Часть первая

1. «Семирамис-отель»

Для своих сорока двух лет Арканцев сохранился на диво. Правда, этот возраст для мужчины — только-только лишь вторая молодость. Но, — здесь будет целых три «но». Во-первых, он воспитанник одной из тех привилегированных школ, где начинают жить слишком рано. В самом деле — Арканцев мог указать добрый десяток своих товарищей по выпуску и однолеток, успевших растерять и зубы, и волосы, и свежесть молодости. Во-вторых, он холост, далеко не урод, а, следовательно, стоял и стоит на распутье всяких приятных возможностей. В-третьих, он проживает больше двадцати тысяч в год, включая сюда и крупное жалованье, и доходы с имения, и проценты с капитала.

И, несмотря на все эти «но», Арканцев свеж, как «поцелуй ребенка», или, беря сравнение более прозаическое, как одна из тех необыкновенно благообразных восковых голов, что безмятежно глядят из витрин парикмахерских.

Волосы, не темные и не светлые, расчесаны прямым, срединным пробором. Удлинённые, правильные черты были бы красивы, не будь они так холодно закончены. Лицо румяно тем благовоспитанным румянцем и без того пересола, который переходит уже в плебейскую краснощекость. Ни одной морщинки на этом неподвижном фарфоровом лице.

И хотя обладатель его вот уже несколько лет, как служат в другом ведомстве, где чиновники охотно предпочитают бриться наголо, он верен, однако, своим аккуратно подстриженным бакенам, пробритым посредине. Этот «грим» отзывает старомодностью. Это — восьмидесятые годы.

Об этих баках Арканцев мечтал еще в школе. Такой грим он видел на портрете министра Валуева и решил, что, когда будет чиновником, отпустит себе точно такие же баки.

Уже около трех лет он действительный статский советник, этот молодой сановник чрезвычайно корректного вида, и в стиле всей его «маски» — золотое пенсне, прикрывающее светлые, близорукие глаза, умеющие как-то особенно значительно щуриться…

Вот и сейчас они щурятся на эту, в одиночестве сидящую за столиком даму. Кто она? Арканцев обедает здесь на протяжении года, в этой гостинице, едва ли не с самого первого дня её открытия, и все порядочные и непорядочные женщины примелькались ему, старому петроградцу, одинаково знающему и свет, и полусвет.

Новое незнакомое лицо сразу обращает внимание.

И прихлебывая черный, сладкий, густой кофе, дымя ароматной «Педро-Муриас», Арканцев, с повадкою человека, вкусно и сытно поевшего, спокойно, без жадности, рассматривал эту «декоративную» даму. Он слишком был опытен, чтобы предположить в ней заурядную искательницу приключений, потому лишь, что она в единственном числе обедает на людях в модном ресторане.

Для кокотки она чересчур гордо и независимо держится. Не на биржу, не продаваться, хотя бы и по дорогой цене, пришла сюда. Глядит перед собою, никого не видит, и попробуйте угадать, о чем думают под звуки оркестра эти большие глаза! Именно глаза, потому что женщины часто думают глазами. Одета в темное, со вкусом и даже скромно, хотя от этой скромности могут волосы дыбом подняться у того, кто оплачивает её парижских, конечно парижских, портных. Слишком эта скромность отдает Rue de la Paix.

В меру открыта нежная, точеная шея. И в чрезвычайно эффектом сочетании с вырезом тёмного платья — этот безукоризненный кусочек наготы, заставляющий предполагать какое угодно очарование гибкого тела, сверкающий так ослепительно в льющихся потоках верхнего света. Горят переливчатыми огнями в розоватых маленьких ушах бриллиантовые серьги. И когда она подносит к губам тоненькую папироску, зажигаются камни на длинных, красивой формы пальцах. На широкой, черной шляпе вздрагивает султаном черное «паради», в меру пышное и в меру высокое, чтобы не быть кричащим. Под этой шляпой — бледный матовой бледностью, удлиненный овал слегка напудренного лица. С первого взгляда решить было трудно, — красавица она или просто красивая женщина. Но к ней влекло взгляды мужчин. Она была вся интересна общим пятном гибкой фигуры с покатыми плечами, ленивой плавностью движения рук, и — чего же больше? Не предъявлять же к ней академических требований, с упрёком, что рот, пожалуй, немного крупноват и выиграл бы нос, будь он изысканнее и тоньше прорисован. Это уже педантизм, и, кроме того, есть много мужчин, опытных, искушенных в любви, которые сойдут с ума именно от подобного рта, с этими, тронутыми кармином губами, сулящими блаженство… Она курила со сдержанной великолепной непринужденностью под перекрёстным огнём жадных, оценивающих взглядов. И у всех горели глаза одинаковым любопытством. У всех, начиная с черномазого дирижера во фраке, заставлявшего ныть свою скрипку, старого генерала в серебряных погонах без звёздочек, лысого банкира и кончая густой «пачкой» облепившей соседний стол гвардейской молодежи в сюртуках и венгерках.

У всех, за исключением Арканцева.

Спокойно созерцательны его холодные, близорукие глаза. Чуть заметным кивком поманил он к себе рыжеватого француза метрдотеля.

Метрдотель почтительно изогнулся.

— Это одна итальянская графиня, Джулия Тригона. Она сегодня только прибыла к нам. N’est-ce pas, une femme chic, excellence?[1]

Так и есть… Экзотический цветок, по всей вероятности, ядовитый, что нисколько не портит его, наоборот, усугубляя пряность… И она как нельзя более ко двору здесь, под этим матовым плафоном, среди тепличных пальм, в этой нарядной, ищущей наслаждений толпе.

Одна из тех женщин, что повсюду вносят с собою атмосферу праздной, богатой, кочующей жизни, с быстро мелькающими экспрессами, берегом вечно тёплых, лазурных морей, шикарными отелями и колоннадами стройных пальм, не тепличных, как здесь, а настоящих, гордых пальм, раскрывших свои перистые зонтики навстречу знойным, безоблачным небесам…

Новое лицо появилось в ресторане. Высокий мужчина, весь бритый, и с твердым, коротко остриженным черепом. Черты лица, резкие, крупные, глаза ушли под скошенный лоб. И в покрое визитки, и в белом жилете, на котором она застегивалась одной пуговицею, и в песочного цвета гетрах угадывался человек заграничной, скорей всего англо-американской складки.

Он подошёл к графине Тригона, учтиво поднес к губам её руку, подсел, и они заговорили.

Опять поманил к себе лёгким движением своих валуевских бакенов Арканцев метрдотеля.

Не дожидаясь вопроса, француз пояснил:

— Это экселенц, богатый американец. Он прибыл несколько дней тому назад. Зовут его Прэн…

У итальянской графини по отношению к американцу не было и тени кокетства. Они беседовали, как два деловых человека. Опоздавший к обеду американец спешил утолить свой аппетит здорового, сильного, почти из одних мускулов, человека. И когда Арканцев уходил из ресторана, два лакея подкатили к Прэну тележку с ростбифом.

Швейцар не предлагал Арканцеву сесть в один из моторов, низавших теплый и мягкий весенний сумрак снопами своих фонарей-прожекторов. Он знал, что его превосходительство живут хотя и не близко, — на Мойке у Синего моста, но домой возвращаются для моциона пешком. Поэтому швейцар ограничился тем, что сорвал с головы фуражку с позументным околышем.

Арканцев в летнем пальто и в модном котелке, миновав Невский и Морскую, пересекал уже Исаакиевскую площадь, оставляя за собою струйку сигарного дыма. У памятника императору Николаю Первому он оглянулся. Впереди таким мощным, тяжёлым и в тоже время лёгким и стройным силуэтом поднимался дремлющий Исаакий, а слева угрюмо и сумрачно, такое чужое и чуждое здесь, громоздилось германское посольство. И кое-где скупо и слабо светились на фоне нарочито грубых, гранитных пересеченных колоннами стен узенькие окна. Что там, за этими окнами? Какие тайны ревниво вынашивают под своими черепами эти упрямые, самовлюбленные господа, понаехавшие из Берлина в свою дипломатическую крепость, построенную с таким вызовом?

Высокомерно отгородились от всего окружающего этим острожно-казематным стилем…

Арканцеву бросилось невольно сравнение. Много, очень много общего в архитектуре посольства и оставшегося далеко позади «Семирамис-отеля», возникших почти одновременно. Правда, и стены, и фасад отеля несколько жизнерадостней, менее суровы. Но иначе и быть не может. Иначе гостиница одним видом своим отпугивала бы постояльцев, в особенности из Европы. У каждого невольно явилась бы мысль, что его прямо с вокзала свезли не в отель, а в какую-то крепость.

Человек реальный, Арканцев терпеть не мог фантазировать. Но или этот весенний вечер был причиною, или у него уже имелись кое-какие основания, только почудилась ему какая-то неуловимая связь между посольством и гостиницей. Он угадывал какие-то невидимые, загадочные нити. Он продолжал свой путь, а мысль работала… И уже сворачивая с Синего моста на пустынную и уснувшую Мойку, вспомнил: «Да, эти плоские, шершаво-гранитные стены, — их форма, их мундир. Такие же „Семирамис-отели“ разбросаны по всей Европе в Париже, Лондоне, Брюсселе, Антверпене, Льеже»… Вспомнил бритое лицо со скошенным лбом, принадлежащее американцу Прэну. Где он видел раньше это лицо?.. А видел он его несомненно…

Над этим «Семирамис-отелем» необходим зоркий бдительный глаз…

Тускло уходила вдаль Мойка, стиснутая каменными берегами своими.

Арканцев, считавший себя в полном одиночестве, вздрогнул… К нему быстро подошло наперерез что-то высокое, чернобородое, в поношенной крылатке и в мятой фетровом шляпе. Чей-то голос на изысканном французском языке сказал:

— Monsieur, aujourd’hui je n’ai rien manage encore, ayez la bonte de me donner quelque chose…[2]

Раздосадованный своим испугом Арканцев хотел пройти мимо, уронив обычную в таких случаях фразу: «Я принципиально не подаю на улице», но, вглядевшись в чернобородое лицо молодого человека в крылатке, он забыл и свое генеральство, и свою замораживающую корректность, и, повинуясь какому-то властному горячему отзвуку, помимо всякой воли и всякого рассудка, воскликнул, — вырвалось это у него с необыкновенно искренним изумлением:

— Неужели ты, Вовка?!

Голова в измятом фетре молча опустилась…

Стоял перед Арканцевым его товарищ по училищу Владимир Криволуцкий, или, как называли его в классе, Вовка.

2. Случай столкнул

Вот встреча, вот совпадение!

Криволуцкий от всей души хотел провалиться сквозь землю. Нужно же ему было напороться на Леньку Арканцева! Хоть и в чинах, и карьеру делает, и всего на днях видел Криволуцкий его портрет в журнале с картинками, но для него он был и останется Ленькой Арканцевым.

Арканцев спохватился в своём порыве. Вовка — товарищ, которому надо помочь и не грошовой какой-нибудь подачкою, а существенным чем-нибудь… Все это правда, но зажигаться восторгом при встрече с этим погибшим, хотя и милым созданием решительно нет никакой причины. И слава богу, что кругом ни души и они только вдвоём…

Оправившийся Криволуцкий хотел бежать куда глаза глядят, но Арканцев остановил его.

— Куда ты?..

— Я не могу… Если бы ты знал, как мне стыдно… мучительно стыдно. Мог ли я предполагать… Я думал — чужой, незнакомый и вдруг…

— И вдруг Ленька! — подхватил успевший оттаять Арканцев. — Тем лучше. Чужой, прельстившись твоим французским произношением, сунул бы тебе двугривенный, много полтинник — и до свиданья! А я позабочусь о тебе более основательно… Скажи мне, Вовка, ты давно занимаешься…. этим?..

— Попрошайничаю, ты хочешь сказать? Это мой первый дебют, клянусь тебе! Каких это мук стоило, если бы ты знал! Но голод выгнал на улицу. О, какой это ужас! И сколько я пропустил мимо прилично одетых людей, пока отважился наконец… Только начнешь, думаешь, что начнешь, и слова на губах замерзают с готовой фразою. Готовой, а между тем страшно искренней, чего уже искренней! Еле на ногах держусь от слабости…

Арканцев взглянул на Криволуцкого, который был выше его на полголовы. Лицо бледное. И черная борода как-то трагически оттеняет эту бледность. Исхудал человек. Жеваный, измятый вид, а между тем это был красавец писаный. И за стеклами золотого пенсне в холодных глазах Арканцева вспыхнуло что-то нежное, мягкое… Вспыхнуло и погасло… И он сказал уже деловым тоном.

— Друг мой, баснями, однако, соловья не кормят. Я живу отсюда в двух шагах. Пойдём. В пять минут мы устроим холодный ужин. И подумаем о том, что можно для тебя сделать.

У Криволуцкого навернулись большие детские слезы. Его черные глаза стали влажные, как у дикой серны.

— Я не знаю… Я так растроган тобою… Но, ловко ли? У меня такой компрометантный вид…

— Какой вздор! Пойдём! Повторяю, баснями соловья не кормят…

Внушительный швейцар в крестах и медалях обалдел — так удивило его близкое соседство надушенных бакенов Арканцева с этой всклокоченной бородою субъекта в подозрительной крылатке.

— Заходил кто-нибудь?

— Никак нет, ваше превосходительство. Телеграммы были. Так я их передал наверх Герасиму.

Клетка электрического лифта умчала обоих товарищей в пятый этаж. Арканцев позвонил и, чтоб не терять времени, сам открыл дверь американским ключом. В обширной, с темно-серым сукном во весь пол передней, встретил своего барина пожилой бритый Герасим, в серой куртке, с плоскими металлическими пуговицами. Герасим был слишком дрессирован для того, чтоб «обалдеть», подобно швейцару. С неподвижным лицом помог он освободиться странному гостю от его крылатки.

— Герасим, я не успел пообедать. Сейчас же на извозчике к Смурову и привези всякой всячины. Холодных цыплят, заливной осетрины, икры, семги… Через десять минут все должно быть готово и накрыто в столовой… Вино есть у нас?..

— Так точно, ваше превосходительство.

— Tu est si gentil pour moi!..[3] — вырвалось у Криволуцкого, тронутого деликатностью школьного товарища, сочинившего, что не обедал, только б замаскировать готовящееся его, Вовкино, кормление.

В кабинет Арканцев зажёг над большим письменным столом электричество и, распечатав две телеграммы, бросив Криволуцкому:

— Ты позволишь? — углубился в чтение. Обе условные телеграммы, одна из Вены, другая из Берлина, подкрепляли то же самое, о чем несколько минут назад Арканцев сам думал. Ему предлагали обратить внимание на «Семирамис-отель». Гостиница эта все более и более становится главной штаб-квартирой тайной австро-германской разведки в Петрограде.

Арканцев, наморщив лоб и шевеля губами, соображал.

— Какие-нибудь неприятные вести? — спросил Криволуцкий.

— Ничего особенного. Я только лишний раз убеждаюсь, что мое чутье не обманывает меня. Однако дай на себя взглянуть, дружище…

Криволуцкий в своих бумажных воротничках, потёртом пиджаке, в обтрёпанных коротеньких панталонах с бахромою и в нечищеных, вот-вот готовых лопнуть по всем швам ботинках — во всей этой неприглядности изголодавшегося в нужде человека, пожалуй давно не бравшего ванны, оставался, однако же, барином. Общипанный, всклокоченный, лохматый, но всё-таки барин. И фигура, стройная, сильная, и красивая голова, обращающая внимание своей положительно экзотической яркостью красок.

Арканцев вспомнил далекие годы, вспомнил белые стены училища, с белыми колоннами и мраморными бюстами в нишах. Широкий светлый коридор, стройный смуглый юноша. В чёрных кудрях, в куцей, до пояса куртке с мягким отложным воротничком, что своей белизною подчёркивал густую и нежную матовость лица. Это — Вовка, общий любимец, способный, увлекающийся то поэзией, то картинами, то гимнастикой, то цыганщиной.

И вот прошло двадцать лет, и он останавливает на улице прохожих…

— Скажи, Вовка, на милость, как это в самом деле ты?..

— Как дошел я до жизни такой? — улыбнулся с горечью Криволуцкий… Изволь… Это и очень просто, и очень сложно. Помнишь, мы были в последнем классе? Помнишь этот дурацкий картёж в меблированных комнатах? Пришлось уйти «за пять минут» до выпуска. Ты это помнишь, конечно… Умер отец, трудно сказать отчего. То ли от воспаления лёгких, то ли от горя, что меня вышибли… Восемьдесят тысяч, которые он мне оставил, я решил превратить в миллион. Помчался в Монте-Карло экспрессом и вернулся оттуда в третьем классе. Ну и пошло!.. Где я только не служил, чего не пробовал! Ездил акцизным чиновником в Пермскую губернию, но сбежал и оттуда. Слишком дикая жизнь! Я не лентяй, не тунеядец, я умею и даже люблю работать. Но я неудачник и пустоцвет. Последнее время я кое-как пробавлялся мелкими репортажами в одной газете. Но газета закрылась, а сунуться в другую не хватило духу — так обносился.

И вот живу в конуре, из которой меня гонят за неплатёж…

Арканцев укоризненно покачал головой.

— И это при твоих блестящих данных! Наши с тобою сверстники Волоховской и Книппе ворочают губерниями. А ведь ты был умнее и талантливее…

— Может, потому и ворочают, что глупей и бездарнее?

Арканцев строго посмотрел на него.

— Ого, ты, кажется, либерал!..

На пороге вырос Герасим.

— Ваше превосходительство, пожалуйте к столу.

Сели. Арканцев положил себе для виду кусок жирной, подернутой янтарём осетрины и сказал Герасиму:

— Когда надо будет, позову.

Остались вдвоём.

— Давно я не видел порядочной сервировки… — молвил Криволуцкий.

— Только ты не особенно сразу налегай. Говорят, после долгой диеты, накидываться вредно…

Арканцев с удовольствием наблюдал Вовку. В своём бродяжническом бездомовье он не успел охамить-ся, растерять манеры воспитанного человека. И хотя голоден адски, — так ест, любоваться можно. Не забыл, что к рыбе полагается плоская вилка, и великолепно орудует ею с помощью кусочка хлеба. Руки — белые, опрятные, породистые. Исхудали, но это дело наживное.

Вовка насытился. Арканцев подвинул ему сигары, сам закурил.

— А теперь поговорим… Я могу тебе предложить хорошее место.

— Ты не шутишь? Положительно я отказываюсь верить. Точно в романе! Впрочем, жизнь разве не самый увлекательный из всех романов? До чего я благодарен тебе!

— Благодарить будешь потом, — своей работой! Это наилучший вид признательности. Слушай: ты получаешь от меня тысячу рублей на полную экипировку. Ты должен превратиться в джентльмена с головы до ног. В два дня! Я протелефонирую моему портному, чтобы он экстренно одел тебя. Жалованье — пятьсот рублей плюс «бенефисы», если ты их заслужишь…

— Чёрт побери, да ведь это же… Но что я должен делать?

— И очень много, и очень мало… Через два дня ты должен въехать с несколькими дорогими чемоданами в «Семирамис-отель», занять номер и жить… Ты будешь получать от меня инструкции. Надо неусыпно следить за целой пачкой подозрительных личностей.

— Послушай, что ты мне предлагаешь? — перебил Вовка. — Я голодный, нищий, хулиган, богема, но…

— Успокойся и дослушай. Это не внутренняя политика, не уголовщина. Можно быть либералом, консерватором. Можно! Это дело убеждений и вкуса. Но необходимо любить Россию. Здесь речь идет о наших чужестранных врагах. Ты можешь принести отечеству большую пользу…

— О, в таком случае можно ли колебаться! Согласен, тысячу раз согласен! И чем опасней игра, тем это мне более по душе…

3. Великий инквизитор

Итальянская графиня Юлия Тригона и американец Прэн говорили между собою не по-итальянски и не по-английски, а по-немецки, причём в акценте графини было что-то венское, а Прэн твердо и резко, с горловым скрипучим похрипыванием чеканил свои фразы, как самый завзятый пруссак.

Он мало говорил. Весь ушел в еду. Но это не был смакующий каждый кусочек обжора. Он превратил в работу, в дело питание своего здорового и крепкого тела. Этот ростбиф, который он основательно жевал острыми зубами, являлся для него маслом, смазывающим машину, чтоб ловчей и проворней двигались стержни, кружились блоки и ритмичней свершали свой бег рычаги.

Человек, сам того не подозревая, удивительно «обнажается» во время еды. Графиня Тригона следила за своим собеседником. Она слышала много об этом Прэне, но познакомились они лишь сегодня. Графиня наблюдала работу его челюстей. И в том, как двигались они и вместе с ними шевелились под кожею твердые скулы, в тупом, лишь на время тупом, выражении тусклых, без блеска глаз, глубоко угнездившихся под выступом надбровных дуг, в линиях скошенного лба, во всем этом угадывался хищник, и хищник незаурядный. В то же время Прэну нельзя было отказать в своеобразной, мужественной красоте. В этой жестокой красоте чувствовался не то охотник на львов, не то каторжник. Хотя Прэн вряд ли охотился когда-нибудь за царём пустыни, а для того чтоб очутиться на каторге, был слишком осторожен.

И графиня Тригона, перевидавшая на своём веку немало сильных людей и железных характеров, без колебаний решила, что этот человек умеет при желании быть и опасным, и страшным.

Весь из сухих нервов и мускулов, Прэн был врагом кейфования. Лакеи — он торопил их — не успевали подавать ему смену блюд. В четверть часа он покончил с обедом и одним глотком влил в себя чашку горячего кофе.

— Графиня, с вашего разрешения мы поднимемся к вам и на свободе поговорим о делах…

По ковровым ступенькам они направились вверх к громадным стеклянным дверям. И все, кто любовался графиней, когда она сидела, теперь жадно спешили проверить свое впечатление. Сплошь да рядом бывает: сидит женщина — глаз не оторвешь. Встала — исчезло все очарование. Нет фигуры. Мал рост или коротки ноги. Юлия Тригона с честью выдержала экзамен — её фигура оказалась царственно-высокой, гибкой и гармоничной.

Провожавший графиню своими жирными, как оливки, глазами черномазый дирижер-скрипач даже сфальшивил, а сидевший в большой компании молодой итальянец пустил ей вслед:

— Un bel pezzo di donna![4]

Графиня, услышав этот наивно-циничный комплимент, улыбнулась.

Такой же перекрестный огонь взглядов — и в обширном вестибюле, переходившем в белый читальный зал. С шелестом опускались, как занавес, газетные «простыни», и мужские головы, молодые и старые, плешивые и волосатые, смотрели ей вслед… Это уже походило на триумфальное шествие. Даже в букете шикарных женщин международного типа, украшавших «Семирамис-отель», графиня Юлия Тритона заметно выделилась в первый же день своего появления.

Величиною с комнату лифт плавно поднял вместе с графиней и Прэном еще несколько человек. Мужчины поклонились графине. Она ответила сдержанно, без улыбки. Спутник её, как воспитанный джентльмен, приподнял свой котелок по адресу тех, кто приветствовал его даму.

В конце длинного коридора с красным ковром и двумя шеренгами белых дверей — номер из небольшого салона, уборной и спальни. Повсюду чемоданы, облепленные ярлыками всевозможных отелей. Один сундук (ему не было места в салоне) приютился в коридоре.

— Количеством своих чемоданов графиня смело может соперничать с любой оперной примадонной! — заметил Прэн.

— Бог мой, какая же молодая женщина, если она только не урод и желает нравиться, не возит за собою гибель всевозможных тряпок? — молвила графиня, вся отражаясь в зеркале и снимая свою черную шляпу. Она сразу стала меньше ростом и если пропал общий декоративный эффект всей фигуры, зато можно было восхищаться пышностью волос, не чёрных, не каштановых, а цвета темной, очень темной мадеры. Такие волосы нельзя назвать ни рыжеватыми, ни рыжими — у них свой собственный цвет. Они собраны были на затылке модным упругим узлом. Но если этот узел распустить — такой хлынет волнистый, живой и ароматный плащ, в котором запутался бы и сам Иосиф Прекрасный. В Европе, где ее знали лучше, чем в Петрограде, потому что здесь ее пока совсем еще не знали, в дипломатических кругах настойчиво ходила легенда, как в этих волосах, — с ума свели его — запутался министр иностранных дел одной великой державы. И незаметно для себя, но весьма ощутительно и заметно для Сербии, проспал, в буквальном значении слова, «проспал» аннексию Боснии и Герцеговины…

Следивший за движением красивых рук, так пластично переходивших в покатые плечи, Прэн, улыбаясь глазами, — линия губ оставалась жесткой, — молвил:

— Нам с вами, графиня, такой обильный багаж подчас может явиться досадной обузой. Двенадцать лет назад, здесь, в Петрограде, и значительно позже в Брюсселе, я вынужден был покинуть обе эти столицы с такой быстротою, что о судьбе чемоданов не было ни охоты, ни времени подумать. Главное — книжечка аккредитива, наличность золотом и бумажками и — безукоризненный паспорт!.. Все же остальное — сущие пустяки, если вдобавок мозг ваш работает с неотразимой гибкостью и логикой. Но это лишь так… Зачем касаться вещей, которые в нашем с вами ремесле — да, ремесле, не будем бояться точных определений, — являются оборотной стороною медали и весьма неприятной стороною? Я не за этим испросил разрешения подняться к вам… Я здесь уже несколько дней. Необходимо было дождаться вас. Послезавтра я уезжаю… Куда и зачем — вы узнаете позже. Я хочу предложить вам союз, графиня. Не деловой, нет! Деловой союз уже существует между нами, и, полагаю, довольно прочный. Иным он и не может быть у людей, которые слишком хорошо знают друг друга заочно, хотя и познакомились только сегодня. И прежде всего знают, что американец Прэн вовсе не американец и не Прэн, а чистокровный бранденбуржец Флуг… Мне же доподлинно известно, что вы не итальянская графиня Джулия Тритона, а венгерская — Ирма Чечени.

— Что же вы мне хотите предложить? — спросила Ирма, закуривая папироску и подвигая Флугу тоненький, узенький золотой портсигар.

— Что? — переспросил он, и под его костистым, скошенным, волчьим лбом в первый раз вспыхнули тусклые тяжелые глаза. — Я предлагаю вам стать моей любовницей…

Ирма не удивилась. Ее мудрено было удивить. Пустив дым колечком, она сказала:

— У вас это так выходит, словно вы предлагаете мне конфет…

— А какая же разница между обладанием и конфетами? И то, и другое должно быть вкусным. Мы живем нервами. Живем на вулкане между нашим отелем, нашей работой и экспрессом или океанским пароходом и… черт знает чем еще… Нам нет времени влюбляться, сентиментальничать. Мы горим, кипим, и надо с философским стоицизмом относиться к мысли, что меня, как мужчину, могут в любой момент расстрелять или повесить. А вас, как женщину, вдобавок такую прекрасную, пощадят, с тем, однако, чтоб из комфортабельного отеля перевести в более скромный и бесплатный, который называется тюрьмою…

Она вздрогнула.

— У вас удивительная манера говорить неприятные вещи!..

— Я не закрываю глаз. Я готов ко всевозможным случайностям. Итак, вы понравились мне с первого впечатления. Мне все нравится в вас. И тело, и этот большой обещающий рот… В нем что-то восточное, хотя вы не смуглы и не черноволосы. Это объясняется вашей венгерской кровью. Я почти не встречал венгерок с маленьким ртом… Вдумайтесь, какие богатые перспективы, если мы будем связаны с вами не только одной общей работой!.. Какого наставника и руководителя встретите вы во мне! Вдвоём с вами, графиня, мы создадим такую силу, такую мощь, перед которой многое, очень многое согнется. Мы будем — власть! Не внешняя, украшенная чинами и знаками отличия. Это банально, казенно, а следовательно, и скучно. Гораздо больше обаяния в тайной власти. Вспомните расцвет иезуитизма, когда скромный, почти неведомый инквизитор в черной, аскетической сутане, надавливая какие-то невидимые пружины, превращал в послушную марионетку его святейшество папу римского, в свою очередь выдерживавшего босиком на снегу королей и даже императоров. Да-да! Монах в сутане, бичевавший свое сухое тело веревкой и питавшийся овощами! И это не мешало ему быть если не великим инквизитором, то, во всяком случае, существом, не человеком, а именно существом, громадной силы власти. И если уж говорить правду, это и есть настоящая поэзия, а не та слащавая и жалкая дребедень, о которой говорят на каждом шагу и о которой пишут в книгах стихами. Вы слышали обо мне, но вы не знаете десятой доли, на что я способен и какие пружины случалось мне нажимать, мне, современному чернильному инквизитору двадцатого века… Итак, я жду вашего ответа. Он должен быть категоричен — да или нет. Здесь не должно быть колебаний, размышлений. Зачем вся эта канитель? Я верю в половой инстинкт, безошибочный с первого же взгляда мужчины на женщину, и наоборот. Вопрос решается просто. Нравлюсь ли я вам как самец, как животное, как нечто могущее вам дать наслаждение? Зачем вся канитель? Oder — oder?..[5] Одно только слово. И тотчас же, независимо от вашего ответа, будь он утвердительный или отрицательный, мы перейдём к очередным делам, в которые я вас обязан посвятить…

Флуг умолк и тяжелым тусклым взглядом, согнувшись, исподлобья уставился на Ирму…

4. Волшебные «перспективы»

Ирма спокойно выдержала его взгляд своими восточными глазами венгерки и так же спокойно молвила:

— Нет!..

Флуг слегка откинулся, закусил губы, но тотчас же овладел собою, и лицо его было каменное, бесстрастное.

— Я люблю лаконизм. Нет — и кончено! И мы забудем! В таких случаях господа мужчины ужасно любят допытываться, убеждать, умолять. Этим они идут на тысячи бесполезных унижений. Я выше всех этих глупостей. Я ни в чем не убеждаю и ничего не вымаливаю. Я, который привык брать все по праву. По праву хищника! Но, милая графиня, ваш покорный слуга не считает себя побеждённым. Он лишь на время отступает, пряча когти до первого удобного момента…

— А вы полагаете, Флуг, такой момент настанет?..

— Не сомневаюсь.

— Бог мой, какая самоуверенность.

— Что делать, берите меня таким, каким меня воспитала жизнь.

— Милый Флуг, отчего же вы не требуете от меня хотя бы самого краткого объяснения, почему я сказала вам «нет»?..

— Я не желаю никаких объяснений.

— Но я желаю! Потрудитесь, милостивый государь, считаться и с моей волей! — полушутя-полураздраженно бросила ему Ирма. — Все я да я! Избаловали вас! Вот вы и сами себе кажетесь каким-то сверхчеловеком.

Флуг, пожав плечами, снисходительно улыбнулся.

— Да-да. Не улыбайтесь, пожалуйста. Не успели мы познакомиться, а уже начинаются между нами чуть ли не семейные сцены. И это между сообщниками. А кто виноват? Вы, вы, который вместо строгой деловой почвы…

— И я прав тысячу раз, — перебил Флуг. — Обладание, телесная связь — наилучший цемент, скрепляющий в деловых отношениях мужчину и женщину. Я вам обещал волшебные перспективы и такую власть, от которой закружится любая, самая крепкая голова. Вы же своим «нет» похоронили если не навсегда эти сказочные перспективы, то на время. Но довольно об этом. Перейдём к делу. Вряд ли нам удастся поговорить толком до моего отъезда. Я буду метаться, буду пропадать по целым дням. Я должен увидеться с десятками людей, получить от них сведения и дать им, в свою очередь, новые распоряжения и директивы… Но — не подслушивают ли нас?.. И хотя я выработал привычку говорить тихо, стены, кажется, довольно тонки… Хорошо, что глухие и нет дверей к соседям. Я личным опытом знаю, сколь предательская вещь — замочная скважина.

Флуг хищным, упругим движением встал и одну за другою распахнул обе двери в коридор… Никого, ни души. Только прошмыгнул мимо лакей, неся куда-то в номер шампанское в тяжелой вазе со льдом.

Флуг опустился в кресло.

— Ничего подозрительного, хотя необходима дьявольская осторожность… Итак, я уезжаю дней на двадцать, а может быть, и на месяц. За это время должен побывать в невероятном количестве мест. Если б сутки имели вместо двадцати четырех часов девяносто шесть, и то каждая минута была бы рассчитана. Первым делом на несколько дней в Царство Польское. Необходимо лично убедиться в тамошних настроениях, а главное, обревизовать своих агентов, как оседлых, так и кочующих. Мне необходимо крайнее напряжение сил. Знаменательный час, к которому Германия неусыпно готовилась сорок три года, близок. Так близок, что даже страшно!.. Несколько минут назад, графиня, я говорил вам о тайном могуществе людей, подобных нам. Об этой глубоко скрытой власти, которую можно сравнить только разве с властью былых инквизиторов, что вершили в своих загадочных тайниках мировую политику. Сейчас вы увидите пример, едва ли не самый яркий и неслыханный по своей захватывающей, стихийной грандиозности… Вот мы с вами сидим сейчас в номере отеля одной из столиц самого необъятного государства нашей планеты. И никто, ни одна живая душа из всего двухсотмиллионного населения, от Калиша[6] и до Сахалина, и от Архангельска до Севастополя, не подозревает, что в конце лета вспыхнет чудовищная война, которой еще не видела земля с тех пор, как живет на земле человек…

В восточных глазах Ирмы зажглось любопытство.

— Неужели так близко… это?..

— Очень близко! Нельзя, вы понимаете, нельзя больше ждать! Россия многому научилась, и с каждым годом все крепнет и растёт её военная мощь. И параллельно с этим Франция все вооружается и вооружается. Надо положить конец этому!.. Иначе пройдет еще несколько лет, и Германия очутится в тисках, которые, почем знать, могут ее раздавить. Ждать было бы преступлением. Спасая себя и не дожидаясь рискованных возможностей, мы первые должны взять в руки инициативу и сокрушить наших заклятых врагов с востока и запада.

— А предлог, мотив? — спросила Ирма.

— Предлог? Он уже готов, созрел! — жестко усмехнулся Флуг с сознанием своего бесконечного превосходства над этой женщиной, красивой, умной, лукавой, но все-таки женщиной. — И какой великолепный предлог! Если бы Макиавелли, Маттерних, Талейран и Бисмарк встали из своих гробниц и явились бы сюда послушать, от восторга у них разорвалось сердце.

— Флуг, не томите меня. Я горю нетерпением, а это со мною случается редко…

— Я горжусь тем, бесконечно горжусь, — продолжал Флуг, вдохновляясь и не слыша, — что я, сидящий перед вами, лейтенант в отставке Эрнест Флуг — далеко не последняя пружина во всем этом адском механизме, который взрывом своим потрясёт целый мир. Через каких-нибудь шесть-семь недель в Боснии начнутся маневры с участием эрцгерцога Франца-Фердинанда… Эти маневры — его могила!

— Как?

— Так! Он не вернется оттуда, или, если хотите, вернется в гробу, чтоб навеки успокоиться в подземном склепе церкви Капуцинов, этой фамильной усыпальницы ваших Габсбургов. Мы решили вычеркнуть Франца-Фердинанда из списка живых, и вот вам предлог к войне… Уже заготовлена пара сербских юношей, наэлектризованных местью за аннексию Боснии-Герцеговины, аннексию, душой которой был покойный, я уже его считаю покойным, эрцгерцог. Итак, эти мальчишки убивают его. Австрия и Германия открывают яростную кампанию и в газетах, и в политических кругах против Сербии и сербского правительства, якобы подготовившего сараевское убийство.

Австрия, вернее Германия за спиною Австрии, требует от Сербии удовлетворения, ставя самые унизительные условия. Условия, на которые Сербия не может пойти. Тогда Австрия объявляет войну. Россия ни в каком случае не может остаться равнодушной и отдать Сербию на растерзание… Слишком глубоко сидят в ней эти рыцарские традиции по отношению к балканским славянам. Первая кавалерийская стычка между русской и австрийкой конницей — это будет ком снега, неудержимо превращающийся в лавину. Сейчас же встаёт Германия, и в ответ поднимается Франция. Четыре великих державы начнут между собою неслыханную войну, с участием миллионных армий. В шесть недель вся война будет ликвидирована. В шесть недель!.. Ни Ганнибалу, ни Цезарю, ни Наполеону никогда не мерещились такие завоевательные походы… Германия все свои силы устремляет на Францию, разбивает ее и, заключив железный, постыдный для неё мир, перебрасывает все свои десятки корпусов на Восточный фронт. В результате — аннексия Прибалтийского края и Царства Польского. И тогда Германия станет величайшей державою на земле, и все будут её вассалами, и, кому захочет, властно продиктует она свою волю…

Флуг, в изнеможении, как под придавившей его своею тяжестью этой новой, возвеличившейся Германии, откинулся на спинку прямого глубокого кресла. Взгляд его, неподвижный и тусклый, вспыхивал победным торжеством.

— Что же вы не ликуете вместе со мною, графиня? Неужели вас не захватила вся эта набросанная мною картина, в эскизах к которой я, Эрнест Флуг, далеко не последний художник?.. И после этого хватит ли смелости сказать, что я не поэт?..

— Вы правы. Хотя… в этой поэзии что-то фанатическое, изуверское, я бы сказала — мы ведь свои люди, стесняться нам нечего — каторжное…

— Не бойтесь слов, графиня. Слова — это холостые выстрелы, которых бояться нечего. Да, каторжная! Другою она и не может быть у человека, балансирующего между виселицей, пригоршнями золота, благодарственным, тайным пожатием руки своего монарха и чем-то еще, чего он сам хорошенько не знает… Однако я заговорился, а мне надо побывать сегодня еще в разных концах города. Вернусь я глубокой ночью, и подробные директивы, что делать, с кем познакомиться и какие собирать к моему возвращений сведения, вы получите завтра. С дороги я буду переписываться с вами шифрованными телеграммами. Я каждый день должен быть в курсе вещей. Шифр самый примитивный и самый безопасный, хотя и кропотливый, требующий времени. Этот шифр был излюбленным шифром Наполеона. Так он переписывался с Бертье, когда этот маршал находился в Испании. У вас и у меня одна и та же книга. Каждая буква определяется тремя цифрами. Первая обозначает страницу, вторая строку, считая сверху, и третья искомую букву — слева направо. Я купил два французских томика. Это роман Феррера «Цвет цивилизации». Не спрашиваю, знаком ли он вам, так как уверен, что вы его читали. Книга довольно безнравственная и беспощадно характеризующая вырождение наших милых соседей — французов. Один томик оставлю вам, другой возьму с собою. А теперь откланиваюсь… Внизу меня ждет мотор.

Он встал. Она протянула ему вспыхивающую огнями колец красивую, узкую руку. Флуг не поднёс ее к губам, ограничившись пожатием.

— Этот вечер будет для меня памятным. В первый раз я услышал от женщины слово «нет»!..

— В первый раз… Вот видите, Флуг. Это уже внесло разнообразие. Не так банально, по крайней мере… А на прощание разрешите дать вам маленький совет: прежде чем ставить женщине ультиматум, — вот что значит профессия, так и одолевают политические термины, — прежде чем ставить ультиматум, говорю, дайте себе труд хоть немного разобраться в ней. Одним это нравится, и они охотно говорят «да». Что же касается других, пусть они порочны, грешны и даже преступны, у каждой в глубине где-то сохранилась и бьется, как задыхающаяся птица в клетке, тоска по настоящему, искреннему чувству, или хотя бы по его миражу, по иллюзии. Ведь сидя в театре, принимаем же мы иногда хоть на миг декоративный эффект за луч солнца. И даже потерянная женщина, для которой торговля телом — её ремесло, даже она вместо прозаического «оголения» всегда охотнее предпочтёт что-то вуалирующее, прикрашивающее… И если ее не обжигает настоящее солнце, она готова забыться даже в сиянии бутафорских лучей с парусинного неба. Вот и все. До завтра, Флуг…

— До завтра… Благодарю за совет! — сухо молвил Флуг с ироническим поклоном.

5. Превращение

Холодный, не чуждый весьма и весьма практической сметки арканцевский такт подсказал молодому сановнику: «Хотя Вовка, несмотря на всю свою скитальческую цыганщину, малый порядочный, и к тому же еще — это уже совсем редкость среди таких наполовину опустившихся — ничего не пьет, однако выдать ему сразу всю экипировочно-подъемную тысячу — дело рискованное. Глупостей, пожалуй, наделает и разбросает зря, опьянев при виде радужных, цветного веера, из десяти портретов матушки Екатерины».

И Арканцев дал ему на руки половину.

— Это тебе на ремонт белья и на чемоданы. А счета портного сам заплачу. Все свое будущее благосостояние и процветание ты держишь в собственных руках и под собственным черепом. Но помни, Вовка! Это я тебе говорю не как Леонид Евгеньевич Арканцев — Владимиру Никитичу Криволуцкому, а как Ленька — Вовке. Будет все гладко и удачно — тебе простится какая угодно дерзость, в смысле способа достижения. Но споткнешься, сделаешь какой-нибудь ложный шаг, скомпрометируешь себя — прощай! Я первый волей-неволей должен буду отвернуться от тебя, и уже никакие идиллические воспоминания о счастливых годах совместной юности нашей на Фонтанке не заставят меня быть прежним. Это я считаю своим нравственным долгом тебе сказать, чтобы ты не пенял потом на меня. Мне нравится твое молчание… и что без всяких уверений и обещаний ты смотришь на меня своими «ассирийскими» глазами… это хорошо. Это залог успеха…

Криволуцкий сам не знал хорошо, с материнской, отцовской ли стороны, и когда это было, и в каком поколении, но только несомненно текла в его жилах горячая южная кровь, наделившая его красивою голову такой густой курчавой шапкою чёрных волос, хлынувшая к щекам буйным и знойным матовым румянцем и поработавшая над тонким удлинённым разрезом глаз, которые превосходительный Леонид Евгеньевич назвал «ассирийскими».

Она, эта мятежная кровь, толкнула его много лет назад на глупый мальчишеский картеж в меблированных комнатах, — и он должен был «без пяти минут» оставить училище. Она же впоследствии толкала его на десятки других, более грубых и фатальных глупостей. И она же, в конце концов, заставила его, человека хорошей породы и хорошего воспитания, выйти с протянутой рукою и клянчить «на французском диалекте»…

Но спокойный и регулярный, как механизм идеальнейшего на свете хронометра, Арканцев сыграл для него роль беспощадно-ледяного душа. В самом деле: ему стукнуло сорок с хвостиком. Стукнуло, и не пора ли из птички небесной опять, уже навсегда, превратиться в человека, носящего отличный, с иголочки смокинг и обладающего похвальной привычкою завтракать и обедать вкусно и тонко по примеру всех порядочных людей, которых он имел полное основание считать людьми своего округа.

И вот началось превращение. Явиться сразу в своих отрепьях к первоклассному портному-французу, было бы смешно и глупо. Необходима переходная ступень. Этой переходной ступенью был магазин готового платья, из которого он вышел чрезвычайно приличным господином. А когда парикмахер остриг его чересчур «живописные» волосы и, тщательно вымыв голову душистыми эссенциями, расчесал их и в такой же порядок привел его разбойничью темную бороду, Вовка стал еще приличнее. Но и это были еще пока цветочки.

Портной француз — после такого первоначального ремонта уже не стыдно было явиться к нему — превратил его в великолепного джентльмена. Ценя рекомендацию такого солидного клиента, как превосходительный Леонид Евгеньевич, портной в сорок восемь часов одел Криволуцкого с ног до головы.

И когда Вовка предстал «на инспекторский смотр», Леонид Евгеньевич, изменив своей замораживающей корректности и фарфоровой неподвижности лица, так и ахнул:

— Восторг! Один восторг! Я любуюсь тобой!..

Действительно, было чем любоваться. На высокой тонкой фигуре, словно выросшая вместе с нею, превосходно сидела черная визитка — последний крик моды, но без пшютовских излишеств и уклонений. Как снег, сутюженный полозьями, сверкало белье. Черная борода, суживающаяся книзу лопаточкой, в природных, отливающих синевою завитках, стилизующе удлиняла овал красивого лица, всему облику сообщая впечатление чего-то ассирийского.

Арканцев поворачивал Вовку, оглядывая со всех сторон:

— Молодец! Картинка!..

Он повёл его завтракать к «Кюба», где всегда собирались к часу видные биржевики, генералы, чиновники элегантных канцелярий, блестящие гвардейцы. Словом, тот «весь Петроград», который любит встречаться там, где модно, шикарно и дорого.

И Криволуцкий сразу встретил знакомых. И они радовались ему, спрашивая, где он пропадал и отчего так давно его не было нигде видно. И потому что с независимым видом, одетый с иголочки, он был вместе с молодым, многообещающим сановником, ему приятно улыбались те самые, что раньше при встрече либо отворачивались, либо погружались в созерцание ближайшей витрины. Таково уж свойство души человеческой. Чем менее вы нуждаетесь в людях, тем они искательней, хотя ни корысти им от вас, ни пользы — на грош медный.

Тактичная переходная ступень между чуть ли не лохмотьями и дорогим арканцевским портным в виде магазина готового платья сопровождалась такой же переходной ступенью и в квартирном отношении. Было бы дико вместе с желтыми английскими чемоданами переехать в «Семирамис-отель» из подслеповатой, пять шагов в длину, низенький потолок опускался на голову конуры. И поэтому Криволуцкий съехал на день в чистые меблированные комнаты на Морской. Прощание с хозяйкой было трогательное. Эта рыхлая, бранчливая вдова писца казенной палаты, укорявшая Вовку за неплатёж, теперь, когда он рассчитался с этой почтенной особой не только за себя, но и за своего соседа по комнате безработного репортера Кегича, пришла в умиление и даже всплакнула.

— Сокол вы ясный! Да что сокол, прямо орел поднебесный! Ведь вот глянуть на вас: костюм и все такое… Да хоть на самый первый распропервый генеральский бал! Всегда желанным гостем будете. Я всем говорила, вот и Дмитрию Петровичу, и старшему: Владимир Никитич наш, когда и в худых делах, все-таки барином был, барином и остался. И вот послал вам Господь… И меня, бедную сироту вдовью, не обидели…

Репортёр Кегич, плотный, развязный, бывавший на коне и под конём человек, буравя Криволуцкого своими, как гвозди, острыми, бегающими глазами, стиснул ему руку.

— Всего лучшего, дорогой Владимир Никитич. Ваши дела поправились, и вы уходите назад в тот круг, из которого на время ушли. Авось увидимся. Гора с горой не сходятся… Но если я когда-нибудь вам понадоблюсь, — может все случиться, — я к вашим услугам. Я сохраню об вас лучшие воспоминания. Вам, разумеется, от этого ни тепла, ни радости, но в моих собственных глазах это имеет цену, так как вы знаете мои отношения к людям вообще. Я их в достаточной степени презираю…

На ресницах Кегича блеснули крупные слезы. И трудно было сказать, действительно ли теплое чувство к временному соседу и сожителю выдавило их, или те несколько рюмок водки, что вонзил в себя Кегич в соседнем трактире. Вернее, и то, и другое вместе…

Во всяком случае, Криволуцкий был тронут. Этот плечистый, в летнем пальто с поднятым воротником, заменявшем халат и пиджак, человек, в самые тяжёлые минуты проявлял такое участие, которого Вовка никогда не забудет. Последним делился.

Криволуцкий обнял его, золотой сунул в руку.

— Зачем?

— Пригодится.

— Я-то, дурак, еще спрашиваю, зачем? Мало ли какие дыры надо заткнуть. Пятерку брошу почтенной саренской вдовице, чтоб не скулила, а остальные — пропью. Я уже стосковался по четвертинке доброго коньяку с тремя звездочками… Ну, не поминайте лихом! И еще раз — всегда и в любой момент к вашим услугам.

Криволуцкий съехал в меблированные комнаты, а еще через день фисташковый мотор подвёз его вместе с солидным багажом, багажом настоящего джентльмена, к «Семирамис-отелю».

Криволуцкий нервничал, испытывая какое-то новое охотницкое чувство… Здесь, средь этих уюта и комфорта, начнется другая жизнь, авантюристическая, пожалуй, с интересными приключениями. Словом, то, к чему его всегда тянуло. Ему было странно и смешно при мысли, что с этого дня он становится каким-то политическим Шерлоком Холмсом…

С первого впечатления это был заметный постоялец, заметный своей внешностью знатного ассирийца, словно сошедший с барельефа какого-нибудь каменного саркофага, найденного при археологических раскопках. Сам главный директор отеля господин Шнейдер, лысый упитанный блондин с военной выправкой, гладчайше улыбаясь, разлетелся к Вовке:

— Мосье желает целый компартиман, не правда ли? Маленький салон, маленький спальня, уборная, маленький комнат для багаж?..

— Нет, я пока ограничусь небольшой комнатой, рублей в пять-шесть…

Господин Шнейдер, имевший желание подняться вместе с Криволуцким на лифте, сразу погас, исчезла его сладенькая улыбка, и, передав Криволуцкого одному из портье, он исчез…

Вовка обедал внизу, в ресторане. Обедал в смокинге и с белым цветком в петличке. Арканцев изменил на этот раз «Семерамис-отелю». Он был где-то на званом обеде, и Вовка сидел за столиком в единственном числе.

Но ему суждено было в этот вечер обедать в компании, о которой он на минуту и не подозревал. Большой соседний стол, накрытый на несколько приборов, снабжен был картоном «занято», воткнутым, как флажок, в металлический стержень. Около суетились лакеи, расставляя закуску. Минут через пять в обществе молодого офицера и молодого штатского вошли четыре дамы, вернее полная, уже перешагнувшая за вторую молодость, южного типа еще красивая дама, в черной шляпе — с тремя барышнями. Криволуцкий узнал тотчас же и эту даму, и двух её дочерей, таких же смуглых, как и мать, и офицера. Штатского и третью барышню, поменьше ростом и посветлее, он видел впервые. Узкие ассирийские глаза Криволуцкого встретились с большими темными глазами рубенсовски полной дамы. Вовка встал и поклонился. Она ответила ему так приветливо и с таким радостным удивлением, что не подойти было бы неловкостью, и он подошёл и, касаясь губами руки, спросил:

— Маркиза! Давно ли вы в Петрограде? Какой счастливый ветер занёс вас к нам из вашего прекрасного итальянского далека?..

6. Появление новых героев

Русский человек — мужчина ли, женщина, все равно, — тяжёл на подъем по самой натуре своей. И готов сиднем сидеть в своём городе или в своей усадьбе, ежели таковая имеется.

Но стоит лишь раз основательно сдвинуться с места, как русский человек превращается в заправское перекати-поле. Житейским ветром подбрасывает его и несёт, несёт без конца по самым неожиданным путям самым затейливым зигзагом.

Так и дама с большими южными глазами, которую Криволуцкий назвал маркизой и с которой он несколько лет тому назад познакомился в Риме.

Горы Кавказа были её родиной. В этих горах её покойный отец всю свою жизнь бился с чеченцами, кабардинцами, черкесами и прочими, в достаточной степени дикими и страшными людьми. И когда умер, оставив жене и ребенку пенсию и крохотный капиталец, обеих, мать и дочь, потянуло вдруг в Швейцарию. Там юная девушка, пленив сорокалетнего маркиза Франческо Реале, нашла свою судьбу, сделавшись маркизой.

И вот начинается жизнь, хоть и богатая, через край богатая, но скитальческая, с перебрасыванием всей семьи с горничными, боннами, гувернантками и невероятным количеством сундуков и чемоданов из города в город, из столицы в столицу, из курорта в курорт.

Сам глава редко сопровождал жену и дочерей в их путешествиях. Человек занятой, большой делец, ворочающий миллионными предприятиями, то объезжавший свои хлопчатобумажные плантации в Египте, то налаживавший какое-то грандиозное сахарное дело в Индокитае, маркиз не мог, да и не имел времени гоняться за семьею.

И несмотря на эти скитания, обе маркезины, Ливия и Маргарита, успевали, однако, воспитываться строго и тщательно не только дома, но и в католическом монастыре Сакр-Кэр под Парижем.

И вышли стройные, высокие девушки, неглупые, славные, начитанные, с безукоризненным знанием шести европейских языков и такой же безукоризненной манерою держать себя.

У маркизы в Риме на улице Четырех Фонтанов был свой палаццо. В Париже, на Елисейских полях, из года в год снималась квартира, и, кроме этого, кочевали они, в зависимости от сезона, с курорта на курорт, начиная с таких модных уголков, как Ницца, Остенде, Биарриц, и кончая такими скромными и полускромными, как Виареджио и Валомброза.

Как-то неожиданно скончался маркиз, уже на перевале за шестым десятком, оставив свои миллионы и свои все плантации дочерям и жене.

Дочери свято чтили память отца и — это было в духе их религиозно-монастырского воспитания — пожелали отслужить панихиду у гроба Господня. В результате — путешествие в Палестину, оставившее у обеих девушек впечатление мистической трогательной сказки.

Спустя два года маркиза вышла вторично замуж. Вот почему на приветствие Криволуцкого она ответила ему с мягкой улыбкой:

— Сколько лет мы с вами не виделись!.. Сколько воды утекло!.. Я теперь не маркиза Реале, а княгиня Долгошеева.

— Вот как, это для меня новость!.. Поздравляю, княгиня!..

Обе маркезины, и старшая Маргарита, с правильными чертами мурильевской Мадонны, и младшая Ливия, своей чрезмерной смуглотою и резкостью крупных черт, напоминавшая скорее испанку, мило, по-детски улыбались Криволуцкому. Он помнил их такими забавными подростками, а теперь…

С офицером, поручиком гвардейской конницы князем Солнцевым-Насакиным, Вовка был тоже знаком и в свои красные дни встречал его, еще кавалерского юнкера. Сестру его княжну Тамару он видел впервые, как и молодого штатского, оказавшегося знаменитым авиатором. Агапеевым. В круглых птичьих глазах Агапеева было что-то соколиное, так идущее к «человеку воздуха».

Княгиня Долгошеева пригласила Вовку обедать в свою компанию. Криволуцкий заметил с первых шагов, что Маргарита и высокий стройный офицер в галифе, красивом мундире и с большим родимым пятном на щеке, ничуть его однако не портившим, — на положении жениха, да-да, так оно и есть, — и невесты. Это замечалось и в том, как их посадили рядом, и в том, как смущалась и краснела Маргарита, опуская свои темные, прекрасные глаза чистой, неискушенной девушки. Медлительной и как-то величаво-плавной в движениях Маргарите, младшая сестра была оттеняющей противоположностью. В Ливии, которую книжна Тамара за её чрезмерную смуглость ласково прозвала «рамонёром»[7], сидел пострелёнок. Здесь, в ресторане, на толпе, Ливия подтянулась, и только живая улыбка, да лукавые огоньки в глазах выдавали непоседливого постреленка.

И оказалось, что все живут в «Семирамис-отеле». И княгиня с маркезинами, и Криволуцкий, и Агапеев недавно лишь вернувшийся из своих воздушных гастролей по Северному Алжиру. Все, за исключением княжны Тамары и её брата. Они жили в сорока минутах езды от города. Там стоял полк молодого князя. Там у них был старый отцовский дом, с фасадом и колоннами времён Империи. Получалось впечатление помещичьей усадьбы. Да это и была помещичья усадьба…

Криволуцкий с первого же дня своего «превращения» очутился в обществе богатых, избалованных жизнью и, в сущности, праздных людей. И кругом такая баюкающая, «удобная» атмосфера. И даже смена блюд, и процесс насыщения, и глоток за глотком холодного искрящегося вина, — все это под разнеживающую томную музыку с истерической чувственностью плачущих скрипок…

Маркезины Маргарита и Ливия — скромно и темно одетые, целомудренно пьют из больших тонких фужеров «ессентуки». Вина им не полагается. Да они и сами не любят вина, — эти монастырские воспитанницы.

Княжна Тамара нет-нет и пригубит из своего бокала. Её удивительной нежности щеки пылают румянцем. А в зелёных, косовато, как у японки, прорезанных глазах с чуть поднятыми к вискам углами, вспыхивает что-то горячее и задорное… Агапеев украдкою смотрит на нее с молящей влюбленностью…

Все лицо княжны Тамары — одна сплошная неправильность, и это не мешает ей быть очаровательной. Вернее, усугубляет это очарование. И за белую, упругую шейку, такую молочную и твердую, за японский разрез глаз и бездну во всем, какой-то особенной, бьющей по нервам женственности, способной отуманить и более крепкую голову, чем юного авиатора, ей можно простить и чуть вздернутый носик и пленительную неправильность черт. Её губы умеют быть влажными, как вынутый из воды коралл, а темно-темно рыжеватые волосы пышностью своей могут поспорить с густым природным плащом ароматных волн графини Тригона.

Кстати, сама графиня здесь невдалеке, вместе с Прэном и еще каким-то громко и самодовольно хохочущим господином упитанного вида с таким чудовищным бриллиантом на мизинце, — лучи его разбрызгиваются синевою, желтизною и радугой чуть ли не по всему залу…

Взгляды графини Тритона и княгини Долгошеевой встретились. Обе, пролорнировав друг друга, обменялись поклоном.

— Кто это интересная дама? — спросил Криволуцкий.

— Это графиня Тритона. Я познакомилась с нею этой зимою в Париже. Она была принята в лучшем обществе. Я ее встречала у принцессы Мюрат. Умна, эффектна, умеет одеваться и бесспорно красива. Этого у неё никто не отнимет… В салоне принцессы бывает довольно смешанное общество. Но попасть к ней, однако, не так уже легко… Кто муж этой графини Тригона и был ли у неё муж вообще — этого никто не знает.

— Зачем ей муж, раз она так прекрасна! — улыбнулся Вовка.

Княгиня и сама хотела улыбнуться, но у неё сделалось строгое лицо, и она показала своими южными глазами на дочерей. При них, мол, не следует поднимать таких скользких вопросов. И делаясь более приветливой, молвила, резко меняя тему:

— А мои дочери сделали успехи в русском языке. С тех пор…. Читают, пишут и уже начинают говорить. Спросите их что-нибудь.

— Как вам нравится Петроград? — обратился Криволуцкий к Маргарите.

— Очинь хагоший гогод, — с какой-то особенно милой, ученической отчетливостью, мягко грассируя и конфузясь, ответила Маргарита.

— Вот видите! — с гордостью воскликнула княгиня. — А теперь спросите что-нибудь Ливию?..

— Я еще очинь плехо гавагю по-гусски, — не дождалась вопроса Ливия, так же отчетливо и так же грассируя, как и сестра. Но вышло это у неё резче и тверже. Да и вся Ливия была резче и тверже Маргариты.

— Княгиня, вы как-нибудь при случае будьте добры представить меня графине Тригона, — попросил Вовка.

— Отчего же, с удовольствием. Это можно сделать у нас. Я хочу, провести летний сезон не здесь, и мы подумываем об отъезде…

— Куда?

— Сама не знаю, еще ничего не выяснилось… — И княгиня метнула взгляд по адресу занятых друг другом красивого, породистого кавалериста и вспыхивающей румянцем дочери.

«Вероятно, не за горами свадьба», — решил Вовка.

А за столиком графини Тригона говорили, в свою очередь о тех, кто сгруппировался вокруг княгини Долгошеевой.

Что касается Флуга, еще не уехавшего и задержанного срочными — они всегда были у него срочные — делами, он интересовался одним только Агапеевым.

— Обратите внимание, графиня, на этого молодого человека с птичьими глазами. Хотя лицо у него, как у девушки, усики едва пробиваются и ему всего двадцать четвертый год, это один из знаменитейших русских авиаторов. И не только превосходный лётчик, но и серьезный конструктор с солидной технической подготовкой. Он изобрел удивительной устойчивости аэроплан, поднимающий шесть человек и груз в три с половиною тысячи кило. Название этому аэроплану «Огнедышащий дракон». Он в самом деле огнедышащий, так как снабжен двумя митральезами, усовершенствованными опять-таки этим самыми молодым человеком… Не правда ли, господин Ландсберг?..

— Совершенно верно, — согласился упитанный обладатель чудовищного бриллианта.

— Таким образом, этот мальчишка является творцом и хозяином чрезвычайно ценного секрета. Секрета, расшифровать который было бы желательно, и чем скорее, тем лучше. Наши цеппелины — детская забава в сравнении с «Огнедышащим драконом», который является настоящей воздушной крепостью и крепостью весьма боеспособной… Графиня, соблаговолите внимательно выслушать все, что я вам сейчас скажу…

7. Вокруг да около

Флуг со своей опасливой повадкою хищника огляделся и продолжал тихо, чётким, выразительным, актёрским полушёпотом:

— Я очень рад, графиня, что вы знакомы с этой княгиней Долгошеевой. У вас, оказывается, везде хорошие знакомства. Судя по тому, как она ответила на ваш поклон, эта почтенная дама наилучшего о вас мнения. Дамские поклоны — это целый ряд всевозможных оттенков… Итак, я рад этому обстоятельству… Завтра же вы попадете к княгине Долгошеевой — не правда ли?.. А следовательно, и в её кружок. Относительно авиатора Агапеева у меня имеются определенные сведения… Я интересовался и прошлым, и настоящим этого молодого человека… Он влюблён в эту княжну с японскими глазами. Едва ли я ошибусь, назвав их женихом и невестой. Но в его счастливом возрасте мы готовы растаять и обмякнуть перед каждой мало-мальски интересной женщиной… Два года назад в Черногории, когда этот самый юноша летал над Скутари и ссадил австрийского летчика, он готов был превратиться в послушный воск в пальцах командированной туда мною графини Пекано. Теперь эта раскаявшаяся Магдалина — жена видного французского офицера и уехала вместе с ним в Африку… Но мы найдём ее хотя бы в самой глубине Сахары и тогда… наступит час расплаты! Мстить мы умеем, как никто!.. — Лицо Флуга стало жестоким, и беспощадной тусклостью отливал его гнетуще-тяжелый взгляд… Он улыбнулся чисто механически, с участием лицевых мускулов, но без участия воли. — Однако перейдём от этого живого трупа к другой графине, более обольстительной — графине Тритона. Вот вам задача: вы прикидываетесь большой спортсменкой, и я должен получить от вас из рук в руки самые подробные чертежи «Огнедышащего дракона». Эта одна из нескольких задач, слышите?

Графиня медленно, в знак согласия, молча опустила голову, поднесла к губам папиросу, и синеватая струйка дыма была ответом Флугу.

Вскоре Флуг вместе с упитанным господином проводили графиню до лифта, а сами умчались куда-то в громадном, чёрном, сверкающем автомобиле.


Утром Арканцев по телефону вызвал Криволуцкого к себе.

— Как ты устроился, каковы твои первые впечатления и чем ты можешь меня порадовать?..

Хозяин и гость, ранний деловой гость, сидели в столовой. Арканцев перед министерством, куда он приезжал, минута в минуту к одиннадцати, пил свой утренний чай со сливками, намазывая маслом тоненькие, подогретые ломтики белого хлеба.

— Хочешь, позвони — тебе нальют.

— Нет, благодарствуй, я уже пил в отеле.

— Как угодно… У меня осталось четверть часа, и я весь — слух и внимание… Доволен своим новосельем?..

— Очень! С первого же дня создался премилый кружок. У нас там целая колония. Встретил княгиню Долгошееву с дочерьми.

— Знаю, — кивнул Арканцев.

— Бывшая маркиза Реале. Я бывал у них в Риме. Прелестный палаццо на «Улице четырех фонтанов»…

— Знаю, дальше…

— Дальше… Познакомился со вторым мужем княгини — седой камергер, стройный, как юноша, несмотря на свои семьдесят пять лет. У него хрустальные глаза, когда-то красивые, а теперь — повыцвели…

— Знаю… Но, послушай, Вовка, я побеспокоил тебя в такой ранний час вовсе не для того, чтоб расспрашивать о твоём времяпрепровождении. Я знаю, что ты интересный сорокалетний молодой человек и в русской колонии «Семирамис-отеля» твоя ассирийская фигура всегда будет желанным украшением… К делу, милейший, ближе к делу…

— Изволь!.. Я познакомился с графинею Тригона. Очаровательная женщина. Её рот, губы — можно с ума сойти…

— А ты не сходи!.. Возьми себя в руки и по возможности не выпускай ее из поля своих наблюдений…

— Может ли быть?..

— Да-да, не спорь! Не климата же ради петроградского приехала она сюда! Ее гораздо более интересует политическая погода…

— Ты думаешь?..

— Я не думаю, а утверждаю! — веско молвил Арканцев. На его зубах аппетитно захрустел поджаренный гренок.

— А и в самом деле, около неё все вертится какой-то англичанин, в котором больше немецкого, чем английского, хотя он и гримируется под джентльмена с берегов Темзы.

— И этого джентльмена предлагаю твоему особому вниманию. И если он вдруг внезапно исчезнет — такие милостивые государи всегда исчезают, — проследи хорошенько за его перепиской с обладательницею губ, которые тебя сводят с ума… Я не сомневаюсь, что они будут переписываться… Что ты еще успел заметить?

— Если хочешь, многое… Начиная с директора, вся администрация до конторы включительно — все немцы. В целой «пачке» метрдотелей — единственный француз — для «приправы». Остальные — немцы. В достаточном количестве имеется этот элемент и среди лакеев, хотя они стараются правильно говорить по-русски… Эта правильность их и выдаёт… Занявшись изучением топографии, я обратил внимание на какие-то глухие, пустынные коридорчики, ведущие в укромные, хорошо замаскированные кабинеты. И характер этих кабинетов вовсе не кабинетский, а напоминают они скорее небольшие залы для каких-то заседаний. Я нарочно потребую как-нибудь открыть мне один из этих кабинетов…

— Главное — будь осторожен…

— Натурально буду! Зачем возбуждать лишнее подозрение?.. Да, знаешь ли, под впечатлением всего этого настолько разыгрывается фантазия, что мне уже начинает мерещиться тайный подземный ход, ведущий…

— Это уже область романтики. Нужны трезвые факты. Я сомневаюсь в существовании подземного хода. Это хорошо в бульварном романе, а в действительности посольство и гостиница могут великолепно сноситься — да и сносятся — самым простым и надземным путем.

Арканцев взглянул на часы.

— Мне пора! Я и так минут на пять опоздаю. Можем выйти вместе, и по дороге к министерству… Я этот путь всегда пешком делаю. Моцион!

Дорогою Арканцев наставительно твердил своему спутнику:

— Помни, друг мой, ты должен, да-да, это твой долг, напрячь все свои способности, чтобы оправдать как мое доверие, так и расходы по твоему… — Он хотел сказать «содержанию», но спохватился: — Жалованью…

— Будь спокоен! Твоя мнительность преждевременна. Я слишком ценю все, что ты для меня сделал, и ни твоим доверием, ни казенными деньгами злоупотреблять не намерен. Постараюсь, в границах отпущенного мне сделать все возможное… С одной стороны — это довольно расплывчато, с другой — многообещающе. Я верю в себя и в свои силы… Да разве можно в чем-нибудь сомневаться в такое утро?.. Как ясен и чист воздух! И солнце, не наше белесое, чухонское солнце, а настоящее!.. Обыкновенно у нас здесь какой-то грязновато-жёлтый пластырь, а это — солнце… И я чувствую на себе его тепло, и ты чувствуешь…

— Я чувствую, что, заболтавшись с тобою, опоздал уже на целых десять минут. Твои поэтические излияния я охотно выслушаю в более свободные минуты. До свиданья, мой друг, и надеюсь, до скорого.

Ленька движением трости, таким величавым и плавным, словно в его затянутой в перчатку руке был маршальский жезл, остановил проезжавший мимо таксомотор. Через минуту Арканцев был уже далеко.

Криволуцкий глядел ему вслед с улыбкой.

— Сухарь, чинуша! Все у него, и мысль, и время, — все по клеточкам, по расписанию…

И диву давался Криволуцкий, как это вдруг нашёл он ахиллесову пяту в неуязвимой, казалось, так плотно забронированной душе Леньки. Минутная слабость… Глянуло что-то мягкое, и теплое, и опять застегнулся на все пуговицы. А теперь, поди, кается в минутном порыве своём… Но Вовка готов ринуться на какие угодно жертвы, чтобы ему не пришлось каяться…

Он медленно шел через площадь, весь во власти ясного, безмятежного и бодрящего утра. Впереди своими колоннадами, портиками и всем гармоничным хаосом гранита, мрамора, колоннад и портиков стройно поднимался к голубым и чистым небесам дивный храм Исаакия. И вот-вот, казалось, чугунные ангелы, расправив свои крылья, улетят в далекие надоблачные выси…

А ближе — заспанным, угрюмым казематом громоздилось посольство, и, как это часто бывает, Вовка, много раз проходивший мимо этого здания, только сейчас, этим ясным утром, когда восприимчивость глубже и острее, заметил прежде как-то ускользавшее. Обратил внимание и на такую нарочито грубую архитектуру посольства и на венчавшую его каменную группу из двух лошадей и двух спешенных голых всадников. Античные римляне, подобные «квадриги», вдохновляли особенным и монументальным величием. Это были действительно героические лошади и люди, созданные великим народом. А здесь — одно тяжеловесное, громоздкое неприличие. Нагота умеет быть прекрасной и целомудренной. Здесь она бесстыдна и безобразна. В этой группе целиком сказался весь народ германский, народ-выскочка, народ-бюргер, народ-солдафон, влюбленный и себя и в свою надутую, чванную мощь. Мощь без права, без исторических заслуг, без тех благородных традиций, тайною которых владели древние римляне…

Вовка перенесся на мгновение в Берлин, вспомнил мещански-сусальную роскошь всех новых зданий, что воздвигались с такою поспешностью неожиданно разбогатевшими после семидесятого года самодовольными «парвеню», вспомнил безвкусные памятники, «Аллею побед»… И вот с берегов мутного и грязного Шпрее они и сюда перенесли свое нищенство красоты и духа… Но без того сусального золота, что на каждом шаге там оскорбляет воспитанный взгляд. И это нарочно! Они хотят кого-то запугать этими скучными массивами острожных стен…

Вовка шел по Морской вдоль гранитного фасада. Навстречу — знакомая фигура. Это англичанин Прэн, в черной визитке и в чёрном котелке. Брошено пальто через руку. Тусклый, тяжелый взгляд на бритом, скуластом лице. Этот взгляд с каким-то наигранным безразличием встретил ассирийские глаза Криволуцкого. Прэн вошёл в подъезд посольства. С манерой своего здесь человека вошёл.

С каким удовольствием последовал бы за ним Криволуцкий. Но вместо него мы это сделаем, нахлобучив по самые брови шапку-невидимку…

8. Картонный паяц

Флуг чувствовал себя в посольстве, как дома. И хотя ему сказали, что граф ждет его в своём кабинете, он задержался в тронном зале, чтоб лишний раз полюбоваться громадным портретом кайзера Вильгельма.

Такие портреты писались Каульбахом по одному образцу для всех германских посольств и даже миссий, разбросанных по земному шару, И все сводилось к тому, чтоб дать зрителю ошеломляющее впечатление могущества, величия и блеска.

И вот Каульбах, с «благословенья» кайзера, воспользовался до мельчайших подробностей композицией знаменитого Наполеоновского портрета кисти Жерара.

Из-под классической туники — нога в римской котурне. Стелется пышными складками длинная мантия, подбитая горностаем. В руке — внушительный скипетр. Венчают голову лавры… Но и венок этот, и классические котурны плохо гармонируют с торчащими задорно кверху усами, сообщающими надменному лицу кайзера вид лихого бранденбургского фельдфебеля.

Фельдфебеля в… горностаях.

И подвел же льстивый Каульбах своего коронованного заказчика!..

Но портрет в громоздкой золоченой раме приводил немцев, и местных, петроградских, и приезжих, в умиление и восторг…

Флуга посол принял в кабинете. Этот невысокий, развинченный, слабый, с покатыми плечами и с черепом-тыквою седобородый старик вышел только что из рук своего камердинера надушенный, расчесанный и умытый…

Посол рассматривал бронзовую статую своего отдалённого предка, вождя кимвров — Тубукинда. Мускулистый, полуголый, одетый в звериную шкуру, атлетически сложенный варвар опирался на тяжелый меч. Волчья голова с открытой пастью как шлем прикрывала его густые, до плеч, космы. Этот звероподобный кивмр, как воду ливший человеческую кровь и как вином упивавшийся ею из гигантских турьих рогов, тупо смотрел пустыми глазницами на своего сиятельного потомка, узкогрудого и узкоплечего и с головою не то преступника, не то вырожденца.

Посол гордился предком, этим бронзовым документом своего девятисотлетнего рода. Но гордился ли, в свою очередь, богатырский предок своим худосочным потомком — вот вопрос?

Флуг цепкими и сильными пальцами ответил на слабое пожатие дряблой, бескостной и бледной руки.

Сели. Граф подвинул гостю ящик с крупными сигарами. Флуг закурил. Пошёл струйками голубой ароматный дым.

— Когда вы уезжаете?

— Откладываю со дня на день. И спешить необходимо, и в то же время здесь так много работы! Оказывается, сбор на воздушный флот идет более чем успешно. Наша местная колония откликнулась горячо. Вот патриотизм! Да и не только одна колония. Есть «сочувствующие» и среди международной публики в банковских, промышленных и финансовых сферах.

— О да, о да! — закивал своим острым, голым черепом посол. — Если у вас будет время, съездите с моей карточкой к одному… его фамилия… — граф развернул лежавшую на столе — записной книжкой её нельзя было назвать: это была целая книга, в кожаном переплете, — его фамилия Пенебельский…

— Знаю, — усмехнулся углами рта Флуг. — Это банкир, колоссально сыгравший на бирже перед балканской войною. Этот господин питает необыкновенную слабость к орденам. Он даже падок на бухарские и персидские звёзды. И рассказывают, как анекдот, хотя это факт, о его непременном желании получить от князя Вида албанскую звезду Скандербека. Он коллекционирует ордена как марки. И чем больше он получает их, тем больше разгорается его аппетит. Но пока у него все мелочь. Восточная да балканская экзотика. Эти люди — картонные паяцы, и надо только уметь дергать соответствующие ниточки… Теперь соблаговолите сказать, господин посол… Я здесь залетный гость, а вы местный житель. Вы уверены, что почва для войны создается благоприятная?

— О да, о да! Более чем уверен. Страна совершенно не готова к войне. Революция, пьянство, ненадежность польского элемента…

— Революция, пьянство, ненадежность польского элемента… — задумчиво повторил Флуг, добавив наставительно: — Все это общие фразы. Мы имеем дело с могучей, необъятной страной, загадочной, в смысле самых неожиданных, самых неограниченных возможностей. Мой план таков: летом приезжает сюда Пуанкаре. Мы должны стремиться, чтоб елико возможно поселить в нем всяческое недоверие к союзникам, и, почем знать, быть может, когда вспыхнет война, Франция откажется от выступления. Французы — народ легкомысленный, до экспансивности впечатлительный. Довольно несколько уличных демонстраций во время пребывания здесь «первого гражданина Франции», чтоб идея альянса и реванша получила добрую порцию холодного душа. Через несколько дней я буду в Берлине. А еще через несколько вы примете партию гениально сфабрикованных русских кредиток на сумму в три-четыре миллиона. Эти деньги надо будет распределить между рабочими организациями. Это необходимо! Таким образом, в приезд Пуанкаре нам удастся — это не так уж трудно — инсценировать кое-какие забастовки, беспорядки. Что вы скажете на это, господин посол?

— О да, конечно! Это превосходная мысль. Вообще, любезный Флуг, в вашей голове рождаются всегда прекрасные, высокопатриотичные мысли…

Флуг смотрел на графа с нескрываемым сознанием собственного превосходства. Он вспомнил свою беседу с графиней Чечени, вспомнил, как рисовал ей соблазнительное преимущество скрытой власти никому неведомого инквизитора над властью официальной, декоративной, со всеми её внешними благами и почестями…

Отставной лейтенант Флуг, едва ли не темная личность, которую, в конце концов, могут запрятать в каторжную тюрьму или повысить, этот Флуг вертит, как хочет, представителем одной из самых великих держав на земле. Всякому свое! Одному почёт, бриллиантовые звезды и право называться еще при жизни историческим человеком. Другому — с отвратительной гримасою, улыбкою висельника улыбается тихой, затаившейся ночью из глубины зеркала собственное изображение, бледно-зеленое, без единой кровинки…

Спустя каких-нибудь двадцать минут Флуг, пройдя Морскую, вскочил в вагон трамвая, со звоном и громыханием бежавший вдоль шумного, клокочущего жизнью и залитого солнцем Невского проспекта.

Флуг стоял на площадке. Мимо пронеслась щегольская карета. На фоне зеркального стекла на мгновение мелькнул усталый, какой-то беспомощный профиль в цилиндре. Широкая спина кучера, вся в золоте — так и горит! — и на козлах рядом белобрысый егерь, в треуголке, с петушиными перьями. И многие провожают карету глазами:

— Вот германский посол проехал!..

А загадочный Флуг скромно передвигается по Невскому в трамвае. И он доволен, счастлив, и ему не надо ни расшитых золотом кучеров, ни егерей с петушиными перьями. Этим его не прельстишь. Ему достаточно горделивого сознания, что в его опытных пальцах этот ведущий свою родословную от вождя кимвров граф и сановник — такой же картонный паяц, как и многие другие, как и всемогущий король биржи Пенебельский, к которому он сегодня поедет…

В подъезде «Семирамис-отеля» Флуг встретился с графиней Чечени. Ее прямо лицом к лицу вытолкнул весь сплошь стеклянный, вращающейся турник. В дорожном костюме, гладком, коротком, её фигура казалась тоньше и гибче. Висел на ремне через плечо маленький «кодак». Высокие, туго зашнурованные американские ботинки на небольших, с крутым подъёмом ногах. Совсем туристка.

Тусклый взгляд Флуга против всякой воли зажегся. Политика равнодушия не удавалась ему с этой женщиной.

— Какая очаровательная, королевская простота!..

— Флуг, я не узнаю вас. Вы превращаетесь в галантного кавалера?

Она так и сияла вся красотою, и сверкали зубы крупного рта, а ленивые, восточные веки томно и дразняще сомкнулись.

— Куда вы, графиня?

Вышли вместе.

— Я сейчас возьму мотор и — на аэродром. Там ждет Агапеев.

— Поздравляю!

— Бедный мальчик. Он уже потерял голову. Если б он знал… И это жених! Он так наивно открылся мне, что любит свою княжну, безумно любит, но я на него действую как гашиш… Во всяком случае, поздравлять меня еще рано. Это честный, искренний мальчик, неспособный на подлость. Все, следовательно, зависит от благоприятных случайностей. И если мне удастся сделать какие-нибудь снимки…

Флуг, ученически выговаривая русские слова, сказал шоферу все что нужно, помог молодой женщине сесть в мотор, а сам, очутившись у себя в номере, отыскал в книжке телефон банкира Пенебельского. Их было целых пять.

— Кто спрашивает? Я сейчас доложу «генералу»…

Пенебельский, получивший за свою широкую благотворительность статского советника, требовал, однако, чтоб и прислуга, и мелкота, сидевшая за «проволочными заграждениями» в его банке, величала его «превосходительством».

— Скажите, что господина Пенебельского спрашивают от имени германского посла.

— Сейчас доложу его превосходительству. Обождите минуточку…

И тотчас же Флуг услышал замирающий голос:

— Я имею честь беседовать с его сиятельством господином министром?

— Не совсем так… Но я уполномочен господином министром. Когда я могу к вам заехать?

— Когда вам будет удобно.

— Сейчас?

— Милости прошу! Я дома. Имею честь кланяться, жду с нетерпением…

9. Человек, у которого были предки

Природа и папенька с маменькою наградили Ольгерда Фердинандовича Пенебельского крупным, белым носом. С годами, от жизни в комфорте и холе, этот нос отполировался и блестел, как добрая слоновая кость. Настоящий банкирский нос. Помимо своего внушительного рисунка и тона благородной слоновой кости он обладал еще весьма ценным качеством, это — проникновенный нюх…

Был ли действительно Ольгерд Фердинандович финансовым гением?..

Сам он о своих талантах и о собственной персоне думал высоко. И тем более высоко, что всех других вполне искренно, с эгоизмом беспредельной, тупой самовлюбленности считал дураками и подлецами.

Отец его, Нахман Пенебельский, много лет назад имел в Бобруйске, на краю города, мелочную лавку в старом покосившемся домике.

Сын Ойзер окончил городское училище. Тесно и скучно было ему в засыпанном песками родном Бобруйске. Он уехал в Минск и поступил на двенадцать рублей в месяц в банкирскую контору «Гальперин и Комп.».

Там он пошёл быстро в ход, втерся в доверие к старому Гальперину и уже через три года получал целых шестьдесят рублей в месяц. Но и это казалось мизерным молодому человеку, грезившему миллионами…

Его манил Петербург.

И вот он в Петербурге. Он крестился, превратившись в Ольгерда Фердинандовича. Фамилией же своей Пенебельский был относительно доволен. Фамилия сносная, может сойти за польскую. Чего же еще?

В громадном зале биржи, среди человеческого месива, потного, шумного, исступлённо галдящего, появилось новое лицо. Высокий худенький брюнет, с печатью опрятной бедности во всем своём облике и в чистых бумажных воротничках. Зимой он бегал в лёгоньком, подбитом собачьим лаем пальто.

А через двадцать лет Ольгерд Фердинандович ездил в громадном собственном сверкающем автомобиле, носил шинель с тысячными бобрами, занимал целый этаж с восемнадцатью, на улицу, зеркальными окнами в одном из самых аристократических кварталов, имел свою банкирскую контору и ворочал миллионами. Худенького, тоненького юноши не было и в помине. Ольгерд Фердинандович пополнел, становясь с каждым годом все внушительней и внушительней. За версту видно банкира!.. Это впечатление усугублялось короткими, но густыми баками, до глянцу пробритыми на уже двоящемся подбородке. Ольгерд Фердинандович сохранил эту старую моду, не желая в угоду новшествам брить бороду и усы, как это делали другие англизированные банкиры.

— Зачем я имею делаться под англичанина?.. Я — русский человек и останусь русским!.. А разве борода, если ее держать в чистоте и порядке, не есть украшение русского человека?..

И в доказательство, что он действительно русский человек, Ольгерд Фердинандович каждое воскресенье заезжал хоть на несколько минут в Казанский собор. Одно время ему страшно хотелось быть церковным старостой…

Снюхавшись с парижским банкиром Розенбергом, Пенебельский значительно округлил свои миллионы биржевыми операциями «наверняка» перед первой балканской войной.

Ольгерд Фердинандович мог уже купить так дразнивший его воображение особняк. И строился этот особняк, и внутреннее его убранство — все это создавалось с большой, озаренной вкусом любовью. Прежний владелец его, золотопромышленник, не был одним только денежным мешком. Он умел выбрать талантливых архитекторов и художников.

Музейное впечатление производил громадный, весь белый, с богатой лепкою зал эпохи Людовика XIV. Его монументальный мраморный камин, с целым хаосом классических обнажённых фигур, камин, исполненный в Италии лучшим флорентийским ваятелем, сам по себе являлся прекрасным творением скульптуры…

Резная, вся из дерева столовая, с острым, терявшимся в сумраке перекрытием потолка, была чудесным воссозданием мистической суровости мрачного стиля германской готики.

Стрельчатые окна были «витро» в свинцовой пайке, расписанные ландскнехтами и рыцарями. И мебель, и столовое серебро, и камин в виде исполинского органа, и настоящий орган, приютившийся на хорах, — все это было чистейшей выдержаннейшей готикой.

Столовая пленила Ольгерда Фердинандовича едва ли не больше всех других комнат. Не потому, чтоб особенным знатоком эпох и стилей был Пенебельский… Нет… А просто она подавляла его своей монументальностью.

И, кроме того, самое главное, на этих тяжелых стульях будут сидеть генералы, князья, графы, сановники и — чем черт не шутит, — министры и дипломаты… Люди, о которых он прежде и мечтать не смел даже, которые не пустили бы его к себе в переднюю, теперь пойдут к нему есть обеды, пить его вина, курить его сигары.

Ольгердом Фердинандовичем овладела забота о своих предках. Человек, живущий в таком дворце, обязан «иметь предков». Ольгерд Фердинандович с его миллионами вправе позволить себе такую невинную роскошь.

Здоровенный швейцар с Георгием, в треуголке, в раззолоченной ливрее, «собственный» швейцар Ольгерда Фердинандовича, не хотел пускать с парадной этого дурно выбритого и дурно одетого, длинноволосого человека. Но художник вынул из кармана письмо, и швейцар нехотя пропустил его в глубокий вестибюль с мраморной ковровой лестницею.

Ольгерд Фердинандович велел позвать художника в свой кабинет времен империи, названный им наполеоновским. И мебель: каждое кресло, чернильница, пресс-папье, канделябры, — все это было украшено буквою «Н», обрамленной венком.

Ольгерд Фердинандович предложил художнику сесть, но руки не подал.

— Как ваша фамилия?

— Задонцев…

— Где вы учились?..

— Сначала в Москве, а потом в Италии… Я несколько лет жил в Риме.

— Что вы там делали?

— Я работал на антикваров… Писал старые портреты, а они их продавали англичанам и американцам за подлинники…

— Что ж, вы хорошо зарабатывали? — полюбопытствовал Ольгерд Фердинандович, брезгливо покривив рот и окидывая холодным взглядом темных глаз фигуру художника в заношенном белье «монополь».

— Зарабатывали хорошо антиквары… Мне же платили гроши…

— А зачем вы приехали сюда, в Петроград?..

— Матушка у меня здесь… Ну опять же, я растерял заказы… Богатые американцы поумнели и стали покупать с большим разбором… Прибегают к экспертизе знатоков… А это для моих антикваров много хуже, хотя я делал все, что можно… И доски, и холсты — всё это у нас месяцами лежало в навозе, чтобы получилась «печать времени». Когда перепреет — иллюзия полная…

— Но ведь это же мошенничество?!. — строго заметил Ольгерд Фердинандович.

— Конечно, такой образ действий с настоящим художеством несовместим…

Ольгерд Фердинандович, полный неодобрения, начал, глядя на бронзовую статуэтку Наполеона:

— Видите, дорогой мой, я хочу вам заказывать несколько фамильных портретов… Можете вы исполнять добросовестно эту работу?..

— Писать, вероятно, придется по фотографиям, или дагерротипам?

— Не перебивайте меня, молодой человек… Когда я кончу совсем, то будете говорить вы… Я не люблю, когда меня перебивают… Дело в том, я должен вам сказать, что были и фотографии, и портреты, — все это погибло, к сожалению, в моей родовой усадьбе во время пожара…

— А вы изволите быть помещиком какой губернии? — из вежливости спросил Задонцев.

— Видите, у меня два имения… Одно в юго-западном крае, другое — в северо-западном… Но пожар был — в северо-западном… Эта усадьба с отцовской стороны, а в юго-западном — с материнской… Но мы отвлеклись, молодой человек, от главной темы… Я вам заказываю три портрета. Моего отца, моего деда и моего прадеда… Сколько это будет стоить?..

— В зависимости от величины, а самое главное, с чего же я буду писать?..

— Но я же вам сказал, что все сгорело! Я вам все подробно описываю, что они будут перед вами, как живые… Что касается величины, то «пущай» это будут небольшие портреты… Ну, бюст… Что?..

— Бюст, бюст… — соображал Задонцев, боясь продешевить и в то же время опасаясь чрезмерной ценою потерять заказ. — Я думаю… по сто рублей за портрет?.. Как вы полагаете, это будет?..

— Это будет триста! — подхватил Ольгерд Фердинандович. — Но скидываем двух четвертных и на круг это выходит двести пятьдесят… А?..

— Что ж, я согласен…

— Да вы молодец!.. А теперь я вам описываю… С самого начала — мой отец… Он умер лет… лет около пятнадцати назад… Он был за профессора варшавского университета… Большой лоб, как у меня, и польский тип, как у Генриха Сенкевича, такой же нос… Немного больше бородка… Вы себе купите открытку Сенкевича… И если вы сделаете немножко больше нос и немножко больше бороду, это будет аккурат мой покойный папаша… Ну, черный строгий сюртук, черный галстук… Люди науки всегда в чёрном… Поняли?..

— Понял…

— Теперь мы переходим к моему деду… Мой дед был маршалеком… Вы знаете, что такое маршалек?..

— Нет…

— Нет? То я вам говорю… Маршалек — это на Волыни предводитель дворянства… Такой же тип, как у отца, только без бороды… И такие, знаете, гусарские усы… Он сначала служил в гусарах, мой дед… А потом уже был выбран маршалеком… Я его знал, хотя очень так себе… Мне было четыре года, а ему восемьдесят два… Но у меня оставались в памяти его седые усы… Когда он меня целовал, то этими усами колол… Ну, я думаю, теперь вы имеете представление… Переходим и к моему прадеду…

— А во что прикажете одеть вашего… отца вашего покойного батюшки?..

— Ах да… — Ольгерд Фердинандович задумался. — В чего одеть? Натурально, отставным гусаром. Постойте, какой цвет был у него на венгерке? Я вам сейчас скажу… Чи жёлтого, чи голубого? Нет, голубого, как сейчас помню, голубого! Ну вот… А теперь мы уже добрались и к моему прадеду. Это был герой повстанец тридцатого года. Сохраните фамильный тип, только сделайте совсем молодого и маленькие усики. А форма — уланская. Польский улан. И такая шапка — рогатая… Теперь я вам все сказал… Но еще добавлю, если кто посмотрит, чтобы видеть старость этих портретов…

— Будьте спокойны! — обрадовался художник, почувствовав себя полным хозяином в этой области… — И холст, и рамы, и краски будут вполне в духе времени. Вот рамы придется подобрать… В Александровском рынке сколько угодно… Рамы как, на мой счет?..

— За рамы плачу я! — торжественно скрепил Пенебельский. — Но прошу вас торопиться, молодой человек. Мне эти портреты нужны скорее.

— В десять дней все будет готово, и я их представлю.

— Хорошо. Только чтобы вы заказ исполняли добросовестно.

Задонцев нерешительно отделил свою невзрачную, бедно одетую фигуру от кресла времён Империи, на краешке которого сидел.

— Я хочу попросить, если можно, маленький аванс… Небольшой…

— Аванс? — строго переспросил Ольгерд Фердинандович. — А если вы возьмете аванс и ничего не делаете?..

— Помилуйте, зачем же… Я всегда… Я человек аккуратный и честный…

— Ну, знаете, мой дорогой, честность — понятие условное. Ведь вы же там, в Риме, фабриковали эти фальшивые портреты?..

Художник готов был сквозь землю провалиться. И дернула ж нелегкая обмолвиться про эти несчастные портреты…

— Ну, хорошо, вы знаете мой банкирский дом на Невском?.. Я говорю по телефону, и вам выдадут двадцать пять рублей. Но через десять дней…

— Будьте покойны!..

Ольгерд Фердинандович нажал кнопку.

— Семён, проводи господина художника!

10. Человек без отечества

Затрещал телефон на письменном столе.

— Семён, спроси, кто говорит?..

Это быль звонок Флуга. А через полчаса приехал сам Флуг.

Уж на что видывал всякие виды на своём веку, случалось и в дворцах бывать, а и он отметил художественное, некричащее великолепие этого особняка.

Ольгерд Фердинандович с места в карьер повел гостя по мраморной лестнице во второй этаж похвастать своей готической столовой и белым людовиковским залом.

— Хорошо, очень хорошо. Всюду выдержан стиль. Неужели это ваш вкус?..

— Натурально мой, а то чей же?.. Все до последнего винтика делалось под моим личным наблюдением…

— Мне нравится, что в столовой у вас не английская готика, а германская…

Ольгерд Фердинандович благоразумно прикусил язык. Вообще с самим понятием «готика» ознакомился наглядно впервые он, вступив во владение особняком прогоревшего золотопромышленника.

В конце концов и хозяин, и гость очутились в «наполеоновском» кабинете.

Ольгерд Фердинандович повторил вопрос, заданный Флугу в первый же момент их знакомства:

— Как чувствует себя его сиятельство господин министр?..

— Благодарю вас, господин Пенебельский. Господин министр очень занят, скопилось очень много важной дипломатической переписки. Но чувствует себя превосходно. Я только что от него из посольства. Господин министр, оказывается, слышал о вас и милостиво отзывался…

— Да?.. Господин министр изволил… — так и расцвёл весь Ольгерд Фердинандович. — Его сиятельство пользуется такой популярностью в Петрограде!.. Я почёл бы за великую честь для себя быть представленным…

— Я сделаю так, что вы удостоитесь этой чести… — с внушительной простотою молвил Флуг.

— Ах, господин Прэн, я буду вам так признателен… Вообще я большой германоман. Если хотите знать, я сам немец!..

— Немец? — И никогда ничему не удивлявшейся Флуг приподнял брови.

— Да! В жилах моих течёт благородная германская кровь. Мы, то есть мои предки, — выходцы из Познани… В сущности, я — фон Пенебельский…

Убедившись, с каким он гусем имеет дело, Флуг решил не церемониться с Ольгердом Фердинандовичем и взять быка прямо за рога.

— Скажите, господин фон Пенебельский, мне любопытно знать, какие у вас имеются «декорации»?

И одновременно хозяин и гость кинули взгляд по одному направлению — на висевший на стене громадный фотографический портрет. Пенебельский представлен был во всем своём ослепительном блеске. Двоился между расчесанными баками чисто выбритый подбородок. Взгляд с внушительным самодовольством созерцал пространство и, словно у заезжего фокусника, густо покрыт был какими-то подозрительными звёздами борт-фрака.

— Что же это за особенные декорации? Ничего особенного, так себе! Имею кое-что от персов — в Тегеране я устроил отделение моего банка. Потом эти болгарские мужики… В Софии у меня тоже есть отделение.

— А хотелось бы вам получить из Берлина что-нибудь этакое, на шею или на грудь?.. Настоящее?..

— Ой, еще как хотелось бы! — с наивной беспардонностью вырвалось у Пенебельского. — Но как это сделать? Необходим предлог… Хотя все мои симпатии, все мои чувства…

— Я ни минуты не сомневаюсь в ваших симпатиях. Но слова, даже самые искренние, — звук пустой. Слова — дипломатическая нота, не опирающаяся на штыки и пушки. Необходима зацепка более реальная, которая дала б возможность его сиятельству сделать соответствующее представление.

— Помогите, научите… — покорно отдавал Пенебельский себя целиком в распоряжение этого бритого человека с тусклыми глазами.

— Воздушный флот Германии при всем его могуществе нуждается, однако, и в частной поддержке… И вот среди сочувствующих…

— Понимаю, — перебил Ольгерд Фердинандович, уже почти готовый вынуть из письменного стола чековую книжку. И в то же время его вдруг зазнобило каким-то странным холодком. Словно кто-то невидимый дунул ему в затылок, и «это» щекочуще-неприятно пошло вниз по спине…

А Флуг смотрел на него в упор спокойным, тяжёлым взглядом… Медленным неторопливым движением вынул из кармана записную книжку.

— Соблаговолите назвать сумму вашего пожертвования?..

Пенебельский молчал, испытывая какую-то прямо физическую неловкость в спине.

— Вы колеблетесь, господин фон Пенебельский? Но ведь вы же — немец!.. Немец из Познани… Или я ослышался?..

— Да… немец…

— Так в чем же дело? Ваш долг, ваша священная обязанность содействовать усиленно мощи вашей родины. Или вы сомневаетесь, боитесь, что узнает кто-нибудь из тех, кому не следует знать?

— А если… если будет война?

— Тем лучше!

Белый, как слоновая кость, нос Ольгерда Фердинандовича увлажнился несколькими росинками.

— Хорошо…

Он вынул из письменного стола чековую книжку.

— Не стесняйтесь в сумме, — подбадривал Флуг. — Даю вам слово, что она будет прямо пропорциональна обещанной декорации.

Ольгерд Фердинандович подумал, подумал и выписал чек на пятнадцать тысяч.

Флуг посмотрел, ничего не сказал и, сложив чек, сунул в бумажник.

— А теперь соблаговолите проставить эту же самую сумму здесь, у меня в записной книжке, и скрепить вашей подписью…

Опять холодок в спине…

— Разве… и это нужно?..

— Это необходимо!

Отступать было поздно. Ольгерд Фердинандович с решимостью взялся за перо.

Когда он подписывался, дрожали короткие, пухлые, с мягкими плоскими ногтями, пальцы. Но все же Ольгерд Фердинандович не изменил своей хамской манере ставить разом обе начальные буквы имени и отчества. И вышло не О. Пенебельский, как следовало бы, а как всегда выходило у него — О.Ф. Пенебельский.

Словно проделав какой-нибудь физический труд, откинулся Ольгерд Фердинандович в глубь кожаного кресла и вытер платком вспотевший нос. Голова его мучительно работала, пытаясь разобраться в чем-то, пока еще хаотическом, но слепом и тяжёлом, как судьба. И впиваясь пальцами в подлокотник из красного дерева и подавшись вперёд к Флугу всем своим раскормленным телом, банкир шёпотом преступного сообщника спросил:

— А когда будет… когда предполагается начать… войну?..

Флуг усмехнулся углами рта.

— Господин фон Пенебельский, вы либо чересчур наивны, либо совсем напротив, хитры и коварны, как тысяча дьяволов, связанных вместе хвостами. Вы задали мне вопрос…

— Но ведь я же свой, я — немец…

— Вы задали мне вопрос, — продолжал, не слушая его, Флуг, — за ответ на который с одних ничего не берут, с других — берут миллион, а то и миллионы… Ведь я же вас понимаю отлично. Вам хотелось бы это знать для биржевых операций.

— Господин Прэн… Вы читаете в мыслях…

— И вижу на несколько метров, что делается под землею. Итак, по-американски: за две недели, даже за месяц, вы узнаете от меня точно, с самыми пустячными колебаниями, день объявления войны. Но это обойдется вам в два миллиона рублей — не марок. Согласны?..

— Согласен!.. Я готов хоть сию же минуту выдать вам какое-нибудь «домашнее» обязательство…

— Не надо. Я верю. А самое главное, вы у меня в кармане, господин фон Пенебельский! — молвил Флуг, вставая и хлопнув себя по тому месту визитки, где лежала записная книжка.

Ольгерд Фердинандович хотел улыбнуться, но улыбка вышла косая, и странно как-то оскалилась часть «мёртвых», вставных зубов. Во рту он почувствовал вкус меди…

Флуг ушёл, унося в кармане чек, а в своей темной душе — презрение к этому человеку, который, гнушаясь происхождением своим, готов притвориться поляком, русским, немцем — в зависимости от того, кем ему быть сейчас выгодней. Человеку без отечества…

11. Человек земли и человек воздуха

«Человек земли» являл собою легкомысленного, скользящего по верхам, неглубокого юношу, способного как-то беспорядочно, бесхарактерно увлекаться первой попавшейся юбкой, только б она ему приглянулась внешне. Но совсем другим становился Агапеев, превращаясь в «человека воздуха».

Садясь на свой аппарат, он уже сразу от одного прикосновения этого весь преображался. Словно подменяли его кем-нибудь другим. И Агапеев, и не он… Тот, да не тот!..

Резче и тверже намечался профиль. Кожаный шлем сообщал ему какую-то мужественную суровость. В птичьих глазах что-то соколиное вспыхивало… И под шум пропеллера, искусно владея послушным рулём, он забывал всех на свете женщин, весь во власти далёких, манящих высей…

Это не был заурядный лётчик. Это был художник-поэт воздухоплавательных достижений. Образованный технически, Агапеев как-то особенно, проникновенно, по-своему, не как другие его товарищи, понимал и чувствовал свой аэроплан с его сложным, капризным скелетом. С каждой малейшей гаечкой, каждым крохотным винтиком умел он говорить, и они понимали друг друга.

Не удовлетворяясь готовым, Агапеев сам искал, много работая, и в конце концов придумал и создал тот самый «Огнедышащий дракон», которым так заинтересовался Флуг.

Несмотря на свои двадцать четыре года, Агапеев имел громадный боевой опыт, совершив десятки опасных, головоломных полётов в Болгарии, Черногории и Сербии во время балканской войны.

Это он, Агапеев, бесстрашной птицею кружился над осаженным Адрианополем, разбрасывая населению болгарские прокламации. Это он спустился после своего исторического полета на аэродроме в Мустафа-паше, с крыльями, превращенными в решето градом турецких пуль. С болгарским штабом Агапеев поделился ценными наблюдениями с высоты орлиного полета своего, и в награду за все русский лётчик не только не был поощрён каким-нибудь соответствующим орденом — какие уже тут поощрения! — но даже не получил тех денег, что следовало ему по условию.

Совсем другое отношение встретил он в Сербии и Черногории. За полет над кумановскими позициями престолонаследник Александр лично украсил грудь Агапеева орденом Святого Саввы.

В Черногории Агапеев «ссадил» и заставил отдаться в плен австрийского летчика. И все это было проделано с верою в себя, отвагою и в то же время с чисто охотничьим азартом пылкого спортсмена.

Таков этот «человек воздуха». А на земле, в обычной обстановке, он не застрахован был от самых мальчишеских глупостей.

Но вот он уверил себя, что влюблен, — да, пожалуй, и на самом деле влюбился — в княжну Тамару Солнцеву-Насакину. В эту девушку с такой нежно-молочной кожею и зеленоватыми глазами, к вискам приподнятыми, как у японки. Японки с темно-рыжими волосами. На щеке у неё чернело крохотное родимое пятнышко, правильное и темное, словно мушка. Да и было впечатление мушки, сообщавшей своеобразное очарование всему неправильному, живому личику, с чуть вздёрнутым носиком и заострённым книзу овалом.

Княжна, интересовавшаяся авиацией, познакомилась с Агапеевым во время полётов. Он стал бывать у них в доме. Тамаре, не отделявшей в нем человека воздуха от человека земли, досадно было бы отделять — казалось, что она увлекается им.

Пожалуй, в этом больше было кокетства, чем увлечения. Кокетства чистой девушки, но уже с просыпающимся темпераментом и с какими-то, пока еще смутно-бунтующими зовами…

Старый князь-отец был на самом деле вовсе не стар. Пятьдесят четвертый год — какой же это век для мужчины? И бодр он был, и достаточно силен и крепок, а между тем — весь в прошлом. Он любил писать гусиными перьями, не любил электричества и гордился, не кичился, а именно гордился древним происхождением своим от Рюрика. От его взглядов на детское воспитание отзывало эпохою сороковых годов.

Княжна кончила институт, была уже невестой, не чьей-нибудь, а вообще, девушкой, которая должна же раньше ли, позже ли выйти замуж. Но отец не позволял ей одной выезжать из дому. И если б старый князь знал, что дочь обедала в «Семирамис-отеле», даже в обществе брата и под опекою княгини Долгошеевой… Если б он только знал…

Искавших руки Тамары было много. И среди них — люди с именем, положением, связями. Но отец одним своим видом так запугивал всех претендентов, что слова замерзали у них на губах. Он с какой-то гипнотизирующей других незыблемой искренностью уверен был, что о такой партии может мечтать разве принц крови. А Тамара без всякого вызова, просто, молвила ему в ответ:

— Знаешь, папа, если б я сильным чувством полюбила человека, кто бы он ни был, я без колебаний, не задумываясь, ушла бы вместе с ним…

И при этом в зеленоватых японских глазах дочери и во всей её молодой упругой, как струна, фигуре с острым приподнятым подбородком, крепким и белым, он видел такую решимость, что даже он, деспотический, властный, терял под собою почву…

Агапеев бредил Тамарой, обещал тысячи безумных подвигов, только б согласилась за него выйти. Тамара, лукаво смеясь, отвечала неопределенно, полутонами, но скорей обнадеживая, чем обескураживая. Или шутила:

— Зачем так много — тысячу? Совершите двенадцать подвигов Геркулеса. Могу все перечислить. Мы ведь проходили в институте мифологию…

Агапееву не до мифологии было. Весь горячим туманом обвеянный, умолял:

— Тамара… Дайте мне ваши губы… Слышите, губы…

Эти влажные, как вынутый из воды коралл, губы нестерпимо дразнили его… Он протягивал руки, мучительно желая коснуться упругого, дышащего свежим ароматом прекрасной молодости, тела. И оно как-то по-змеиному ускользало… Хотя и лицо, и шея горели, губы маленького рта полураскрывались, а зеленые глаза как-то жутко темнели, то погасая, то вспыхивая в истоме смыкавшихся век…

Он услышал:

— Я не дам вам своих губ…

— Но почему?.. Почему? — шептал он в каком-то обалделом забытье.

— Потому что я их никому не давала. Первый поцелуй будет для меня роковым. Я погибну… Я это чувствую…

Раз она не успела увернуться. Он схватил ее за покатые круглые плечи. Княжна рассердилась. Цепким движением она, в свою очередь, схватила его за руки. И сделала ему очень больно. Казалось, она переломает ему все пальцы. Он, далеко не слабый, с острой для мужчины оскорбительностью почувствовал свою физическую беспомощность лицом к лицу с этой девушкой.

У него вырвалось.

— Откуда у вас такая сила?..

— У меня сильные пальцы. Это от рояля. Каждый день я играю два-три часа. С детства играю…

Боль и унижение вспугнули чувственный порыв, уступивший свое место какими-то другим, уже товарищеским ноткам. И как брату она предложила.

— Посмотрите, какие у меня мускулы?..

Он коснулся пальцами красивой и полной у плеча руки, более полной на ощупь, чем на взгляд. Такие женщины в платье кажутся всегда худее, чем раздетые… Он чувствовал сквозь легкую ткань гладкую, скользящую кожу. Тамара сжала пальцы. Агапеев ахнул — так упруго и твердо напряглись мускулы этой женственной руки.

— У вас стальные бицепсы!..

— И да послужит это вам на будущее предостережением… Как видите, я могу постоять за себя.

— И, к сожалению, даже очень! А с виду вы такая нежная, хрупкая…

У княгини Долгошеевой он познакомился с графиней Тригона. Агапеев не мог отдать себе отчета, кто ему больше нравится — эта в сиянии своей тридцатилетней красоты, видимо уже много любившая женщина или целомудренная княжна со своим девичьим телом и губами, никем еще не целованными. И решил, что он желает обеих, каждую по-своему. Княжна вся в будущем, графиня — вся в настоящем…

Сколько она видела, эта женщина! Её рассказы — это бесконечная лента кинематографа, на которой чего-чего только не мелькает! Картина за картиною — праздная, богатая жизнь, большие столицы, модные курорты, дорогие отели и, как оперные декорации, красивые пейзажи: пальмы, бирюзовое небо, берег тёплого моря и раззолоченный казино, вроде каких-то экзотических храмов и пагод… И при этом восточные глаза с ленивыми, тяжелыми веками полуобещали что-то жуткое и пряное, как страдание…

Графиня интересуется спортом. Она слышала о полётах Агапеева. Читала в парижских газетах о его балканских подвигах.

Агапеев млел…

Она слышала кое-что и про «Огнедышащего дракона». Хотела бы собственными глазами увидеть это воздушное чудовище. Взвиться вместе туда, к облакам, — это было бы такое наслаждение!

Лгапеев, продолжая млеть от близости этой женщины, однако, нашел в себе твердость возразить, что совместный полет на чудовище невозможен. Но показать «дракона» в спокойном состоянии, в пределах ангара, это еще туда-сюда. Что же касается полета, вообще он с удовольствием совершит с графиней воздушную прогулку на обыкновенном двухместном «блерио».

И вот он встретил ее в ясный майский день у ворот аэродрома. Встретил, одевшись щеголем-спортсменом. Плоская, крупно-клетчатая каскетка, старый английский костюм, куртка со складками на спине, перехваченная в тонкой талии широким, из этой же самой материи, поясом. Желтые гетры плотно охватывали до колен стройные ноги. Он бросился к автомобилю и с чрезмерной почтительностью коснулся губами обтянутой шведской перчаткой узенькой ручки…

12. Графиня Чечени действует

До сих пор графиня Чечени видела русский пейзаж из окон вагона. После такой причесанной, умытой, разграфленной на клеточки немецкой природы, после до приторности слащаво красивых ландшафтов Ривьеры, после виноградников Венгрии, эти без конца бегущие навстречу поезду унылые равнины с темно-серыми, в землю вросшими деревнями и колокольнями на далёком горизонте, казались ей какими-то загадочными, тяжёлыми снами. И действительно, клонило ко сну от этих, навевающих дрему, пустынных, бесконечных равнин.

Теперь же, теперь не сон, а действительность. Каблучки дорожных американских ботинок отпечатывают след в густой и свежей траве аэродрома, охваченного забором. Луг, опоясанный дощатой изгородью.

И там, за этим поясом — скромные, как белые невесты, северные деревья, которых Ирма никогда не видела, а может, и видела, но не обращала внимания.

У неё одно желание и, что ей до этих деревьев — бедных невест, до ясного, голубого неба, такого редкостного здесь, на этом чухонском Севере и до всего, что не связано с «Огнедышащим драконом»?

И как хлыстом ударил ее по мыслям невинный, скорее заискивающий вопрос шагавшего рядом с нею летчика:

— А это, графиня, зачем у вас аппарат?

Графиня делано усмехнулась.

— Вас удивляет? Но вы же сами бывали на Западе. Там не разлучаются с «кодаком»… А я старая, поколесившая немало в своей жизни туристка…

И слово «старая» как-то совсем не ко двору сорвалось с её тронутых кармином губ.

Вот и ангары вытянулись длинной, сколоченной из досок постройкой. К другим ангарам, каменным и гордым, как дворцы, привыкла графиня там, у себя на Западе.

Тихо. Только пропахший бензином закопченный механик хлопотал у какого-то «фармана». Зияла глубь ангара, откуда извлечён был аппарат.

«Огнедышащий дракон» всегда под замком, и ключ хранился у Агапеева. Лётчик распахнул одну половину ворот, другую.

И — точно в сказке… В самом деле, что-то напоминающее порождённого ненынешнею фантазией дракона было и в первом впечатлении, и в рисунке мощных крыльев, и в очертаниях корпуса, хребта.

— Какой восторг! — искренно, без всякого желания сказать другое, чем думает, воскликнула Ирма: — И это вы, все это — вы?..

— Я люблю это, — словно оправдываясь, отвечал Агапеев.

Ирма осмотрелась, выйдут ли удачные снимки. Свету много. Так и льется ярким потоком в громадный простенок вольно и широко распахнувшихся ворот, играет на металлических частях «дракона».

Чечени раскрыла золотой кольчужный мешочек, и лицо её испугалось.

— Неужели?.. Неужели я потеряла!..

— Что такое графиня, в чем дело?..

— Бог мой, исчезло портмоне! Этот противный мешочек поминутно раскрывается. Это ужасно!..

— И там были деньги?..

— Вопрос? Конечно, были! Довольно крупная сумма. Иначе, я не волновалась бы. Две пятисотрублёвые бумажки и еще разная мелочь.

Теперь уже Агапеев испугался.

— Как же так?.. Как же быть!.. Дамы обладают удивительной способностью терять свои кошельки…

Графиня замерла. Пытливо соображая что-то, вдруг коснулась руки Агапеева.

— Вспомнила! Подъезжая сюда, к вам, я слышала какой-то мягкий, чуть уловимый стук, словно упало что-то возле моих ног. И я уверена… Мосье Агапеев, пожалуйста сбегайте туда… Шофер меня ждет… Но вы знаете, какие это люди… Пока не поздно еще… найдите и принесите.

Агапеев растерялся.

— Но как же… В таком случае вместе…

— Вы с ума сошли! — рассердилась графиня. — Разве я могу состязаться с вами в беге при моей узкой юбке… Повторяю, каждая секунда… Скорее же, вы, кавалер, рыцарь!..

«Рыцарь» пустился через весь аэродром. Только замелькали его жёлтые гетры.

Ирма, не теряя попусту времени, выглянула. Синяя блуза в сторонке вся ушла в свой «фарман». Следить некому.

«Кодак» сухо защёлкал. Ирма успела сделать двенадцать снимков. И общих, со всех сторон, и детальных. В увеличенном виде это будет материал богатейший!

Чтоб не внушить Агапееву и тени каких-нибудь подозрений, графиня вышла далеко ему навстречу. Он бежал со всех ног, встревоженный.

— Ваш вид красноречив… Портмоне исчезло?..

— Обыскал весь автомобиль. Нигде ничего! — отвечал запыхавшийся Агапеев.

— Успокойтесь, в конце концов, это все не так уж страшно.

— Да, но тысяча с лишним рублей! Деньги!..

— Человек должен ко всему быть готовым. Люди теряют целые состояния. Однако я загостилась. У вас здесь так мило, привольно… Мне пора…

— Что я слышу, графиня? А наша воздушная прогулка на «блерио»!.. Я вызвал моего механика. Он с минуты на минуту примчится на мотоциклетке.

— В другой раз — с удовольствием. Отчего же не полетать со знаменитым русским авиатором? С французской знаменитостью я уже летала. Минувшей весною в Каире Гарро сделал со мною круг над пирамидами. Это было забавно и, пожалуй, величественно. Сверху пирамиды казались острыми шляпками гвоздей, вбитых в песок пустыни… Вы меня проводите? К мотору?

— Да-да… конечно! Графиня, осмелюсь предложить вам… ведь вы остались без гроша… Возьмите у меня рублей двести-триста?..

— Зачем? Дома у меня чековая книжка, а шофёру заплатит портье. Идем, тороплюсь…

— Когда я вас увижу?

— Попробуйте заглянуть сегодня вечером к княгине Долгошеевой. Я, может быть, буду там.

Это не понравилось Агапееву, и он скорчил соответствующую гримасу.

— Я хочу быть вдвоём с вами. И потом, у княгини будет княжна Тамара.

— Ваша невеста?..

— Если хотите…

— Я ничего не хочу, это вы — хотите! Эта маленькая княжна очаровательна. Темно-рыжие волосы, зеленые глаза… Чего же лучше? И не холодные, большие русалочьи глаза, это банально, а узкие и горячие. Она прелесть, и я удивляюсь, как это, будучи женихом такой обворожительной девушки…

— Но что же делать, когда меня тянет к вам обеим. Вы дополняете друг друга. Для княжны — одни ласки, для вас — другие.

— Испорченный мальчишка. А я думала, вы способны увлекаться одной, только одной женщиной.

— Так и было. Мне казалось, что, кроме Тамары, никого не существует на свете. Но я увидел вас, и…

— А если б вам предложили сделать выбор?..

— Я затруднился бы, и наконец это зависит всецело от настроения. Иногда я хочу княжну больше, чем вас, иногда — наоборот. Но все же вас — чаще.

— Вы останетесь? Или я могу подвезти вас в город?..

— Останусь. Мне надо сделать проверку мотора. Мой «дракон» что-то уже второй день капризничает. Работа меня рассеет. Я не буду о вас думать. Ах, если можно бы было вечно работать!.. Женщины перестали бы меня волновать…

— Ваш труд красивый! Эта вечная борьба с воздухом, вечные стремления к небесам. Вы долго работали над вашим «драконом»?

— Около года.

— И много чертежей, рисунков?..

— Целые груды, папки.

— Любопытно! Меня как-то болезненно интересует всякое техническое завоевание… Я напрашиваюсь к вам в гости. Вы меня позовете. Хочу видеть, насколько вы сумели отразиться, отпечататься в шаблонной обстановке гостиничного номера. Кстати, мы едва ли не соседи?..

— Почти. Я этажом выше над вами.

— Вот мы и будем вдвоем… Довольны?..

И какое-то шаловливое полуобещание прочёл он в её восточных глазах…

Чечени вернулась в отель к позднему, очень позднему завтраку. Шёл четвертый час — сколько времени на чистом воздухе — Ирма успела нагулять аппетит.

Особый лифт умчал ее вверх, сквозь все шесть, даже семь этажей на плоскую крышу «Семирамис-отеля». Оттуда, завтракая, можно было видеть далеко вокруг хаотический каменный пейзаж большого города. Целое море крыш, белых труб и огнём сверкающие на солнце кресты и купола храмов.

Этот «висячий сад» «Семирамис-отеля» был пуст. Белели квадраты никем не занятых столов. Лишь за одним сидел Флуг, кончая свой поздний завтрак.

Звук шуршащих по гравию шагов заставил его повернуться.

— Я адски голодна, Флуг!..

Он буравил ее своим тусклым взглядом. Она кивнула утвердительно.

— Браво! Я проявлю их у себя. Я устроил в уборной великолепную темную камеру. Садитесь, графиня… Человек!..

Подбежал бритый и смуглый, весь в белом, начиная с куртки и кончая матерчатыми туфлями, лакей, напоминающий итальянского моряка летом.

Графине подали что-то рыбное в соусе. Прэн говорил:

— Какой дивный вид отсюда! На ладони чуть ли не весь город. Знаете, мой друг, я решил использовать эту крышу. Право, грешно было бы не использовать. Она так соблазнительно доминирует… И когда вы откушаете, мы поднимемся еще выше и, я уверен, вы скажете: «Этот Флуг умеет применяться к местным условиям»… Но если директор наш, эта каналья Шнейдер, заартачится, я перерву ему горло… Впрочем, разве он смеет!..

13. И Флуг действует…

Флуг вместе с графиней деревянной лесенкою в семь-восемь ступенек поднялся на верхнюю квадратную площадку. Дальше некуда.

Самая высокая точка на пространстве многих кварталов вообще и в частности, на гранитном, уходящем, бог знает, в какую высь здании «Семирамис-отеля».

И как вольно и буйно гулял здесь на свободе теплый майский ветер. Он трепал довольно бесцеремонно локон волос, бившейся у нежного, прозрачного уха Ирмы и гнал дым сигары бритого человека с тусклыми глазами.

Эти глаза, с хищной, прицеливающейся повадкою, взвешивали всё — и высоту площадки, и её размеры, к слову сказать немалые, и главным образом то, что отсюда, за всем этим лабиринтом каменных стен и железных крыш, чем дальше, тем мягче таявших в жемчужно-золотистой дымке, отливала матовым серебром широкая полоса взморья.

— Какая панорама!.. Какая великолепная панорама!.. Я в восторге… — повторял Флуг. — Эта ширь, эти горизонты кругом!.. Какие я вижу горизонты, графиня… Наш отель — самый высокий дом во всем Петрограде…

— Я не узнаю вас, Флуг… Вы делаетесь романтиком и скоро, пожалуй, начнете сентиментальничать…

— И все по вашей вине… Это вы меня настраиваете, графиня, на такой романтический лад… Я не знаю, кто мне больше нравится в данный момент… вы или эта площадка?.. Я начинаю говорить глупости… В моей душе нет элементов юмора, и вашему покорному слуге острить не рекомендуется…

— Почему вас так интересует площадка?..

— Потому что я люблю природу… Я велю поставить здесь столик, и мы будем здесь с вами завтракать, пить чай, обедать и любоваться… Опять говорю глупости…

Он рассмеялся металлическим, неприятным, скрипучим смехом, подошёл близко к графине и прямо в лицо ей сказал шёпотом:

— Я хочу устроить здесь радиотелеграфную станцию!

— Возможно ли это?

— Легче лёгкого… В парижском «Семирамис-отеле» наша станция уже с февраля чудесно работает… И даже Эйфелева башня, это дурацкое сооружение, ничуть не мешает…

— Но как это практически осуществить?

— Опять-таки легче лёгкого!.. На некоторое время по случаю ремонта «висячий сад» закрывается для публики… Оборудование станции возьмёт на себя электротехнический завод Гогайзеля… Сам Гогайзель в своём недавнем прошлом командовал ротою электротехнического батальона в Кенигсберге… Большинство мастеров и главных рабочих — наши же немцы и все это испытанные верноподданные кайзера… Эта площадка будет опоясана металлической решеткой, а вдоль решетки я велю поставить побольше тропических растений… Таким образом, небольшая станция-кабинка будет скрыта от чужих, любопытных глаз и никому не покажется странным появление высокого металлического стержня над этой кабинкой… Объяснение самое простое — громоотвод!.. На крышах немецких фабрик в Лодзи таких «громоотводов» пять-шесть, и никому это не кажется странным, ибо все остальные фабричные крыши, словно спины гигантских ежей, утыканы множеством бутафорских громоотводов… Я не люблю откладывать… Я сейчас же переговорю с директором…

Флуг, подойдя к ступенькам, крикнул вниз:

— Эй, кто там!.. Позвать сюда господина Шнейдера!..

Через две-три минуты объемистый директор, отдуваясь, влезал на площадку.

— Вот что, милейший… Подите же сюда…

Флуг отвёл его в сторонку. Графиня из приличия отвернулась, уйдя в созерцание полосы взморья, то гаснущей, то вспыхивающей серебром.

Флуг говорил с директором властным приказывающим тоном. Шнейдер покраснел весь.

— Но ведь это же громадный риск… Я должен подумать!..

— Никаких размышлений!

— Господин Прэн… Я не могу сам решить… Я должен посоветоваться с его сиятельством, господином министром…

— Никаких совещаний! В данный момент я здесь министр…

— Но позвольте…

Прэн с искаженным лицом схватил господина директора за плечи и так потряс, что Шнейдер весь налился кровью…

— Послушай ты, каналья!.. С тобой надо говорить другим языком… Человеческого ты не понимаешь… Слишком зазнался и разжирел, получая двадцать четыре тысячи марок в год… Тебя зачем прислали сюда?.. Чтоб ты размышлял, советовался? Беспрекословное повиновение — вот твое дело! А если будешь фордыбачиться, я сегодня же дам телеграмму, тебя сместят и пришлют на твое место другого, который будет более покладист… В самом деле, вошёл в роль независимого директора?.. Ну что ж ты молчишь?..

И Флуг отпустил наконец директорские плечи…

Господин Шнейдер перевёл дух.

— Не надо телеграфировать… Приказывайте… — молвил он с покорностью.

— То-то… Вы забыли, сударь, что вы солдат великой армии… Солдат, несмотря на ваше брюшко и директорский смокинг… Забыли, и я готов извиниться, что не совсем-таки нежным образом напомнил вам о вашем долге немецкого патриота…

Шнейдер, еще не придя в себя, виновато молчал.

— Так слушайте же… Сегодня вы объявляете здесь ремонт. Никого сюда не пускать!.. А с утра начинается работа… Я пришлю сюда верных людей… Они будут у вас на полном пансионе… Им нет времени отлучаться для обеда и завтрака… Чтоб я не слышал жалоб… Отпускайте им побольше пива… И не местной бурды, а настоящего, мюнхенского… Поняли?

— Понял…

— Вы человек занятой, я вас больше не задерживаю… Ступайте…

Загипнотизированный этим начальническим, приказывающим голосом, Шнейдер, тряхнув стариною, чисто по-военному, в три приема, сделав поворот, удалился.

Флуг встретил улыбку графини.

— Я кусала губы, чтоб не расхохотаться… Вы нашего бедного директора вогнали в священный страх и трепет.

— Иначе нельзя… Это дисциплина… Железная дисциплина, необходимая в нашем деле… И попробуй он дальше возражать, я швырнул бы его вниз головою с этой площадки… Кончено!.. Теперь он будет как шелковый… А вы, графиня, дайте мне ваш «кодак», и я займусь проявлением драгоценных снимков…

Не успел Флуг сойти вниз, ему доложили, что его зовут к телефону… Переговорив из своего номера, Флуг поспешно уехал. Уехал, сказав Ирме:

— Ни минуты свободного времени!.. Должен сейчас быть на одном важном заседании… Возьмите аппарат к себе… И если я не успею проявить и сделать отпечатки — весьма может статься, что я завтра же покину Петроград… этим займется другое лицо…

Флуг был на заседании, успел заглянуть еще кой-куда и только в десятом часу вечера таксомотор повез его на окраину, вдоль широкой, застывшей под дыханием светлой прозрачной ночи реки… В одном месте булыжная мостовая переходила в ровную асфальтовую набережную. За монументальной чугунной решеткою, в глубине такого же асфальтового двора, поднимался четырёхэтажный корпус электротехнического завода Гоганзеля… Работы давно кончились… Темно было в многочисленных окнах по фасаду, и не курились дымом высокие, поднимавшиеся к бледным небесам трубы.

Во дворе, сбоку, стоял двухэтажный особняк владельца. Таксомотор остановился у освещённого двумя молочными шарами подъезда.

Старый лакей во фраке ответил Флугу по-немецки:

— Господин Гогайзель в «погребке Фауста»… С ним еще несколько друзей… Вас ждут…

Лакей провел гостя через анфиладу комнат, убранных с тяжеловесной богатой роскошью, и с картинами из немецкой жизни и кисти немецких художников.

Где-то в глубине дома пришлось спуститься по витой, чугунной лестнице. Доносился громкий, самодовольный хохот нескольких голосов. Лакей распахнул дверь, и Флуг вошёл в «погребок Фауста».

За крепкими дубовыми столами сидели в облаках табачного дыма хорошо одетые люди. И перед каждым — исполинская, тяжелая каменная кружка. «Погребок Фауста» был чем-то средним между сталактитовым гротом и одной из пивных, сохранившихся еще в Нюрнберге и Дрездене, чуть ли не с пятнадцатого века, во всей своей неприкосновенности.

Гогайзелю надоело бражничать со своими друзьями в обычных условиях ресторана, или в своей собственной громадной столовой. И вот появился «погребок Фауста», обошедшийся заводчику в несколько десятков тысяч… Но что ему десятки тысяч, раз отъевшийся на русских хлебах Гогайзель ворочает миллионами…

Дубовые столы, подлинные, прожившие немалый пятисотлетний век, столы немецких кнейп, перекупленные от владельцев втридорога и привезенные в Россию. Стены расписаны известным берлинским художником Зоммером, специалистом по части декоративных панно, иллюстрирующих служение Бахусу. Толстые, медно-красные голые мужики, сидя верхом на бочках, поднимали кверху пенящиеся кружки. Женщины, таких же монументальных размеров и тоже голые, медно-красные, с тупым, животным бесстыдством кокетничали с этими, оседлавшими бочонки с пивом «кавалеристами». С ноздреватого, неправильного потолка спускались к таким же неправильным углам конусы каменных сталактитов. И средь них запутались какие-то чудовища, летучие мыши, головастики, гномы, лягушки, нетопыри. И у всей этой нечисти — громадные электрические глаза вспыхивали синими, красными, зелеными и желтыми огнями.

Вот в какой обстановке насасывались мюнхенским пивом, дымя сигарами и трубками, Гогайзель с его гостями.

Флуг встречен быль шумно и радостно.

В облаках табачного дыма замелькали тяжёлые готические кружки и слышалось отовсюду «хох!».

14. «Рыцари пьяной библии»

Новому гостю мигом, с поспешной предупредительностью, подвинули ящик сигар, и перед ним выросла кружка, опоясанная барельефом из жизни ландскнехтов. Было какое-то неизменное изречение заостренными буквами, а свинцовая крышка герметически сохраняла свежесть, вкус и запах доброго мюнхенского пива.

Гогайзель, румяный, светлоусый гигант с маленьким черепом и мясистым бульдожьим лицом, подсел к Флугу.

— Скоро в путь, наш уважаемый гастролёр?..

— Пожалуй, завтра, даже наверное завтра! А вот что, любезный Гогайзель…

И под говор всех остальных Флуг изложил хозяину свой план относительно радиотелеграфной станции.

Гогайзель кивал головой.

— Натурально! Чем Петроград хуже Парижа? Чем он хуже Брюсселя и Антверпена? Там везде имеются наши радиостанции. Почему же здесь нет?.. Это значило бы, ха-ха, незаслуженно обидеть Петроград! Что касается арматуры и прочего, мы это в несколько дней оборудуем. А вот относительно кабинки придется к моему другу Кнабе. Знаменитая фабрика переносных бетонных домов, бараков, пакгаузов. У него такие громадные поставки, что от щедрот своих он, как добрый немец, соорудит нам чудесную кабинку в лёгком павильонном стиле. Итак, решено. С завтрашнего дня начнутся работы. А теперь соблаговолите расписаться в «пьяной библии».

— Это еще что?..

— Ха-ха-ха! — громко, самодовольно рассмеялся Гогайзель. Тряслись его красные, жирные, пивом налитые щеки, вздрагивал объемистый живот.

— Господа, наш почтенный гость не знает, что такое «пьяная библия»?.. Любезный Штурман, передайте-ка ее сюда…

Штурман, худой и рыжий, весь рыжий, до ресниц и бровей включительно, протянул хозяину большую, в солидном кожаном переплёте книгу.

— Вот она, пьяная библия! А все мы здесь, собирающиеся под этими сводами, «рыцари пьяной библии»…

Флуг перелистывал книгу. Были совсем чистые страницы. Но многие уже записаны разными почерками, далеко не всегда трезвыми. Недаром же это была пьяная библия! Одни скромно ограничивались автографами, другие переписывали изречения и цитаты великих немцев, начиная от Момзена и кончая Бисмарком. Но и у таких светил, как Момзен, брались напрокат все подлейшей тенденциозности афоризмы вроде следующего: «Славянские головы настолько тупы, что истину необходимо вбивать в них ружейными прикладами». Были рыцари, щеголявшие афоризмами собственного измышления. Боже милостивый, что за «литература»!

Эти афоризмы — двух родов. Одни блистали глумлением и бранью по адресу России и русских, другие же являли собою сплошную похабщину. Что ни слово — самая грубая непристойность, порожденная оскотинившимися от пивных паров мозгами…

Каждая страница сопровождалась виньеточной рамкою, тонко и с необычайной кропотливостью исполненной пером… Содержание виньеток — совсем под стать украшавшему страницы тексту. Либо голая тяжеловесная порнография без юмора, без артистического изящества, либо порнография, переплетенная вместе с самым оголтелым кощунством…

Виньетки всех пятисот страниц рисовались изо дня в день в течение двух лет голодным талантливым — талант чувствовался в каждом штрихе — рисовальщиком Зонтагом. Его пригрел господин Гогайзель. В течение двух лет почтенный заводчик содержал своего бедного соотечественника и платил ему небольшое жалованье… Зато во всей обильной петроградской колонии никто не мог конкурировать с Гогайзелем. И у других были «пьяные библии», но такой пьяной библией, как у Гогайзеля, не мог никто похвастаться.

Ни у кого не было такого обилия автографов, а самое главное, таких виньеток. Правда, эти рисунки — их можно было рассматривать в лупу — стоили художнику потери зрения. Но, подумаешь, велика важность, что какой-то Зонтаг начал терять глаза, если этой потерею он возвеличил «пьяную библию» Фридриха Гогайзеля!

— Распишитесь! — предложил хозяин.

Гость в буквальном смысле слова исполнил просьбу и, минуя всякие афоризмы — свои ли, чужие ли, твердо, крупно и четко вывел посредине белого, обрамлённого виньеткою листа: «Э. Флуг».

Среди этих «рыцарей пьяной библии» обращал внимание своей громадной огненной бородою мужчина средних лет в дымчатых очках, куривший типичную бюргерскую «файку». Окружающие называли его господином профессором.

И в самом деле, это был профессор одного из наших южных университетов — Карл Августович Зе-земан. Он приходился дальним дядюшкою Гогайзе-лю и приехал к племяннику погостить на недельку, с тем дабы, вернувшись к экзаменам со свежими силами, основательно резать этих «русских свиней», что доставляло всегда почтенному профессору великое удовольствие…

Гогайзель гордился своим учёным дядюшкой. Он советовал Флугу:

— Побеседуйте с господином профессором… Человек колоссального ума и колоссальных знаний!.. А главное, может рассказать вам кое-что о наших колониях вдоль юго-западной границы. Кстати, вам не приходилось ревизовать эти колонии?..

— Нет, не приходилось.

— Вот видите…

Новых Америк почтенный профессор не открыл Флугу. И без него знал Флуг все о немецких колониях нашего юго-запада. Знал понаслышке. Профессор же, поминутно обсасывая свои покрытые белой пеною густые, лезшие в рот усища, рисовал ему очевиднейшие картины и в таких отрадных красках, что сердце каждого доброго немецкого патриота должно было трепетать от восторга…

— Вы думаете, лучшая земля принадлежит местным польским помещикам?.. Ничего подобного! Самые тучные нивы, самые жирные луга, самые громадные участки корабельного леса, все это в руках наших колонистов! — с гордостью говорил профессор Зезе-ман. — Каждая усадьба — это небольшой, обнесенный каменной стеною форт, обращенный своими бойницами и амбразурами на восток… В планировке этих колоний принимал участие наш генеральный штаб… Они группируются концентрическими кругами, расходясь от главных стратегических пунктов! Громадные конюшни, в которых могут поместиться целые эскадроны. И такие же, если не больше, сооружения под землею. Там можно прятать запасы снарядов, пулеметы, аэропланы… И даже полевые орудия… Какая организация! В каникулярное время я обходил эти колонии пешком… В таком, знаете, альпийском костюме, шерстяные чулки до колен, мешок за плечами и палка с железным концом… Душою отдыхал в беседе с колонистами. Здоровый, крепкий народ, в большинстве наши отставные унтер-офицеры. А сыновья их служат в германской армии… Какие ясные, трезвые головы! Какой патриотизм!

Делая паузы, господин профессор тянул из своей кружки, проводя и языком, и губами по мокрым усам. Он долго еще рисовал бы своему собеседнику все прелести колоний юго-западной границы, но Флуг спешил.

— Постойте, — сказал Гогайзель. — Мы должны все осушить единым духом наши кружки в честь кайзера Вильгельма!

Осушить «единым духом» никому не удалось — слишком велики были кружки, да и многие успели основательно уже нализаться. Но тост получился шумный, и немцы кричали «хох!».

Хозяин проводил почётного гостя, лично помог ему сесть в автомобиль и, захлопывая дверцу, еще раз пообещал завтра же начать работы.

Флуг вернулся в отель во втором часу ночи. Он жил в одном коридоре с графинею Чечени и, думая, что она еще не спит, хотел повидаться с нею.

Над белой дверью, словно чей-то бессонный глаз, светилось зелёным огоньком овальное, в виде небольшого эллипсиса, окошечко. Это показатель, что в номере не потушен свет.

Флуг ударил концом трости в дверь. Дверь немедленно распахнулась. На пороге стояла графиня, бледная-бледная.

— Вам не по себе, нездоровится? — спросил Флуг.

— Ах, я расстроена!..

— Что случилось?.. Можно к вам?

— Можно…

Флуг вошёл, притворив обе двери.

— Ну?..

— Снимки исчезли.

— Как исчезли? Не может быть!

— Увы, это именно так… Я провела вечер у княгини Долгошеевой и по какой-то невероятной оплошности забыла сделать то, что я всегда делаю, — закрыть дверь и взять с собою ключ.

Флуг кусал губы.

— Непростительная бабья рассеянность… Дальше?..

— Дальше… Кодак был на письменном столике… Несколько минут назад, вернувшись от княгини, я заглянула в аппарат и… катушки с пленками не было на месте… Я позвонила горничной, спрашиваю… Никто, говорит, не входил в мою комнату. По крайней мере, она никого не видела. Но самый факт похищения налицо. Не могла же катушка исчезнуть сверхъестественным образом…

— Я думаю!.. Чудес нет на свете…

Флуг смотрел на нее тяжёлым, недобрым взглядом.

— Безобразие!.. И это вы так опростоволосились? Вы?.. Ирма Чечени, подарившая Австрии Боснию и Герцеговину! Но весь ужас в том, что за вами следят и, главное, мы не знаем — кто? Теперь вы будете на большом подозрении. У вас подрублены крылышки. Вы разгаданы. Понимаете — расшифрованы!.. И если вас не арестуют и не вышлют, то для того лишь, чтоб незаметно следить за вашим дальнейшим поведением… И, как назло, у меня создалось новое, более тонкое и ответственное для вас поручение! Но рисунки и чертежи «дракона», чёрт побери… Это посущественнее фотографий…

— Рисунки и чертежи у него в номере…

— Необходимо завладеть ими! Но ни в коем случае не выкрасть их. Это опасно. Я уже придумал кое-что. И успею завтра до отъезда еще сделать соответствующее распоряжение. Посылайте мне ежедневно телеграммы. А теперь я отниму у вас полчаса… Надо переговорить еще о многом…

15. Вовка действует

Арканцев, уже в силу привычки и условий дворянски чиновничьей жизни своей, любил вкусно и тонко поесть. Но кухня и повар в обиходе его не играли значения. Он почти не пил вина или пил очень мало. Курил хорошие сигары, но мог обойтись и без сигар.

Все и вся знающая петроградская сплетня, при самом пламенном желании своём, не могла клеветать на женщин, близких Арканцеву, потому что или таковых совсем не было, или он обставлял свои романы слишком уж шито-крыто, искусно пряча концы в воду.

Словом, это был человек уравновешенный, спокойный, бесстрастный. Так, по крайней мере, казалось многим.

На самом же деле у Арканцева была одна страсть, благородная, тонкая. Это любовь, заставлявшая сладостно биться его бюрократическое, как часовой механизм, сердце, — любовь к старинной живописи и коллекционерству картин.

Но выходило это у Леонида Евгеньевича скромно, тихо — для себя. Именно — для себя. Он никому не навязывал своей страсти к потемневшим от времени холстам, не кричал об этом, подобно другим сановникам, занимающимся коллекционерством больше из снобизма или соображений карьерного свойства, чем по призванию.

Ежегодно Арканцев покупал на несколько тысяч картин. Покупал с разбором и вкусом. Эти благоухающие «валуевские» бакены отлично были знакомы и евреям — торговцам в Александровском рынке, и антикварам покрупнее, занимающим целые бельэтажи на бойких и шумных улицах.

В этом мире Леонид Евгеньевич пользовался известностью. Уже весь громадный кабинет его был увешан картинами. И в других комнатах — рама к раме, холсты всевозможных величин. II некуда было вешать, а он все покупал, и не хватало воли удержаться, поставить наконец точку.

А между тем во всем остальном он обладал характером изумительной твердости.

Торговцы картинами часто обжигались на нем. Разлетится этакий шустрый господин:

— Ваше превосходительство! Только для вас и берёг как зеницу ока. Жемчужина! Извольте посмотреть! Рубенс, настоящий Рубенс!..

Леонид Евгеньевич, вооружившись очками и, по близорукости, водя благообразным носом своим по темному холсту, из которого неясно проступала сливочно-розовая жирная, как у мамки, грудь, через нисколько минуть переводил свой «фарфоровый» взгляд на шустрого господина, явно покушавшегося на его карман.

— Милейший… Унесите эту дрянь…

— Как дрянь? Помилуйте, ваше превосходительство… Чистейший Рубенс… Одни телеса чего стоят!..

— Вот именно, в данном случае ровно ничего не стоят. Ни рисунка, ни формы, ни тона… Подделка! Грубая подделка. Освободите меня от этой… мазни…

Провести Арканцева было не так уж легко.

Зато с каким наслаждением уходил он в созерцание нового, действительно стоящего приобретения.

Вот и сейчас, в это воскресное утро, — не надо спешить в министерство — он любовался портретом в ореховой золоченой раме, прислонив его к спинке монументального кожаного дивана.

На письменном столе задребезжал телефон.

Арканцев с недовольной гримасою снял трубку и нарочно измененным голосом спросил:

— Кто изволит говорить?

— Здравствуй, Леонид Евгеньевич. Не притворяйся, пожалуйста, Герасимом. Это я, Криволуцкий. Можно к тебе сейчас приехать?

— Дело?

— И даже очень — дело!..

— Приезжай…

Через десять минут Вовка входил в кабинет.

Леонид Евгеньевич стоял на коленях перед мужским портретом молодого гусара двадцатых годов, с отважным взглядом, энергичным поворотом головы и мятежной копною волос.

— Поди сюда, Вовка! — не меняя позы и не оборачиваясь окликнул Арканцев. — Гляди! Настоящий Кипренский. Тут уже никаких сомнений. Эта горячая живопись. Эта сила и размах Рубенса, и тончайшее благородство Ван-Дейка. Сколько романтизма! Какой взлёт! Наверное, один из героев Бородина… Потом брал Париж, в пятнадцатом году, а затем, почём знать, быть может, попал в декабристы…

— Действительно, хорошая вещь, — согласился Вовка, знавший толк в живописи. — Поздравляю. Сколько?

— Угадай!

— По случаю… Рублей… рублей двести?

Арканцев поспешно встал с колен и, гордый своей любительской удачею, бросил с вызовом:

— Семьдесят пять, мой друг… Семьдесят пять!

— Гроши! Вдвойне поздравляю…

Вдруг — о волшебное превращение! С трансформаторской быстротою исчез восторженный любитель, и перед Вовкою был уже холодный, корректный чиновник, с душою, застегнутой на все пуговки. Леонид Евгеньевич вперил в Криволуцкого свой «фарфоровый» взгляд:

— Что-нибудь новое?.. Какие-нибудь факты?..

— Взгляни…

Вовка протянул ему конверт, из которого Ленька вынул одиннадцать фотографических снимков.

— Было двенадцать. Но последний испорчен…

— Да-да. Узнаю. «Огнедышащий Дракон». Кто снимал?..

— Представь, графиня Тригона.

— Как они очутились у тебя?

— Вообрази, до курьёзного просто. Случай! Надо тебе сказать, я имею удовольствие жить по соседству в одном коридоре с этой адски соблазнительной дамой. Мы с нею познакомились у княгини Долгошеевой. Ты знаешь, я не фат и не люблю хвастать, но, кажется, я произвёл на нее впечатление… В её взгляде я угадывал нечто большее, ну, ты меня понимаешь… А когда под столом наши колени касались, она не спешила отодвинуть их. Я тоже не спешил… и, что это было за электричество!.. От этих прикосновений…

— Послушай, мой друг, нельзя ли сократить этот эротический элемент? Ближе к делу!

— Я и так совсем близко. Но нельзя же так презирать описательную сторону… Вечером, третьего дня, я вышел погулять. Эти коридоры созданы для прогулки… Широкие, уютные, обилие воздуха… Вижу — дверь её приоткрыта и ключ торчит… У нас такие массивные бронированные ключи вроде камергерских. Но, чёрт побери, с прусским орлом!.. Дай, думаю, загляну. Она ведь звала меня к себе… Стучу раз — никакого ответа. Два — то же самое. Три — молчок… Тогда я решил войти. Может быть, не слышит или отдыхает. Вхожу. Салончик освещен. Заглянул в спальню — пусто… И уже на обратном пути увидел на письменном столе «кодак». Представь, так и дернуло меня что-то… Дай, посмотрю… Раскрыл… Вижу — в гнезде катушка с пленками. Я ведь сам любительствую… Пленки не девственно-чистые, а уже использованные… Сам не знаю, как и почему, — это было сильнее меня, — схватил катушку в карман и никем не замеченный вышел… Повезло… Я начинаю входить во вкус. Но вот! На другой день я поехал к одному приятелю фотографу и, взяв с него слово хранить молчание, заказал эти самые отпечатки… Доволен ты мною?

— Доволен… Теперь любопытно было бы знать, с ведома ли Агапеева сфотографирован был «Дракон»? Во всяком случае, у них и тени подозрения не должно быть, что за ними следят и подозревают. Понимаешь? Эта графиня — слишком крупный игрок, и эти снимки для неё — мелочь. Это лишь подтверждение, что она шпионка… Твоя задача проследить ее на чем-нибудь значительном, большом, что открыло бы нам новые горизонты… Кстати, уехал этот гримирующийся под англичанина господин?

— Уехал.

— Ну вот. Теперь ты должен действовать осмотрительно, тонко. Я сам пока брожу впотьмах, но инстинкт подсказывает мне, что мы накануне какой-то грандиозной авантюры… И если это тот самый гастролёр, которого Вильгельм посылал на «Пантеру»?..

— На «Пантеру»? — с удивлением переспросил Криволуцкий, округлив свои ассирийские глаза.

— Если ты интересовался политикой, ты должен помнить знаменитый агадирский инцидент… Вильгельм послал к марокканским берегам броненосец «Пантера»… Что и как — это долго рассказывать. Но суть в том, что с его стороны это был провокационный трюк… У Агадира стоял англо-французский флот. Вильгельм желал убедиться, существует ли между Францией и Англией тайный оборонительный договор. Ему хотелось довести предполагаемых союзников до белого каления, чтобы почувствовать, будут ли они действовать солидарно… И в то же время он командировал некоего Флуга на «Пантеру» передать командующему броненосцем словесное приказание: ни под каким видом не открывать огня и, если бы его открыли первые англо-французы, уходить на всех парах прочь. Уходить, поступившись воинским самолюбием. Он натягивал пружину до последней степени, но не хотел, чтобы она лопнула. Я полагаю, что немец Флуг и англичанин Прэн — одно и то же лицо… Ты что сейчас делаешь? Я завтракаю дома. Оставайся.

Криволуцкий завтракал у Леньки и просидел до пяти часов. Потом гулял и вернулся к себе в отель вечером. На лестнице он встретил Агапеева, нагруженного двумя папками.

— Вас куда несёт, «король воздуха»?

— Спешу… по делу…

Внизу Агапеева ждал мотор.

За час перед этим его вызвал к телефону мужской голос, назвавшийся полковником Шепетовским. В воздухоплавательных кругах это было крупное имя. И Агапеев был рад случаю познакомиться с этим человеком.

«Я сейчас на Крестовском у… — полковник назвал одно высокопоставленное лицо. — Он очень интересуется техническими подробностями вашего изобретения. Это принесёт вам большую пользу. Соберите все чертежи и будьте готовы, а я пришлю за вами автомобиль… Спросите мотор с Крестовского… До скорого свиданья. Буду рад познакомиться лично».

Агапеев потребовал через швейцара:

— Мотор с Крестовского?..

Подкатила большая черная машина с шофёром в гоночных громадных очках, закрывающих всю верхнюю половину лица.

Швейцар захлопнул дверцу. Агапеев очутился в просторном купе, и машина гудя помчалась в теплую вечернюю мглу…

16. Неприятное пробуждение

Агапеев дымил папиросой, откинувшись на мягкую спинку. Шумная жизнь вечернего города убегала мимо зеркальных стёкол.

И это мелькающее движение, отражающиеся огни, улыбки, пешеходы, встречные моторы и коляски, молодые красивые лица — все это вместе с мягким сумеречным дыханием установившегося мая так манило к себе! Досада, что мотор закрыт наглухо, да и вряд ли вообще раскрывается. И хорошо, что внутри темно и не сидишь, как напоказ.

Пробовал Агапеев опустить окна. Пусть хоть струйка свежего воздуха ворвется. Нет, не открываются. Словно запаяны.

И он курил и мечтал.

Хорошо! Все так удобно складывается. Ему давно говорили, что Шепетовский желает узнать его поближе. Интересуется им. А этот молодой полковник — большая сила, и от него зависит многое. Что ж, тем лучше!.. Можно будет через него получить место начальника одной из воздухоплавательных школ… И тогда…

Агапеев сам не мог себе ясно представить, что именно будет тогда… Но сквозь облако папиросного дыма, реявшего в купе, он увидел близко, до жуткого близко, влажные, как вынутый из воды коралл, губы княжны, увидел зеленоватые глаза с японским приподнятым к вискам, разрезом. И тут же другие губы, не такие свежие, но, чёрт знает, какой притаился в них опыт!.. А эти глаза, с тяжелыми веками…

Обе, и та и другая, манили…

Он опомнился, когда весь Каменноостровский остался уже позади с его ровным торцом и плавный бег машины сменился подбрасыванием на ухабах скверной булыжной мостовой. Это была глухая, вымершая набережная вдоль широкой, спокойной реки. Золотистые и багровые отсветы скользили по её ровному застывшему зеркалу.

Агапеев даже не сразу вспомнил, какая это набережная. Их так много на островах, и все они так похожи, в конце концов, друг на друга…

Машина с разгону стала. По инерции Агапеева так и швырнуло всего вперёд. Соскочили вниз папки. Он хотел их наладить в прежний порядок, но стремительно раскрылась и захлопнулась дверца и рядом с Агапеевым очутился кто-то. Положительно — «кто-то». Агапеев не мог разглядеть своего нежданно-негаданно свалившегося спутника. «Спутник» быстро нажал одну кнопку, другую. На окнах опустились глухие решетки. Автомобиль мчался — он уже мчался — средь кромешной тьмы.

Сначала растерявшийся Агапеев стал рваться, пытаясь распахнуть дверцу, звать на помощь. Но сильные пальцы схватили его за руку, а голос невидимого спутника бросил ему угрожающее из чёрного, как сажа, мрака:

— Если вы двигаетесь или кричите, я вас тотчас же застрелю. Прошу сидеть смирно и не волноваться…

Спутник с усилием говорил по-русски… Видно, что этот язык — не родной ему.

— На каком основании?.. Как вы смеете?.. Кто вы такой? — пытался протестовать Агапеев.

— Не все ли равно вам? Называйте меня Иксом.

— У меня нет знакомых с фамилией Икс. Если это шутка, то глупая и грубая! Я прошу вас освободить меня от вашего общества… Я спешу, меня ждут.

— Это не шутка. И затем — вас никто не ждет…

Машина, гудя и содрогаясь, подпрыгивая на ухабах, вихрем летела. И судя по безмолвию сирены, путь был совершенно свободен.

Агапеев, похолодевший, забился в угол, подальше от этого страшного человека с револьвером. И он слышал запах сильных, сладковатых духов. Казалось, неведомый спутник весь был пропитан ими.

Тоска, тягучая тоска, чем-то вязким холодным наполнила все существо Агапеева. И кружилась голова, и тошнило. И он не знал, от чего? От страха, животного страха перед тем, что случилось, или от этих сладких, пряных духов?

Вступить в борьбу, схватить бандита за горло? Какой смысл? Он безоружен, а у того револьвер, и — шансы далеко не равные.

Крутой поворот машины, протяжный стон сирены — и опять безумный бег в слепое пространство.

И растёт, ширится тоска в груди… Неужели конец? И он уже не вернется и не увидит больше… Никого не увидит! Как глупо очутился он в этой ловушке. Вместо Шепетовского с ним говорил кто-то другой — в этом теперь никакого сомнения. Кому он понадобился и зачем?

Агапеев терялся в догадках.

А спутник, там у себя, завозился над чем-то. Агапеев услышал оттуда:

— Опустите руки… Одно движение — и я дам вам пулю!

И тотчас же что-то мокрое, липкое громадным пластырем залепило Агапееву все лицо. И стало еще темнее, и дышать было нечем… Какие-то обрывки потухающего сознания… Несколько судорожных движений, слабых, скованных снотворной истомою, и он провалился куда-то и летел, летел без конца… И погас последний трепетный луч…


Светало. Над рекою клубится туман… Застилая даль, тихо и тягуче ползли жемчужно-белёсые клочья хаотическим хороводом каких-то косматых призраков… Просыпались деревья, влажные, напоенные росою, и где-то в гуще листвы несмело, еще спросонок, слышалось одинокое щебетание.

На скамейке, под приземистой липою лежал молодой человек, бледный, хорошо одетый, слишком хорошо для бесприютного бродяги, ночующего под открытым небом. У изголовья — смятый котелок. Случайно смятый. Он весь был новенький и дорогой. И странно, как у мёртвого, развернулись носками ноги в жёлтых щегольских ботинках. Развернулись и как-то деревянно застыли.

Бледный молодой человек завозился. И ему стоило усилия разомкнуть склеившиеся веки. И слабость во всем теле, как будто четверней переехало его, и дурной вкус во рту, и противный сладковатый запах…

Через минуту молодой человек сидел на скамейке, а в голове и ногах была тяжесть. И еще не придя в себя, не понимая, где он и что с ним, озирался птичьими глазами. А мысль работала, мучительно работала, желая вспомнить…

Свежо. Прохватывала дрожь. Он повёл плечами, съежился, застегнул пальто. Взгляд блуждал.

Он вспомнил и сладкий запах духов, и угрозу, и еще запах, тяжелый, дурманящий, неприятный. И — больше ничего… Дальше — пробуждение на этой скамейке.

И до того все было нелепо, кошмарно, мелькнула даже мысль, не сон ли все это?

Увы, не сон. Спеша, он встретил на лестнице Криволуцкого. Захлопнулась дверца мотора. Он хотел опустить окна, а потом, потом уже где-то далеко, в глуши ворвался к нему этот надушенный бандит. Человек без лица. Человек-фантом.

Папки, чертежи, все это исчезло. Его ограбили самым предательским, самым наглым образом. И он даже не знал кто!

Это не простые бандиты.

Золотые часы, бумажник с довольно крупною суммою — все это на месте. Ничто не пропало.

Он поднялся с тупым безразличием ко всему, надел котелок, не позаботившись даже выпрямить его и, не зная местности, побрел вдоль набережной.

Идти пришлось конец немалый. Все клубился над рекою туман, и ползли немым хороводом косматые призраки, но становились воздушней и легче, и мертвенно-сизый рассвет медленно переливался в утро, обещавшее погоду и солнце.

Агапеев брел наугад, без мысли, без желаний, отупевший какой-то весь.

Вот уже и знакомые места. Он помнит зеленый дом на углу с вывеской «Виноторговля», помнит деревянный мост. Городовой в светлых жёстких усах с наспавшимся, красным и хмурым лицом, бросил подозрительный взгляд на человека в измятом котелке и с нетвердой походкою.

Агапеев свернул на мост. Здесь уже стали попадаться люди. Мост как-то прозрачно грохотал под копытами. Завыла сирена автомобиля. Спешили в город из загородного сада запоздавшие гуляки. Два-три помятых женских лица по привычке стрельнули подведенными глазами из-под широких вызывающих шляпок…

Попался грязный и шершавый ночной «ванька» с такой же, как и сам, немытой и нечищеной пролеткой… Самому элегантному экипажу не обрадовался бы так Агапеев. Расцеловать был готов…

«Ванька», нахлестывая свою клячу, медленной рысцою, трюх-трюх, волок, не вез, а именно волок через весь Каменноостровский своего клюющего носом седока.

Агапеева разморило, как после кутежа. Да разве добрая порция снотворного не была своеобразным кутежом? Он дремал…

У себя в номере Агапеев свалился и крепко спал до полудня… И спал бы еще, но его разбудили… Он сердито вскочил с кровати, отпер дверь и плюхнулся назад в постель, закрывшись одеялом до горла. На пороге с готовым, учтивым извинением обрисовалась фигура молодого офицера.

— Я думал, что вы бодрствуете. И если б знал…

— Ничего… Пожалуйста, садитесь. Это я должен извиняться… Второй час…

Офицер, сказав несколько любезностей, вполне, впрочем, искренних по адресу Агапеева, смелыми полетами которого ему приходилось не раз восхищаться, приступил к цели своего визита:

— Я обеспокоил вас от имени вам несомненно знакомого, это имя полковника Шепетовского. Он обещал одному лицу с высоким положением представить вас, чтобы вы лично продемонстрировали все ваши относящиеся к «Дракону» чертежи и рисунки, сопровождая соответствующими пояснениями. Если вы сегодня свободны между…

Офицер осёкся, до того поразил его Агапеев своим видом.

Приподнявшись на локте, знаменитый авиатор, бледный, с ужасом, округлившим его птичьи глаза, смотрел на молодого офицера.

Смотрел, как столбняком объятый…

17. Барон с губами вампира

Барон Отто Гумберг еще этой зимою появился на петроградском горизонте. Другой барон, значительно старше и с более трудной и длинной фамилией — Крейцнах фон Крейцнау — взял Гумберга под свое покровительство. Барон Крейцнах занимал видный пост, имея к тому же большие связи, и немудрено, что молодой человек попал сразу в общество, перезнакомившись с военной и штатской молодежью гвардейских частей и так называемых «элегантных канцелярш».

Но барона Гумберга тянуло к военным и преимущественно кавалерским кругам. Объяснял он это любовью к конскому спорту и своему собственному, совсем недавнему кавалерийскому прошлому. Настолько недавнему, что под изящным штатским платьем, — Гумберг, надо отдать ему справедливость, одевался с подлинным, для немца в особенности, изяществом, — угадывался сразу германский офицер.

Но это не была типичная прусская, аршин глотающая, вымуштрованность… Наоборот, во всей повадке и манере Гумберга было что-то скорей женственное, хотя в этой женственности с первого взгляда чувствовалась мужская выносливость и сила…

Светлый блондин с тщательным пробором жиденьких волос и низко подстриженными усами Гумберг четкой правильностью своего лица напоминал греческого божка. Скорей всего, молодого Гермеса. Но было в этом прусском Гермесе что-то отталкивающее, портившее его красоту, красоту несомненную.

Что-то ледяное, нечеловеческое, скорее звериное было в блеске его холодных и, если не всматриваться в них, красивых больших глаз.

На лице, бледном особенной здоровой бледностью, ярко и беспокойно алели очерченные с изысканной правильностью губы. И что-то вампирье было в них. И не всякий сказал бы сразу, тронуты они какой-нибудь жирной губной помадой, осталась ли на них еще невысохшая кровь, или такие уже они от природы у него ярко-красные?

Скорее женский рот, чем мужской. Но портили его сухие, жёсткая линии, расходившаяся от углов.

При своём небольшом росте Гумберг отличался редкой пропорциональностью фигуры, и поэтому не было впечатления маленького человека.

Он душился какими-то сладковатыми, чересчур сладковатыми, пряными духами. И на вопрос какой это запах, отвечал:

— Это восточные духи. Таких нет в Европе…

И действительно не было.

Что общего имел барон Гумберг с Востоком?..

По его словам, он был два года инструктором в турецкой армии, а затем дрался в её рядах против итальянцев среди песков Триполитанской пустыни.

Можно было дать ему и двадцать четыре года, и все тридцать пять — такой неуловимостью отличалось это лицо без возраста. Сегодня молодое, а завтра пожившее весьма и весьма. И трудно было сказать, в зависимости от чего именно так резко менялся барон Отто Гумберг.

В каком полку он служил у себя в Германии? Гумберг молвил с гордостью:

— В «Гусарах смерти».

Говорил правду. Охотно показывал фотографию со своим изображением в расшитой белыми шпурами венгерке и в мохнатой медвежьей шапке с белым черепом и двумя, крест на крест, белыми костями.

Зачем он приехал в Петроград? И на какие живёт средства? Никто этим не интересовался. Да и не было ни охоты, ни времени интересоваться. Какое кому дело, раз на нем всегда все самое дорогое с иголочки? Бумажник набит деньгами, и обладатель его не стеснялся в расходах.

Где он жил? Штаб-квартирой его был номер одной из первоклассных гостиниц. Но Гумберг часто уезжал к своим родственникам в Остзейский край, живал по нескольку дней в столичных пригородах по Варшавской, Царскосельской и Прибалтийской дорогах, а иногда отлучался в Финляндию.

Он имел знакомых и в том полку, где служил Дмитрий Солнцев-Насакин, брат княжны Тамары.

Он обнаруживал большой интерес к строевой службе. Ранним утром, зимою, когда было темно, Гумберг являлся в манеж смотреть сменную езду. Всадники, друг за другом, то галопом, то рысью носились вдоль стен под наблюдением сменного офицера. И крупные, сильные лошади густо «дымились» молочным паром. Туман заволакивал весь манеж, и всадники чудились призрачными…

Он восхищался рубкою наших нижних чинов и офицеров, сознаваясь, что у них, в Германии, это, как и многое другое в русской коннице, к сожалению, далеко не на такой высоте.

С каким-то наивным цинизмом удивлялся он человеческим отношениям русского офицера к солдату.

— У нас подобная мягкость недопустима. Нижнего чина следует держать в ежовых рукавицах. Мне самому часто приходилось гонять смену, и я не выпускал из рук бича. И если я оставался недоволен посадкою или прыжками через барьер, я хлестал солдат бичом, и так ловко, что рассекал им рейтузы. Иначе нельзя! Необходима самая суровая дисциплина…

Не встречая в своей откровенности поощрения, Гумберг умалчивал и об остальных своих — да и не только своих, все они так у себя поступали — художествах.

Он мог бы порассказать, как господа, ротмистры и лейтенанты в медвежьих шапках с черепами, вешали солдатам на грудь торбу с навозом, перешибали кулаком барабанные перепонки и, глумясь, заставляли начисто вылизывать языком грязный пол в казарме… С особенным, смакующим наслаждением производились все эти издевательства над поляками и эльзасцами.

При желании Гумберг умел быть и тактичным, и вкрадчивым. Эта вкрадчивость помогла ему в обществе…

Дмитрий Солнцев-Насакин ввел его в свою семью. Отец не выходил к нему. Он вообще редко выходил к кому бы то ни было. Княгиня-мать, доброе, тихое и кроткое существо, относилась к Гумбергу безразлично. «Раз Дима хочет (а Дима был её божком и любимцем), пусть бывает»…

Тщеславный, падкий до всего, что связано с древностью рода и титулом, Гумберг любил напоминать при всяком удобном случае, что его предки — рыцари крестовых походов на языческую Литву. И при этом замечал, с одной стороны с грустью, с другой — кичливо, что дальше предки династии Гогенцоллернов — герои еще первых Крестовых походов на Святую землю, и что они, Гогенцоллерны, едва ли не самый древний род во всей Европе.

Тогда младший брат Дмитрия, Василий, армейский улан, приехавший домой в гости откуда-то из Царства Польского, развернул перед Гумбергом родословное древо Солнцевых-Насакиных. Этот громадный картон Василий в течение двух месяцев, по нескольку часов, изо дня в день, вычерчивал лежа. И он доказал барону, что Солнцевы-Насакины — прямые потомки Рюриковы и род их старше Гогенцоллернов по крайней мере лет на двести. Род, насчитывающий нескольких святых и многих удельных князей.

Гумберг проникся каким-то благоговением и стал особенно дорожить честью знакомства с этим «историческим» домом.

В княжне Тамаре он побуждал любопытство, смешанное с каким-то необъяснимым отвращением. Но кокетничать с ним было ей в удовольствие. Вообще она любила завлекать. Ей нравилось дразнить мужчин, читать в пожатии руки, в глазах, в горячей, хлынувшей в лицо краске — желание…

Оставшись как-то с княжною вдвоём, Гумберг подарил ее откровением:

— Женщин я терпеть не могу… Я их презираю. Но вы мне нравитесь. Вы — первая…

И осмотревшись своими звериными глазами, нет ли кого поблизости, Гумберг кошачьим движением прыгнул к ней.

— Слышите, вы — первая!

— Вот как! Значит мне надо преисполниться гордостью, что мне выпала честь обратить вас на путь истинный.

— Почему истинный… Дело вкуса…

— Верно… Вкусы бывают разные… — И в зеленоватых глазах Тамары он увидел жгучую, оскорбительную насмешку.

Он закусил губы и молча отошёл, холодный, погасший.

Он хотел наладить добрые товарищеские отношения, но Тамара была настороже.

Раз как-то позднею весною княжна проговорилась, что любит кататься верхом. Но брат днем занят в полку, вечером ездит в город к невесте, маркизе Реале, и не может быть ей кавалером. Да и вообще братья — какие же это кавалеры?..

Гумберг поймал ее на слове.

— В таком случае, покатаемся как-нибудь вместе?

— Покатаемся…

Отец, пожалуй, был бы против этой совместной прогулки своей дочери с молодым человеком, которого он упорно не замечал у себя в доме и который к тому же был немец. А немцев старый князь терпеть не мог! Он не служил никогда ни одного дня на правительственной службе из упрямого нежелания когда-нибудь и где-нибудь подчиниться начальнику-немцу.

— Чтобы я, потомок святой Ольги и Владимира Мономаха, гнул спину перед каким-то проходимцем из Риги или Митавы? Слуга покорный…

И князь часть дня проводил в халате, другую часть — в кожаной охотничьей куртке, а вечером, при керосиновой лампе — электричества у себя в кабинете он не терпел — гусиным пером писал свои воспоминая.

Но отец уехал по каким-то делам в Москву — выбирался он из дому редко, и это было целым событием — и осмелевшая княжна, уже готовая, в костюме и с хлыстом, поджидала на дворе усадьбы лошадей и с ними — Гумберга.

Он должен был ехать на лошади Дмитрия, а Тамара на гнедом, рослом гунтере брата — у него их было два — Конквистадоре.

Тамара ездила по-мужски. И вот почему она была в невысоких лакированных сапожках с двумя, вместо одной, шпорами. Короткое черное платье, гладко охватывавшее фигуру, переходило в нечто близкое к шароварам, хотя это не были шаровары. Туго скрученный узел темно-рыжеватых волос увенчан был пришпиленным к нему плоским мужским котелком с плоскими полями.

С улицы донеслось характерное цоканье копыт по мостовой. Барон Гумберг шагом въехал во двор. А за ним на Конквистадоре денщик Дмитрия, черноусый хохол Войтиченко.

Барон, с подчеркнутой галантностью приподнял цилиндр, акробатическим движением перенеся правую ногу над седлом влево, соскочил обеими ногами на землю, не касаясь рукою ни лошади, ни седла.

— Разрешите помочь вам, княжна?

— Зачем? Видите — я по-мужски… А следовательно, должна обходиться без посторонней помощи.

18. Хлыст княжны Тамары

И вправду, Тамара показала себя настоящим кавалеристом. Войтеченко хотел было опустить стремя.

— Лэгче будэ, ваше сыятэльство…

— Оставь, не надо!

Разобрала рукой поводья и, высоко подняв ногу в лакированном сапожке, сама вдела ее в стремя и потом сразу, лёгким броском своего упругого девичьего тела, очутилась уже в седле.

С красных вампирьих губ сорвалось:

— Браво, княжна, браво!

Осталась позади одна улица, другая. Всадники выехали на шоссе. От серого полотнища убегал по сторонам луг, а впереди темной синевою обозначался на фоне ясного неба сосновый лес. У дороги время от времени поднимались гранитные, пирамидальной формы обелиски. Это были «вёрсты», уцелевшие с Екатерининских времён, когда и в этих придорожных столбах сказывался монументальный, к бессмертию стремящийся век.

— Как вы находите мою посадку, княжна? — спросил Гумберг, ожидая услышать комплимент и стараясь обеспечить его себе заранее: — В полку я считался одним из первых ездоков…

Тамара лукаво-критическим взглядом окинула своего спутника.

Гумберг был великолепен. Хоть сейчас прямо в аллеи Тиргартена, в чаянии желанной встречи с кайзером, тоже притворяющимся знаменитым кавалеристом.

Цилиндр, визитка в обтяжку, застегнутая на две пуговицы, и умопомрачительный галифе, как шахматная доска — в белых и чёрных квадратиках.

Гумберг ждал с нетерпением всяческих приятностей по своему адресу. Но Тамара с первых же слов охладила его:

— Я буду критиковать… я сама езжу. И оба моих брата в коннице.

— Критикуйте, я только этого и прошу, — хотя в душе он вовсе не желал критики.

— Извольте. У вас неестественная посадка. Вы глотаете аршин…

— Глотаю аршин?..

— Да, слишком стараетесь прямо сидеть. Нужна свобода всего тела. А в остальном — ничего… По двенадцатибалльной системе вам можно поставить восемь…

Гумберг молчал надувшись.

Княжна подняла своего гунтера в галоп. Гумберг поскакал за нею, и на галопе продолжая «глотать аршин».

Тамара, увлекшись быстрой ездою, шпорила своего Конквистадора все энергичней, и галоп перешёл в карьер. Только воздух свистел кругом. Девушка раскраснелась. Каким-то вызовом, хмельным и буйным, горели зеленые глаза…

И когда вспотевший, как черная бронза, Конквистадор, роняя с морды клочья белой пены, уже выступал шагом — лес был совсем близко, и с дыханием ветерка доносился острый аромат хвои, — барон заговорил:

— Княжна, вы давно не видели Агапеева?

— Дня три-четыре. Это я считаю давно. И он к нам не приезжал, и я эти дни в городе не была. А почему вы спрашиваете? Ведь вы даже незнакомы друг с другом?

Гумберг загадочно улыбнулся.

— Так… спросил… Вы, кажется, большие друзья?

— Да, мы друзья, — ответила просто княжна. — Он очень милый и талантливый в своей области.

— Говорят! Повсюду только и слышишь об его «Огнедышащем драконе». Он вам нравится? Не «дракон», нет, а сам Агапеев?..

— Я же вам только что сказала, что мы — друзья. А раз это так, значит, нравится…

— Вы прикидываетесь непонимающей. Я имею в виду совсем не то. Он вам нравится как мужчина? Вы чувствуете в нем пол?

Этот допрос начинал злить княжну. И она бросила:

— Вот в вас я совсем не чувствую пола! Вы нечто среднее между мужчиной и женщиной… Довольны?..

Гумберг нахмурился под лоснящимся цилиндром, закусив свои подозрительно-красные губы.

— Вы начинаете говорить дерзости!

— Мой ответ стоит вашего вопроса. На каком основании вы так настойчиво допытываетесь? Нравится или не нравится он мне как мужчина. Ведь я же не любопытна знать, нравится вам или не нравится Бэби?..

Это уже не в бровь, а в самый глаз! Под кличкою Бэби весьма известен был один молодой светский шалопай, румянивший щеки и подводивший глаза. Гумберг почёл за благо отразить удар чистосердечным признанием — сердиться или делать вид, что сердишься, было бы хуже. И он воскликнул:

— Бэби — одна прелесть!.. — натянуто-фальшиво прозвучало.

Кони отмахивались головой и хвостами от наседавших мух, громадных, синих, жужжащих.

Гумберг вспомнил — кстати, повод нарушить неприятное молчание…

— У нас, да и у вас, на севере — это еще ничего. Но в жару, на юге, эти мухи — бич для лошадей! И я помню в Триполи, когда мы с Энвер-пашой, тогда он был только Энвер-беем, брали в плен итальянских кавалеристов: у каждого из них имелся особый султан из лошадиного хвоста, чтобы во время езды отгонять мух.

— Вот как. Это для меня вдвойне ново. Во-первых, я ничего не знала про такие султаны, а во-вторых, неужели вы сражались против итальянцев? Ведь это же нарушение — как это называется в политике?.. Германия в союзе с Италией, насколько я знаю?..

— Да, но союз одно, а собственная политика — другое. И не в интересах Германии колониальный рост нашей «союзницы».

— И много там было вас… германских офицеров?..

— В Триполи? Человек семьдесят.

— Стыдитесь, барон! И лучше никогда об этом не говорите…

— Наоборот, я горжусь! Мы, руководя всяким арабским сбродом, поколачивали эту опереточную армию… Арабы и турки, надо сознаться, большие художники по части всевозможных пыток. Я видел, каким пыткам подвергли они пленных берсальеров. В одном оазисе я сейчас вам скажу точно, в Занзуре, они устроили живую аллею смерти. По обеим сторонам тянулись кресты и на каждом — распятый берсальер… Вы себе представить не можете, какое это было драгоценное зрелище! Именно драгоценное! Такого развлечения не могут себе позволить в наш век все Вандербильды и Корнеджи, взятые вместе… Эти свисшие головы, эти окровавленные руки и ноги… Некоторые успели сойти с ума и выли, протяжно так… Это не был человеческий вой… И арабы плясали вокруг при свете факелов, а у одного берсальера…

— Замолчите, барон! Слышите?!. Довольно этих гадостей! — оборвала его княжна. — Как вам не стыдно? Офицер избранного полка, вы, который на каждом шагу кичитесь вашей германской культурой, и вы смакуете все эти зверства?

Она задыхалась и, несмотря на жару, побледнела. Ей неудержимо хотелось ударить хлыстом по этому красивому лицу, так ударить, чтоб кровавая борозда легла поперёк… И надолго легла…

Гумберг увидел, что зашёл далеко. Надо помнить, с кем имеешь дело. Эти русские только и носятся со своей славянской сентиментальностью.

— Княжна, вы не так меня поняли… Я сам не одобрял этих зверств. Но один в поле не воин. И осмелься я только выступить в защиту, эти дикие, чёрные обезьяны…

Но Тамара не слышала. Ей физически противно было соседство Гумберга, тошнило от его сладких духов, и, круто свернув с дороги, подняв лошадь в галоп, она бросилась в лес. И только там, в прохладной тени косматых, протяжно гудящих верхушками сосен, догнал ее Гумберг.

— Неужели вы сердитесь? Давайте заключим мир!

— Мира не может быть между нами. Слишком по-разному смотрит каждый из нас на вещи, — ответила княжна строго и вдумчиво.

— Ну, в таком случае — перемирие. И что за странная манера — заглубляться. Светские барышни должны скользить… А вы — углубляетесь.

— В таком случае я не светская… Но бросим этот разговор. Я не желаю отравлять всю прогулку… Довольно… Здесь так хорошо в лесу…

— Не правда ли? — подхватил Гумберг. — И поэтому я предлагаю нам спешиться и посидеть на траве…

Княжна молча кивнула, торопясь скорей сойти с лошади, чтоб Гумберг не успел ей помочь.

Он отвел коней в сторону, привязав их поводом к тоненькой молодой сосенке с так нежно шелушащейся желтыми пленками корою.

Нет, положительно испорчена прогулка, думала Тамара с досадой. С каким удовольствием, будь она одна, легла бы на спину и, запрокинув руки за голову, ушла бы вся в созерцание далёкого неба, с тихо скользящим, как вата бледным, неустанно меняющим очертанием, облачком. И так лежать долго, без мыслей, без желаний… Хорошо… Не то явь, не то прозрачный сон… А тучки плывут и, медленно разрываясь, тают в чистой лазури…

Но это в другой раз. А теперь надо чинно, поджав колени сидеть, на могучих корнях гигантской сосны и следить, как за собою, так и за своим кавалером…

Гумберг с подчеркнутой церемонностью испросил разрешения закурить.

— Мы не в гостиной, — пожала плечами Тамара.

Здесь, на природе, в лесу, под тягучий, задумчивый гул шепчущихся деревьев, в тени, с ярко дрожащими пятнами солнечных зайчиков, понемногу остыл её гнев…

Тамара вспомнила, что у неё растрепалась прическа. Она отколола шляпу, жалея, что нет под рукою зеркала. Разве распустить волосы? Легче будет сделать новый узел. Она колебалась, удобно ли? Хотя почему неудобно?.. Этим она подчеркнёт свое к нему полное безразличие. И тотчас же поймала себя на лжи. Неутомимый бесёнок ненасытного желания нравиться заговорил в ней. Знала, что распущенные волосы красят ее…

И притворяясь, что забыла не только о близости Гумберга, а и самом существовании его, вынула шпильки… Тёмным золотом хлынули на покатые плечи и гибкую спину тяжёлые, упругие волны… И как сияние загорелись на солнце, пронзенные упавшим сквозь листву лучом…

Гумберг, ошалелый, не мог оторвать глаз… И в этих холодных глазах вспыхнуло какое-то безумие… Он сдерживал себя, но судорогою кривило лицо, и он задрожал весь… Он не мог видеть этих, пылающих огнём, густых, прекрасных волос… И вся княжна была прекрасна, как рыжекудрая фея лесов, как молодая амазонка, у которой так чарующе проснулась женственность…

Бешеное желание рвать целыми прядями эти волосы и до крови искусать эти недоступные, свежие коралловые губы, овладело «гусаром смерти»…

Спружинившись, он кошкою бросился на нее… Нападение не застало врасплох девушку. Молнией обожгла ее мысль, что за свое кокетство она может заплатить дорогой ценою. Страшен был вид Гумберга. И если его не осадить сейчас же, добром это не кончится… Схватив хлыст, она изо всей силы, с жестоким наслаждением ударила барона. И через всю щеку, от виска и до подбородка, лёг кровавый рубец…

Нестерпимая боль остановила Гумберга. Он отпрянул, схватившись сначала за лицо, потом за карман своих клетчатых галифе, где у него был револьвер… Опомнившись, оскалил белые зубы, сжав кулаки… В воздухе было еще много электричества, но гроза уже миновала…

А княжна стояла бледная, решительная, все еще крепко сжимая хлыст.

— Негодяй!.. Вас хватило бы стрелять в женщину!..

— Это невольно… Вы так оскорбили меня… Но я никогда не унизился бы…

— Потому что боитесь… Страх!.. А если бы вы были уверены в безнаказанности…

— Княжна, умоляю вас, пусть это все останется между нами!.. Я и так жестоко наказан. Не говорите никому… Я готов…

— Успокойтесь! Я не скажу брату. И вы, храбрый «гусар смерти», можете быть уверенным, что вас не вызовут на дуэль…

19. За что?

Княжна слишком уже обесценивала все минусы Гумберга. Он не отличался, правда, безумной отвагою, но и не был таким уж отчаянным трусом. И где-нибудь там, у себя в Данциге или Познани, принял бы вызов и стал у барьера.

Но здесь, в этой стране, — сохрани Бог! Малейший, связанный с его именем скандал нанёс бы неизгладимый вред тому делу, ради которого он приехал в Россию. Лучше какое угодно унижение, только не скандал!

Вот почему с такой покорностью — что кипело и бушевало под этой внешней покорностью, это уже другой вопрос! — выслушал Гумберг «дружеский совет» княжны. И вправду это был дружеский совет, заботящийся о том, чтоб менее всего скомпрометировать Гумберга.

— Вернуться вместе — невозможно. Для вас было бы хуже. Этот рубец, он никак не может сойти, скажем, за след от падения с лошади. По-моему, наилучший выход, таков: здесь, на шоссе, движение небольшое, народу мало, и вас никто не увидит. Наконец вы можете закрываться платком. А дальше такая комбинация: вы слезаете с лошади и глухими улицами кое-как пробираетесь на вокзал и едете в Петроград, забившись куда-нибудь в вагон третьего класса, чтоб вас не видели те, кто вас знает. А я с вашей лошадью в поводу возвращаюсь домой и отсылаю её с денщиком брата в эскадрон. На вопрос Дмитрия, где вы и что с вами, я скажу, что вы упали, расшиблись и сломя голову бросились в Петроград к вашему… ну, доктору, что ли. Таким образом, это будет настоящий секрет, а не секрет Полишинеля. Вы же сидите безвыходно у себя и, никого не принимая, почаще меняйте компрессы…

— Вы слишком заботливы, княжна, — с ироническим поклоном, ответил Гумберг.

Тамара наспех убрала свои рыже-огненные на солнце густые волны в готовый рассыпаться узел. Двинулись в обратный путь-дорогу. И если не очень весела первая часть прогулки была, то про возвращение лучше и не говорить. Княжна ехала впереди. Гумберг корпуса на два сзади. И хотя на душе его скребли тысячи кошек злобы и мести, он, однако, именно и подумал этим кавалерским словечком: «на два корпуса».

Он об одном только молил чёрта-дьявола — бога он никогда не знал, как истый пруссак, веря больше всего в Круппа, — молил, чтоб рано ли, поздно ли мог безнаказанно отомстить этой противной девчонке. О, с каким наслаждением распял бы он это молодое тело, как распинал в Триполи пленных берсалъеров!..

Что ж… Если этот Агапеев и в самом деле жених, то Гумберг уже отомстил наполовину…

Близко первые домики предместья. Гумберг спешился, передал поводья Тамаре и, откланявшись, побрел задворками на вокзал. Тамара уже тронулась дальше, одвуконь. Улыбнулась при виде мелькающей в траве фигуры в изящнейшей визитке, цилиндре и пёстрых клетчатых галифе. Превратившись в пехотинца, к тому же еще «раненого», Гумберг стал жалок девушке. Исчезло к нему враждебное чувство, и она попеняла на себя за свою жестокость. Но, увы, нельзя было поступить иначе. Не огрей она его хлыстом — она даже думать боялась, что могло выйти…

Тамара прошла к себе в комнату переодеться.

— Ваше сиятельство, из города несколько раз спрашивали по телефону, — доложила вся в чёрном и белом переднике белёсая горничная.

— Кто?

— Из Семирамисина… Барышня-маркиза!..

Где-то в глубине затрещал и пронесся через весь дом телефонный звонок.

— Это верно опять они, — заспешила горничная и, вернувшись, подтвердила: — Они…

— Алло?

— Мара, ты? — спросила по-французски старшая маркезина, невеста Дмитрия.

— Я только что вернулась с прогулки верхом… Ты звонила уже… Что-нибудь, или так, поболтать захотелось?

— Я спешила тебя известить. Оказывается, вчера ночью арестован Агапеев.

Трубка дрогнула в руке княжны, и чужим голосом у неё вырвалось:

— Глупости, не может быть!.. Арестован? За что, почему? Может быть, кто-нибудь другой… Ты ошиблась…

— Ах, нет же, Мара. Он! Я не стала бы тебя волновать, если бы не знала наверное.

— Но, за что же, за что, дорогая? Какое такое преступление мог совершить этот мальчик?

— Не знаю. И мама не знает…

— Погоди, милая, не вешай трубку… Дай мне собраться с мыслями. Как это дико!

И княжна почувствовала вдруг, что Агапеев близок ей, ближе, чем обыкновенный знакомый, поклонник, и надо выручать его, хлопотать. Словом, что-то такое делать, спешное, безотлагательное. Сейчас же, сию минуту она помчится в город. И она сказала Маргарите:

— Через час-полтора я буду у тебя с первым же поездом. — И повесила трубку.

Ей было стыдно за свои лакированные сапожки со шпорами, и они показались ей такими ненужными теперь.

— Переодеваться, скорей переодеваться — и на вокзал!..


В вагоне первого класса сидел громадный свитский генерал в легком нежно-сиреневом пальто. Какие-то старухи важного и скучного вида говорили между собою по-английски. Генерал, приподнявшись и блеснув под светло-седыми усами золотом нескольких зубов, учтиво козырнул княжне.

Поезд уже тихо поплыл, как в вагон сослепу вбежала Сонечка Эспарбэ. Увидев княжну, бросилась к ней:

— Представь, Мара! Чуть-чуть не опоздала. Семён гнал вовсю… Лошадь, говорит, зарежу, а не опоздаете… Что с тобою, Мара, ты грустна?..

Приятный голос звучал не настолько громко, чтобы это было вульгарно, но и недостаточно тихо для благовоспитанной атмосферы вагона с этими скучными дамами, и, бросив мельком неодобрительный взгляд на Сонечку, с её красивым личиком, с розовыми отсветами, падавшими от шляпы на нежно-матовые черты, едва-едва распустившегося миниатюрного полуребенка, они продолжали свой английский разговор.

— Пойдём в купе, — предложила Сонечка.

В купе она бросилась целовать княжну.

— Ах, Мара, я такая несчастная! Этот противный Дабиженский… Он мне всю душу вымотал…

— Как, опять?

— Опять! Все время у этой дрянной фифки! У этой, как ты их определяешь, женщины, которая принадлежит всем. И она, тварь, осмелилась мне звонить по телефону! Мне!.. Оставьте, говорит, в покое Дабиженского. Он меня любит, а не вас!.. Каково!.. Я плакала от унижения… Как она смела!..

Сонечка Эспарбэ и теперь плакала. Крупные детские слезы заблестели на ресницах громадных глаз, освещавших все лицо, и таких хрустально-глубоких, что взгляд тонул в них, пропадал, и казалось, нет в них дна. Эти бездонные глаза умели быть в одно и то же время и детскими, и порочными, знающими, что такое острая, запретная ласка…

Отец Сонечки, генерал Эспарбэ, светский человек и забубенный кутила, командовал где-то в провинции кавалерийской дивизией. Временно командовал. И семья жила под Петроградом. Сонечкина мать, исхудавшая, высохшая от любви к мужу, былому красавцу, часто ездила к нему, а дочь валялась до двух часов дня на широченной кровати, кровати кокотки — не девушки, пила в ней крепкий кофе, курила, а затем лихач Семён подавал своего рысака, мчал барышню на станцию, и она уезжала в город. Там у вокзала поджидал ее лихач Артём. Сонечка швыряла ему золотые, носилась по городу, накупала всякой ненужной дряни, выслеживая «противного» Дабиженского, ревнуя его к этой фифке, которая «принадлежит всем»…

«Домашнее образование» Сонечки исчерпывалась французской болтовнею, да и то сомнительной, с грубыми ошибками, и чтением лёгких романов, которые перелистывались в постели.

Она продолжала сетовать на этого «дрянного мальчишку» Дабиженского, которого любит сама не знает за что, хотя он так вкусно целуется, и которого она желает во что бы то ни стало разлучить с Миташе-вой… Пусть выбирает одно из двух. Или она, Сонечка, или Миташева…

Княжна, всегда участливая к пестрым авантюрам своей младшей подруги, на этот раз невнимательно слушала исповедь Сонечкиного сердца. Эгоизм — всегда эгоизм, и собственные печали, даже самые крохотные, всегда кажутся больше чужого горя, как бы велико оно ни было.

А у Сонечки, какое же горе? Месяц назад она увлекалась пажом Солнцевым-Насакиным, кузеном Тамары и Дмитрия, сейчас она уверяет себя, что весь смысл её пустой и праздной жизни — в Дабиженском, а через неделю она уже увлечется Друве, Опатовичем или Конапатским. Благо все трое — безусые корнеты и напоминают розовых херувимов. Херувимов с гремящими палашами и в шпорах с малиновым звоном…

Приехали…

Лоснящийся, медно-красный, в скобку остриженный Артём лихо «подал» с наглым лицом.

— Здесь вася-ся, — крикнул он Сонечке…

— Мара, ты со мной? — спросила Сонечка.

— Нет. Я тороплюсь. Машину возьму.

— Домой на последнем? — крикнула Соня с кожаных подушек лихаческой пролетки.

— Может быть…

В «Семирамисе» Тамара ничего не узнала толком.

Княгиня Долгошеева твердила:

— Арестован, вот и все! А за что — неизвестно. Жаль. Очень милый и приятный молодой человек. Но, я думаю, это недоразумение. Хочу думать…

Тамара куда больше княгини хотела думать, что Агапеев стал жертвою недоразумения или ошибки.

— Ах, если бы скорей выяснить! — мучилась она.

Тамара вспомнила про своего двоюродного дядюшку Леонида Евгеньевича Арканцева. Он приходился кузеном её матери, урожденной Арканцевой. И хотя Леонид Евгеньевич прямого отношения к делу Агапеева не имеет, но это человек, пред которым открываются все двери. Стоит ему позвонить куда-нибудь по телефону…

Двоюродного дядюшку своего княжна не видела по крайней мере с год. Но что значит год для петроградцев, хотя бы даже связанных родственными узами? Они встречаются через год, как если бы только накануне расстались…

Княжна поехала в министерство…

20. Дядя и племянница

Арканцев, елико возможно, избегал дам-просительниц. В особенности молодых и красивых. Это любят дон-жуанствующие сановники. А он — терпеть не мог.

Такие просительницы дают легкомысленный тон департаменту. Молодые чиновники с видом заговорщиков улыбаются подозрительной украдкою. А челядь в сюртуках с форменными пуговицами, та уж скалит зубы до самых ушей со всей своей хамской откровенностью.

Вот почему осанистый, в тяжёлых, звеневших на ходу медалях, курьер, как цербер, охранявший кабинет Леонида Евгеньевича, встретил весьма и весьма сурово княжну Тамару.

— Если по делу, так на то секретарь у нас имеется… А его превосходительство заняты. — И, желая щегольнуть своей осведомленностью, курьер добавил: — Новый шифр составляют… Так вот, если к секретарю…

— Мне надо видеть самого Леонида Евгеньевича… Кажется, ясно!

Обладатель звеневших, как сбруя медалей, служил тридцать лет в министерстве. И ох, как наметался у него глаз! Он понял, что эта барышня, скромно одетая и в простом соломенном канотье с черной лентой, судя по манерам и властному тону, явилась к его превосходительству как своя, равная, и хочешь не хочешь, — докладывай…

— Позвольте карточку.

— Я забыла карточку. Доложите просто: племяннница, княжна Солнцева-Носакина.

Курьер вдруг весь уменьшился. И куда давалась его осанистость разленившегося в холе, да на безделье, привыкшего червонцами брать чаевые холопа.

— Сейчас доложу, ваше сиятельство. Покорно прошу обождать в приемной.

Тамара вошла в приёмную с традиционным столом посредине и не менее традиционным графином воды на широком подоконнике. Утолять жажду никому не возбраняется. А курьер степенной рысцой пустился вдоль каменного коридора к кабинету Леонида Евгеньевича.

Курьер не зря похвастал своей осведомленностью. Арканцев действительно занят был составлением нового шифра для дипломатических депеш. Обновлять шифр необходимо время от времени. Слишком насобачились австрийцы и германцы в разгадывании чужих политических «ребусов».

Молодому чиновнику помогать в составлении шифра такому тузу, как Леонид Евгеньевич Арканцев, считалось в завидное отличие. Влиятельные тетушки желали воткнуть Арканцеву прибалтийского барона Дубль фон Тингель-Тангеля, но Леонид Евгеньевич отклонил это золотушное сокровище с моноклем и в чудовищных гетрах. И на вопрос, почему отклонил, разглаживая свои благоухающие «валуевские» бакены, отвечал, думая другое или почти другое:

— Недостаточно правильно говорит по… русски.

И взял к себе Кратова. У Кратова, сына священника, не было ни громкого титула, ни монокля, но была голова на плечах, и он считался способным, подающим надежны чиновником.

Курьер постучал согнутым пальцем в дверь, щедро обитую войлоком и еще какой-то материей, чтоб ни один звук не долетал из кабинета. Курьер громко повторил свой стук и привычным ухом поймал разрешение войти.

Посредине большого кабинета по диагонали — внушительный письменный стол.

— Пантелеев?

— Так точно… Ваше превосходительство желают видеть племянница вашего превосходительства.

— Какая племянница? — сощурил Леонид Евгеньевич свои «фарфоровые» глаза.

— Княжна Солнцева-Носакина.

— Проси в кабинет. — И, обращаясь к моложавому блондину Кратову: — Алексей Алексеевич, извините меня… Через пять минут я приглашу вас…

Кратов ушел в маленькую «интимную» одностворчатую дверь.

Леонид Евгеньевич указал племяннице тот стул, на котором за минуту сидел Кратов. И словно посещение Тамары было в порядке вещей и они только на днях виделись, Арканцев спросил:

— Как здоровье мама?.. Дмитрия встретил недавно в «Семирамис-отеле». Выровнялся, красавец… Уже поручик… Что папа? Все по-прежнему — гусиные перья, охотничья куртка и презрение к нашему брату-чиновнику?.. Скоро замуж?.. То есть не папа, а ты… Давно я у вас не был. Года… года три, пожалуй. Никак не соберешься. Все недосуг. В Париж легче съездить, чем к вам. У тебя ко мне дело? Говори! В моём распоряжении пять минут. Минута уже прошла. Осталось четыре.

— Я извиняюсь, дядя, что обеспокоила вас, вы так заняты… Вы не ошиблись, у меня дело к вам. Вы единственный человек, от которого я могу узнать, за что именно арестован Агапеев, известный авиатор?

— Вот как! А давно ли ты начала интересоваться воздухоплаванием?..

— Он наш хороший знакомый, дядя, — смутилась Тамара вспыхнув.

— К тебе очень идет, когда ты краснеешь… Я только что разглядел как следует твои волосы. Удивительный цвет! Теперь такие волосы попадаются лишь на портретах тициановских догаресс… Итак, Агапеев… Но, мой друг, это же не моя область!

— Я это знаю, дядя. Но с вашим влиянием…

— Ты преувеличиваешь мое влияние, — ответил, снисходительно улыбаясь, польщенный Арканцев. — Твой Агапеев…

— Он совсем не мой, дядя.

— Во всяком случае, он более твой, чем мой. Повторяю, этот Агапеев столь же талантлив, сколь и непростительно легкомысленный молодой человек. Так говорить у меня есть основание… и, вероятно, по милости своего легкомыслия он и попал в эту неприятную историю… Попробую узнать…

Арканцев подвинул к себе телефон, вызвал барышню, сказал номер.

— Попросите генерала Добычина… Говорит Арканцев… Сейчас подойдет, — бросил племяннице дядюшка. — Ваше высокопревосходительство? Здравия желаю… Как изволите?.. Мне хотелось бы знать подробности ареста частного летчика Агапеева… Да-да… Так-так… Скажите пожалуйста!.. Неужели?.. Вот и все?.. Благодарствуйте, имею честь кланяться, ваше высокопревосходительство…

Арканцев повесил трубку.

— Дело в следующем, друг мой. У него как-то загадочно пропали все чертежи и рисунки, относящиеся к «Огнедышащему дракону». Он объясняет это довольно фантастическим приключением. Ему устроили ловушку и тому подобное… Доказательств — никаких. А факт исчезновения чертежей — налицо. И кроме этого, получился анонимный донос, обвиняющий Агапеева в продаже этого материала агентам чужой страны.

— Я этому не верю, дядя! — горячо воскликнула княжна.

— И я не хочу верить. Надеюсь, это выяснится со временем. А пока… Ну вот и все, мой друг, чем я могу быть полезным тебе. Остается терпеливо ждать. Кланяйся дома. У мама целую ручку…

Пять минут прошло, Леонид Евгеньевич встал. Убитый вид племянницы слегка тронул его.

— Не падай духом. Все образуется… В этом простонародном словечке — целая философия! До свидания, моя милая племянница, с волосами тициановской догарессы. На Рождество заеду к вам… Кстати, хочется взглянуть лишний раз на портрет Боровиковского. Висит у вас в гостиной над роялем… Екатерининский прадед твоего отца, в красном камзоле и парике. Дивный портрет!..

Тамара покинула дядюшкин кабинет разочарованная. Ждала большего от посещения. Чего именно — сама толком не знала, но — большего.

В «Семирамисе» княгиня Долгошеева с маркезинами ждала Тамару. Предлагали закусить. Можно взять чего-нибудь из ресторана, тем более княжна, уехавшая второпях, не успела даже позавтракать дома. Но у Тамары не было никакого аппетита. Сама себе казалась несчастной. Княгиня сетовала:

— Какое безобразие!.. Погода стоит чудесная, мы завтракали все дни под открытым небом в «висячем саду». Это так нам напоминает Италию. И что же? Оказывается, по случаю ремонта «висячий сад» закрыт для публики. Решительно не понимаю, зачем этот ремонт! — И в южных глазах княгини было недоумение вместе с досадою.

Ремонт давал себя знать не только одним закрытием «висячего сада». Ежедневно с утра и до вечера нахально, почти вызывающе сновали через белый, в мраморных колоннах вестибюль и такой же белый читальный зал немецкие рабочие в синих блузах и съехавших на затылок блинообразных кепках. Лифт был к услугам этих развязных плотных людей, отравлявших воздух дымом вонючих сигар, трубок и запахом перепачканных чем-то жирным блуз.

Дирекция отеля кормила их на убой. Они поглощали неимоверное количество пива. За ними ухаживали, как если бы это были самые выгодные постояльцы. Руководившие «ремонтом» инженеры и два старших механика завтракали и обедали в общем зале ресторана.

«Нейтральный салон» княгини Долгошеевой — этот салон совершенно особый номер, обставленный, как гостиная, куда сходилась мать с дочерью, если был кто-нибудь чужой. Тамара не в счет, она была скорее своя, чем чужая, а вот зашёл еще Криволуцкий.

От Вовки, первого человека, узнала княжна хоть какие-нибудь подробности, связанные с арестом Агапеева. Авиатор успел рассказать Вовке свое приключение в автомобиле со всеми его последствиями.

Княжна слушала, вся притихнув, затаившись, так это было странно, фантастично, совсем глава какого-нибудь бульварно-уголовного романа.

— И вот, — закончил свой рассказ Криволуцкий, — те, кто арестовал Агапеева, сомневаются во всей этой истории, находя ее сочиненной. А между тем такого не выдумаешь. Или, чтоб выдумать, надо иметь фантазию Киплинга или Конан Дойла. И при том Агапеев, несмотря на свое легкомыслие, для того чтобы учинить предательство, слишком порядочный.

— Позвольте, — перебила княжна. — Вы говорите, этот ограбивший его спутник… От него сильно пахло какими-то пряными и сладкими духами?

— Вот-вот! И еще прежде, чем он усыпил Агапеева, у бедняги стала кружиться голова… Что с вами, княжна? — спросил Вовка, увидев, как Тамара вздрогнула вся, с полуоткрытыми губами, словно желая сказать что-то и не решаясь…

— Может ли это быть? Мне пришла безумная мысль… Хотя почему безумная? Разве то, что было с Агапеевым, а оно было, не может показаться безумным?.. Владимир Никитич, вы знаете барона Гумберга?

— Слышал и далее видел. Тип довольно мрачный, кажется.

— Поедем к нему! Сию же минуту. Не спрашивайте меня ни о чем, поедем!

И, оставив в изумлении княгиню и обеих маркезин, Тамара вышла вместе с Криволуцким. Через несколько минуть они были у подъезда гостиницы «Палас-отель».

На вопрос, дома ли барон Гумберг, портье ответил:

— Барон недавно вернулся откуда-то, застал телеграмму и полчаса назад уехал на Варшавский вокзал…

21. Флуг-ревизор

Флуг исчез, не уехал, а именно исчез — такие люди исчезают — в отдельном купе, в вагоне международного общества. Он не любил никаких спутников, предпочитая находиться в единственном числе.

Тронулся поезд навстречу гаснущим летним сумеркам болотистой равнины. Флуг зажёг у откинутого столика электричество и на готовых бланках — он имел их много — одну за другою писал телеграммы. Проводник сдавал их повсюду на остановках, в Александровской, Гатчине, Северской, в Луге.

Бритый человек тусклыми глазами своими смотрел в окно. Резвились огненные искры, и тонул в ночной дымке равнинный пейзаж. Темными силуэтами проносились деревни.

Флуг думал о своей неугомонной, бешеным темпом галопирующей жизни. И вся она — как этот мчащийся вдаль поезд. Ни минуты покоя, отдыха. Да и к чему? Он ненавидит покой! И чем больше скитаний, встреч и острого подъема нервов — тем лучше.

В его распоряжении месяц. А сколько за этот месяц он должен объехать? С таким может соперничать только разве экран кинематографа. Варшава, Лодзь, Познань, Берлин, Вена, Будапешт, Белград, Константинополь. Оттуда морем в Салоники и через всю Сербию по железной дороге в Боснию. Из Сараево опять назад в Будапешт, Вену и Берлин. Оттуда — в Париж. На обратном пути он позволит себе роскошь побыть в пути лишние сутки, и от Рагузы сделать морское путешествие вдоль живописных Далматинских берегов… Все это вместе, чем не кинематограф?..

Во Пскове Флуг вышел в дорожной каскетке на платформу. Его поджидал какой-то господин… Обменялись двумя-тремя немецкими фразами.

Поезд двинулся… Флуг разделся и лёг спать, заказав проводнику разбудить себя перед Вильно.

Проводник, в темно-коричневой куртке, в усердии своём разбудил Флуга за целый час. Флуг успел тщательно заняться туалетом, побрился и вышел на Виленский перрон, свежий, сухой, обращая внимание своим высоким ростом и лицом не то актера, не то пастора, не то каторжника.

Здесь его встретил тучный немец с заплывшими глазами и сигарой в зубах. Они отправились в буфет и под звон посуды и стук ножей просидели четверть часа. Немец показывал Флугу какие-то телеграммы и письма. Пробил второй звонок. «Заплывшие глазки» спрятали в большой, пухлый бумажник все телеграммы и письма, а Флуг, через подземный туннель, поспешил к своему вагону. И было время — поезд уже тихо тронулся…

В Варшаве Флуг провел сутки. Но эти двадцать четыре часа стоили иных месяцев. Банкир из немцев предоставил ему свой чудовищный автомобиль, по крайней мере человек десять вмещавший. Да и сопровождавшая Флуга свита была такая же приблизительно. Большинство спутников — служащие местных фабричных контор и банков. Все эти, на первый взгляд чрезвычайно штатские господа, мирным, безмятежным делом занимающееся, походили на прусских лейтенантов и капитанов, только что снявших мундиры. При всем желании трудно было скрыть военную выправку.

Вся эта компания носилась за городом, в окрестностях Варшавы. Правил автомобилем не шофёр, а один из «штатских лейтенантов». Особенное внимание обращалось на мосты. Иногда все слезали с машины, спускались к берегу, делая вид, что любуются панорамою великой славянской реки, и, осмотревшись кругом, нет ли чьих-нибудь любопытных глаз, делали пометки на складной «трехверстке».

Затем, после трудов праведных, обедали все у местного богача, фамилия которого была то ли Шмидт, то ли Шульц, то ли Мейер. Но это неважно, потому что из десяти немцев, трое непременно окажутся с одной из этих фамилий. А важно, что варшавский Шульц-Шмидт-Мейер обладал восьмиэтажным домом, самым высоким во всей столице Польской, если не считать телефонной станции в целых четырнадцать этажей.

Крыша дома Шмидта-Шульца-Мейера была плоская. Такая плоская, впору где-нибудь в Алжире или Египте.

И Флуг любовался с этой крыши необъятным пейзажем. Долго любовался. И с таким же самым чувством, как в Петрограде на вышке «Семирамис-отеля». А следующим утром на крыше миллионера-немца закипела работа…

Флуг подъезжал к Лодзи, этому уездному городу с населением в полмиллиона, прозванному «польским Манчестером».

Еще не было видно города, казалось, ушедшего в землю, над равниною хаотической колоннадою поднимались многие сотни фабричных труб.

Здесь Флугу устроили прямо помпезную встречу. Съехались на вокзале самые густые сливки немецкой колонии. И все это — громоздкое, самодовольное, пропахшее сигарами и пивом. И каждая такая фигура — ходячий миллион, по крайней мере, на самый худой счет. Были и дамы. Большеногие, большерукие, богато, но без вкуса одетые.

Дамы забросали Флуга цветами. Один из фабрикантов порывался даже сказать краткую речь, но жена дернула его за сюртук, выразительно кивнув по направлению синей фуражки жандармского ротмистра.

Словом, вышло так парадно и так торжественно, можно было подумать, что немецкую колонию города Лодзи осчастливил своим визитом, если даже и не сам кайзер Вильгельм, то, по крайней мере, — кронпринц. Но это были пока цветочки. Ягодки были впереди.

Семь самых крупных миллионеров едва не перессорились из-за высокой чести приютить у себя важного гостя. Эта честь выпала двум братьям, пивным королям, королям в буквальном смысле, потому что фамилия их была Кениг.

От вокзала, чрез Петровскую улицу, этот Невский проспект Лодзи, мчалась целая фаланга автомобилей с двадцатитысячной машиною в авангарде, на которую счастливые и сияющие братья Кениг посадили между собою Флуга. Евреи, старые и молодые, в длинных кафтанах, изумленно провожали глазами этот мчащийся, мотор за мотором, поезд. В лучшей гостинице города «Гранд-отель» немецкая колония чествовала Флуга обедом. Лилось шампанское, лились тосты…

Братья Кениг ни на минуту не выпускали свою законную добычу и волей-неволей Флуг должен был сидеть между ними. Братья, похожие, как близнецы, ревновали друг друга. Каждому хотелось одному занимать гостя. Но никто не уступал, и они говорили вместе. Говорили то же самое, так как они были во всех отношениях близнецы.

— Вот мы пьём шампанское, угощаем вас тонким обедом. Это исключительно ради такого высокого гостя! Что же касается нашего повседневного обихода, мы все живём здесь очень скромно. Да-да! Не из скупости, нет, а из принципа. Наш принцип: здесь, в чужой стране — доводить все расходы и траты до минимума. Зато, наезжая домой, в родную Германию, мы с лихвою вознаграждаем себя за временную диету в России. Там, у себя, мы живём широко везде: на курортах, в Берлине, в Мюнхене. Много тратим. Но мы знаем, что каждый пфенниг, каждая марка попадает в немецкие руки… Россия для нас — это колоссальный баран, которого мы стрижем, но которому мы вовсе не желаем золотить рога… Пусть она, Россия, возит нам свои денежки, это совсем другое дело…

Так говорили братья Кениг, и Флуг вполне им сочувствовал.

Глубокой ночью закончился обед, которым немцы, изменив своему принципу лодзинского воздержания, чествовали Флуга.

Утром, эскортируемый своими добровольными адъютантами-близнецами, Флуг посетил некоторые фабрики. Дольше всего задержался он у мануфактурного короля Людвига. В Лодзи многое было связано с этим именем. Был квартал Людвига, улица Людвига, площадь Людвига и, наконец, фабрика Людвига. Громадное, из нескольких корпусов здание, с башнями, которые, по мнению Флуга, так и созданы для пулемётов, стояло посреди исполинского парка с гущами вековых деревьев. Парк обнесен был каменной, двухэтажной стеною. И все вместе: и эта фабрика, и этот дремучий парк, напоминали собою крепость…

Людвиг, старый, величественный, отец двух сыновей, служивших в прусской гвардии и часто наезжавших к отцу, как школьник, желающий выслужиться, похвастался Флугу:

— Какие у меня подвалы! И никто, кроме самых близких, посвящённых, не подозревает об их существовании. Руководили сооружавшем их наши инженерные офицеры, работавшие у меня в качестве мастеров.

Людвиг не зря хвастал.

Это были целые подземные галереи с изразцовыми сводами, гаражом для автомобилей, помещением для лошадей, скота и разных припасов, от хлебного зерна до орудийных снарядов включительно.

Желая совсем очаровать гостя, Людвиг прибавил:

— …А из своего кабинета я могу разговаривать по телефону с Познанью.

Братья Кениг побледнели от зависти. Их телефонная проволока так далеко не убегала за пределы фатерленда. Она соединяла их пивоваренный завод лишь с первой германской станцией по ту сторону границы. Сущие пустяки!..

Флуг уехал в Берлин, пообещав мануфактурным, шерстяным, пивным и всяким другим королям:

— Через две недели вы получите из Петрограда несколько пулемётов. Надо будет их хорошенько спрятать…

— Почему же из Петрограда? — удивились немцы.

— Вопрос?.. Потому что наш посланник получит их согласно международному праву, или вернее, международной любезности, без всякого таможенного досмотра. А из Петрограда уже будет легко переслать их сюда…

Проводы Флуга пышностью и единодушием превзошли встречу…

Опять вагон, только поменьше. Свой, немецкий. От быстрой езды его швыряло. Вечером поезд мчался над огнями Берлина, улицами, трамваями, омнибусами. И, словно укрощенный зверь, остановился вдруг на Фридрихштрассе как вкопанный.

Флуг, выйдя с вокзала с маленьким ручным чемоданом, сразу очутился на перекрестке шумных, залитых светом улиц. Здесь его никто не встретил. Какая-то жирная особа с тупым нарумяненным лицом толкнула его: «Пойдём ко мне!»

Он зашел в «Централ-отель», оставил свой чемодан, велел отнести его в свободный четыреста двадцать третий номер, а сам отправился в кафе и спросил себе порцию сосисок, ветчины и двойной бокал пива. Он проголодался. Надо подкрепить силы и — спать.

А утром… Утром он увидит своего императора…

22. У императора

Утром вылощенный, белобрысый кельнер подал в постель Флугу кофе. Настоящий немецкий кофе, где больше было молока, чем кофе. И все это из двух крохотных кувшинчиков выливалось в большую и тяжелую чашку, которой можно было бы проломить любой, самый крепкий череп.

И за кельнером вслед — мальчишка, но уже самодовольный и наглый мальчишка-шассёр в куцей, до пояса, расшитой тремя рядами пуговиц куртке — принес две телеграммы. Одну от Ирмы Чечени, другую от Гумберга. Обе шифрованные. Телеграмма от «гусара смерти» была подписана цифрою «12». Псевдонимом же Ирмы Флуг выбрал фатальное число «13».

Гумберг обещал, самое большее через двое суток, нагнать Флуга в Берлине и вручить ему похищенное у Агапеева. Отправлена была депеша из Вильно.

Флуг поморщился. Слишком долго придется ждать. Это его задержит. Он хотел, если удастся, сегодня же ночью покинуть Берлин.

Вооружавшись бумагою, карандашом и романом «Цвет цивилизации», Флуг занялся расшифровкою телеграммы Ирмы. Скучная работа. И текст довольно скучный. И хотя сообщения графини весьма и весьма не лишены ценности, он предпочёл бы из этих длинных, монотонных цифр вычитать хоть одно, ласкою и приветом дышащее, слово. Но такого слова не было. Вся телеграмма носила сухой, деловой, официальный характер доклада подчинённого своему шефу…

Флуг, весь в чёрном — черный простой галстук, черный сюртук — спустился вниз, в парикмахерскую, вышел оттуда помолодевший, до глянца выбритый, и через десять минут пузатый, в красном жилете и в белом клеёнчатом цилиндре извозчик с какой-то нелепой меховой пелериною на плечах остановил свою коляску возле казарменного типа здания прусской архитектуры еще времён Фридриха Великого.

Здание охранялось. У главного входа стояли две полосатые будки, и у каждой — по часовому. Рослые гвардейцы в касках, однобортных синих мундирах и по-летнему в белых парусиновых штанах. Какой-то штатский, по всей видимости, один из низших агентов, дружески беседовал с приземистым рыжеусым шуцманом, тоже в каске и тоже в парусиновых штанах.

Увидев Флуга, шуцман вытянулся и, задрав щетиною обросший подбородок, отдал честь с той прусско-немецкой выправкою, которая нам всегда кажется неестественной, карикатурной. Его штатский собеседник учтиво приподнял шляпу.

Флуга знали здесь…

Знали его хорошо и внутри старого, казарменного типа здания. Но здесь для всех были одинаковы правила. Флуга повели в приемную. Повели, потому что за ним по пятам шел жандармский унтер-офицер. В приемной дежурный чиновник, поздоровавшись с Флугом за руку, тотчас же с непроницаемым, «чужим» видом спросил:

— Как ваша фамилия и кем вы желаете быть принятым?

Ничуть не удивленный бритый господин с тусклыми глазами ответил:

— Моя фамилия Прэн. Американский подданный. Желаю быть принятым его сиятельством графом Ведлем.

— Его сиятельство здесь. Будет сейчас же доложено. Соблаговолите присесть.

Дежурный чиновник вышел, а Флуг остался в обществе жандармского унтер-офицера.

Чиновник вернулся.

— Пожалуйте наверх…

В обширном круглом вестибюле с каменным полом жандармский унтер-офицер передал Флуга другому унтер-офицеру. Флуг вместе с ним поднялся на второй этаж. Прошли вдоль коридора с тяжелыми сводами и остановились у дверей с курьером, обшитым галунами и позументом. Курьер, пожилой, бородатый человек, ветеран Франко-прусской войны, поклонился Флугу, как знакомому, и как незнакомого спросил:

— Вы тот самый Прэн, который желает видеть его сиятельство?

— Да, я тот самый.

Курьер скрылся за дверью, тщательно прихлопнул ее за собою и тотчас же вышел обратно.

— Просят…

Флуг очутился в кабинете графа и действительного тайного советника Ведля, одного из самых близких императору Вильгельму сановников.

Высокий, седой, сухощавый старик, типичный прусский бюрократ, приподнялся с легкой улыбкою навстречу. Флуг почтительно коснулся протянутой через письменный стол руки.

Стол завален весь был картами, чертежами. Там и сям, в виде пресс-папье — стаканы орудийных снарядов. Несколько обойм с патронами для винтовок. На стене висели гигантские карты Франции и России. Для удобства они могли подниматься и опускаться на горизонтальном стержне.

Граф молвил:

— Я не предлагаю вам сесть потому, что, вероятно, сейчас же Его Величество потребует вас к себе.

Флуг молча поклонился.

— Много интересных новостей?..

— Очень много, ваше сиятельство.

— Здесь мы готовы. Готовы с головы до ног. А как вы там, в Польше?..

— И там готовы. Мои наблюдения дали самые отрадные результаты.

— Да? Впрочем, я ни минуты не сомневался в нашем верном авангарде.

Ведль нажал кнопку. На пороге кабинета вырос ветеран Франко-прусской войны.

— Я сейчас доложу, — вставая, сказал Ведль Флугу.

Он скрылся за дверью, которая маскировалась сплошной, тяжело падавшей портьерой. Флуг улыбнулся глазами, чтоб не видел курьер. Повторяется та же самая комедия, как и в тот раз, когда он был послан в марокканские воды, на «Пантеру».

Минут через пять граф вернулся.

— Ступайте за мною.

Опять коридор с двумя кирасирами на часах в глубине. Кирасиры в ботфортах с раструбами и белых лосинах стояли, как изваяние. И только с приближением графа вплотную отсалютовали ему обнаженными палашами.

Флуг, неробкий, видавший всякие виды, почувствовал какой-то странный, сковывающий холодок во всем теле. Вслед за графом он вошёл в квадратную комнату с паркетом, сияющим, как лед, золочеными стульями и с громадным портретом Фридриха Великого кисти Менцеля.

— Подождите!

Флуг остался один. И опять улыбка глазами. Все исполняется по программе с математической точностью.

— За мной, — лаконически уронил как-то незаметно для него вернувшийся граф.

Ведль сам открыл массивную дубовую дверь и на этот раз пропустил Флуга вперёд. Флуг инстинктивно зажмурился на мгновение и, когда раскрыл глаза, увидел в пяти шагах от себя императора Вильгельма, сидевшего в маленьком кабинете за маленьким столом. На императоре был зеленый мундир со звездою «Пур ле мерит»[8] на груди.

Кайзер движением беспокойных перламутровых белков ответил на низкий поклон Флуга и сказал Ведлю:

— Оставьте нас вдвоём, граф.

Ведль вышел на кончиках пальцев, бережно и тихо притворив дубовую дверь…

Флуг с самого агадирского конфликта не видел императора. Мало переменился кайзер. Несколько новых морщин. В плотной щетке рыжеватых волос появились бело-серебряные нити. Но с таким же гордым вызовом торчат кверху концы спрессованных бинтом усов. Лицо бледно-желтое — повелитель Германии не выспался. Всю ночь терзал его надоедливый тик, и сейчас правый глаз подергивался все время каким-то моргающим движением, словно император неустанно подмигивал кому-то… И вдобавок еще болело ухо, заложенное ватой, чтоб остановить вытекавшую желто-зеленую жидкость.

— Поляки? — резко спросил Вильгельм.

— Встанут как один человек, Ваше Величество. Таково общее мнение. Слишком велика их ненависть к русским.

— Ну, положим, эти французы в славянстве и к нам особенно нежных чувств не питают… Но, если этому легкомысленному народцу вскружить голову и надавать обещаний… Ведь водил же их за нос Наполеон!.. И как водил!..

Император задал еще несколько вопросов Флугу. Потом вынул из письменного стола небольшую тетрадку, исписанную убористо машинописным шрифтом, и листик бумаги. Этот листик он протянул Флугу.

— Здесь всего несколько строк. Вы обладаете памятью, это я знаю по Агадиру. Сейчас же, слово в слово, заучите наизусть все содержание. Только три человека должны знать, что здесь написано. Я, вы и граф Бертхольд. Слышите!.. Отсюда вы отправитесь в Вену и, повидавшись с графом, с глазу на глаз, скажете от моего имени содержание этой бумажки. Пусть он руководствуется этим, и только этим. И если отсюда, из Берлина, и от нашего посла в Вене он будет получать самые противоречивые документы, он не должен ни на минуту считаться с ними. Поняли? Даже если бы получил мое собственноручное письмо… Даже! Поняли?..

— Понял, Ваше Величество.

— А теперь — наизусть… до последней запятой!..

Флуг, нечеловеческим усилием напрягая всю свою действительно богатую память, беззвучно шептал эти страшные фразы, чтоб каждая неизгладимым каленым железом отпечаталась в мозгу.

— Есть, Ваше Величество…

— Дайте сюда бумажку… Повторите.

Флуг повторил.

— Так, верно… Еще раз!..

Флуг повторил еще раз.

Император зажёг одну из восковых свечей, стоявших у чернильницы, и медленно поднёс к мигающему огоньку таинственную бумагу. Она вспыхнула и горела до тех пор, пока не превратилась в черный, как мягкий тюль, пепел и пока между большим и указательным пальцами не остался крохотный белый клочок.

— А теперь, теперь возьмите и спрячьте понадежней это. — Вильгельм подвинул Флугу тетрадку с машинным шрифтом. — Запечатайте сейчас же в конверты… При мне!.. Вот сургуч!.. Вот именная печать!..

— Слушаю, Ваше Величество! Каково назначение тетрадки, Ваше Величество?

— Вы ее вручите графу Бертхольду одновременно с моим словесным приказанием. Это уже готовый ультиматум Сербии… Что делать! Императору Германии приходится исполнять обязанности также министра иностранных дел Австро-Венгрии… И еще, на словах же: чтоб между Сараевским инцидентом и посылкою ультиматума в Белград прошло бы как можно меньше времени. Это очень важно… Не забудете?

— Ваше Величество…

— Я не удерживаю вас больше. Желаю полной удачи. У графа Ведля ждет вас необходимая сумма. Если покажется мало, он прибавит еще.

Подёргивания в глазу заметно усилились. И колющая боль в ухе давала себя знать. Кайзер движением своих бегающих перламутровых белков поспешил отпустить Флуга.

Флуг вышел, пятясь к дверям и унося в кармане сюртука пакет за именными печатями, а под черепом — страшное содержание сгоревшей бумажки.

23. «Зеленый инфант» и дальнейшее

Теперь уже не оставалось никаких сомнений… По крайней мере, Тамара убеждена была, что Гумберг, он, Гумберг, с такой поспешностью увез сейчас рисунки и все остальное, принадлежавшее ограбленному им Агапееву.

И когда княжна с Вовкою вышли на улицу, она горячо, вся волнуясь, попросила:

— Голубчик, Владимир Никитич, поедем на вокзал! Необходимо задержать этого негодяя. Пусть его арестуют, допросят! Очная ставка — не знаю, как это у вас, мужчин, называется. Не все ли равно? Главное, пусть его освободят. Ведь он же не виноват. Вот и вы сами… Но едем же, едем!

— Ехать бесполезно. И если бы мы через минуту даже очутились на Варшавском вокзале, все равно поезд ушел. Успокойтесь, княжна. Мы придумаем что-нибудь более осуществимое…

— В таком случае дайте телеграмму, чтобы его задержали в пути.

— Я сам об этом думаю. Но и здесь нужна известная осторожность. Вы знаете, как у нас щепетильны по отношению к «знатным иностранцам». А Гумберг, с его баронским титулом, прусским происхождением и теми знакомствами, которые он приобрёл через Крейцнаха фон Кренау, может считаться, во всяком случае, «полузнатным иностранцем». И буде при нём того, что мы имеем в виду, нет с собою — надо всякое предположить…

— Но вы же сказали, что вы не сомневаетесь! — перебила княжна.

— Не сомневаюсь в чем? В самом факте похищения Агапеевских документов вообще, и в частности в том, что украл их этот мерзавец Гумберг. Улика — его противные духи, которых, по вашим же словам, нет во всем Петрограде ни у кого больше. Но если вы меня спросите, как поступил Гумберг с документами, передал он их сразу в чужие руки или сам увозит их сейчас с собою, — я вам не поручусь. Одинаково и первое и второе возможно…

— Но этот внезапный отъезд, похожий на бегство?

— Ничего удивительного. Гумберг вообще шпион и, кроме того, офицер запаса. А может быть, и на действительной службе. Мало ли в силу каких соображений, комбинаций понадобилось извлечь этого господина из Петрограда с наивозможнейшей стремительностью!.. Возвращаюсь к вашему желанию задержать его телеграммой. Ссадить Гумберга где-нибудь во Пскове или даже Вильне — было бы рискованно. Вообразите, что формально он оказался бы чист. Да он поднял бы такой гвалт!.. Сейчас же телеграмма своему послу, и — пошла писать губерния!.. Вот с нашим братом не церемонятся в Германии и в Австрии. По нелепейшему какому-нибудь подозрению месяцами гноят в тюрьмах… Да, попробую разве дать телеграмму, чтоб на самой границе ознакомились, хотя бы поверхностно, с его багажом. Я спрашивал Агапеева. Все эти документы на больших твёрдых картонах и в карман их не спрячешь. Итак, я отвезу вас сейчас в отель, княжна, вы останетесь у Долгошеевой. Это полезно вам будет. Она удивительно успокаивающе действует на нервы. Бром, а не женщина! И потом обе маркезины такие мягкие, ласковые. И вы, как родная для них. Да скоро и на самом деле породнитесь. Я же тем временем позвоню кое-куда, посоветуюсь и дам телеграмму на вержболовскую станцию. Гумбергу ее не миновать, потому что поезд, на котором он уехал, вержболовский.

Тамара продолжала гореть вся. И трудно было сказать, чего больше в этом горении: беспокойства за участь лишённого свободы и, главное без вины виноватого, Агапеева, или ненависти к Гумбергу, которого она так жгуче хотела увидеть посрамлённым, униженным. И с такими злыми огоньками в своих зелёных японских глазах нарисовала она картину: Гумберг, запершись в уборной, ежеминутно меняет холодные компрессы, чтоб погасить эту кровавую борозду на своём бледном, выхоленном лице…

Вовка был прав. Княгиня Долгошеева и всем видом своим, и певучим голосом — не речь выходила, а пение, — обладала каким-то секретом успокаивающе влиять на самые развинченные нервы. И всегда был у неё в запасе какой-нибудь любопытный анекдот, вынутый, как книга из библиотечной полки, из богатой впечатлениями и встречами жизни.

Вот и сейчас, обволакивая Тамару таким благожелательным взглядом своих южных глаз, Долгошеева предложила ей чаю. И когда камеристка княгини, смуглая, с резкими чертами испанка Мария внесла большой поднос с чайниками и удалилась молча, поджав губы, княгиня вспомнила:

— Ах, эта Мария! Она очень горда. В Париже мы познакомились с инфантом Луисом. Двоюродный брат короля Альфонса и сын инфанты Эулалии, той самой, что опубликовала свои знаменитые записки. Помните? Так этот Луис… Ему двадцать два года, и ростом он — гномик! Но когда этот гномик входит, почтенные дамы встают, встречая его глубоким реверансом. У него характерная, несколько отвисшая нижняя губа. И когда ему говорят, что это так называемая губа Габсбургов, он сердится. Он считает себя чистокровным Бурбоном без единой капли габсбургской крови… Я ожидала его к себе с визитом. И говорю Марии: «У нас будет ваш инфант Луис. Я вас представлю ему как его подданную, и вы поцелуете у него руку». Мария молча кивнула, и это вышло у неё как знак согласия. Могла ли я сомневаться? Является инфант. Мария, как вот сейчас нам, подаёт чай. Я и говорю Луису: «Вот одна из ваших подданных, монсеньор». Гномик протягивает ей руку. И представьте себе мой ужас, она не целует руку, а лишь ограничивается пожатием. Я готова была провалиться сквозь землю! Когда он ушел, я говорю ей: «Мария, как же вам не стыдно. Вы меня подвели. Отчего вы не поцеловали руки инфанту?» А она мне в ответ: «Сеньора принцесса, это противно моим убеждениям. Я республиканка». Слышите, как это вам понравится?..

Княжне понравилось. Она улыбнулась.

Но у княгини было еще кое-что в запасе об этом крохотном инфанте:

— Ежегодно бывает в Париже «Бал четырех искусств». Обязательная форма одежды — нагота. И всякий, кто хочет быть на балу, должен быть непременно голым. Допускается в виде исключения какая-нибудь легкая ткань. И вообразите, инфант Луис явился весь выкрашенный в зеленую краску. Произвёл фурор! И когда его спрашивали, что это такое, он говорил, что символически представляет собою лазоревый грот на Капри. Ну и вышутили же его за этот лазоревый грот… в газетах! Вот вам инфант Луис.

Княжна отошла понемногу. «Зеленый инфант» как будто развеял ее.

А виновник всех её треволнений и взаправду менял в поезде холодные компрессы один за другим. И так усердно, что через несколько часов красная полоса через всю щеку угасла, став бледно-розовой.

Гумберг, едва успев захватить чемодан, бежал, как был, вернувшись в гостиницу со своей злополучной прогулки верхом. В клетчатых галифе и высоких сапогах. Не успел переодеться и даже шпоры отцепил в автомобиле по пути на вокзал.

В «международном» не было свободных мест, и он кое-как — и за то спасибо! — устроился в купе второго класса в казённом вагоне. Из Вильно послал Флугу телеграмму в Берлин. Весь путь «гусар смерти» сидел у себя в купе. Завтрак и обед приносили ему из вагона-ресторана.

Все ближе и ближе граница… У небольшого полустанка, в двадцати минутах от Вержболова, поезд шёл замедленным ходом. Гумберг выбросил на платформу свой чемодан и вслед за ним прыгнул сам. Поезд ушел, а на пустынной платформе, с одиноко маячащей фигурою человека в красной шапке, остались под солнцепёком летнего дня чемодан и Гумберг.

Гумберг отыскал сторожа и, посулив на чай, просил раздобыть какую-нибудь подводу.

Через полчаса, тарахтя, подкатил крестьянский воз. Бритый, в длинных седых волосах и в белой, расшитой узорами свитке поляк правил маленьким шершавым коньком. На ухабах вместе с возом подпрыгивал щегольской чемодан. Гумбергу неудобно было сидеть на сбивавшемся сене, затекали ноги.

— Далеко еще?

— Недалеко, проше пана…

Расстилался плоский пейзаж с черной пахотою. Уходили по дороге жиденькие ветлы… В стороне обозначился фольварк, обнесенный высокой кирпичной стеною. На этот самый фольварк и держал свой путь Гумберг. Его встретил плотный немец в черной мягкой шляпе и с массивной серебряной цепочкою на жилете. Дымилась в зубах фарфоровая трубка.

— Вы господин Герман? — спросил Гумберг.

— О да, натурально это я! — закивал головою немец. — Кто же другой может быть здесь Герман?

Гумберг сунул бритому седовласому крестьянину полтинник.

— Пишпадало бы сен на пиво, ласки паньски…

— Мало тебе? Ах-ты, польская свинья, вот накладу по шее, будешь знать! — посулил Герман. Мужичок стегнул своего шершавого коня и давай бог ноги подальше от беды! С этими фольварковыми немцами свяжись только. Сам не рад будешь.

Гумберг назвал себя, прибавив, что везёт секретные бумаги.

— Вы можете меня этой же ночью переправить через границу, господин Герман?

— Натурально могу, герр ритмейстер! И хотя здесь днем и ночью шатаются русские пограничники, но мы знаем такие укромные местечки… Я вам гарантирую полную безопасность.

Гумберг провел весь день под радушным кровом колониста Германа.

Сытно пообедали. Габер-суп, тушеная свинина с горячими огурцами, картофельный салат. Осушили несколько бутылок пива. Дородная фрау Герман не знала, где посадить господина ритмейстера.

Герр ритмейстер, придя в благодушное настроение, подсев к пианино с висевшим над ним портретом-олеографией кайзера Вильгельма, сыграл «Вахт-ам-Райн».

Так прошёл день и наступила ночь, темная, безлунная, с пеленою облаков, застлавших звёзды…

24. Дама под вуалью

Ирма из себя выходила…

И задавал же ей египетскую работу Флуг каждой своей телеграммой. Бог знает сколько времени уходило, чтоб расшифровать депешу в каких-нибудь семьдесят — восемьдесят слов!.. Цифры, цифры, цифры… Ночью они вырастали в кошмарных, скелетоподобных уродцев и сухо стучащим, как мертвеца кости, хороводом плясали у изголовья Ирмы…

Вот до чего довёл ее Флуг! Правда, и для него каторга склеивать все эти цифры из повсюду в книге разбросанных букв, но ей от этого сознания, право, нисколько не легче.

И с карандашом — в час по ложке столовой — добивалась она смысла из этих, понахватанных на любой странице — извольте отыскать ее — букв.

Как быть с восстановленными депешами? Удобней и проще всего, получив и расшифровав их, уничтожить. Концы в воду — и на душе легче и с плеч долой… Никаких, по крайней мере, улик…

А с другой стороны, каждая такая телеграмма — документ против Флуга, хотя и не его рукою написанный. Ирма личным опытом знала, как дорог бывает вовремя припрятанный клочок бумаги и какую он может иногда сослужить драгоценную услугу…

А между нею и этим американцем бранденбургской фабрикации мало ли что может произойти! Флуг, человек, против которого необходимо всегда иметь камень за пазухой. И пусть таким камнем будет пачка его депеш…

Вот одна из телеграмм, отнявшая у Ирмы целое утро:

«Пишу из Вены. Катастрофа близка. Эрцгерцог уезжает на маневры в Боснию. Торжественное окончание манёвров приурочено к пятнадцатому июля, по варварскому стилю… Это — день Косова поля у сербов. Необходимо растравить этим раны в Белграде. Познакомьтесь непременно с майором Яшей Ненадовичем. Соберите о нем справки в австрийском посольстве. Этот серб нам нужен. Талантливый офицер, любимец воеводы Путника. Ненадович разрабатывает вторжение сербской армии в Боснию и Венгрию. Во время войны будет для сербского штаба неоценимым человеком. Знает каждую тропинку в Боснии, каждый хуторок по всей Хорватии и южной Венгрии. Необходимы документы. Когда используете, надо изъять его совсем из обращения. В саду „Альгамбра“ — атлет-борец Вебер. Поручите ему за хороший гонорар. Уличная ссора, удар кулаком в висок. Телеграфируйте: Сараево, канцелярию наместника»…

Флуг приказывает, графиня должна повиноваться. Она поехала на Сергиевскую. В австро-венгерском посольстве ее снабдили не только биографическими и всяческими еще данными, касательно особы майора Ненадовича, но еще предупредительно показали его фотографию.

Бравый, красивый южно-славянской красотою офицер, с четкими, энергичными чертами лица. Небольшие усы, огненный взгляд. Парадная шапка с белым султаном и вся широкая грудь в орденах за храбрость, геройски проявленную в трех последних войнах — турецкой, болгарской и албанской.

Ирма узнала адрес молодого майора, его телефон; узнала, что он не только отважный офицер, но и большой донжуан. Белобрысый, как спаржа тонкий, первый секретарь, с осведомлённостью завзятого сводника, назвал графине тех дам, которые грешили с майором. Секретарь, поблескивая замаслившимися рыбьими глазами, обмолвился, что при пылком темпераменте серба графиня имеет все данные выполнить до конца свою миссию…

Легкий тон молодого человека покоробил Ирму. Восточными глазами своими она смерила с головы и до ног несуразную, длинную фигуру спаржевидного секретаря…

Ненадович жил в меблированных комнатах на Литейном. Он только что позавтракал на Невском в одном из ресторанов и не спеша, походкою фланирующего человека, возвращался к себе. Стройный, с мускулистым, сильно развитым телом, он шёл гремя саблей. Женщины заглядывались на красивого офицера в чужой, незнакомой форме, фуражке с бархатным лиловым околышем, в сером походном мундире и в чёрных, до колен, ловко охватывающих ногу гетрах.

Ненадович не любил летнего Петрограда. Его тянуло туда, к себе, в Сербию, к гористым берегам вольно текущей Моравы. Завтра он пойдёт в посольство, чтоб выхлопотать себе двухмесячный отпуск.

Майор занимал большую, чистую, в два солнечных окна, комнату. Над оттоманкой — ночью она превращалась в постель — висело оружие. Это были трофеи: турецкая и болгарская винтовки, и среди них два громадных, старинных пистолета, гранёных, с золотой насечкою и рукояткой, украшенной бирюзою. Пистолеты — покойного деда. А вот и сам дед. С выцветшей фотографии смотрел из-под седых, нависших бровей, в круглой шапочке серб с длинными, гайдуцкими усами. Да так оно и было. Весь свой долгий век старый юнак гайдучил в горах и много порезал и пострелял турок…

Ненадович снял мундир, повесил его на стул, а сам, развернув книгу по военной истории, улегся на оттоманку с папиросой в зубах. И не успел он углубиться в испанские операции наполеоновского маршала Бертье, как коридорный мальчик, постучав, доложил, что майора зовут к телефону.

— Кто зовет?

— Какая-то барыня… Только не называются…

Серб накинул мундир и, очутившись в обитой войлоком телефонной будке, спросил:

— Кто говорит?

— Вы меня совершенно не знаете, и поэтому, имя мое вам ничего не скажет, — услышал он молодой женский голос, говоривший по-французски.

Пауза…

Ненадович спросил:

— Что же вам угодно, сударыня?..

— Познакомиться с вами…

— Зачем?

— Невежа! Разве такие вопросы предлагают избалованной женщине, которая хороша собой?

— Увы, сударыня. Техника еще не сделала таких успехов, чтоб, разговаривая по телефону, можно было видеть своего собеседника. И почему я должен верить вам на слово?..

— Несносный человек! Так вам же предлагают убедиться! Скажите, разве все сербские герои такие… такие «трудные» мужчины?..

— Я отвечаю только за себя. Итак, на чем же мы остановимся?

— Вы свободны сегодня, в десять вечера?..

— Свободен!..

— Великолепно… Я назначаю вам свидание…

— Где?

— Где… Дайте подумать. Вот где! В условленный час буду ждать вас у памятника Петру Великому…

— Ровно в десять часов — у памятника Петру Великому…

До свиданья!

— Еще, сударыня, один вопрос, даже целых два. Во-первых, чему я обязан таким лестным внимавшем?

— Многому. Мне говорили о вас, и потом, я вас видела. Довольны?.. Ну а во-вторых?..

— Во-вторых, как же я вас узнаю?

— Это нетрудно. Там всегда пустынно, и, следовательно, я буду в единственном числе. А затем, вы увидите женщину под густой вуалью, и в руке у неё будет золотой мешочек. Этих примет более чем достаточно, и, наконец, я же вас знаю! Я сама подойду к вам. Вы будете в форме?

— Нет, в штатском. На свидания предпочитаю ходить в штатском. Зачем обращать на себя внимание? Тем более, нас только четверо сербских офицеров на весь Петроград.


Не находя в себе ни покоя, ни сна, дремала бледная, белая ночь. И стоном затерянных, таких же бесприютных, как эта скитальческая ночь, душ чудились протяжные, доносившееся с Невы свистки пароходов.

Гордым и мощным силуэтом замер в титаническом прыжке на своей скале Медный всадник.

Серб, в чёрном котелке и в летнем пальто, подъехал на извозчике. Незнакомка была уже на месте. Это она! Густая вуаль, золотой мешочек. Первое впечатление — выгодное. И хотя лица нельзя рассмотреть, но вся дивная фигура обещает, что и лицо прекрасно.

— Я опоздал?..

— Ничуть. Это я пришла несколькими минутами раньше. Пойдём к Неве…

Остановились у гранитного парапета, влажного от сырого дыхания белой ночи. В прозрачную серебристую мглу уходила полноводная ширь Невы. И тихо, завороженно тихо, и не вспугивают бессонной немоты протяжные, стонущие свистки, эти покаянные души метущихся грешников. И мелодичный, как отзвуки давно минувшего былого, нежной и чистой музыкою донесся бой курантов Петропавловской крепости.

— Как хорошо… — молвила незнакомка.

— Да, хорошо… — повторил серб, пытаясь рассмотреть скрытые темной паутиною вуали черты. Но все неясно, и поэтому — загадочно-маняще.

Ненадович видел свет и людей. В Париже он окончил Сен-Сирскую школу. Он с первого впечатления убедился, что и по манерам, и по туалету, и по чистому французскому языку перед ним — дама. Настоящая дама общества.

Он спросил:

— Кто вы, назовите себя?..

— Зачем? Разве в такую дивную ночь спрашивают об имени? Так гораздо таинственней. Не надо имен, и, кроме того, у меня есть основание остаться для вас безымянной. Если хотите, называйте меня каким-нибудь псевдонимом. Пусть я буду для вас Белая ночь. Хорошо?..

— Пусть!..

Он был на все согласен. Близость этой «Белой ночи» волновала его южную кровь. Они стояли рядом, почти касаясь друг друга, и от него веяло таким жаром, что незнакомке передалось это, и её глаза торжествующе блеснули под вуалью.

— Поедем куда-нибудь чай пить?.. — предложил серб.

— Поедем, — охотно согласилась она. — Только куда? Появиться с вами где-нибудь в ресторане, я не хотела бы… Неудобно… А вот что, можно к вам?.. Но с условием. В половине двенадцатого я должна быть свободна… Вы меня отпустите?..

— Что за вопрос?.. Я весь ваш покорный слуга…

Теперь он более, чем минуту назад, готов был на все согласиться…

25. Кабинет № 3

Здесь, в своей комнате, майору было еще страннее чувствовать себя с глазу на глаз с этой женщиной, лицо которой для него — загадка. Густая вуаль, к тому же двойная, почти непроницаема.

Это совсем другое, чем маска. Маска закрывает вплотную. Вуаль же дразнит, отделываясь какими-то, не дающими покоя, намеками…

Ненадович жадно тянулся к незнакомке.

— Снимите же!.. Дайте взглянуть на вас! Я готов поклясться, вот на этой самой сабле с запекшейся кровью трех войн, что я не буду следить за вами, узнавать кто вы и что вы… Один миг!..

— Не просите… Я верю вам и вашей клятве, но… кстати… Неужели — запекшаяся кровь?..

Он снял со стены саблю в металлических ножнах, погнутых, бывших во всякой боевой и походной переделке и вынул острый клинок, весь темно-красный какой-то зловещей ржавчиною.

Дама под вуалью хотела коснуться своим нежным и тонким пальцем лезвия. Он отдернул саблю.

— Боже сохрани вас… Малейший порез — и не миновать заражения крови.

— Да? Прямо пугаете!.. И сейчас, в этой мирной обстановке, — все еще страшное оружие… Что же там, на войне!.. И вы лицом к лицу… рубили?..

— А то как же… На моей душе немало посеченных турок, болгар и албанцев… Но мне все-таки далеко до моего деда…

— Так что сабля ваша насытилась кровью?..

— О нет, еще далеко нет!.. Я ее еще берегу для встречи с мадьярами и швабами… Не миновать же войны, в конце концов!.. И тогда… Мы, сербы, припомним Боснию и Герцеговину!..

Голос Ненадовича окреп вдруг какой-то пророческой мощью. И жестокий огонёк вспыхнул в его горячих южнославянских глазах…

Женщина, чуть вздрогнув, спросила:

— Разве сербы так ненавидят австрийцев? За что? Может быть, мой вопрос глупый… Но я — полнейший профан в политике…

— За что?.. За что? — с горечью усмехнувшись, повторил майор. — Нет подлее страны! Нет подлее правительства, чем австрийское! Нет! К туркам и десятой доли не питали мы той ненависти, которой с колыбели вскормлен каждый серб по отношению к Австрии… Турки — дикари! Но у них было что-то похожее на благородство. Пусть азиатское, варварское, но все же благородство. Австрийцы же — это «культурные» угнетатели, провокаторы, мошенники, подделыватели документов… Каждый посланник, каждый дипломат — чернильный бандит, способный подсыпать вам в кофе яд, сфабриковать какие угодно документы, лишь бы оклеветать славян вообще и сербов — в частности… Заветная мечта моей жизни — дождаться войны… Весь мой народ встанет как один человек! Дети, старики пойдут, женщины! И в Будапеште или Вене, занятых русскими и сербскими войсками, будет продиктован унизительный мир для этой швабско-мадьярской сволочи!..

Какая-то вдохновенная свежая сила чувствовалась во всей мужественной фигуре и в страстно звучащем голосе Ненадовича. Он опомнился вдруг.

— Зачем это я? Вам скучно! Да и не поймете… Надо быть сербом, чтоб понять всю нашу ненависть к этой подлой, разлагающейся стране с её полусгнившими Габсбургами… Но почём я знаю? Быть может, вы сочувствуете… и я невольно оскорбил ваши симпатии… В таком случае извиняюсь… Но довольно политики. Что же нам не дают чаю?..

Он позвонил.

Дама усмехнулась под густой вуалью.

— Можете не стесняться, майор… Мне нравится эта ваша благородная горячность, и, если уж хотите знать, в жилах моих течёт скорее итальянская кровь… Мой дед погиб в Виченце от руки палачей фельдмаршала Радецкого. Этим все сказано…

— Вот видите! Как я рад! — подхватил Ненадович. — Рад, хотя для вас лично во всем этом больше горя, чем радости…

Горничная внесла на подносе заботливо сервированный чай со сливками и разным печеньем. Сказав: «Здравствуйте, барыня», — и поставив чай на круглый прикроватный стол, удалилась. В раскрытую дверь вошёл мальчишка.

— Пожалуйте к телефону!..

Серб, извинившись, покинул гостью. Через минуту вернулся.

— Вас, может быть, куда-нибудь вызывают? Пожалуйста, не стесняйтесь…

— Нет, никуда. Из посольства звонили… Завтра один из секретарей уезжает курьером в Белград… Напомнили, чтоб я переслал через него одну бумагу в Военное министерство. Надо ее сейчас отправить…

На письменном столе, рядом с чернильницей — майоликовый стакан для карандашей и перьев. Ненадович взял со дна стакана ключ, открыл ящик письменного стола и, добыв оттуда какую-то бумагу, заклеив ее в большой конверт, запечатав и надписав адрес, вышел вместе с пакетом.

Ящик остался выдвинутым. Незнакомка, бросив опасливый взгляд на дверь, кинулась к ящику, раскрыла шире… Так и есть… То, что ей нужно! Чертежи, планы и карты на прозрачной кальке… Тетрадь в каких-то цифрах, пометках и выкладках, развернутая…

Донеслись твердые, энергичные шаги. Дама под вуалью быстро задвинула ящик, уйдя в рассматривание дедовских пистолетов.

— Еще раз, виноват. Надо было экстренно отослать… — извинился майор.

Щёлкнул замок… Ненадович вынул ключ и бросил его на дно майоликового стакана. Дама украдкою следила за ним.

— Сливки, варенье, лимон, что вам по вкусу? — угощал майор.

Она пригубила из чашки, спохватившись:

— Уже поздно! — взглянула на эмалированные золотые, как медальон, висевшие на груди часики. — Уже четверть двенадцатого… Пора!

— Так скоро… Но вы же обещали до половины… Куда вы спешите?

— Домой! Если я не буду вовремя дома, неприятностей не обобраться…

— Муж?

— И вдобавок безумно ревнивый…

— В таком случае не смею задерживать. Жаль! Очень жаль!.. Но когда же мы увидимся с вами, Белая ночь?

— Дайте сообразить…

— Имейте в виду, через неделю я, по всей вероятности, уезжаю в отпуск.

— В отпуск? Вы не уедете так скоро… Слышите, я не отпущу вас!

И она доверчиво протянула ему обе руки, подаваясь к майору с какой-то кокетливой грацией всем своим гибким телом…

И он схватил нежные, холёные ручки и, вдыхая затрепетавшими ноздрями аромат кожи, целовал их, теряя голову. Притянул к себе и крепко обнял эту женщину… Она забилась в его сильных руках, пытаясь вырваться. И вырвалась…

— Не надо… Не волнуйтесь же понапрасну… Потом!..

— Когда потом? Вы меня обманываете, вы исчезнете, Белая ночь!

— Нет… Я верна своему слову… Хотите завтра? В девять вечера я буду у вас.

— Она спрашивает?.. Хочу ли я? Безумно хочу!

— Итак, до завтра… Ждите… А сейчас не провожайте меня. Слово, что вы останетесь дома. Малейшая неосторожность — и это меня погубит…

Она ушла.


Белые, павильонного стиля ворота увеселительного учреждения «Альгамбра» сияли лампионами, то вспыхивавшими, то погасавшими. Ливрейная прислуга в красном пропускала вереницею подъезжавших гостей. В саду из десятка-другого тощих деревьев гремел военный оркестр.

Тесная уборная пропиталась запахом пота здоровых и сильных людей. Эти здоровые, сильные — борцы-атлеты. Плечистый Вебер с остриженным бычачьим затылком вернулся в уборную после долгой, утомительной схватки с тяжёлым противником. Весь Вебер вместе со своим чёрным трико «дымился», как запаренная лошадь. Его широкое, тупое лицо с низким лбом блестело, как смазанное маслом. Он сел, отдуваясь, на скамейку и, вынув из сумочки, где у него хранилось вместе с башмаками для арены трико, бриллиантовый перстень, украсил им свой обрубковатый мизинец. Борцы с завистью глядели на крупный, дорогой, переливающийся огнями бриллиант. Вебер получил его от одной из своих поклонниц.

Постучав в дверь, вошёл рослый официант с салфеткой под мышкой. Он произвел впечатление заморыша среди этих громадных, из мяса и мускулов атлетов.

— Господин Вебер! Вас желают видеть одна дама. Они заняли кабинет номер третий…

— Какой дамен, молодой, красивий?

— Очень из себя такие аккуратные…

— Везёт же каналье Веберу! — хлопнув борца по плечу, воскликнул русский атлет Бандурин.

Вебер самодовольно сиял.

— Меня лубит здэшний дамен!

— Так вы придете, господин Вебер? Я буду вас ждать у дверей…

— Карошо, я будить габинет. Я только снимать свой трико и одевалься…

Через несколько минут официант распахнул перед Вебером дверь. Огромная туша протиснулась в оклеенный бумагою кабинет с пианино и бронзовыми канделябрами. Расползаясь тупым лицом в улыбку, атлет приветствовал одиноко сидевшую на плюшевом диване даму с золотым мешочком и под вуалью.

— Гутн абенд!..

Ему ответили по-немецки…

— Мне писали о вас из Берлина. От вас требуется одна весьма патриотическая услуга…

— Патриотическая услуга?!. Вебер добрый немец, и почему нет!

— Но это сопряжено с опасностью… Ведь вы очень сильный, господин Вебер, не так ли?

— О да… Колоссально! — И борец сжал свой кулачище с добрый телячий окорок. На этом окороке искрился радугою бриллиант.

— Если б вам указали человека, опасного вашему отечеству?..

— Я бы его задушил…

— Душить не надо. Это уже преступление. А так… Случайный удар, один из тех ударов, после которых люди неожиданно умирают…

— Это я могу… Я убил двух человек. И оба раза кулаком!

— Вот видите, какой вы сильный, господин Вебер… Но, хотя вы и патриот, деньги никогда не бывают лишними…

— О да, натурально! — оживился он. — Деньги — вещь хорошая!

— Так вот… За ваш удар вы получите две тысячи крон. Это восемьсот рублей…

— Мало… Меня могут выслать, и я потеряю ангажемент. Четыре тысячи!

— Хорошо… Четыре! Вот задаток.

Вебер протянул свою лапищу. И узенькая ручка потонула вся в теплом потном окороке венского чемпиона…

26. Наполеон из Бобруйска

Белый людовиковский зал в особняке Ольгерда Фердинандовича Пенебельского украсился тремя фамильными портретами. Ольгерд Фердинандович охотно показывал их гостям, давая соответствующие пояснения:

— Это мои папаша. Он был в варшавском университете за профессора. Это мой дед, маршалек на Волыни. Это мой прадедушка — улан Иосифа Понятовскаго.

На портретах лежала печать времени. Заботами художника, обегавшего весь Александровский рынок, они и обрамлены были подобающим образом.

И все, кто любовался портретами, все в один голос:

— А знаете, Ольгерд Фердинандович, у вашего покойного батюшки разительное сходство с Генрихом Сенкевичем!

— А что вы думаете? Двойник! Совсем две капли воды. Их часто перепутывали в Варшаве.

Если б это видел и слышал седобородый патриарх Нахман Пенебельский, всю свою бедную, трудовую жизнь, как рыба об лёд бившийся в крохотной и тесной лавочке с её жалким, копеечным оборотом. Если бы он видел и слышал!

Но он не мог ни видеть, ни слышать, давно угомонившийся в белом саване своём под серой плитою уже поросшего зеленоватым мохом камня на унылом Бобруйском кладбище.

Ольгерд Фердинандович был на седьмом небе. Тысячу раз прав он! Да и вообще разве он когда-нибудь в чем ошибался? Предки необходимы! Особняк без предков — какой же это особняк?..

Вот супруга Ольгерда Фердинандовича не разделяла его восторгов:

— А вдруг узнают?

Пенебельский снисходительно пожимал плечами:

— Евдокия, ты говоришь глупости! Кто же станет копаться в моей родословной? И наконец, если бы даже узнали. Нехай! Наплевать! Теперь мне на многое наплевать.

Он был прав. Человеку в его положении и с его миллионами — очень нужно стесняться…

Евдокия Ермолаевна когда-то была крупной и довольно красивой блондинкой. Теперь она стала еще крупнее, но с годами от сидячей жизни красота отяжелела и расплылась. Глаза были прежде томными, теперь они смотрели припухло и лениво. И губы маленького рта были томными, а теперь линия их обозначалась тоже как-то лениво и вяло.

Евдокия Ермолаевна приходилась племянницей тому самому Гальперину, у которого в Минске Пенебельский делал первые шаги своей столь ярко разгоревшейся карьеры. Тогда этот брак для племянницы Гальперина считался мезальянсом. А теперь уже Ольгерд Фердинандович смотрел на него, как на мезальянс для себя.

А главное, Евдокия Ермолаевна, точно бесплодная смоковница, не дает ему потомства. Между тем необходим наследник. Наследник, которого отец называл бы «дофином».

Ах, зачем у него нет дофина! Он определил бы его в лицей или правоведение, и, почём знать, впоследствии дофин мог бы носить раззолоченный камер-юнкерский мундир.

Говорят, что для этого требуется доказать сто лет дворянства. Но мало ли что говорят? Камер-юнкер Пенебельский, как бы это красиво и гордо звучало! Но, увы, также бесплодны мечты, как бесплодна сама Евдокия Ермолаевна. Это было весьма и весьма больным местом Ольгерда Фердинандовича.

Ему даже приходила мысль развестись и жениться вторично. Жениться на какой-нибудь обедневшей княжне. Бывали примеры…

Несколько лет назад Ольгерд Фердинандович был по делам своего банка в Париже. Там он познакомился с Артуром Мейэром, издателем газеты «Галуа». Мейэр женат на графине де Тюренн. Шутка ли сказать, какое историческое имя!..

Мейэр — семидесятилетний еврей. Графиня — молодое очаровательное существо. Но у Мейэра своя газета, свои миллионы, и он мог позволить себе роскошь жениться на девушке из когда-то владетельного дома.

У Пенебельского нет газеты, но у него есть миллионы, и ему не семьдесят лет, а всего под пятьдесят, и, наконец, он не еврей, а православный и недаром же ему так хотелось быть церковным старостой…

Развестись? Развестись — не то слово. Гораздо внушительнее звучит «расторгнуть брак». Ведь расторгнул же свой брак Наполеон с бесплодной Жозефиной и взял себе Марию-Луизу Австрийскую. А чем, спрашивается, Ольгерд Фердинандович не Наполеон в финансовых и банковских кругах Петрограда? И не только одного Петрограда. Его имя известно, и не как-нибудь, а по-настоящему, на биржах Лондона, Берлина, Парижа, Вены и Будапешта.

Молодая жена, да еще с титулом!..

Ольгерд Фердинандович был неравнодушен к титулам. Служащих своего банка он держал в чёрном теле. Если кто-нибудь из этих тружеников просил у него хотя бы самой ничтожной прибавки, он морщился:

— Раз вам невыгодно служить, поищите себе другого места. Ведь я же вас не удерживаю?

Но если какой-нибудь титулованный прохвост с подмоченной репутацией, волочивший по грязи свой графский или княжеский герб, обращался к Пенебельскому с просьбою дать взаймы пару-другую тысяч, Ольгерд Фердинандович, отлично зная, что не видать ему больше этих денег как ушей своих, никогда не отказывал. Не хватило бы духу отказать человеку с титулом.

Своих «аристократических друзей» Пенебельский облагал единственной повинностью. Это — бывать на его обедах и завтраках. Повинность — не из обременительных, принимая во внимание вкусные обеды, тонкое вино и дорогие сигары.

А Ольгерд Фердинандович мог небрежно сказать при случае:

— У меня обедал князь такой-то, граф такой-то, барон такой-то…

Чем дальше, тем больше разгорались его аппетиты. Князья и графы с подмоченной репутацией удовлетворяли его наполовину. Хотелось видеть в своей готической столовой особ дипломатического корпуса, министров. Он даже помирился бы на первое время с двумя-тремя «товарищами», которые, почём знать, не сегодня завтра сами могут выскочить в министры…

Утром Ольгерд Фердинандович заглянул в свой банк, принял нескольких человек, завтракал на Морской с двумя биржевиками и заглянул на минутку домой, не отпустив шофёра, так как ему надо было заехать еще к своей содержанке. Ольгерд Фердинандович имел содержанку, иначе это было бы совсем уж не по-банкирски…

В своём «наполеоновском» кабинете он докуривал сигару, просматривая отчеты своих отделений в Тегеране и Софии. Вошёл с карточкою на подносе лакей.

— Дама желает видеть ваше превосходительство…

Ольгерд Фердинандович взял карточку, тоненькую, узенькую, прозрачную. Стояло на ней: «Графиня Джулия Тригона».

— Проси!

Ольгерд Фердинандович сам выкатился навстречу графине.

Привела ее к Пенебельскому полученная утром телеграмма от Флуга:

«Сборы на воздушный флот наш требуют крайнего напряжения. Побывайте у Пенебельского. Пусть даст еще тысяч пятнадцать. Скажите, что „декорация“ ему пожалована, и я сам ему привезу вместе с патентом. И еще скажите ему, что „час близок“»…

Ольгерд Фердинандович, галантно расшаркавшись, приложился к ручке.

— Польщён видеть у себя вас, графиня. Прошу садиться. Я много наслышан о вашей красоте, графиня, но то, что я вижу, выше всяких описаний!

— Мерси, вы очень любезны, господин Пенебельский… Я привезла вам поклон от нашего общего друга Прэна.

Ольгерд Фердинандович насторожился и выжидающе вежливо смотрел на графиню.

— Да, поклон! И кроме того, господин Прэн уполномочил мне передать, что привезёт вам «декорацию» лично и, кроме того, самое главное — уведомить вас, что час близок.

Пенебельский просиял. И жестом, перехваченным у Арканцева, с которым завтракал сегодня за соседним столиком и с которым так жаждал познакомиться, разгладил свои тёмные бакены.

— Я очарован таким внимавшем господина Прэна, графиня! Мой ему поклон и привет, графиня…

— Это еще не все. Сумма, пожертвованная вами, оказалась недостаточной. Ваше имя слишком хорошо знакомо в Берлине. А вы знаете: большому кораблю — большое плаванье…

Ольгерд Фердинандович слегка заерзал в своём кресле. Ему показалось, что в кабинете сквозит, хотя не сквозило вовсе.

— Я полагаю, что при ваших немецких симпатиях и кроме того — вы сами немец…

«И дернула же меня нелегкая назваться немцем!» — сказал про себя с досадою Пенебельский и молвил вслух:

— Если в Берлине эту сумму нашли недостаточной, что ж, я готов пополнить…

— В таком же размере, как и первый взнос, — подхватила графиня.

— Графиня, я хотел бы увидеть человека, осмелившегося вам отказать…

Ирма холодно приняла этот комплимент.

— Вы делаете это не ради меня, а как гражданин и патриот.

С подавленным вздохом Пенебельский выписал чек. И опять ему показалось, что в кабинете сквозит…

Из золотого мешочка Ирма вынула крохотную книжечку в переплете оксидированного серебра. Забыв, что ему подобает держаться олимпийцем, Ольгерд Фердинандович, испугавшись одного вида книжечки, замахал руками:

— Полноте, графиня, какие же формальности между своими людьми!..

— Извиняюсь, господин Пенебельский… Но я в данном случае формалистка. Потрудитесь расписаться.

Прижатый к стене, да еще такой очаровательной женщиной, Ольгерд Фердинандович расписался. И опять, как тогда с Флугом, дрожали пухлые, короткие пальцы с плоскими ногтями, а белый, как слоновая кость, нос увлажнился двумя-тремя капельками…

Овладев собою, Ольгерд Фердинандович сказал:

— Я сегодня же буду у вас с визитом, графиня. Надеюсь, что как-нибудь, на днях, вы не откажетесь украсить вашим присутствием мой скромный обеденный стол. Соберутся все люди нашего общества, и вы будете в своём кругу… А сейчас, быть может, вы разрешите, графиня доставить вас в моём автомобиле? Куда прикажете, графиня?..

27. Так начался их роман

«Службу» свою интересам габсбургской монархии Ирма начала еще при покойном графе Эрентале. Этот внук, или даже сын банкира, проскочивший сначала в бароны, а потом в графы, заявил Ирме довольно цинично:

— Кто много платит, — а мы платим весьма щедро, — тот вправе предъявлять совершенно пропорциональные требования… Не так ли? И когда нам нужно, когда это в наших соображениях, мы будем пользоваться вами, как женщиной, которая может нравиться тем, кто нам нужен и которая умеет быть не совсем уже такой неприступной… Имейте в виду, что самый опытный в паре агент спасует перед женщиной, и там, где он в бессилии разведёт руками, там она сумеет узнать и добыть требуемое. В её руках два могущественных орудия. Во-первых, её тело, во-вторых, извиняюсь, постель! Да, постель!.. И на этом алтаре любви приносились неоднократно великие политические жертвоприношения… И самые искусные дипломаты поднимались на утро с этого алтаря, если и без ночного колпака, то за это кругом околпаченные. Будете слушаться, из вас может получиться толк. У вас красота, манеры, чудная фигура, вы владеете языками и, кроме того, вы действительно, графиня, настоящая, не маргариновая…

Таков был первый урок, преподанный графине Чечени графом Эренталём в его «интимном» кабинете Министерства иностранных дел. Ирма оправдала с лихвою надежды своего учителя.

В её послужном списке числились две крупные заслуги. Во-первых, однажды в Ницце — ее специально командировали туда лет пять назад — ей задалось раскрыть существование тайного договора между Францией и Англией. Как-нибудь, при случае, мы расскажем об этом подробно. Во-вторых, уже об этом вскользь упоминалось, Ирма сыграла далеко не последнюю роль в аннексии Боснии-Герцеговины. В Бухлау, наследственном замке Эренталевой супруги, Ирма провела несколько дней. И там в её чарах и густых волосах запутался до потери своей, и без того не особенно крепкой головы, крупный европейский дипломат. Крупный не способностями, а положением, которое занимал…

После Бухлау граф Эренталь представил Ирму эрцгерцогу Францу-Фердинанду. И тот, покручивая свои вахмистрские усы, обещал ей орден «Золотого руна» и крупную денежную награду. «Золотое руно» почему-то «улыбнулось», а денежная награда, и действительно крупная, выдана была графине.

В венских придворных кругах шутя говорили, что молодая вдова Ирма Чечени — она действительно была вдовою — получит новый титул герцогини Боснийской.

Но, как бы там ни было, вся эта эпопея в Бухлау оставила в ней осадок чего-то позорного. Сын банкира, вершивший политические судьбы Австро-Венгрии, с каким-то негоциантским плантаторским цинизмом торговал её телом в этом магнатском замке со старинными портретами и пылью Средних веков.

И когда она вспоминала желтое, морщинистое бульдожье лицо, типичное лицо настоящего бульвардье и эти несвежие губы, которые ее целовали, Ирму охватывала дрожь вместе с презрением к самой себе… И не потому, чтобы она была когда-нибудь женщиною строгих правил… Ничуть! Наоборот. Юность её прошла легкомысленно, в распущенной атмосфере Будапешта, где у женщин так рано, по-восточному рано, просыпается чувственность.

Ирма слишком любила любовь, чтобы профанировать ее, отдаваясь тому, кто не нравится. На этом основании так резко оттолкнула она от себя нужного и полезного ей Флуга. Может статься, и, пожалуй, наверное, в глазах других женщин он был бы превосходным самцом. Но если б ее заставили ласкать Флуга, ей показалось бы, что она отвечает на поцелуи трупа. В самом деле, порою голова Флуга, с глубоко засевшими, тусклыми, без блеска, словно давно-давно погасшими глазами, производила впечатление мертвой…

И если ей понравился кто-нибудь в Петрограде, понравился с первого же взгляда, так это Вовка. С опытностью наметавшейся тридцатилетней женщины, оценила она и его фигуру, и все продолговатое ассирийское лицо, с черной, в завитках бородою и полной, сочной нижней губою, к которой так близко и густо, вплотную, подошла эта стильная, напоминающая барельефы тысячелетних саркофагов борода.

Графиня решила, что на фоне «Семирамис-отеля» мог бы создаться у неё с этим человеком интересный, полный восторгов, красивый роман. Именно красивый, хотя Ирма не самообольщалась никакими иллюзиями о духовных запросах и тяготениях. Жить сердцем — это не для неё, и, кроме того, романы сердца ничего, в конце концов, кроме разочарования, не приносят…

Языческая любовь античных людей не заносилась в облака. Тогда смотрели здоровее и проще. И если говорят, что Алкивиад ценил в Астазии душу, и она помогала ему быть государственным мужем, — так это ложь. Ложь, которая сквозь туманную дымку вереницы веков может сойти за красивую правду…

В данном случае тяготение было совершенно взаимное. Вовку безумно тянуло к ней, и когда, поздно возвращаясь к себе, он проходил мимо её номера, он замедлял шаг, думая о ней мучительно, представляя себе, как она там разметалась на холодных простынях, или плещется, совершая свой ночной туалет, — у него пересыхало во рту!.. И подгибались дрожа колени…

Раз он не мог сдержать себя и, будь что будет, забыв всякое условное приличие, ворвался к ней… Ирмы не было, и он унес фотографии.

К любви вообще, как к таковой, Криволуцкий предъявлял романтические требования. И в его бурном, скитальческом прошлом бывали моменты возвышенной, иногда сентиментальной влюбленности. Что же касается Ирмы, по отношению к ней он не ощущал никаких романтических взлетов. Она била его по чувственности… Жестоко била!.. До горячего шума в висках, до того, что смугло-матовое лицо этого ассирийца бледнело мертвенной бледностью…

И он решил, что дальше так продолжаться не может. Он утратил и сон, и покой, а ему нужно и то и другое.

Как это случилось?

Просто… В жизни это сплошь да рядом случается просто. Совсем по-другому, чем в романах. Он выдумал какой-то нелепый предлог. В такие моменты предлоги являются всегда нелепые. И чем позже к ночи и нервней, и напряженней все ощущается, тем нелепей.

Вовка проходил по коридору в полночь, и ему непременно сейчас же — вынь да положь — захотел узнать, имеет ли юридическое право муж-итальянец распоряжаться состоянием жены? Кто, как не графиня Юлия Тригона, может в данном случае удовлетворить его любопытство?..

В овальном окошечке над дверью — зеленоватый свет. Электричество горит, значит, дома. И он поднял руку постучать. Но рука была холодная и чужая. Он опустил ее и, только сделав над собою усилие и глотнув сухими, горячими губами, стукнул раз и другой в белую дверь с торчащим ключом, который Вовка называл «камергерским».

Ему ответили, он не разобрал толком, но, если б и услышал «нельзя», все равно вошёл бы.

Ирма не удивилась нисколько. До того не удивилась, словно ждала его и это было сговоренное свидание. Ему почудилось, что глаза её стали необыкновенно большими, и, кроме этих глаз, он ничего не видел…

И забыв про итальянские законы, забыв даже поздороваться, он молча, бледный, с такими же вдруг большими глазами, как у Ирмы, подошёл к ней и взял ее выше кисти за руки, такой нежной полированной наготою сверкающие из распашных рукавов капота… И словно отдаваясь, эти руки поплыли к нему навстречу, и у своей груди он ощутил прикосновение небольшой теплой груди. И он обнял что-то гибкое, послушное, и тогда только вырвалось у него каким-то невыносимым страданием, с мольбою вырвалось:

— Я измучился, Юлия, места не нахожу себе…

Она улыбнулась всегдашней в таких случаях улыбкою превосходства женщины над мужчиной.

— И не надо было мучиться… Надо было давно прийти сюда… Понял? Глупый!.. Понял?..

Но Вовка понимал одно. Если он не получит сейчас же этих губ, уже в истоме раскрытых, зовущих, он умрёт…

И все зашаталось кругом, как потрясенное могучим ударом. И погасла вдруг комната, и вместе с гранитным «Семирамис-отелем» помчалась в какой-то мигающий, вертящийся хаос…

Утром Вовка проснулся не у себя. И в первый момент не сообразил, где он. Хотел приподняться. Но две руки, нажав его плечи, заставили опуститься на подушку. И эти же самые руки нежным, ласкающим движением спрессовали в компактную массу его ассирийскую бороду, а голос прозвучал, смеясь:

— Теперь тебя запеленать, и ты будешь мумия… Мумия Рамзеса Второго в Булакском музее, в Каире…

— Благодарю покорно! К чёрту все мумии! Я хочу жить и целовать мою прекрасную Джулию.

Он обнял ее. Так просто начался их роман…

Вечером Вовка был у Арканцева, вызванный им по телефону.

— Никаких новостей?

— Никаких, если не считать… но… умолкаю. Ты ведь не любишь эротических отступлений.

— Однако?

— Можешь меня поздравить… Вот женщина!..

— Поздравляю. Но ты ошибаешься, мой друг, называя это эротическим отступлением. Наоборот, я нахожу, что это имеет прямое отношение к делу. Ты будешь, по крайней мере, в курсе вещей. Тебе легче и удобнее следить за своей собственной любовницей, чем за посторонней женщиной…

— Ленька, ты развращаешь меня. Ведь это же — предательство!

— Какие громкие слова. Ведь вы нужны друг другу — я не люблю таких слов, но что поделаешь, ничего другого не подберешь, — как самец и самка… Ведь ничего духовного, высокого?

— Ничего…

— А следовательно — странная щепетильность. А пользу России ты забываешь? Да одна её переписка с этим американцем! Какое это драгоценное значение для всех нас…

— Кстати, утром она тщательно перебирала и прятала какие-то листочки, её же почерком написанные.

— Вот видишь! И это несомненно его телеграммы, которые она сама расшифровала.

— Пожалуй, и, кроме того, ей поданы были две телеграммы. И хотя она читала их, пряча от меня, я увидел бесконечное количество цифр.

Арканцев прищурился, подумал, разгладил надушенные бакены.

— Вот что… Попробуй… Но только с величайшей осторожностью… Попробуй переманить ее ко мне на службу. Я не могу оплачивать её услуги в такой мере, как это делал блаженной памяти Эренталь, а теперь делает Бертхольд, не могу… Но если бросить на одну чашку весов вместе с моим более скромным гонораром, еще к тому же интересного ассирийца, кто знает, которая из двух перетянет?..

28. О дипломатах, о Гумберте и его чемодане

Вовка просидел у товарища юных дней своих целый вечер. Совсем недавно еще Вовка был наибезмятежнейшим образом равнодушен ко всему, что называлось политикой, дипломатией и тому подобными скучными словами. Скучными — тогда, раньше…

Теперь же, чувствуя себя каким-то, пусть даже самым незаметным и крохотным колесиком громадного, сложного, запутанного механизма явных и тайных международных взаимоотношений, теперь Вовка не находил эти слова «скучными». Наоборот. В его воображении стали они облекаться в нечто живое, трепещущее, сотканное из ярких и жутких образов…

Вот почему и сам Арканцев прибрёл в его глазах особую интересность, которой Вовка не замечал раньше. Интересность профессионала, знающего тот мир, которого Вовка не знает, но теперь весьма и весьма любопытствует постигнуть…

И, как ученик учителю, с наивностью экспансивного человека, задавал он те или другие вопросы.

Арканцев, прихлебывая чай, по-деловому сервированный Герасимом на краюшке большого письменного стола, удовлетворял охотно Вовкино любопытство. Еще бы неохотно! Чем больше будет знать Вовка, тем лучше для дела.

Урок свой Вовка начал просьбою охарактеризовать ему германскую и австрийскую дипломатию. Качества и той и другой.

— Точнее попробуй выразиться. Что именно тебе хотелось бы знать и что ты разумеешь под словом «качество»? Насколько дипломатия осведомлена в истинном порядке вещей в тех странах, при которых она аккредитована? Это? Затем, назначаются ли на дипломатические посты люди талантливые, дипломаты по призванию? Или, наконец, тебя интересует, насколько они умеют отстаивать интересы своих правительств?

— Я хотел бы знать и то, и другое, и третье… Все!

— Всего нельзя… Все знает один Господь Бог… А то, и другое, и третье — можно. Видишь ли, между германской и австрийкой дипломатией много общего, хотя, безусловно, германская — солидней, серьезней. Оно и немудрено, так как германская армия много сильнее и боеспособней австрийкой. Дипломатия с большим или меньшим апломбом всегда базируется на количестве корпусов, которые государство может мобилизовать в наикратчайший срок…

— Так что ноты — нотами, любезности — любезностями, а сквозь все это глядят дула пушек и пулемётов.

— И винтовок! Ты забыл про винтовки… Теперь следующее: дипломатия этих двух правительств поставила свой шпионаж, как никто, в странах не только тех, с которыми она рассчитывает когда-либо воевать, но и совсем даже в нейтральных. Но вот истинный трагизм и тех и других, австрийцев в особенности. Несмотря на весь свой шпионаж, дипломаты из Вены никогда ничего толком не знают. Вот тебе пример: Балканская война. Почему австрийцы не вмешались в эту войну? Их дипломаты на Балканах уверяли свое правительство, что турки разобьют в пух и прах союзников. Знаменитый Форгач, с которым австрийцы носятся, считая его чуть ли не гением, бывший посланник в Белграде, доносил, что сербская армия никуда не годится и турки без малейших усилий раздавят Сербию. По результатам ты можешь убедиться в прозорливости Форгача и его агентов. Сербская армия оказалась на удивительной высоте и в месяц разгромила турок, завоевав Македонию и старую Сербию. С этим Фор-гачем я встречался. На меня он произвёл впечатление круглого ничтожества. Типичный австрийский дипломат, дипломат авантюрист, не брезгающий самой грубой пошлейшей провокацией и подкупом наёмных убийц… Албанские головорезы всегда у них были на жалованье… Помнишь полосу, вряд ли помнишь, когда наших русских консулов в Македонии и в Старой Сербии албанцы систематически подстреливали, как перепелов? Так погиб талантливый и умный, энергичный Ростковский, сейчас не скажу в точности, где именно — в Митровице, Ускюбе или Монастыре. Да это неважно теперь. Так погиб Щербина… И все говорили тогда, что это взрывы мусульманского фанатизма по отношению к христианам-гяурам… Чистейший вздор! Это Форгач и компания платили за каждую голову русского консула албанским разбойникам, желая уронить наш престиж на Балканах, и, почему знать, быть может, этим вызвать серьезный конфликт?.. Душою таких гнусных убийств был косовский арнаут Исса Болетинац… А на днях было в телеграммах, что этот самый Исса Болетинац поднялся со своей шайкой на защиту албанского фюрста Вида от повстанцев… Исса получает из Австрии ежегодно несколько десятков тысяч крон, и один из девяти сыновей его воспитывается на казенный счет в военном училище, в Вене… Этим Иссою, лет двенадцать назад, выпущен был целый манифест… Начинался он так: «Исса Болетинац и народ повелевает: кавасам[9] русских консулов в Митровице, Ускюбе и Приштине не давать ни хлеба, ни воды, не разговаривать с ними и при случае убивать их, как собак»… Ростковский — это было перед его убийством — запротестовал, и Абдул-Гамид волей-неволей, должен был убрать Иссу к себе, в Константинополь, и там это сокровище прожило больше двух лет в почетной ссылке, вернувшись в Косово со звездой, усыпанной бриллиантами. Вот тебе образец австрийской политики на Балканах. Убийства, мелкие гнусности, клеветнические подлоги. А серьёзного отношения к делу и проникновения в глубь вещей и настроений — никакого!..

Тишину погруженного в полумрак кабинета вспугнул затрещавший вдруг телефон.

— Спросить кто? — предложил Вовка, сидевший ближе к телефону.

— Нет, дай мне трубку… Здравия желаю, — ответил Арканцев на чье-то приветствие и в течение двух минуть слушал, время от времени кивая благообразной головою своей. Передал Вовке трубку и тот ее повесил. Арканцев откинулся на спинку кресла.

— Ну вот… Который час? Четверть двенадцатого?.. А в одиннадцатом, в нескольких верстах от Вержболова, на границе была перестрелка между нашими и прусскими пограничниками. Колонист Герман пытался тайно перевести через границу какого-то подозрительного субъекта, по всей вероятности, этого мерзавца Гумберга, о котором ты телеграфировал. Но Гумберг оказался не таким уже простофилею и предпочёл обойти Вержболово. Герман, очевидно, известил своих приятелей с той стороны, и они все подготовили к переправе. Наши пограничники подоспели, открыв огонь. Немцы отвечали, Герман ранен и задержан, Гумберг успел убежать, кинувшись вброд через реку, но выпустил чемодан, поплывший по течению. Это было замечено и приняты меры, чтоб его выловить, если только чемодан не прибьёт к прусскому берегу.

— Вот было бы хорошо, чтоб не достался им! Пусть Агапеевские документы, хоть и подмоченные, вернутся к нам.

— Чего лучше?.. Но если даже предположить и худшее, то после такой основательной ванны вряд ли немцы смогут разобраться в чем-нибудь…

— А бедный мальчик невинно сидит!

— Это несерьезно, его скоро освободят. Я похлопочу об этом… А вот, что… Завтра, несомненно, предстоит мне неприятное объяснение с этим сиятельным дегенератом, у которого вместо черепа сплюснутая тыква. Будет лить крокодиловы слезы о том, что наша пограничная стража нарушает мирные, добрососедские отношения…

Опять задребезжал телефон, и опять Арканцев сказал:

— Дай мне трубку…

Какой-то хриплый, задушенный, скрипучий шелест. Арканцев, закрыв на мгновение рупор ладонью, успел шепнуть Вовке:

— Лёгок на помине!.. — И сразу лицо его застыло в непроницаемой маске. Сдавленный голос шелестел довольно громко, и даже к Вовке долетали неясные обрывки французских слов старческой речи…

Арканцев выслушал терпеливо и с еще более холодным лицом заговорил в свою очередь:

— Картина, вашим превосходительством нарисованная, была бы действительно характеризующей нарушение добрососедских отношений чинами русской пограничной стражи. Но я уверен, что вы, ваше превосходительство, получили не совсем точные сведения. На самом деле была попытка тайного перехода границы двумя подданными Его Величества императора Германии колонистом Германом и ротмистром полка «гусар смерти» бароном Гумбертом. И когда чины русской пограничной стражи потребовали от них остановиться, оба кинулись в воду по направленно к прусскому берегу. И тогда же чины конной и пешей пограничной стражи Прусского королевства первые открыли огонь, на который не оставалось ничего другого, как отвечать…

Арканцев прислушивался к своему собеседнику.

— Двое убитых и трое раненых? Это очень прискорбный факт, и я выражаю мое искреннее сожаление вашему превосходительству… Но это уже дело случая или, вернее, меткости стрельбы… Чины русской пограничной стражи, к глубокому прискорбию, тоже понесли потери, выразившиеся в двух, слава богу, легко раненных рядовых.

Прибавив несколько официальных любезностей, Арканцев прекратил этот «дипломатический» разговор.

— Вот тебе наглядная иллюстрация только что набросанной характеристики. Делают пакости, по уши сидят во всевозможных грязных историях и туда же, притворяются невинными агнцами. Они такие-сякие, хорошие, а мы взяли и напали на них. Ведь вот этот дегенерат… Думаешь, он в курсе вещей? И что-нибудь толком знает? Он уверен, что мы расползаемся по всем швам и не готовы к войне, и в таком же духе шлет в Берлин свои сообщения… И на здоровье! Тем лучше для нас… А когда пробьёт время — не миновать же войны, слишком сгустился воздух, — мы им покажем и нашу неготовность, и как мы расползаемся по швам…

— Мне нравится тон, как ты с ним говорил… И всегда по-французски?

— Всегда! Прежде он пускал в ход немецкий язык, но я неукоснительно отвечал ему всегда по-французски… Ты говоришь — тон? Друг мой, мягкий тон с этими господами недопустим. Чуть повышенная любезность — они понимают ее по-своему… Ага, значит, боишься! И норовят сесть на голову…

Вернувшись в отель, Вовка замедлил шаги, подходя к номеру графини. Но не горело зелёным светом овальное окошечко, дверь была закрыта и вынут ключ. Вовкину грудь сжала ревность. Ревность без любви. Ревность собственника. Он постоял, ушёл к себе, но не мог спать. Сон бежал. Думал одеться и пойти к Ирме — не вернулась-ли? Но мешала какая-то гордость…

А между тем Чечени вернулась спустя несколько минут вслед за ним. Вернулась от майора Ненадовича…

29. Египетские папиросы графини

Пылкого серба захватило это приключение.

В самом деле, какая-то загадочность во всём… И это упорное желание остаться под вуалью, и самое глубокое инкогнито, и запрещение выйти вместе, словом, что ни шаг — всюду натыкается на какую-то странную таинственность… Да, странную…

И если предположить, что она из общества и муж её занимает видное положение, все же нет основания так тщательно скрывать свое имя.

Ведь не проходимец же он, могущий ее шантажировать. Он офицер, командированный своим правительством в дружественную Россию с определенными полномочиями, и его красивый парадный мундир в кованых эполетах и в золотом шитье бывал далеко не последним на фоне нарядной вечерней толпы в посольствах и миссиях.

Но этой Белой ночи майор нигде не встречал. А может быть и встречал. Но извольте угадать, раз эти черты, без сомнения красивые, задернуты паутиною вуали, как солнце тучей.

И горела кровь, и весь Ненадович полон был этой незнакомкой. И, в конце концов, не все ли равно ему, кто она и что? И если она окажется искательницей приключений — какая-нибудь скучающая международная дамочка, многое видевшая, многим пресытившаяся, пусть так — не все ли равно? Если их встреча не будет одним только, ударившим по нервам эпизодом, а явится лишь первой главою — что ж, тем лучше!.. И он отодвинет на время свой отпуск.

Майор не знал, как убить долгий летний день. Вечером придёт к нему Белая ночь. Шутка ли сказать — вечером! Истомиться можно одним ожиданием…

Перед завтраком он сходил в посольство. Там он узнал из шифрованных телеграмм из Белграда, что далеко не все обстоит благополучно. Ничего определённого, никаких резких выступлений, но уже намечаются какие-то тревожные, правда, пока еще туманные предчувствия…

Под самой столицею в Топчидерском парке схвачена целая шайка австрийских шпионов. Многочисленная банда арнаутов пыталась перейти границу у самого Призрена. Пограничная стража, или так называемые финансы, отбили нападение. Арнауты бежали, оставив несколько десятков «манлихеров». И каждая из этих винтовок — с клеймом венского арсенала…

Приближался день годовщины Косовской битвы. Первой годовщины, которую можно отпраздновать уже на своей родной земле, потому что сербы отвоевали Косово у турок. Отвоевали через полтысячи лет.

Праздник обещает особенную пышность. Съедутся на Косово поле и король Петр с сыновьями, и Пашич, все генералы и министры. Но в этот же самый день с бестактностью тупого, недалёкого человека эрцгерцог Франц-Фердинанд приурочил церемониальный смотр австрийским войскам в Сараево после боснийских манёвров. И сразу потускнел и омрачился для сербов их великий праздник…

Вот что узнал в посольстве майор Ненадович.

В мрачных думах возвратился он к себе. Его дорогая и прекрасная Сербия, если даже не в прямой логически сознаваемой опасности, то, во всяком случае, ясная лазурь тёплых, южных небес омрачилось кое-где легкими тучками. Но кто порукою, что эти небольшие тучки не вырастут вдруг в целое сонмище исполинских, вздутых, зловеще так шевелящихся грозовых туч?..

С усилием отогнал от себя серб эти мрачные мысли. Его потянуло на воздух, на улицу — хоть немного развеяться.

Летний Петроград на каждом шагу давал себя знать. Чинилась торцовая мостовая. Пахло жжёным асфальтом, смолою и еще чем-то особенным, чисто ремонтным. Красились дома, и у стен, высоко, под самой крышею, висели на канатах деревянные люльки с перепачканными поющими малярами.

Жарко и скучно. И серб почувствовал себя здесь ненужным, лишним, и его потянуло туда, к пышнозелёным берегам Савы, Моравы и Дрины. И ему чудился ослепительно сияющий на солнце острый, снеговой шлем Шар-Планины, этого сербского Олимпа.

Нет, не развеяла его прогулка…

И когда ровно в девять часов, минута в минуту, Белая ночь под темной вуалью постучалась в дверь его комнаты и вошла, она удивилась:

— Что с вами? На вас лица нет!..

Он хотел улыбнуться. Но это не вышло.

— Так… Настроение… Это бывает… Но я уверен, что вы, как добрая фея, дадите несколько иное направление моим мыслям. И если б вы сняли вуаль…

— Нет, милый майор, этого не будет. Не просите! Хотя… это возможно при одном лишь условии.

— Каком? — оживился Ненадович.

— Если в комнате будет совершенная темнота… И я заручусь вашим словом, словом сербского офицера, что вы не зажжете внезапно электричества.

— Даю. Можно погасить?

— Нет, еще нельзя. Зачем спешить… Времени еще много. Какой вы нетерпеливый! Душно было сегодня… Пить хочу… Предложите мне чаю…

Ненадович позвонил и распорядился, чтобы горничная сервировала чай. И она опять вошла, как вчера, и опять молвила: «Здравствуйте, барыня».

Сидели рядом на оттоманке, под висящим оружием. Сидели, почти касаясь друг друга. И близость этой загадочной Белой ночи волновала серба, и понемногу таяли его мрачные мысли, вытесняемые одним желанием…

А она, кидая на него косые взгляды, пила чай, и, чтоб в моменты глотков он не видел, как она приподнимает вуаль, не видел даже её подбородка и губ, она слегка отворачивалась.

Он пытался привлечь ее к себе, но услышал в ответ:

— Погодите…

— Ах, как вы меня мучаете, Белая ночь! Можно погасить электричество?

— Нет, нельзя. Я скажу, когда будет можно. Сидите спокойно. Разве вам так плохо со мной?

— Нет. Но я хотел бы…

— Мало ли чего бы вы хотели. Мужчины всегда хотят одного… Почему вы не курите? Вы, сербы, теперь избалованы македонским табаком. Но я вас угощу египетской папироской…

Она вынула из мешочка маленький портсигар. В нем лежало несколько папирос с узеньким — только губами ухватить — золотым мундштуком.

— Попробуйте… Какой аромат!

— А вы, Белая ночь?..

— Не могу, весь день с утра болит голова…

Ненадович закурил. И действительно, вся комната наполнилась крепким, сладким благоуханием. И ароматный дым, как курево кадильницы, окутывал прозрачным облаком серба.

— Удивительные папиросы! Мне случалось пробовать египетские, но таких никогда не курил. Что-то опьяняющее…

— Это кажется, а потом вы войдете во вкус…

Как бы охваченный какой-то обессиливающей истомою, Ненадович откинулся на твёрдые цветные подушки, заменяющие спинку. Два глаза пытливо следили за ним сквозь густую паутину вуали.

— Странное чувство, — говорил Ненадович, улыбаясь улыбкой блаженства, — какая-то легкость в мыслях, и в то же время — в голове туман… Вероятно, это же самое испытывает курильщик опиума… Что же вы молчите, Белая ночь? Где вы?.. И далеко, и близко… Я хочу слышать ваш голос. Почему вы здесь? Кто вам говорил обо мне?..

— Слышала… Вас многие знают. Меня заинтересовало, что вы отважный солдат, что вы герой… Их так мало в наше время — героев! И даже самое слово это теперь звучит каким-то анахронизмом. Скажите, вы боялись там, на войне? Было чувство боязни, страха?

— Там — нет. Слишком реальна опасность, чтобы ее бояться. Равные шансы. А вот когда… Когда переодетый бродячим торговцем свирелей, мышеловок и всякой такой дряни, капитан сербского Генерального штаба зарисовывал форты сараевских укреплений, ежеминутно рискуя, что меня вздернут на первом попавшемся дереве и я погибну так темно и бесславно… вот тогда было страшно! И потом еще в Венгрии… Какой жуткий был раз момент… Вы понимаете… Жандармы с петушиными перьями на шляпах… На волосок… и, если не бывает чудес… Вы верите?.. Как я успел спрятаться… У меня была…

Все тише, слабее, похожий на бред голос. С усилием, с трудом шевелились губы. И смолкли. И плотно сомкнулись веки… Она окликнула его раз-другой. Никакого ответа. За плечо тронула. Плечо опустилось, и упала на грудь голова… Да, он уснул и уснул крепко. В этом не было никакого сомнения.

Оглядываясь на майора, она подошла к двери, прислушалась. Тихо, ни звука. Повернула ключ, дернула к себе ручку. Дверь заперта. Можно действовать…

Вот и майоликовый стакан с ключом на дне.

Серб шевельнулся. Стон, чуть слышный, сквозь зубы. Жуткий стон, как от задушенной боли. Женщина под вуалью застыла, и похолодел ключ в руке… Тревога напрасна… Спит, крепко спит…

Выдвинутый ящик как-то странно и жутко зиял своим содержимым. Вот одна калька, другая, третья, подробнейше вычерченная. Это все сараевские форты, с таким трудом добытые человеком в лохмотьях торговца мышеловками. Теперь он сам в мышеловке…

Все это завернуть в большой лист бумаги. И она уедет, уйдет с пакетом. И если ее даже увидит кто-нибудь — какие же могут быть подозрения? Ведь у него бывали и бывают женщины. А пакет — в этом ничего подозрительного. Женщины сплошь да рядом покидают своих любовников, унося завернутый в бумагу корсет. И все эти чертежи и планы, драгоценные, не столько заветными тайнами австрийских крепостей, сколько проектом обороны самой Сербии, в случае неприятельского вторжения, могут сойти за корсет.

Стол заперт. На дно майоликового стакана упал ключ, и Белая ночь, бросив последний взгляд на спящего майора, ушла под своей непроницаемой вуалью.

Ушла, никем не замеченная. Даже швейцара не было на парадной.

30. Журналист — пинкертон

На другой день в вечерних газетах появились заметки, сенсационно озаглавленные: «Таинственное похищение важных документов у сербского майора Ненадовича». Весь город прочёл это. И всякий читал по-своему.

Леонид Евгеньевич Арканцев еще утром узнал о беде, постигшей сербского офицера, но все же, наморщив свой гладкий и бледный лоб, прочёл заметку.

И японские зеленоватые глаза княжны Тамары бегло пробежали эти строки, и ей почудилась какая-то связь между ограблением Агапеева и похищением документов на Литейном, в меблированных комнатах «Сан-Ремо».

И ассирийские глаза Криволуцкого внимательно, до последней буквы, прочли все относящееся к этому сенсационному заголовку. И когда он сопоставил позднее возвращение своей любовницы вместе, к тому же еще с подозрительным обстоятельством, что все утро она не пускала его к себе, довольно сухо переговариваясь через дверь, конечно, запертую на замок, иначе Вовка открыл бы ее, — когда он сопоставил все это, у него шевельнулась мысль, что похищение в комнатах «Сан-Ремо» не обошлось, пожалуй, без благосклонного участия графини Джулии Тригона.

Тем более газеты намекали, глухо правда, что кража совершена молодой и, по-видимому, красивой особой, по всей вероятности, дамою общества.

Это могла с одинаковым успехом быть и графиня, и кто-нибудь другая, но Вовкина ревность нашептывала ему, что это была именно Джулия, и только она. Вообще с первых же поцелуев, объятий он заметил в ней способность резко двоиться. Она была искренна в своих изощрённых ласках, но отдавая свое тело, душу держала за семью замками. И в этих восточных глазах, с тяжелыми веками, он угадывал какую-то свою, обособленную жизнь, загадочную и, пожалуй, преступную, которой ему никогда не откроют и в которую его никогда не впустят…

Еще не угасли в нервах все поцелуи, прикосновения, а вот она, как чужая, запирается, ускользнула куда-то и — взятки гладки. Забронировалась! А вечером, если будет свободна, сама позовёт, чтоб из занятой своими делами политической шпионки превратиться в вакханку…

И Криволуцкий, когда подумал об этом, вздрогнул весь, до того ему унизительною показалась его роль… Роль… — он даже подыскать не мог соответствующего слова, забывая в мужском эгоизме своём, что получает он ровно в такой же мере, сколько дает сам. Он, Вовка, разве пытался по примеру своих минувших романтических взлётов, подняться с нею над восторгами тела? Нет, не пробовал. А раз нет, на основании каких таких логических выводов требует он, чтобы она взяла, да и обнажила свою душу? Но спрашивать от ревнивого мужчины-самца логики — это уже совсем праздное, никудышное занятие…

Больше всех, пожалуй, кроме, конечно, пострадавшего, заинтересовался ночным похищением документов в «Сан-Ремо» Борис Сергеевич Мирэ, помощник редактора газеты «Четверть секунды». Этот румяный и бритый, холеный молодой человек, с густым париком собственных волос, близорукий до какой-то смехотворной беспомощности и поэтому никогда не расстававшийся с пенсне, культивировал и в себе самом, и в сотрудниках уклад нравов и традиции западной печати.

Он говорил:

— Журналист должен быть Пинкертоном, светским человеком, спортсменом, смельчаком и невероятным наглецом, который ни перед чем не остановится, раз необходимо добыть для газеты какой-нибудь сенсационный, «ударный» материал!

И отдать полную справедливость Борису Сергеевичу Мирэ, слово почти не расходилось у него с делом. Он тщательно одевался, всегда был выбрит до глянца и в петличке его новенькой визитки всегда красовалась чудовищная орхидея. Это — «светскость».

Не так блестяще обстоял вопрос по части спорта. Борис Сергеевич однажды упал в Летнем саду с лошади, и это надолго отбило у него желание сделаться «центавром». Вот что касается наглости, то она была такая мягкая, обволакивающая собеседника, что на помощника редактора «Четверть секунды» нельзя было сердиться.

Из «собственного» редакционного кабинета Борис Сергеевич позвонил по домашнему телефону в глубь редакции.

— Кегич здесь? Пришлите его ко мне!..

Это был тот самый Дмитрии Петрович Кегич, который вместе с Вовкою делил черные дни на одной из Подьяческих улиц. Но, как это часто бывает в жизни газетных людей, обстоятельства Кегича резко вдруг переменились к лучшему. Изменились в два-три дня. Он попал в число сотрудников газеты «Четверть секунды» и, как говорится, походя, зарабатывал в неделю около ста рублей.

Вот почему вошёл он в кабинет помощника редактора прилично одетый, с аккуратно подстриженной бородкою и сразу как-то отъевшийся после долгих перебиваний с хлеба на квас, вернее — с хлеба на водку и пиво.

— Вы меня звали, Борис Сергеевич?..

— Да, мой телохранитель!

Мирэ называл сильного, плечистого Кегича своим телохранителем и любил его брать с собою в те или другие «экскурсии» по делам газеты.

— С таким дядей я чувствую себя гораздо спокойнее…

Кегич «дядя» был, что и говорить, основательный. И многим приходилось отведать увесистую тяжесть его кулака.

— Едем, Дмитрий Петрович.

— Куда?..

— Разве можно спрашивать — куда? Газетчик — тот же солдат. Солдат свинцовой армии. Едем — значит едем!

— Пусть так… Мне решительно все равно, — пожал плечами Кегич.

На редакционном моторе, на дверцах которого было написано чёрным по красному «Четверть секунды», Мирэ подкатил со своим «телохранителем» к подъезду меблированных комнат «Сан-Ремо».

— Дома господин Ненадович, майор Королевско-сербской армии?

— Так точно, дома-с, — ответила рыжая, спутанная борода швейцара. — Только они вряд ли примут… Они в больших неприятностях.

— Вот именно, по поводу этих самых больших неприятностей мы и пожаловали сюда, милейший, — с апломбом ответил Мирэ.

Рыжая, спутанная борода решила, что перед ним какое-нибудь начальство и — покорно, угодливо:

— Пожалуйте наверх! Второй этаж… Комната номер первый…

Ненадович встретил посетителей более, чем сдержанно. Не до посетителей! Он весь почернел как-то… Глаза, такие всегда энергичные и огневые, — погасли.

— Мы очень извиняемся, господин майор, — начал Борис Сергеевич, растягивая свои гуттаперчевые губы в благожелательную, ободряющую улыбку. — Но сначала позвольте представиться: Мирэ, второй редактор газеты «Четверть секунды». А это мой секретарь Кегич. Поверьте, господин майор, нас привела сюда к вам не погоня за сенсационным материалом, а главным образом искреннее желание осветить хоть немного всю эту темную историю, причинившую вам, видному офицеру симпатичной и дружественной Сербии, столько неприятностей.

— Это нечто значительно большее, чем неприятность. Это целая катастрофа для меня! — воскликнул майор, тронутый участием «второго» редактора газеты «Четверть секунды».

Он предложил гостям сесть и сам опустился в кресло, вытянув свои крепкие, длинные ноги в сапогах со шпорами.

— Будьте откровенны, господин майор. Мы журналисты, и с нами вы можете, как на духу! Мы те же священники, врачи, адвокаты, судебные следователи, прокуроры. Да-да, не удивляйтесь — прокуроры! Соблаговолите, не упуская ни одной детали, описать как самое событие, так и все, что ему предшествовало…

— Извольте. Хотя моя убедительная просьба не оглашать всего в печати. Неудобно… по некоторым соображениям…

— Разумеется, не для печати! Вся эта авантюра слишком щекотлива для того, чтобы делать ее достоянием улицы… Полноте, дорогой майор, я слишком опытный журналист… Итак, я весь внимание…

Ненадович рассказал о своём знакомстве по телефону, потом, как они встретились у памятника Петру Великому с этой женщиной под вуалью, как она поехала к нему, как была на другой день и угостила его египетской папироской…

Мирэ, поглядывая то на серба, то на Кегича, сквозь стекла пенсне близорукими глазами своими, сочувственно кивал головой.

— Да-да. Какие же могут быть сомнения… Шпионка высшего полета, осведомленная, что вами разработан проект обороны вашей страны от нашествия австро-венгерской армии. Вы говорите, она пришла в девять часов?

— Минута в минуту.

— Прекрасно! А не можете ли вы вспомнить, дорогой майор, через какой промежуток времени закурили вы эту фатальную папироску, увы, усыпившую вас?

— Через… я думаю, спустя часа полтора приблизительно.

— Итак, около одиннадцати часов вы уже наверное крепко спали. Тогда она преспокойно берёт ключ из этого майоликового стакана — она успела подсмотреть, как вы его оттуда вынимали накануне — и десять минут ей было совершенно достаточно, чтоб выполнить кражу. Она преспокойно уходит себе задолго до полуночи. Парадная открыта, дама под вуалью вне всякой опасности. И главное — никаких следов. Кто она, что она, откуда? Вы не могли бы даже узнать в лицо, не правда ли?

— Не мог бы.

— Что вы скажете на все это, Дмитрий Петрович? — обратился помощник редактора к своему секретарю, как старший врач к своему консультанту.

Кегич крутил бородку.

— Анекдот прескверный, черт побери! И так же темно во всей этой истории, как у негра в желудке…

— Любит человек выражаться! Друг мой, всякая темная история, в конце концов, если ее осветить умеючи… — Мирэ задумался, пожевывая мягкими гуттаперчевыми губами. — Вот что, возьмём операционный нож! Во-первых, кто заинтересован украденными у нашего симпатичнейшего майора документами? Австрийское посольство. И документы либо уже там, либо по пути на Сергиевскую. Это необходимо узнать. Трудно, хотя ничего нет невозможного. Дальше? Прекрасная незнакомка? Судя по всему, такая особа должна иметь пребывание в какой-нибудь первоклассной гостинице. Авантюристка высокого полета и нужно искать именно там, где я сказал. А так как «Семирамис-отель» пользуется определенной репутацией штаб-квартиры австро-германского шпионажа, то… и так далее.

— В «Семирамис-отеле» живёт одни мои приятель, — вставил Кегич.

— Поздравляю вас, Дмитрий Петрович. Приятель, позволяющий себе роскошь жить в таком блистательном заведении, — это уже нечто! Итак, вы берете на себя «Семирамис» и будете искать там прекрасную незнакомку с египетскими папиросами и, запомните, это важно — золотым мешочком… А я возьму на себя австрийское посольство. Кстати, у меня есть предлог проинтервьюировать графа Сапери о… я еще не выдумал, о чем. Но это неважно. Авось что-нибудь узнаю. Во всяком случае, попытаюсь. Все это начинает меня захватывать. Совсем как в Париже где-нибудь. Это именно то, что я всегда проповедую… Журналист должен быть Пинкертоном…

Загрузка...