Старый маршал умирал. Смерть не пугала его, он прожил достаточно долгий век, чтобы страшиться неизбежного. За длинные ратные годы солдат дослужился до маршала и много задолжал смерти. Она щадила его на поле брани и теперь пришла за своим. Подкараулив солдата в постели, неторопливо рушила могучий некогда организм. Она не терзала рвущей, нестерпимой болью, не накатывалась мучительными приступами — смерть обрекла его на осознанное и беспомощное угасание. На страшном пороге в ничто она дала отступного и позволила разуму обрести печальную ясность, разрешила старому солдату побывать в невозвратном прошлом.
Воспоминания наплывали из такого далека, что порой маршалу казалось — он перехитрил годы и слишком надолго задержался в чужом времени. Отрешенный, смирившийся с приговором, не подлежащим обжалованию, не докучая ближним капризами, блуждал он по закоулкам просветленной памяти.
Картины выстраивались хаотично, наталкивались друг на друга, словно чья-то злая прихоть сплетала их в неуправляемый, алогичный ряд. И от этой мучительной мешанины поднимался томящий звон в ушах, пронзительно и протяжно стыл на самой высокой ноте, а потом разлетался на тысячи осколков, и комната заполнялась фанфарным пением, посвистом невидимых пуль, конским ржанием.
А по размытым сумерками стенам шли живые и близкие картины и чудились такими осязаемыми, предметными, что хотелось дотронуться до лиц, пощупать вещи, чтобы хоть на секунду удержать дорогие видения.
Старый солдат пытался пружинить безвольные, уже непослушные руки, но онемевшие пальцы бастовали, не двигались. Жгучая обида на свою немощь разливалась в зыбком сознании, туманила мозг, стушевывала приметы сегодняшнего дня.
Тогда маршал плохо узнавал домашние предметы и проваливался в топкие границы яви и забытья. Тихие разговоры близких казались ему голосами давно ушедших из жизни друзей, оконная рама плющилась в амбразуру командного пункта, а на дачный домик напротив наползала черепичная папаха, и он вдруг оборачивался скособоченным родным куренем.
…В носу щиплет от кизячного дыма. Резко цвиркают струйки молока о дно подойника. Он ссыпает на старую мешковину пахучие пупырчатые огурцы и ловит на себе тихий взгляд матери. Ее лицо выплыло из немереных глубин и обласкало давно забытыми глазами. Но скорбные морщинки побеждают радость и вычерчивают на ее лице острую тревогу и грусть. Что-то доброе шепчет она Степану, а ему смешно и щекотно от окаймленных невесомым пушком теплых губ, от сбивчивого горячего дыхания. Он зарывается головой в материнский сарафан, стараясь уйти от насмешливых ухмылок своих однолеток, которые гроздьями повисли на плетне и нахально разглядывают их двор, чтобы тут же обо всем растрезвонить по хутору. Степан рванулся, сиганул через плетень и ловко поймал Петькино запястье. Вымещая на приятеле досаду, до боли стиснул его руку.
— Герой, ей-богу, герой. Не руки, а тиски слесарные. Неизбывная в тебе силища, Степан Иванович, — откуда-то из провальной тишины рокотал мягкий голос, успокаивающий и покровительственный. — Выходит, на поправку пошел, подниматься пора!
Маршал подосадовал, что доктор со своим профессиональным оптимизмом таким бодрячком вторгся в его детство и катил, катил округлые и такие ненужные сейчас слова. Он не мог простить ему непрошеного вторжения и силился подольше удержать лицо матери. Но оно уходило в лиловую пелену, дробилось на несколько лиц, принимая образы жены и каких-то других запомнившихся ему женщин, сливаясь в иконописный и скорбный девичий лик. Он бессильно осознавал, что мать уходит навсегда и он видит ее в последний раз. Беспомощная ярость кипела в нем: зачем прервали его сон и не дали отдубасить приятеля?
Степан Иванович долго не размыкал веки, его сознание холодно фильтровало докторскую скороговорку. Ему даже стало забавно послушать, как сумеет его давний друг выдать черное за белое, неотвратимость обернуть в надежду, немощь в силу.
— Выкарабкался, вылез, дружище. Кровь по жилам загудела, сила в руки пошла. Нет, вы поглядите на мою руку… — Это уже для успокоения домашних. — Синий круг что кандальная мета. Видите? — И для больного, увеличив дозу бодрости в голосе: — Оклемался, Иваныч, кризис перешагнул.
Маршал открыл глаза. И, натолкнувшись на его тихий, непротестующий взгляд, осекся, враз замолчал доктор.
Он многое повидал, состарившийся в борьбе за чужие жизни, наукой не титулованный врач. На его веку в медицину пришли умные и мудреные приборы, которые изнутри лучше любого глаза высвечивали пациента, чутко выслушивали его охи и вздохи. И доктор охотно принимал рукотворных помощников, видел в разноцветных индикаторных вспышках хорошее для себя подспорье. Но по старинке он больше доверял своей интуиции и тому диагнозу, который диктовало ему неуловимое докторское чутье. Он и себе не мог толком объяснить, откуда приходила уверенность, но порой одного взгляда было достаточно, чтобы суждение стало окончательным и ясным. Глаза больного говорили старому доктору больше, чем все показания приборов; он чутко слышал, как дышит кожа, и мгновенно отмечал, если подкрадывался к ней предательский, чуждый жизни цвет. По наклону головы, походке безошибочно определял, каков запас сил у пациента и сумеет ли он отстоять себя.
Правда, в этот дом старого доктора теперь приглашали нечасто. С тех пор как его давний друг достиг всенародной славы, служебные перегородки отдалили их, утвердили на определенных житейских орбитах. Здоровье маршала было отдано в руки именитых докторов, а перечень его хворей и недугов хранился в регистратуре специальной поликлиники. И доктор стеснялся попусту объявляться в доме, озаренном сиянием Золотых Звезд хозяина, которые заслужил он честно и справедливо — заслужил героической жизнью советского солдата.
Но хозяин дома взбунтовывался часто и одним махом рассыпал неумолимый регламент казенного жизнеустройства. Неугомонная горячая кровь взвихривала его и на восьмом десятке, когда озорно стряхивал он с себя годами копившуюся чинность, становился лукавым и бесшабашным, приводя в испуганное недоумение приставленных к нему адъютантов и помощников. Он враз забывал о короткономерном служебном телефоне и по обычному аппарату начинал торопливо обзванивать своих приятелей. Маршал был нетерпелив и требователен, он сразу хотел видеть всех, забывая, что и сверстники прибрели к закатной черте, что и к ним намертво прилепились старческие хвори и недуги. Тогда носилась маршальская машина по заветным адресам, выдергивала из семейного уюта верных приятелей и свозила их на непритворное и широкое хлебосольство.
Молодился хозяин, по-мальчишески бахвалился, выискивал в себе ушедшую стать, нерасчетливо наливал полные чарки. И первая же рюмка рождала удаль, путала годы, горячила его голос, так уставший от команд и жизни. В минуты хмельного забытья казалось, что все вернулось на круги своя, а впереди не считано и не мерено, что еще ликуют мышцы от взыгравших прежних сил… Но хмельное возбуждение было кратким — оно истончалось осипшими старческими голосами, тяжелыми придыханиями, напоминало о себе слинявшими зрачками боевых друзей. И сникал гомон, утихомиривался хозяин, а разговор входил в берега умудренной, много повидавшей старости, для которой мало осталось житейских секретов и новизны, которая выверила все нормы доброты и подлости, которая ничего не боится, а покорно ждет.
Старых друзей осталось очень мало, и никто из собравшихся за столом ничего от маршала не хотел — служение великой идее было главным смыслом их жизни. Хозяин пристально всматривался в оробевших после застольного всплеска друзей. Честные, притомленные длинным временем глаза в ответ любовно оглядывали его, общую гордость и веру, олицетворение их ушедшей в историю юности. Так и хотелось крикнуть этим бескорыстным немым: ну попросите же что-нибудь, потребуйте, в конце концов! Но слов таких маршал не произносил. Знал, что кровно обидит дружбу. И насупленно замолкал…
У Граната стойло в дальнем углу теплой конюшни. Здесь круглые сутки полумрак и устойчиво держатся вкусные запахи овса и сена, сюда редко забегает травяной ветерок воли, так остро тревожащий старую лошадь. Всем своим конским существом Гранат признает справедливость людских решений: и то, что поближе к открытым воротам квартируют молодые лошади, в ком играет неизбывная сила и кто при настоящем деле, и то, что он, самый давний постоялец, определен сюда, в сумрачную окраину конюшни, и то, что по доброте человечьей получает даровой корм. Жеребцу трудно посчитать все ночи и дни, проведенные в этом покойном и теплом уголке, где всегда пахнет влажной сыростью. Бог весть когда досталось ему это стойло, и с тех пор время течет нудно и тоскливо. Мутная лампочка смыкает сутки, и Гранату кажется, что на дворе нескончаемый блеклый день, в который уложилась вся его жизнь.
Хотя иногда это монотонное течение нарушалось, и перемены волновали жеребца. В щели конюшни врывались вестники весны: щекотало ноздри дыхание талой земли, звали ароматы проклюнувшейся молодой травы, дурманили голову, распаляли коня дразнящие запахи молодых кобылиц. Тогда, помимо его воли, выстукивали нетерпение копыта, судороги морщили блестящую шерсть. Напрягался могучий некогда круп Граната, и весь он заходился в призывном, угарном ржании. Он видел себя на зеленом кругу, среди благосклонных подруг и ревнивых, фыркающих жеребцов, которые не решаются оспаривать его первенство, — видел себя во главе молодого и преданного ему табуна. И, забыв о реальности, начинал метаться по тесному стойлу, пробовал зубами перекладины, раскачивал грудью стенку. Казалось, скрытая в нем сила вот-вот порушит все эти перегородки, вынесет его за стены опостылевшей конюшни и во всю мощь своих легких протрубит он о долгожданной свободе.
— Не балуй! — возвращал его на место незлобивый голос. — Имущество казенное не порть, — ворчливо втолковывал Тихон опьяненному Гранату.
И так же не в сердцах, а с притворной строгостью стегал жеребца веревочной разлохматившейся плеткой. Тогда остро досадовал Гранат на конюха, хотя вообще-то любил Тихона, потому что на себе ощущал его доброе сердце, его кроткий нрав. И еще примечал Гранат, что стар Тихон и немощен. Рядом важничали нарядные, заносчивые люди, удачливые, всегда смеющиеся, вокруг них роились услужливые, верткие человечки, а Тихон в дальнем углу был всегда один. Потому и прощал Гранат ему плетку, понимая, что она так, для острастки… Лошадиная обида была мимолетной и непамятливой.
Тихон по всем статьям превосходил этих красовавшихся парней, которые иногда заглядывали и сюда, в сумрачный угол конюшни. Гранат безошибочно определял человечьи интонации, то чувство, которое вкладывали в голос люди. На Граната глядели как на диковину, на какое-то необъяснимое чудо, а вернее, чудачество. Трудно было разобраться, что говорил Тихон, но в его голосе были уважительная нежность, тихое поклонение, недоговоренное восхищение. Те подходившие к стойлу тоже оживлялись, размашисто жестикулировали, цокали языками, рассыпались обидным для Тихона и Граната снисходительным смешком, раздражающе дымили сигаретами, громко шелестели рубахами. При таких посещениях весь сжимался Гранат, норовил повернуться к людям крупом, беспокойно всхрапывал, менялся прямо на глазах. Кровь приливала к сердцу жеребца, и шерсть становилась матовой. Он не мог сказать конюху: пусть никогда не подходят эти говорливые и недобрые посетители, от которых Тихон должен почему-то защищать его. Пусть они холят своих награжденных, именитых лошадей. А Тихону невдомек было, что тяготят Граната незваные визитеры, что обижают они его своими сочувственными ухмылками, неискренними разговорами.
В эти постылые минуты дичал, замыкался и весь уходил в свои думы Гранат. В памяти старого коня что-то еще удерживалось, и в такие тягостные мгновения воспоминания спасительно приходили на помощь.
Где-то в немыслимой дали, в пахучем степном безбрежье вставал старенький конезавод. Взгорбившаяся земля вокруг него, росные, особо сладкие на утренней зорьке сочные травы. И видел Гранат себя в родном, беспокойном табуне уже отлученным от матери и позабывшим ее. Видел себя среди шаловливых сверстников — стригунков, игривых, бестолковых, озорных. Среди самых бесшабашных жеребчиков Гранат выделялся какой-то суматошной неугомонностью. Он не мог пастись спокойно — жизнь была такой загадочной и прекрасной, что и к двум годам не мог остепениться породистый, крутобокий красавец. Объезжали и ставили его лошадиный характер, долго и мучительно. Играючи выбивал он стальные грызла, сбрасывал недоуздок и в два счета разделывался с седоками. Наездники летели с него один за другим, пока не объявился на конезаводе всадник с крепкой рукой и таким же упрямым характером.
Гранат навострил уши, мощно и гордо изогнул шею, настороженным глазом косясь на подходившего мужчину. И чем ближе подступал он, тем сильнее захотелось Гранату выкинуть с незнакомцем испробованную и коварную шутку — дать оседлать себя, а на первом же круге стремительного аллюра выкинуть поверившего в укрощение седока.
Жесткая рука легла на холку и чуть сдавила ее. Жеребец не почувствовал пота на человечьей ладони и враз насторожился. Властным и мягким движением пальцы незнакомца разжали губы, и холодная сталь стукнула по зубам. Напрягшийся в томительном предчувствии жеребец впервые пропустил самое важное — он не заметил, когда тело седока стремительно взметнулось вверх. По-жокейски, не касаясь стремян, мужчина прыгнул в седло. И взбунтовался свободолюбивый нрав Граната. Он несколько раз взбрыкнулся мощным крупом, но злые шенкеля диктовали жеребцу неуступчивую волю человека, его хладнокровное главенство и неоспоримую власть. Жеребец птицей летел по лугу, выкидывал свои номера. Но тяжесть со спины не исчезала, и с каждым кругом Гранат яснее понимал бессмысленность своего лошадиного бунта. А когда, весь взмыленный, роняя пышную пену с разгоряченных губ, остановился у конюшни, как-то сразу уразумел, что наконец нашел своего хозяина. Седок, так легко скользнувший на землю, любовно оглаживал ходившие, словно кузнечные мехи, пенистые бока, сильными пальцами продирался сквозь буйную нечесаную гриву и что-то ласковое говорил Гранату. У жеребца ушла кровь из глаз, и горевшая доселе ненависть погасла в них. Озноб, несколько раз пробежавший от холки до хвоста, уже не был угрожающим и непокорным. Гранат в эту минуту осознал по-лошадиному преданно и бесповоротно, что уж никогда не будет у него запаха роднее и ладоней ласковее. Незлобиво фыркнув, покорно склонив шею, жеребец бархатно подобрал с теплой ладони заслуженную награду и благодарно захрупал сахаром…
А потом замелькали в его конской жизни разные местечки и города, и уже нечасто он виделся со своим хозяином. Но по отношению к себе, по конскому своему довольствию Гранат примечал, что непростой человек его хозяин, что смирил он свой гордый нрав перед сильным и всеми уважаемым всадником.
В этой сытой и почетной жизни праздники редко приходили к Гранату. Но как встряхивался он, когда начинали беспокойно бегать люди по денникам, запоздало наводить порядок, выскребать, проветривать, вычищать. По этим суматошным приготовлениям Гранат безошибочно определял: минет одна ночь, и поутру он увидит хозяина. И снова музыка, строй застывших людей. И опять он гордо понесет своего хозяина на праздничное людское действо…
Доктору-пенсионеру, одному из самых близких друзей — Петровичу, — маршал позвонил вчера. Куда-то отлучились домашние, на время отступила слабость.
Он украдкой накрутил диск и, услышав глуховатый голос друга, принялся ворчливо выговаривать:
— И не совестно? Почему не был на последней поверке, отвечай? Ну что сопишь? Оправдывайся, ссылайся на что-нибудь, ну соври в конце концов…
Трубка не отвечала на балагурство, трубка встревоженно молчала. И, подкараулив паузу, озабоченно спросил Петрович:
— Что, Степушка, плохо?
Маршал кашлянул, поймал ровное дыхание и, все-таки остерегаясь домашних, зашептал как на исповеди:
— Плохо, Петрович, плохо, друг. Вчера каких только не наехало. Перекрутили всего, извели расспросами. Улыбались. Столько мне наговорили, что впору пускаться в пляс. А глаза у всех озабоченные, тревожные, и все по-латыни шпарили. Видно, каюк — отжил свое.
Петрович врезался в грустный монолог Степана и, овладев инициативой, начал отчитывать его:
— И враз расквасился, обмяк? А доктора всегда улыбаются. Это у Чехова они задумчивые и хмурят брови. Не к новобранцу приехали, а к больному. И случай, думается, нелегкий. Но к чему сразу руки по швам? Ты разве мало с ней встречался? Или не заносила она косу над твоей головой? Увернемся и сейчас, поводим костлявую за нос.
Но чувствовал Петрович, что грубо фальшивит, вроде бы гарцует на заезженном одре. Понимал, совестился, хотел порушить этот проклятый игривый тон. Но, как назло, веские и нужные слова куда-то сгинули, а в телефонную трубку ползла и ползла словесная шелуха. Степан Иванович не принял шутовского тона. Сам помог Петровичу избавиться от затянувшейся лжи. Будто саблей полоснул трубку:
— Завтра приезжай. Чему быть, тому не миновать. От тебя хочу слышать.
Высоко и печально запел отбой.
…Сейчас, поймав тихий, не протестующий, а покойно-смирившийся взгляд маршала, ссутулился и стыдливо замолчал Петрович.
Степан Иванович по враз опавшей спине доктора понял горькую правду. И сразу же провалился в мутную пучину. Оранжевые круги мельтешили тошнотными хороводами, и плыли, плыли по телу тревожные перезвоны.
Частые разрывы взметывали султаны серой земли, шрапнель выбивала всадников расчетливо и точно, как фанерные мишени на учебном стрельбище. Снаряды жалили самый центр атакующего эскадрона, отжимая красных бойцов к краю топкого болота. Под Степаном бесновался струсивший жеребец. Крутился юлой, с храпом вскидывался на дыбы и не шел вперед. Еще мгновение, и гибельная паника скрутит сабельные ряды, утопит в крови неудержимый аллюр конницы. Как наскочили на засаду и кто виноват — это потом, это не уйдет. А сейчас на счету секунды. Надо враз преодолеть растерянность и бросить конников на траншеи белых.
Холодные шпоры больно куснули жеребца. Захрапел, передернулся конь, уронил шапку розовой пены. Желтыми зубами попытался выбить колкие грызла. Скосил одичавший глаз на яростного седока, завис свечой, резко рухнул вниз. Но сбросить всадника не смог и от безумного ужаса зашелся звонким степным ржанием. Стальные удила рванули замшевые губы, и жеребец, презрев звериный страх, в стелющемся прыжке завис над траншеей. Стукнул подковами о каменистый бруствер и, почувствовав земную твердь, рванулся в диком, неистовом скачке. Жеребец не видел яростной сечи, он одичало носился среди смешавшихся конников и только краем глаза улавливал высверки молнии — разгоряченный хозяин рубил мелькавшие фуражки, мундиры, погоны. У самой гривы свистели пули, остро тенькала сталь схлестнувшихся клинков. Но жеребец не прял ушами и не вздрагивал вспененными боками — он уже обстрелялся в боях, да и вольный норов прибавлял смелости. Он радостно ощутил рядом дыхание эскадронных, по запахам знакомых лошадей — красные конники, перемахнувшие завесу огня, лавой обрушились на позиции белых.
Они полетели в тартарары, в темную и бездонную пропасть, ужаленный пулей жеребец и оглушенный Степан. Последнее, что услышалось сброшенному в траву командиру, — это сотнеголосое, победное и протяжное «ура, ура-ура!!!».
Через стены Гранат слышит зеленые и веселые праздники, когда взрывается конезавод человечьей разноголосицей, когда будит призывный звон колокола что-то затаенное, улегшееся на самое дно конской памяти. Он наново переживает азарт давних дней, когда стелется под летящими копытами зеленый круг и кажется, что еще миг, еще одно властное понукание всадника, и ты птицей влетишь к финишной отмашке… а впереди цветы, музыка. И ласковое похлопывание теплой руки по взмыленной, гордо изогнутой шее. Все это накатывается на него так явственно, что начинают беспокойно подрагивать старческие бока и будто новые силы вливаются в непослушные усталые ноги. Так трудно отрешиться от волнующей картины, так тяжело примириться с удручающим волю унылым и тесным стойлом. Выручает, как всегда, Тихон. Он любовно расчесывает свалявшуюся за ночь гриву, насухо вытирает просевшую от старости спину Граната. Неторопливо втолковывает жеребцу:
— Нашел чему завидовать. Ну ставят рекорды, ну хлопают им. — Старик недружелюбно косится на денники-люксы. — Ну и что с того? Сбрось с тебя два десятка годков — хвоста бы им не видать. Кишка тонка твою резвость иметь. Ну хоть Пальму возьми. Скажем так: кобыла что надо. А понятие к ней когда пришло? — Изломил бровь в каверзном вопросе. Помолчал. — То-то и оно, сказать нечего. Два года в сбой срывалась, а уж какие наездники ставили бег! Едва затолкали в лошадиную дисциплину.
Гранат беспокойно всхрапнул, и Тихон, учуяв поменявшееся настроение жеребца, заговорил тише и льстивее:
— Да не хаю я ее, не ругаю. Видная кобыла, что говорить. Грива волнистая, и глаза чистые. Наград и валюты навезла. Портретов хочь отбавляй. И все ж не ровня она тебе, ежли по годам честность соблюсти. Да и биография у ней пожиже будет. Ну продержится сезон, другой, и прощай, кобыла! А время минет, вовсе забудут. А ты калибра другого, ты особ статья! Ты, можно сказать, государственный жеребец, славой меченный. Не каждый геройского маршала на себе возил, не каждого определят на почетную пенсию.
Гранат хорошо понимал льстивую хитрость конюха — Тихон оправдывался за ту весну, которую так бурно и ранимо пережил Гранат. Тогда в конюшню пришло много новых запахов, на конезавод прибыли новобранцы-трехлетки. По-ребячьи неуравновешенные, не по рангу здешнего завода игривые, они заполнили денники непривычным шумным конским весельем. Тогда последняя весна пришла к Гранату, и уж потом никогда не волновало его весеннее пробуждение.
Рядом с Гранатом поселилась, вся в рыжем сиянии, с крутой холкой, вычищенная до полированного блеска, с белой звездочкой на лбу кобылица Пальма. Жеребец скосил глаз на соседку. Она прижимала к изящной голове тонкие, красиво обрезанные уши и серыми губами ощупывала перекладину. Приветливо окликнула соседа и втянула ноздрями воздух. Гранат ждущими губами потерся о ее шею, и таким степным привольем пахнуло на него, так резко ударили в голову давно забытые ароматы тамошних трав, что он заявочно прикусил ее холку. Дернулась, всхрапнула Пальма, уставилась на Граната удивленным глазом. И жеребец чутьем угадал, что нерасчетливо переступил черту, враз обнажив свою нежность, что не приняла его ухаживаний рыжая красавица. Изогнула дразняще шею, взметнула золотой каскад хвоста, оскорбленно отошла к дальней стенке. Гранат оправдался тихим и ласковым ржанием и снова просунул голову в ее стойло. Милостиво и прощающе Пальма шагнула к нему и благосклонно позволила вылизать себя. Старательно и уже без каких-то заявок чистил он свою последнюю избранницу.
И снова видел себя молодым. Зеленая, пахучая луговина. Свежесть близкой воды и надоедливое гудение слепней. Он лениво отмахивается от назойливых насекомых. Хрупко подрезает острыми зубами сочную траву, нежится в покойном лошадином счастье. Нет-нет да и вскидывает голову, чтобы победно оглядеть все вокруг. Чутко вострит уши, шумно затягивается пахучим ветром, но ничто не грозит мирной луговине. Совсем рядом, разморенная материнством и молчаливым сердечным согласием, неторопливо пасется Пальма. Она в счастливой поре, когда может любоваться на шаловливого, еще неуклюжего своего жеребенка, который взбрыкивает и прыгает вокруг нее. То дотягивая свою головенку до загадочного травяного мира, то шарахаясь в сторону от испугавшего его жука, то резко тыкаясь в ее набухшие теплые соски. Пальма пасется без опаски и привычной настороженности — она видит, как чутко прядет ушами и зорко посматривает окрест могучий и ласковый Гранат…
Он недолго пребывал в сладких мечтаниях — пришел нарядный верткий конюх и, взнуздав кобылицу, повел ее на волю. До самых ворот провожал ее взглядом Гранат, а она, упруго-неудержимая, заставляла поднимать головы степенных, совсем нелегкомысленных жеребцов.
Гранат впервые не почуял приближения Тихона. Тот, будто разобравшись в душевных волнениях жеребца, отыскал в своем голосе какие-то особые, прочувствованные нотки:
— Все понятно, старый. Зверь ведь по сути, а поди ж ты, тоже сердечные интересы. Ишь как встряхнулся на молодую, что жених в хороводе девок. — Тяжело вздохнул: — Не по чину берешь, не по возрасту, стало быть. Она куражится перед стариком, а ты и хвост трубой. Глянь на себя-то! — Тихон дружелюбно ткнул его плеткой в бок. — Кожа обвислая да кости гремучие. Вот и вся в тебе краса. — И совсем успокоил жеребца, прилаживая торбу с овсом: — Жуй, пока жуется. Мы с тобой отбедокурили свое, нагулялись! — И, ласково огладив подрагивающий круп коня, тщательно притворил дощатую дверцу.
Лишь к вечеру вернулась Пальма, дыша усталостью и вольной свежестью, еще не остыв от азарта бегов, отчужденно-новая и вызывающе молодая. Гранат было сунулся к ней с нежной радостью. Но кобылица еще строже отмерила дистанцию близости: она позволила лизнуть себя разок-другой и уткнулась в кормушку.
И только через неделю разомкнулась черная тишина. Степан очнулся ранним утром, когда косые лучи отдохнувшего за ночь солнца начали расчерчивать земляной пол чистенькой мазанки. Он силился вспомнить, где он и что с ним. В тяжелой, будто чужой голове не было мыслей, стопудовая тяжесть вновь тянула в темную пропасть. Нет! Скатишься вниз, и не выкарабкаться больше.
Он трудно повернул голову и увидел сиделку. Тщедушная девочка, заботливо укрытая пуховым платком, посапывала на табурете. Скрипнула рассохшаяся кровать, видно, он грузно повернулся. Встрепенулись ресницы, беспокойно заметались, розовое личико вмиг обрело пугливую красоту. Глаза обдали его такой синевой и влажной свежестью, что с головы до пят буйной радостью прошило Степана и так легко ему стало, будто до этого была и жизнь не в жизнь. А синева пролилась слезами, торопливыми, крупными, по-детски несчитанными. Запричитала, зашлась в скороговорке:
— Господи, жив, жив. Отступилась, проклятая.
И стремглав рванулась за дверь.
Она за руку втащила в горницу молодого хлопца, и он неуклюже и растерянно плюхнулся на табурет. Парень конфузился, краснел. Оглаживал крупной пятерней патлатые вихры и торопливо расстегивал сумку. Что-что, а сумка была у парня настоящая, медицинская, с которыми ходили строгие земские врачи. Не поддавался замок. Оробевший лекарь растерянно оправдывался:
— Выдумала тоже! Какой я доктор? Посмотреть посмотрю, а что толку? Сто раз говорил: не был я доктором — в помощниках у фельдшера числился. Вот и вся медицина. Банки там, кость вправить, а тут дело серьезное.
Но уже начал успокаиваться. Когда высчитывал у Степана пульс, обрел взгляд спокойный и строгий. Видно, подражал своему фельдшеру. Собрал морщины на гладком лбу, властно изогнул бровь.
— Одним словом, покой. Растирание назначу. Попариться разок-другой покруче.
Степан усмехнулся открыто, добро — уж больно по нутру пришелся ему этот лечащий паренек. В лазаретах он навидался всяких докторов и сестер милосердия. В золотых пенсне, с труднопроизносимыми фамилиями, твердивших с елейными придыханиями одно и то же: «Крепись, солдатик, терпи, соколик». И бескорыстных подвижников, не боявшихся гноя и солдатских увечий.
Лечащий паренек был весь нараспашку — курносый, неумелый, щедро веснушчатый.
— Давно в коннице? — спросил Степан.
— Неделю, — торопливо, как первогодок, отчеканил лекарь.
— Зовут-величают как?
— Петром. И по батюшке Петрович.
Они подружились крепко и надолго. Обстрелянный, не раз отмеченный за храбрость красный командир Степан и робкий, не хлебнувший еще военного лиха деревенский паренек Петька. Свою привязанность к молодому лекарю не умел объяснить Степан — нравится, да и все тут! Новичков, похожих на Петра, к их отряду прибивалось немало, искренних и неумелых, жаждавших защитить революцию. По-всякому складывались их судьбы: десятками гибли в первых же боях или становились заговоренными от пуль и шашек красными конниками. Вырастали в смелых командиров и сами водили бойцов в дерзкие атаки или при первых же неудачах бросали товарищей и растворялись в степном безбрежье.
Молоденького лекаря с легкой руки Степана стали звать-величать только по батюшке. Действовала потертая сумка земского врача даже на самых языкастых, кому лучше на зуб не попадать. И пока не вырос отряд в регулярное соединение Красной Армии, пока не объявились в нем настоящие доктора, медицинский авторитет Петровича был непререкаем. Пусть немудреными знаниями обладал сердобольный парень и нехитрые диагнозы ставил — вера в его могущество не колебалась. Завзятые зубоскалы, попав в лазаретную палатку, сматывали с себя браваду и бахвальство, как самодельный бинт. Курносый, щедро-веснушчатый лекарь озорство и усмешливость мигом обращал в послушание и покладистость. Не ропща пили микстуры и разные отвары, без стонов выносили неотложные операции. А если падали от боли в обмороки, то потом стыдились этой неизбежной мимолетной слабости.
И совсем зауважали в отряде Петровича после нелепого и короткого боя в одном из хуторов. Новобранцы были в секретах, они и проморгали белых. На улицах плавал разморенный, сонливый полдень. Бойцы, спасаясь от нещадного солнца, нежились в хатах, лузгали семечки в тенистых дворах, заигрывали с лукавыми казачками.
Вихревым смерчем накрыла улицу конница белых. Внезапность была такой ошеломляющей и сокрушительной, что запоздалые команды раздавила роковая паника. Уже не разобрать в смертельной круговерти, где свои и где чужие. Завихрилось, померк белый день… Где-то успели организоваться красные бойцы, вокруг какого-то дома завязалась осмысленная оборона.
У крайней хаты, где помещался лазарет, была пулеметная точка. На диком скаку ворвавшись в хутор, беляки искрошили расчет и ринулись в схватку, что кипела у пожарной каланчи. Петрович ничего не успел понять. Он выпрыгнул из хаты и увидел жуткую картину: изрубленные пулеметчики, замолкнувший, так и не успевший выплеснуть смертельный свинец «максим». В центре хутора крутился обреченный, неравный бой. Но самое опасное было за хутором. Уверенной рысью, уже ничего не страшась, к околице шли основные силы белых. Петрович рванулся в дом за подмогой, что-то дикое прокричал раненому и метнулся к пулемету. Руки, словно чужие, неуправляемо плясали на кожухе. Перекошенная лента никак не подавалась в прорезь приемника.
Внезапная тень накрыла его, всхрапнула резко осаженная лошадь, и Петрович зажмурился, ожидая сабельного удара. Кто-то жахнулся рядом, властно отодвинул его сильным бедром. Петрович открыл глаза. Степан уже разворачивал тупое грозное рыло «максима» навстречу стройной, как на параде, белогвардейской коннице.
Петрович плохо помнил тот бой, хотя молва шла по отряду, что не сплоховал он, молодцом показал себя в скоротечной трагической схватке. Смущался и с гордостью посматривал на Степана: вот уж герой так герой! Он тогда с хладнокровной яростью прицельно скашивал метавшихся на узкой улочке самоуверенных беляков да отрывисто отдавал команды Петровичу.
Потом разводила и связывала их жизнь. Степан шел все выше и выше по командирским ступенькам. Он и родился, видимо, для того, чтобы вести в бой тысячи людей. О бесстрашном его отряде уже слагали песни и стихи молоденькие бойцы, ставшие потом известными композиторами и поэтами. Но знаки различия, так стремительно менявшиеся на Степане, казалось, еще больше скрепляли дружбу. Не раз глядели удивленные бойцы, как тискал в объятиях легендарный полководец безвестного полкового доктора.
А Петрович после гражданской осилил рабфак и так пошел по медицинской части. В профессии и в чувствах он остался однолюбом — синеглазая сиделка стала женой военного врача. Перекатная жизнь складывалась у Петровича, хоть не распаковывай чемодан. Кочевал по дальним и ближним гарнизонам, трудно ладил с начальством, но к высокому заступничеству не обращался. Скручивал нехитрый цыганский скарб, легко снимался из казенных комнатенок. В этом суетном передвижении как-то не заметил, что застенчивая Оля расцвела и превратилась в статную и красивую Ольгу Федоровну. Проглядел Петрович, как ухаживания гарнизонных сердцеедов подточили их брачные узы, а когда хватился и начал спешно латать семейную обшивку, понял, что давно опоздал — не было душевного созвучия. Сгорело, истончилось, померкло — все перекатная жизнь разворовала.
В одним из городов Поволжья незлобиво расстались, как-то враз устыдясь друг друга. Он понурый и в последние годы постаревший, она сжигаемая новым счастьем: на улице ее ждал избранник со шпалой в петлице. Петрович выхлопотал себе перевод и в канун Отечественной обосновался в столице.
В эту ночь Гранат спал прерывисто и беспокойно. И видел день, который уже начал стираться в стариковской ускользающей памяти. День хлопотный, который нельзя даже сравнить с обычным днем, когда приезжал хозяин. Гранат примечал озабоченность на лицах конюшенного начальства, какие-то бесконечные перетасовки в денниках. И особую атмосферу серьезной праздничности. Его немыслимо долго и с особенным тщанием чистили скребницей, конюх заботливо поправлял торбу с овсом, растирал стройные ноги. Вверх по жилам, против шерсти, и мягко вниз. Гриву заплетали старательно, не торопясь. Враз посерьезневший ветеринар дотошно искал изъяны в подковах, замывал, зачищал ноги, тщательно перебинтовывал их. Кузнец извинительно разводил руками и в чем-то оправдывался перед дотошным фельдшером. Наконец конюшенные мучения кончились, и Граната вывели на круг. Он привык к ежедневным пробежкам и приблизительно знал их продолжительность. Сегодня, по его конскому разумению, все шло шиворот-навыворот. Разминка была затяжной, но в очень медленном темпе, и парадный шаг ему ставил другой человек.
Поначалу он резко не понравился Гранату. Жеребца оттолкнул острый, слащавый запах его увлажненных, тщательно причесанных волос. От нового человека не исходило ни одного привычного конюшенного запаха. И это отчуждало Граната.
Но уже на круге пропало раздражение против новоявленного воспитателя. Гранат сразу взял нужный шаг, уловил требуемый ритм и, мощно изогнув шею, начал бросать под копыта зеленые метры, сотню за сотней, сотню за сотней… Неуловимым прикосновением человек выправлял стать жеребца. Тонко понимал, когда горделивая осанка может перейти в гордое конское чванство. Граната быстро захватила эта игра-учеба, и оттого, что все так складно у него получалось, он чувствовал невесомость своего упругого тела, обрел состояние свободного полета.
А потом его привезли в большой и шумный город. Все говорило о том, что у людей вершится какое-то значительное, великое торжество. Гранат нес на себе почетного всадника, нес самого родного человека — своего хозяина. Точеные ноги жеребца украшали белые чулки, седло было мягким, грива разобрана и заплетена волосок к волоску. Волнение людей передалось и Гранату. Жеребец подтянулся и все боялся что-нибудь напутать в четком человеческом ритуале…
Когда над площадью растаял последний удар больших часов, седок чуть тронул поводья. Гранат понес его строго и плавно, вытанцовывая на скользкой брусчатке. По малейшему приказу замирал, не роняя головы и стати, и тугие шаловливые кобылицы, не ломая строй, но явно нарушая людские приказы, слали ему любовные неслышные призывы. Но ответствен и горд был Гранат. Всем нутром сознавал свою избранность и потому не отвечал на легкомысленные посулы игривых кобылиц. Он ни разу не сбил ритуального шага, не подвел своего легендарного хозяина, не посрамил его высоких наград.
И в этот сладкий сон, спутав годы, вдруг вторглась Пальма. Притаившись в четком строю, она лукавила глаз на статного жеребца, так красиво и важно вышагивающего по застывшей торжественной площади. И здесь сорвался Гранат — подал голос вмиг примеченной рыжей красавице. От испуга, что сорвал немой протокольный выезд, открыл глаза…
Тихон выскребал деревянный настил и все так же добродушно-ворчливо философствовал о жизни:
— Ну, человек говорит во сне — куда ни шло. А уж лошади… Ох, времена настали, не дай господи…
Гранат скосил глаза на соседнее стойло и тревожно потянулся к перекладине. Пальмы не было, а с ней ушли и все ее запахи. Грустно и ласково успокоил жеребца Тихон:
— Теперь не жди. В другую конюшню перевели. К рекордам готовить будут. Да и какой резон ее здесь держать, с инвалидами в соседстве? Перебилась с вами недельку, а теперь в хоромы ушла. Молодых к молодым выстраивать надо. Они силы друг от дружки набираются. Ох, что люди, что звери — все едино в возрасте заблуждаются.
И еще ожесточеннее заработал метлой.
К утру изба выстудилась, и колкий озноб прервал скоротечный и беспокойный сон маршала. Он так и не отдохнул в короткий час затишья. За дощатой переборкой молоденький связист заклинал отозваться затерявшуюся «Двину». В чутком забытьи маршал горько думал о попавшей в окружение героической части Поливанова. Он понимал, как невероятно тяжело этому храброму командиру биться в отрыве от своих войск. И некому деблокировать вражеское кольцо, чтобы помочь Поливанову вырваться на оперативный простор, — все соединения ведут кровопролитные бои с фашистскими дивизиями, исступленно рвущимися к столице.
Маршал резко поднялся и, проскрипев хромовыми сапогами, вышел на крыльцо. Занимался непроглядный, унылый рассвет. И хотя уже давно шли изнурительные бои и сполна была изведана горечь затяжного отступления, все вновь показалось маршалу чем-то кошмарным, шагнувшим из нереальной жизни. Глухая канонада за дальними лесами, слепой посвист снарядов, летевших за деревню. Ломаные колонны отходящих красноармейцев… Понурые, измотанные тяжелыми боями, они стучали стылыми ботинками, обламывая заусеницы затвердевшей колеи. Эта приглушенная поступь солдатских шагов печалила и без того невеселые думы маршала. Завидев его, подтягивались командиры. Осипшие сержанты торопливо выравнивали ряды, челноками сновали вдоль строя, понукая пожилых и нерасторопных ездовых.
Угрюмо смотрел маршал на отступающих бойцов. Но теплилась в нем надежда, что еще зацепятся солдаты за подходящий рубеж. Что не последняя земля в этой деревне, люди с оружием в руках еще развернутся на запад и дадут фашистам сокрушительный бой. Болела душа за другое — вся улица запружена скорбными изгнанниками войны, испуганными, беспомощными в своей незащищенности беженцами. Они обреченно катили самодельные тачки с наспех собранным скарбом. Ловили отбившуюся скотину, робко просились на постой и неумело меняли на хлеб свои немудреные пожитки. Беженцы, ночевавшие в деревне вчера, прослышали, что под Можайском выброшен десант и пути туда отрезаны. Люди заметались, запричитали и потянулись в сторону Калинина. Но и оттуда катился встречный поток — фашисты прорвались к Ржеву, и на большаках орудуют диверсанты.
Политработники сбились с ног, выискивая паникеров и слишком болтливых. Но слухи множились, разбухали преувеличенными, искаженными подробностями. Тут были правда и отсебятина, надорванные нервы и страх перед самолетами, которые гонялись за беженцами даже на глухих проселках.
Что делать с растерянными людьми, как уберечь их от бандитских налетов, как внести хоть какой-то порядок в эвакуацию мирного населения? Прорывная сила противника не ослабевала, он вводил в сражения новые корпуса танков, поднимал в воздух сотни самолетов и фланговыми охватами разрезал, дезорганизовывал тылы. Люди срывались с родных мест, беспорядочным половодьем затопляли дороги. Большаки и проселки перемешивались, в армейские соединения вкраплялись тысячи беженцев с плачущими детьми, хилыми стариками, и бойцы помогали страдальцам. Маршал жалел людей, которых его армии пока не смогли защитить, но все же пытался властно вмешаться в дорожное столпотворение. Обособить потоки гражданского населения, пустить их на малохоженые проселки, укрыть лесами и бездорожьем… Ему казалось, что слабеют духом красноармейцы, глядя на выплеснутое человеческое горе, падает боеспособность воинских соединений.
Он как-то поделился своими думами с начальником штаба. Но тот, к его большому удивлению, возразил командующему. Не отвел глаза, сердито боднул седой головой и запальчиво бросил:
— В одном ты прав: маневренность теряем. А то, что видят бойцы, им на пользу. Вот закрепимся на рубеже, тогда обернутся все эмоции в бесстрашие и отвагу. — Сочувственно и мягко продолжил: — Зря себя изводишь. Мы что — ключи от городов сдаем? Разве прогулочка у фашистов получается? Бойцы стоят насмерть! Только мертвыми отдают свою землю. — И, сузив усталые, покрасневшие от многодневной бессонницы глаза, закончил: — В технике они пока нас превосходят, но выдыхаются, запал уж не тот. Это не по Европе с музыкой шагать. Скоро споткнутся, и уж тогда придет наш черед! Брось ты казнить себя. Поверь, я со многими работал. Да поставь на твое место самого что ни на есть молодого, хоть с тремя академиями Генштаба за плечами, ну и что будет? Каким чудом он остановит эту бронированную махину, по какому волшебству сегодня же найдет крупные резервы?
Совсем озябнув на стылой улице, наблюдая безрадостную картину, маршал обдумывал недавний разговор с начальником штаба. Он храбрый человек, этот многое переживший генерал, он все логично и вроде бы правильно анализирует. Но есть и непреложное — личная ответственность командующего за дела на фронте.
Из беспомощного, навалившегося невыносимым грузом оцепенения его вывел щеголеватый, чудом державший довоенный форс безусый порученец. Он заботливо укрыл острые плечи маршала овчинным полушубком и тихо позвал командующего в избу.
Воспаленные глаза радиста уставились на маршала — в разворошенном эфире отыскался Поливанов. Словно из преисподней вынырнул на несколько минут, чтобы вновь сгинуть в пучинах адских боев, гремевших по всему изломанному и разорванному фронту. Радист торопливо протянул командующему бланк донесения.
Поливанов уже не просил помощи. Опытный боевой командир, он знал, что все резервы брошены в бой, а в чудеса он не верил. Поливанов докладывал, что оседлал дорогу на Можайск и пока сдерживает танки противника. Стоит насмерть, несет большие потери. Пока живы, флангового удара по дивизиям Зайцева не допустят.
«Вот и еще один…» — гордо и горько подумал маршал.
Сколько таких донесений, скупых и мужественных, принял он в последние недели! Закрыл глаза и попытался представить, что делается сейчас там, у Поливанова. Идут и идут фашистские танки, просачиваются в наши тылы настырные и храбрые при броневом прикрытии вражеские автоматчики.
По цепям строжайший приказ — беречь боеприпасы. И последнее — рукопашная. Он уже не раз видел эти неравные и ожесточенные схватки. Когда схлестывались броня и мужество, когда вставали навстречу стальным громадам презревшие смерть советские солдаты. Они успевали метнуть зажигалку в ненавистное чудище и рухнуть замертво на родную землю. Безвестные вчера еще мирные люди не раз потрясали сердце маршала отвагой, когда бросали на весы боя последнее — русский штык! И столько святой ненависти взрывалось в рукопашной схватке, такая ошеломляющая смелость несла цепь атакующих, что скручивало фашистов леденящим страхом, и уж тут отводил душу советский солдат!
Наверное, и Поливанов, расстреляв боезапас, поднимет людей в штыковую. На последний и такой нужный сейчас бой. Он грамотный и самоотверженный командир. Поливанов знает, что только под его прикрытием сможет развернуть свои дивизии Зайцев.
Начальник штаба расстелил карту, растерзанную жирными синими стрелами. Охваты, мешки, глубокие обходы. Зло подумалось маршалу: поди, ликуют фашистские штабисты, оперативным искусством кичатся. Будто и впрямь их генералы — творцы всех этих смертельных объятий и мешков, вроде бы наши полководцы не знают всего этого. С такой техникой охваты — дело нехитрое. Повоевали бы с трехлинейкой образца бог знает какого года…
«Ну ничего, — яростно подумал маршал, — скоро собьем спесь, научим и окапываться».
Он верил и ждал, что со дня на день начнет подходить могучая и грозная техника, и тогда ох как огрызнутся моторами и скорострельными пушками его основательно потрепанные части!
Маршал резко отключился от пустых пока мечтаний — начальник штаба требовал его внимания. Пристально вгляделся в карту.
— На какой час обстановка?
— На шесть ноль-ноль, — смутился генерал, — но приблизительная.
— Со связью как?
— Кроме. Поливанова, в эфир не вышел никто…
— Где офицеры связи?
— Вернулся только один.
— Зови.
Лейтенант Бережных, тучный для своих двадцати пяти лет, с конопатым мальчишеским лицом, истомленными, пригасшими глазами, растерялся при виде высокого начальства. Рапортовал не по-уставному:
— Туда я мчался нормально. Потом, это самое, попал под огонь, хотели потешиться фрицы… В гражданке я мотогонщиком был и всякие фокусы вытворял на машине…
Маршал резко перебил, придвинув карту лейтенанту:
— Где вас обстреляли?
Палец офицера неуверенно елозил по бумаге, наконец остановился на голубой ниточке лесной речушки. В той точке, где она пересекала малоприметную полевую дорогу.
Выходило, что и дивизия Кондратюка несвободна в маневре, ее фланги атакуют неизвестно откуда прорвавшиеся танковые группы. Если им удастся вклиниться на стыке Зайцева и Кондратюка, ни о каком контрнаступлении не может быть и речи. Что делается сейчас у Кондратюка, какими реальными силами он располагает, в какой мере сможет поддержать встречный удар в незащищенное подбрюшье растянувшихся дивизий Дейница? Маршал оценивающе вгляделся в оробевшего лейтенанта:
— Вот что, лихой мотогонщик. Пешком ли, ползком к Кондратюку пробейся. И назад живым вернись! Струсишь, повернешь назад — помни: несдобровать. Все!
Подошел адъютант, подтянутый, озабоченный. Благоговейным шепотом позвал маршала — звонил высокочастотный аппарат. Маршала требовал к проводу Верховный Главнокомандующий.
То давнее забылось, отошло вглубь, в старческих сумерках поблекла и размылась Пальма. И только когда Тихон ненароком поминал ее кличку, тревожно становилось Гранату, и эта присохшая печаль заставляла жеребца беспокойно перебирать ногами и напрягать слабеющую память.
В целом-то он сытно и обласканно доживал свой уходивший век. Раз в неделю Тихон выводил его на круг, тайком от всех. Когда разъезжалось заводское начальство по домам и разводили по конюшням молодых лошадей. И уже никто из конского племени не видел рыси жеребца, которую и рысью-то не назовешь, никто не был свидетелем неуверенного, расхлябанного шага, кричавшего о глубокой старости коня.
Гранат любил конюха преданно и тихо. Но даже ему не мог поведать, как он скучает о сильном и ловком своем хозяине. С его образом сливалось все радостное и яркое, что грезилось в долгих ночных видениях, в полузабытых картинах, которые проплывали теперь нескончаемой чередой. Гранату не под силу одолеть логику людских поступков, и ему трудно понять, почему хозяин постоянно не бывает с ним, появляется редкими наездами, что удерживает все годы любимого человека где-то вдали. И еще одно недоступно конскому разумению, почему в последние годы властный наездник не взлетает так пружинисто в седло и не толкает его в хороший, свистящий бег. Время в конюшне течет уныло и однообразно. Сколько же дней прошло с тех пор, когда он видел хозяина в последний раз?
Гранат помнит только, что на дворе дразняще пахло свежей травой и недавно прошедшим дождем. Где-то в стороне стоял гул и колыхалась людская толчея, а здесь, на окраинных владениях конезавода, было тихо и привольно. Булькала о чем-то вода в студеном ручье, басовыми струнами звенели слепни, и Гранат лениво отмахивался хвостом. Видно, Тихон обо всем знал, и спозаранку они приковыляли сюда, подальше от насмешливых глаз и пустопорожних разговоров.
Хозяин — а это сразу приметил Гранат — вышел из машины не один. Какой-то молодой мужчина поддерживал его под руку, и они двигались к жеребцу не торопясь, осторожно ставя ступни в траву, будто под ногами у них была перепаханная земля. Тихон прытко кинулся навстречу, а по коже Граната прокатилась мелкая дрожь. И от нежданной и радостной встречи ему захотелось сильно изогнуть шею и окликнуть дорогого человека звонким ржанием. Но опущенная, склоненная долгими годами голова не послушалась, да и голос сорвался, так и не издав трубного приветствия. Хозяин подошел к Гранату и устало припал к его редкой, посеребренной гриве. Долго и сокрушенно молчал. Гранат притих и мелко подрагивал, как на утреннем морозце в ночном. Он терся о рукав родного человека и неосознанно понимал, что стар и беспомощен его хозяин. Рука его была такой же теплой, но не чувствовалось в ней былой силы. Да и голос, заставлявший с одного слова подтягиваться Граната и готовно выполнять любую команду, смазывался острой хрипотцой и тяжелым неровным дыханием. Тихон и другой человек отошли в сторонку. Не мешали хозяину и ему, Гранату, вдосталь помолчать…
Время бежало быстрее, чем в опостылевшей конюшне. Хозяин вскоре начал собираться обратно. И как ни тыкался Гранат своей мордой в плечи человека, как ни волновался, видно, постаревший хозяин так и не понял лошадиную думу. А думалось Гранату, что никогда они больше не свидятся. И потому так не хотелось ему отпускать своего друга…
Колючий ветер просачивался в салон машины, и маршал зябко ежился от пронизывающего холода. Потертая шинель плохо держала тепло, он корил себя, что впопыхах забыл овчинный полушубок. Степан Иванович сумрачно поглядывал по сторонам, на душе было муторно, сиротливо. Он понимал, что встреча с Верховным не сулит ему радостей — докладывать было нечего, оправдываться трудно. Он слишком долго работал рядом с ним и хорошо изучил характер этого самобытного и всегда неожиданного человека. Перед усталыми глазами Степана Ивановича встало лицо Верховного с доброй, снисходительной усмешкой в седеющих прокуренных усах, его спокойный, вопрошающий взгляд.
Маршал знавал Верховного Главнокомандующего всяким. Лукаво-открытым, когда его шутливое настроение невидимыми импульсами передавалось окружающим. Беззаботно смеющимся, увлекавшим всех в безотчетное веселье. Они нечасто выдавались, эти мгновения, когда, казалось, рушилась воздвигнутая годами стена между ним и его сподвижниками и за дружеским столом он шутил колко, но необидно, и если тонкая ирония достигала цели и воспринималась всеми, то смеялся азартно, забыв на время о всех своих высоких обязанностях…
Но и в товарищеском застолье каждый, этому научил многолетний опыт, мысленно проводил ту демаркационную и незримую линию, которую переступить могли только немногие. Беззаботное веселье никогда не переходило в не знающую границ фамильярность.
…Пулевая стежка прошила дорогу. Стальными заклепками ударила по кузову. Споткнувшийся автомобиль пополз в кювет. Удивленно ойкнул порученец, враз обмяк и съехал с сиденья. Маршал каблуком вышиб дверцу, скатился на землю. Шофер короткими очередями поливал промороженный кустарник. Оттуда били длинными, прицельными порциями. Машина охраны волчком крутилась на дороге, высыпая из себя бойцов, которые занимали круговую оборону.
Нападавшие были в красноармейской форме, но команды неслись чужие.
Диверсанты. Глупее трудно придумать смерть.
Кто-то из бойцов протянул маршалу автомат. Маршал высматривал набегавшие фигурки, экономно стрелял. Вести огонь по людям, одетым в советскую форму, было жутковато. Но чужие, гортанные команды… Маршал беспощадно нажимал на спуск.
Некстати вспомнилось, как в гражданскую вот так же нелепо угодил в засаду. Ну, тогда азартен был и горяч… Слишком увлекся погоней и залетел в тыл беляков. Один-одинешенек. От изумления золотопогонники даже сабли опустили. Он вздыбил жеребца, перекинул шашку в левую руку и пошел крушить направо и налево. Прорвал кольцо, на свистящем скаку рванулся за околицу. Когда офицеры опомнились, он был уже далеко. Повизгивали пули, храпел жеребец. Какая-нибудь шальная могла достать на излете. Но выручил конь, унес седока от смерти. Тогда молод был и горяч…
А теперь…
«Вот тебе и проселок, вот и выиграл время», — остервенело распекал себя маршал.
Диверсанты сообразили, какая удача ждет их. Стали осмотрительнее, не лезли под реденький огонь маршальской охраны… Неумолимо и хладнокровно затягивали петлю.
«Еще полчаса, и все будет кончено», — безнадежно подытожил маршал. Он крикнул, чтобы берегли патроны. Фашисты змейками извивались на стерне, ползли, ползли…
И, как назло, дорога была пустынна. Нервную перестрелку наши не слышали.
Слева в ложбинке скопилась группка диверсантов. Готовилась к последнему броску. Шофер вопросительно посмотрел на маршала. Понимающе кивнул. Угрюмо вставил капсюль в гранату.
«Отменно ползает по-пластунски! — оценил маршал. — Не знал. Да и что я вообще знал о нем?»
Парень, слившись с мерзлой землей, неумолимо продвигался вперед. Навстречу смерти. Впечатался в стерню… Выждал… Диверсанты проморгали роковое мгновение. Шофер взметнулся сгустком напряженных мышц. Ненавистно, с крестьянским гаканьем, швырнул гранату. Огневой, дымный всплеск накрыл ложбинку…
Маршал тревожно глядел вперед: неужели не встанет? Нет, слишком близко подполз — осколки уложили на землю отчаянного парня. Он раскинул усталые руки рабочего человека и навечно лег на свою землю.
«Запоминай, запоминай, — молоточки били в виски маршала. — Разве с такими парнями можно дальше отступать?»
Дерзкая вылазка шофера на какое-то время охладила диверсантов, отодвинула развязку. Вокруг маршала теснее сбились бойцы охраны. Степан Иванович понимал, что надо сжечь документы и карты, но временил, не решался на крайний шаг. Теплилась надежда: подойдут свои, выручат. Он расстегнул планшетку, глазами приказал начальнику охраны: «Что случится со мной, сделаете вы». Тот готовно подтянулся к маршалу, с излишней бодростью прошептал: «Продержимся, не погибнем, товарищ маршал!»
«В Ставке, поди, недоумевают, почему не явился, — размышлял маршал. — Да разве там можно представить, что в пятидесяти километрах от столицы такая катавасия заварилась. И объяснять будет нелегко… Словно необстрелянный мальчишка, угодил в капкан…»
Но что это? За ближним лесочком раскатилась глухая дробь выстрелов. Диверсанты огрызнулись огнем. Винтовочные залпы в лесу густели, приближались к дороге. Кто-то спешил на выручку — фашисты увязли в нежданно вспыхнувшей перестрелке. Но рано поднялся маршал — автоматная очередь вновь бросила его на землю. Каким-то чудом пули промчались выше, головы.
«Не пори горячку, остепенись, — успокаивал себя маршал. — Подмога идет, теперь минуты не решают дела».
Из-за леска вытягивался интендантский обоз. Вооруженные кое-как, пожилые ездовые смело атаковали диверсантов. Укрыв в кустах повозки, они расчетливо заползали в тыл врагу. Стреляли основательно, не спеша. Усилили огонь и бойцы охраны, смелее выдвинулись вперед. Командир диверсантов резко и повелительно заорал на своих солдат, требуя уничтожить штабные машины. Отчаянными перебежками «красноармейцы» ринулись вперед. В руках маршала вновь задергался автомат. Диверсанты падали, но безрассудно бежали к машинам. Семь, пять, три, один…
Он прыгнул к маршалу, выхватил парабеллум. Но выстрелить не успел. Сзади вырос немолодой красноармеец. Размашисто и грузно всадил штык в спину фашиста. Тот подломился, но развернуться успел, щелкнул двумя выстрелами. Ездовой, подоспевший на выручку, кряжисто осел на землю. Предсмертно выдохнул:
— Должок возвернул вам, товарищ маршал… Спокойным теперь помру. — И завалился к колесу машины.
Бой стих, и оглохшая тишина застыла на дороге. Маршал устало поднялся, нагнулся к ездовому. Адъютант вытащил документы, протянул красноармейскую книжку.
«Рядовой Скобелев, 1900 года рождения», — прочитал маршал.
— К ордену посмертно, — приказал адъютанту.
Из бойцов охраны осталось трое. Среди ездовых нашелся шофер. Поколдовав, повозился с машиной. На руках вытащили ее из кювета. Выстрелил синий дымок, заколотился мотор. Не остывший еще от боя и страха интендант выделил ездовых для охраны маршала. Машина выбралась на дорогу.
Стылое, настороженное Подмосковье плыло за окном, а мысли маршала шли по одному тревожащему кругу: каким сейчас он увидит Верховного, что выслушает, какую надежду обретет, что получит для своего фронта? Загадывать было трудно. Голос помощника, как всегда, звучал ровно, и нелегко было по этой службой выработанной интонации определить настроение Верховного. Помощник был лаконичен и вежлив: вас хочет видеть Главнокомандующий…
Два раза в год на конезаводе устраивались шумные разноязыкие аукционы. Покупатели, ценители и знатоки породистых лошадей съезжались со всего света. За несколько месяцев до коммерческого и зрелищного мероприятия со всей страны свозили сюда разнопородных и показавших себя на первичных просмотрах перспективными лошадей. Несусветное столпотворение начиналось тогда в конюшнях! Нет, помещений хватало всем, а каждую лошадь определяли на приличествующее ей место — просто чужаки вносили в устоявшийся быт суматоху, неведомые доселе запахи, прихваченные из разных мест большой страны, разлетались по денникам, заставляя старых лошадей заново переживать свою юность, вспоминать давно забытое. Эти новые ароматы, чужое ржание будоражили кровь, поднимали из самых глубин примирившегося сознания тоску по воле, по степным просторам. По забытым и навсегда потерянным родным табунам…
Задолго до аукциона преображались и люди, все их поступки были отмечены каким-то нервным ожиданием, чрезмерным усердием, они делались хлопотливыми и особо внимательными к своим лошадям. В обычные дни конюх мог пропустить утреннюю чистку, чуть припоздать с кормом. Но теперь людская дисциплина отличалась безукоризненной четкостью, слаженностью. Конскому уму не дано уловить причины человечьих метаморфоз, но каждый конюх втайне верил, что на его лошадей падет выбор привередливых покупателей, и потому старался вовсю. Случись такое — и пойдут благодарности, вырастут премиальные, заметят и продвинут по службе…
В этой людской суете совсем одиноким и никому не нужным чувствовал себя Гранат. По долгому опыту он знал, что лихорадочная возня пройдет от него в стороне. Наоборот, в этом оживлении он лишняя гиря на заботах конюшенного начальства. Потому веселые праздники печально отзывались на его стариковской доле. Видно, так распоряжались люди, что Тихон в эти дни появлялся у него редко, его куда-то посылали, он все время кому-то помогал и только урывками навещал Граната. Как всегда ворчливый, по-своему оценивающий все события в людском мире, он присаживался на перекладину и в обычной иронически-вопросительной манере начинал просвещать жеребца:
— Ну, хочь так скажем… На шестнадцать процентов больше приехало, ну и что с того? Еще кошельки их не знаем — раз, цены какие встанут — два. — Выразительно загибал корявые, прокопченные дымом пальцы. — Как ни крути, а базар есть базар, хоть укционом его назови, и от закоперщика все идет… Рехнется какой-нибудь толстосум, с панталыку назовет кругленькую сумму — и пойдет, покатится губерния… Кураж начнут держать, чтоб, значит, свою державу не уронить. А за фасон раскошеливаться надо… Вот тут самое время в цене не сдавать. — Закатился прокуренным смешком, прокашлялся и убежденно закончил: — А на их кураж наш принцип. Товар пригож — бери, а нос воротишь, так и катись в свою державу фунты-марки считать.
Гранат во время полемических монологов Тихона проникался к нему каким-то особенным сочувствием. Жеребец косил теплый глаз на петушившегося конюха, которому в людском мире, видимо, так не хватало внимательного, понимающего собеседника…
Покупатели расхаживали по кругу, все цепко примечали, восхищенно и расчетливо взвешивали, прицельно прикидывали шансы лошадей, а в день аукциона остервенело торговались за каждую копейку.
Тихон и в этот раз вывел Граната на шумливое коммерческое торжество. Они робко пристроились за кругом. Жеребец устало разглядывал малопонятное и яркое веселье. Носились по кругу жеребцы и кобылы, опьяненные волей и людским азартом, лоснились упругими, играющими мышцами, а цепкие взгляды покупателей выхватывали из этого парада то одну, то другую лошадь…
Только раз взволновался Гранат — его последнюю избранницу, его Пальму, вел под уздцы чернявый и раскосенький человек. На чужом языке что-то говорил и говорил неостывшей, трепещущей лошади…
Приемная Верховного Главнокомандующего встретила маршала скраденным зеленым светом — горели только настольные лампы. Пустая, властная тишина, стывшая в этой строгой комнате, да и сам помощник, как всегда, поздоровавшийся учтиво и ровно, — все это показалось маршалу нетронутым островком вчерашней, еще не израненной жизни. Помощник придвинул кресло и всем своим обликом радушного, но подчиненного человека пояснил: просит подождать…
Маршал приноравливался к успокаивающему свету, к врачующей тишине. Но мысли вихрились вокруг Поливанова; он думал о командире и его людях в прошедшем времени, и мерный ход маятника больших старинных часов, казалось, уже отсчитал их время… Нельзя сказать, что с годами маршал разучился думать о жизни отдельного человека, ценить и беречь ее; просто сама его доля, вручившая ему сотни тысяч человеческих судеб, дисциплинировала мысли, обязывала маршала рассуждать и думать всеохватными, глобальными величинами. И только что родившаяся жалость была мигом подавлена масштабами и критериями командующего фронтом. Все его думы сейчас прессовались в одном: удастся ли Кондратюку развернуться для сильного встречного удара? Это единственный тактический шанс, о котором можно доложить Верховному Главнокомандующему.
Он что-то долго не приглашал к себе. Степан Иванович понимал, что это не нарочно, что дел и забот у Верховного выше всяких сил, но все-таки выразительно поглядел на помощника. Тот мгновенно уловил нетерпение маршала, оторвался от бумаг и доверительно, весь внимание и сочувствие, поделился:
— Все там. Уже давно. — И как человек, посвященный в дела государства, скупо сообщил: — Голод душит Ленинград…
Отмерив допустимую дозу информации, не подчеркнув ни голосом, ни позой никакой своей исключительности, привычно вернулся к бумагам.
Степан Иванович глубже втиснулся в кресло и еще раз заставил себя настроиться на долгое ожидание.
Мысли неожиданно вернули его в далекий день робкого московского предлетья. Когда первое тепло только примерялось к столичным бульварам, пробно обдувало кривые переулки и уже спрямленные улицы. Мягкий ветерок заигрывал с девичьими платьями и вихрил мальчишеские стрижки.
Он вышел на улицу после тревожно-острого совещания. В вопросах военной стратегии вдруг бескомпромиссно схлестнулись две разные точки зрения. Одни, а их оказалось большинство, веровали только в победоносное наступление. Другие не отвергали и возможные оборонительные бои. Защитникам первой концепции было легче и выигрышнее — их доктрина дышала оптимизмом и патриотической уверенностью. У вторых аргументы были, непривлекательные, и некоторые выступающие ставили перед ними каверзный вопрос: а к лицу ли пролетарскому Отечеству обороняться? И срывали шквальные аплодисменты…
Он брел по улице, и неуютно, пакостно было у него на душе: по строгой совести, маршал не чувствовал себя окончательно правым, критикуя приверженцев второй доктрины. Злился на себя, что, не будучи уверенным до конца, все же бросил свой авторитетный голос на весы первой группы. Эти думы растравляли душу, размывали убежденность в позиции, только что занятой им на высоком совещании.
Ему так остро захотелось увидеть кого-то из близких друзей, сбросить с себя давящий груз неспокойных забот, что, лихо обманув адъютанта, он неожиданно позвонил Петровичу…
Они сидели на открытой веранде парка культуры, не спеша шелушили ломкие рачьи хвосты, прогоняли жажду прохладным и пенистым пивом. Малолюдная в этот час веранда позволяла друзьям побыть одним — любопытные зеваки не разглядывали маршала в упор, а к заведующему, который вовсю таращил глаза, друзья привыкли быстро. Говорили о том о сем. Вспоминали молодость и тех, кто прошел рядом. Кого уже нет… Несколько раз пытал Петровича маршал — и так и сяк подкатывался, — не нужно ли чем помочь, и все время натыкался на дружеский, но непреклонный отказ. Уразумев бесплодность филантропических порывов, перевел разговор в другое русло:
— Что поговаривают? Будет война?
— Так вам наверху виднее…
— Ну а если?
— Что если? — Петрович резко поставил кружку на стол, вытер с губ пену. — Сунутся — разобьем всех, как в гражданскую!
Маршал не отступался, обострял разговор:
— А ну как прорвут да рванутся в глубь страны?
Протер очки Петрович, согнал с лица добродушную усмешку.
— Кто «они»? Что-то много у тебя «если» да «ну». Загадками говоришь, душу тревожишь. Какой-то сумятливый ты. Уж не слышно ли чего? — Вопросительно вгляделся в собеседника, но не уловил тревоги на лице друга. Убежденно сказал: — Дальше границы им пути нет. Так встретим, что костей не соберут. Это, брат, не гражданская, теперь с нами шутки плохи.
— Так у них танков и самолетов тьма. По всей Европе с музыкой прошлись.
— По Европе? Там дороги хорошие… А здесь Россия… С форсом не прокатишься. Мы же летаем быстрее всех и дальше всех. — Лукаво посмотрел на маршала. Враз повернул разговор: — Лучше о другом скажи. Что это за непонятная дружба с Берлином началась? Вам виднее, конечно, кого на званые обеды приглашать. Для того вам и власть дана. Только мое соображение другое.
— Так поделись, не таи в себе, — угрюмо огрызнулся Степан Иванович.
— Какие уж тут тайны! К большой войне вступление сыграли. А с кем война-то? Куда они ринутся?
Петрович разошелся вовсю, и маршал не мог подобрать нужные аргументы, чтобы сбить запальчивость друга. Обычные слова говорить не хотелось — их каждый день Петрович читал в газетах. Рассказывать же о вынужденной гибкости, о бесплодных переговорах с представителями западных держав не имело сейчас смысла…
Помнится, ушел тогда Петрович насупленным и недовольным. На свои ясные и бесхитростные вопросы он не получил прямых ответов. Несколько месяцев не давал о себе знать. И только спустя неделю после начала войны из санитарного поезда бросил открытку. Не преминул уколоть в постскриптуме: я был прав на сто процентов…
И теперь в затянувшемся ожидании в этой настороженной приемной в висках телеграфно стучало: «прав», «прав», «прав». Маршал сделался таким тревожно-задумчивым, что не сразу сообразил: предупредительный помощник приглашает его в главный кабинет страны.
Верховный чуть быстрее обычного прохаживался по комнате, и сидевшие за столом поворачивали головы по ходу его движения. Зеленое сукно стола закрывала крупномасштабная карта. Энергичным кивком поздоровался с маршалом. Резко остановился напротив. Вприщур посмотрел на серо-землистое, изнуренное лицо маршала, на его погрузневшую и усталую фигуру. Сочувственно ухмыльнулся в зажелтевшие от табака усы, несколько раз покачал головой. Ничего не сказав, зашагал к маленькому столику. Зашелестел бумагами, нашел нужную среди них и глуховатым, монотонным голосом начал:
— Вот инспектора пишут… Что на фронте хромает оперативное руководство войсками, штаб допускает много промахов, не справляются с директивными указаниями Ставки. Отмечают, что падает дисциплина в войсках, отдельные командиры много отсебятины допускают, атаманами себя чувствуют…
Грузно опустился на стул. Неторопливо, одну за другой ломал папиросы «Герцеговина Флор», сосредоточенно уминал большим пальцем табак в трубке. Маршал так и не понял, что́ это — вопрос к нему и должно отвечать или просто констатация фактов… Потому насупленно молчал. Тишина в кабинете стала густой, чреватой взрывом. Маршал, скользнув взглядом по лицу Верховного, тоже заметил, что сильно осунулся тот за последний месяц. Нервный румянец держится на щеках, и, может, оттого оспинки, малоприметные в спокойной обстановке, сейчас выступают рельефными точками, обнаруживая болезненность и усталость этого человека.
Наконец трубка раскурилась, и, пыхнув сизое облачко дыма в густую, опасно затянувшуюся тишину, Главнокомандующий вновь зашагал по кабинету. На одном из поворотов бесстрастным голосом спросил:
— Так все и есть на самом деле?
Маршал тяжко вздохнул, одернул китель, устало ответил:
— Во многом правда. Указаний Ставки не выполняем — отступаем. А раз отходим, то и оперативное искусство не на высоте. Хотя… — Но, видимо, передумав возражать, рубанул ладонью вязкую тишину.
Скрип сапог по паркету и ровный, требовательный голос:
— Продолжайте, продолжайте. Об всем хотим услышать от вас.
Маршал выровнял голос, продолжил:
— Хотя… В основном горькая правда, но насчет отсебятины и атаманства… Обидно за командиров. Это и хорошо, что самостоятельны, головой думают. А что в окружении прикажете делать? Да если связь с вышестоящим начальником потеряна? — Помедлил, собираясь с духом. — Буквоеды писали бумагу…
Напряженно замолчал. Неслышный ропот прошел за столом. Но скрип сапог был таким же ровным. Только из-за спины услышал маршал голос, в котором росло раздражение:
— Допустим, параграф, а не суть обстановки увидели. Но скажите нам, — протянул ладонь в сторону молчаливого стола, — ответьте, где же остановиться думаете? Этак и Москву ненароком проскочите.
— За любую складку цепляемся, каждая высотка кровью полита.
— Много крови — плохое утешение. Жизней положили не счесть, а результаты?
— Танки житья не дают. Рвут оборону, дезорганизуют тылы, рушат армейские стыки.
— Вы раньше танков не видели? Солдат-истребителей вперед выдвигайте, в ударные кулаки части сводите. Контратаковать надо смелее, встречные удары наносить.
— Да нечем… Резервов бы фронту…
Ровный доселе голос раскатился нервным и злым смешком:
— Ишь чего захотел… Резервы! — Верховный подошел к столу, пристально вгляделся в карту: — Будь они у нас… Тогда с делами фронта и пехотный капитан управится… На то вы и маршал, чтобы не только количеством воевать, но и умением. Стратегической грамотностью побеждать.
Холодный рассудок не успел сдержать обиду, и сгоряча огрызнулся маршал:
— Значит, нет у меня этой оперативной грамотности.
— Вы на похвалу не набивайтесь! Это уж нам решать, — опять энергичная ладонь в сторону стола, — есть или нет. — Уняв нечаянную вспышку, Верховный подсел к большому столу. — Мы тут не барышни в дворянском собрании. Вопрос идет о жизни и смерти пролетарского государства. И собрались не для того, чтобы нервы друг другу щекотать. Ваш фронт сейчас — общая наша забота. За ним ведь только Москва. А положение на фронте тяжелейшее. И объективные трудности берем в расчет, и про геройские сражения отдельных подразделений знаем… Но речь идет о фронте. Вы командующий, вам и ответ держать…
Опять не дождался маршал конца монолога Верховного, опять нетерпеливо и обидчиво вклинился:
— Раз вопрос стоит так, я готов написать рапорт!
— А вы бумажкой не размахивайте, только что сами нелестно о буквоедах говорили. Нам не рапорт нужен, а немедленная стабилизация на фронте. Решим отстранить от командования — никакая бумажка не поможет. Возвращайтесь к войскам и держите Ставку в курсе событий. Мне звоните в любой час, кроме… — Споткнулся, но сразу продолжил: — Да что кроме, если перелом какой, поднимайте с постели.
В приемной помощник Верховного предупредительно протянул маршалу голубой листок. Начальник штаба доносил, что Кондратюку все-таки удалось выйти на оперативный простор и он наносит встречный удар в незащищенное подбрюшье дивизий Дейница. Перед глазами Степана Ивановича во всей пугливой растерянности встало лицо лейтенанта Бережных. Тепло и благодарно подумалось о мальчишке: «Жив ли ты теперь, лихой мотогонщик?»
Долго не было нового квартиранта в стойле Пальмы, и совсем выветрились, навсегда ушли ее запахи. Лишь изредка поглядывал Гранат на знакомую перекладину, на которую любил он класть голову, когда любовался рыжей красавицей. После того коммерческого торжества, когда раскосенький чернявый человек увел кобылицу и Гранат окончательно понял, что не видать ему больше Пальму, пустота вокруг и одиночество стали особенно тяжкими.
В последние дни куда-то запропастился Тихон, и без его привычных разговоров и неуклюжих, но душевных ласк было совсем сиротливо. Гранат тоскливо поглядывал в сторону открытых дверей. Но все было привычным, неизменчивым, и его лошадиное предчувствие не сулило чего-нибудь значительного, неожиданного.
Как-то накоротке заскочил Тихон. Нервный, всклокоченный, красный лицом и говорливый. Жеребцу стало еще тоскливее. Когда так перегарно и неприятно пахнет от Тихона, значит, не жди его несколько дней. Такое случалось с конюхом, и Гранат наперед знал, что будет потом. Притихший и виноватый, придет Тихон в стойло, станет извинительно и жалостливо плакаться на свою судьбу. Из большого черпака беспрестанно пить студеную воду, подолгу и путано оправдываться перед начальством. Денек-другой начальство воспитывало конюха и даже заглядывало в сумрачный угол, а потом про него вновь забывали, и все входило в привычное русло.
На этот раз свою виновность Тихон выложил сразу. Не перед начальством, а перед ним, Гранатом. Он уткнулся в конскую гриву, дрожащие руки кинул на шею жеребца и сбивчиво запричитал:
— Ну, не вороти морду, скотина разлюбезная. Ну выпил чуть, ну не любишь пьяных! Но и понятие должен иметь, в положение войти. Пью не я, а пьет наше с тобой горе. Хозяину больно плохо, помирает он. Такой казак, такой человечище! Ты чуешь это аль нет, скотина бессловесная?
Гранат косился на плачущего, мигом съежившегося Тихона и уже не бунтовал против ненавистного запаха — всем существом своим ощутил глубокую тревогу. Что-то страшное надвигалось на них с Тихоном. Никогда конюх не говорил о хозяине с такой печалью. Наоборот, когда он сообщал о скором приезде их общего любимца, его голос становился уверенным, шумно-хвастливым. Он специально повышал его, чтобы обо всем слышало начальство и разная конюшенная челядь.
— Сколько войн прошел, какую храбрость выказал. Наград, геройства, а душа какая? Да и по здоровью кремень, а вот поди ж ты, слег… — Боясь, что не осознает Гранат, какая беда надвигается на них, стал торопливее, резче в словах и жестах: — Думаешь, грипп какой или простуда сезонная? Да таких-то болезней не знавал маршал. От пуль заговоренный, он зазря не ложился в постель. Это другие чуть что, стекляшку под мышку да на перину. От работы отлынивать. Таких, как твой хозяин, по пустякам жизнь не уложит, таких она рушит сразу…
От тревожного беспокойства Гранат начал переставлять ноги. Пол в стойле заскрипел, доски задвигались. Тихон по-своему истолковал поведение жеребца и схватился за спасительную мысль:
— Иль думаешь, выдюжит, не уломает его проклятая, а? Может, ты и прав, а вдруг чудо? Ведь заслужил его маршал, всей жизнью своей заслужил. Да что далеко ходить. Возьму кума своего… Хоть и родня, а так, дрянь человечишка. Все тишком, все в стороночку. Белесые глазки свои закатит и бубнит: «Моя хата с краю, мы люди маленькие…» А за дрянной свой век столько в хату натаскал, что черту на печку не вскинуть. И вот слег куманек на троицу, вся сила вышла. Да и годков-то восемь десятков стукнуло. Доктора приходили, больничные и повыше. И все бабке его одно толкуют — от силы житья неделю. Рак, стало быть, признали. Старуха, по чести, не так уж изводилась: попил ее кровушки кулак проклятый. Да и куманек вроде смирился с гордыней. У бабки прощения даже просил, иконку затребовал. Ну пошагала она на троицу к заутрене. А супостат-то ее поднялся, первач отыскал. Почитай, литру и выжрал под огурчики да свининку. Она, дура, домой семенит, торопится — уж не преставился ли супруг? Глядит и глазам не верит. Лежит он розовый да богатырским храпом стены сотрясает. С тех пор рак как рукой сняло. Ходит теперь гоголем по деревне. Что ему сделается-то? Так, потреблять поменьше стал да бабку бросил поколачивать. — Тихон приосанился, одернул рубаху и требовательно спросил у Граната: — А теперь скажи: есть она, справедливость? От плюгавенького человечишки смерть отступилась. А здесь… Всегда в строю, всегда за власть народную. Всю жизнь саблю наголо!
Крепко прижал лошадиную морду к впалой груди. Расцепил объятия и, пошатываясь, продолжая разговаривать сам с собой, вышел на улицу.
Разномастный состав лязгнул буферами, жалобно заскрипел рассохшимся деревом. Старенький паровоз задохнулся в дымной гриве, натужно засипел и потянул вагоны в зеленеющий кустарник. Маршал остался на прогнившей, источенной дождями, вытертой тысячами ног платформе. Оглядел почерневшее от непогоды ветхое зданьице полустанка…
Подумалось: какая же глухомань, как все бедно и сиротливо, а до Москвы триста километров.
У коновязи месил грязь гнедой мерин. Он мокрым глазом покосился на человека, настороженно фыркнул и потянулся к охапке пахучего клевера. На плоской телеге лежали мешки, стоял фанерный чемодан, прикрытый цветастым бабьим платком. Маршал потоптался, высматривая хозяйку, и, не увидев ее, деловито оглядел телегу. Сапогом постучал по колесам, пощупал на мерине сбрую. Ступицы рассохлись и щелясто глядели на мир, оси вытерлись. Вожжи, шлея, чересседельник были из веревок. Мерин жадно глядел на клевер, и давно не мазанная дегтем телега отзывалась скрипучим пением. Маршал закурил и только сейчас увидел, что лошадь взнуздана — стальные грызла мешали мерину жевать. Он шершавыми губами гонял их, но вытолкнуть не мог, а только ронял пышную пену и скалил желтые, истертые временем зубы. Потрепал мерина по теплой шее, снял недоуздок, ослабил подпругу, развязал супонь и пододвинул клевер к лошадиной морде. Влажный глаз снова покосился на человека, но уже не опасливо, а благодарно. Мерин потянулся губами и обслюнявил рукав макинтоша. Маршал ласково хлопнул его по запотевшему крупу, погладил подведенные бока. Острая жалость к этому неухоженному одру с завалявшейся, давно не чесанной гривой враз охватила его. Резко кинул рюкзак на телегу и пошел искать хозяйку подводы.
За багажным сараем ругались. Резкий голос женщины срывался на крик. В ее злости не было пауз. Прокуренный, сиплый, с пьяной ленцой отбрехивался мужской бас:
— Ну будет, Кузьминична. Телеграфист услышит. Не позорь ты, язви тя в душу. Эка невидаль — фляжка первача. Креста на тебе нету. Да я за вас…
— Чего за нас? Благодетель выискался, бабий вспомогатель… Да твои зенки, окромя грудей, ничего не видят… А если и поможешь кому, так телом ублажай кобеля ненасытного. Хоть бы мужик-то был путевый, а то так, гриб завалящий…
— Ты это брось, Кузьминична. О мужицком достатке не суди — тебе это неведомо… Своих баб поспрошай лучше. Да и то скажу — зря артачишься. С тебя не убудет, говорят, два ведра нагнала. Начальству сунуть надо, да самому с устатку лампадка-другая впрок пойдет. Служба, она, Кузьминична, порядок любит… На нашем полустанке багаж не берут — разуметь надо. Дежурному сунешь скляночку первача — и покатятся вещички за милу душу.
— Вымогатель окаянный! Еще про крест распинаешься. Да на эту бутылку я ребятишкам кусок мяса выменяю. Хоть оскоромятся в честь Победы. А у тебя глотка луженая, ты и ведро выжрешь…
— Ну прямо ведро… Много не просим, а законное отдай. Такой нынче штат вышел. Пользительная эта вещь, нутренности прочищает, дух дает.
— На, ирод, лакай. Мужики с войны возвращаются, скоро запоешь по-другому.
— Грозишь, стращаешь? Пужаные мы, Кузьминична, пужаные… И на германской бывали, и другие фугасы видели. А мужики, что мужики? Окромя помощи бабам, худого не делал. Разве которая приласкала, так это ж ее воля… Подол не мой, каждая распоряжается сама. Вон тебя не разжалобишь, симпатии не получишь.
— Ну, распелся, бабий сторож. Давай квитанцию пиши. Настоящие мужики на фронтах кровь лили, а ты руками загребущими все к себе, все к себе…
— Это ты зря. К примеру, Кузьминична, каждому свой штат вышел. Кому воевать, а кому и вас стеречь. Белобилетник я и к службе непригодный.
— Как же, стерег волк кобылу…
— Заладила, как балаболка, одно, а без меня… — И вдруг увидел маршала. Враз осекся, сробел. Оттого, что мужик при двух руках да вдобавок еще чужой. Торопливо нахлобучил шапку и прытко скрылся за багажным сараем.
Маршал усмехнулся, перебросил с руки на руку плащ, гневно спросил:
— И так всю войну?
— А куда денешься? Какой-никакой, а мужик. Вот и отбиваешь кобелю поклоны…
Спохватилась, что так легкомысленно заговорила с незнакомым мужчиной, и натурально, по-деревенски застыдясь, быстро поправила сбившийся платок. Застенчиво, но заинтересованно бросила:
— Что-то не видела я вас раньше. Чужие вроде… Куда путь-то держите?
— В Коркино надо, а дороги не знаю. Пешком-то далековато?
— А зачем мерить версты ногами? За войну, поди, находились досыта. Все равно туда еду. Подвезу, если компания устраивает.
Сноровисто и не по-женски уверенно правила лошадью сразу помолодевшая Катерина. Через полчаса маршал знал о ее жизни почти все. Что измоталась она за войну: как-никак трое на руках. А работы выполняет разные… и что старость пришла к ней: на петров день тридцать пять стукнуло…
Он слушал открытую и бесхитростную женщину. Все ее слова были теплыми и понятными — о многотрудной жизни большого, терпеливого и смелого народа, который только что вышел из ужасной, невиданной войны.
Перед глазами плыла неброская, бедная земля пострадавшего от войны Нечерноземья, тащились навстречу посеревшие, совсем сникшие в лихолетье деревеньки. И хоть летним разнотравьем природа принарядила поля и перелески, нищета и неустроенность глядели отовсюду.
Обложные дожди шли третьи сутки. Парные капли струились торжественно и тихо, неслышно гасли в траве, драгоценными переливами искрились на изумрудных, трепещущих листьях. Гром гремел вполсилы, приглушенно и не зло, он не раздирал небеса, а погромыхивал тихо и умиротворенно — видно, небо устало от военных раскатов. Мягкие зарницы обнимали далекий горизонт, но уже не втягивали боязливо головы бабы. Их заботило другое — под сполохами зарниц созревали травы, поспевали хлеба, а мужики все еще не шли из далекой Германии. Вытянувшиеся, не помеченные крепкой костью взрослости, басили ломкими голосами и мужичились их сыновья. Неумело отбивали по утрам косы, на манер отцов хлопали калитками, накуривались самосадом до хрипоты, дерзили матерям.
Всю войну бабы как-то не замечали невозмужавшей их взрослости. Но послевоенное лето, теплые дожди, щемящая истома в женских молодых телах, травы в пояс — все это заставляло их острее вздыхать и глубже сокрушаться: боже, рядом совсем дети, не сыгравшие свои игры, не доспавшие на зорьке сладких снов. И каждая вдруг чувствовала, что смертельно устала за войну, с удивлением спохватывалась, что нет ей еще сорока и что тяжелое изнурение военных лет заставило ее забыть о женской своей сущности.
Те, кому ждать было некого, сатанели на работе, непомерным трудом глушили в себе волнующее, плотское. Острое сознание, что кто-то скоро встретит «своего», делало их тоску мучительной и безысходной. Пока шла война, одиночество было равным, терпимым и потому не таким обидным. Нынешнее лето навсегда узаконило вдовство, и эта неотвратимость прибавила им слез и мучительных ночных вздохов.
Счастливые молодухи, к кому шли письма и после Победы, сделались мнительными и ревнивыми. Их угловатые, примелькавшиеся в довоенном быте мужики слали фотографии из чужих стран и гляделись на них молодцеватыми, все в орденах и медалях. И, что совсем страшило жен, чуточку чужими, отвыкшими, вроде отбившимися от супружеских обязанностей. Бабы корили, стыдили себя, гнали сомнения прочь — не на гулянке были мужики все четыре кровавых года. Но что ни передумаешь короткой летней ночью, когда томительно и жарко в одинокой постели, когда из самых глубин памяти плывут такие давние ночи, когда бередят душу осмелевшие этим летом соловьи.
Под искренний рассказ Катерины о многом думалось маршалу. О том, что тяжкая плата за Победу была, пожалуй, равной и на фронте и в тылу. Совсем или почти ничего не знали солдаты о нечеловеческих мучениях, выпавших на долю русских баб и подростков. Конечно, все мысли фронтовиков были о кровопролитных сражениях и неисчислимых потерях; раз отдали врагу столько родной земли, значит, надо ее возвращать. Но, говоря по совести, нечасто они обращали взор сюда, в самую сердцевину страны, где без показного геройства, с привычной безропотной самоотверженностью работали на совесть миллионы людей. Не выпячивая себя и каждодневные свои подвиги, довольствуясь малым, радея только о главном — о всеобщей Победе.
Что ждет в мирной жизни Катерину? Смолоду овдовевшая, она, может, и поправит свои житейские дела. Добрые люди помогут подновить развалившуюся избу, да и ребятня ее скоро наестся досыта, выйдет в люди. Но самой-то всего тридцать пять… Доведется ли ей познать вновь женскую радость, встретит ли когда свою любовь среди таких же одиноких горемык? Раненых и контуженых, у которых война порушила очаги и разбила семьи.
Вон как жадно поглядывает на него, целого, невредимого… Заинтересованно все выпытывает: к кому же возвращается такой пригожий и здоровый мужик? В этом ее внимании нет ни грана от копеечных зазывов штатных вертихвосток, которых с избытком расплодила проклятая война. Ее честная тяга и любопытство идут от целомудренной земной чистоты, от неистребимого влечения слабой к сильному.
И, узнав, что по случайной оказии он здесь, что нет у него намерения в одной из деревень свить свое гнездо, с тем же открытым прямодушием начала рассказывать о Коркине, о тамошнем председателе Винокурове:
— Серьезный мужик, стоящий. Вернулся на масленицу. На станции его Пелагея первой увидела и обомлела: как сказать, что пришел к разбитому корыту, что кругло осиротел? А Лукич ни о чем не ведает. Увечный, без правой руки, налетел с расспросами: что да как? Как ни крутилась, а пришлось жуткую новость выкладывать. — Веревочными вожжами Катерина подстегнула задремавшего мерина. — Это уж к Илье, почитай, было, в сорок втором. Фашисты долго верстах в десяти от Коркина болтались. Как остановили их в сорок первом, так уж дальше ни шагу. Да и наши их выбить не смогли. Крепко окопались, намертво вросли в землю. И жили так: вроде тыл, а вроде и фронт. Каждую ночь в избах новые бойцы, и все туда, все подо Ржев. Больше года крутилась эта мясорубка. Пообвыклись мы, приладились к такой прифронтовой жизни, к снарядам притерпелись. На деревню их мало падало. В тот день, как обычно, прогудели самолеты ихние, на Торжок пошли. Фашисты крутились поодиночке, от наших истребителей увертывались и бомбы куда попало сбрасывали. — Уголком платка вытерла глаза. — Если б знать… Одна и накрыла избу. Как раз Маргарита обед собирала. И всех разом. Ни бревнышка, ни вещицы какой. Начисто дом разметало. Воронка — пятистенок встанет. Поплакали, погоревали, а к осени ямина-могила крапивой да лопухами заросла… Думали, не выдержит Лукич, рехнется. И так и сяк к нему — застыл, что истукан. Ночами простаивал у этой воронки. Самогоном заливал горе. Уж мы на деда Семена напускались: не давай зелья, до белой горячки дойдет. Черт старый отбрехивался — не бабьего, мол, ума дело. Он, видишь ли, душу Лукичу размягчает. Все миром пошли к Винокурову, на колени упали. Мертвых не вернешь, а живым жить надо. В председатели просили его от всех разуверившихся баб. Прежний-то — да вы видели на станции кобеля паскудного — размотал весь колхоз, неделями по доступным вдовам шлялся. Слезно просили Лукича. И согласился мужик. Пить перестал, как ножом отрезал. За дела сразу люто взялся. Тракторишко откуда-то пригнал. И первым делом засыпал страшную воронку. Какую-то рухлядь собрал на пепелище и все по-людски, в настоящую могилу закопал. Оградку поставил, березки посадил, цветы посеял — все чин по чину. И с тех пор о Маргарите и детях ни с кем ни слова. Да и мы не бередим его рану…
— Где живет-то Лукич, отошел хоть от горя? — не справившийся с предательскими спазмами, прерывисто спросил Степан Иванович.
Катерина тяжело и мечтательно вздохнула:
— Живым о жизни загадывать, а умерших не воротишь. Из нас любая пригрела бы… Да не отзывается сердце у Лукича. Вроде и лечит время, будто и помягчал душой, а тропки не прокладываются. Баловать-то, знамо, он не будет, на другом тесте замешен, а душа будто могильным штакетником огородилась. Квартирует у деда Семена. В рот рюмки не берет да и вдовьи взгляды стороной обходит. — Повеселев, закончила: — А до работы хват. Всю шваль вокруг колхоза расшвырял, хищения пресек. Теперь хоть какие тузы из района наезжают, но, брат, все, не обламываются им больше баранчики да поросята. В порядок мы поверили…
Спохватившись, что слишком многое выложила малознакомому человеку, не узнав ничего о нем самом, подступилась с другой стороны:
— А вы родственник Лукичу или воевали вместе?
— Да вроде бы, — неопределенно ответил маршал. Заметив, что вспыхнувшее любопытство женщины не удовлетворил такой лаконичный ответ, раздумчиво протянул: — Наверное, родственник, если от смерти меня спас. Мужик он настоящий — пулям не кланялся, товарищей выручал.
— Что верно, то верно, — растерянно отозвалась Катерина. — Только невезучий Лукич. Он ведь до войны в председателях исполкома ходил, в область забрать хотели. А потом стряслось что-то, и в деревню конюхом вернулся…
«Знают. Значит, у всех на глазах изломалась судьба Винокурова», — подумалось Степану. И здесь никто ему тогда не смог помочь. А он сам?
Степан вновь задумался о скоропалительной поездке к Лукичу, поездке странной и даже для себя малообъяснимой. Зачем вдруг сорвался и помчался в эту глухомань? Оправдываться перед Лукичом, получить у него прощение, залатать прореху на своей совести?
Все вновь колющим душу видением прошло перед ним… Молодой, шумливый Александр Лукич, прибившийся к его частям за Северным Донцом. Спаянный железной дисциплиной, дерзкий отряд Лукича сразу вписался в соединение. Да и сам командир, бесшабашно-храбрый, прямой и честный до болезненности, прикипел к сердцу. Бывший офицер, он бросил коллег-золотопогонников и перешел на сторону красных. Безропотно принял Лукич эскадрон. И скоро слава о его отваге, безукоризненном тактическом расчете и хладнокровии пошла гулять по всей армии. Был предан слову и товарищам. Не задирал голову, когда все складывалось победоносно, но и не распускал себя в минуты трудные, роковые.
Когда запыхавшийся, будто в чем-то виноватый вестовой очумело, лязгая зубами, в неуправляемом испуге выкрикнул на всю штабную избу: «Взбунтовался полк, товарищ командир! Митингуют, командиров повязали!» — они помчались торопливой рысью в станицу. Молчаливый, враз осунувшийся Лукич понимал, что такое разоружить подогретый белогвардейскими прихвостнями нетрезвый полк. Могло статься, что придется стрелять по своим, с кем вчера седло в седло рубился с белой сволочью и кто сегодня, предав революционный порядок, стал опасным и потому нетерпимым врагом.
Но, слава богу, обошлось без кровопролития. Терзаемые дурными предчувствиями, они медленно подъезжали к настороженному, взбудораженному строю. Холодные зрачки винтовочных стволов неотступно следовали за их гимнастерками. Сорвись сейчас кто шальным выстрелом, сдай чьи-нибудь нервы, и начнется кровавая кутерьма. И пока часть Лукича, взявшая мятежный полк в кольцо, подоспеет на помощь, от них самих мокренького места не останется. Опасная тишина. Повелительный, резкий голос Лукича:
— Оружие сложить, зачинщиков связать!
Столько лет прошло, а разве забудешь клацанье винтовок о сухую землю, раскаянное дыхание сотен враз опомнившихся людей, ненавидящие, взбешенные глаза уже повязанных смутьянов, алое знамя полка, которое скручивал Лукич, — над бойцами-клятвоотступниками свершалось унизительное, но справедливое: их опозорившая себя часть расформировывалась. И тут какая-то запоздавшая сволочь щелкнула затвором… Выстрела Степан не успел услышать — Лукич выбил его из седла мгновенным и грубым ударом. Потом сухой револьверный щелчок и кирзовые сапоги, в предсмертных судорогах царапающие пыльную землю. Пьяный верзила, лежащий в центре каре… Побелевшие лица бойцов разоруженного полка.
Сведенными губами прошептал Лукичу:
— Зачем ты его так? Могли бы начать резню.
— Могли бы завтра с почестями хоронить командира, — зло отрезал Лукич.
…Деревушка серыми домиками разбежалась по песчаному взгорью, стекая огородами и садами к петлявшей в непролазном ивняке узенькой речушке с таким неожиданным именем — Тараторка.
«Ну надо же так назвать», — про себя усмехнулся маршал меткому слову. Обратился к ушедшей в свои думы Катерине:
— Это кто же ее так обозвал?
— Речку-то? — охотно откликнулась женщина. — Поди узнай, кому на ум взбрело. Выберется времечко, постойте на бережку. Занятно так станет. День и ночь заговаривает с камнями. Вылизала, обкатала гальку, как пасхальные яички, да все не наговорится с ними. А ветерок подует — втроем болтают. Тут такие омуты да налимы усатые под корягами… — Кнутовищем махнула в сторону обихоженного, обшитого крашеным тесом пятистенника. — Вот здесь и квартирует Лукич.
На крыльце дымил едким самосадом взъерошенный, расчерченный солнечными бликами, сухонький старичок. Вызывающе поблескивала вспотевшая лысина, торчавший клинышек седоватой бороденки придавал ему воинственный, колючий, но очень свойский вид. Из-под очков, сползших на самый кончик красного и мясистого носа, высверкнули неожиданно синие, по-детски любопытные глаза.
— Председателя? — строгим голосом человека, близкого к начальству, спросил старик. Часто-часто поморгал и вдруг вперил в Степана свои добрые синие глаза.
«Только бы не узнал да народ скликать не стал, — устало подумалось маршалу. — Тогда собрания не миновать. И пойдет, поедет. Районному начальству сообщат, митинг организуют… А старик-то, видно, приметливый, цепкий».
Но интерес деда Семена погас быстро. Он разочарованно отвернулся и сизым дымом выдохнул:
— Занятная штука. Попервости чуть во фрунт не вытянулся — вылитый маршал с портрета. Да обмишурился по старости. Похож, да не тот. Кишка тонка, брат, до него. У маршала одна выправка что тебе гвардия. Да и глаз боевой, напористый. А так схожи, калибр твой поменьше только.
Степан пропустил мимо ушей колкие дедовы словечки. Нетерпеливо поджидал Лукича, который, по заверению Семена, вот-вот должен прийти с фермы. А старик, точно не замечая неразговорчивости гостя, стремительно менял темы, плел причудливую словесную вязь. Будто до этого годы молчал и теперь должен был непременно высказаться до конца:
— До войны не деревня была, а загляденье. Почитай, в каждой избе по два мужика. Да и бабы у нас первостатейные — на масленой от сватов отбою не было. Вон хоть мою Ефросинью возьми, царствие ей небесное! Уж какие зажиточные из Поречья подкатывались! Ан нет, пошла за меня. Правда, невзлюбил меня ее отец, мужик богатый, сутяжный. Да и он сломался. А куда повернешь-то? И лицом и статью я хоть куда. Да и по машинной части во всей округе нет мне ровни. Домишко обиходили, детей народили, все честь по чести пошло. Четыре парня вымахали один к одному. И тут война проклятая… — И, поймав глаза маршала, сбился с хвастливого тона. Глухо, враз севшим голосом стал допытываться: — Ты объясни, мил человек, «пропал без вести» — это что, насовсем? Бумажка какая-то тревожная, сумятливая. Что значит «пропал»? Мои не пропадут, мои ребята орлы и на подлость неспособные. С Михаилом и Яшей — тут все ясно. — Начал вытирать заслезившиеся глаза. — Казенные извещения… А вот что с Николаем и Сашкою? Ефросинья до самой смерти верила — вот-вот придут. Меня теперь сумление берет. Ежели в плену, то убегут мои сыновья. Тогда стоит мне пожить и дождаться. Или обмен пленными начнут, или как будет-то, мил человек?
Ну, что мог ответить маршал этому обкраденному со всех сторон жестокой войной старику, чем утешить его, сиротливого и одинокого? Когда сам только-только разбирался в послевоенных делах и заботах. И толком не знал, сколько же пленено наших солдат и какая судьба ждет их?
Но сумел оторваться от больших забот, сосредоточился на интересе деда Семена, который хотел знать о своих детях и кому неведомы были сейчас всеохватные государственные проблемы.
— Во всем разберутся, отец. Невиновные скоро домой вернутся. А раз твои ребята — орлы, присяге верные, печалиться нечего. Проверят, порасспросят очевидцев… Накажут только виноватых, а к честным грязь не пристанет.
— Так-то оно так… Хоть бы весточку подали, отозвались отцу. Какая же жизнь без веры…
Лукич подошел неслышно. Постаревший, севший в плечах до мальчишеской угловатости. С пустым рукавом гимнастерки, заправленным под ремень, с бобриком редких, выбеленных тяжелыми годами волос. Этот мужчина ничего общего не имел со статным, цыганисто-красивым комэском Александром Винокуровым. Боже, как проутюжила его жизнь, что с человеком сделала! И сразу же подумалось о себе: верно, годы и его не помиловали, старательно прошлись по лицу, если Лукич рассеянно скользит усталыми глазами…
Привычно, будто надоевшему уполномоченному:
— Слушаю вас, товарищ…
— Лукич! Да ты что? — И растерянно, огорченно: — Не признал, значит… Саша, Лукич! Тьфу, наваждение какое-то…
— Степан Иваныч… Степан Иваныч… Да не сон ли вижу?! Да и что за цирк? Без парада, в кепчонке… В избу, к столу! Дедушка, давай припасы. Гость дорогой пожаловал…
В один миг, со сноровистостью тридцатилетнего дед Семен преобразился: рубаху новую напялил, «Георгия» нацепил, да и сказочный стол спроворил. Он сновал из кухни на чистую половину суетливо и радостно. Потому как уж очень хотелось принять гостя честь по чести, повеселить первачом, обиходить гостеприимно и хлебосольно. Опрокидывая стопку, не задерживался за столом. Понимал, что он при беседе лишний. Выставив все, что было в доме, завалив стол нехитрыми закусками, потихоньку притворил дверь и выскользнул на крыльцо…
Лукич говорил не торопясь, возвращаясь памятью в уже ушедшие нерадостные годы, надолго задумывался, припоминая детали, имена.
— Последний выстрел сделал в Средней Азии, когда Курбан-бея брали. Ну а потом в родные края. Вернулся к своему безлошадному дому. Мать в девятнадцатом померла, отец в бобылях совсем одичал. При сельсовете ячейка образовалась, от кулаков бедноту защищали. В двадцать втором женился. Ну да, на той самой, рассказывал тебе. Когда на действительную отправлялся, провожала меня до росстанного камня. Девчушка совсем нескладная, ей тогда четырнадцатый шел… Вернулся — невеста на выданье. Правда, в возрасте разница, да и отец ее восстал: не отдам за голытьбу — и все тут! Поддерживала и родня — у них мельница, тройка лошадей, скотины полон двор. А я что? Бесштанный, по их понятиям. Да только с характером оказалась Маргарита: уперлась на своем — и баста! Или он, или никто! Отец ее, крутоватый мужик, но отходчивый и сметливый, понимал, куда жизнь поворачивает. Поартачился для фасона, повыламывался, сколь деревенские порядки требуют. Потом шепнул моей родне: дескать, засылайте сватов. — Чокнулся с маршалом, заглянул в глаза: — Может, длинно все это, а? Ты скажи, неинтересно встряхивать прошлое, так я враз закруглюсь.
— Да будет, Лукич, полно…
— Ну а дальше что? В сельсовет двинули. Деревня к объединению шла. Кулаков да зажиточных прищучивать начали, хотя в нашей округе крупных мироедов и не было. Сам видишь, земля бедная, край неухоженный — разжиреть не на чем. Мой тесть — мужик дальновидный. Все сдал добровольно, да и в колхоз сразу записался. Работал справно и хоть ворчливым стал, так иногда и по делу — сколько бесхозяйственности на первых порах в артелях было. А в тридцать пятом район мне дали. Как угорелый носился по деревням. Из конца в конец больше сотни километров, район-то… Но и заботы другие стали. Колхозы силу набирали, жить стали веселее, бедных убавилось. Техника пошла на деревню, люди грамотные подрастали… Теперь о главном, Степан Иванович. Повиниться хочу и разъяснить тебе, что к чему. Если бы несерьезно, разве дал бы я тебе телеграмму?
— Да что ты, Лукич, виниться вздумал. Это мне горько, что не успел активно вмешаться. Бумажку твою подают, а я через час на маневры улетаю… Прочитал, а толком не пойму: что стряслось? Чую, плохо тебе, но что конкретно делать, ума не приложу. Приказал адъютанту связаться с областью, нужные рекомендации дать. А потом, уж прости ты меня, Лукич, такая круговерть началась, что и не хватился проверить. Как оно у тебя все обернулось?
— Да обернулось лучше, чем началось. На чем это я остановился? Вроде обычный вызов в область. Поздоровались, как всегда, но холодком от всех сквозит, будто инфекционный я. Что да к чему, допытываюсь, а все глаза отводят да о пустяках расспрашивают. Потом позвали в кабинет. Вхожу. За столом трое. И будто ледяной водой в лицо: «Гражданин Винокуров?» Усадили на стул и перекрестно так: «В царской армии служили?» — «Так это известно всем. В каждой анкете писал». — «А как в Красной Армии очутились?» — «Не очутился, а пришел. Об этом тоже написано». — «Два «Георгия» у царя выслужили. За что?» — «Тут царь ни при чем. Кресты за храбрость давали. За то же и боевым Знаменем награжден». Смекаю, что худо дела складываются. Я им про Фому, а они про Ерему…
— Простить себе не могу, Лукич… — Маршал гонял дольку огурца по опустевшей тарелке и все норовил встретиться взглядом с потемневшими, захолодевшими от гнева глазами товарища. — Со мной бы посчитались, я бы проверил, что за комиссия оскорбляла заслуженного человека…
— А они и посчитались. Не будь твоего запроса — несладко бы мне пришлось. Ко всему еще анонимку подбросили. Кто-то из раскулаченных, кому не по нутру пришелся… Через неделю снова побеседовали. И баста. С исполкома освободили. Вернулись мы с женой в деревню. Маргарита, дело ясное, успокаивает: черт с ними, с чинами, главное — при семье. Председатель здешний, пьянь перекатная, обид мне не забыл, поиздеваться радешенек. Покуражился всласть, как малое дитя, в конюхи определил. А к лошадям — что ж, дело привычное. Да и люблю я эту скотину…
Маршал покусывал пропахший табаком провислый ус, горько кивал. Никак не мог подобрать такие нужные сейчас, проникновенные, недежурные слова. Как назло, ускользали они, не шли на язык. Дотронулся до пустого рукава Лукича:
— Где это тебя так?
Лукич глуховато кашлянул, поперхнулся словами, резко переключаясь на другое. Отрешился от неприятных воспоминаний, веселее и по-фронтовому дружелюбно пояснил:
— На Днепре. На самой быстрине… В соседний плот прямое попадание. Нас тоже сильно зацепило. Боль адская, стоны кругом. Уж и не помню, как удержался на плаву. А после госпиталя комиссовали. Домой вот вернулся… — Каменно, отчужденно замолчал.
Маршал положил ладонь на угловатое, вздрагивающее плечо и тихо попросил:
— Не надо дальше. Я все знаю…
— Ну раз знаешь, то и разговору конец. — Тяжело и жадно опрокинул стопку первача, насупился, захрупал огурцом.
Жеребца привели к вечеру, и Тихон, никем не предупрежденный, встретил нежданного постояльца настороженно и ворчливо. Жеребца определяли на место Пальмы основательно и надолго. Люди, которые привели коня, что-то долго говорили Тихону и все требовали от него внимания. Конюх слушал рассеянно, вяло кивал головой, соглашаясь с приказной дисциплиной. Когда гости удалились, ввел жеребца в стойло. Насупленно задал ему овса и, отыскав молоток с гвоздями, стал неторопливо прибивать табличку с короткой и красивой кличкой — Гусар. Лениво заколачивал гвозди, бунтарски выговаривал в конюшенную пустоту:
— Все Тихон да Тихон… Как в богадельню определять, так Тихон подсоби. А что ж красавцы-то ихние? Медали да призы огребать — они первые! А выдохлась лошадь — все на Тихона норовят спихнуть. А она, что ль, без сердца, скотина? Этот Гусар, положим… Разве хозяин ему не дорог, разве скучать лошадь не будет? Хоть бы проводил жеребца, на пенсионный постой определил…
Но уже теплел в своем брюзжании Тихон, в стариковское ворчание вплетались нотки сочувствия — за долгие годы Гранат безошибочно определял перелом в настроении конюха. Вот и сейчас, еще по инерции, он не мог остановиться, но в слова уже вплетал заботу и сострадательное понимание несладкой конской жизни. Он оглаживал волновавшегося от незнакомого помещения Гусара, перемешивал в кормушке пахучее сено:
— Твои-то небось уж другого присмотрел. Конных заводов хватает — выбирай, какого хочешь. Ну объездит, сердцем привяжет лошадь. Наградные сливки поснимает, скорость всю выберет с коня и без жалости расстанется. Все они один к одному, вертопрахи ипподромные. — Повернулся к Гранату, искательно проговорил: — А ты не фырчи, что стойло занял другой. Уж давно надо дурацкие мысли из головы выкинуть. Да и что теперь кручиниться? Такого же ветерана подселили. Введи его в курс здешней жизни, освоиться помоги. Вдвоем-то веселее время коротать. По-стариковски…
Покряхтел, поохал, проверил задвижки и самым последним покинул конюшню.
Гранат втянул воздух, знакомясь с новичком, просунул морду в его стойло. Тот готовно потянулся к старожилу и дружелюбно фыркнул. От Гусара исходили токи, которые совсем не говорили о его старости. От таких запахов, несущих в себе силу и обещание новой жизни, еще вздрагивают и волнуются кобылицы, уступчиво подаются навстречу, если партнер приглянется их разборчивому глазу. Гранат недоумевал, почему всем своим тоном Тихон уравнивал их в годах и о Гусаре говорил тоже грустно и безнадежно. На деле выходило совсем иное: Гранат уже был опытным, преклонных лет жеребцом, когда этот Гусар еще неуклюжим жеребенком тыкался в материнские соски. Попробуй пойми людские решения — взяли да и определили на постоянный отдых.
К полуночи они уже хорошо обнюхались и могли о многом поведать друг другу, о своих таких непохожих судьбах. Гусар помнил себя в азартных ярких бегах. В его ушах до сих пор стыл волнующий звон ипподромного колокола, гремели обвальные аплодисменты, волновалась причудливыми звуками человеческая разноголосица. Он привык к похвалам и слащавому людскому славословию, его все время окружали фанатичные поклонники и какие-то плутоватые и увертливые люди. Чего только не навидался он за свою хлопотливую короткую, словно фейерверк, сценическую жизнь! Его ласкали и холили, лихорадочно заботились о нем — вез жеребец со всего света ценные награды и бесценную валюту. В лучах его славы купался удачливый наездник, красовавшийся вместе с Гусаром на телевизионных экранах и страницах журналов. Гранат внимал соседу и не мог себе представить ту цветную и суетную жизнь, оставленную Гусаром за стенами этой конюшни. Ему были неведомы самолеты и корабли, в которых Гусар пересекал материки и океаны. Было трудно поверить в реальность этого сказочного мира, где страсти разгораются до невообразимого накала, где уравновешенные и всезнающие люди теряют голову и в плену азарта вытворяют несуразное и смешное.
…Это случилось в заокеанской стране. Привыкший к самолетному гулу, Гусар очередной перелет перенес все-таки тяжело и беспокойно. Над океаном машину трясло, она скользила в провальные воздушные ямы, и жеребец тревожно напрягался, чуя разбушевавшуюся непогоду и опасность полета. За два дня отдыха жеребец, казалось, успокоился и вновь обрел предстартовую форму. Хозяин никуда не отлучался: и на разминках и в денниках он вселял в Гусара свое спокойствие, разжигал в нем готовность к трудной, горячей борьбе.
Гусар готовно подобрался, вытянулся струной в ожидании старта. Чужие лошади нетерпеливо вздрагивали по обоим бокам, готовые ринуться в бой. На какую-то секунду человек прозевал старт, и морды соперников настильным рывком зависли впереди. Гусар размашисто и мощно резал воздух, волнение подстегивало его. Опьяненный борьбой, оскорбленный дерзким вызовом конкурентов, он стлался над землей, пытаясь уже на первых метрах достать лошадей, наверстать упущенное. Но не тут-то было — рядом шли испытанные, удивительной резвости соперники. Хозяин, сознавая свой промах, не беспокоил Гусара, его заботило одно: как бы в отчаянном полете лошадь не сбилась с ноги. Но его волнения были излишними — Гусар отлично знал беговую дисциплину и наращивал размашистую рысь. В бешеном кручении замелькали спицы чужих колес, и тележка соперника начала выжимать их с ипподромной дорожки, выталкивать к ухоженной щетке зеленеющей травы. Что-то резкое выкрикнул его хозяин конкуренту, дернул правой вожжой. Гусар взял чуть правее, но чужое колесо все так же угрожающе плыло на них, грозя сбить ритм и опрокинуть тележку. Рыжий жеребец прерывисто и часто дышал, Гусар чувствовал рядом горячее и мощное тело чужака. Казалось, беды не миновать. И было обидно, догнав ушедших вперед лошадей, допустить на середине дистанции такой срыв.
Какая-то бесовская сила влилась в Гусара после команды человека — он неимоверным напряжением бросал свое могучее тело. И чудо свершилось! Чужое колесо вдруг потускнело и затерялось где-то сзади, а под копыта победными метрами стлалась черная шлаковая дорожка. На прямой перед финишем полет Гусара поверг в неописуемый восторг вскочившие трибуны. Завсегдатаи бегов, видавшие на своем веку разное, не могли сдержать страсти. Сметая на пути жиденький заслон полицейских, ринулись на зеленую траву… Чтобы вблизи разглядеть это чудо, эту невиданную птицу из далеких, чужих земель…
Ходуном ходили взмыленные бока, екала селезенка победителя. К нему тянулись десятки рук, чтобы пощупать, погладить… Убедиться, что нет крыльев на атласной коже жеребца. Хозяин пожимал и пожимал чужие ладони, тонул в букетах цветов. Как только выдерживал он эту обрушившуюся на него лавину поздравлений, приветствий и восторгов! Порывистые практичные люди затеяли кустарный аукцион, и Гусар с удивлением слушал разгоряченные голоса.
Обрадованный и уставший жеребец мелко подрагивал ногами и благодарно косился на своего хозяина. Как преданно и самозабвенно любил он его! Хладнокровие человека удержало от сбоя Гусара, распаленного вероломством соперника, — это он легким рывком вожжи удержал жеребца в дисциплине и дал ему новые силы. Радостная легкость вливалась в тело, и в порыве признательности он лизнул камзол хозяина.
Но это было давно, и яркость воспоминаний чуть поблекла. То были светлые, победные картины, память о которых бодрит кровь, приятными мгновениями озаряет жизнь. Ноющей обидной болью наплывают другие бега, совсем недавние. Гусар по всему предчувствовал, что в забеге у него не будет сильных соперников. Признанный фаворит, так привычный к первенству и главенству, он свысока оглядел лошадей, и никто не вызвал в нем тревоги и неуверенности. Вот разве что кобылица с мягкой челкой, разделенной на две прядки, на соседней дорожке. Она вострила уши, в предстартовом волнении конвульсивно вздрагивала, и шли от нее горделивые и властные токи. Человек приглушенно и ласково успокаивал вороную красавицу, а сам пристально разглядывал Гусара. Хозяин кобылицы знал, кто поведет бег, изучающим и пристрастным был его взгляд.
Они сорвались ровно, бок в бок, и первые минуты синхронного бега не испугали Гусара. Сейчас он поднимет скорость и оставит соперницу за хвостом. Он ускорял бег, но, словно связанная с ним, кобылица не отставала. Приказ вожжей — наращивать, взвинчивать темп — он выполнял беспрекословно. Мощные взмахи передних ног гасли, вроде мешал жеребцу спрессованный воздух. Бунтовавшая кровь толкала его вперед, но кобылица не отставала. Наоборот, и тут безразличие растеклось по телу — вихрем пронеслась мимо резвая кобылица, мелькнула торжествующая улыбка ее хозяина, а потом замельтешили разноцветные камзолы, спины, тележки, лица… Конкуренты уходили к повороту, а чугунные, враз затяжелевшие ноги прижимали жеребца к земле, и уже не было речи о вольном победном полете. Порыв вожжей стал оскорбительным и резким, голос хозяина — раздраженным и злым. Чего никогда не случалось раньше — человек в сердцах стегнул его по спине и сорвался на крик. Гусар стал сбиваться от неуверенности хозяина…
На финише они были последними. Никто не бежал к ним, и хозяин не гладил его по шерсти. Он бросил вожжи подбежавшему конюху, сплюнул на землю, выругался и зашагал в конюшню.
Но разве виноват Гусар, что отслужил свое, что время и несчитанные награды выкачали из него резвость? Что так враз и бесповоротно потерял он спортивную форму?
После того горького дня Гусар больше не видел своего хозяина. Скучал и все время ждал, но коня передавали людям незнакомым и озабоченным чем-то своим, человечьим… Побывал в разных местах, пока не привезли его сюда…
В тот год очень жарким, а для сердечников просто невыносимым выдалось лето в Подмосковье. Припекать начало в мае, и тогда же пролился на землю последний, дождь. Поначалу ведренная погода радовала — после прошлого слякотного и простудного лета так соскучились по теплу, — но потом безоблачное небо начало настораживать, внушать тревогу. Изумрудная, доверчиво выклюнувшаяся зелень сникла, потеряла сочность. Первыми зажелтели кустарники. Они загорались непривычными для этого времени осенними пожарами, пожухлыми пунктирами очерчивали бульварное кольцо, ядовитыми проплешинами вписывались в зеленые массивы только что освоенных микрорайонов. Усохшая, гудевшая от пропеченной твердости земля трескалась, змеилась шрамами, и влажные шланги не могли утолить ее кричащую жажду.
Говорливые ручейки и замутненные речушки пригородов боязливо замолкали на обмелевших перекатах, отдыхали в затененных омутах, встревоженно пробирались своими тысячелетними дорогами. Сухой зной обезвоживал траву, деревья, выжимал топкие луговины, а подпочвенные воды, хоронясь от немилосердных лучей, струились вниз, под защиту глубинной прохлады земли. Лесная подстилка стала горючей, как лен, опасливо шуршала под ногами, готовая в любой момент заняться всепожирающим лесным огнем. Встревоженные лесники следили за своими квадратами, помогали страдающей живности, но особенно зорко приглядывали за людьми — тут до греха один шаг. Увлеченные туристским бумом, тысячи горожан сновали по лесам, организованные или праздношатающиеся. От них лесные стражи больше всего ждали беды. Опасность стучалась в лесные двери каждый день, и люди не смогли предотвратить ее привод.
Вокруг столицы загорелись леса, тянуло удушливой гарью. Но что всего страшнее — огонь полез в глубь земли, разбудил спрессованные, высохшие торфяники. Пожары охватили большим кольцом гигантский город. Сизый устойчивый дым зависал с самого раннего утра, накидывал свои угарные сети на улицы. Языки огня лизали обширные территории, и нечего было думать, что удастся сразу, лихим наскоком, раздавить огонь, остановить его неумолимое расползание. Беда приобрела широкую поступь, и люди готовились к массовому и планомерному отпору. Теперь поздно было выяснять, что это — самовозгорание, как утверждали некоторые газеты, беспечно брошенный окурок или непотушенный костер халатных туристов? Теперь требовалось мужество в борьбе с неучтенной стихией и дисциплинированное спокойствие всех жителей столицы. Наступление на бушевавший пламень лесов и на коварно тлевшие торфяники повели размашисто и основательно.
В эти иссушающие, затянутые горьким дымом дни в столице было невмоготу. И хотя так нужен был сейчас маршалу городской кабинет, где под рукой материалы и справочники, давние записи и наброски, все-таки в Москве оставаться было трудно. Учащалось сердцебиение, резало глаза, першило в горле и тяжело, с натугой дышалось. Он собрал бумаги и решительно переехал на дачу.
Книга рождалась трудно. Наедине с чистым листом маршала охватывала робость. Слова выстраивались неуклюже, как новобранцы на первой перекличке. Рассказать хотелось о многом — душевно и честно. И в уме все выговаривалось легко и сочно. А на бумаге слова становились ватными, не волновали ум и сердце, не передавали и сотой доли того, о чем необходимо поведать людям.
Маршал мучительно мерил веранду, подсаживался к опостылевшему столу, набрасывал несколько фраз, но, прочтя написанное, остервенело рвал листы. Оказывалось, что многотрудную жизнь легче прожить, чем изложить все ее события на бумаге. Маршала мало утешало, что черновые наброски доведет до литературной нормы и отшлифует уважительно и готовно ждущий своего часа способный литработник. В который раз Степан Иванович зарывался в глубины памяти и напряжением воли старался воскресить дорогие образы и памятные события.
С далекого хуторского захолустья ниточка воспоминаний вела его в стремительную, полную перепадов и взлетов взрослую жизнь, которая такой крутой пружиной развернулась после Великого Октября. Он удивленно осознавал, что невероятную участь уготовила ему судьба: подумать только, сельскому хлопцу новый строй доверил в командирских рангах защищать правоту народного дела. И надо рассказать об этой правде жизни просто и убедительно. Где найти точные изначальные слова, определяющие народную суть социалистической революции, как углядеть те закономерности, по которым народный строй открыл необозримый творческий простор для каждого человека?
События и годы скользили перед ним, как ускоренная лента кинематографа. С той лишь разницей, что трудно было застопорить кадр и всласть, досыта насмотреться на бесконечно дорогое, уже минувшее, ушедшее в книги и хрестоматии, а то и в обидное забвение…
Озарение и словесная легкость пришли так неожиданно и ясно, что поначалу растерялся маршал и не сразу совладал с прозрачным потоком событий и образов.
…Он увидел себя молодым, бравым, обстрелянным уже предостаточно красным командиром, за плечами которого были выигранные сражения, стратегический опыт, беззаветная храбрость. Гражданская война, обильно обагрившая землю кровью лучших сынов республики, мучительно шла к победному концу. С позором покидали исторические подмостки все самозваные спасители России. Определялись рядовыми лошадьми в строевые части белые как снег жеребцы, на которых новоявленные диктаторы намеревались триумфальным шагом въезжать в столицу. Белое движение, не брезговавшее черными и зелеными оттенками, переживало агонию. Но еще ощерялось окопавшимся в Крыму Врангелем, разным бандитствующим отребьем, терзавшим мирные села, серьезной угрозой нависало над западными границами республики.
Степан Иванович ехал в Москву, и времени для раздумий у него было хоть отбавляй. Долгий путь смыл все сиюминутное, подталкивал к обобщениям, позволял подвести некоторые итоги. Степан Иванович командовал сейчас одним из самых боеспособных и мобильных соединений молодой Красной Армии. После изнурительных, многомесячных боев его дивизии вышли на оперативный простор и нуждались в отдыхе и свежем пополнении. Конники смертельно устали, стокилометровые переходы, постоянная бескормица вконец измотали лошадей. Подразделениям нужна была полная переоснастка, и на это требовалось драгоценное время. Но и другое было бесспорным — разнеживаться бойцам не давала обстановка, враг готовился к последней отчаянной схватке.
Чем ближе была столица, тем большее волнение охватывало Степана. Выводы комиссии Реввоенсовета, инспектировавшей его части, наряду с бесспорными и законными претензиями содержали изрядную долю субъективизма и какой-то канцелярской неприязни.
Слов нет, идеальной дисциплиной они хвалиться пока не могли — рецидивы партизанщины и необузданных лихаческих замашек еще встречались в армии. Но как же не понимать и другое: разве командование армии за короткое время не совершило невероятное? Сплавило в единый боевой организм отряды и отрядики, серьезно дисциплинировало бойцов, сбило местнический гонор и анархизм с командиров всех рангов и подразделений. К большому недоумению командарма, комиссия упрямо игнорировала эти обстоятельства. В своих выводах она исходила из идеальных предположений, будто все командиры его армии прошли полный курс кадетского корпуса, а многотысячные массы бойцов были кадровыми, блестяще обученными солдатами. Да, в армии случилось и трагическое — вышло из повиновения, отказалось подчиняться приказам боевое подразделение. Но разве поступились они революционной законностью и всей суровостью военного времени? Опозорившие знамя были расформированы, а клятвоотступники-командиры преданы суду. Конечно, факт позорный, возмутительный. Но куда уйдешь от этого — такое случалось и на других фронтах.
Больше всего печалило и огорчало, что докладную записку должен был прочитать Владимир Ильич. Командарм ни разу не встречался с Лениным, за идеалы которого истово и бесстрашно сражался, всем сердцем приняв его веру, отдав свое оружие и талант командира защите правого ленинского дела. Сейчас Степан мучительно раздумывал над тем, захочет ли увидеть его Ленин после невеселой докладной. Пожелает ли выслушать соображения, да и просто познакомиться с человеком, которому он слал десятки требующих, приказывающих, предостерегающих и умоляющих телеграмм? О встрече с необыкновенным руководителем необыкновенной страны мечталось всегда. Радостное осознание того, что у руля молодой республики стоит руководитель такой величины, такой всеохватной эрудиции, наполняло гордостью сердце, удесятеряло силы в самых критических и немыслимых ситуациях.
Молодая республика сказочно быстро обрастала штабами, канцеляриями, управлениями. На беготню по всяким инстанциям, разные заявки, запросы, согласования ушли первые сутки пребывания в столице. Усталость обрушивалась на организм, более привыкший к седлу, чем к городской суете. В этой круговерти забывалось горькое недоумение по поводу нелицеприятного рапорта комиссии. Более важные заботы и столичная, наполненная ожиданием скорой победы атмосфера рассеяли тревожное настроение: отсюда лучше виделась непокоренная, растерзанная интервентами страна, ее завтрашний нелегкий, но прекрасный день.
На съезд партии он пришел спозаранку, чтобы побродить по театру, высмотреть знакомых, которых война раскидала по разным широтам необъятной страны, послушать боевых товарищей да и просто подышать воздухом этого строгого и авторитетного собрания.
Шинели, кожанки, бушлаты, шлемы, фуражки, шляпы… Буйные шевелюры и наголо бритые головы, разномастные бороды и юные мальчишеские лица. Ожидание значимых слов от руководителей побеждающей республики — полнилась слухами земля, что в кабинетах непривычно звучащих учреждений готовятся грандиозные планы мирного преобразования всей страны, что стремительное ленинское перо набрасывает масштабные, научно выверенные перспективы послевоенного развития республики.
Они еще не знали, кому суждено встать в мирный строй, а кому судьба уготовила Волочаевку и Перекоп, чьи имена лягут в строки поэм и песен, кого ждут горячие пули и смертельная шрапнель. Еще шутили и смеялись люди, ставшие потом памятниками и легендами… И уж совсем никто не ведал, что предательская болезнь подтачивает жизнь великого вождя, что не прошли для него бесследно отравленные пули эсерки Каплан, а изнурительный, исполинский труд Ленина стремительно приближает роковую черту. И те, кого пощадит немилосердная судьба, через четыре года адским морозным днем будут провожать в последний путь человека, который сегодня в радостном оживлении пожимает руки, выстреливает лукавые и глубокие вопросы.
Бархатный многоярусный зал замирал, взрывался аплодисментами, устало дышал, уносился в завтрашние такие заманчивые дали. Единый порыв поднимал людей, и приглушенными выстрелами хлопали роскошные кресла бывшего императорского театра. Нет, не зачерствели души воинов в многолетних кровопролитных боях, и, чуть разглядев близкие контуры мирного будущего, они готовили себя к непривычным, не менее трудным ролям в грядущей жизни.
В перерыве боевой товарищ подвел Степана к Владимиру Ильичу. Оживленно жестикулируя, он с кем-то азартно разговаривал. Отпустил собеседников и стремительным прищуром окинул фигуру Степана Ивановича:
— Так вот он каков, наш герой. Хорош, хорош, да и молод еще… — Загорелись озорнинки в глазах, лучики расчертили щеки. — И уже успел столько набедокурить? Ух, как вспомню бумагу, оторопь берет… — Улыбнулся. — Выкрою время, обязательно встретимся. Тогда и потолкуем.
Его уже ждали, и он быстро пошагал за кулисы.
В рабочем кабинете Кремля Ильич был обстоятелен и нетороплив. Чуть склонив голову, внимательно слушал Степана Ивановича, пытливо оглядывал его ладно сбитую поджарую фигуру. И неожиданными конкретными вопросами обнаруживал удивительную осведомленность в делах армии. Коснулись самого деликатного и неотложного: как перебрасывать армию на запад, оперативно и без ущерба для боеспособности войск одолеть тысячекилометровое пространство? Железная дорога прельщала кажущейся простотой решения. Но трезвый расчет ставил в тупик: где разоренная страна мобилизует десятки паровозов, отыщет тысячи единиц подвижного состава? Да и сколько же эшелонов надо сформировать, чтобы поднять и быстро перебросить громоздкое хозяйство целой армии?
Степан Иванович просто и раскованно высказывал свои сомнения и все глядел на задумавшегося Владимира Ильича.
— А что предлагает командование армии?
В вопросе читались глубокий интерес и готовность выслушать любое предложение.
— Пойти своим ходом. Понимаю, неслыханно, в первый раз. Само собой основательная подготовка. Авангарды уйдут вперед, о корме и стоянках позаботятся. Каждую дивизию самостоятельным маршрутом пустим. Связь постоянная — это естественно. И еще момент немаловажный: по пути подавим батьков, атаманов и разных бандитов. На Украине их тьма-тьмущая, селянам житья не стало. Да и бойцы, Владимир Ильич, боевой навык не потеряют, и лошадям из формы выходить ни к чему. Впереди серьезные бои, фронт нешуточный.
— Убедительно. — Пальцы Ильича скользили по карте. — И сколько же дней?
— Это штабисты рассчитают, привяжут все к местности. Неукоснительный график составим. В мелкие схватки не будем втягиваться, главное — впереди.
— Интересное предложение, разумное. Что-то здесь есть, поразмыслить надо. Попрошу в Реввоенсовете вновь все обмозговать. — И кое-что оставил на конец беседы: — Еще раз вчитался в бумагу. Конечно, много отсебятины накрутили наши штабные. Но, по совести, дыма-то без огня… — Открыто улыбнулся.
Не вытерпел Степан Иванович, ухватил нить рассуждений:
— Все, что правда, признаем, Владимир Ильич. И революционную дисциплину подтянем, и своеволие отдельных командиров пресечем. Сами видим огрехи. Да и нас поймите: армия беспрерывно в боях, зачастую опаздываем воспитывать. Читаешь дневные сводки и, кого воспитывать надо, вычеркиваешь из списка живых.
— А бой — это тоже воспитание. Да, не хмурьте вы брови… Всю Красную Армию подтягивать пора. Вдумайтесь — регулярная рабоче-крестьянская революционная армия! Образцом должна стать. С добровольной беспрекословной дисциплиной! А будь по-другому — раздавят, уничтожат нас враги…
Слова уверенно, легко ложились на бумагу. Маршал совсем не ощущал, что с той удивительной встречи с удивительным человеком прошло полвека. Все эти годы не иссякает самая длинная в мире очередь к всегда живому для дела революции Ленину. Маршал в озарении преодолел временной разрыв и видел Ильича взволнованным, решительным, отчетливо слышал ясные слова и запавшие в сердце интонации великого в своей простоте организатора партии и государства.
Вставали боевые сверстники, неукротимые молодостью и убежденным упрямством, готовые до конца отстоять революцию. И хоть многих из них давно схоронил на степных просторах, в безымянных курганах, на белый лист укрощенной бумаги они приходили до боли, до мельчайших черточек живыми.
Выстраивались слова в боевые порядки, вычерчивали минувшие события, грохотали отшумевшими боями… Отступило мучительное неумение подчинить слово, отчетливой стала мысль, послушным перо. Он очень боялся потерять натуральную и правдивую тональность, опять заблудиться в словесной паутине. И раскованности нечастых озарений радовался вдвойне — в его возрасте каждый прожитый день воспринимаешь как щедрый подарок судьбы. Потому надо торопиться…
После тревожной ночи, когда несвязный бред сменялся едва уловимым дыханием, когда Петровичу было ясно, что жизнь друга отсчитывает последние часы, улучшение было таким неожиданным и ощутимым, что доктор обрадованно растерялся. Его старое, изношенное сердце торжествующе забилось — ошибся, ошибся! К утру на щеках больного робко проступил румянец, а дыхание стало наполненным и более ровным.
И отпустило напряжение последних дней, в котором пребывал Петрович, уютно и не так сиротливо стало на душе. Скупая, глубинная нежность к больному другу сменилась робкой уверенностью: а вдруг минует несчастье и на этот раз. Ведь такие перепады, опасные кризисы не раз повергали всех близких в смятение и заставляли готовиться к самому худшему. Особенно тогда, в конце сороковых…
…Война всем сильно поистрепала нервы. Маршал стал вспыльчивым, раздражался по пустякам, а потом болезненно переживал срывы и старательно заглаживал свою вину перед каждым, кому так нечаянно и обидно нагрубил.
Сумрачное настроение маршала Петрович уловил уже в телефонном разговоре. И решил славировать, уклониться от встречи.
Времени у него и вправду было в обрез — он тогда работал в госпитале инвалидов Отечественной войны и сутками, благо холостяцкий статус не мешал этому, пропадал в прокопченных дымом корпусах, затаившихся во владениях товарной, наполненной криками маневровых паровозов станции. Он стал объяснять в трубку, почему сейчас не может приехать. Что завтра необычайно трудная операция. Он будет ассистировать ведущему хирургу, а сегодня у него дежурство и поменяться решительно не с кем. Но маршал напористо разбивал аргументы, был неумолим и настойчив. На операцию отвезут прямо с дачи, а подмену, если захочет, найдет! Что, не надо машины? Поездом? Так это ж долго и утомительно. Ну ладно, поезд так поезд…
Петрович шагал со станции ухоженным перелеском, мимо кокетливо раскрашенных дач, укрытых добротными, утомительно однообразными зелеными заборами. Клейкие, дрожащие от радости разбуженной жизни листочки пахуче тянулись к тропинке, а удлинившиеся за раннюю весну дерзкие ветки заставляли наклонять голову, вскидывать руки. Перенасыщенный целебными запахами буйный воздух наполнял легкие, ширил грудь. Вся природа, только что умытая теплым и добрым дождем, гляделась жизнелюбиво и весело, гнала с души тревогу, телесную усталость.
Шло второе послевоенное лето. Отгремели победные салюты, замолкли в деревнях гармоники, встретившие живых и порыдавшие в хмельном развеселье о тех, кто не пришел, отстучали на стыках рельсов эшелоны с демобилизованными. Подсохли неутешные вдовьи слезы. В семейные коробки легли ордена и медали, а мужики, привыкшие к армейской подтянутости и дисциплине, расхолаживались в деревенском быту. Мирились с застарелой щетиной, не думали о подворотничках, благо рядом была покладистая баба, а не строгий старшина, и, облачившись в довоенные, кургузо скроенные пиджаки, теряли лоск и вымуштрованную статность.
Сама судьба приготовила многим из них заметные должности. Женщины, выбившиеся за войну на руководящие посты, безоговорочно уступали свои места и молча подчинялись неузаконенной логике — какой ни мужик, а все способнее самой распрекрасной бабы. Редко кто из фронтовиков отказывался от гербовой печати, да не каждый удерживал ее. Хоть и небольшая, но власть, и многих сбивала она с панталыку. Кто-то закружился, да так и не вышел из самогонного кручения; кто-то решил, что на доверенной должности главное — командный, не терпящий возражений голос…
Прошлогодний неурожай, разрушенная промышленность, обедневшие, разоренные до нитки за войну артели, неумение вновь испеченных председателей вести дела — все это утяжеляло и без того трудную послевоенную жизнь. Неуютными и голодными приходили в дома мирные дни, и вся страна в неимоверном усилии поднимала разрушенное хозяйство, латала зияющие прорехи, копила силы для решающего и зримого рывка вперед. И потому послепобедные будни были далеки от праздников; только труд, самоотверженный и каждодневный, сулил скорое и такое нужное сейчас улучшение жизни народа.
В госпитале чего не наслушаешься за день-деньской… Здесь анализ жизни не всеохватный, не претендующий на научную бесстрастность статистических служб, но случайные житейские факты вдруг высвечивают серьезные тенденции и приметы.
Война неохотно расставалась со своими солдатами: не успевший нанежиться с совсем отвыкшей от него женой фронтовик вынужден был ласку супружеской постели менять на скрипучую проволоку госпитальной койки. Приговоренный к томительному лежанию, но уже чуть поживший в послевоенной нужде, он приносил в палату все новости, радости и горести мирной жизни.
Петровичу было непросто отвечать на вопросы: слишком малой информацией он располагал. Да и весь день его проходил в этих унылых корпусах, куда война уложила свои недобитые жертвы и где продолжала алчно и беспощадно собирать печальную дань. Безногий сапер, чуть постарше двадцати, накануне пристрастно пытал Петровича:
— А вот тем, кто не дождался своих, а путался с другими, какое определят наказание?
Видно, для юного калеки не было сейчас вопроса главнее. Он скрытно и мучительно терзался, украдкой перечитывал письмо, которое получил из деревни. Письмо, чуть не стоившее ему жизни. Злосчастный листочек вверг парня в тяжелую хандру, потом сильно запрыгала температура, наползли вялость и апатия ко всему.
Рассудительный чернобородый великан, стоически вынесший девять операций, мечтательно размышлял о где-то услышанном:
— Это точно — скоро отменят! Сколько ж на карточках можно держать народ? Вот тогда ребятня моя досыта хлебушка наестся. Перво-наперво, как приду домой, картошки с салом нажарю… И огурцов миску. Ну и само собой стакашек для духу… Соседей покличу. Гульнем без карточек.
Обычно на затененной веранде Петрович в неторопливые паузы пересказывал маршалу обо всем услышанном, сам расспрашивал его о малопонятных ему вещах.
Сегодня маршал был неулыбчив, внутренне взвинчен, сумятливый какой-то… Петрович догадывался, что пилит его острая тоска по стоящему делу. И может быть, терзается боевой ветеран, что семимильно спешит время и не все улавливается в его лязгающей машинной поступи, что молодые и, безусловно, более способные к переменам выходят на большие и перспективные дела?
Конница сказала свое последнее и веское слово в минувшей войне и теперь уходила со сцены. После сорок пятого года, вспыхнувшего атомным грибом, опрокидывались фундаментальные доктрины, лихорадочно пересматривались привычные концепции, стремительно менялись оружейные арсеналы. Атомная монополия и открытый шантаж империалистов форсировали создание несокрушимых оборонных средств. Нелегко было родной стране, только что победившей в самой кровопролитной и разрушительной войне, принять военный вызов империализма. Но другого выхода не было — Черчилль в Фултоне провозгласил начало «холодной войны».
Разработка новых видов вооружения и враз изменившихся военных доктрин сместилась в закрытые сферы, и круг посвященных в тайны новой стратегии был туго сужен. На его орбитах крутились люди малознакомые, выплеснутые наверх точными техническими дисциплинами. Под их начало ставились десятки предприятий и целые отрасли хозяйства страны. Все было понятным и объяснимым: и новый кадровый подход, и новая иерархия стратегов…
Сегодня маршал ершился, как никогда. Разговаривая с Петровичем, будто продолжал жаркую полемику с отсутствующим собеседником.
— Это бесспорно: новые времена — новые песни. И все эти малопонятные лаборатории, работающие круглые сутки, и строго контролируемая информация. Там своя, непосильная для нас епархия. Но осталось другое — каждодневное воспитание бойцов, накопленный опыт. Его что, в могилу уносить прикажешь? Ну, окружили нас почетом, жизнь райскую создали, в президиумы сажают. А у нас еще порох есть, на полезную, а не на праздную жизнь способны. Прямо ватой обкладывают: и тяжело вам, и годы уважаем, и отдохнуть после войны не грех. А солдат, пропахавший на брюхе пол-Европы, он что, в перине нежится? Да он и не отдохнул-то толком, засучил рукава и хозяйство ладит.
Петрович робко втиснулся в горячий монолог:
— Да зря ты так, и в управлении опрометчиво спор затеял. Правы они, правы. Деликатно подсказывают, что каждому свое время. Вся армия на колеса садится, так что теперь наше седло…
Но не успокоил, а еще больше распалил маршала.
— Надо прямо в глаза и высказывать. Так, мол, и так, образование другое нужно — времена новые настали, за мемуары беритесь.
И некстати, в подогрев уже затухающего спора, объявился нежданный гость. Новехонькая генеральская форма ладно сидела на молодящемся мужчине, и вся его уверенная выправка говорила о прочном преуспевании и довольстве. Он уважительно и по-уставному представился. Фамилия будто взорвала воздух. Враз подтянулся, полыхнул румянцем маршал, потемнел глазами, недобро и вызывающе прикусил ус:
— Чем обязан, генерал?
Смущенно, но настойчиво гость ответил:
— Хотелось бы наедине… Разговор лишних не терпит.
— А он не лишний, и секретов от него у меня нет.
— Да, знаете… Слова как-то застревают, начать трудно.
— По-моему, раньше вы были решительнее, — неприязненно усмехнулся маршал.
— Так то ж война… Да и служба требовала. Докладывать все как есть…
— Святая истина. Все как есть, но не впадая в анекдоты.
— Такого не было, товарищ маршал. Честное слово офицера. Записка была суровая, но чтоб прибавить чего… Да время-то было… Вспомнишь — волосы дыбом встают…
— Вы же со мной в Подлипках разговаривали. Лично. С оперативным планом знакомились. А потом нате: маршал не владеет обстановкой, растерянность проявляет. Это откуда взялось в служебной записке?
— Так я же не один ее писал, товарищ маршал…
— А других я в глаза не видел. Покрутились где-то в частях, совокупность обстановки не уяснили, и раз тебе — бумага! За правду не больно — небылицы возмутили.
Подавленно и растерянно молчал гость. И Петрович никак не мог понять, зачем пришел генерал. Если грызет совесть и не дает спать стыд, если короста равнодушия не покрыла сердце, то смело, по-мужски покайся перед заслуженным и боевым человеком. С себя грех снимешь, да и маршалу полегчает от саднящей, до сих пор не забытой обиды. Или пришел виниться наполовину? Вроде отметился у своей совести, какой-то штампик поставил — и валяй себе, живи спокойно…
Вот, так и знал, что разволнуется маршал и опять нелегкие дни сорок первого придут в его сны, будут царапать душу, точить здоровье, омрачать настроение.
Маршал, против обычая, не пошел провожать гостя до калитки. Резко обозначились на его побелевшем лице скулы, заострился нос, вычертились до гневной жестокости плотно сомкнутые губы, и весь он, ощетинившийся, угрюмо-угловатый, смотрелся постаревшим и обиженным.
Ночью Петровичу позвонили с дачи: у маршала начался сердечный приступ…
Тогда все показания были угрожающими, и болезнь решительно бросила его на койку. Но прежде не было таких зажелтевших, не из этой жизни рук, которые теперь лежали на одеяле. Тогда пусть больное, но жило все тело. Сейчас жили только глаза…
Если глядеть со стороны, все это напоминало высадку шумного и разноцветного десанта.
Из резко тормознувшей «Волги» выскочили два шустрых, целеустремленных человека. Озабоченные, деловые, они устремились к зданию дирекции. Телевизионный авангард примчался, чтобы подготовить плацдарм для съемочного войска. И подкатил автобус, высыпал из нутра бородатых молодых людей и экстравагантных девушек. Сделал несколько маневров и, пришвартовавшись к зданию, начал выпускать из себя провода-щупальца, вмиг опутав кабельной сеткой все входы и выходы.
Привыкшие к толчее и свету юпитеров, избалованные вниманием корреспондентов и телекамер, известные наездники вмиг приосанились, радостно приготовились к предстоящим съемкам. Столь ураганное, напористое вторжение не взволновало и рысистых лошадей, увенчанных десятками медалей, видевших многотысячные людские скопища. Все это было знакомым и много раз испытанным. И потому не трогало сердца четвероногих премьеров и примадонн. До блеска вычищенные, обласканные заботливыми человеческими руками, они не боялись никаких технических новинок.
Но в сегодняшнем спектакле замечались отклонения от всех привычных сценариев. Черные змеи проводов протягивались мимо денников-люксов. Они струились в сумрачную глубину конюшни, и удивленные лошади, обойденные вниманием, недовольно поворачивали головы и с недоумением следили за происходящим.
О важном событии Тихона предупредили с вечера. В дирекции с ним говорили тепло и уважительно. Чтобы конь не подкачал, да и самому надо быть на высоте… Приодеться, конечно… Это само собой. Обиходить лошадь по первой статье. А что и как делать, гости покажут…
Сейчас конюх наводил последний лоск в стойле, успокаивал взволновавшегося от людской суматохи жеребца. С запозданием возражал начальству:
— Умник на умнике, все поучать горазды. Будто Тихон на свет вчера родился, как кутенок, по углам тыкается. И то сделай, и за этим присмотри… Без них вроде в аккурате не жил, порядок блюсти не умею. Кураж держать научились, пыль в глаз пустить все мастера. Ну хочь кино возьми… Эка невидаль. Аль страхолюдины мы какие и к съемкам непригодные? Им, ясное дело, красоту подавай. А ты умудрись геройство выглядеть, душу аппаратом разверни. — Провел затвердевшей ладонью по впалым щекам, выскобленным до синевы, поправил надраенные мелом позвякивающие медали и опять увяз в длинных рассуждениях: — Вот свояк описывал, что и как, — смехота одна. Да ты уж слышал, говорил я тебе. Человек серьезный, хлеб растит. По своим краям, можно сказать, человек гремящий. При орденах, не раз в газетах прописанный. Так к ним тоже телевидение нагрянуло. Ну и свояк в заглавных. С кино раньше дела не имел — что он, Моргунов какой? — и фокусам не обучен. Но уважительный человек, слушает гостей. А у них уж все готово, они уж с Москвы определили, что и как свояку делать. Попервости, мол, ты встаешь спозаранку, окно открываешь. Ну, это и без них ясно: какой мужик не глянет в окно — ведро или дождь? Порядились, поспорили насчет времени — когда в деревне встают? Так нет — главная комедия впереди. Он, вишь ли, при галстуке должен быть. Умора, да и все тут! Какой же дурак в пять утра галстук нацепляет и на улицу тащится? Заартачился свояк… Да сам посуди — кому охота себя на посмешище выставлять? Не клоун какой, а хлебороб! Дальше пошло-поехало. По их мысли, он утром поля осматривает. Не пора ли, дескать, уборку начинать? И требуют от свояка, чтобы он при полном параде и в штиблетах вышагивал. Мол, человек заслуженный и одежда соответственно… Ну, тут уж такой жиотаж начался, до председателя сельсовета дошли. Свояк уперся и ни в какую! Не к лицу пожилому человеку брандахлыстом выряжаться, ни свет ни заря ботинки напяливать. Роса опять же, обувь попортишь. А уж когда узнал, что кино немое, так и совсем осерчал свояк. Видишь ли, от жира они теперь бесятся, к немому кино вернулись. Вроде свояк губами должен шевелить, но голоса не будет: музыка разная, а он весь в раздумьях… Я так соображаю: попал в кино, про дело свое скажи народу, что к чему и как лучше работу ладить.
Под незлобивые усмешки Тихона, убаюканный его справедливыми рассуждениями, совсем успокоился Гранат в ожидании телевизионных нежданных гостей. Тихон примолк и последними взмахами щетки прихорашивал жеребца.
Грузный, невозмутимый оператор в пляжной кепчонке с непомерно длинным козырьком и низенький, говорливый режиссер с лохматой гривой маслянисто-черных волос являли забавное зрелище. Режиссер по праву старшего без устали сыпал словесный горох, прыгал вокруг Тихона. Ставил его и так и сяк, стремительно обегал стойло и, поймав новую идею, накатывался клокочущей волной на замершего, как сфинкс, невозмутимого оператора. Режиссерская скороговорка не делала пробоин в железном упрямстве оператора.
— С наплывом, в размыв с подсветочкой, а? Очерчивается ухо, захватываем гриву? Наплывает в экран косящий глаз, а?
Оператор лениво отмахивался, высматривал свои ракурсы, примеривался взглядом к непривычной площадке. Вяло, но непреклонно цедил сквозь зубы:
— Не то, не то… Ну и что глаз? Блики пойдут, смажется все. Да при чем тут конюх? Сперва для жеребца точку найди, а потом и на сюжет выйдем.
Неугомонная шевелюра уже высовывалась между перекладинами, и шустрый режиссер атаковал новыми предложениями:
— Эврика, Вадик! Эврика! С пола, со спины, красотища! Скользим по ногам, ах черт, принарядить только нужно. Выходим на гордую, поседевшую голову ветерана. Приближается конюх и оглаживает боевого друга. Ах, не воевали вместе? Фу, дьявол! Ну другой поворот. Символ общей судьбы, каждому есть что вспомнить.
Длинный козырек отрицательно махнул и решительно схватился за камеру.
Тихон, любивший степенность в словах и поступках, с самого начала этого развеселого действа симпатизировал оператору. Тот сразу показался человеком основательным, годным для важного дела, за которым вес и явились сюда. Смешной в своей прыгучести, длинноволосый режиссер взвинчивал атмосферу, привносил неуверенность и толчею. При первых вспышках юпитеров Гранат трепетал меньше, чем сейчас, когда яркий свет врубали много раз, нервируя и выводя из спокойствия лошадь.
Конюх робко откашлялся. Вмешался, обращаясь к оператору:
— Может, не нужно, ежли что не так? В кино не снимались, может, негодные мы? Жеребец извелся. И чего мудрить, фокусы-выкрутасы строить? Гранат — конь заслуженный, не цирковая лошадь. К строю больше привык. Да его снять по-всякому можно, все равно ладный и видный жеребец. А что подсобить иль рассказать о чем, так это что ж, вот я, весь на готовности…
— Да нет, что вы, папаша. Говорите, говорите. Вот так, так… Не склоняйте голову, к Гранату идите. Руки, руки… Еще нежнее, морду жеребца поверните. Раскованнее, душевнее… Вот так, отлично, блеск!
Тихон удивленно, но совершенно спокойно выполнял все команды оживившейся, вошедшей в рабочий азарт пляжной кепчонки. Он с каким-то изяществом поворачивался, клал руку на теплый круп коня, смотрел в синевший глаз объектива.
В конце съемки, закрасневший от яркого света и спохватившись, не набрюзжал ли чего зазря, застенчиво обратился к оператору:
— Вопросик один имею. Может, тут… — Заскорузлым пальцем притронулся к аппаратуре. — Может, тут я чего лишнего наплел. Так это с раздраженности. В кино бы не надо. Мало ли что намелешь языком, а кино — вещь ответственная.
И куда делась грузная невозмутимость оператора. Он рассмеялся раскатисто, неторопливо:
— Не волнуйтесь, отец, говорили складно и правильно. Мы очень довольны. А если и загнули малость, без вас справимся. Ножницы всегда наточены, поработаем, почистим.
Гусар остро переживал обидное невнимание к нему, известному жеребцу, для кого съемки не в диковинку, около которого десятки раз крутилось веселое и суматошное телевизионное племя. Оператор ни разу и не посмотрел камерой в его стойло. Правда, бегло прочел табличку с перечнем былых заслуг, стрельнул в его сторону торопливым взглядом, заинтересованно обронил: «Ах, тот самый Гусар», — и вновь занялся Гранатом.
Люди смотали провода, погасили искусственное солнце. Убрали аппаратуру. Непостижимые в своих поступках люди, понять которых решительно невозможно…
Уже больше месяца война не разрывала летние рассветы и не собирала с людей каждодневную жертвенную дань. Пока было трудно измерить все глубины страданий и горя — страна изумленно подсчитывала ужасающие цифры потерь. Москва не озарялась вечерними салютами, а репродукторы больше не печалили людей напряженными словами Левитана: «Вечная слава героям, павшим в борьбе за свободу и независимость нашей Родины!» Москвичи облегченно радовались, что не разламывается над столицей гром строго регламентированного числа орудий. Потому что уже ни для кого не было секретом, что за мажорной тональностью слов: «Штурмом овладели…» — стояли тысячи, которым больше никогда не слышать салютов.
Трудно настраивалась мирная жизнь. Поток демобилизованных, которых ждали в городах и селах, о ком грезили всю войну, начал иссякать, незаметно свертываться. Эшелоны с победившими солдатами внезапно уклонялись с первоначальных маршрутов, по окружной дороге обходили Москву и устремлялись на восток. Грохотали теплушки беспечным смехом бойцов, заливали безымянные полустанки бравыми мелодиями трофейных аккордеонов, и гривастые дымы торопящихся вдаль паровозов обдавали теплом придорожные сибирские леса. Бывало и так, что проносился в ночи родной город солдата или в каких-то двадцати километрах в чутком ожидании спала его деревня, но, погасив тоску в сердце, приученный к дисциплине, он стойко выполнял приказ…
Только немногие посвященные знали, что скоро развернутся эти нескончаемые эшелоны в армии и фронты. Получат новую нумерацию и названия и прямо с колес вступят в еще одну войну, не столь страшную, но ждущую своей доли крови и жертв. Уж так все поворачивалось, что через сорок лет опять должны были зазвучать русские песни на сопках Маньчжурии, а попранная честь горьких дней девятьсот четвертого восстановлена с большой исторической справедливостью.
Конечно, многих недосчитаются стремительно несущиеся навстречу своей судьбе эшелоны. И уготовано кому-то лечь на восходной стороне, далеко от друзей, навеки уснувших в Европе… Но как угадать, кого пометила неотвратимая судьба, да и стоит ли после такой победы задумываться о смерти? Балагурили, дурачились теплушки… На станциях заигрывали с девчатами, воображение рисовало в каждой самую желанную, и щемило сердце от сладостной тоски даже у пожилых…
Неумолимо стучали колеса, отделяя солдат от мирной, но пока недостижимой для них жизни, а каждая сотня километров приближала к новой войне. Чем дальше на восток, тем информированнее становились вагоны. Теперь и низшее звено понимало, что не на экскурсию везут их через всю страну и вновь придется наступать, окапываться, бросаться в штыковую и кому-то умирать на немыслимо далекой земле… Буйное веселье, шедшее изнутри, потому что не измотала тебя гигантская мясорубка и выжил ты всем смертям назло, вдруг прерывалось тревожной тишиной и задумчивостью: а какой жребий уготован теперь? Никому не хотелось умирать сейчас, когда позади девять пройденных кругов ада и уцелел ты вопреки всем расчетам врагов, а кругом поднимается жестоко израненная, но выстоявшая жизнь, которая вот-вот обретет довоенную крепость и новую дивную красоту.
…Многолетняя привычка вросла в него накрепко — поднимался маршал ни свет ни заря. Чуть забрезжило, уже на ногах. Сегодня занимался особенный день — долго и мучительно ждали его прихода. Великая страна принимала Парад Победы.
Маршал спозаранку решил управиться с делами. Ему предстояла инспекция эшелонов, так стремительно спешивших на восток. Он знал о внушительных масштабах пока еще секретной кампании. Многое повидал на своем веку маршал — горькие уроки отучили делить войны на большие и малые. Нет легких войн — каждая потребует своего. Полководческого умения, мощной техники, героизма солдат. Каждая потребует жертв… Потому так хотелось посмотреть на тех, кто от мира вновь пойдет в бой, кому Родина доверила сделать последние выстрелы.
Машина металась по неоглядному хозяйству узловой станции. Да, такого он не видел давно. Куда ни кинь глаз, все запружено войсками. Любо-дорого глядеть на солдат сорок пятого года! На грозную технику, которой забиты все пути. На платформах дремали могучие танки; прикорнули, дожидаясь своего часа, гвардейские пушки; укрытые брезентом, ждали взлета боевые самолеты. Маневровые паровозы неустанно бегали по путям, привычно ориентируясь в паутине рельсов. И сцепляли, сцепляли вагоны…
Железное лязганье буферов, резкие гудки паровозов, гудки стрелочников не могли погасить взволнованный людской шум. Разливистые гармошки, грустные аккордеоны, смех молодых, еще не ведающих о своей судьбе солдат затопляли станцию задорной бесшабашностью.
Озабоченные командиры сновали в людском столпотворении, и тревожило их одно: как бы не отстали от эшелонов, не затерялись в стихийной круговерти их подчиненные. Офицеры тоже не знали конечных маршрутов, но приказ соблюдали строго. Резко трогался какой-нибудь состав, и трусили вдогонку отставшие, только что встретившие фронтовых дружков солдаты. Догоняли свои эшелоны и, подхваченные сильными руками, вспрыгивали в теплушки.
Маршал рассеянно слушал рапорт командира дивизии. Суточные рационы, маршруты следования, моральное состояние солдат… Все это скользило мимо его внимания. Он злился на себя, но сосредоточиться на докладе генерала не мог. Неподвластные думы бежали назад, к тем ураганным дням, когда до Победы нужно было шагать и шагать…
В просторной избе, где временно остановился командующий, было сумрачно и неуютно. Моторист колдовал на улице над капризным движком, но тот чихал, выплевывал грязный дым, а заводиться никак не хотел. Солдат нервничал, матерился сквозь зубы, понимая, что, оплошай он сейчас, не миновать нагоняя. Злосчастный движок вконец вывел из себя маршала. Он толкнул примерзшую створку окна и крикнул солдату, чтобы тот заглушил мотор и убирался подальше. В избу вбежал адъютант, успокоил командующего — через несколько минут подвезут аккумуляторы. Зажег десятилинейную лампу. Маршал склонился над картой. Но что-то выводило его из равновесия. Он резко обернулся. С печки глядели вопросительные детские глазенки. Не моргая, ожидающе… Маршал улыбнулся, поманил. Зашелестел лук, встряхнулось одеяло, и по приступке скатился белобрысый мальчуган. Солдатские галифе захлестом обернули тощенькую фигуру, обмотки на худеньких ножках делали его похожим на рано состарившегося гномика. В его кармане железно брякнуло. Он торжествующе улыбнулся, извлек гранату. Положил ее на карту и, чуть помедлив, вытащил капсюль. «Ну и ну. — Маршал вытер холодный пот со лба. — Вот это гостинцы! Один удар — и взлетели бы все на воздух».
Маршал поднял подбородок мальчишки.
— Зачем тебе граната?
— Фашистов взрывать, — гордо ответил гномик.
— А где ты ее взял?
— Дяденьки дали. У меня одна, а у Петьки целых три…
От печки, крестясь и охая, семенила к столу глубокая старуха.
— Не серчайте, товарищ генерал. Стара я, чтобы углядеть за этим постреленком. Опять что-нибудь натворил?
Мальчишка пугливо посматривал на маршала, ожидая нахлобучки. Степан Иванович взъерошил ему вихры, и острая жалость к этому несмышленышу пронзила его. Он сунул мальчишке пачку галет и легонько оттолкнул от стола.
Старуха смелее подступилась к доброму человеку.
— Ответь мне, сынок, когда же конец этой страхотище? Неужто и вправду под чужеземцев попадем? — Горько и безнадежно всхлипнула: — Васенька круглой сиротой остался. Мать на мине подорвалась, отец в первые дни погиб…
— Скоро, скоро погоним врага… Дождемся и мы праздника.
— Дай вам бог одолеть супостата. Только мне светлого дня не дождаться. Когда-то он придет к нам? А вы и за нас попразднуйте. Кто не дождался светлого дня. Попервости за воинов, живот положивших. Да и стариков не забудьте! Нам бы тоже хотелось хоть одним глазком глянуть на победу… Храни вас господь…
Маршал оторвался от воспоминаний. Командир дивизии робко покашливал. Рядом с ним, изящно вскинув руку под козырек, замерла статная женщина в отутюженной, ладно пригнанной форме военного врача. Глаза ее нарушали устав — было в них лукавство и озорство задержавшейся в молодости женщины. Но колкие морщинки, обложившие чуть заметными обводами эти глаза, говорили о возрасте, уже перешагнувшем зенит женской красоты, однако сохранившем ее глубинную, не ошеломляющую с первого раза привлекательность.
Генерал кашлянул громче, выводя маршала из задумчивости. Степан Иванович извинительно встряхнулся:
— Все отлично, генерал!
Посмотрел на военного врача. Хотел было спросить у генерала: что делает тут посторонний человек. На маршала всплеснулись синие глаза. Затаенные, с загадочной хитринкой. Они дразнили, приказывали — узнайте, узнайте! Что-то давнее наплывало на него, вроде знакомое, но упрямо скользящее мимо. И вдруг зацепилось, вспыхнуло резко. Как дорогой снимок, сделанный бог знает когда. Земляной пол чистенькой мазанки… Сиделка, вкусно посапывающая на табурете… Пугливая красота тщедушной девчонки. Синева глаз. Слезы… слезы… торопливые, крупные, по-детски несчитанные…
— Ольга… — споткнулся на отчестве.
— Федоровна, — готовно подсказала женщина.
Генерал услужливо провел их к себе. В вагонном сумраке маршал разглядывал Ольгу Федоровну. А разговор буксовал, не поворачивался на простой и естественный ход. Степан Иванович боялся неуклюжими вопросами разбередить отболевшее и, видимо, навсегда ушедшее из ее жизни. Но спросить хотелось о многом — сколько же воды утекло за эти годы…
Ольга Федоровна решительно сломала неловкость:
— Деликатный вы, товарищ маршал. Тогда сама скажу.
— Да стоит ли ворошить… — неуверенно протянул он.
— Чего уж там! В жизни всякое бывает. Разлюбила я Петровича. Он, может, и обиделся, не понял меня. Поверьте, Степан Иванович, не от легкости все пошло. Не склеилась у нас жизнь, тепла семейного я не дождалась. Целыми днями одна. И любовь засыхать стала. А тут, — смахнула со лба непослушную прядку волос, — серьезный человек… таким вниманием окружил… Ну и потянулась к нему…
— А с ним-то как? — неприязненно спросил маршал.
— Хорошо было. — Заискрились глаза, румянец залил щеки. — Только счастье недолгим оказалось. — Сникла, постарела враз. — Под Кенигсбергом погиб Николай…
Маршал смутился, угрюмо замолк. Злился на себя, что так демонстративно выражает антипатию Ольге Федоровне. Не ему развязывать хитрые узлы семейных отношений. Что ставить в вину этой женщине? Разлюбила? Ушла к другому? Такое не в диковинку. Тогда что же?
Перекинул последний мосток в угаснувшем разговоре:
— Ольга Федоровна, давайте ко мне в машину. С вашим начальством договорюсь. Парад Победы посмотрим. Петровичу позвоним…
— Спасибо, Степан Иванович. За все спасибо. Мой эшелон уходит. — Пронзительно и грустно поглядела на маршала: — И звонить не надо. Пепелище осталось. И вновь огня нам не раздуть. Да и поздно сызнова начинать…
Древняя площадь никогда не видела такого достойно-сдержанного победного парада. Тысячи ботинок мирных людей шлифовали ее брусчатку на предвоенных, плескавшихся из края в край демонстрациях, с нее уходили в бессмертие в грозную годовщину Октября сорок первого…
Сейчас величавое молчание нарушалось только цоканьем сапог солдат-победителей, да барабанная дробь рассыпалась грозными, предупредительными очередями. На площадь вплывали склоненные, побитые вражьи знамена. Презрительно и гадливо несли их победители и, круто развернувшись у Мавзолея, швыряли ненавистные тряпки, которые совсем недавно так гордо развевались над покоренной Европой.
Сводные подразделения фронтов впечатывали в брусчатку уверенный шаг. Армия-победительница делегировала сюда самых достойных воинов.
Дух захватывало от этого выстраданного и заслуженного праздника. Маршал не мог унять волнение, глядя на великое торжество, которого наконец-то дождались, любовно всматривался в монолитные, четко державшие шаг ряды, с восхищением следил, как безупречно и слаженно выполняются команды на этом невиданном параде. Ком подкатывал к горлу, а глаза застилала пелена. Пришел и на нашу улицу праздник.
И сейчас на этой торжествующей и великой площади увиделись маршалу те, кто не дошел до Победы, но кому так хотелось ее дождаться…
Что толкнуло его в тот прискорбный день на шальную выходку, почему он повел себя как не ходивший под седлом стригунок, откуда вселилось в него тогда необъяснимое сумасбродство? Гранат плохо спит осенними ночами, и за длинные часы многое оживает в его памяти…
Среди спокойных, греющих старую кровь воспоминаний, когда видит себя молодым и послушным любимому человеку, эта картина беспокоит его лошадиную совесть, не дает дремотно и заслуженно отдохнуть. Тяжким наказанием плывет в его сознании эта картина каждую ночь, омрачая жеребца печальными подробностями, усиливая конскую вину, обостряя и без того ставшую невыносимой тоску по хозяину.
Все было нормальным и тогда. Тихон, принаряженный, ободренный с утра. Привычные хлопоты в конюшне, волнение от предстоящей встречи, молниями заходившее по жилам жеребца. Он никогда не ошибался в предчувствиях и по людскому поведению определял, что сулит ему наступающий день. Впереди радость, скоро он увидит хозяина, ощутит его властную родную руку. Потому так жадно пожирал корм, торопясь к солнцу, пьянящему ветру, к самому близкому человеку. Тихон несколько пригасил его торопливость, вовремя напомнив жеребцу, что и сам тоже волнуется. Но порядок блюсти должен и конь и человек! Гранат соглашался с рассудительным конюхом, но не понимал, что лихорадочная спешка не приблизит час встречи — все его существо томилось от нетерпеливого ожидания.
А ритуал, заведенный людьми, оставался нерушимым. После старательной чистки вроде и проверять нечего. Но куда тут! Пришел человек из дирекции и придирчиво рассматривал лоснящуюся шерсть, щупал ноги Граната, заглядывал в зубы. Потом строго и дотошно выспрашивал Тихона ветеринар, все листал свою книжку и часто протирал запотевшие очки. На разминке Гранат не артачился, а с радостной готовностью выполнял все команды наставника, отменно старался, был собранным и послушным воле человека. В такие дни его внимание обострялось, а готовность угодить, понравиться резко возрастала.
Он издалека увидел группу людей, среди которых был самый близкий для него человек. Сразу напружинил и без того красивый, размашистый шаг, подтянул свой корпус. Тихон, как всегда, серьезно собрался, приосанился и прямо на глазах помолодел. Они смотрелись со стороны красивой и впечатляющей парой. Восхищенный шепот прошелестел среди гостей, смешал их спокойное ожидание — враз заходили руки, задвигались головы.
— А вот и мой красавец, — гордо встретил их хозяин. Теплая рука потрепала холку жеребца.
В молодом, труднообъяснимом трепете билось сердце Граната. Оттого, что жизнь дарит такие счастливые минуты, что приехал хозяин, которому он мил и приятен, что кругом необозримый простор воли… Как хотелось, подхватив седока, ринуться на бешеном скаку к дальнему лесу, пронзить стрелой это пустячное расстояние и мчать без устали любимого человека на самый край света. Пока хватит конских сил, пока не рухнет он на землю, отдав всю накопившуюся резвость и любовь хозяину…
Последовал малозаметный для посторонних сигнал конюха, и Гранат изготовился, застыл изваянием на стартовой отметке. Он опять, как и в самый первый раз, прозевал прыжок всадника в седло. Какие-то дикие бесы взыграли в нем, степная ярость затмила сознание. В слепом гневе, что его десятилетнего жеребца, провели как сосунка, взвихрился Гранат и на глазах изумленных зрителей начал выделывать несуразные номера. Мелькнуло побелевшее от страха лицо Тихона, в бешеном хороводе закрутились люди, здания, деревья… Жеребец вытянулся свечой, круша копытами теплый воздух, протанцевал на задних ногах, но влитое в спину седло не стало легким. Грохнулся на траву, сделал два громадных скачка — тщетно! Всадник уверенно главенствовал. Тогда клокотавшая злость бросила коня в стремительный полет. Как-то сразу он поймал немыслимую скорость и вытянулся вдоль земли. Свистел ветер, комья земли выстреливали из-под копыт. Гранат облетел один круг и с диким храпом заложил второй вираж. Стучало в обезумевшей голове, и сквозь азартные звоны он слышал смеющийся, уверенный голос хозяина. Слова разрывал ветер, они не выстраивались в привычные команды, и оттого еще больше злился жеребец. На свой бессмысленный бунт и обидное бессилие… Хозяин есть хозяин, и власть его непреходяща! И самое яростное желание полной свободы не всегда дает ее. В нервном беге он подминал километры. Но шенкеля оставались властными, уверенными, а стальные грызла все так же диктовали ему направление полета. Людские лица в этой бешеной пляске преобразились, страх сменился восхищением, растерянность — уверенностью. Гордостью за всадника…
Но Гранат не смирился с поражением. Не удался аллюр — попробуем сюрприз. Хозяин нераздельно распоряжается его судьбой и потому должен слететь наземь. Он обожаем всегда, но нетерпим сейчас, когда дикая степная кровь вдруг запросила полной свободы.
Гранат погасил скорость и в хорошем, наезженном ритме прошел два круга. Страсти стали стихать, все пришло в обычный порядок. Тихон, прогнавший с лица испуг да еще польщенный вниманием высоких гостей, облегченно вздыхал и вовсю хвастался:
— Горячих кровей жеребец! Такого и стойло не утихомирит. Какой цирк устроил! Не лошадь, огонь, окаянный. — И, совсем загордившись, продолжил: — Да и всадник силища! Такого не собьешь — кишка тонка! В прошлый раз маршал сразу его буянство сбил. Тоже жеребец заартачился, да не тут-то было. Пять кругов ему дал маршал — и готов, весь в мыле. Послушный, как собака…
Жеребец взвинтил скорость и стрелой вылетел на прямую дорогу. Силы были на исходе, но бушевавшая кровь собрала их в тугой узел. Земля стлалась под ногами летящим зеленым одеялом, неуправляемо колотилось сердце, екала селезенка. Все ближе, различимее лица людей — последняя черта сумасшедших скачек. Сотня метров отделяет жеребца от триумфа — любимый всадник будет посрамлен. Гранат тормознул так резко, что подковы прочертили в зеленеющей траве два желоба. И сам едва устоял на ногах. Но что это? С таким оборотом дел примириться было трудно. Даже опытные всадники при этой нечестной остановке летят через голову лошади…
Тяжелая одышка вздымала взмокший бок жеребца. Хозяин выпростал из стремени ногу, поправил седловку. Утвердился на земле, грузный, усталый, но непреклонный. Повернул к себе лошадиную морду. Долго глядел в залитые кровью глаза Граната. Устало посокрушался, не то выговаривая, не то похваливая:
— Чего ты взбесился, дружок? Какая муха тебя укусила? Резвости твоей очень рад. Да не надо больше так. Сам видишь, и у меня годы не те… Держался из последних сил. Еще один твой финт — и лежать мне блином на траве.
Присмиревший Гранат слушал хозяина. Горько раскаивался, что вытворял сейчас недостойное степенного и выезженного жеребца. Его ослушание было дерзким и все-таки смешным. Бунтовать против любимого человека — ну разве этому учился он в лошадиной своей жизни? Вроде и не тоскует он долгими днями и до бесконечности растянутыми ночами о сильной руке и властном голосе дорогого человека. Но как объяснить все это подобревшему и всегда любимому хозяину, теплая рука которого ласково снимает дрожь конского раскаяния…
Вот и опять поплыл, поплыл тот апрельский день щедрым теплом и засиненным сквозным небом. Календарь утверждал только раннюю весну, а в улицы смело влетало невесть откуда примчавшееся лето. Асфальт прогрелся быстро, уступчиво размяк, и дышали столичные магистрали удушливым гудроновым теплом, бликовали хромированными боками отогревшихся автомобилей, плескались людской толчеей. Подкравшееся лето не успело уравнять людскую одежду: невесомые платья и легкие рубашки вспыхивали рядом с насупленными шубами и дубленками, а среди гривастых, ухоженных шевелюр меховыми островками плавали зимние шапки…
Маршал любил это природное перепутье, всегда удивительный разлом времен года, когда отступали на север блеклые зимние краски, дни ширились и становились неохватными, а люди теплели лицом и мыслями, кончали говорить о малоизвестном гриппе, принимаясь шумно обсуждать время летних отпусков. Весна тормошила, будоражила любого. Ждал юный человек скорой любви, трепетно боготворя весну; пожилому весна близила еще одно уютное лето. Когда не будет судорожных перепадов скачущего давления и сереньких зимних дней, которые угрожающе давят на изношенное, уставшее сердце. И хоть десятки раз встречал ты весну, приход ее всегда волнует. Есть что-то колдовское и неуяснимое в привычной повторяемости. Наособицу каждая весна, и по-разному ведет она приборку. Вершится непостижимое таинство — весна творит новую жизнь, всем охотно раздаривает могучие силы, а главное, окрыляет надеждами.
Маршал пытливо, подобревшими глазами вглядывался в уличную толчею, шумевшую на все голоса, и было ему необыкновенно легко. Годы отодвинулись, забылись, а повседневная усталость утекла из тела, растворилась в уличном гомоне. Не хотелось думать о горьком и неотвратимом: а не последнее ли в его жизни это природное перепутье? Он не расслаблялся, не впадал в светлую грусть. Маршал спешил на съезд комсомола, он повстречается сейчас с юностью любимой страны. У которой нет старости, поскольку неразрывна ее возрастная эстафета.
Маршал подчеркнуто прямо держался в президиуме и растроганно выдержал шквал аплодисментов. Теплое волнение, с которым он не мог совладать, сбивало дыхание. Он вникал в слова молодого солдата, который рапортовал с трибуны о каждодневной готовности Вооруженных Сил встать на защиту любимой Отчизны.
Перед глазами маршала плыли картины давно минувших дней. Память унесла его в далекое Полесье, на белорусские земли, которые ждали своего вызволения из фашистской неволи. Июньским рассветом сорок четвертого года на командном пункте ударной армии они ждали первого залпа. Начиналась операция «Багратион». План был прост, смел и грандиозен. Полководческий гений советских военачальников давал предметный урок гитлеровским штабистам — наносился невиданный стратегический удар на широком фронте и на большую глубину.
Командующий ударной армией выразительно посмотрел на маршала, посветив фонариком на часы. Оставалось три минуты. Они без слов поняли друг друга, они, познавшие трудность сорок первого, сталинградскую стойкость сорок второго, победное торжество Курской битвы.
Через минуту разверзнется земля, и тысячи тонн металла обрушат орудия на головы оккупантов. Заговорит грозная и могучая техника, которой вооружил бойцов несгибаемый советский тыл.
Гордо, не скрывая радостного волнения, смотрели военачальники друг на друга — какую же мощь обрела армия, какой боевой опыт накопили командиры!
Маршал ничего не мог поделать с памятью — он слушал звонкий голос солдата, а виделись давние бои и сражения, в которых отстояли они жизнь для молодых.
Это уж потом, в нарядном, поющем холле… Когда оказался маршал в кольце юных, вдруг мелькнуло лицо. Молнией ударило — так ведь это Ганна! Ганна, Ганночка, шагнувшая из двадцатого прямо сюда… И сразу увиделось…
Тогда схлестнулись на встречных курсах. Эскадрон с ходу врубился в улюлюкающий отряд какого-то батька, и сеча вышла мгновенной и кровавой. Бандиты были порубаны и рассеяны, а красные конники провели этот бой так стремительно и грамотно, что в эскадроне не было потерь. Если не считать… Нелепый, дичайший случай, удар слепой судьбы. Сестра милосердия Ганна нагнулась зачерпнуть воды, а какой-то уцелевший бандит полоснул в нее из обреза. Она жалобно вскрикнула, опустилась на траву.
Всякое повидал Степан Иванович… Смерть встречал в разных обличьях. Считал, что закалил свое сердце. Они, растерянные, потрясенные, смотрели на угасавшую жизнь. Нелепость этой смерти оглушила всех. В руках конармейцов бился чубатый бандит, только что сотворивший страшное и бессмысленное убийство. Конвоиры поглядывали на Степана Ивановича. Ждали его приговора.
Девушка лежала на спине, и черная корона ее волос впечаталась в зеленое одеяло. Теряя вишневую сочность, блекли губы. В увлажненных глазах Ганны плавала высоченная синь украинского неба, тихо угасая вместе с девушкой.
Домовито возился шмель на клеверной головке, норовил поудобнее устроиться на сладком цветке. Застойно крутилась в омуте прогретая вода, и хороводились над ней глупые поденки. Разморенная тишина закладывала уши. И все-таки бойцы услышали, как с умирающих губ слетело:
— Хлопчика ждали… Богдан совсем изведется.
И погасла Ганна. А в немереную синь над могилой умчались пути салюта. И вперед пошла конница…
Такая награда судьбы… Он вновь увидел Ганну, здесь, среди этой ликующей и счастливой юности. Вскинулись те же глаза, встряхнулась та же корона смоляных волос. Девушка зарделась, удивленно замолкла, когда шепнул ей Степан Иванович:
— Хлопчик будет — Богданом нареки, а девочку пусть Ганной кличут.
Потом усмехался про себя: ну что могла подумать о нем смутившаяся девушка?
Дома адъютант долго допытывался: что он сказал красивой дивчине?
Бабка Анисья умерла на пасху, не проболев и часа.
Просветленно улыбались ее ровесницы, шепча бескровными губами, что в «благости и смирении» преставилась раба божия…
Гробы для себя и жены Архип сколотил давно. Он постругал посеревшие доски, сам обрядил покойницу. Поставил гроб под образа и всю ночь просидел у зажженной лампады. Товарки Анисьи шмыгали носами, боязливо всхлипывали, с опаской косясь на сумрачное лицо Архипа.
Он не обронил слезы и за гробом шел надменно одиноким и враз постаревшим. Когда вернулись с кладбища, позвал всех в избу. Бабы изумились — столько снеди и питья выставил на стол овдовевший Архип! Сам к еде и зелью не притронулся. Рассадил по лавкам гостей, отдал ключи хозяйственной Фросе и поспешно ушел в кузницу.
Первач ударил в голову, сломал приличествующую тишину, и, уже не таясь, все распаленнее и злее рвались из окон бабьи голоса.
На деревне недолюбливали Архипа: за нелюдимость и колкий нрав, за злую усмешку, вечно стывшую в тяжелом, изучающем взгляде. Бабы жалели Анисью. Безропотную, угловатую, ходившую бочком, неприметную в мыслях и делах. И все годы сокрушались, как могла она выйти за насупленного и даже в молодости молчаливого и желчного Архипа. Со временем вроде бы примирились, меньше стали судачить. А когда Анисья родила трех погодков и вымахали они стройными парнями, примолкли вовсе, рассудив, что не такая уж тяжкая доля выпала подружке, если из окон Архиповой избы слышен смех и тихое пение Анисьи.
На поминках всех горячила разрумянившаяся Матрена:
— Насупился, старый хрыч, небось жратву жалеет.
— Да поперхнись ты, балаболка, — урезонивала ее рассудительная Фрося. — Креста на тебе нет. Невмоготу сейчас Архипу, не береди его сердце…
— Каменное оно у него, — язвилась Матрена. — Как истукан в могилу уставился, хотя бы слезу обронил для порядку.
— Это у тебя слезы на копейку ведро, а у мужиков они продукт экономный, понапрасну не льются, — не сдавалась Фрося. — Один как перст горе мыкать остался. Ни Анисьи, ни сыновей…
— Уж не водить ли им папаню под белы руки? Мало он куражился, помыкал ребятами? Какой хошь незлобивый, а таких обид не забудет.
Фрося решительнее вступилась за Архипа:
— Не нам с тобой судить, кто прав, кто виноват. Крутоват Архип… Да и на ласку скуп, но росли дети обихоженными, и не меньше других жалел их отец.
— Зато теперь ни весточки, ни привета, — не сдавалась Матрена.
— Такое тоже их не красит, хоть и в грамотные вышли, — печально бросила Фрося. Истово перекрестилась и виновато зашептала: — Не о том языки чешем. В такой день и столько злобы ворошим. — Торопливо принялась потчевать собравшихся.
То ли вспомнили, зачем пришли в этот дом, то ли схлынуло возбуждение первой рюмки, но расходились старухи притихшими, вытирая уголками платков глаза, причитая и жалуясь на свою немощь и постоянную хворь. Торопились кормить, поить скотину, собирать на стол мужикам, которые вот-вот вернутся с лесосеки.
Фрося ухватом задвинула чугуны в остывшую печь, прибрала со стола, выскребла судницу, перемыла посуду. Оглядела осиротевшую враз избу, тихо притворила ворота, накинула на косяк скобку и зашагала прочь от опустевшего дома.
Архип сидел у наковальни и отрешенно смотрел на подернутые сереньким пеплом гаснувшие угли. Он никак не мог совладать со своими мыслями. Они уводили куда-то, сбегались на мелочах, дробили главное. То ему хотелось подлатать рваные мехи, то заклинить рассохшийся ручник, то раздуть горн и оттянуть притупившийся лемех. Он вроде бы спал наяву. Это мутное состояние началось с того вечера, когда в испуганном шепоте жены он расслышал неотвратимую беду.
Архип на кухне подшивал валенки, Анисья на чистой половине штопала носки. На цветастой занавеске в лад с движениями жены колыхалась тень. Они мало разговаривали в последние годы: все было переговорено, да и привыкли сильно друг к другу, так что лишние слова только раздражали и казались ненужной роскошью.
Дратва посвистывала в руках Архипа, и он не сразу услышал беспомощный зов жены. Валенок слетел с коленей, боязливо дрогнули ноги. Архип схватился за стояк и отдернул занавеску. Голова жены клонилась к столу. Архип схватил Анисью, легкую, съежившуюся от смертного страха, и опустил на кровать. Она испуганно и виновато глядела на него. Архип рванулся было на крыльцо — звать людей, — но побелевшая и слабая рука запротестовала.
Он опустился на колени и растерянно смотрел, как уходит от него жена. Ресницы Анисьи чуть вздрагивали, а лицо заливал далекий от жизни цвет. Он с ужасом думал, что Анисья уходит навсегда и оставляет его одиноким. Она переступала ту черту, за которой нет ничего, и оставляла его здесь, где плещется вода, светит солнце, живет разная живность. Но неистребимая и в смерти материнская любовь встряхнула обмякшее тело: видно, на пути в жуткую пустоту она спохватилась, что не все материнские обязанности выполнила в людском мире. Веки трудно открылись, и спокойные глаза прощающе обласкали мужа:
— Ребятам напиши. Сердце на тебя имеют, так ты всему зачин. Совесть свою разыщи, повинись, Архип. Добрые люди помогут. Повинись, повинись…
Материнской воли хватило только на эти слова. Смерть строго отсчитала секунды. Глубокий вздох передернул тело, и, откинув голову на подушку, Анисья затихла.
Едкий самосад лезет в нос, першит в горле. Архип машинально стучит ручником по наковальне, и металл гудит промороженно и глухо, а старику чудится, что напевно звенят колокола. В глазах у Анисьи росинки, но это так, для людей. В знак признательности невеста порывисто сжимает его пальцы. Она счастлива, что отец, мужик зажиточный и прижимистый, согласился выдать ее за Архипа, парня пришлого, родом не меченного. Степенный хозяин, в кости и стати, ее отец на деревне слыл рачительным и хватким, крестьянствовать умел с умом, и ломился двор от живности, амбары — от зерна. Да и в зимнее безвременье, когда горланили мужики песни и ходили бражничать из дома в дом, ее отец держал извоз — упрямо сколачивал копейку. Крепкое хозяйство радовало Платона, и только одна несуразица грызла душу, а временами кидала его в безудержный хмель — в доме не было парней. Будто злую шутку сыграл с ним всевышний, послав ему пять девок подряд. Платон зло сносил пересуды и косые ухмылки, потому как верил в работящих, именитых зятьев. Девки росли в теле, на лица тоже бог не поскупился, а уж ухватка была отцовская — все пело в их руках. Такие не должны были засидеться. На масленой сваты шли гурьбой. Плели словесные кружева, сникали под прищуром Платона, пили самогон, вгрызались в хрупкие огурцы, да уходили ни с чем. Привередлив был Платон: устраивал по всем статьям парень — мелковатой оказывалась фамилия, нравился род — тщедушным и никудышным представал отпрыск. Дочки сохли в нетерпеливом ожидании, тихонько кляли отца за излишнюю разборчивость, а суженые пировали в соседних домах…
И вдруг объявился он, Архип, чужим ветром заброшенный в эту серенькую и неурожайную местность. Хотел переждать в этой деревушке месячишко-другой. Да все скроилось по-иному: кузнеца приветили сердечно, в общество приняли как своего. Пораскидал, покумекал: а куда дальше себя сбежишь? От добра добра не ищут. В запущенном домишке, купленном за бесценок, начал обихаживать семейное гнездо. А к масленой неделе сладилось с Анисьей — уступил все-таки упрямый Платон. Перешагнув отцовскую гордыню, закатил такую свадьбу, столько добра отвалил молодым, что долго не могла угомониться вся округа от щедрости скупого Платона.
Архип машинально стучит ручником по наковальне, и металл гудит промороженно и глухо, на свой лад отзванивая последние слова Анисьи: «Повинись, повинись, повинись…»
Почти полвека он соскабливал коросту давней вины со своей совести, и временами казалось, что очистился от всех прегрешений, безупречной жизнью смыл позорные проступки далекой юности. Ну что смыслил он в тогдашней жизненной круговерти, которая взвихрила гигантскую страну, бросила сына на отца, брата на брата, смертельно расслоила родных и друзей? В семнадцатом, когда митинговали каждый день, голова шла кругом от посулов и звенящих слов. Редко кто не клялся в любви к народу и не звал его за собой. В этом словесном вихре вконец растерялся Архип, а втолковать суть происходящего оказалось некому. И закружила рядового Скобелева судьба, по дикой раскладке бросила сына курского крестьянина-бедняка защищать белые знамена.
Он делал все основательно, по-крестьянски совестливо и в белогвардейской коннице прослыл храбрым и азартным солдатом. Сражался отчаянно с красными, не ведая главного, что убивает своих и воюет за чужие, ненужные ему интересы.
…Тот пакостный день, вот уже пятьдесят лет разрывающий ему душу, Архип помнит до мелких деталей, до горького привкуса полыни. Они тогда перехитрили красных и устроили им коварную засаду. Все предвещало короткую развязку. Белые давно охотились за грозным и неуловимым отрядом, который каждодневно трепал их части и славился непостижимой маневренностью. С благоговейным страхом шептались о его командире, демоне не демоне, а каком-то бывшем унтере, человеке легендарной храбрости, клинок которого не знает промаха и пощады. И Скобелеву, солдату меткому и дисциплинированному, офицер поручил в этом бою сразить наповал ненавистного красного командира. Свинцовая шрапнель опрокинула первые ряды красных. Предсмертное конское ржание, беспорядочная стрельба сулили победу. Но, как исполин, завис над траншеями не человек, а дьявол, и жуткое «ура», разорвавшее все вокруг, опрокинуло белых, — началась такая кровавая сеча, что и до сих пор вспомнить не приведи господь. У Архипа лязгали зубы, ходила ходуном винтовка, мушка прыгала, словно живая, и все не могла зацепиться за дерзкого всадника. Ватной отдачей толкнуло в плечо, и Архип покатился на дно траншеи, но успел все-таки разглядеть — рухнули наземь и жеребец, и бесстрашный казак…
С тех пор что-то грузное, рассудку неподвластное давящей глыбой улеглось в душе Архипа. Он пережил последние дни белой армии. Несусветная неразбериха, судьбы и биографии сотен тысяч людей, которых ни отфильтровать, ни проверить, — все это помогло ему обрести сносную и для любознательных рядовую, не внушающую подозрений биографию — контуженый красный партизан, воевавший на Украине с разными батьками и атаманами.
Чем больше приглядывался Архип к новой власти, распознавал и да себе ощущал ее народную суть, тем острее и сумрачнее казнил себя за прожитые годы. В такие минуты даже любящая Анисья отступалась от его закрытой и чем-то отягощенной души. Безропотно мирилась с темными недельными запоями, с нежданной грубостью.
Незадолго до войны в какой-то до боли невыносимый миг враз открылся Анисье. Достал с божницы старую газету и, ткнув загрубевшим от металла и огня узловатым пальцем в портрет, исповедально простонал:
— А я с ним воевал. И брехал вам про красного партизана. Белым свою молодость продал, старый чурбан. Новая власть незлопамятна и всех простила. Вот этого геройского человека я убить хотел. Наземь свалил его в одной схватке. Да, видно, провидение вмешалось, мою дурацкую пулю отвело.
Растерянные глаза Архипа просили помощи, и жена, впервые увидев слезы мужа, всполошенно растерялась и вся осела под грузом страшного откровения. Со страхом уставилась на дрожащие пальцы Архипа, и жуткий мороз сковал все ее существо. Однако какие-то неучтенные силы, что делают женщину матерью и охранительницей семьи, вернули ей волю и житейскую несгибаемость. Глухим, но набравшим уверенность голосом, погладив по-матерински эту белую и родную голову, врачующе зашептала:
— Что случилось, того не вернешь. Юность заново не скроишь. В большую беду попал, не ведая зла. А за проступок свой всей честной жизнью платишь. Совесть болит — значит, не заскорузлая у тебя душа.
— Все эти годы замутненным хожу, — благодарно откликнулся Архип. — Казню себя денно и нощно. Сколько раз думал руки на себя наложить. Мол, не место мне в этой жизни, раз такой я, подлостью меченный. Чудится, что весь я на контроле людском и все знают про мерзкие дела и только ждут часа, чтобы закричать: этот! Все годы словно на рентгене. Дети родные ухмылочки пускают, вроде дно души промывают.
— Насчет ребят ты зря, Архипушка. Послушные, совестливые растут и к тебе с полным почтением. Сам будь поласковее. Привечай побольше, а то иногда таким бирюком вызверишься… Свой грех не в церкви тебе отмаливать надо. Возьми да пропиши маршалу, дескать, так и так, как на духу… Сразу полегчает, гибельную грусть развеешь.
С того памятного разговора еще складнее жили они с Анисьей. Душой, поступками помягчал Архип, настороженность спала. Вот только никак не мог взяться за письмо. А тут свалилась на всех война. Старая душевная заноза вроде заросла, помертвела. Да и когда в окопной жизни было вспоминать о той, далеко шагнувшей в историю войне? Когда пришла новая, позвавшая всех на защиту жизни… Когда рядовой Архип Скобелев вновь надел гимнастерку, ту, в которой защищают Родину…
Архип машинально стучит ручником по наковальне, и промороженный металл вызванивает строчки письма, которые вот уже столько лет буравят его седую голову. И все не могут выстроиться в суровую, но такую необходимую для старика исповедь…
Память водила Степана Ивановича прихотливыми лабиринтами. Ее изумительные всплески вдруг высвечивали сквозные, светлые прогоны, где все любо и мило — детали, краски, — а то нежданно запутывали в мутных тупичках, откуда вышагивали горькие события, антипатичные люди и где все было размыто, оборвано, неприятно. Прошлое давило серыми, тусклыми и зачастую ненужными воспоминаниями.
Но не мог распорядиться маршал, чтобы отогнали призрачные тени, они нахально вплетались в светлую память и теснили самое дорогое, о чем хотелось сейчас вспоминать. Бесцветная тоска заполняла душу, и беспомощная туманная дремота овладевала всем существом старого солдата. Прошлое вплывало не только образами и картинами; оно буйствовало голосами и звуками, гримасничало разными лицами, дразнило буквами приказов и строками когда-то читанных писем. Видения становились такими ясными и такими никчемными, что неподдельное изумление на минуту глушило гнев — ну как удержала память жизненную шелуху? Зачем сохранила ее, чтобы встряхнуть так некстати? Но отмахнуться от прошлого не было сил, видения были настойчивы и неуправляемы.
Опять замельтешили строчки того удивительного письма, которое он получил прошлым летом. Он пробежал его тогда залпом. Внимательно вчитываясь в нервные, дергающиеся строки, пытался зримо представить облик своего несостоявшегося убийцы и неожиданного спасителя, который опрокинулся на него из давно прожитой жизни, вторгся в успокоенную и почитаемую старость, разбередил душу, заставил вернуться в немыслимую даль, оставшуюся бог весть за какими горизонтами. Сейчас, в сумеречном наваждении, маршал вяло подумал: мелькнут эти строки размытым пятном и уйдут в провальную темень, а на смену им поплывут дорогие и близкие картины. Перед глазами четким строем вышагивают малограмотные исповедальные строки:
«…По возрасту мы почти в аккурат, али вы чуть постарше. Чинами и заслугами степеннее меня. Но прописать я вам должен. И большого покаяния просить. Ибо нет мне жизни без вашего простительного слова. Всю душу изгрызла мне горькая вина, особенно после смерти Анисьи. В лодырях никогда не ходил, а сейчас ко всему опустились руки. Выросли ребята, упорхнули, а душевного родства у меня с ними не определилось. С годами прознали про мою юность. Вроде не отрезали от себя, деньги присылают, но, по правде, я для них не существую. Зачумленный какой-то для них. Перед войной нонешней хотел в Москву наведаться, на колени перед вами упасть, повиниться. Но не случилось, а в боях был с первых дней. Орден и медали имею, а ту белую награду давно в омуте утопил.
Когда вернулся с фронта, рассказам моим не поверили. Это что от диверсантов вас вызволял. Выжил я тогда, хоть похоронку домой прислали. Оклемался в госпитале, а мне говорят: «Скобелев, к ордену тебя маршал представил». На деревне смеются — мол, заливай, заливай! А я рад, что хоть чуть заслонил вас.
Мне ведь на земле немного осталось, и непрощеным умирать не хочу. Пропиши ты им, дорогой маршал, сердце от обручей ослабь. Пусть узнают ребята и пусть поверят мне напоследок. После паскудной той ошибки вся жизнь моя на виду. В чести и труде ее прожил и новую власть всегда поддерживал сердечно. Потому как оказалась она моей».
Строки плыли, плыли, но не падали в провальную темень. Маршал мучительно вспоминал — отослали ли прошлым летом его ответ этому бедолаге, прожившему свой нелегкий век с душевной неустроенностью?
Он тогда был удивлен и растроган этим заблудившимся на целые десятилетия письмом-стоном. И явилось оно из таких дальних времен, что он долго разыскивал на израненном своем теле ту давнюю метину, которой попотчевал его в лихой атаке белый солдат.
Вновь вспоминавшиеся дерганые и нервные строки потеснили слабость, нежданно подлили в него новые жизненные соки. Ему гордо и тепло подумалось о неминуемости всего справедливого, пусть растянутого на долгие годы, замутненного чем-то временным и недобрым, о дороге правды, на которую люди приходят так по-разному. Он обрадованно решил, что попросит Петровича еще раз написать письмо сыновьям Скобелева и найдет для них убедительные и такие нужные им слова для правильной ориентации в многотрудной, часто запутанной человеческой судьбе…
Они уже совсем обвыклись, рассудительный, притерпевшийся к тягучему бытию конюшни Гранат и неуравновешенный, все еще верящий в перемену судьбы, не смирившийся с неволей Гусар. Гранат на правах старожила опекал вспыльчивого соседа. Медленно и трудно он передавал ему нехитрую философию здешней жизни, учил терпению и простенькой дисциплине. Новичка держали в другом режиме, его, еще так остро тосковавшего по воле, чаще пускали на круг, и прогулки Гусара были долгими. Гранат смирялся с лучшим положением Гусара, потому как с первого знакомства усвоил, что их одинаковый статус пенсионеров все равно не может выровнять годы. Видимо, на Гусара люди еще делали ставку. Иначе зачем бы они подводили к нему кобылиц, поощряли его неукротимые порывы к продолжению лошадиного рода?
Случалось, что сосед отсутствовал подолгу. Тогда обморочная тоска охватывала Граната, и щемящее чувство полного одиночества ослабляло волю к жизни, сосущая слабость разливалась по ногам. Потом Гусар возвращался в конюшню, и в застойные ночные часы приходило бодрящее озарение — на Граната наплывали краски забытой травяной жизни… Он втягивал ноздрями сладкий вкус потерянной навсегда воли, игривые ароматы молодых подруг Гусара. Хвастливый тон быстро сходил с жеребца, он щадил самолюбие и уважал преклонные годы Граната. Месяцы, проведенные в этой лошадиной богадельне, подсказывали Гусару, что старости не миновать и ему… Каждый год будет отбирать у него силу, пока не сделается он таким же затворником, как и Гранат.
Тихие ночные часы не были скучны старому постояльцу. Наоборот, живое существо, делившее с ним все тяготы одиночества, становилось Гранату все ближе и симпатичнее. Он помнил, как больно кольнуло Гусара полное невнимание к нему кинолюдей, как подавленно затих он на несколько дней. Этот обидчивый конский характер стал теплее и понятнее Гранату. Ему уже было ясно, что яркая, сценическая жизнь Гусара не иссушила душу жеребца и его лошадиные амбиции не простираются дальше сиюминутных и понятных обид. За время, проведенное рядом, Гусар разучился смотреть свысока на старого и беспомощного Граната — за долгие месяцы томительного безделья он проникся искренним уважением к соседу. Потому быстро постиг сложнейшую науку — уметь понимать других. От такого равенства, от взаимного уважения томительное время летело быстрее и рос интерес к тусклой, невыразительной, продленной людьми жизни.
Выровнялся Тихон, поначалу так неприязненно встретивший Гусара. Его доброе сердце было отходчивым, и теперь человечьей любовью он оделял жеребцов поровну. Такое отношение конюха не вызывало ревности в Гранате. По сути дела, Гусар оказался в худшем положении — никто не приходил к нему и, видимо, никто не вспоминал о нем. Да и беговое зазнайство быстро сменилось в жеребце отзывчивой нежностью к новому конюху. Втроем им стало уютнее и веселее. Образовался теплый, только для них понятный мирок, где Тихон главенствовал шумно и безраздельно. Его монологи стали длиннее, и круг затрагиваемых тем гораздо шире, будто приход Гусара в их компанию принес с собой целый ворох общечеловеческих вопросов, которые Тихону было поручено разрешить с лошадьми.
Они аппетитно возились в кормушках, а Тихон, прибиравший стойла, но совсем не торопившийся покидать своих пенсионеров, жадно сглатывал сизый дым и обсуждал очередную проблему:
— Заелись люди, деньги в распыл пускают. Вот у кума, господи, — потеха одна. Лошади при колхозе числятся… И что? Да так, корм едят, добро переводят. Хороший бы хозяин… — Поперхнулся дымом, горько сплюнул. — Хороший бы хозяин по-разумному все обставил. Трактор — машина мощная, накладная — одного бензину сколько жрет! Так и соображай, кого куда направить. Нет же, все наперекосяк. В сельпо — на тракторе, в гости с пьяных глаз тоже. Ну хочь племянник кума моего. Машина у дома, будто автомобиль персональный. Кинет за галстук — и в загул… девок катать, к родственникам съездить, плевое дело… Сена на ферму подбросить, так ить, кроме трактора… Что? Лошадь? Морду воротят… А от скирды, почитай, полверсты, не больше. И тарахтят, гремят моторами день-деньской. В нужник и то на тракторе. — Качал сердито головой, остервенело работал скребком. — Дичают лошади. Что человек, что лошадь без работы никчемными становятся. Ну и что механизация, моторы? А ты кумекай, с пользой все расставляй… Ерундовая работенка — лошадь запряги, далеко ехать — тут трактор по всем статьям. Конский род переводят… Все пишем — народную копейку береги. А деньги на ветер пускаем… — Куда-то вдаль замахнулся скребком. — За океаном, пишут, не беднее нас живут. Так разве там фермер будет попусту бензин палить? Где возможно, и лошаденку сует, ее тяга ни во что обходится. Там тоже моторов тьма, а за добро зубами дерутся, напрасно не переводят.
Основательно распалился Тихон, но лошади, увлеченные сладким кормом, вяло реагировали на его задиристые интонации. Такое их равнодушие еще больше подогревало конюха:
— Вот и вас возьми. Это что, разумно торчать в богадельне? Гранат еще так-сяк, силенок кот наплакал и к упряжке непригодный. А Гусару еще вся стать борозды поднимать. Ну а сунься куда Тихон с таким советом? Засмеют, рехнулся, мол, старый.
Случайное фырканье Граната принял за несогласие, а нетерпеливое перестукивание копыт Гусара за активный протест. Круто повернул разговор, сбросив с голоса напряжение:
— Да это так, к примеру. Речь не о вас. Вас-то по совести определили. Жеребцы вы заслуженные.
Ему не удалось углубить новый поворот темы. Надтреснутый, повелительный голос резко прервал его рассуждения. Тихона звали к конюшенному начальству. То ли самодовольная неуважительность зовущего голоса, то ли сам факт нежданного приглашения к руководству в неурочные часы приплюснули Тихона, прочертили его лицо тревожными морщинами. Он вихляющей походкой ушел навстречу неизвестному разговору…
Конюх вернулся расслабленным, поникшим. Сел на перекладину и каменно умолк. Гранат, так привыкший к голосу Тихона, к его малопонятным, но запальчиво-горячим речам, насторожился, взволновался нутром, и бесконтрольная рябь побежала от холки к крупу. Дыхание стало прерывистым, с болезненным присвистом. Заныло, захолодело в конской душе: по состоянию Тихона он чуял и свою судьбу. Сейчас на перекладине сидел не Тихон, а чужой, удрученный горем человек. Гранату тоже стало мерещиться что-то неотвратимое, наступавшее на их теплый, никому не мешающий мир, где так хорошо втроем. Он тревожно заржал и вроде разбудил Тихона, сорвал в нем какую-то пружину.
— Нет, врете, разлюбезные! Не распластала еще Тихона жизнь, и голыми руками нас не возьмешь. Ишь до чего додумались, душегубы… Усыпить. И как языком не поперхнулся, варвар. — Пружина стремительно раскручивалась, а голос конюха креп. Гранат вновь признавал Тихона и верил ему. — Нет, не на том сиропе разведены. Попробуй сунься сюда. Сначала пореши Тихона, а уж потом Граната.
Конюшня в разомлевшем тепле и сонном придыхании погрузилась в сон. Тихон не ушел в свое одинокое жилище, а настороженно и пугливо прокоротал ночь на охапке сена. Гранат, так и не успокоившийся от колющего недоброго предчувствия, сквозь сон слышал, как неуступчиво с кем-то ругался в чутком своем забытьи разгневанный старик.
Вот поди и угадай ее зигзаги, распроклятой этой болезни. Петрович так боялся за минувшую ночь, с обреченной безнадежностью ждал худшего, а получалось, что у жизни свои расчеты и ее лимиты не ведомы никому. Плох, угрожающе плох был вечером маршал. А поутру, обласканный исходящим осенним солнцем, маршал смотрел на него уставшими, но полными жизни глазами, озорными, подмигивающими. Петрович улыбнулся другу раскованно и прямодушно. Степан Иванович довольно хмыкнул в усы. Высвободил зажелтевшую руку на яркий прохладный атлас.
— Будто по жизни вновь прошагал. Многих увидел, с кем-то поговорил. И ты молодым увиделся, и Оля твоя. — Мгновенно поймал сузившиеся зрачки Петровича, деликатно прервался. Помедлил минуту, другую. — Во всех ипостасях побывал… — Согнал с лица озорство: — Как у вас по медицине: всем положена последняя прогулка по жизни?
Настойчиво, вприщур вгляделся в Петровича. А тот тянул, отмалчивался, подыскивая нужные слова. Желтая рука жестко впечаталась в атлас. Жили только глаза… И враз отхлынула от сердца растерянная обрадованность, ослушался язык. Только докторская выдержка не дала запутаться в дежурных словах:
— Как на духу с тобой. Радоваться рано, но и сдаваться не резон. Насчет прогулок не осведомлен, но буду рад оглядеть и свою жизнь. Самый страшный кризис миновал, а драться надо. Пусть еще раз светила посмотрят тебя.
— Вот что, Петрович, хочу сделать. Светила, бог с ними… Пусть смотрят. О другом распорядись. Это моя просьба. Ты знаешь, как я любил лошадей и сколько у меня их перебывало. Остался один, да и то, жив ли он теперь… На пенсию был определен по старости, овес бесплатный в доме призрения получает. Еще на парады на нем выезжал. Но отслужил свое и поместили в конскую богадельню. Да шучу я, шучу… На хорошем конном заводе стоит. В сытости, в холе… — Усталые озорнинки вновь оживили глаза. — Ты только не смейся, навещал я его. Тайком, а то бы подначек не миновать. Оно и в самом деле смешно. Все помешались на технике, а тут нате! Тайные свидания, да с кем? С лошадью! В последний раз года два назад был я у него. Народу толкается тьма-тьмущая. Так я спозаранку, без формы, чтоб не глазели. Конюх там, Тихоном зовут, человек понятливый и совестливый. Он все и устраивал… В последний раз что-то захолонуло у меня внутри. Около тридцати было Гранату, а это за сто человеческих лет по их лошадиным нормам. Притих жеребец. Подрагивает мелко и вроде сказать что хочет. Мордой трется о рукав, а глаза спрашивают. И что я отвечу ему, Петрович, а? Что тоже стар и не знаю, сколько мне дней отведено? Рядом молодые лошади похрапывают: мускулистые, сильные. Разве дано им понять, о чем могут молчать два старика — Гранат и я? Поверишь, нет, собрался уходить, так жеребец не отпускает. Покусывает рукав, все норовит мордой мне в лицо уткнуться. Лошадиная дума кручинила его — не свидимся больше. К тому все и шло, вон как болезнь опрокинула. А вот в забытьи опять Гранат привиделся. И так просительно ржал, не иначе последнего свидания требовал…
Маршал замолк. Выжидающе и непреклонно посмотрел на Петровича. Тот удивленно, но согласно склонил отбеленную свою голову.
Опять от Тихона пахло раздражающе резко, от него снова исходил ненавистный для жеребца дух. Когда без причин целуются люди, когда они шумно хвастливы и никто не слушает друг друга. Вес говорят враз и любят обниматься. Любят плакать. Эти смешные люди…
На Тихоне сегодня нарядная рубаха, хрустящий от новизны костюм. Голос глубинный, ласковый, шуршащий пьяной хрипотцой, повелительный и гордый:
— А как же иначе, скажем так? На Тихоне споткнешься, его без рукавиц не трожь. Обожглись, душегубы. Огромадный человечище, наш маршал, скажем так… Ему только сигнал подали. Видишь, как забегали, закружились. Тихон Степаныч, Тихон Степаныч… Будто к первому человеку на заводе… А каков расклад-то вышел? Звонок от маршала. Так, мол, и так, подать их сюда, видеть хочу. А его слова, брат… — Многозначительно зацокал языком. Но, так и не найдя, с чем сравнить весомость слова их хозяина, победно закончил: — Шабаш разговорчикам, приказ сполнять надо!
Гранат обрадовался неяркому, но еще ласкавшему его старческую кожу солнцу. Ему показалось, что он вновь ощутил пульсирующую сетку жил, натянутых на упругие мышцы. После пьяного, сотканного из каких-то радостных интонаций разговора Тихона, долгой и тщательной чистки жеребец почувствовал приток сил и весь проникся ожиданием. Безбоязненно ступил Гранат на дощатый настил и вместе с ликовавшим Тихоном поднялся в кузов грузовика.
Вот так жеребец давно не передвигался. Езду в вагоне он еще смутно помнил, но путешествовать на машинах ему доводилось в совсем далекой, теперь уже не вспоминавшейся юности. И хотя жеребец не боялся автомобилей — как-никак за свой век он нагляделся разных железных штуковин, — все-таки ощущение новизны и непривычности передвижения пугало Граната, заставляло изучающе поводить ушами, жадно втягивать в себя подзабытый ветерок дальней дороги.
Но смутное напряжение не гасило в нем праздничного ожидания. Всем своим лошадиным существом Гранат понимал: что-то нарушилось в тягучем существовании и кто-то резко меняет его конскую судьбу. Множество людей, собравшихся у конюшни, их непривычно уважительный говор, Тихон, расфрантившийся и смело заважничавший перед начальством, — все говорило о праздничном повороте в его бесцветной жизни. Опасливость жеребца растворилась в первых же километрах езды в радостное и неизведанное.
…Около этого дома жеребец никогда не бывал. Светлая дача вынырнула из-за медных сосен весело и приветливо, а опытный шофер, сделав плавный разворот вокруг деревьев, мягко осадил машину у ступенек веранды. Подтянутый, строгий — и куда только улетучился отталкивающий запах! — Тихон ласково погладил взмокший бок жеребца и тихо зашептал в ухо:
— На выход, Гранат. Не осрамись, голубчик. Молодцом держись. Не на круг вывожу, а к самому… — Нежно тронула коленные чашечки разлохматившаяся плетка: — Не подкачай, порадуй маршала. Поглядеть на нас хочет. Вот какой расклад вышел…
Гранат, ведомый протрезвевшим и церемонным Тихоном, легко и смело спустился на траву.
Только ступив на землю, жеребец осознал все, и тревожное его ожидание смяла торжествующая радость — он узнал хозяина, учуял родного человека и с неизбывной преданностью потянулся к нему.
Маршал сидел в скрипучем прутяном кресле, спеленатый в пледы и одеяла; маленький, усохший от долгой и нелегкой своей жизни. Но Гранату увиделся он сильным и властным, а захлестнувшая преданность этому человеку вдруг вылилась в тоскливое и слабое ржание.
Тихон укоризненно сгустил брови, робко подступился к креслу. Зачем-то снял шапку и стукнул нагуталиненными сапогами.
— Все в аккурате, как велели, товарищ маршал. И жеребец при мне.
Маршал хотел приподняться сам. Виновато и конфузливо улыбнулся, но встать не смог. Гранат приблизился к хозяину и готовно опустился на колени. Маршал сомкнул руки на теплой шее, лицом зарылся в седую гриву жеребца. Острые плечи, из которых жизнь давно уже выпила силу, слабо вздрагивали. Старый солдат плакал, и никто не вспугивал эту удивительную минуту. Тихон ошалело уставился на немигающий глаз жеребца, из которого скатывались крупные, бессловесные слезы. Присмиревшая старушка Прохоровна уткнула лицо в передник, Петрович сглатывал подступавший к горлу комок, а Тихон все глядел и глядел на Граната.
Маршал тихо, но властно прошептал:
— Прохоровна, по чарке казакам.
Старушка просеменила на кухню и тут же вынесла три рюмки. Янтарные капли коньяка чуть прикрывали дно одной из них. Маршал брезгливо осмотрел хрусталь и тихо вскинулся:
— Коктейли эти не по нам. Казакам чарку сполна!
— Были да сплыли казаки, — ворчливо огрызнулась Прохоровна.
Пустые рюмки забрала назад. Демонстративно долго гремела кухонной посудой. И к гостям больше не вышла…
Гранат только на неделю пережил своего хозяина. После той так сладко и тяжко отозвавшейся на конской душе встречи жеребец потерял всякий интерес к привычным запахам конюшни, к своему стойлу. Его мало волновали звуки шумевшей кругом жизни, он стал безразличен к бесплатному и сытному корму. Оживлялся он только с приходом Тихона. Тогда в ослабевшей памяти жеребца всплывали внезапно ворвавшиеся в его судьбу и мигом сгинувшие из нее дорогие картины последней встречи с хозяином. Но уходил Тихон, и исчезали эти картины. Тихон не приходил ночью. И незачем ночью было жить.
Гранат и уснул ночью, потому что уже не было смысла в одиноком и бесславном житье…
Дубулты — Москва
1976—1977 гг.