плесом сейчас перебор будет, — говорил Окиня, с беспокойством поглядывая назад. — Вода мала, как бы на таш не наткнуться.

Барка тихо катилась по неподвижно стоявшей воде. Мы огибали широкую излучину, в которой вода точно замерзла и не двигалась. Берега поросли дремучим хвойным лесом, из которого виднелись только вершины лиственниц. Где-то слабо посвистывал рябчик, нарушая царившую кругом мертвую тишину.

— Плывут!.. — пронеслось по барке, когда из-за мыса, пересекая реку, показалась узкая однодеревка, лодка-душегубка, как называют здесь такие лодки. Она так низко сидела в воде, что бортов совсем не было видно и люди, казалось, плыли прямо по воде. Теперь уж можно было рассмотреть массивную фигуру Рыбакова и Ваську; на корме сидел плешивый седой старик и с песнями бойко гнал лодку одним веслом.

— Ишь, как весело плывут! — любовался Прошка.

Лодка причалила к борту. Бурлаки вылезли; старик в лодке крепко стоял на ногах, — видно, что с детства вырос на воде.

— Весело плаваешь, дедко, — переговаривались бурлаки со стариком.

— Изуважить хотел бурлачков, — молодцевато отвечал старик, подмигивая глазом: — Славные ребята…

— На што лучше, дедко.

— Ты чего тут торчишь? Отваливай! — кричал Прошка. — Еще штыку выудишь, пожалуй…

— Да вот мне расчет с молодцов надо получить.

— Какой тебе расчет? — отозвался Васька. — Тебе, старому черту, заплачено сполна, и проваливай….

— Как заплачено? Ах, разбойники!..

— Ты еще ругаться!..

Душегубку оттолкнули, а старика Васька на прощанье из ведра окатил водой. Бурлаки хохотали. Когда ругавшийся старик, наконец, отстал, Васька вытащил из кармана кисет с деньгами и красный бабий платок.

— Купил, Васька?

— Известно, купил… Пока баба Степаньке отпускала картошку, я платочек выудил.

— А кисет где господь послал?

— Кисет стариков… Вот этого самого, што нас с Федей привез. Верст десять нас пятил, согрелся, а как скинул с себя кафтан, я в кармане и нашел.

— Ну, долго будет вас благословлять старик, — смеялись бурлаки. — Теперь, поди, парит лоб-то, сердяга. Верст двенадцать надо ему подниматься вверх по реке, а приедет домой — хватится кисета… А там уж баба о платке, как корова, воет! Да не варнак ли ты, Васька….

За этой сценой началось учение. Первого вызвал Окиня Рыбакова. Гаврилыч и старик с передней палубы разложили его на тюках, первый сел на голову, второй на ноги, Прошка стоял с лычагой в руках.

— Ну-ко, Прош, отпусти ему десяток…

Лычага засвистела в воздухе и оставляла синие рубцы на голой спине Рыбакова. Получив свою порцию, Рыбаков поднялся и как ни в чем не бывало встал на свое место к поносному. Васька сам явился на экзекуцию. Ему отсыпал Прошка целых двадцать ударов, но Васька даже не пошевельнулся. Этим наука и закончилась.

— Спасибо, Окиня, за науку, — благодарил Васька, приводя в порядок свой костюм. — Теперь малость как будто согрелся….

— В другой раз я тебя так согрею, что недели две у меня не сядешь, — сурово говорил Окиня. — Не нашли раньше время-то: как работа, вас и нет, чертей… Посадил бы полубарок на таш, кто к ответе? С вас немного возьмешь…

Впереди уже шумели переборы, где ждала бурлаков работа. Река суживалась, и тихая поверхность плеса переходила в бурливший поток. Волны прыгали, как загнанное стадо овец. Струя подхватила сильнее нашу барку, и она начала вздрагивать. Я стоял рядом с Окиней и смотрел на приближавшиеся переборы. По моему мнению, никакой особенной ловкости не нужно было, чтобы пройти это пространство в несколько сажен: достаточно было знать, как идет русло. Окиня подтянулся и зычно покрикивал на бурлаков; я попросил его объяснить, в чем будет заключаться работа.

— А вот видишь первый перебор, — объяснял мне сплавщик: — тут мы пробежим по старице под левым берегом, а потом перекосим к правому… Вон на втором переборе, видишь, как посередине вода в двух местах маненичко взбуривает — это два таша лежат: один повыше, другой пониже. Ежели мимо одного далеко пройдешь, попадешь на другой.

— Что же ты будешь делать?

— Я-то?.. А видишь, надо по перебору вкось пройти. Вот тут и беда: маненичко, на волос прошибся, на таш струей и снесет… Теперь понял?

— Да, понял.

— Держи нос-от!.. Направо, молодцы!.. Постарайтесь, родимые!.. Похаживай, бурлачки…

Барка бойко врезалась в первый перебор. Довольно большие волны с шумом разбивались у бортов. Поносные с особенной энергией падали в воду и распахивали ее на две широкие волны. Бурлаки прониклись одним общим чувством самого напряженного внимания. Барка не была уже мертвой посудиной, теперь она скорее походила на громадное живое существо, которое было преисполнено напряжения всех своих живых сил; даже эти неуклюжие поносные можно было принять за две громадные руки, которые судорожно взрывали воду. Нужно было видеть в это время бурлаков. Я теперь только понял, чем славились утчане: едва сорвется команда с языка Окини, как все ударят поносным с таким напряжением, точно тяжелое бревно в руках восьми человек превращается в игрушку. Это называется «работать одним сердцем». Я просто любовался этой ничтожной кучкой бурлаков, которая в торжественном молчании пометывала поносное, как перышко. Подгубные работали за десятерых. Рыбаков и Мамко как-то особенно ловко срывали поносное, поднимали перо над водой и глубоко погружали его в волны. Можно пожалеть, что нельзя было срисовать эту кучку работавших «одним сердцем» бурлаков: они просились на полотно в своих энергичных позах.

— Шабаш нос-от! — крикнул Окиня, когда барка миновала первый перебор.

Теперь задача, которую предстояло нам разрешить, была очевидна и ясна: в самой средине второго перебора бурлившая вода обозначала лежавшие под водой таши, один немного выше, другой — ниже. Чтобы пройти мимо них, нужно было перерезать перебор вкось, между ташами, причем следовало как можно более пройти к первому ташу, потому что водяная струя будет сносить барку на второй.

— Молодцы, ударьте нос налево!.. Нос налево! Сильно-гораздо ударьте, молодцы!.. Молодцы, не выдай! — кричал Окиня, взмахивая рукой. — Корму поддоржи!.. Корму… Корму!..

Сильная струя подхватила барку и стремительно понесла ее на первый таш. Мне показалось, что барка должна была разбиться вдребезги: так она близко прошла мимо холмика взбивавшей кверху воды. Нужно было теперь отбивать корму, которую сильно относило водой, но тут произошло что-то необыкновенное: в момент, когда я считал опасность уже миновавшей, барка с треском налетела на второй таш прямо своим правым плечом. Дно выгнулось, и барка, кажется, готова была сейчас переломиться пополам.

— Отуривайся! — скомандовал Окиня.

Барка отурилась, то есть повернулась кормой вперед, но этот маневр не мог ее спасти: она повертывалась на таше, как флюгер.

— Шабаш, — уныло проговорил Окиня, убедившись в невозможности сорвать барку с таша; он бросил на палубу свои кожаные рукавицы и почесал затылок. — Эк, угораздило… а! Сила не взяла…

Бурлаки бросили поносные и громко разговаривали. Вода страшно бурлила вокруг нас. Прошка вылезал из-под палубы, куда лазил осматривать, не повреждено ли дно.

— Эк тебя, Окиня, угораздило… а! — проговорил Прошка, тоже почесывая затылок. — Прямо, как есть, на быка залезли!..

— Ослеп, старый черт, — ворчал Рыбаков в кучке бурлаков. — Надо было раньше отбивать корму…

— Ты не ослеп, — ругался Окиня. — Как бы ты ее стал отбивать, ежели струя..

— А мы в воду не пойдем! — кричали бурлаки в один голос. — Снимай, как знаешь…

— Ах, вы, собаки! — ревел Окиня, бегая с одной палубы на другую. — Да как вы не пойдете, ежели надо сымать барку… Не сидеть же на ташу!..

— А вот подождем, когда вода сверху подойдет, — отвечал Рыбаков спокойно: — Тогда сама барка сымется…

— «Подождем!» «Сама сымется»… — передразнивал Окиня и, не найдя что возразить, только обругался крупной мужицкой руганью.

Загрузка...