Copyright — Азернешр, 1973
Copyright — Азернешр, 1985., с изменениями.
Перевод Т. Калякиной.
Данный текст не может быть использован в коммерческих целях, кроме как с согласия владельца авторских прав.
«Ибрагим–хан… пригласил к себе своего приближенного, приятного собеседника, главного визиря, надежнейшего столпа государства, казахца Моллу Панаха Вагифа.
Вагиф был воплощением мудрости, учености, благовоспитанности. Если серна — дочь прекрасных китайских степей — вздумает сравниться с маралом, взращенным на ниве его высокого вдохновения, она испытает одно лишь разочарование. Даже рубин красноречия побледнеет перед излучающими свет бейтами и редкостными жемчужинами, собранными в сокровищнице его души…»
«Псевдоним Вагиф принадлежит покойному ахунду Молле Панаху, который был мудрым визирем, широко известным в Иране и Турции. Его любовные стихи, написанные на тюркском языке, и поныне передаются из уст в уста».
«Не всякий грамотей — Молла Панах»
Светало. Небо от самой вершины Багрыган освещено было туманной зарей. Стоял легкий морозец, по утренний весенний ветерок, пробуждавший от сна деревья, смягчал его, делал даже приятным.
Было тихо, лишь горланили петухи, да не знающие покоя служители базарной охраны нарушали утреннюю тишину своими хриплыми, наводящими тоску голосами. Заскрипели, отворяясь, тяжелые дворцовые ворота, замелькали темные фигуры, послышались негромкие голоса. Прошло еще немного времени, и из ворот выбежали какие–то люди, за ними появились всадники. Чинно выступали стремянные, ведя на поводу коней, за ними шли многочисленные нукеры[1]. Кавалькада свернула направо — к крепостным воротам. Несколько нукеров бросились вперед — предупредить стражу, ту, что у ворот. И сразу заскрежетали замки, тяжелые задвижки медленно вышли из пазов, ворота распахнулись, и красноватые лучи рассветного солнца хлынули под темную арку. Скрестив на груди руки, стражники стояли по обе стороны от ворот, ожидая приближения всадников. Лезгины и кумыки были укрыты бурками, стражники с отвислыми, принятыми в роду Джаванширов усами, одеты в меховые безрукавки. Матово поблескивали серебряные рукоятки мечей и кинжалов, ружейные курки…
Всадники приближались. В глубоком поклоне, не смея поднять глаз от земли, замерли стражники. Впереди всех восседала на коне дородная женщина в белой чадре. Это была одна из жен Ибрагим–хана, Шахниса–ханум. Утренний луч скользнул по ее лицу, ханша поморщилась, прищурила глаза.
— Ну, как, молодцы, все ли благополучно? Довольны ли вы? — спросила она, придержав коня.
— Спасибо, ханум! Спасибо!.. Да благославит вас аллах! — послышались разноголосые выкрики.
Кавалькада была уже далеко, а стражники, согнувшись в глубоком поклоне, все еще выкрикивали слова благодарности.
На небе не осталось уже ни облачка, восточный край багровел, как спелый, только что разрезанный арбуз…
— Ну что, озорница, — с ласковой укоризной спросила Шахниса–ханум, повернувшись к ехавшей слева от нее дочери. — Уморилась? Вон, даже с лица спала!.. Говорила тебе вчера: поменьше прыгай!.. Не очень ты меня слушаешь!
— Ой, мама, ведь это ж единственная ночь в году! — Кичикбегим надула вишневые губки, капризно сдвинула брови. — Когда ж еще повеселиться, позабавиться? — Девушка вдруг улыбнулась и вся так и засветилась радостью, вспомнила, видно, как славно прошла нынешняя ночь; взглянула на мать и громко рассмеялась. Смех разбудил ехавшего позади ее старого дядьку — старик дремал, покачиваясь в седле, — лицо его оживилось, морщины собрались в улыбку.
— Эх, ханум, да перейдут ко мне твои беды, — пусть веселится, пусть прыгает, пока прыгается! Такая ее пора — молодость!..
И он мечтательно умолк, словно какие–то старые, волнующие воспоминания не дали ему закончить… Шахниса–ханум обернулась, понимающая усмешка скользнула по ее губам.
— Что притих, дед? Или молодость вспомнилась? Зря грустишь. Видела я — вчера, как ты отплясывал!.. Ты у нас молодец, еще подержишься!..
— Что ты, ханум, да сохранит тебя аллах! Какой уж тут молодец?! Поглядела б ты на меня в прежнее время, когда еще покойный Панах–хан — да будет земля ему пухом — жив был!.. На коне бы меня увидела — ястреб да и только!
Старик вздохнул, выпрямился в седле и плетью указал на гору.
— Ханум, да сохранит тебя аллах, вон ту гору видишь, по правую руку? Двадцать лет тому делу… Войска Фатали–хана как хлынули с нее по склону — до самой крепости ущелье заполнили… Наверх уже карабкаться было стали… Да покойник Панах–хан — пусть земля ему будет пухом — как даст из всех пушек — небо в дрожь бросило!.. Открыли гянджинские ворота, и мы оттуда!.. Как ветер неслись, как поток горный… Смело Фатали–хана, словно и не было его тут никогда.
Маленькие глаза оживленно сверкали из–под седых бровей. Держа в поднятой руке плетку, старик хотел еще что–то сказать, но Шахниса–ханум перебила его:
— Ну, потом–то все равно он верх взял! — с улыбкой заметила она. — И Ибрагим–хана увел!..
Старый слуга резко взмахнул плеткой и гневно схватился за рукоятку кинжала.
— Так ведь, ханум! — быстро заговорил он, запинаясь от негодования: — Он же гонца прислал — мира просил. Речи сладкие расточал… Дочь свою за Ибрагим–хана сулил отдать… На равнине Ходжаль перемирие заключили… Овец резали, котлы повесили… Кто бы мог подумать, что предатель от своих слов отопрется, пленниками нас в Иран увезет!..
— Ну, распалился!.. — усмехнулась Кичикбегим. — Хватит тебе, дед! Что пользы после драки кулаками махать?..
Старик хотел было возразить что–то, но приступ кашля не дал ему говорить.
Зная, почему старик зашелся в кашле, Шахниса–ханум разрешила ему закурить.
— Стыдно мне, ханум, да сохранит тебя аллах, непочтение это будет…
— Ничего, ничего, дядька, кури! — за мать ответила Кичикбегим. — Набивай свой чубук!
Несколько раз испросив прощения за вольность, старик достал кисет и набил табаком свою люльку, украшенную серебряной цепочкой. Высек огонь, раскурил ее. Чтобы не причинять беспокойства ханской семье, он придержал коня и теперь ехал шагах в пятидесяти от остальных.
Заря разгоралась все ярче, но солнце еще не поднялось из–за Багрыгана. Приятный ветерок обвевал лица, наполняя грудь отрадной свежестью. Дорога все круче спускалась вниз, змеей извиваясь по скалам. Кони шли сторожко, то и дело оступаясь на осыпи щебня и песка. Стремянные крепко держали их под уздцы, сердито покрикивали. Рабыни спешились и шли рядом, держась возле коня госпожи. Кичикбегим тоже отдала коня нукеру; она оказалась впереди всех; следом за ней, скользя по камням, спускался к реке и Мамед–бек, светлоглазый, русый мальчик лет тринадцати, высокий и широкогрудый. Это был племянник Ибрагим–хана, сын его брата Мехралы–бека. Когда Фатали–хан увез Ибрагим–хана в Иран, отец его, Панах–хан, собрал войско и бросился в погоню за Фатали–ханом; иранский наместник Керим–хан Зенд пришел ему на помощь; вместе они одолели Фатали–хана и вызволили Ибрагим–хана из плена. Тогда же Керим–хан Зенд прислал свой ферман[2], в котором указывал, что повелителем Карабаха назначается Мехралы–бек; Панах–хан был увезен в Шираз в качестве «опытного советчика».
Вернувшись в Карабах, Ибрагим–хан немедленно начал борьбу за власть. Тесть его, аварский хан, помог ему отнять у брата престол, а самого его изгнать из Шуши. Мехралы–бек обосновался у кубинского хана, однако сына своего, Мамед–бека, оставил воспитываться в отцовском дворце. Это был очень резвый, живой, смелый мальчик. Кичикбегим была на несколько лет старше него, но они дружили — в смелости и молодечестве девушка ему не уступала.
По матери Кичикбегим приходилась внучкой шахсеванскому Бедир–хану, и кровь деда давала себя знать. Скачки, стрельба, рубка были любимыми развлечениями ханской дочери. Добрую половину дня она верхом на коне прогуливалась по окрестностям, а бедная Шахниса–ханум и старый дядька вынуждены были повсюду поспевать за ней. Сегодняшняя поездка была очередным капризом Кичикбегим. По случаю новруз–байрама ханская дочь надумала прыгать через текучую воду.
Все слышнее становился шум воды. Наконец меж поросших кустарником скал показалась река. Вода неслась, оплетая валуны тугими струями, ее пока еще было немного. В конце весны, когда начинал таять снег и ливни не прекращались неделями, неглубокая эта речка превращалась в безжалостного дракона; чудище хватало обломки скал, с корнем вырывало деревья и влекло в пучину, играя могучими стволами, как лихой наездник поигрывает своим ружьем… Сейчас обессиленная холодами река присмирела, в монотонном шуме ее не чувствовалось ни злобы, ни задора…
Всадники еще не добрались до последнего поворота, а Кичикбегим и Мамед были уже у самой реки. Миновали небольшую — пять–шесть домиков — армянскую деревушку и подошли к каменному мосту. На противоположном берегу, с правой стороны от них, вздымалась голая скала, вершина ее ярко желтела, окрашенная шафраном солнца. Влево от нее вырисовывались тонкие очертания леса, а за ним, вдалеке, величественно возвышалась увенчанная снеговой чалмой гора Кирсдаг…
У моста все спешились и неторопливо, осторожно направились к Готурсу. Расколов скалу, поток с четырехметровой высоты обрушивался на пеструю гальку и, извиваясь, бежал меж камней, похожий на серебряную цепочку. Кичикбегим подошла к воде. «Высыпайтесь, мои горести и беды!» — воскликнула она и несколько раз перепрыгнула через поток: туда–сюда, туда–сюда… Потом обернулась к Мамед–беку, он стоял у поросшей водорослями скалы.
— Ну чего ж ты, храбрец?! — запыхавшись, выкрикнула она и потянула мальчика за рукав. Мамед–бек указал ей на Шахнису–ханум, которая, с трудом переводя дух, поднималась на мост: полагалось, чтоб сначала проделали обряд старшие. Шахниса–ханум, поддерживаемая под руки рабынями и служанками, подошла ближе и опустилась на невысокую ограду тутового садика.
— Мучительница ты моя! — жалобно протянула она, — в такие годы по горам мне таскаться!.. Чуть не задохнулась!..
— Ой, мама! Да неужели лучше дома сидеть — жир накапливать?! Как можно от людей отставать?! Ведь здесь немного погодя весь город будет!
Шахниса с нескрываемой гордостью смотрела на радостно оживленное смуглое лицо дочери.
— Да уж будет тебе на счастье! — она усмехнулась и, обернувшись к нукерам, приказала: — А ну–ка, молодцы, разложите быстренько огонь, кофе пить будем!
Нукеры, перемахнув через ограду, принялись разводить костер, рабыни стали доставать ковры и скатерти.
Отдышавшись, придя в себя, Шахниса–ханум умылась в роднике, потом с помощью дочери несколько раз перепрыгнула через ручей: «Высыпьтесь, горести мои и беды!» Кичикбегим, ухватив Мамеда за рукав, со смехом потащила его к воде — прыгать. Мальчик упирался. Они прыгали, хохотали, толкали друг друга. Кончилось тем, что девушка уронила с ноги бархатный башмачок. Мамед–бек выхватил его из воды и поднял высоко над головой.
— Эх ты! А еще с парнем хочешь равняться!.. Не выйдет у тебя ничего!..
Кичикбегим отобрала башмак и, обиженно хныча, присела на ограду — обуться.
Под тутовым деревом расстелили тонкие кашанские коврики, бархатные тюфячки, положили шелковые подушки и мутаки. Скрестив на груди руки, рабыни покорно ожидали, когда господа натешатся. Шахниса–ханум сидела у воды, а няня Кичикбегим, много лет назад привезенная в Шушу из деревни да так навсегда и оставшаяся во дворце, присев перед госпожой на корточках, связала ей ниткой большие пальцы рук.
— Во имя святого Сулеймана, по велению Мерджан — колдуньи, от злого человека, от свирепого зверя, от джина, от шайтана, от текучей воды, от стоячей скалы, от развилки семи дорог… чтоб ни в какие путы не попала — я их все разрезаю!
Быстро–быстро пробормотав эти слова, она ножницами перерезала нитку. Трижды связав госпоже пальцы, няня каждый раз произносила заклинание и перерезала нитку. Наконец, взяв в одну руку обрывки, она подняла их над головой госпожи; в другую руку взяла латунную чашу с начертанными на ней молитвами, зачерпнула ею немного воды и смыла со своей руки обрывки ниток. Сделано это было для того, чтоб вода, стекая с головы Шахнисы–ханум, унесла бы и все ее горести. Потом няня проделала то же самое с Кичикбегим, пожелала ей счастья, прижала к губам нежные, мытые молоком тонкие руки девушки и, прослезившись от умиления, стала целовать их.
Луч солнца окрасил шафраном всю скалу, но, опускаясь ниже, к ее основанию, становился все бледнее и бледнее. На берегах реки, у арыков, прорытых от реки к мельницам, везде было полно народу. Нарядные, пестро одетые девушки и молодки пришли сюда, чтобы по старинному обычаю, перепрыгивая через текучую воду, сбросить в нее свои горести и заботы. Эхо разносило по ущелью смех и оживленные голоса…
Лучи солнца, падающие сквозь разноцветные стекла окна, придавали особую яркость краскам. Узоры расстеленных на полу ковров переливались, горели, и казалось, что они парят в воздухе, нанизанные на золотые солнечные нити.
У стены сидел мужчина в высокой папахе; на нем была чуха[3] с газырями, зеленые шаровары и кашемировый кушак. В окно ему видна была белеющая вдали снежная громада Мровдага, и, когда он, забывшись, отдавался созерцанию чудесного пейзажа, морщины у рта смягчались, делались менее резкими… Потом тяжелые думы снова овладевали им, и глубокие морщины резко прорезали щеки. Это был Молла Панах Вагиф, визирь и главный советник Карабахского хана. Он взял украшенную эмалью вазочку, понюхал стоявшие в ней фиалки и подснежники и задумчиво поставил на подоконник.
Отворилась дверь, завешанная расшитой гардиной, и вошел сын Вагифа Касум–ага. Совсем еще юный, полумальчик, он подошел к отцу, неслышно ступая по коврам, — на ногах у него были лишь узорчатые джорабы — и, опустившись на колени, поцеловал отцу руку.
— С праздником тебя! — приветливо сказал юноша и заглянул Вагифу в глаза.
— И тебя также, сынок! — ласково ответил Вагиф. — Дай тебе бог увидеть еще много–много таких праздников.
В комнате снова воцарилась тишина, ни отец, ни сын не произносили ни слова. Вагиф снова обратил взор к Мровдагу, в задумчивости постукивая пальцами по подоконнику; в ярких солнечных лучах сверкал агатовый перстень.
Безвременно почившая жена — мать его Касума — вспомнилась сейчас Вагифу; морщины снова прочертили щеки, и тихая слеза скатилась на бороду. Видимо, не замечая ее, Вагиф по–прежнему задумчиво глядел в окно. И лишь когда обернулся к сыну и увидел, как мгновенно подернулось печалью веселое юное лицо, он словно очнулся, достал из–под тюфяка большой платок и вытер слезы.
— Иди, сынок! Иди, гуляй, — сегодня праздник!
Юноша не успел еще дойти до двери, как гардина приподнялась, и в комнату вошла полная, среднего роста женщина. Черные локоны, выбиваясь из–под платка, змейками вились у нежного, полного подбородка. Под тонкой шелковой рубашкой выпукло обрисовывались груди? Пуговки шитой золотом кофточки слегка подрагивали, выдавая душевное смятение вошедшей… Глаза Вагифа — много повидавшие глаза — ярко блеснули, едва женщина переступила порог; его любовь, временами затухавшая в лабиринте сомнений и душевных мук, вспыхнула с новой силой.
— С праздником тебя, Кызханум! — с затаенной страстью произнес он, жадным взором окидывая молодуюжену.
Лицо Кызханум, только что оживленное, праздничное, мигом померкло — видно было, что ей мучительно столь явное внимание мужа. Чуть заметная гримаса отвращения тронула нежные губы, и Вагиф мгновенно уловил ее — он до тонкости знал это прекрасное лицо. Ну вот — испортил жене праздник! Огорченный Вагиф сделал неловкое движение, нелепо взмахнул рукой, опрокинул стоявшую на подоконнике вазочку. Она разбилась. Кызханум с огорчением глянула на осколки. «Так и сердце человеческое, — мелькнуло у нее в голове, — такое же хрупкое, его так же легко разбить, и уже никогда не склеишь!..»
Вошел слуга.
— Ага! Мирза Алимамед изволили пожаловать!
— О! Проси, проси!
В комнате была другая, внутренняя дверь. Так и не присевшая возле мужа Кызханум мгновенно исчезла за ней. Слуга распахнул дверь на веранду.
— Прошу, ага! — и прижался к стене, пропуская гостя в комнату.
Вошел Мирза Алимамед, высокий черноглазый человек. Он был немолод, в смоляной бороде его кое–где уже проступала седина. Быстрый, подвижный, он легко склонился в поклоне и со скрещенными на груди руками стремительно приблизился к Вагифу, не успевшему еще подняться ему навстречу.
— Не заставляй меня краснеть! — сказал Алимамед, становясь на колени возле Вагифа, и, взяв его руку в свои ладони, крепко–крепко пожал. — С праздником! Да позволит нам аллах побольше встретить таких праздников в добром здравии и благополучии!
— С праздником, Алимамед! Но только почему ты решил краснеть? Суть ведь не в чинах и званиях: ты сеид, а почитать потомков пророка — долг каждого правоверного мусульманина… Но что же ты здесь расположился. Вставай! Пойдем в столовую. Побалуем малость свою утробу!
Они встали и, пройдя в соседнюю комнату, расположились на тюфячках у праздничной скатерти. На покрытых лазурью фаянсовых тарелках разложены были фрукты, конфеты, пахлава, сдобное печенье, отливал померанцем мазандаранский прозрачный сахар…
На скатерти в нескольких посудинах зеленела свежая травка; в широких фаянсовых чашах стоял шербет.
— Преклоняюсь, сеид, перед твоей святостью! — с доброй усмешкой произнес Вагиф, протягивая руку за конфетой, — а потому прошу: сушеные плоды — пища дервиша!
Мирза Алимамед взял украшенное гвоздикой печенье, разломил, сунул в рот половинку…
— Таким дервишем, как ты, любой рад стать!
— Эх, милый, и у дервишей случаются беды: видишь, в утро новруза разбил вазочку. Разве не зловещая примета? — Вагиф пытался шутить, но улыбка как–то сама собой исчезла с его лица.
— Во–первых, дорогой мой поэт, в народе считается, что бить посуду к добру! А во–вторых, новруз пока не наступил, до Нового года еще целый час! Так что твоя разбитая ваза относится к прошедшему году!
— Дай бог! Дай бог… — Вагиф грустно улыбнулся. — Честно говоря, тревожно на сердце стало… Это, как в пословице говорится: «Муха хоть и не погана, а проглотишь — мутит…»
Вошел нукер, тот самый, что докладывал недавно о приходе Мирзы Алимамеда. На латунном, украшенном тонкой резьбой подносе, который он держал в руках, стояли две чашки кофе. Слуга сообщил, что изволил прибыть еще один гость — Ханмамед–ага.
— Проси! — чуть заметная усмешка мелькнула на губах Вагифа. Мирза Алимамед недовольно взглянул на дверь, появление нового гостя, доводившегося ему родным братом, явно обеспокоило его.
Вошел Ханмамед–ага, произнес праздничные поздравления, сел, забросил за плечи рукава зеленой чухи, шмыгнул крупным, покрытым волосинками носом и, не дожидаясь, пока станут потчевать, принялся за халву. Набил ее за щеки и стал рассказывать городские новости.
— Хан проехался сегодня по махалле[4] Куртлар… Вернулся с Хазнагая, уехал на новую башню…
— Так все же вернулся или уехал? — со смехом перебил его Вагиф.
— Вернулся! — выпалил Ханмамед, и изо рта у него посыпались крошки халвы. — Вернулся! И комендант Агасы–бек при нем! А когда проезжал мимо дома купца Гаджи Керима, заприметил во дворе его дочку. Очень уж, говорят, она ему приглянулась!.. Девчонка–то и в самом деле недурна: годочков этак пятнадцать–шестнадцать…
— Ну что ж, значит, опять попируем на свадьбе! — весело отозвался Вагиф.
— А что ж не попировать, живы будем, попируем!
Мирза Алимамед, не поднимая глаз, с раздражением слушал болтовню брата. А Вагиф от души веселился, откровенно подсмеивался над гостем.
— Ну хорошо, Ханмамед, хорошо, братец! Расскажи ка нам, какие вести от друга твоего Сафара?
Сафар был гачагом, одним из самых известных в Карабахе. Родом он был из деревни Зарыслы, в горы ушел после того, как убил старшину. В прошлом году, возвращаясь после сбора податей, Ханмамед повстречался с Сафаром. Гачаги привязали его и его нукеров к деревьям, забрали нагруженные на ослов вьюки и ускакали. Через несколько дней Ханмамеда случайно нашли в лесу изнемогающим от голода и жажды и полуживого привезли в Шушу.
— Вот вы смеетесь, говорите, трус. А недавно они опять караван ограбили, из Ардебиля в Тифлис шел… Страшные это люди, как вспомню, трясет всего!..
— А какой он на вид, этот Сафар? — спросил Вагиф, становясь серьезным.
— Да еще совсем молодой! Лет двадцати двух, не больше. Но такой могучий, грозный!.. Рявкнет на тебя, сразу язык заплетается!..
— Ну что ж, видно, так оно и есть. Как говорится, устами младенца глаголет истина! — Вагиф с усмешкой оглядел Ханмамеда и перевел взгляд на другого гостя. Мирза Алимамед и сам с трудом сдерживал улыбку, но видно было, что он хотел бы прекратить этот разговор, и спросил:
— Ахунд, нам не пора ли отправляться к хану?
Вагиф достал из внутреннего кармана часы на черном шнурке, украшенные эмалью, и сразу же крикнул слугу.
— Что прикажешь, ага?
— Скажи стремянным: пусть седлают коней!
— Будет исполнено!
Через несколько минут слуга доложил, что кони готовы.
Вагиф натянул рукава чухи, застегнул их, вышел вместе с гостями. Обувь рядком стояла на веранде. Все трое обулись и по каменной лестнице спустились во двор. Под большим тутовым деревом стояли два коня в серебряной сбруе, под красивыми дорогими седлами.
Нукеры подвели коней: сначала гостю — Мирзе Алимамеду, потом Вагифу. У Ханмамеда коня не было, он ушел пешком.
Вагифа и Мирзу Алимамеда сопровождали два нукера и два стремянных.
Когда Вагиф и Алимамед вошли в просторный зал дворца, он был уже полон: прибыла вся городская знать — вельможи, беки, богатые купцы. В удаленной от входа почетной части зала, на убранном дорогими коврами троне, перед окном из цветных витражей сидел повелитель Карабаха Ибрагим Халил–хан. Возле него толпились разряженные по случаю праздника гости. Среди прочих присутствовали тесть хана Малик Шахназар, комендант Шуши Агасы–бек, армянский священник Охан, городской судья–казий, с белой чалмой на голове, и несколько сеидов с зелеными чалмами на головах.
Ближе к дверям располагались купцы и главы городских ремесленников. Они сидели вдоль стен на шелковых тюфячках и помалкивали.
Вагифа и Мирзу Алимамеда все приветствовали стоя. Не поднялись только хан и его взрослый сын и наследник Мамедгасан–ага, они лишь сделали пришедшим знак, приглашая на почетное место. Вагиф и Мирза Алимамед, не переставая кланяться, прошли на указанные им места и сели. Вагиф сидел по левую руку от хана, Мирза Алимамед — по правую, рядом со священником Оханом. Ибрагим–хан, гордясь тем, что он прямой потомок внука Чингиз–хана Кулагу, старался соблюдать традиции, идущие от двора Чингиз–хана. Одной из этих традиций было сажать по левую сторону от хана особо надежных, доверенных людей. И то, что Вагиф занимал место — ошуюю, свидетельствовало о его авторитете, об уважении, которым он пользовался при дворе.
Усевшись на шелковые тюфячки, Вагиф и Мирза Алимамед вновь отвесили поклон хану, потом его приближенным, потом всем остальным, — высокие папахи одна за другой склонились в ответ на приветствие.
По случаю праздника хан облачен был в белую чуху из лемберанской ткани, в белый архалук, на голове его возвышалась белая папаха. На плечи хана наброшена была накидка из драгоценной ткани тирме, подбитая соболями. Из–под шерстяного пояса виднелась рукоять кинжала, украшенная драгоценными каменьями.
Как только новые гости уселись, к ним приблизился прислужник с золотым подносиком в руках и, опустившись на одно колено, поставил перед ними кофе в фарфоровых чашечках.
Потягивая ароматный йеменский кофе, Вагиф оглядывал зал. Посреди пурпурного, обрамленного тонкой каймой ковра, из конца в конец покрывавшего весь зал, разостлана была скатерть из тирме, украшенная аграмантом; в золотой и серебряной посуде разложены были сладости и налиты шербеты; в тонких вазочках меж яствами расставлены были фиалки, подснежники и нежная, только что проросшая из семян травка, привезенные из долины цветущие ветки персика и алычи.
В центре зала, как раз над скатертью, свешивалась с расписанного, изукрашенного золотом потолка хрустальная люстра, в подсвечники вставлены были свечи.
В двух противоположных концах зала тоже подвешены были люстры, точно такие же, как в центре, только поменьше. На одной из стен меж четырехугольных: витражей окон прибиты были зеркала в золоченых рамах; на противоположной стене — ниши, украшенные тиснеными узорами. В одной из них стояли французские часы с золотой фигуркой ангела, в другой — инкрустированный перламутром ларец, роскошная конская сбруя, фарфоровая посуда, дорогие, в цветных кожаных переплетах книги.
Стена, перед которой возвышался хамский трон, украшена была роскошными кашмирскими тканями, персидскими коврами, оружием в золоте и серебре: здесь развешаны были щиты, мечи, кинжалы, броня, шлемы, ружья… Это были подарки иранских шахов и правителей соседних ханств.
Была пора мира и благоденствия. После кровавых дворцовых перипетий Надира Керим–хан Зенд восстановил в Иране мир и спокойствие. Сейчас оттуда опасность не грозила. Люди из рода Джаванширов — к нему принадлежал и сам Ибрагим–хан — и из рода Бехменли, угнанные некогда Надиром в Хорасан, давно уже вернулись в родные края и здесь, в междуречье Куры и Аракса, сеяли хлеб и разводили скот. С наместником Грузии Ираклием II также установлены были дружеские отношения. От Дагестана до Тебриза гремело имя Ибрагим–хана; правители всех соседних ханств прислушивались к его слову. Один лишь правитель Кубы Фатали–хан не захотел склонить голову перед повелителем Карабаха; восточная часть Азербайджана — Баку и Талыш оставались под его властью. Впрочем, Фатали–хан не представлял серьезной угрозы для Карабаха. Пристало ли правителю, владевшему такой крепостью, как Шуша, с ее неприступными стенами и мощными башнями опасаться какого–то кубинского хана? Ведь по одному знаку властителя Карабаха ханы Карадага, Хоя, Нахичевани, Шеки тотчас поспешат ему на помощь, а тесть его Омар–хан прибудет из Аваристана с пятнадцатью тысячами бойцов…
Лицо Ибрагим–хана, округлое, спокойное, величественное, как бы отражало полноту его благополучия. Откинувшись на шелковые подушки, он с наслаждением потягивал кальян, не выпуская изо рта янтарного мундштука, и с величественной невозмутимостью наблюдал за праздничным приемом. Вошел Ханмамед. Поздоровался и сел в дальнем углу. Один из хаджи подозвал его поближе. Ханмамед пересел. И сразу же попросил слугу принесшего кофе, подать халву. Тот передал Ханмамеду тарелку с халвой. Мирза Алимамед, наблюдавший за этой сценой, готов был сквозь землю провалиться.
— Что это с Ханмамедом? — игриво усмехнувшись, спросил Вагифа хан. — Знает, что я обижен, не показывается.
— Он ожидает вашего милостивого внимания, — мягко ответил Вагиф.
— Да? Ну что ж… Может быть, произвести его в помощники начальника крепостной стражи, подойдет это ему?
— Он век вам будет благодарен! Семья у него большая, едоков много, родовитостью взять не может…
— Бездельник он! — с презрением бросил хан, перебив Вагифа. — Никчемный человек. Только и знает, сплетни разносит!..
— Что делать… — с сожалением сказал Вагиф. — Если бы вы знали, как Мирзе Алимамеду с ним тяжело, чего только он не натерпелся из–за братца!..
— Понятное дело… — при упоминании имени Мирзы Алимамеда хан милостиво качнул головой. — Вот и подумай: у одного отца такие разные сыновья! — и хан снова взял в рот мундштук.
— Без хромой овцы отары не бывает — это еще наши деды говорили… — заметил Вагиф,
Хан согласно кивнул, хотел, видно, еще что–то добавить, но, заметив, что казий глядит на часы, промолчал. Казий громко провозгласил, что до наступления Нового года осталось пять минут. Известно, что тот, кто в ликовании встретит новруз, до конца года будет пребывать в радости и благополучии. И потому все весело заулыбались, стараясь хоть на несколько минут стряхнуть с себя горести и заботы, и глядели только на скатерть: она сейчас являла собой изобилие и цветущую весну. На сандаловой резной подставке хану подали старинный Коран, написанный на коже джейрана, — что может быть благостнее встречи Нового года при чтении священных стихов? Длившееся несколько минут молчание разорвал пушечный залп: Новый год наступил. Все повскакали с мест, спеша поздравить хана и его приближенных.
После полудня народ устремился к плоскогорью на краю города, где по праздничным дням устраивались скачки. Пестро разодетые женщины, мужчины с аккуратно расчесанными бородами и окрашенными хной пальцами, парни с франтовато взбитыми чубами — все перемешались в нарядной толпе, расцвеченной голубыми, зелеными, черными чухами ремесленников и торговцев.
Если к этой веселой нарядной пестроте прибавить шуршание кумачовых шаровар, бойкое побренкивание сазов, то можно получить полное представление о многочисленной праздничной толпе.
Карабахские скакуны, давно уже снискавшие себе мировую славу, словно чуя, что сегодня праздник, а значит, день состязаний, неслись галопом, гордо вскинув головы; их крашенные хной гривы сияли, отполированные солнцем. Весь цвет городской молодежи, все удальцы, все гочаги Кумука и Аварии прибыли сегодня на скачки. Широкое поле, расположенное в самой высокой части города, кишело как муравейник. Звуки саза, оживленные возгласы, веселый смех и любовные песенки сливались в радостный, веселящий сердце гул; ржание коней придавало праздничному оживлению характер мужественности — и отваги.
И вдруг над толпой будто прозвучал чей–то сигнал. Тысячи людей, мгновенно замерев, устремили взоры к установленным на холме шатрам. К ним медленно приближалась торжественная процессия. Длинной вереницей ехали вельможи; впереди каждого из них и по обе стороны от него шли нукеры и стремянные.
Кавалькаду возглавлял Ибрагим–хан, слева от него ехал Вагиф, справа наследник Мамедгасан–ага. Чуть поодаль следовали комендант крепости Агасы–бек и другие приближенные хана, в том числе несколько армянских князей–маликов. Процессию замыкали мулы с колокольцами. На них были навьючены мехи с водой, походные кальяны, подвесные мангалы и множество съестных припасов.
Женщины из ханского дворца прибыли раньше и расположились в отдельных шатрах, по соседству с шатрами для мужчин. Неподалеку от шатров всадники спешились. Народ в нетерпении ждал начала состязаний. Но вот заиграла труба, скачки начались.
Кичикбегим сидела рядом с матерью, в великом волнении следя за тем, что происходит на поле. Стоило какому–нибудь скакуну вырваться вперед, она бледнела и начинала беспокойно метаться. Негодуя на отставшего, она вне себя от возбуждения начинала колотить рукой по позолоченным опорам шатра. Вот стройный, с осиной талией кумык скачет, держа в зубах обнаженный кинжал; на всем скаку он перекидывает через голову ружье, подбрасывает его; мгновение — и ружье уже на плече, кинжал — в ножнах. Смуглое лицо Кичикбегим покрывает испарина, от удовольствия она потирает руки. А вот другой джигит вихрем проносится он мимо шатров на лихом скакуне, вдохновленный вниманием столь высоких зрителей; подбросив в воздух монету, он на всем скаку пробивает ее пулей.
Как птица, попавшая в силки, Кичикбегим, томясь и изнемогая, то и дело бросала на мать отчаянные взгляды. Наконец она не выдержала:
— Мамочка! Можно, я выступлю?!
— Да что ты, доченька?!.. Люди–то что скажут?!..
— Люди, люди!.. Почему мне нельзя? Разве я не в седле выросла?! Вон у меня до сих пор на лбу шрам от копыта!.. — и, капризно надув губки, девушка показала матери на бледный чуть приметный шрам над правой бровью и рассмеялась, довольная, что нашла такой необычный повод.
Шахниса–ханум с нескрываемой гордостью глядела на дочь, на этот шрам, придававший особую прелесть юному девичьему лицу; но — строгая мать — она ничего не сказала, только вскинула брови. Кичикбегим поняла — мать недовольна.
И тут позади, за шатрами, послышалось негромкое призывное ржание.
— Ну? — Кичикбегим чуть не плакала. — Слышишь? Он ржет — истомился! Неужели тебе коня не жалко?!
Мать усмехнулась погладила девушку по голове.
— Ладно, ладно, доченька… Взгляни–ка, не наш ли это Мамед?
Кичикбегим обернулась: Мамед–бек скакал на своем буланом; рукава его чухи крыльями развевались на ветру. Вытащив из кармана монету, юноша подбросил ее вперед, между ушами коня, на скаку соскочил с него, схватил с земли монету и, мгновенно оказавшись в седле, поскакал дальше.
Сперва Кичикбегим побелела, потом сделалась пунцовая. Лишь когда Мамед доскакал до конца поля, она, немного придя в себя, облегченно вздохнула.
— Эй, дядька! — позвала она.
Старый слуга тотчас оказался возле нее.
— Что прикажет моя ханум?
— Не слышишь разве, конь ржет? Ну? Чего стоишь? — девушка строго взглянула на старика. — Садись и выезжай на поле!
Пряча в усах улыбку, старый слуга вопросительно взглянул на Шахнису–ханум. Та рассмеялась.
— Выезжай, раз говорит, что я могу поделать?! Уж если ей что взбредет на ум!..
Старик поклонился и ушел. Немного погодя он уже гарцевал на скакуне, выезжая на поле. Поравнявшись с шатрами, он на всем скаку высек кресалом огонь и под смех зрителей раскурил свою трубку.
— Дядька, мой старый дядька! Все–таки сделал по–моему! — и девушка, сияя от радости, изо всех сил стиснула матери руку.
Вагиф родился в начале восемнадцатого века в деревне Гырак Салахлы, что в Казахе. Он был из рода Саатлы, издревле занимавшегося скотоводством и хлебопашеством. Однако бесконечные ирано–турецкие войны нарушили мирную жизнь, лишили народ Казаха почти всех его мужчин, способных носить оружие.
Первоначально Казах, как и Шамсаддин, входили в Гянджинское ханство. Позднее, когда сыновья гянджинского повелителя Зияд–хана не обнаружили желания примкнуть к Надиру, тот в наказание отделил Казах от Гянджи и передал его во владение наместнику Грузии Ираклию.
Вместе с войсками Ираклия казахцы принимали участие во всех походах Надира и показали себя храбрыми воинами. Однако воинская доблесть дорого стоила народу. Турки неоднократно проходили по родной земле, топча и опустошая ее. Вконец измученные казахцы не знали, где искать спасения. Основание Карабахского ханства и постройка в 1754 году крепости Шуша давали надежду, что в городе–крепости, расположенном высоко в горах, в стороне от больших дорог, люди обретут наконец мир и покой, и казахцы начали переселяться в Карабах. Вагиф вместе с другими семнадцатью семьями из рода Саатлы перебрался в Шушу, обосновал махаллу, которая так и называлась — Саатлы.
Ко времени переезда в Шушу Вагифу было лет тридцать. Он сумел получить хорошее образование, прекрасно знал турецкий и персидский языки, был весьма сведущ и в некоторых других науках, а потому по прибытии в Шушу открыл в своей махалле школу и стал обучать детей. Работа эта мало что давала Вагифу, удовлетворения от нее он не чувствовал. Но Вагиф твердо верил в свои силы, он знал, что у него острый взгляд, что он умеет все подметить, каждого понять, и когда–нибудь он все равно обретет возможность оказывать влияние на людей и на ход событий.
В первые годы жизни в Шуше Вагифа знали лишь в махалле: он был грамотей и детский учитель. Правда, он писал стихи, и время от времени стихи эти распространялись по городу, так как любители поэзии охотно переписывали их в свои тетради. Вагиф вел жизнь уединенную, скромную и не стремился к новым знакомствам. В этом отношении он не хотел считаться с принятыми обычаями; сидел в своем небогатом домишке, нисколько не сомневаясь в том, что его ждет большое будущее.
И вот однажды случилось происшествие, привлекшее к Вагифу внимание самого хана.
Какой–то чабан, желая уберечь от сглаза любимую свою собаку, надумал заказать какому–нибудь грамотею охранительную молитву: бедняга и понятия не имел, какое это кощунство. Пригнав в Шушу несколько овец, он обратился к первому встречному и объяснил, что ему надобно: тот направил чабана к мяснику, мясник, выслушав чабана, направил его к кондитеру на Шейтанбазаре. Бедняга обходил весь базар, пока кто–то не сжалился над ним и не направил к Вагифу. Тот сразу все понял, однако вида не подал и, не желая обижать простодушного крестьянина, сел и написал для него следующую молитву:
Он свернул трубочкой листочек грубой простой бумаги, на котором было написано четверостишие, отдал пастуху и наказал, зашив в тряпицу, вместе с бусинкой повесить псу на шею.
Чабан ушел. Как–то раз Ибрагим–хан охотился неподалеку от тех мест, откуда был этот чабан. Притомившись, охотники решили отдохнуть и расположились в тени развесистого дерева. И вдруг среди бродивших поблизости собак они приметили одну — на шее у нее висела зашитая в тряпицу бумажка. Подивившись, что какому–то крестьянину пришло в голову устроить такое, хан велел снять с собаки тряпицу и дать ему,
Читая «молитву», хан не мог удержаться от смеха, однако потом разгневался не на шутку. Вернувшись во дворец, он призвал смотрителя двора Шахмамеда и велел немедля сыскать автора «молитвы». Шахмамед приказал доставить в город чабана, тот сразу указал на Вагифа, и поэта привели в диванхану. Допрашивал его сам хан, облаченные в красное палачи стояли наготове.
Одна из дочерей Ибрагим–хана Сенем–ханум безмерно увлекалась стихами и каждое новое стихотворение Вагифа обязательно переписывала в свою тетрадь. Прослышав, что поэт, которого ей ни разу еще не удалось увидеть, прибыл в судилище, девушка бросилась к окну и жадно стала разглядывать его. Сухощавый, крепкий, в черной чухе, в архалуке из узорчатой ткани, он гордо и спокойно стоял перед судом, засунув руку за пояс, поглядывая вокруг блестящими черными глазами, и бесстрашно отвечал на вопросы. Знавшая доселе лишь стихотворения Вагифа, влюбленная в его поэзию, Сенем была покорена поэтом: его умом, находчивостью, приятной внешностью и благородными манерами. А Вагиф, выслушав разгневанного хана, ответил ему так:
Сто двадцать с лишним тысяч
архангелов прошло,
Любому из живущих
пришлось немало вынести.
Где Нуширван великий,
где Сулейман премудрый?
Исчезли трон Джемшида
и все иные дивности.
Не хвастай: много злата
и много денег есть,
И много сел богатых
в моих владеньях есть,
На свете смерть–разлука,
куда ни день их, есть. —
Мир без тебя устроен,
сказать по справедливости.
К пророку я взываю —
свершить стремленья дай,
Ворот моей надежды,
молю, не закрывай,
Несчастного Вагифа
забвеньем не карай:
Слуга не без провинности —
хозяин не без милости[6].
Сенем жадно слушала стихи, в смятении глядя то на отца, то на поэта: впрочем по лицу хана видно было, что он уже несколько смягчился. Наконец стало ясно, что хан сменил гнев на милость, и у Сенем отлегло от сердца. Повелитель Карабаха долго пребывал в молчании, потом махнул рукой и Вагифа отпустили.
Поэт остался на свободе, зато сердце Сенем–ханум оказалось в плену; теперь оно билось лишь для Вагифа. Все дни ханская дочка проводила у окна в одной из верхних комнат, разглядывая прямую улицу, ведущую от дворца к мечети и далее в махаллу Саатлы, затерянную на западной окраине города; сердечный огонь, который разгорался в ней от каждой строки Вагифа, девушка пыталась погасить слезами…
Как–то раз, прохаживаясь по цветнику, разбитому перед его скромной мазанкой, Вагиф заметил парня с ношей на голове, выглядывавшего из–за садовой ограды.
— Дядя, не скажешь, где живет Молла Панах Вагиф?
Вагиф, удивленный, подошел к забору.
— Здесь он живет, а что?
Парень усмехнулся, молча отворил калитку, снял с головы покрытое шелком блюдо, отдал его матери Вагифа и, не спеша, стал объяснять, зачем явился.
— Сынок! — раздался вдруг из дома голос матери. — Иди–ка сюда! Ханская дочь Сенем–ханум прислала тебе фрукты в подарок!
Вагиф приподнял шелк, прикрывавший серебряное блюдо: на золотом блюдце красовались два спелых персика.
Вагиф был рад безгранично. А мать его, хоть и была польщена столь высокой честью, обеспокоилась:
— Ох, сынок, как же нам теперь быть? Опозоримся мы, пустую–то посуду не вернешь, а что у нас есть, чтоб ханскую дочь одарить? — Женщина пригорюнилась, раздумывая. — Сынок! У меня пара джорабов припасена, давно еще связала, может их послать? А?
Вагиф молчал, понимал, что положение создавалось нелегкое, а мать его продолжала раздумывать вслух:
— Футлярчик для расчески у меня есть… Красивый… Еще духи в сундуке припрятаны, твой отец–покойник из
Шираза привез… И пемза для ног, в серебро оправленная… Тоже из моего приданого, отец в Тебризе покупал… Что–нибудь из этого пошлем, а?
Вагиф, ничего не ответив, вышел в садик. Под грушей разложен был палас и небольшой тюфячок. В свободное время поэт обычно усаживался здесь и писал — бумага и пенал всегда лежали под подушкой. Вагиф сел, подумал и положил на колено дощечку с листком голубоватой бумаги. Камышовое перо проворно забегало по бумаге, то и дело окунаясь в чернильницу. Скоро стихи были готовы. Вагиф положил листок на блюдечко, где прежде лежали персики, и отдал посыльному.
Сенем–ханум с нетерпением ожидала возвращения слуги. Наконец тот явился, Молла Панах Вагиф прислал ей письмо, письмо это лежит внутри, на блюдце. Девушка нетерпеливо сдернула с блюда шелковое покрывало — письма не было. Обыскали двор, дорогу, по которой шел посыльный, письмо не находилось. Разгневанная и огорченная, Сенем хотела уж было послать парня обратно. Но письмо нашлось, один из слуг поднял его на лестнице и отнес хану. Вне себя от гнева читал Ибрагим–хае дерзкие строки:
Нам та, что слывет образцом доброты,
Два чуда небесного сада прислала,
Два спелых плода из теплиц красоты,
Приятных для вкуса и взгляда, — прислала.
…Скажите же той, чьи уста как рубин,
Ланита — хрусталь, грудь — цветущий жасмин,
С таком мы восторге, как если б Ширин
Нам ценности рая и ада прислала.
…Аллах! Кто сказал ей, что жаждет плодов,
Что болен такой–то от долгих постов?
Всю жизнь я, Вагиф, посвятить ей готов
За то, что она нам усладу прислала[7].
Когда Ибрагим–хан увидел внизу техаллюс[8] «Вагиф», его затрясло от негодования. В гневе он начал покусывать ус — это было очень скверной приметой, после этого обычно начинались аресты, пытки и казни…
Старшая жена хана Бике–ага, заметив, в каком состоянии повелитель, велела другим женам и детям хана оставить их наедине. Бумажку, которая привела мужа в исступление, она прочла, подобрав с пола. Ханша сделала вид, что тоже негодует, — иначе нельзя, — на самом же деле она нисколько не огорчилась. Наоборот, Сенем–была девушка на выданье, женихов пока что–то не предвиделось, а оставаясь во дворце, она лишь мешала младшим сестрам — прежде всего положено было выдать замуж старшую. Ведь в те времена, посылая сватов, говорили примерно так: «Такой–то желает породниться с ханом», причем имелась в виду ханская семья, а не какая–нибудь определенная его дочь. Хан в таких случаях всегда отдавал старшую. Зная эти порядки, Бике–ага и решила поискать окольного пути к сердцу хана, сделав ему деловое предложение. Она согласилась с мужем, что вся эта история: и посылка и ответное письмо я ная непристойность, двух мнений тут быть не может, но…
— Ведь вот беда–то: время ее подошло, кровь играет…Как говорили деды, «предоставь девушке волю, за зурнача замуж выскочит!..» — Ханша вздохнула, подумала и добавила осторожно: — А Вагиф этот, видно, стоящий парень. Грамотный и почерк превосходный…
— Почерк! — пробормотал хан, правда, уже не столь гневно. — Чтоб он ему боком вышел, этот почерк! Выходит, если человек умеет хорошо писать, ему все позволено?!
— Ну зачем такое говорить? — невозмутимо заметила Бике–ага. — Только я прикидываю… ученый человек всегда нужен. Разве хороший писец лишний будет во дворце? А главное — взрослая дочь — спелый орех; кто ни идет, все камнем сбить норовит… А что он пишет, так пусть себе — от ветра скале ничего не станется… От молодых ума не дождешься. Такое уж их время — кровь бурлит!..
Хан призадумался. Бике–ханум была старшей и самой уважаемой из восьми его жен, и он привык прислушиваться к ее советам. А ханша, не отрывая глаз от лица мужа, не спеша, терпеливо продолжала убеждать его.
— Ну, погляди сам: разве у всех нынешних ханов деды и прадеды шахи да ханы были? Надир из чабанов! Другой — вот от самого Чингиз–хана род ведет, а попал в заложники, и нет ничего… А захочет судьба, простой нукер трон захватывает и не хуже хана управляется. Был бы ум в голове, а остальное приложится…
— Значит, ты полагаешь, — прервал жену хан, — отдать Сенем за этого Вагифа? — Голос у него был совсем уже мирный.
— Тебе решать, — уклончиво ответила Бике–ханум. — Ты ему пока дай место писаря, пусть бумагу какую составит…
Хан давно уже понял, что жена права. Однако твердого ответа пока не дал. Припоминая, как Вагиф держал себя и прост был в обхождении, хан чувствовал, что нет в нем злобы против этого человека, скорее приязнь; поэт всерьез заинтересовал его. Не раскрывая пока никому своих намерений, хан призвал Вагифа и назначил его простым писарем. Однако Вагиф показал столь великое рвение и такую мудрость в государственных делах, что очень скоро завоевал во дворце всеобщее уважение и стал правой рукой хана.
А бедная Сенем–ханум в один прекрасный день, веселясь в своей девичьей комнате, вдруг почувствовала боль, дурноту и скоропостижно скончалась от сердечного припадка.
Так и не смогла Сенем–ханум насладиться счастьем; с любимым мужем, но своей страстной любовью помогла ему стать тем, кем он стал, навсегда оставив в сердце поэта незаживающую рану.
Скачки были закончены. По обычаю приближенным хана, военачальникам и другим достойным лицам были преподнесены подарки. Наследник Мамедгасан тоже одарил некоторых вельмож; Вагиф был среди награжденных.
На второй день праздника, согласно обычаю, полагалось нанести визит наследнику. Вагиф и Мирза Алимамед отправились в гости верхом — предстояло проехать через весь город. Узкой улочкой они поднялись на городскую площадь. По случаю праздника базар был закрыт, но народу на площади было полно. Сновали продавцы сладостей, селлебиджи, размахивая заново вылуженными чайниками, громко выкрикивали: «Пей селлеби[9] — сердце услади!», а в полукруглом ящичке, прикрепленном на груди, поверх красного фартука, весело позвякивали стаканы. В стороне, собрав вокруг себя толпу, дервиши читали касиды[10], чуть поодаль заклинатель змей, вытаскивая одну за другой из мешка, обвивал себе змеями шею, запястья, опоясывался ими… Какой–то чудодей в длиннющем архалуке[11] из зеленой бязи, в колпаке, который во имя двенадцати имамов повязан был чалмой в двенадцать слоев, раскалив в огне железный скребок, прикладывал его себе к языку…
Вагиф ехал, не спеша раздвигая толпу конем, улыбался. Все встречные приветствовали его, поздравляли с праздником. Поэт отвечал на приветствия, поднося окрашенные хной пальцы сначала к губам, потом ко лбу.
Проехали базарную площадь, стали спускаться вниз. При въезде в махаллу Чухур возле армянской церкви повстречали священника Охана. Вагиф и Мирза Алимамед придержали коней.
— Мирза Охан, — шутливо заметил Вагиф, — а ты, я гляжу, все за Иисусов подол держишься!.. На щедрость его надеешься — одарит?
— Да будь у него чем одаривать, он бы первым делом себя от креста избавил!
Посмеялись. Вагиф окинул взглядом небольшую каменную церковь: по внешнему виду прихожане ее мало чем отличались от азербайджанцев; так же, как и мусульмане, они снимали при входе обувь. Справа на крыше стоял какой–то служитель в подряснике и подобно муэдзину призывал армян на молитву. Армянки в белых чадрах и красных шальварах, входя через особую дверь, располагались на айване[12], так же, как у мусульман, выделенном специально для женщин. На паперти, по обе стороны от двери, толпились нищие и калеки.
— Ты, видимо, тоже пожалуешь к Мамедгасан–аге? — спросил Охана Вагиф, трогая коня.
— Если бог даст! — улыбнувшись, ответил священник.
Дворец Мамедгасана расположен был в превосходном месте, на вершине скалы, с которой открывался вид на Топхану и Багрыган. Крепостная стена шла отсюда в направлении на Киблу[13], на юг, Шахнишин и Казнагая. Просторный, с большим количеством покоев, с обширными верандами, весь светящийся цветными витражами окон, дворец этот сложен был из камня. Арку дворцовых ворот украшал узор из кирпичей. Слева от дворца располагались амбары, сараи, конюшни и другие службы. Мощенная камнем дорожка, ведущая от ворот к лестнице, прикрыта была плетенным из лозы навесом.
Слуги встретили гостей, просили пожаловать в покои. Оттуда слышалась музыка, но, кроме певцов с музыкантами и самого хозяина, в зале никого еще не было. Мамедгасан поздоровался с гостями и указал им места: Вагифу — слева, Алимамеду — справа от себя. Сели.
Апатичное лицо Мамедгасана было бледно, глаза припухли. Наследник давно уже болел чахоткой, дворцовый лекарь пользовал его снадобьем, настоенным на хне, и сорок дней, в течение которых необходимо было принимать это лекарство, для поддержания духа больного непрерывно играла музыка.
Как только они вошли, Мамедгасан знаком велел музыкантам прекратить игру. Вагиф попросил не делать этого.
— Зачем же? — сказал он, улыбаясь. — Гостеприимство и безмерная щедрость наследника карабахского престола известны всему миру. Дом ваш — полная чаша, и вы ничего не жалеете для друзей, но вот искусством почему–то предпочитаете наслаждаться в одиночестве.
— Да я так… — Мамедгасан смущенно улыбнулся. — Голова от них болит.
— Что так? — удивился Вагиф. — Платон называл музыку пищей духа.
Снова послышалась нежная мелодия. Вагиф глубоко чувствовал музыку; она доставляла поэту огромное наслаждение. Приподняв тонкие брови, полуприкрыв глаза, он молчал, отдаваясь гармонии звуков, переполненный страстной, неутолимой жаждой жизни…
Почему–то ему пришла на ум волшебная свеча из восточных сказок: стоит зажечь ее, и исполнится любое, рожденное в твоем сердце, желание. Будь здесь сейчас та свеча, в полумраке перед Вагифом замелькали бы обольстительные красотки, пленительные похитительницы сердец… Да, музыка и женщины пьянят без вина…
Начали собираться гости. В числе прочих приехали и оба брата Мирзы Алимамеда — Ханмамед и Шахмамед. Три эти человека приходились друг другу родными братьями, но родственной близости меж ними не было. Ханмамеда в Шуше не любили. Алимамед много раз испрашивал для него у хана должность, но ни в одной из них тот не проявил должного рвения. Сам хан терпеть не мог Ханмамеда за трусость и беспечность. Шахмамед, будучи полной противоположностью брату, отличался смелостью, исполнительностью, был в милости у хана и не однажды смягчал его гнев. На беду Шахмамед был чрезвычайно нехорош собой: большой, весь в рябинах нос, толстые брови, маленькие тусклые глазки — лицо его невольно вызывало неприязнь. И в голосе ханского любимца слышалось какое–то совиное завывание: стоило Щахмамеду произнести слово, человека охватывал ужас. Но тут уж виной было скорей его положение при дворе. Ни единый человек в ханстве, к какому бы слою общества ни принадлежал, не мог быть гарантирован от немилости повелителя, а кара, которую назначал виновному разгневанный хан, почти всегда приводилась в исполнение через Шахмамеда.
Появился священник Охай. Сначала он приветствовал всех сидящих в почетной части зала, потом, обернувшись к остальным гостям, поздоровался с каждым в отдельности. Но вот взгляд его упал на Шахмамеда — священник побледнел. Трижды поклонился он этому человеку и занял свое место с таким видом, словно садился на шипы.
Ближе к полуденному азану гости начали расходиться. Вагифа, Мирзу Алимамеда и Охана Мамедгасан–ага оставил обедать. Прошли в столовую. Посреди комнаты расстелена была на ковре богатая скатерть, вокруг нее — шелковые тюфячки. Как только гости расположились вокруг скатерти, слуга подал умывальные принадлежности. Все вымыли руки, вытирая их полотенцем, висевшим на руке у прислужника. Принесли медные подносы, расставили на скатерти. Перед каждым из обедавших оказался поднос, на котором стояла тарелка плова с анисом, поверх риса лежали куски вареной баранины; рядом — гатыг[14] с пахучей травкой и паштет из печени. В украшенные эмалью стаканы налит был шербет с зернышками рейхана.
Мамедгасан отломил кусочек белого тонкого лаваша, лежавшего на краю подноса, взглянул на гостей и произнес: «бисмиллах!» — это был знак начинать трапезу. На некоторое время воцарилась тишина, гости целиком были поглощены вкусными яствами. Когда тарелки наполовину опустели, Вагиф сказал, щепотью собирая с тарелки рис:
— Поистине каждому овощу свое время: сейчас, весной, ничто не может заменить плова с анисом!.. Он у нас входит в моду…
— Да, — согласился Мамедгасан. — Анис из Агдама прислали. Жаль только, что половина сгорела…
— Очень молодой, нежный, — заметил Охан, — вот и сгорел.
Все снова принялись за еду. Обед — если не считать коротких отрывистых реплик — прошел в молчании. Наконец хозяин сделал знак нукерам, ожидавшим в дверях со скрещенными на груди руками, — скатерть убрали. Снова подали умывальные принадлежности, все вымыли руки и рот теплой водой с мылом. Появился кальян, кофе. Хозяину вместо кофе был подан чай с корицей — она поглощает излишнюю, дающую озноб влагу, которую вносит в тело рис.
За кальяном разговор постепенно оживился. Почему–то вспомнили армянина по имени Юсуф Амин, приехавшего из Лондона и несколько лет тому назад промелькнувшего в Карабахе.
Вагиф высказал сожаление, что не повидался с этим, как говорят, увлекательным собеседником.
— Он красноречив, это верно, — деликатно заметил Мирза Алимамед, — однако, по мнению вашего покорного слуги, у этого щедрого на слово молодого человека имеется один весьма существенный недостаток: он то и дело призывает собеседника к мятежу. Хан проявляет великое терпение, все грехи Юсуфа Амина объясняя горячностью молодости.
— Да, — согласился с Мирзой Алимамедом Охан. — Великое терпение и благородство. А человек этот весьма опасен. Родом он из Хамадана, учился в Лондоне, потом связался с какими–то негодяями, они его и подбили… Поезжай, мол, на родину, собирай вокруг себя армян, учи, чтоб били басурман, а в случае чего мы поможем. Вот он и начал. Побывал в Дагестане, в Тифлисе, здесь у нас поразнюхал… у армянских купцов денег пытался раздобыть… В Учкильсе наведался к патриарху, а тот, безмозглый, благословение ему дал… Однако дальше дело не пошло. Потыркался туда–сюда, видит, плохи дела — в Индию подался…
— Мы были осведомлены о том, что Юсиф Амин прибыл сюда, чтобы сеять смуту, — с обычной своей мягкостью заметил Мирза Алимамед. — Он ведь и к Ираклию ездил — только не столковались они… По поручению хана я встречался с этим… молодым человеком. Он мне все свои мысли высказал. За моей, говорит, спиной не кто–нибудь, сам английский король стоит. И если его пушки грянут, земля разверзнется. Нашпиговали они его крепко!..
— Безумцы! — взволнованно прервал его Охан. — Они не понимают самого главного! Нельзя ради выгоды английского короля причинять зло соседям, с которыми мы живем бок о бок со времен Ноя! Он будет угождать королям и падишахам, а народ ни за что ни про что погибать должен? В жарком пламени и сырое полено горит!..
Священник умолк, губы его дрожали. Он терял самообладание всякий раз, когда речь заходила о преступных замыслах авантюристов, сеящих вражду между армянами и азербайджанцами. Только сунув в ноздрю добрую щепоть нюхательного табака, священник немножко поостыл.
— Он пробовал заигрывать с ханом, — продолжал Мирза Алимамед. — Мы понимали, что это враг и враг опасный, однако, когда Юсуф Амин прибыл, хан его принял. Мы думали: не вернуться Юсуфу живым. Но нет, ничего. «Гость неприкосновенен». Хан даже коня ему пожаловал…
— Чтоб им всем подарки боком вышли! — пробормотал Охан, и у него опять задрожали губы…
Во времена ханов в Шуше плохо было с водой. В городе несколько колодцев, при них всегда стояли сторожа и в строгой очередности выдавали воду населению. Воду эту использовали только для питья и приготовления пищи, стирать же ходили на речку. Кроме городских колодцев, в махалле Чухру был еще источник Мехралы–бек, но вода в нем была солоноватая.
Вот как–то раз одна семья расположилась на берегу Дашалты, чтобы заняться стиркой. Дочка, девушка лет шестнадцати, пошла вниз по реке — набрать хворосту для костра.
Неожиданно навстречу ей выехал из леса красивый смуглый парень. Он подъехал ближе, придержал коня и спросил с улыбкой, тыльной стороной ладони поглаживая тонкие усики:
— Ты откуда взялась, красавица?
Девушка обмерла, зардевшись как маков цвет. Не смея поднять глаза, глядела она на вдетые в стремена запыленные башмаки и черные обмотки вокруг ног.
— Ты чья же будешь? — снова спросил всадник.
— Дочь позументщика Кязыма, — чуть слышно промолвила девушка.
Парень окинул ее оценивающим взглядом: выбившиеся из под платка завитки черных волос приникали к нежным, как лепестки розы, пылающим щекам; крепко прижимая к груди охапку хвороста, девушка трепетала, как диковинная птица.
Не долго думая, парень в черных обмотках направился к ее родителям. Поздоровался, ему приветливо ответили.
— Не примите ли гостя? — начиная разговор, обратился парень к Кязыму; тот сидел на траве, сложив ноги калачиком.
— Гость — посланец аллаха! — приподымаясь, ответил Кязым.
Парень спрыгнул с коня, вынул у него изо рта удила, отпустил подпругу — чтобы пасся. Подсел к расстеленной на траве скатерти. Женщина в яшмаке принесла угощение. Парень ел, посматривая на хозяев, разговорился… Спросил, между прочим, как идут дела в крепости.
— Спасибо, сынок, вроде все по–прежнему. Разве что про гачага Сафара уж больно много судачат…
— И что ж о нем говорят?
— Да толкуют, будто он смельчак и совестливый парень. Народ защищает. Один пройдоха сиротское добро прикарманить хотел, так Сафар, говорят, встретил его да и постращал хорошенько. В тот же день хапуга все вернул, до последней ниточки!..
Парень слушал, закусывал; глаза у него весело поблескивали. А Кязым, поглядывая на свои руки, с которых никогда не сходила краска, увлеченно рассказывал про гачага:
— В одной деревне чиновник казия до смерти забил старика, тот пост, мол, нарушил. Уж как бедняга ни молил его, как ни клялся, что недужен — аллах, мол, с — него не взыщет, — слушать ничего не стали. Скончался несчастный под розгами… А Сафар, как прослышал, — явился в деревню и тут же, при всем честном народе, суд учинил над негодяем: повесил его прямо над стариковой могилой!
Парень с любопытством поглядывал на Кязыма. А тот оживился, глаза у него сверкали, видно было, что по душе ему этот гачаг Сафар.
— Ну что же, дядя, — сказал парень, покончив с угощением, — благодарствую. Да пошлет тебе аллах всяческого благополучия, да не оскудеет твой дестерхан![15]
— Уж не обессудь, если что не так… Чем богаты, тем и рады!
— Что ты! Я твоим угощением премного доволен. Теперь вот что… Я ведь к тебе не просто так… Я сватом
от того самого Сафара. Породниться он с тобой хочет.
Кязым вскинул на парня удивленные глаза.
— Ты напрямик скажи, отдашь дочку за Сафара? Как свату мне ответ дай!
Не зная, что ответить, позументщик смущенно заулыбался, заерзал, бросил вопросительный взгляд на жену. Та лишь плотнее прикрыла лицо.
— Уж не знаю, что и сказать… Так–то оно вроде лучше и желать нельзя… Вот только… гачаг он… Ни кола, ни двора…
Кязым умолк, не зная, что еще добавить. Парень понял.
— Ты хочешь сказать: положено, чтоб у человека дом был, хозяйство… Так ведь это дело наживное!.. Ты подумай, дядя, подумай!
На том и кончился их разговор. Парень распрощался, вскочил на коня и скрылся в лесу.
Как–то в летний грозовой вечер раздался громкий стук. Кязым пошел открывать ворота. Сверкала молния, невдалеке грохотал гром…
— Кто там?
— Гостя аллах посылает!
Кязым отпер ворота, впустил незнакомца, провел в дом и при свете светильника сразу узнал давешнего парня. На этот раз гостя встретили с почетом, как положено принимать свата.
— Я‑то согласен, — несмело сказал Кязым, когда они перешли к делу. — Мать малость сомневается. А ведь ее тоже послушать надо, потому ее молоком дочь вскормлена.
— И что ж, она не желает отдавать?
— Не желает! Да напрямик сказать не смеет. Твердит только, какой, мол, он муж, если в гачагах скрывается! Пускай, дескать, объявится хану!
Парень призадумался, озадаченный.
Да, не так–то это просто — жениться… Завел семью — значит все: смирись, не задирай нос! В драку не лезь, словом заденут — смолчи. Теперь все твое геройство в том, чтоб жена не бедовала врагам на радость. Такое у них, у городских, понятие о жизни.
— Тут, дядя, вот дело–то какое… Сафар на все согласен, как скажете, так и будет. Только объявиться–то ему нельзя. Не помилует его хан — грехов много.
Кязым помолчал озадаченно.
— А может ничего? Если слово дать? А? Мирно, мол, жить буду. Мне думается, смилостивится над ним хан, простит…
Гачаг Сафар появился в лесах несколько лет назад. Между Курой и Араксом не было человека, которому неведомо было бы это имя, и слава его росла день ото дня. В любой деревне Сафара принимали как дорогого гостя, кормили, снаряжали в дорогу. И ни угрозы, ни посулы не могли заставить простых людей выдать его хану.
Народ слагал песни о гачаге Сафаре, прославлял его бесстрашие, мужество, благородство… Не раз во дворце заходил разговор о смелом гачаге, не раз посылались на поимку его конные отряды, но только ничего из этого не вышло — гордо заломив папаху, гачаг по–прежнему свободно разъезжал по горам и долам…
Смелый гачаг был родом из оймака[16] Гылынчлар, родился и вырос в деревне. Зимовал их оймак в низовьях, на ханских землях, на лето же поднимался в горы. Сафар вырос сиротой, отец его был убит в сражении под Нахичеванью. Был у них клочок земли, с трудом перебивались: уплатят все подати и поборы и кое–как кормятся до весны… После смерти отца совсем стало тяжело, но односельчане не оставили в беде: помогали и посеять и собрать урожай. Вырос Сафар, вошел в года; теперь уж он и один легко управлялся с хозяйством. Силы ему было не занимать — высокий, широкоплечий, смуглолицый, Сафар был из тех молодцов, которые берут призы на скачках, метко стреляют, лихо рубятся. Девушки и молодицы только вздыхали да томились, завидев Сафара, парни безропотно подчинялись ему, старики хвалили за дерзость и бесстрашие.
Как–то раз в пору уборки приехал чиновник, согнал крестьян убирать урожай на ханских землях: косить, молотить, ссыпать в мешки. Сафара, понятно, тоже не забыли. Скосили крестьяне хлеб, снопы перевезли на ток, начали молотить. Старшина прохаживался рядом, зорко посматривал по сторонам… Вечером, когда стемнело и пришлось прекратить молотьбу, старшина, опасаясь, как бы крестьяне не польстились на ханский хлеб, взял да и пометил неполные мешки — крест нарисовал на пшенице. А ночь выдалась ветреная, утром он пошел проверять свои метки, глядь — крестов–то и нет.
Старшина взбеленился.
— Кто воровал пшеницу?! — а у самого от злости глаза на лоб лезут.
Молчат крестьяне. Он снова орет, схватил двоих за руки.
— Кто украл?! Говорите, сукины дети, не то шкуру спущу!
А одним из тех, на кого он набросился, как раз Сафар оказался. Не по нутру пришлось смельчаку такое обхождение.
— Зря орешь, старшина! — сказал он. — На что нам твоя пшеница — небось и без нее не сдохнем!
Тот, конечно, не ожидал подобной дерзости.
— Ты, — кричит, — бунтовать?! Против ханской воли идешь?!
Крикнул нукеров — привязать парня к дереву да проучить розгами, чтоб помнил. Только не на того напали — вырвался Сафар из рук нукеров, схватил косу и на старшину!.. Тот так и рухнул, из горла — кровь фонтаном, — а Сафар на коня и прямиком — к ущелью, только его и видели…
Вот с того самого дня и стал Сафар гачагом и скрывался в горах и в лесах. Гроза старшин, ханских чиновников и военачальников с бедняками обходился по–дружески, был и защитником и покровителем. Стоило Сафару появиться в деревне, к нему тотчас являлись жалобщики. Сафар собирал аксакалов, устраивали совет и тут же, на месте, карали виновного.
Ткач и позументщик Кязым был земляком Вагифа, когда–то они вместе учились в школе. Во времена Надир–шаха Кязым воевал, не раз бывал ранен, мастерскую его сожгли.
Когда сын Панах–хана Мехралы–бек занялся укреплением Шушинской крепости, Кязым вместе с другими казахцами перебрался в Шушу. Поначалу ему пришлось поступить подручным в мастерскую одного тебризца, но когда благодаря междоусобицам караванные пути из Ирана оказались отрезанными и стал ощущаться недостаток в тканях, Кязым, поднакопив деньжонок, открыл собственную мастерскую. Ткацкое дело в Шуше расширялось, и вскоре он вместо землянки построил небольшой домик.
Вагиф не чурался земляка–простолюдина, помогал всем, чем мог, и позументщик хорошо знал дорогу в его дом. Теперь он тоже решил наведаться к Вагифу — потолковать, попросить совета.
Вагиф велел просить сразу как только слуга доложил о Кязыме. Гость разулся и, несколько робея, вошел в комнату. Вагиф сидел на своем обычном месте, писал стихи.
— Хо! Кязым, — весело воскликнул он, увидев земляка, и положил перо. — Ну здравствуй, здравствуй!..
Вагиф указал ему место подле себя.
Кязым, благодарственно сложил на груди руки, несколько раз склонил в поклоне голову и пристроился на тюфячке возле хозяина.
— Ну, какая беда тебя привела? — Вагиф приветливо взглянул на гостя.
— Благодарствуй, ахунд! Есть одно дельце… Никак решить не могу…
— А что такое? — заинтересовался Вагиф.
— Да вот с дочкой морока… Как говорится, час от часу не легче… Гачаг Сафар породниться надумал!
— Гачаг Сафар?! — Вагиф удивленно глянул на гостя. — Это как же так?
— Я и сам толком не пойму… Прислал свата — вот и думай, как хочешь: и отдать боязно, а не отдашь, как–бы беды не нажить! Ехать на ишаке срамно, а свалиться с него еще хуже!..
— Постой, постой!.. Неужели гачаг сам не понимает: — какая может быть женитьба, когда у него самого всего и хозяйства что конь под седлом?
— Вот то–то и беда, что не понимает. Знал бы грешник, что грешит, может и греха бы не было!..
— Да… — Вагиф призадумался. — Ну, а чем я тебе могу помочь?
— Да видишь, ахунд, парень–то что твердит: объявиться хочу. Пускай, дескать, хан меня простит, я честным трудом жить буду!
— Значит, гачаг Сафар надумал покончить с этой жизнью? Но ведь если что не так, у хана разговор короток: устроит суд и повесит!
— Клянется, что верой и правдой служить будет!..
Вагиф помолчал, задумчиво разглядывая агатовый перстень на мизинце правой руки.
— Тут я только один путь вижу, — сказал он и повернул перстень. — Тегеранский наместник сватов к Ибрагим–хану прислал. Хан согласился, старшую свою отдает — Кичикбегим. Скоро свадьба. Вот к невесте и надо обратиться, чтоб отца упросила. Она как будет прощаться, у хана сердце смягчится, ни в чем не сможет дочери отказать. Только придется сперва с матерью ее, с Шахнисой–ханум, переговорить. Я сегодня буду у нее, зовет для совета… Посмотрим, что она скажет.
— Спасибо тебе, ахунд! — обрадованно воскликнул Кязым, с жадным вниманием слушавший Вагифа. — Сразу от сердца отлегло! Ужаленный змеей и веревки всю жизнь боится. Сам знаешь, как мне на моем веку досталось… Только–только в люди выбился, верный кусок хлеба детям добывать начал, опять напасть на мою голову!.. Вот уж воистину: «Козел за шкуру свою дрожит, а мясник прикидывает, сколько сала будет!..»
— А чего козлу за шкуру дрожать? — с улыбкой спросил Вагиф. — Вроде нет причин…
— Не скажи, ахунд! Людям на язык попасть боязно. Ничего нет хуже, как станут про тебя судить да рядить!
Вагиф от души посмеялся над этими опасениями, успокоил земляка, и они распрощались.
Шахниса–ханум занимала комнату, окна которой смотрели на Дабтелеб[17] и Халфали[18]. Стены и потолок ее покоев были красиво расписаны, простенки украшены сценами из «Лейли и Меджнуна», «Фархада и Ширин». Над тюфячком, где любила сидеть Шахниса–ханум, изображен был Фархад, киркой прорубающий скалу. Вагиф застал ханшу на обычном месте. Одна из рабынь, стоя на коленях перед госпожой, показывала сшитое из кусочков покрывало. Увидев Вагифа, Шахниса–ханум сделала знак женщине, та поспешно удалилась.
— Ну, ашуг, — кокетливым голосом сказала ханум, ответив на приветствие Вагифа (она всегда звала его шутливо — «ашуг»), значит, непременно звать тебя надо, чтоб пришел? А ведь Кичикбегим твоя ученица! Пристало ли наставнику забывать ученика? Дурно это, ашуг, дурно!.. Да ты сделай милость — садись!
Вагиф расположился на тюфячке напротив Шахнисы–ханум.
— Твоя правда, Шахниса–ханум, — виновен! — согласился Вагиф, печально склоняя голову. — Но смилуйся — ведь тебе должно быть известно, что на свете творится… В Гяндже Мамед–хан мятеж поднял, Фатали–хан опять разорил две деревни. Ханы эти только и знают друг друга задирать, а нам от них одна морока! Мне бы на твоем месте сидеть! — Взгляд Вагифа остановился на изображении Фархада на стене на уровне головы Шахнисы–ханум.
— Почему? — не поняла ханша.
— Потому что кирка Фархада всегда над нашей головой.
Женщина обернулась, взглянула на Фархада, улыбка тронула ее губы.
— Ох, ашуг, всегда найдешь, чем оправдаться!.. Напрасно только ты думаешь, что у матери забот меньше, чем у тебя! Видит аллах, не меньше! Вот отправляю дочку свою, цветочек свой в Тегеран, а каково ей там придется, на чужбине?
Слезы навернулись у нее на глаза, она вытерла их тонким платочком.
— Не надо горевать, — с легкой укоризной произнес Вагиф. — Ведь ты — мужественная женщина, Шахниса–ханум. Ты дочь Шахсевена и не уступишь мужчине в твердости духа!
— Нет, ахунд, нет!.. — Шахниса–ханум снова оттерла слезы. — Знал бы ты, как мне горько!.. Будь я простой женщиной с мозолистыми руками, дети мои всегда были бы при мне… Отправить дочку в Тегеран — что Азраилу отдать — увезут, и не увидеть мне ее никогда. Да и зятя своего будущего я в глаза не видала. Кто знает, какой он человек… — Женщина всхлипнула. — Да, ахунд, не дорог и золотой таз, коли в него кровь цедить!..
Неожиданно впорхнула Кичикбегим. Увидела Вагифа, остановилась в растерянности. Поздоровалась, вся красная от смущения, хотела уже уходить.
— Ты куда ж это, смуглянка, — ласково окликнул ее Вагиф.
Девушка потупилась, нерешительно приблизилась к нему. Ласково улыбаясь, смотрел поэт на свою ученицу, с наслаждением вдыхая исходящий от нее аромат розовой воды. Кудри, выбившись из–под белой кисеи, касались стройной шеи, келагай, соскользнувший с головы, открыл ее тонкий стан, в вырезе воротника белела мраморная грудь, низ шаровар и бархатные башмачки были расшиты жемчугом.
Девушка протянула поэту руку, и янтарный браслет, скользнув по ее запястью, коснулся пальцев поэта.
— Выросла и теперь знать не хочешь наставника? — не выпуская ее руки, Вагиф укоризненно покачал головой. — Забыла меня?
— Я вас никогда не смогу забыть! — горячо воскликнула девушка и еще больше зарделась.
— Да есть ли у тебя хоть одно стихотворение, чтоб она не переписала?! — поддержала дочку Шахниса–ханум. — Каждый день слышу: на весь сад заливается, твои стихи распевает!
Окончательно смутившись, девушка вырвала у Вагифа руку и метнулась к дверям; черные кудри раскинулись по спине, звякнули вплетенные в них золотые монеты…
— Коза! Как есть коза горная! — Шахниса–ханум с тихой гордостью поглядела вслед дочери и глубоко вздохнула.
Небо начало темнеть уже, когда Вагиф ехал во дворец. И вот гроза разразилась. Сверкнула молния, мгновенно расчертив черную тучу ослепительными кривыми линиями, горы задрожали от грома. Шахниса–ханум кликнула рабыню. Женщина тотчас явилась, закрыла ставню. В комнате стало совсем темно. Ливень со страшным шумом хлестал по стеклам, вода стала затекать в комнату. Пришлось отодвинуть тюфячки от окна. Рабыня принесла свечу. И вдруг громыхнуло так, что Шахниса–ханум привскочила.
— Ла илахе иллаллах! — пробормотала она, в ужасе косясь на окно.
Но гроза длилась всего несколько минут, небо начало очищаться, в просветах облаков весело проглянуло солнце. Свечу унесли, открыли ставни, и вместе с чистым весенним воздухом в комнату хлынули соловьиные трели. Шахниса–ханум взглянула на чинары под окнами.
— Безмерна сила господня, — с радостным изумлением воскликнула она, любуясь яркой листвой. — Только что гроза бушевала, а теперь! Красота–то какая!..
Вагиф, радостно–задумчивый, кивнул, соглашаясь с хозяйкой. Наконец они перешли к основному разговору. Шахниса–ханум хотела знать, что думает Вагиф о сватовстве тегеранского бейлербея[19].
— У меня прямо сердце разрывается. Отправить девочку в чужую страну!.. За тридевять земель!..
— Хан уже советовался со мной, — осторожно заметил Вагиф. — Что я могу тебе сказать?.. Каждая девушка должна стать чьей–нибудь женой. А за первого встречного ханскую дочь не отдашь. Такая, значит, ее судьба — идти за бейлербея. Тегеран, пусть он и далеко, все же это Тегеран. А что разлучиться придется, так и тут горю можно помочь: пройдет месяц–другой, поедешь, проведаешь дочку… Потом, глядишь, и она в гости соберется. Если муж ее окажется человеком благородным…
Шахниса–ханум задумчиво слушала Вагифа. Она хорошо знала: все это — политика. Выдать Кичикбегим в Тегеран — чрезвычайно важный шаг для создания прочных связей с Ираном. Отказать тегеранскому жениху — значит нарушить и без того неустойчивое равновесие, породить в отношениях с Ираном холод и недоверие. Все это Шахниса–ханум понимала, очень хорошо понимала, но материнское сердце не хотело признавать доводов логики и рассудка.
Не зная, на что решиться, так и не сказав хану ни «да» ни «нет», Шахниса–ханум словно бы плыла по течению, подчинившись безжалостной судьбе.
— Ну хорошо, — вздохнула она. — Ты скажи, как отправлять–то: одну или кого–нибудь из братьев послать в провожатые?
— Мне думается, никого из ханских сыновей отправлять в Тегеран не надо. Кто знает, как оно обернется. Завтра Керим–хан возьмет да отдаст богу душу, и опять смута, опять — в каждом городе новый хан объявится!.. Ханского сына могут захватить — заложником оставить… Тогда пляши под их дудку — деваться некуда!
— А дочь? — испуганно воскликнула Шахниса–ханум.
— Женщин заложницами не берут. Об этом не тревожься, ханум.
Обсудили, как обставить заключение брачного контракта, потолковали о свадьбе, о приданом. Вагиф завел разговор о делах богоугодных — предложил по случаю замужества Кичикбегим отпустить на волю нескольких рабов и рабынь — пусть за нее вечно богу молятся! И его под самый конец Вагиф рассказал ханше о Сафаре.
— Помочь бы кязымовой дочке! Пусть счастлива будет, пусть тоже за твою дочь вечно бога молит! Может, как будет она уезжать, на прощанье–то и сумеет упросить отца, чтоб разрешил Сафару объявиться. Дело это благое. Недаром ведь говорится: раскаявшийся грешник вдвойне приятен богу!
Шахниса–ханум согласилась и на это — ради благополучия Кичикбегим она готова была испробовать все.
Во дворце Ибрагим–хана готовились к свадьбе: кроили, примеряли, шили; собирали по деревням «свадебное», составлялся список будущих гостей.
А бедная Кичикбегим не находила себе места; в тоске бродила по комнатам, пядь за пядью обходила сад, негромко напевала печальные баяты. Ей предстояло навсегда покинуть родину: расстаться с горами Карабаха, с его прохладными, прозрачными родниками, приветливыми лесами. Увидит ли она их когда–нибудь? Промчится ли верхом на скакуне по любимым своим тропинкам, веселая и беспечальная? Девушка представляла себе дворец в Тегеране, где ей предстояло провести жизнь: толстые, словно тюремные, стены, мужская и женская половины, бдительные, ревнивые евнухи, жестокий и злобный блюститель гарема… Стоило девушке подумать о том, что ее ожидает, тоска начинала душить ее. Но что поделаешь, судьба — от нее не уйдешь! Кичикбегим свято верила в предначертания.
И все же, чем больше думала Кичикбегим, тем яснее понимала, что счастья ей не видать. И вдруг к ней пришло успокоение, мысли ее прояснились, она почувствовала, что вытерпит все. Она позвала старого своего дядьку и велела приготовить лошадей и позвать Мамед–бека, она хочет прокатиться верхом.
Старик поклонился и вышел. Старый слуга никогда не перечил девушке, не задавал никаких вопросов, он только всякий раз сообщал матери, какой приказ получен им от молодой госпожи. Шахнисе–ханум не по душе была эта затея, но запретить она не решилась: пусть проедется, пусть развлечется, великое горе — разлука с родиной — ждет ее девочку.
Они выехали из крепости через ворота Халфали: впереди Кичикбегим и Мамед–бек, за ними дядька, няня Кичикбегим Гюллю и несколько нукеров. Поднялись на кручу, перевалили, стали спускаться по склону. На том берегу виднелся лес, меж голых скал горы, затянутые голубоватой дымкой; оттуда тянуло прохладным ветерком…
— Мамед, — весело воскликнула Бегим, — давай поскачем!
Кони рванулись с места, и скоро два всадника скрылись из виду, окутанные облаком пыли.
На дороге валялся обломок подковы. Кичикбегим издали приметила его, подскакала, метнулась вниз, словно хищная птица, схватила подкову и через секунду снова была в седле. Увидев такое, Мамед–бек не выдержал — вскочил и, стоя в седле, начал стрелять на скаку. Кичикбегим издали наблюдала за смельчаком. Мамед–бек раскраснелся, лоб у него блестел от пота. Девушка подскочила к нему, обхватила рукой за шею и, трижды с жаром поцеловав в губы, умчалась вперед…
Кони медленно вышагивали бок о бок. Кичикбегим искоса поглядывала на юношу. Светлые глаза его устремлены были на гриву коня, на лице было написано счастье.
Остальные всадники подъехали ближе и теперь держались шагах в пятидесяти от них. Старик, оживленно размахивая руками, рассказывал очередную историю…
Кичикбегим обернулась, бросила беглый взгляд на слуг.
— Мамед! Через два дня мы навсегда расстанемся. Скажи, будешь ты скучать по своей амикызы[20].
Юноша не ответил, только поднял глаза, взглянул ей в лицо и снова опустил голову; крупная слеза блеснула на его ресницах. Кичикбегим увидела эту слезу, хлестнула коня. Мамед–бек, не пытаясь догнать, грустно смотрел ей вслед — концы платка, словно крылья ангела, развевались у девушки за спиной. Зачарованный этим зрелищем, Мамед–бек не мог оторвать от нее глаз; душа его томилась неведомой доселе сладкой мукой…
А Кичикбегим уже скрылась в лесу, только песня ее слышалась вдалеке.
Присоединившись к Мамед–беку, всадники по склону стали спускаться к реке. Слева от них высился, уходя в поднебесье, утес Хазна, справа негромко журчала река, на противоположном берегу, истомленный зноем, кутался в дымке лес. Из–под копыт коней то и дело выпрыгивали кузнечики, без умолку стрекотали цикады, дурманил голову аромат душистой, разогретой солнцем травы. Кони шли медленно, пробираясь между усыпавшими склон камнями, а седоки вели неспешный разговор о прошлых днях, подвигах и сражениях. Вдалеке переправлялась через реку Кичикбегим, время от времени она останавливалась, давая коню напиться…
Родника девушка достигла первой. Она соскочила с коня, перетянула поводом его переднюю ногу, пустила пастись. Умылась в бурлящем меж камней ручье и пошла навстречу остальным.
— Пойду к пиру, — печально потупившись, сказала она. — Вы ждите меня.
Тропинка вилась меж деревьев, золотыми пятнами ложилось на влажный лес солнце. Кичикбегим шла, пригибая кусты орешника. Тропинка вела на поляну, поросшую густой травой. На краю ее высилось большое иссохшее дерево. В огромное его дупло вела лесенка, сложенная из нескольких валунов, на ветках пестрели лоскутки. На одной привешена была крошечная колыбелька, к другой прикреплены лук и стрела. Кругом чернели следы очагов, разбросаны обглоданные кости… Это и был пир — святилище.
Сюда, на поляну, приходили те, кто жаждал от чудесного дерева помощи или исцеления, а чтобы пир не запамятовал об их просьбе, паломники привязывали к его ветвям тряпочки и разноцветные нитки; бесплодные женщины вешали на дерево колыбельки, причем те, кто просил сына, прикрепляли к ветке лук и стрелу. Больные тащились сюда с солидным запасом пищи, они так и жили под деревом, по целым неделям вымаливая у святилища чуда.
Кичикбегим внимательным взглядом окинула дерево, но просить у него ничего не стала. Судьба распростерла над ней черные свои крылья, навсегда преградив дорогу к счастью, — о чем же она может просить? Девушка даже не подошла к пиру, повернулась и ушла в лес.
Ты очами не играй
И плечами не играй,
Как стрелой, играешь мной -
Шлешь меня из края в край[22].
Эхо вторило ей, разнося песенку по горам, Мамед–бек слушал голос девушки, и сладкая мука терзала его сердце. Обмирая, краснея от стыда, пошел туда, где звучал этот голос. Кичикбегим сидела над родником с веткой в руках; один за другим обрывала она листочки и роняла их в воду… Заслышав треск ветвей, девушка обернулась. Мамед–бек остановился, опустив глаза, румянец заливал его щеки.
— Иди сюда! — позвала его Кичикбегим, — мне надо что–то сказать тебе.
Юноша послушно приблизился и остановился подле нее, положив руку на рукоятку кинжала, не смея поднять глаза.
— Садись!
Мамед–бек сел.
— Значит, ты очень любишь свою амикызы!
Юноша молчал. Кичикбегим повернулась к нему, обхватила руками за шею и горячими страстными, отчаянными поцелуями стала осыпать губы, щеки, глаза, лоб, волосы…
Когда юноша пришел в себя и снова мог видеть и слышать, он увидел, что Кичикбегим плачет. Мамед–бек молчал, потрясенный, не зная, как помочь ее горю, как унять ее слезы…
Наплакавшись вдоволь, девушка утерла слезы шелковым носовым платком и протянула его Мамед–беку.
— Возьми. Как вспомнишь меня, прижми его к сердцу… А теперь уходи! Я умоюсь и тоже приду.
Юноша поднялся, хотел уже идти, но Кичикбегим окликнула его:
— Смотри же: никому ни слова!
Она окинула его печальным, полным тоски взглядом.
— Поцелуй вот сюда и иди! — Кичикбегим пальцем дотронулась до щеки.
Мамед–бек несмело наклонился, робкий поцелуй коснулся девичьей щеки…
Как только юноша скрылся в кустах, Кичикбегим, прикрыв ладонью ухо, снова запела тонким, за душу хватающим голосом:
Нас, ашуг, не обессудь,
Загляни поглубже в грудь.
Не садись на трон с немилым,
Нищей стань, но с милым будь![23]
По случаю большого праздника — замужества дочери — Ибрагим–хана просили помиловать Сафара. Хан не сразу принял решение. Простить разбойника, известного по всему ханству, значило бы проявить слабость, подорвать свой престиж. А ответить отказом — значит нанести обиду дочери и огорчить ее в час разлуки. Не зная на что решиться, Ибрагим–хан решил поискать третьего пути. Наконец решение пришло: простить и тотчас же послать Сафара на опасное, безнадежное дело — просьба дочери будет уважена, а от гачага он избавится навсегда.
У кубинского Фатали–хана были два скакуна: Гамер и Шахбаз, слава об этих конях гремела по всему Кавказу, Фатали–хан безмерно гордился знаменитыми жеребцами и уверял, что не променяет бесценных скакунов на всех коней Карабаха. Ибрагим–хан, с давних времен враждовавший с Фатали–ханом, завидовал ему черной завистью. И вот выдался удобный случай: он пошлет этого парня выкрасть скакунов: сумеет — его счастье, хан простит его, даруя свою благостыню.
Вагиф рассказал Кязыму, какое хан поставил условие. Тот опечалился — выходит, сторговал рыбу, а та в реке, — однако никому ничего не сказал. «Что будет, то и будет, — решил Кязым, — от судьбы не уйдешь». И на том успокоился.
Была пятница. Кязым полол грядки во дворе. Вдруг отворилась калитка и вошел парень, тот самый, в черных обмотках. Сегодня он был принаряжен, шаровары его шуршали при ходьбе — не иначе, как их опускали на ночь в темный колодец, — парень, видать, еще с вечера готовился наведаться в их дом.
Кязым встретил свата приветливо. Расстелил под тутовым деревом палас, усадил гостя.
— Ну, что у вас нового? — с веселой усмешкой осведомился парень. — Люди толкуют, будто хан на радостях арестованных из тюрьмы выпустил?
— Это так, выпустил. И Сафара решил помиловать.
Парень просветлел.
— Только… Только хан решил поручить ему одно дело…
— Дело? — парень нахмурился. — Какое еще дело?
— У кубинского хана два жеребца есть, бесценные кони. Вот их добыть приказал.
Кязым стал подробно толковать гостю про коней, а сам украдкой поглядывал на него — вроде не больно–то горюет.
— Ну, что это за дело! — парень беззаботно махнул рукой. — Такое Сафару — раз плюнуть! Приведет хану жеребцов!
— Приведет, говоришь? — Кязым вытаращил глаза. — Неужто сумеет добыть?!
— А чего ж тут мудреного!..
Кязым беседовал с гостем, а Телли, прижавшись к окну, затянутому промасленной бумагой, жадно разглядывала незнакомца. «Был бы он моим суженым!» — Телли даже содрогалась от этой мысли. Девушка стояла, прижавшись к стене, и щеки ее пылали. В дверях показалась ее подруга Гюльназ, дочка соседа Аллах–кулу.
— Что с тобой? — воскликнула она. — Красная вся и вроде сама не своя! Что случилось–то? Иди, рассказывай! — И Гюльназ бесцеремонно оттащила подругу от окна.
Смущенно улыбаясь, Телли шепнула что–то подруге.
Та в изумлении прижала к губам согнутый указательный палец.
— Вот это да! — воскликнула она и глянула в окошко. Парень в черных обмотках чинно пил кофе, устроившись на коленях. Смоляные кудри выбивались из–под заломленной набекрень серой папахи; тонкие усики были слегка подкручены на концах.
— Ой, Телли, какой красивый парень! — Гюльнаэ обернулась к подруге.
Телли снова глянула в окно. Парень что–то говорил, Кязым поддакивал ему, утвердительно кивая головой. Они еще малость потолковали, потом гость поднялся и стал прощаться. Калитка за ним захлопнулась, и словно солнце зашло — Телли сразу помрачнела, насупилась…
— Не грусти! — Гюльназ понимающе поглядела на подругу и тронула ее за подбородок. — Увидишь еще его, придет!
Телли улыбнулась, но улыбка у нее почему–то получилась грустная.
Вдруг с улицы донеслись крики. Все бросились к калитке. В узкой улочке схватились в драке кумыки, жившие в их махалле. Разделившись на два враждебных лагеря, они лезли друг на друга, размахивая саблями и кинжалами. Один уже бился в судорогах, окровавленный… Телли не раз видела такие драки и знала, что есть обычай: если женщина бросит между врагами свой платок, драка тотчас же прекратится.
Девушка подбежала к дерущимся, метнулась в самую свалку и, сорвав с головы цветастый платок, швырнула его на землю. И в тот же миг затихли злобные крики, мечи и кинжалы были вложены в ножны, жаждущие мести вынуждены были отступить…
Жених Кичикбегим Мирза Мамед–хан прислал в Карабах за невестой своего родного брата. Ему наказано было удовлетворять любые требования нареченной, все делать, как она пожелает. Потрачено было великое множество золота. Самым торжественным образом прошло заключение брачного контракта, щедро одарено было все духовенство Шуши. Десять тысяч золотых и целый батман драгоценностей — «перване ганады»[24], которые положено было класть на брачный контракт для того, чтоб брак был незыблемым, нерасторжимым, чтоб невозможной казалась даже мысль о разводе.
Но когда дело дошло до приданого, которое давал за дочерью Ибрагим–хан, то перед великолепием его померкла даже тегеранская щедрость.
Комната, в которой обычно происходили приемы, забита была вещами, а старый слуга приносил все новые и новые. Каждую вещь он показывал толпившейся в комнате знати, а молла здешней махаллы делал соответствующую запись.
Огромный, в несколько аршин длиной список, написанный на плотной, с узорами бумаге, в свернутом виде — похож был на продолговатую подушку–мутаку.
Составление описи приданого отняло несколько часов. И не мудрено — ведь ничего не было забыто, от футляра для часов до пемзы — чистить пятки. Различные ковры, всех расцветок и всех размеров, посуда и чистокровные карабахские скакуны, белье, дорогие наряды, меха… Золотые вещи и драгоценности сложены были в инкрустированную перламутром шкатулку… Большинство драгоценностей невесты сделано было ювелирами Шуши; приданое составлено большей частью из того, что дал свадебный оброк: штуки лемберанской ткани, шелк из Агджабеди, ковровая ткань из Гюляблы… Омар–хан прислал из Аваристана дорогое оружие и отделанную серебром сбрую…
Наконец опись приданого была составлена, и свидетели приложили к ней свои печати.
Пока мужчины заняты были официальными делами, женщины готовились к тою. Невесту сводили в баню, поправили ей брови, покрасили хной руки. В должный час начался праздник. Празднество в доме невесты устраивалось только для женщин, мужской той должен был справляться в Тегеране, в доме мужа.
Под вечер на веранде дворца появились зурначи Гюляблы и Абдала. И сразу двор наполнила толпа. Ее поначалу составляли лишь слуги, те, что прислуживали ханским женам и их гостям. В стороне расположились человек пятьдесят сокольничих, на руках у них трепыхались соколы с колпачками на глазах; птичий клекот смешивался с веселым свадебным шумом.
Несколько нукеров взялись за руки, завели яллы. Верховодил в этом веселом танце старый дядька Кичикбегим. А народ все прибывал, валом валил на призывные завывания зурны. Танец закончился; стоявшие на веранде стали бросать в толпу монеты, а те, кто был во дворе, давя друг друга, бросились подбирать их.
До захода солнца продолжались подобные развлечения. Вечером начался праздник во дворце. В передней, почетной части зала, разместились женщины из ханской семьи — их было не меньше пятидесяти, по обе стороны от них жены и дочери городской знати. Горели сотни свечей, звучали сазы, пели певцы, и их нежные мелодии то печалили, то горячили кровь. Невеста, с головы до ног в белом, сидела среди подружек, печальная, отрешенная; особенно трогательные песни заставляли ее тяжело вздыхать, она вынимала из кармана свой тонкий платочек и утирала слезы… Подружки старались утешить Кичикбегим, но что были ей утешения?! Огромным неизбывным горем исполнено было сейчас все ее существо…
Начались выступления ашугов. Высоко держа свои изукрашенные перламутром сазы, прохаживались они из одного конца зала в другой, распевая баяты и пританцовывая. Песни их были о любви, о тоске, о разлуке и печально отдавались в сердцах. На невесту музыка действовала сейчас как–то странно: наполняла гордостью, давала силу и стойкость и в то же время рождала в душе нечто, что убивало и стойкость и силу, и грудь ее все чаще вздымалась от глубокого вздоха…
Начались танцы, гости повеселели. Поплыли в танце красавицы Карабаха. Легкими птичками порхали по коврам бархатные, шитые жемчугом башмачки. Томно прищуренные глаза, изящные движения нежных белых точеных рук, — от них невозможно было оторвать взора. Стоило одной девушке закончить, ее тут же сменяла другая, у каждой было свое особое обаяние, своя манера танцевать — это было воплощение красоты, чистоты, женственности.
Кичикбегим едва могла усидеть на месте, невесть откуда взявшаяся радость, изгнав из сердца тоску, звала ее на середину зала. Какой–то голос, шедший из глубины души, настойчиво твердил ей: «Иди! Танцуй!» К этому внутреннему зову присоединились другие голоса — голоса подруг. Две танцевавшие посреди зала девушки, скользя по ковру, приблизились к невесте, движениями тонких рук приглашая ее выйти на середину.
Кичикбегим встала. Все смолкли, устремив глаза на невесту. Дрожащей рукой коснулась она упавших на грудь кудрей, смуглые щеки ее раскраснелись. Невеста начала танцевать. Танцовщица в ней не уступала джигиту; каждое ее движение, трепетное и вдохновенное, исполнено было женственности и грации.
Танцем невесты закончилась первая часть празднества; теперь настала очередь шутов. Они танцевали «гювенк». Это был особый танец, требовавший огромного искусства; ноги в нем не участвовали, двигались лишь руки и плечи.
Но вот музыка смолкла, начались словесные состязания. Шуты проявили высокое умение, стараясь превзойти друг друга в острословии и находчивости.
Потом наступила очередь шута Наджафа. Изображая муллу, он навертел на голову огромную чалму, помощник его одет был простым ремесленником. Он подошел к «мулле», почтительно поклонился ему и попросил его разрешить одну задачу, связанную с вопросами веры.
— Вот какое у нас вышло сомнение. Стояли рядом кувшин масла и кувшин меда, и вдруг на полу между ними валяется дохлая мышь. Никак мы не можем разобраться: от меда она сдохла или от масла… Если от меда, мед надо выбросить, если от масла — масло. Скажи, мулла, как нам поступить, чтоб действие наше соответствовало шариату?
Наджаф — «мулла» солидно откашлялся.
— В священной книге сказано так: если возникнет сомнение насчет кувшинов, то следует приподнять гнусного грызуна, явившегося причиной сего недоумения, на уровень головы, поднести ко рту и пососать у него из под хвоста — если пойдет мед, значит он побывал в меду, если покажется масло — в масле. Таково будет решение, угодное шариату.
Женщины хохотали, Кичикбегим тоже покатывалась со смеху.
— Ахунд! — снова начал помощник шута. — Вот какая у меня трудность. Я просил аллаха о милости и дал обет: если все кончится благополучно, я пожертвую пять золотых сирому, голодному и нагому творению божию женского пола. Возьми эти пять золотых, — ибо кому, как не тебе могу я их доверить — отдай их какой–нибудь несчастной: нагой и сирой.
Наджаф взял деньги, дождался, пока проситель уйдет, потом достал из–под абы обезьянку, снял с нее курточку и штанишки и сказал:
— О ты, голозадое создание господне: ты нага и голодна, ибо утроба твоя пуста, — ты с утра не вкушала пищу! К тому же ты женского пола. Возьми же, о женщина, эти золотые, они предназначены тебе!
Снова все хохотали, веселясь от души… А Наджаф уже готовился показывать новые свои штуки…
Вся площадь от диванханы до дворца запружена была толпой. Перед дворцовыми воротами полукругом стояли верблюды, покрытые пестрыми попонами, — их охраняли нукеры; головы верблюдов украшены были цветными кисточками, бусами и ракушками, на длинных верблюжьих шеях позвякивали цепи. Пяти верблюдам предстояло нести прикрытые дорогими тканями паланкины, остальные навьючены были тюками с приданым. Каждого верблюда держал в поводу погонщик в высокой папахе, с кинжалом у пояса.
Толпившиеся вокруг люди дивились на верблюдов, старались получше разглядеть вьюки с приданым. Конники плетками отгоняли тех, кто пытался пролезть поближе к дворцу. Все веранды, все крыши поблизости усеяны были женщинами и ребятишками. У дворцовой стены, в толпе простых женщин, стояли Телли и Гюльназ. Обе были в бязевых чадрах, лица их были прикрыты.
— Гюльназ, а Гюльназ! Вот я думаю, счастливая эта Кичикбегим! Никогда, наверное, горя не знала…
Гюльназ пожала плечами:
— Кто знает… Есть ли такой человек, чтоб горя не ведал?
Толкая друг друга, женщины стали все настойчивее продвигаться к дворцовым воротам. Толпа подхватила девушек и потащила во двор, к лестнице, ведущей на веранду. Некоторым удалось проникнуть внутрь, в покои. Телли и Гюльназ оказались среди этих счастливиц. Среди множества нарядных ханум, сидевших в комнате, им сразу бросилась в глаза тоненькая, одетая во все белое, под белой вуалью — невеста. По обе стороны от нее сидели енге[25] — тоже под белыми вуалями. Мать что–то говорила невесте, обе плакали… Глаза Кичикбегим были красные, опухшие, лицо осунулось, побледнело от горя, шрам на лбу казался сейчас заметнее, чем обычно.
Одна за другой подходили к невесте гости, благословляли, целовали ей руку, некоторые целовали ее в щеку. Девушки–невесты, пожелав Кичикбегим счастья, прокалывали иглой ее вуаль, потом воротник; в иголку продета была зеленая нитка. Обряд этот означал, что подруги невесты просят бога и им даровать счастье. Кичикбегим молча поглядывала на них: «Неужели это и есть счастье?» — думала она и в который раз тяжело вздыхала…
Но вот зазвучали сазы, и звонкий голос певца завел веселое:
И у вас миндаль,
И у нас миндаль.
Сваху, змей, ужаль —
Пусть она попляшет!
И у вас кетмень,
И у нас кетмень.
Сваху не задень —
Пусть она попляшет![26]
Обе енге, отбросив на спину белые вуали, притоптывая, вышли в круг. Сразу стало весело. После них в центре круга оказался старый дядька невесты и ее нянюшка: размахивая цветастыми платочками, они протанцевали «Агабала ризаиси». Потом оба подошли к Кичикбегим, упали ей в ноги и зарыдали. Кичикбегим тоже не смогла сдержать рыданий. Вместе с ними рыдала и Шахниса–ханум…
Но вот снаружи послышалась барабанная дробь — это означало, что караван готов к выходу. Посторонние покинули зал. Отворилась внутренняя дверь и вошли Ибрагим–хан, Вагиф, Мамедгасан–ага, священник Охан, младший сын Малик — Шахназара Джамшид и другие ханские сыновья; был среди них и Мамед–бек. Хан поздоровался с дочерью, поцеловал ее. Вагиф тоже поцеловал свою ученицу в лоб, потом поздоровался с остальными женщинами и скромно отошел в сторонку.
Невеста и обе енге опустили на лицо вуали. Брат жениха подошел к невесте, снял с себя папаху, надел ей на голову и опоясал ее талию своим поясом — это был обряд опоясывания.
Ты — красавица, невестка,
Будешь славиться, невестка,
Семь сынов, а дочь одна —
Так нам нравится, невестка![27]
Когда и с этим было покончено, Ибрагим–хан и Вагиф вышли на середину, ведя под руки невесту. Впустили пятерых рабынь, обвели их вокруг невесты, потом повернули лицом к дверям и кто–то крикнул: «Вы — свободные!»
Это был последний обряд, Ибрагим–хан и Вагиф повели невесту к выходу. Перед дверью положена была тарелка. Невеста должна была раздавить ее, наступив ногой, — так же, как она будет сокрушать все трудности, которые могут встретиться ей в жизни. Кичикбегим наступила ногой на тарелку и раздавила ее.
Невеста появилась на веранде, толпа пришла в волнение, заколыхалась… К веранде подвели верблюдов, на спинах которых укреплены были паланкины, заставили верблюдов присесть к земле. В первый посадили невесту и одну из енге. Остальные, те, кто должен был сопровождать невесту, в том числе и вторая енге, сели в другие паланкины. Верблюдов подняли, раздался печальный перезвон цепей… Приподняв вуаль, Кичикбегим в последний раз окинула взглядом родной дом, лица близких… Все вроде было как должно. Только вот у Мамед–бека, словно ножом его по сердцу, был печальный, полный муки взор…
Кичикбегим увезли, и жизнь в Шуше снова пошла своим чередом. Казалось бы, ничто не могло нарушить ее спокойного, мирного течения. Но уже через несколько дней оглушительные звуки трубы и барабана возвестили о новых тревожных событиях — по городу проходили войска. Народ высыпал на улицы. Телли и Гюльназ тоже вышли к воротам и, прикрывая лица, с любопытством разглядывали всадников, кумыков и лезгин, любуясь их горделивой посадкой. За конницей тянулась вереница лошадей, мулов и ишаков, навьюченных поклажей. Девушки приметили, что среди воинов есть и молодые и пожилые люди.
— Гляди–ка, — шепнула Гюльназ подруге, — видишь того седоусого? А рядом с ним парень — наверно сын?
— И правда сын! Похож–то! Две капли воды!
Кязым и отец Гюльназ Аллахкулу, оставив работу, тоже стояли у ворот, невеселым взглядом провожая войска.
— Ну, Аллахкулу, — с усмешкой обратился к другу Кязым. — Видно, мы с тобой под счастливой звездой родились — не попали в эту заваруху! А то бы сейчас тоже топали!..
— Ох, сосед, не говори «гоп», не перепрыгнув! Будь у гянджинского хана побольше войска, и до нас бы очередь дошла!..
— Ха! Будто он сам по себе, этот гянджинский хан! Да он против Ибрагим–хана — ничто! Это знаешь, как в той притче: вышел раз волк на дорогу, глядит — овца на горе. А та завидела его и давай браниться. Смотрит на нее волк, а сам думает: «Нет, овца, это не смелость твоя кричит, тут дело в горе, на которую ты вскарабкалась!» Вот и Мамед–хан гянджинский. Не будь за его спиной кубинского хана, ему бы и в голову не пришло задираться!..
Войска проходили отряд за отрядом вразброс, без строя. У многих были фитильные или кремневые ружья. Многие и обряжены были на старинный манер: в броне, в шлемах, со щитами и мечами. Поблескивали на солнце копья, булавы, дротики… Позади всех вышагивали верблюды, навьюченные пушками.
— Уста Кязым! — негромко сказал Аллахкулу, чуть заметно кивнув другу. — Ведь как получается–то: ханы ссорятся, счеты сводят, а простой народ кровью умывается!..
— Это верно! — подтвердил Кязым, повидавший на своем веку немало всяческих войн и браней. — Теперешняя–то драка за добычу! Поделят — помирятся. Это, как спит однажды Молла Насреддин, вдруг слышит шум какой–то снаружи. Завернулся в одеяло, вышел. Вернулся, одеяла на нем нет. Жена спрашивает, что это мол, там шумели. А молла ей: «Да все из–за моего одеяла, забрали и угомонились». Так и тут. Гянджинский хан сколько лет дань платил и Ираклию и Ибрагим–хану. А теперь вдруг заартачился…
Войска прошли. За ними в облаках пыли шли заплаканные женщины, бежали мальчишки…
Кязым и Аллахкулу вернулись к себе во двор. Повсюду на веревках развешаны были для подсушки яркие ткани; под ними стояли разноцветные лужицы. В пыли озабоченно возились куры. Друзья помыли руки и расположились на циновке под большой сливой. Стояла жара. На чистом ярком небе светилось небольшое серебристое облачко. Кязым поглядел на него, недовольно покачал головой:
— Надо же, сушь какая!.. Постоит, не приведи бог, еще неделю, весь хлеб сгорит!..
Один из учеников принес на подносе чуреки, овечий сыр, два стакана чая, поставил все это перед мастерами. Те, помянув аллаха, принялись за еду. Нехотя жевали плохо пропеченные лепешки, лениво перебрасывались словами… Посетовали на купцов, что не в срок платят за товар и что в торговле застой… Потом завели речь про войну…
— Совсем плохо с торговлей–то получается, — сокрушенно сказал Аллахкулу. — Для дела надобно, чтоб товар шел без перебоя, а тут что ни караван, то разбойники. Да если б одни разбойники грабили!.. По какой земле не идешь, каждый хан норовит с тебя содрать по его владениям ступаешь! Никакой нет возможности торговать!.. Вон соседние армяне в русские земли ушли. Третьего дня приезжал один из Кызлара, дела, говорит, идут — хоть куда! Виноделы лопатой золото гребут? А здесь у нас что? Хоть и получишь какой барыш, все равно отнимут!
— Да что ты все про товары да про барыш толкуешь?! — с досадой бросил Кязым. — В могилу все равно деньги не возьмешь, а без савана не похоронят, не бойся! И не морочь ты себе голову, Аллахкулу! Нет таких мест, чтоб человек беспечально жил… По мне, пускай поменьше добра, была б голова цела! Прожить бы хоть как–нибудь срок, что отпущен тебе в этом бренном мире!..
Как ни красноречиво уговаривал Кязым друга, переубедить Аллахкулу он был не в силах. У того крепко засело в голове: рано или поздно, а случай свой он не упустит; Аллахкулу знал, что ткани, которые они с превеликими трудностями вырабатывают здесь на своих первобытных станках, в России изготовляют машины, и получаются эти ткани намного дешевле и лучше здешних. Аллахкулу рассчитывал закупить у русских побольше машинных тканей и продавать здесь, а местные товары возить в русские земли. Таким образом собирался он разбогатеть.
А тем временем карабахское войско, выйдя из Шуши через гянджинские ворота, медленно продвигаясь вперед, заполняло все дороги и горные проходы. Впереди ехал Ибрагим–хан, по левую сторону от него Вагиф, вокруг — ханские сыновья и военачальники. Застоявшиеся кони нетерпеливо грызли удила.
Узнав о приказе хана, Сафар тотчас тронулся в путь. Вскоре он переправился через пограничную Куру, заночевал. Там, на земле Ширвана, встретился гачагу беглый крестьянин, спасавшийся от Фатали–хана. Они подружились, и Сафар попросил нового знакомца быть его проводником до границы Кубы. Тот согласился, вместе тронулись в путь. В дороге, ночуя в разных деревнях, встречая разных людей, Сафар постоянно разузнавал все, что ему было нужно.
Наконец они добрались до Кубинского ханства. Новый друг объяснил Сафару, как ехать дальше, и повернул обратно, а Сафар заночевал в деревне неподалеку от того места, где они расстались. Здесь ему сказали, что ханские табуны отогнаны далеко в горы. Он все доподлинно разузнал, снова тронулся в путь и после долгого пути однажды под вечер достиг становища, которое искал.
Сафар подошел к кибитке хозяина, поздоровался.
— Гость — посланец божий! — сказали Сафару и пригласили к очагу.
Вышла рабыня. По обычаю вымыла гостю ноги, постелила перед кибиткой тюфячок, принесла угощение. Хозяин становища Мирахур сидел рядом с Сафаром, ведя неторопливую беседу. Постепенно сгущался сумрак, блекли пурпурные краски заката.
Покой разлит был кругом, лишь мечтательное журчанье реки нарушало блаженную тишину. Сон подступал незаметно, как сама темнота; он тяжелил веки, старался притушить живой блеск глаз… Давно уже были постланы постели, люди спали, положив головы на подушки. Мирахур тоже ушел к жене. Ночь шла навстречу тьме, и тысячи небесных светильников освещали ей этот путь.
Все спало вокруг, лишь Сафар никак не мог заснуть, все думал о конях, которых должен добыть. Он лежал на спине, глядел на звезды, и мнилось ему, что это глаза скакунов, мерцая, светят во мгле. Потом среди этих горящих пугливых глаз блестящими виноградинами засияли глаза Телли, смущенные, робкие, полные любви и тоски… Сафар беспокойно заворочался на своей постели и снова устремил взор на звезды, слушая как тревожно и сладко поет в груди сердце. И вдруг в ночной тишине Сафар услышал осторожные шаги. Погруженный в сладкие мечтания, он поначалу не придал им значения, затуманенным взором глядя на звезды. Но шаги становились слышнее. Сафар, не шевелясь, не издав ни звука, зорко всматривался в темноту. Кто–то подошел к кибитке, остановился, воровато огляделся по сторонам, потом нагнулся, нашел что–то на земле и резко взмахнул рукой. Тотчас в кибитке послышался хрип, потом вопль, крики… Сафар выхватив из–под мутаки кинжал, тигром метнулся к темной фигуре. Но человек уже исчез, растаял в темноте, словно пыль осела на дороге. Преследовать его Сафар не стал, приложился ухом к остову кибитки, прислушался… Изнутри слышались голоса: гневный хриплый голос Мирахура и звонкий, как колокольчик, нежный женский голос. Мирахур в чем–то упрекал жену, та оправдывалась, плача…
Сафар отошел, лег. Минуты через две из кибитки вышел Мирахур, подсел к нему и, облокотившись на мутаку, сказал негромко:
— Ну, гость, видел, что удумали? Во сне порешить хотели! Опутала мне горло веревкой, а конец наружу сунула, под кибитку… Хорошо ты не спал, спугнул негодяя…
Голос Мирахура прервался от негодования, он схватил Сафара за руку, потащил его в сторону от кибитки. Они сели, Мирахур раскурил трубку и, малость успокоившись, поведал Сафару свою беду. У его молодой жены любовник, он точно знает это, вот только поймать не может. Один раз хотел было прикончить ее, лиходейку, да взмолилась, в ноги упала… Пожалел на свою голову…
Мирахур глубоко затянулся, взглянул на темные облака, клубившиеся на горизонте, горестно, тяжко вздохнул… Обернулся к Сафару.
— А теперь, дорогой гость, скажи мне, кто ты и зачем в наши места пожаловал, какая у тебя на душе забота. Я для тебя все сделаю. Нас пятеро было у отца, четверо братьев на войне сгинули. Один я на свете, как перст. Будь же мне братом до скончания мира!
В голосе Мирахура Сафар слышал неподдельную искренность и настоящее мужество; такому можно было открыться во всем. И Сафар рассказал ему свою жизнь, ничего не скрыл. И что сюда его привело — тоже выложил. Мирахур выслушал его, помолчал, подумал и сказал, не скрывая огорчения:
— Все бы ничего, да жаль, что женщина замешана! Сними этот камень с шеи! Свяжешься, потом ведь не развяжешься! Лучше возьмем этих самых коней, переправимся через Аракс, а там и в Кербелу! Бросим этот обманный мир… в нем только ложь да скверна — проведем жизнь в молитвах и благости!..
Сафар промолчал. Он глядел на розоватые облака, клубившиеся на самом краю неба, и ему виделся нежный взгляд Телли, ее алые щечки, разметавшиеся по плечам черные кудри… Сердце его исходило тоской по невесте.
— Ты только, гость, не сомневайся! — снова заговорил Мирахур. — Кони твои, а сам я — должник твой по гроб жизни! Потому говорю, что жалко мне тебя: вот ты сейчас молод, а вдруг в мои годы ни при чем останешься?
Сафар и на этот раз ничего ему не ответил. Средь облаков мерещились ему щечки Телли, и были они такие нежные, такие розовые! И глаза ее светились, как звезды…
Мирахур досадливо кашлянул, молча поднялся и ушел. Немного погодя вернулся, ведя в поводу двух скакунов.
— Вставай, гость! Время терять нельзя!
Они тронулись в путь. Переправились через ближнюю речку, в ивняке Мирахур придержал коня.
— Ружье забыл, — сказал он. Подожди тут, я сейчас.
Он передал Сафару повод своего коня и ушел. Минут десять его не было, Сафар любовно поглаживал гриву Гамера, дивясь его прекрасной, выгнутой, как дамасская сабля, шее, гордо посаженной голове. Конь этот давал ему силу, веру в себя; Сафар словно бы восседал сейчас на спине того самого золотого быка, от движений которого сотрясается земля и рушатся горы…
Послышались торопливые мужские шаги. Мирахур выскользнул из темноты и в ярости швырнул на землю какой–то круглый предмет.
— Ты заслужила это, бесчестная! — воскликнул он и вскочил на коня.
Гамер пугливо шарахался, косясь на предмет, брошенный Мирахуром. Сафар всмотрелся внимательно, на траве лежала женская голова, опутанная длинными волосами.
До Куры они ехали вместе, а там распрощались: Мирахур направился к Араксу, Сафар повернул к Шуше.
По дороге Сафар встретил войска Ибрагим–хана, они с победой возвращались домой. Ослепленного Мамед–хана везли привязанным к ишаку, тут же, в обозе, были его жены, дети и брат Рагим–бек. Медленно двигались тяжело нагруженные мулы, ослы, вьючные лошади — они везли добро, награбленное в Гяндже и ее окрестностях.
Конь Сафара сразу привлек все взоры. Сафар еще не достиг дороги, по которой двигалось войско, а вперед уже высланы были гонцы — узнать, что там за чудо–конь. И сразу у всех на устах зазвучало имя Сафара, тысячи глаз устремились на него с завистью и восторгом. И вот Сафар предстал перед Ибрагим–ханом.
— Я выполнил приказ, — сказал Сафар, покорно опустив голову, — теперь на все ваша ханская воля!
Вагиф взглянул на хана — резкие черты повелителя, казалось, несколько смягчились.
— За геройство твое и удальство я милую тебя, — величественно промолвил хан. Он улыбнулся, перевел взгляд на Вагифа и, прочтя на его лице одобрение, добавил снисходительно: — Садись на Гамера, я поручаю тебе этого коня — ходи за ним, холь его!
Сафар поклонился, взял коня и отошел; хан и его свита проследовали дальше. Как только военачальники миновали Сафара, он вне себя от радости птицей вскочил в седло. Он прощен! Он на Гамере въезжает в город! Он едет к Телли! Минуты тянулись годами, а жажда свидания жгла Сафара не меньше, чем полуденное солнце. Но все имеет свой конец, и как ни терзала, как ни томила его мучительная, словно мираж в пустыне, тоска по любимой, все испытания и волнения были уже позади.
Огненное солнце клонилось к закату. С близких уже гор повеяло долгожданной прохладой; до крепости оставалось лишь два поворота.
В городе уже знали, что войско возвращается. Народ высыпал из крепости и заполонил пустырь перед крепостными воротами. Кязым, Аллахкулу, Гюльназ и Телли тоже были в толпе. Вот в ущелье заклубилась пыль — это прибыли гонцы сообщить о приближении хана. Толпа пришла в движение. Те, на чью долю пришлась низина, пытались подняться, чтобы не проглядеть хана, но на них кричали со всех сторон, требуя, чтоб не застили; приходилось снова опускаться на землю.
— Телли! — попросила Гюльназ, — подвинь–ка голову!.. Ничегошеньки за тобой не видно! Тянешь шею, как гусыня!
Телли рассмеялась.
— Ты чего все надо мной подсмеиваешься!? — она скособочилась, передразнивая Гюльназ, а подруга из–за ее головы старалась разглядеть, что делается внизу, в той стороне, где кладбище. И вдруг закричала:
— Едут, ей–богу едут!..
Телли повернулась. Хан и его свита подымались на плоскогорье. Стало тихо, все взгляды были устремлены вниз. Теперь видна была уже и конница. Хан в сопровождении свиты медленно проехал перед народом; лица победителей были в пыли, потемнели от степного солнца. Вагиф обернулся, оглядел собравшихся возле крепости женщин, заметил Телли. Девушка зарделась, опустила глаза. Когда хан и его приближенные скрылись за городскими воротами, она вскинула голову и стала жадно вглядываться в воинов. И вдруг взор ее застыл, кровь бросилась в голову, сразу обессилев, она приникла к подруге.
— Гляди, Гюльназ! Гляди! Тот самый парень, что к нам приходил! Какой под ним конь! О!..
Все вокруг уже только и твердили, что о чудо–коне, спрашивали друг друга, что за всадник на нем. Наконец кто–то назвал его имя — Телли ушам своим не поверила.
— Гюльназ, слышишь, Гюльназ! Они говорят — Сафар! Как же так?! Ведь это тот парень, которого он присылал!
— По–твоему выходит люди — лгут? Понятно — Сафар! Схитрил. Не мог же он прийти к вам и сразу: «Вот, он я, гачаг-Сафар!»?
Но Телли уже не слушала ее, она не отрывала глаз от Сафара. Какая жалость, что городские ворота были так близко!.. Уже через несколько минут подковы Гамера звенели по камням под аркой городских ворот…
Телли не хотела смотреть ни на пленных, ни на живописно разодетых солдат, ни на нанизанные на копья почерневшие человеческие головы. Все помыслы ее, как и черные блестящие от счастья глаза, были устремлены туда, к воротам, за которыми скрылся Сафар.
Гянджинский поход заметно усилил влияние и авторитет Ибрагим–хана. Во дворце по случаю победы состоялось грандиозное торжество, город был празднично освещен, палили пушки, приближенным хана щедро раздавались подарки. И вдруг пришло известие о смерти Керим–хана Зенда, около тридцати лет бывшего наместником в Иране. Торжество было нарушено — радость померкла. Снова тревога поселилась во дворце карабахского хана.
Получив известие о смерти Керим–хана, Ибрагим–хан тотчас призвал к себе Вагифа. Они заперлись в одной из дальних комнат и стали обсуждать положение, создавшееся на Востоке.
— Что ж, в Иране каждые двадцать–двадцать пять лет происходят перевороты и кровопролитие, — с присущей ему невозмутимостью заметил Вагиф. — Сейчас там, по всей видимости, создалось положение, подобное тому, какое предшествовало появлению Надир–шаха. В каждом городишке объявится хан, все они будут посягать на трон, и снова рекой польется людская кровь…
— Но ведь это и нас может коснуться? — встревоженно спросил хан, заглядывая в лицо Вагифу.
— А как же — непременно коснется, — кивнул Вагиф, неспешно перебирая четки. — Было ли хоть раз, чтоб мы остались в стороне, если в Иране смута? Надир тогда места живого не оставил от Карабаха, мечом и огнем прошел… Ведь это он угнал в Хорасан все население нашего ханства и Ширвана!.. Сколько тогда погибло народу!..
Они помолчали, вспоминая не столь уж давнее прошлое: кровь, пожары, голод, холеру. Бессчетные беды и несчастья…
— Проклятье!.. — пробормотал Ибрагим–хан. Он приподнялся и сел удобнее, скрестив перед собой ноги; под левый локоть сунул шелковую подушку. — Пусть бы бесились, пусть бы делали все, что заблагорассудится, только там, у себя, по ту сторону Аракса!..
— Ну, это едва ли будет… — с сомнением произнес Вагиф… Он не хотел скрывать от хана серьезности создавшегося положения. — Они непременно будут требовать от нас повиновения! Согласишься на их условия — горе, не согласишься — вдвое!
Хан снова сделал несколько суетливых, выдающих душевную муку движений, затянулся кальяном и, касаясь бороды концом мундштука, с надеждой заглянул Вагифу в лицо. Тот улыбнулся:
— Прямой опасности пока нет. Мы действовали правильно, в соответствии с обстановкой. В Тегеране у нас родство, мы расширили переписку с бейлербеем, получаем точные сведения, принимаем соответствующие меры…
Невозмутимость Вагифа в какой–то мере передалась хану; он помолчал немного, подумал и сказал невесело, но спокойно:
— Под влиянием покойного наместника и благодаря огромной силе, которой тот располагал, Фатали–хан долгое время держал себя в узде. Как бы он теперь голову не поднял!..
— Да, сейчас у Фатали–хана дела пойдут несколько иначе.
Вагиф прекрасно сознавал, сколь серьезно создавшееся положение, и все–таки голос его был ровен и бесстрастен.
— Четыре года тому назад в Дербент были призваны русские войска. Но тогда в Табасаране и Казыкумуке шла междоусобица. Теперь же…
— А что теперь?! — прервал его Ибрагим–хан. — Разве тот, кто призвал русские войска четыре года назад, не может сделать того же сейчас?!
— Эта мысль мне тоже пришла в голову, — ответил Вагиф, — но я сомневаюсь, смогут ли русские войска прибыть теперь. Вашей милости известно: прийти–то они тогда пришли, но не задержались, значит была причина. Екатерина заключила мир с турками, и Фатали–хан не может не знать, как это влияет на наши дела.
Долго продолжалась беседа. Наконец решено было принять некоторые меры. Мамедгасан и Мирза Али–мамед должны были отправиться на Аракc, Ибрагим–хан и Вагиф — на Куру: надо было незамедлительно проверить состояние войск, наличие продовольствия и фуража.
Облегченно вздохнув, хан благодарно посмотрел на Вагифа и затянулся — весело забулькала вода в эмалевом кальяне…
Покурив, хан кликнул нукера:
— Прими! — он взглядом указал на кальян.
Нукер осторожно взял кальян, понес к выходу. В дверях показалась Шахниса–ханум.
— А! — шутливо протянула она, — опять ашуг что–то хану нашептывает!
Вагиф поднялся, уступил место ханше. Та села, тяжело отдуваясь.
— Значит, траур решили продлить? — женщина усмехнулась и, сразу вдруг помрачнев, спросила встревоженно: — Ахунд, а как там бейлербей, ничего?
— Если не ввяжется в драку…
Шахниса–ханум тяжело вздохнула, глаза ее наполнились слезами.
— Что будет, то и будет, — сказала она, теребя свой рукав, — на все воля аллаха!
Ибрагим–хан сидел, устремив взгляд в открытое окно, думал о чем–то. Ему видна была западная часть города, мазанки махаллы кочерли, темные кровли, дым, вьющийся над отверстиями в крышах… Женщины сушили кизяк, ребятишки стреляли в цель, несколько парней в коротких штанах состязались в метании палиц…
Направо, возле крепостной башни упражнялись с пушкой бомбардиры — все они были из рода Джаванширов; смотреть на пушкарей было приятно, и лицо хана на секунду просветлело… Выше, за крепостью, вздымались поросшие кустарниками скалы, над ними — хмурое, все в густых облаках небо…
— Ахунд! — сказал хан, отрывая взор от невеселой картины. — Надо обо всем сообщить Ираклию, пусть будет в готовности. Ты напиши ему.
— Письмо уже готово! Я вчера написал. Когда пошлете гонца?
— Немедленно! Время терять нельзя. Утром сразу и отправим! Что там ни говори, а с Фатали–ханом ухо надо держать востро! — И добавил, подумав: — Омар–хану тоже напиши, пусть и он подготовится на всякий случай.
— Будет сделано! — коротко ответил Вагиф. Взглянул хану в лицо, хотел что–то добавить, но промолчал.
«Не стоит пока, сразу все объяснить трудно».
Вагиф сидел перед изукрашенным резьбой зеркалом. Предстояло высушить хну, которую приглашенный на дом цирюльник положил ему на бороду.
— Давай мастер, начинай, — попросил Вагиф, — мне надо спешить!
Цирюльник нацепил ему на грудь красный передник и стал смачивать голову. Как все цирюльники на свете, он был человек словоохотливый, но пока еще помалкивал, не находя повода развязать язык. Потом, видно, решил, что для начала годится хна.
— Вот, ахунд, — заговорил он, — хна–то как вздорожала!.. Не думает хан принять меры? — Не прекращая смачивать Вагифу голову, цирюльник наклонился и заглянул ему в лицо. Вагиф отмолчался. Тогда брадобрей решил зайти с другой стороны.
— Сказать по правде, хоть она и дорога, да денег своих стоит! Прекрасная это вещь — хна, человек словно заново родится!..
Вагиф опять ничего не ответил. Цирюльник достал из футляра широкую бритву, принялся за бритье. Несколько раз рука у него дрогнула, и он порезал Вагифу голову. Когда он прикладывал к порезанным местам конец фартука, Вагиф вздрогнул, но и на этот раз промолчал. А брадобрею и кровь — повод для болтовни.
— Вот, порежешь, всегда кровь течет! Отцы наши говорили, это к добру!
Вагиф вынес все молча, терпеливо выслушал все изречения своего мучителя. Покончив, наконец, с бородой и усами Вагифа, цирюльник снял с него фартук и направился к двери. Но тут его осенило, он решил изречь еще несколько истин. Вагиф встал, вынул из кошелька несколько монет и, передавая их цирюльнику, сказал:
— Я не ведал того, что хна подорожала, но то, что она вещь полезная, — это мне было известно. Что из порезанного места всегда течет кровь, это ты тоже точно заметил. Но я вот что хочу еще сказать тебе:
Ты силу для меня сберег, цирюльник,
И кровь моя — тебе в упрек, цирюльник.
А бритва, что в руке твоей сейчас,
Пусть треснет вдоль и поперек, цирюльник[28].
Когда, расставшись с брадобреем, Вагиф вошел в соседнюю комнату, Кызханум занималась там своими волосами, поглядывая в небольшое зеркальце. В комнате стоял аромат розовой воды. Лучи солнца, падавшие из окна, тысячами бликов играли на ее свежих щеках. Черные глаза светились — то, что она видела в зеркале, наполняло женщину гордостью. Как пристали ее белым рукам янтарные браслеты!.. Вагиф стоял, скрытый тяжелой портьерой, и глядел, глядел на нее, как на ангела. Он ревновал ее к зеркалу, к окну, к солнечным лучам — ко всему на свете ревновал он свою молодую жену. Стоял, боясь шелохнуться, чтобы не вспугнуть ее, не нарушить чудесной гармонии. Но не смог справиться с собой: горечь поднялась из глубины его существа, тело содрогнулось, он глубоко вздохнул и, сделав безразличное лицо, отворил дверь. Заслышав скрип двери, женщина вздрогнула, как испуганный джейран, обернулась… Вагиф искоса взглянул на нее: это была уже совсем не та Кызханум, что минуту назад, гордая и счастливая, расчесывала перед зеркалом волосы. У нее было уже совсем другое лицо, и Вагифу больно было смотреть на нее.
— Кызханум, дай мне чуху! — дрогнувшим голосом сказал поэт, и голос его пресекся.
— Чуху? Зачем тебе чуха? Куда ты опять собрался? — голос ее прозвучал укоризненно.
— Мне нужно. К Мирзе Алимамеду съезжу.
— Вечно тебе что–то нужно! Вечно у тебя дела… Так и заболеть недолго…
Вагиф понял ее намек.
— Слушай, Кызханум, ради бога! Не лезь ты в мою жизнь, и без того тошно!.. Я ведь только попросил дай чуху. Идешь же ты в гости и иди, я ничего не говорю, и ты в мои дела не вмешивайся. Ведь я от тебя не требую ничего! Ничего, кроме приветливого обращения!
Кызханум фыркнула, вскочила с места и, достав из ниши узел, вытащила оттуда чуху с газырями. Вагиф оделся и, выходя, украдкой глянул на жену: в черных, джейраньих глазах ее блестели слезы обиды…
Три дня тому назад сыграли свадьбу, сегодня предстоял обряд открытия лица. Когда Кызханум пришла, Телли с подружками находилась за пологом, а по эту сторону полога сидели приглашенные на праздник гости. Кызханум проводили на почетное место; по лицу ее все еще заметно было, что ей не по себе.
Гостей становилось все больше. Мешетте — женщина, убиравшая новобрачную, пошептавшись о чем–то с матерью Телли, вышла. Немного погодя внесли свечу. Поставили ее на блюдце посреди комнаты, зажгли и накрыли медным тазом. На таз постелили коврик, положили тюфячки, подушки, получился красивый трон; сверху его покрыли шелковым сюзане[29]. Гюльназ и мешетте вывели Телли из–за свадебного полога — лицо ее прикрыто было тонкой вуалью, — усадили на только что сооруженный трон. Мешетте принесла полный поднос ногула и приговаривая: «Да быть тебе плодовитой!..», — высыпала все конфеты невесте на голову. Потом вперед выскочил мальчик со скалкой в руках, один из родственников невесты. Он поддел этой скалкой тюль на невестиной голове и, схватив его, выбежал из дома. Целая ватага ребятишек ринулась вслед за ним, они схватили вуаль невесты и забросили ее на ветку плодоносного дерева[30].
Пока Кызханум веселилась на празднике у Телли, Вагиф проводил время в беседе с возлюбленной. Медина была вдовой военачальника, убитого в одном, из иранских походов Ибрагим–хана. Вторично выйти замуж она не захотела и жила одна, средства к жизни давало ей небольшое имение.
Бездетная, свободная, Медина могла заниматься собой, всегда была красиво одета, весела и неизменно молода, хотя тридцать ей исполнилось уже давно. Ее приветливость, гостеприимство, остроумие не могли не очаровать Вагифа. Да и лицом она была хороша. Полные, алые губы, перламутровые зубки, короткие ровные брови, живые карие глаза — все в ней было очаровательно. На редкость обаятельная женщина, Медина была к тому же умной, приятной собеседницей.
Медина, как обычно, усадила Вагифа в разукрашенном простенке.
Снова в горящее пламя меня
Ввергла разлука, моя дорогая!..
— стихами сказал он, любуясь цветущей красотой женщины.
Окно с ее стороны было открыто и Вагифу виден был зелено–желтый, отдающий багрянцем лес; окутанный синеватой дымкой, он пламенел в тумане. Вагиф перевел взгляд на возлюбленную.
— Знаешь, Медина, — задумчиво сказал он, — осенние краски леса рождают во мне какую–то светлую грусть. Все кончается, угасает, но, угасая, во всей полноте проявляет свою суть, во всем великолепии раскрывается перед миром. Высшее, последнее проявление неловеческой сущности — любовь. Иди же ко мне, дорогая!
Кокетливо склонив головку, Медина с наслаждением слушала вдохновенные слова Вагифа; стройная шея ее белела меж непослушных кудрей, улыбка трогала нежные губы.
— Но почему ты все время толкуешь о последнем проявлении? — спросила она, лукаво усмехнувшись.
Больше Вагиф уже не глядел на лес, он любовался Мединой. Женщина сидела, горделиво откинувшись на бархатную подушку; стрелы ее ресниц ранили влюбленное сердце, перед красотой этой женщины померкли бы все красавицы двора.
— Медина! — Вагиф улыбнулся. — Я говорю о последнем проявлении лишь потому, что оно более бурное, более пламенное. О молодости я не забываю. Разве мыслимо забыть весну? Но в последнем проявлении человеческой сути — обилие, полнота, щедрость, столь присущие осени! И та же грусть… Ведь за великолепием осени, за буйным торжеством красок идет седая зима и черная беспощадная смерть!..
— Ради бога, не поминай об этом! Ты здесь, здесь твоя Медина — значит, здесь жизнь!..
Вагиф попытался возразить ей, но не нашел слов и беспомощно огляделся по сторонам, как бы отыскивая их. Медина торжествующе рассмеялась и весело захлопала в ладоши.
Вагиф тоже не смог сдержать улыбки.
— Слово, что соловей… Вспугнешь замолчит!
— Вспугнешь? — удивленно протянула Медина. — Да кто я такая, чтоб пугать соловья твоих речей?
— О, ты пери! Капризная, привередливая пери! Ты бродишь в саду поэта, мешая ему петь свои песни!
— Мешаю! Только мешаю?
— Конечно нет, — с нежностью произнес Вагиф, наслаждаясь ее милым кокетством. — Ты приносишь в этот сад сладость печали, волшебство любовной тоски! Ах, Медина, я слишком отчетливо вижу лицо нашего времени! Ничто, кроме сладкозвучного нея[31] поэзии, не может облегчить боль моего сердца, истерзанного бесчисленными заботами и тревогами.
— А пери любви? Разве она не дает тебе счастья? Забвения от мирских забот?
— Счастье? Что такое счастье? Добрая минута… Бескорыстная улыбка… Юношеская влюбленность…
— О поэт! — Медина с жадностью слушала Вагифа, но согласиться с ним не могла, — тебе ли говорить о горестях и невзгодах! Ты визирь, ты правая рука хана, опора трона!..
— Медина! — прервал ее Вагиф, — государственные дела — это всего лишь долг, служба! Жизнь сердца — не имеет к этому отношения. Сердце поэта — особый мир: его любовь — необычная любовь, слава — не просто слава, блаженство его сердца — особое блаженство…
— А кому же принадлежит это сердце?
— Сердце — одной любимой!
— Ой–ли? — Медина шутливо покачала головой. — Трудно верить мужчинам. Их сердца, словно пиалы с шербетом: переходят из рук в руки, а досыта никто из них не пьет!..
— Что значит досыта, Медина? Наслаждению, страсти, поэзии чужда сытость!
— Ах так! — Медина расхохоталась. — Мне привезли из деревни прекрасные яблоки и груши, я оставила их для тебя. Но теперь вижу, что сделала это напрасно, ты насытишься и не станет ни страсти твоей, ни стихов…
Вагиф не смог не оценить ее шутки и весело рассмеялся.
— Нет, Медина, без лакомства нам не обойтись! — сказал он, когда она поднялась, чтобы выйти из комнаты.
Одетая в алое и зеленое, средь ярких ковров и занавесей, она напоминала поэту полевой мак, трепещущий от прикосновений ветерка. Он проводил ее долгим взглядом.
Предположения и опасения, высказанные Ибрагим–ханом и Вагифом во время их беседы, не замедлили оправдаться: со смертью Керим–хана иранские ханы схватились в ожесточенной — не на жизнь, а на смерть — борьбе за власть. Самыми сильными из них были ханы из рода Каджаров. Они уже не раз, хотя и безуспешно, покушались на иранский престол. После смерти Надира Мамедгасан–хан Каджар долгое время сражался за власть с Керим–ханом Зендом и был убит, так и не достигнув цели. Сын его Агамухамед, оскопленный по приказу Адиль–шаха Афшара, вместе с братом Гусейнкулу был увезен Керим–ханом в Шираз — заложниками. Сразу же после смерти Керим–хана Агамухамед–хаи бежал из Шираза, овладел Астрабадом, Мазандараном и Гиляном и вступил в ожесточенную схватку за трон.
То, что Агамухамед захватил Астрабад, чрезвычайно не понравилось Екатерине, поскольку она давно уже решила построить в Астрабадском заливе порт — повернуть на север пути европейской торговли с Индией. Порт еще не был заложен, но ему уже было дано название — Мелиссанал.
Агамухамед–хан решил установить добрые отношения с Россией и отправил в Петербург посольство, однако посольство это принято не было. К тому времени против Агамухамед–хана выступили Муртузакулу–хан и властитель Гиляна Хидаят–хан. Для ведения переговоров об Астрабаде Екатерина направила в Астрабадский залив флот во главе с графом Войновичем. По приказу Агамухамед–хана его военачальники поначалу встретили русских дружелюбно, хорошо обошлись с ними, а потом, войдя в доверие, зазвали на берег и взяли под арест. Некоторое время пленников продержали в тюрьме закованными в цепи, потом Агамухамед приказал их освободить, изобразив дело так, будто он и понятия не имел об этом аресте. Выйдя из тюрьмы, граф Войнович тотчас–же увел флотилию в Россию.
В связи с этими чрезвычайными обстоятельствами Ибрагим–хан собрал во дворце совет, пригласив на него всех приближенных. Мирза Алимамед сообщил собравшимся о донесениях, полученных от тайных агентов, причем каждое, даже самое незначительное, сопровождал собственным комментарием.
Мирза Алимамед давно уже кончил, но никто из присутствующих не осмеливался высказать своего мнения…
Одни безмолвно перебирали четки, другие потягивали кальян.
— Ну так что же? — спросил хан, обводя взглядом высокое собрание. — Какие у кого мысли? Чувствуете, что сидим на пороховой бочке?
И опять никто не произнес ни слова. Тогда, испросив разрешения, стал говорить Вагиф.
— Да будет благополучен хан, — начал он. — Я слышал все, что сообщил почтенный Мирза Алимамед. Полагаю, что пока прямой опасности для нас нет. Сейчас самое главное — правильная, разумная политика. Фатали–хан тяготеет к России, это нам известно. Что ж, владения его достигают Дербента, и в случае чего он может рассчитывать на помощь с Севера. Мы же граничим с Ираном, и стоит Агамухамеду перейти Аракс, он может огнем и мечом пройти по землям нашего ханства — в этих условиях идти на обострение отношений было бы весьма опасно. Если Агамухамед потребует от нас подчинения, мы соберемся снова и будем решать. Пока необходимо выжидать, будучи готовыми ко всему. Таковы мои соображения.
Мысли, высказанные Вагифом, восприняты были с одобрением, все кивали, выказывая этим полное согласие.
— Беки! Скажите же и вы, какие мысли, какие тревоги тяготят ваши умы, — снова обратился Ибрагим–хан к вельможам. — Пусть не останется невысказанного!
— Что может сказать простой смертный после того, как свое слово произнес всеведущий Ахунд Молла Панах?! — с улыбкой заметил Мамедгасан–ага. — Агамухамед–хану пока что приходится туго… Если он тронется на Шираз и Исфаган, Муртузакулу–хан с помощью русских может отбить Астрабад. Так что непосредственной опасности для нас пока, видимо, нет.
Снова воцарилось молчание. Оно было нарушено кашлем Мамедгасан–аги. Он откашлялся, достал платок и, вытерев рот, спросил:
— Других новостей не имеется?
С разрешения хана ответил ему Вагиф:
— Эриванский хан обратился к пашам Эрзерума и Карса — решил рассчитаться с Ираклием. Оба паши прислали нам письма, в которых выражают мнение, что помогать Ираклию было бы позором. Мы ответили неопределенно. Ни да, ни нет. — Собравшиеся оживленно зашевелились. — Эти паши не ведают, что тут у нас происходит; при нынешних обстоятельствах рисковать нашей дружбой с Ираклием недопустимо! А эриванский хан — ну что ж! Ему хочется освободиться от дани — от тех шести тысяч туманов, которые он ежегодно вынужден отдавать Ираклию. Как говорится, козел шкуру бережет, а мясник прикидывает сколько сала будет!.. — Вагиф засмеялся. Хан тоже усмехнулся, кивнул милостиво…
В этот момент дверь нерешительно отворилась и показался юноша лет семнадцати, краснощекий, с широкими ноздрями. Это был новый писарь Мирза Джамал. Юноша поклонился, сложив на груди руки, и обратился к хану.
— Да буду я жертвой вашей, — сказал он. — Бакинский хан Хаджи Маликмамед–хан выражает желание получить аудиенцию у вашей милости.
Хан бросил на него гневный взгляд. Розовые щеки юноши мгновенно стали багровыми.
— Хаджи Маликмамед–хан?! — переспросил хан, и глаза его вспыхнули мрачным огнем. — Зять Фатали–хана?!
Все переглянулись в ужасе. Вагиф, склонившись к хану, что–то шепнул ему. Лицо повелителя несколько смягчилось.
— Пусть его отведут в дом Шахмамеда! Я пока не имею времени беседовать с ним! Завтра!..
Мирза Джамал поклонился, вытер со лба пот и, пятясь, вышел из зала.
Зима была в разгаре, снега уже выпало на пол–аршина. Хаджи Маликмамед–хана пешком привели во дворец. Целый час прождал он на ветру, на открытой веранде, пока, наконец, Ибрагим–хан велел позвать его. В комнате, куда его провели, не было никого, кроме хана и Вагифа. Встретившись впервые в жизни, все трое некоторое время молча изучали друг друга; сложные чувства выражали их взгляды. И хотя кроткий вид Хаджи Маликмамед–хана, покорное его поведение произвели благоприятное впечатление не только на Вагифа, но и на Ибрагим–хана, взгляд хана был гневен. Вагиф же, вынужденный в присутствии повелителя внешне выражать негодование, в душе только жалел этого доброго человека, никому не сделавшего зла.
— Ну, что ты хочешь?! — срывающимся от гнева голосом спросил Ибрагим–хан, даже не пригласив гостя сесть.
— Я старый человек, — начал бакинский хан, красными от мороза руками поправляя соболий воротник. — Я никому в жизни ни на волос не причинил зла. Вот я и надумал: пойду, выполню долг мусульманина. Потому что в святые места намерение имею отправиться… Решил попытаться: может примирю… Ведь то, что произошло между кубинским ханом и вашей светлостью, ханом Карабаха, это недоразумение… Мусульманам не пристало…
У Ибрагим–хана задрожали губы, он прервал гостя на полуслове.
— Кто тебя просил вмешиваться? А? Мы что тебе челом били?!
Стены сотрясались от крика Ибрагим–хана. Вагиф думал, что уже все: сейчас хан кликнет Шахмамеда и прикажет скормить незваного гостя соколам. Но Хаджи Маликмамед–хан так жалобно, так робко взывал о милосердии, что даже хан, казалось, смягчился. Несколько раз он сердито откашлялся и проговорил хриплым, сдавленным от негодования голосом:
— Знай же, хан! — в том, как он произнес слово «хан», была открытая насмешка. — Фатали неисправим в своем вероломстве. Положиться на такого вероломного человека?! Он прекрасно знает, что брат мой Мехралы — мой злейший враг, и все–таки он пригрел его у себя! Он послал войска Хидаят–хану, он сверг ширванского хана, сгоняет население новой Шемахи в старую, истязает людей!.. На днях он перешел Куру и разорил наше собственное поместье — зачем ему это было нужно? И после всего, что он сделал, ты говоришь, что я должен поверить ему? Помириться с ним! Вы решили обвести меня вокруг пальца? Для этого он и прислал тебя?
На весь дворец прогремел голос Ибрагим–хана, требовавшего к себе Шахмамеда. Тот явился незамедлительно.
— Шахмамед! — от ярости хан брызгал слюной. — В зиндан[32] этого негодяя!
Маликмамед–хан побледнел, хотел что–то сказать, но слуги уже схватили его и потащили вон.
Туманным утром во двор к Кязыму вошел посланный из дворца.
— Кто тут Сафар? — громко спросил он. — Его во дворец требуют!
Телли к Гюльназ ткали, сидя на веранде. Услышав про дворец, Телли побелела.
— А зачем он понадобился? — заплетающимся от страха языком пролепетала она.
Парень сдвинул на затылок папаху, поскреб макушку.
— Нужно, стало быть… Где он есть–то?
— Да зачем он? — с упрямым отчаянием повторила Телли.
— Почем я знаю! Сказано: привести! — Поглядывая по сторонам, ханский нукер рассеянно скреб у себя под шапкой. И вдруг папаха свалилась с него, и спутанный клок волос упал ему на лоб. Гюльназ улыбнулась, Телли же, поглощенная тревогой, быстро встала, отряхнула пыль с шаровар и с горестным выражением на лице вышла со двора. Неподалеку от мастерской, на пустыре, Сафар строил дом: он поставил четыре столба и теперь переплетал их прутьями. Сафар спокойно выслушал жену.
— Ну чего переполошилась? Зовут, стало быть надо идти. Вернее всего опять куда–нибудь пошлют!..
Он надел куртку и вместе с нукером отправился во дворец.
На базаре собралась большая толпа. Оказалось, что дарга[33], обнаружив у одного из продавцов неточные весы, приказал привязать виновного к фалагге[34] и бить его прямо тут же, посреди базарной грязи. После тридцати ударов человек потерял сознание. Ханский нукер глядел на несчастного, равнодушно почесывая макушку, ничто не дрогнуло в его лице; Сафар кусал губы, с трудом сдерживая гнев.
Не останавливаясь, миновали они многочисленные лавки; здесь торговали тканями, лекарственными снадобьями, ювелирными изделиями…
Дошли до диванханы[35]. У ее стены, меж других казненных, томился в предсмертной муке посаженный на кол человек. Мальчишки швыряли в него каменьями, а он все отворачивал искаженное мукой лицо и повторял монотонно:
— Не… бросайте… В глаза… попадете… «Безжалостные!» — подумал Сафар, однако произнести это слово вслух не осмелился.
Нукер привел Сафара в комнату для прислуги. Человек восемь дворцовых слуг, расположившись на килиме[36], вели задушевные беседы. Дядька Кичикбегим тоже был здесь. Он сидел в переднем углу, скрестив ноги, потягивал люльку. Один из нукеров оживленно описывал сцену, которую видел вчера на рынке:
— Дарга кричит: «Говори, мерзавец, ты гатыг выпил?!» «Нет», — отвечает. «Правду говори, сукин сын!
Куда он девался?! Ты сожрал!» А тот упрямится. Ну дарга разозлился да как пхнет ему ножом в брюхо, гатыг во все стороны!.. Потеха!..
Сафара привели к Мирзе Алимамеду. Большая устеленная коврами комната, с выходящими на веранду окнами, помещалась на первом этаже; ниши заполнены были книгами и тетрадями. Когда Сафар вошел, Мирза Алимамед что–то писал, положив на колено дощечку с бумагой.
Сафар поздоровался, Мирза Алимамед ответил на его приветствие и указал ему место сесть. Убрал перо в пенал и окинул Сафара внимательным взглядом. Тот продолжал стоять.
— Садись же! — повторил Мирза Алимамед.
Сафар опустился на колени, сел.
— Ты хорошо знаешь Кубу, — начал Мирза Алимамед. — И хан решил дать тебе поручение… Важное поручение… Фатали–хан подтянул войска к Шемахе, видимо, у него есть какой–то замысел. Поезжай, поброди там, вызнай, сколько у них сабель, когда войско должно выступать, в каком направлении. Пойдешь под видом разносчика товаров. Купишь кой–какие товары — денег я тебе дам. Побольше толкайся среди людей. Ты понял меня? Хорошо понял? Дело очень важное! И срочное!
Мирза Алимамед подробно растолковал Сафару, что от него требуется. Товары, которыми он должен был торговать, и конь вскоре были готовы. На следующий день Сафар спозаранку снарядился в путь. Заплаканная Телли, отворив ворота, вылила вслед мужу полный таз воды, чтобы сопутствовала ему удача.
Мамед–бек уже вырос, стал взрослым, образованным юношей. У специального учителя брал уроки. В те времена обучение состояло из чтения нескольких книг. Начинали с «Череке», потом переходили к корану на арабском языке, а уж под конец читали персидских классиков. Азербайджанского языка в школах не изучали, но поскольку для Ближнего Востока это был язык международный, говорить на нем умел каждый. На азербайджанском языке существовала устная народная литература; остроумные пословицы и поговорки, прелестные сказки, задушевные лирические песни, поэтичностью своей подчас превосходившие персидскую поэзию, столь почитавшуюся в официальных кругах. У любого грамотного молодого человека имелась в те времена особая тетрадь: в нее переписывались лучшие из стихов, созданных на родном языке, прежде всего стихи Вагифа; нередко их заучивали наизусть. Как любой богатый городской юноша того времени, Мамед–бек увлекался поэзией, охотой, сказками… Примерно так же жил и сын Вагифа Касум–ага.
Наступила весна. Лед таял, и по улицам, журча, бежали потоки. Вершины гор еще прятались в тумане, но было уже тепло. После долгой, нудной зимы каждый стремился на солнышко: на веранду, на крышу, на улицу; во дворах женщины чесали шерсть.
Когда Мамед–бек и Касум–ага пришли в зорхану[37] там уже было полно народу. Зорхана представляла собой довольно широкую крытую арену, окруженную деревянными трибунами. Юноши переодевались здесь же, на трибунах, снимали свою одежду и облачались в короткие штаны из мягкой кожи.
Мияндар — смотритель зорханы, рослый, широкогрудый, с могучими мышцами мужчина — спустился на арену и прохаживался по ней, держа в руке стрелу с колокольчиками; бритая его голова поблескивала на солнце. Музыканты с крашенными хной бородами настраивали тары и кеманчи.
Один за другим юноши вышли на арену. Раздался громкий голос мияндара, и тотчас же прозвучал колокольчик. Заиграла музыка. По знаку мияндара юноши разделились на две группы и по двое стали строиться слева и справа от него. Посреди арены сложены были похожие на скалки деревянные палицы. По знаку наставника юноши разобрали их и стали метать. Для начала брали самые легкие и, постепенно меняя, переходили к более тяжелым. Первая палица показалась Мамед–беку игрушкой. Он с усмешкой взял ее и забросил на край арены. Мияндар строго глянул на него, призывая к порядку.
По указанию наставника юноши меняли палицы, снова и снова повторяя упражнения. Потом они парами прошлись по кругу, постояли, отдохнули немного и снова стали упражняться с палицами.
Наконец с этим было покончено. Стали готовиться к борьбе — смазывать друг друга салом. Снова раздался звон колокольчика. Юноши встали в круг. Зазвучала веселая, бодрая музыка. По знаку мияндара Мамед–бек и Касум–ага вышли на середину арены.
Сначала они медленно кружили друг за другом, нараспев произнося реджас — похваляясь собственной силой и устрашая соперника; зрители, сидящие на трибунах, криками подбадривали их.
Наконец Мамед–бек, громко вскрикнув, бросился на противника, схватил его за правое запястье, рванул на себя. И снова они начали кружить по арене, все более возбуждаясь выкриками зрителей, громкой дробной музыкой и собственными угрозами. Вот они сблизились, уперлись друг в друга макушками, опять разошлись. Еще громче зазвучал реджас. Борцы сошлись, схватили друг друга за кушаки. Они старались покрепче обхватить друг друга, но тела их были смазаны салом… Попробовали другие приемы — безрезультатно. Наконец Касум–ага, улучив момент, зашел сбоку и, рванув Мамед–бека, опрокинул его на землю. Но, словно кошка, всегда падающая на четыре ноги, Мамед–бек уперся в землю руками и ногами и замер в таком положении. Как ни старался Касум–ага вывести противника из стойки, ему это не удавалось. Наконец он решил вскочить Мамед–беку на спину, но тот, воспользовавшись моментом, мгновенно перевернулся и, схватив противника одной рукой за руку, другой — за горло, прижал к земле. Он, кажется, задушил бы Касум–агу, но зазвенел колокольчик мияндара; противников растащили.
Тяжело дыша, стояли они друг против друга, грязные, потные, глаза их горели ненавистью.
Но колокольчик мияндара покончил и с этим; борцы обнялись и расцеловались. Такой был обычай, установленный в зорхане, — в сердцах противников не должно было оставаться ни злобы, ни ненависти.
Мамед–бек и Касум–ага освободили арену, следующая пара начала борьбу.
Часа через два, выйдя из зорханы, Мамед–бек собрал вокруг себя приятелей.
— Ребята! Двинем вечером на Куру!
— Правильно! Едем! — поддержало его несколько голосов.
— Да разве сейчас время? — одиноко прозвучал чей–то нерешительный голос… — Реки разлились…
— Помалкивай! — презрительно бросил Мамед–бек. — Неужели разлива побоимся?! Ну кто как хочет, а я не баба, чтобы дома сидеть!.. Беру с собой вечером нукеров и еду!..
— И я поеду!
— И я!!
— Вот это дело! — весело бросил Мамед–бек, лихо двинув на глаза высокую белую папаху. — Только смотрите — не спасовать! Сразу после вечернего азана[38] буду ждать у крепостных ворот, чуть выше кладбища. Уговор — дома ничего не говорить, отправимся в Кягризли, в мою деревню, погостим там денек–другой, шашлычком побалуемся, а потом переправимся через Куру и в Ширван! А там уж разгуляемся — потешим свою душеньку! Пусть знают, каких сыновей рожают женщины в Карабахе!
Слова Мамед–бека пришлись по душе его приятелям. Каждому не терпелось помахать саблей, показать удальство и смелость.
В тот же вечер, как только луна скрылась в облаках, шестнадцать всадников выехали из крепости и по Кяхратской дороге стали спускаться в долину.
Сафар возвратился из Ширвана через пятнадцать дней. Он обернулся быстро, потому что скакал без остановок: стоило его коню притомиться, старшины и мелики тотчас давали ему другого — таков был приказ хана.
Прибыв в Шушу, Сафар, не медля, отправился во дворец. Мирза Алимамед тотчас принял его, отложив все дела.
— Ну, удалец, с какими вестями прибыл?
— Ага! Вести такие: у Шемахи стоит огромное войско. По дорогам не пройти, не проехать — все заполнили конные, в деревнях ни одной папахи — всех мужчин забрали. В тот день, как мне приехать, Тарги Шамхал привел восемь тысяч лезгин. Удальцы — ничего не скажешь — соколами смотрят!
— Хорошо, но почему он не выступает, раз собрал такое войско?
— Говорят, припасов маловато. Послали ширванского хана по деревням — добывать. А люди не отдают, прячут. В одной деревне упали старосте в ноги: «Смилуйся, не забирай семена! Чем сеять будем?!» А тот отобрал человек десять, привязал их к стене, а головы — к буйволиным упряжкам, — те рванулись, головы прочь от тела!.. Своими глазами видел!
— Ну и что, боязно было смотреть? — удивленно спросил Мирза Алимамед.
— Нет, ага. Боязнь мне неведома. Но когда над людьми, над живыми людьми, этакое лиходейство!.. Не терпит мое сердце!..
Мирза Алимамед исподлобья глянул на Сафара.
— А самого Фатали–хана ты не видел? — помолчав, спросил он.
— Нет. Он, сказывали, в Дербенте. Из Аждарханы корабль прибыл с артиллерией, принимать ее поехал. Они, говорят, русским сальянскую рыбу продали, а те им оружие.
Мирза Алимамед молчал, думал. Потом, словно очнувшись, задал Сафару еще несколько вопросов и отпустил отдыхать.
Когда Мирза Алимамед поднялся наверх, у хана были Вагиф и Мамедгасан–ага, Алимамед–ага сообщил о возвращении лазутчика и передал хану все, что услышал от Сафара. Хан слушал молча, не перебивая, но губы у него подергивались.
— Войска Ираклия уже миновали Гянджу, — сказал Вагиф, пытаясь хоть несколько унять гнев хана. — Мы увеличили численность своего войска на Куре. Следует, мне думается, направить туда Мамедкулу–агу с артиллерией. Десять тысяч мы выставим, пять приведет Ираклий — Фатали не сможет перейти Куру!
— Ты полагаешь, Фатали не одолеет пятнадцати тысяч? — уже несколько спокойнее спросил Ибрагим–хан.
Вагиф улыбнулся.
— Не одолеет, хан, да буду я жертвой твоей! Сам не одолеет. Он только на русских и надеется. Не зря же он направил сюда этого Хаджи Маликмамеда. Но я опасаюсь, что, если дела у него примут несколько иной оборот, Агамухамед–хан улучит момент и начнет жечь наши деревни!..
Опустив на бороду мундштук кальяна, хан внимательно слушал Вагифа.
— Ну, хорошо, что же ты советуешь?
— Мое мнение прежнее, — спокойно сказал Вагиф. — Но то, как вы обошлись с Маликмамед–ханом, я думаю произвело на Фатали весьма неблагоприятное впечатление. Посол неприкосновенен…
Вагиф не стал продолжать, ибо знал, что сказанного и без того достаточно, чтобы хан заупрямился.
Ибрагим–хан чувствовал, что допустил ошибку, но не хотел признать ее. «Если я выпущу этого юродивого, — лихорадочно работала его мысль, — Фатали решит, что я испугался. И все равно это ничего не изменит. Нет, я соберу все силы и двинусь на него! Я должен опередить Фатали!»
Все молчали. Зловещая улыбка тронула губы повелителя.
— Я сам выступлю против Фатали–хана. Я покажу ему! Отца его подниму из могилы!
В тот же день на улицах города забили барабаны, заиграли военные трубы. Ко всем старшинам и меликам разосланы были гонцы с приказом выставлять конников, собирать и везти припасы. Вся земля между Курой и Араксом заволновалась, тронулась с места, двинулась на Ширван. Тысячи людей, оторванных от полей и пашен, отправились в поход за смертью.
Соединив с войсками Ираклия, которых привел его сын Георгий, своих пять тысяч воинов, набранных большей частью в Казахе и Шамседдине, Ибрагим–хан направился к Куре. Здесь, расположив отряды вдоль берега, он отправил в разведку Сафара. Тот переправился через Куру как только стемнело и вернулся под утро. Он привез весть, что три тысячи лезгин под командованием Шамхала быстро движутся к Куре. Ибрагим–хан привел войска в боевую готовность.
Стояло ненастное, холодное утро, ветер резал лицо. Средь прибрежных камышей и кустарников то там, то тут торчали папахи — это сидели в засаде воины Ибрагим–хана. Стрелять было запрещено.
Подойдя со своими частями к Куре, Шамхал огляделся по сторонам и, не заметив ничего подозрительного, приказал начать переправу. Когда его конники были на середине реки, с противоположного берега началась пальба. Лезгины смешались… Шарахались раненые лошади, падали с седел всадники, а части все подходили и подходили… Кое–как Шамхал повернул конников, и, давя друг друга, они начали в панике отходить. И тут из засады выскочили карабахцы и грузинские воины. Засверкали сабли, рубя отступающих лезгин. Ударила артиллерия — все вокруг заволокло пороховым дымом… Ибрагим–хан на коне, размахивая саблей, сам бросился через Куру, тысячи всадников ринулись за ним.
Отступающих преследовали долго. Вагиф следом за Ибрагим–ханом скакал по усыпанному окровавленными: телами полю; время от времени ему становилось так тяжело, что он вынужден был хвататься за гриву коня — сердце сжималось от невыносимой острой боли…
Компания Мамед–бека подъезжала к Кягризли. Весна была в разгаре: луга уже зеленели, распустились фиалки, деревья стояли в белом и розовом цвету, нарядные, как невесты. Словно подвешенные на солнечных лучах, в воздухе вились тысячи пчел, рождая волшебную мелодию. Торжествовала земля, радостно сияло небо, и только люди оставались печальными, безучастными к этой красоте. Мужчины уже год как на войне, кто убит, кто изуродован, вся тяжелая работа на женщинах, а старшина знает одно — налоги требовать.
Мамед–бека встретили в деревне вроде бы приветливо, но про себя каждый думал: «Пронеси аллах! Пока что от этих ханских сынков никто добра не видел!..» Впрочем деваться было некуда, оставалось лишь полагаться на судьбу.
Старшина, прослышав о приезде Мамед–бека, бросился навстречу, сам ввел его в господский дом и, приложив руку к жирной груди, с трудом сгибаясь от тучности, сказал:
— Я твой слуга! Приветствую тебя в твоем доме? Счастлив служить тебе и твоим гостям!..
Через минуту веранда в двухэтажном доме была застелена коврами, молодые беки, вымывшись у колодца, удобно расположились на них. Коней развели по дворам — по одному на крестьянский двор; старшина послал людей по деревне — собирать «гостевые».
— Ну, ребята, — сказал Мамед–бек, с гордостью оглядывая цветущие сады, — как вам мое имение?
— Замечательно! Чудо. Просто рай!.. — послышались восторженные голоса.
Мамед–бек прищурил светлые глаза.
— Подождите, я вам еще не такое покажу! — и он причмокнул губами.
Нукеры поспешно разводили в саду костер, беспрерывно дуя в огонь и то и дело вытирая слезящиеся глаза полами рваных архалуков. Поодаль свежевали только что заколотого барашка, у колодца мыли зелень. Женщина, закрытая яшмаком, расстелила скатерть, положила на нее чурек, овечий сыр, гатыг…
— Ну, ребята, с богом! — скомандовал Мамед–бек и протянул руку к угощению; гости последовали его примеру.
Старшина, распоряжавшийся неподалеку от веранды, то и дело подходил к господину и тянул умоляющим голосом:
— Ради аллаха! Не набивайте вы себе животы кое чем — сейчас мясо будет готово!
И правда, садж[39] уже стоял на огне, и нукеры клали на него куски жирной баранины. Гости, порядком проголодавшиеся в пути, потягивая носом, с наслаждением слушали, как шипит мясо. Скоро оно было поджарено, его залили гатыгом и подали. Принесли стаканы, наполненные свежей водой из кягриза[40].
Перед верандой толпились оборванные ребятишки. Жадными глазами глядели они на угощавшихся господ. Старшина с бранью стал разгонять их.
— Не надо! — Мамед–бек покачал головой. — Пускай стоят! — и он бросил вниз несколько костей.
Голодные ребятишки мигом похватали их. Те, кому не повезло, налетали на счастливчиков, пытаясь отнять добычу; схватившись не на жизнь, а на смерть, мальчишки катались по земле, а Мамед–бек снова и снова бросал им кости и до слез хохотал над этим зрелищем.
Наконец с едой было покончено; старшина принес несколько мутак, и гости расположились отдохнуть.
Приезд молодого господина был старосте очень кстати: люди его обшаривали дом за домом, отнимая «для гостей» все, что можно; то и дело слышалось всполошенное кудахтанье кур, крики и проклятия женщин.
Когда гости проснулись, солнце еще стояло высоко. Молодые беки спустились к воде, напились и отправились побродить по деревне.
— Посмотрим, может что и приглянется!.. — Мамед–бек подмигнул приятелям.
Но что там могло приглянуться?.. В беспорядке разбросанные бедные хибарки, за ними кучи высушенного кизяка… Женщины, старики… Все в изношенной, линялой одежде… Встретились им несколько человек с отрезанными ушами и носами. За гостями бежала стайка ребятишек, их становилось все больше и больше…
Гости вышли за деревню. Несколько девушек с кувшинами на плечах шли за водой к кягризу. Одна из них, в сдвинутой на бок чалме, рассказывала что–то подругам. Вдруг она обернулась, взгляд ее встретился с взглядом Мамед–бека, и щеки девушки заполыхали огнем. Но и Мамед–бека пронзил ее быстрый взгляд. Он тихонько пошел следом, любуясь тонким станом, загорелыми, стройными икрами, длинными девичьими косами, на концах которых позвякивали серебряные монеты.
Заметив, что молодой бек преследует их, девушки притихли. Подошли к кягризу, спустились, стали набирать воду. Мамед–бек стоял в сторонке, не отрывая глаз от той, что нарушила покой его сердца. Улучив момент, спросил трепетно:
— Как тебя зовут, девушка?
Красавица молчала, устремив взгляд в землю. Время от времени она нерешительно поднимала голову, но, встретив страстный взгляд Мамед–бека, смущенно отворачивалась.
— Как твое имя? — настойчиво повторил юноша.
Девушка метнула на Мамед–бека испуганный взгляд.
— Айша! — вымолвила, и голос ее пресекся. Она стояла вся красная от стыда.
— Чья ты?
— Дочь мельника Османа.
— Пойдешь за меня? — жарко проговорил Мамед–бек. — Хочу чтоб женой моей была! — Он горделиво выпрямился, положив руку на рукоятку кинжала, ждал ответа.
Девушки переглянулись. Айша еще больше покраснела, смущенно улыбнулась и, поставив на плечо кувшин, поспешила прочь от колодца.
Девушки торопливо возвращались в деревню, а Мамед–бек стоял, прислонившись к дереву, и с тоской глядел им вслед.
— Надо же! — сказал он и вздохнул. — Обворожила, проклятая! Душу из меня вынула!
— Зачем же так, ага? — с хитрой улыбочкой спросил старшина. — Девка того не стоит, чтоб из–за нее душу терять! Пожелай только, любая будет к твоим услугам! Но Мамед–бек вернулся в деревню притихший, задумчивый. Старшина все юлил, все увивался вокруг него.
— Ага! Да ты только прикажи, тотчас пойду и посватаю! Правда, отец у этой красотки упрям малость…
Ну да и это не беда — добром не отдаст, ему хуже, увезем ночью и вся недолга!
Мамед–бек сидел у моста, отмалчивался… И приятели его приуныли, молчали, обхватив руками колени, глядели на воду. Один старшина, стремясь выказать свою преданность, говорил без умолку, то и дело прикладывая к груди руки.
— Ну виданное ли дело, ага? В кои–то веки ты к нам пожаловал, да чтоб уехал с тяжелым сердцем?! Не хорошо это! Разреши, потолкую с ее отцом!
Мамед–бек поднял на него глаза, взглядом дал знак, что согласен. Старшина сразу понял его, готовно прижал руки к груди и исчез.
Дома он отца Айши не застал, поспешил на мельницу. Под ивой, на берегу арыка, сидел человек с густой проседью в бороде; он только что вымыл ноги. Это был мельник. Когда старшина приблизился, мельник не вскочил, не бросился ему навстречу, лишь морщинистое лицо стало чуть радушнее.
— Садись! — сказал он, ответив на приветствие старшины.
Тот сел.
— Вот шел мимо, дай, думаю, зайду погляжу, как он там… — начал старшина гораздо ласковее, чем говорил обычно. — Что, думаю, поделывает…
— А что можно делать?… Вот, говорят, молодой бек приехал. За «гостевыми» пришли, полмешка муки как не бывало… — Мельник подвернул до колен свои рваные шаровары и окинул взглядом гостя: большое толстое его тело, одутловатое красное лицо… — Чем хочешь, тем теперь и кормись!.. Ты ведь знаешь, я хлеба не сею, только что за помол получу. Едоков семь душ…
— А я с доброй вестью к тебе, — с улыбочкой прервал его старшина. — Больше печали не будешь ведать!
Мельник окинул старшину недоверчивым взглядом — неоткуда было ждать ему добрых вестей.
— Сам господин наш, Мамед–бек, сватом меня к тебе прислал! Айшу твою у колодца углядел…
— Старшина! — прервал его мельник, и в голосе его отчетливо слышен был гнев. — Ты лучше меня знаешь — господин нам не ровня и не быть ему моим зятем! Мне такое дело не подходит! — Он мрачно оглядел старшину и повторил твердо: — Не ровня мы с господином!..
Старшина пустил в ход свой сладкий язык. Но как он ни расписывал, как ни соблазнял мельника рассказами о том, какая жизнь ожидает Айшу в бекском доме, мельник не уступал.
— Да ведь тебе–то тоже выгода будет! — продолжал убеждать его старшина. — Податей не платить — семья в достатке будет! Припеваючи заживешь!..
Мельник слушал, молчал. Наконец ему это надоело, он положил старшине руку на плечо и сказал:
— Вот что, браток, ты знаешь, у меня пять дочерей. Сыном бог не наградил. Вот я и думал: выдам Айшу за хорошего парня, станет он хозяином мельницы, и как придет время в землю ложиться, знать буду, что сына на этом свете оставил, будет кому о дочках моих позаботиться. А бек что? Мне с ним в одной упряжке не ходить!.. Понял? Ну и все, давай эти речи кончим!
Как ни распинался старшина, переубедить мельника ему не удалось. Он наперед знал, что к мельнику и на козе не подъедешь, и не больно–то на него рассчитывал, и все–таки, окончательно потеряв надежду, мысленно обругал упрямца меднолобым.
Мельник Осман родом был из Ширвана; в один из своих набегов Мехралы–бек пригнал его сюда в числе других пленников; домишко Османа был среди первых построек, выросших возле кягриза. Нравом Осман заметно разнился от соседей, человек он был решительный, твердый, из тех, у кого слово с делом не расходится; в деревне его прозвали «Осман–упрямец». Все это старшине было доподлинно известно, а потому он не стал больше тратить слов, однако, явившись к молодому беку, твердо сказал ему, чтоб не терял надежды.
Так прошло три дня. Старшина из кожи вон лез, чтобы развлечь молодых гостей. Каких только затей не устраивал — и охоту, и всякое другое, а сам тем временем направил к мельнику деревенских стариков. Но и ходатайство аксакалов не помогло, упрямец стоял на своем. Что тут поделаешь? Старшина велел схватить девушку у колодца да и увезти — тем дело и кончилось.
Разбитый Ибрагим–ханом на Куре, Фатали–хан не успокаивался — требовал выдачи Хаджи Маликмамеда и спешно накапливал войска. В августе 1780 года Фатали–хан с десятью тысячами лезгинских всадников снова начал продвигаться к Куре. Однако, не получив вовремя жалованья, лезгины–наемники разбежались по домам.
В конце осени стало известно, что в Кубе опять неспокойно. Сафар разведал, что там сосредоточено восьмитысячное войско. Мирза Алимамед, получив эти сведения, сообщил их Вагифу, тот — Ибрагим–хану.
— Хан, — с присущей ему мягкой настойчивостью заговорил Вагиф, — преданность моя известна тебе. Для величия и благополучия твоего и твоего ханства я делаю все, что в слабых моих силах. Люди, познавшие науку жизни, искушенные в делах государственных, давно уже пришли к такому выводу: «Друга привечай, врага выпроваживай!» Владыки, не желавшие прислушиваться к советам умудренных, всегда оставались в накладе. Послушай же моего совета! Держать огромное войско слишком тяжко и для казны и для народа. Не лучше ли поискать других путей?.. Нам нужно обмануть Фатали, превзойти его в хитрости.
Хан молча покусывал губы, глаза его налились кровью, однако возразить Вагифу было нечего — это он понимал.
— Хорошо, что же делать? — спросил он срывающимся голосом.
— Прежде всего то, на что я уже не раз обращал внимание хана. Нет никакого расчета и дальше держать в тюрьме Хаджи Маликмамед–хана. Его надо освободить, а Фатали припугнуть…
— Как? — нетерпеливо прервал его хан.
— Надо предупредить кубинского хана, что, если он не угомонится, мы объединимся с Агамухамед–ханом — камня на камне не оставим в его владениях!..
— А Фатали поверит?
— Заставим поверить. Неплохо было бы также войти с ним в родство… Если одна из сестер Фатали поселится в гареме хана, это отнюдь не повредит делу…
Ибрагим–хан начал остывать, слушал с интересом. На мгновение резкие черты его смягчались, словно затуманенные негой страсти… Потом хан вдруг снова нахмурил брови — какая–то новая мысль придала его лицу зловещее выражение.
— Ну, а что ты скажешь насчет гянджинского Мамеда? — насмешливо спросил он, имея в виду ослепленного им хана Гянджи.
— Мамед понес заслуженное наказание. Того, кто осмеливается перечить хану, возмездие не минует… Но его семья… Чем провинились беспомощные женщины, дети? Хан всегда был милосерден к слабым. И аллах благословляет его за это, даруя богатство и непобедимость. Семья Мамед–хана в беде, они ждут помощи от хана Карабаха, в щедрости не уступающего Хатамтаи!..[41]
— Ну хорошо, хорошо! — Хан смягчился окончательно. — Скажи Шахмамеду, пусть распорядится… — Он вдруг улыбнулся какой–то своей мысли и с довольным видом начал поглаживать бороду.
Хаджи Маликмамед–хан был выпущен из зиндана в тот же день. Многие месяцы не знавший ни бани, ни ножниц цирюльника, арестант весь оброс — волосы свисали ему на плечи, борода закрывала грудь, к тому же он обовшивел. Вагиф отправил беднягу в баню, приказал обрить, привести в порядок его бороду, дал теплую одежду.
Зима была в разгаре. Дороги замело снегом, тропинки сковало льдом — сообщение с Агдамом прекратилось. Немало уже насчитывалось жертв: люди замерзали в пути или срывались в пропасть с обледенелых троп. Ехать было немыслимо, и Вагиф пригласил бакинского хана к себе — погостить, пока не откроется перевал.
После долгого пребывания в темнице Хаджи Маликмамед–хан похож был на скелет, обтянутый кожей. Но, несмотря на все страдания, он не потерял веры и по–прежнему уповал на мудрость всевышнего.
— Значит мне предначертано было терпеть эти муки, — смиренно сказал он Вагифу. — От судьбы никуда не скроешься!
С сочувственной улыбкой слушал Вагиф этого мягкого, доброго, глубоко верующего человека. Спорить с ним не хотелось. И все–таки он спросил:
— Хан, но ведь человек — разумное, сильное существо. Аллах дал ему рассудок, дал волю. Что может сделать всевышний, если ты не желаешь пользоваться его дарами, если отринул их?
— Ничто не происходит без соизволения аллаха, — повторил Хаджи Маликмамед–хаи непреклонно и твердо. — Совершается лишь то, что должно свершиться. Люди отвернулись от аллаха, и в наказание им всевышний создал тиранию. Вот мы и терпим муки. Ты ученый муж, ты мудр, сведущ в науках, в истории человеческой, и тебе, конечно, известен случай с той птицей, что, не ко времени сбросив оперение, осталась вдруг обнаженной, беззащитной пред холодами. Но приказал аллах: не быть зиме! И не выпал снег, и было тепло, как летом: и тепло стояло до той поры, пока малая птаха эта не оперилась вновь… Разве земные повелители, чтущие шариат, могут совершить хоть что–нибудь подобное?! Нет, ахунд, занятые мирскими заботами, обольщенные мирскими соблазнами, мы по уши погрязли в грехах. Там, в тюрьме, я дал обет: как только приду в Баку, откажусь от престола, уйду в Мекку и буду служить лишь аллаху…
Хан умолк, смиренно перебирая четки. С мягкой усмешкой смотрел Вагиф на этого чистого сердцем человека, размышляя над его словами…
Прошло три дня, погода смягчилась. Хаджи Маликмамед–хану дали коня, двух нукеров в сопровождение, и он отправился в путь. Освобождение его лишило Фатали–хана хорошего предлога снова двинуться на Карабах. Ни один из его единомышленников, ни ширванский хан, ни Шамхал не пожелали понапрасну проливать кровь.
Был морозный вечер. Снег, сыпавший всю ночь, утих, луна заливала все вокруг перламутровым призрачным светом. Дома сидеть не хотелось.
— Кызханум! — Вагиф обернулся к жене, расположившейся против него у камина со спицами и чулком в руках, — собирайся, пойдем к хану в гости!
Не вынимая спиц, Кызханум молча сложила вязанье, поднялась и вышла из комнаты. Слуга принес Вагифу верхнюю одежду, папаху. Минут через пятнадцать они были готовы. На Кызханум был подбитый мехом бархатный кафтанчик, на ногах — короткие, подвязанные у колен чулки. Голову украшала чалма из шерстяной ткани. Вагиф облачился в соболью шубу.
Они вышли. Ярко светила луна, но тем не менее их сопровождали два нукера с фонарями: один — спереди, другой — сзади.
Во дворце они разошлись в разные стороны. Кызханум отправилась к женщинам, Вагиф — в зимние покои хана. Потрескивая, горел камин, бросал отблески на приглушенные полумраком стенные росписи, на пестрые ковры и гардины. По обе стороны от камина, в нишах, сияли вставленные в подсвечники свечи.
Ибрагим–хан, облокотясь на шелковые подушки, играл с Агасы–беком в «чашечки». Чуть поодаль стоял молодой нукер — прислуживал. Игра была не из мудреных: на луженый поднос опрокидывалось двенадцать чашек, под одной из них спрятано было кольцо. Задача состояла в том, чтоб угадать эту самую чашку. Когда Вагиф вошел, прислужник только что расставил чашки; играл хан, он медлил поднять руку. Хотел было уж взять одну из чашек, но увидел Вагифа и опустил руку.
— Ну, ахунд, ты вовремя явился! Я тут коменданта на петуха посадил! — хан рассмеялся довольный. — Везет мне сегодня!.. С первого раза накрываю!
Вагиф сел на указанное ему место у камина. Хан весело взглянул на него и снова принялся за игру.
— Ну, Агасы–бек, будешь знать, как со мной связываться! Это тебе не Алимамед!.. Вот, гляди! — и хан смело поднял одну из чашек, полукругом выстроенных на подносе. Кольца под чашкой не было.
Агасы–бек невольно улыбнулся. Хан, несколько обескураженный, поднял чашку, стоявшую на другом краю подноса, кольца опять не оказалось. У повелителя Карабаха начал подрагивать подбородок, — и Агасы–бек притих. Хан резко взмахнул рукой, потянулся к третьей чашке. Агасы–бек побледнел, он страстно желал, чтоб злополучное кольцо хоть на этот раз оказалось под чашкой. Но, словно назло ему, кольца снова не было. Хан отшвырнул чашку и обернулся к слуге.
— Иди сюда! Собери все это! — голос его звучал зловеще.
— Хан, — начал Вагиф. — На днях мне довелось увидеть прелюбопытную книжицу. В ней описывается прошлое этих мест. Ты ведь знаешь, я любопытен до таких вещей…
Хан, казалось, заинтересовался, гнев его вроде бы стал утихать. Вагиф, мгновенно уловив это изменение, быстро продолжал:
— Лет за тысячу до хиджры здесь, на земле Карабаха, жили огнепоклонники. Потом туранские племена, преодолев Вал Искандера, нахлынули со стороны Дербента и разграбили страну. Ирано–туранская война, описанная в «Шахнаме», протекла именно здесь, в междуречье Куры и Аракса. Многое повидала наша земля…
Поняв, что опасность миновала, Агасы–бек облегченно вздохнул, выпрямился и, выпятив неширокую, но крепкую грудь, решился вступить в разговор.
— Вашей милости известно, что, когда покойный Панах–хан ходил на Фатали–хана, я был ранен и несколько недель пролежал в Ардебиле. Присматривать за мной тамошний бейлербей поручил одному дервишу. Это был очень старый шейх, день и ночь проводил в молитвах. И лекарь был искусный, умело лечил мою рану. Бывало покончит с молитвой, садится у постели и начинает рассказывать… Он говорил, какая огромная страна была Аран. Столицу имела в Гяндже. На погибель этому прекрасному краю аллах создал ядовитых гадов — все здесь кишело змеями…
— Ну, а армяне в те времена где обитали? — спросил хан, совсем уже успокоившись.
— Армян здесь тогда еще не было, — объяснил Вагиф, — они пришли много позднее. — Здесь, в горах, они спасались от Чингиз–хана и от Тимурленга. Ведь армянские поселения так и называются: «сыгынак» — убежище… Армяне многое испытали, хлебнули горя, тяжелая судьба у этого народа…
Разговор становился все оживленнее. Хан слушал с интересом, — он узнал немало такого, о чем доселе ему не приходилось слышать. Кончились рассказы об истории края, пошли басни, присказки, всякие забавные приключения… Вагиф стал рассказывать о том, как вскоре после переезда в Карабах они с Ханмамедом и еще несколькими приятелями собрались погулять по окрестностям…
— Молодые мы тогда были, и вот захотелось нам в Топхану наведаться. Стали в путь снаряжаться. Денег у Ханмамеда нет. Я ему говорю, ничего, мол, обойдемся, ты возьми из еды что–нибудь: масла, яиц немного… Ушел Ханмамед за провиантом и пропал, нет как нет. Послали меня за ним. Прихожу, вижу, мать его возле тендира усадила, сама чуреки лепит, а он их печет, следит, чтобы зарумянились. Стою я в сторонке, гляжу на Ханмамеда. Вдруг вижу: масло у него из–под пояса течет!.. Ну что ты скажешь! Увидела мать, — а она не знала, что мы ехать собрались, — он ведь потихоньку хотел: «Ах ты, — кричит, — такой–сякой, мало того, что масло своровал, вон куда спрятать исхитрился!..»
Треснула его со злости по голове, а у того из–под шапки как потечет — в шапку–то он яйца спрятал.
Хан покатывался со смеху. Агасы–бек тоже нет–нет да и вытирал выступившие от смеха слезы на глазах. В самый разгар веселья вошел слуга и поставил перед гостями яблоки, груши, гранаты, айву… Все это прислали из деревень — сады были обложены налогом в пользу хана.
Вести, поступавшие с севера, вызывали во дворце большое волнение. Согласно донесению из Тифлиса, русские войска, размещенные на Северном Кавказе, сосредоточились сейчас у Кызлара. Фатали–хан то и дело переправлялся через Куру и грабил карабахские деревни. Непрекращающиеся в Иране междоусобицы давали себя знать и здесь, по эту сторону Аракса. Ибрагим–хан вынужден был заняться усилением гарнизонов крепостей и держать войска на Куре и Араксе. В самом ханстве тоже не было мира: армянские мелики[42] и духовенство то и дело открыто выражали недовольство.
Хан вызвал к себе шурина своего Джумшуда. Когда тот, насмерть перепуганный, явился во дворец, Ибрагим–хан сидел погруженный в глубокое раздумье, при нем был Агасы–бек. Джумшуд поклонился, приветствуя хана, тот не ответил на приветствие. Некоторое время гость молча стоял перед ним, наконец, хан смерил шурина гневным взглядом и бросил:
— Садись!
Гость сел.
— Ты армянин, я мусульманин, — заговорил хан тоном, не предвещавшим ничего хорошего, — видел ты от меня когда–нибудь зло?
— Избави бог! — смиренно ответил Джумшуд. — Только почет и уважение.
— Сколько лет твоя сестра в моем гареме, слышала ли она от меня хоть одно грубое слово?
— Избави бог!
— Может, я или мой отец отца твоего когда–нибудь обижали?
— Нет и нет, да продлит всевышний твою жизнь! Ни от родителя твоего хана Панаха — царство ему небесное! — ни от тебя самого никогда не было нам обиды!
— Тогда чего ж они от меня хотят, эти ваши мелики?! Иса, мелик Дызака, учинил бунт! На что он надеется? Не ведает, неразумный, что для меня изничтожить десять, сто таких, как он, все равно, что воды хлебнуть!
— Конечно… — чуть слышно проговорил Джумшуд. — Но эти четверо безрассудных, они и с моим отцом вечно враждовали… Взбесились они!
— А взбесившимся ломают шею, — сказал Ибрагим–хан, все больше и больше распаляясь. — Мой отец из голов таких же вот бешеных минарет в Хаджине построил, да видно не на пользу наука!
Ибрагим–хан поднес мундштук к злобно поджатым губам, затянулся разок–другой и уже спокойнее продолжал:
— Мы намеревались жить в мире, потому я и взял в жены твою сестру, пусть, думаю, родство укрепит нашу дружбу… А выходит, на словах — одно, а на деле — другое! Вас, армян, во всем моем ханстве шести тысяч не наберется — мигни я только, мокрого места от вас не останется!
Хан умолк, занялся кальяном. Потом вдруг вынул изо рта мундштук. Рука его задрожала, дрогнул подбородок.
— Агасы! Немедленно отправь в Дызак три сотни конников! Схватить этого собачьего сына Ису и повесить! Не затем я его старшиной поставил, чтоб он смуту чинил! Дом, хозяйство — все сравнять с землей! Чтобы камня на камне не осталось.
— Будет исполнено! — и, пятясь задом, Агасы–бек поспешно вышел из комнаты.
Джумшуд побледнел: нет ничего мучительнее, чем остаться наедине с разгневанным повелителем. К счастью, хан отпустил его…
— Можешь идти, — сказал он. И когда Джумшуд поднялся, добавил несколько мягче: — Иди и скажи своим армянам, чтоб получше ворочали мозгами! Пусть по одежке протягивают ножки!
Джумшуд вышел на веранду; только тут смог он, наконец, вздохнуть свободно.
Оставшись один, Ибрагим–хан долго не находил себе места: то вставал, то садился, скрестив ноги, то становился на колени, то, расправив тюфячок, снова скрещивал ноги. Нукер, стоявший у дверей, вдруг кашлянул. Хан обернулся, смерил его удивленным взглядом.
— Другого места не нашел кашлять?! Иди, позови Шахмамеда!
Тот побелел, услышав это имя, и бросился перед ханом на колени.
— Смилуйся, милосердный хан! Прости меня! Отпусти мне мою вину!
Хан недоуменно смотрел на распростертого перед ним на ковре слугу. Тот, рыдая, продолжал умолять о пощаде.
— Тьфу, дурень! — хан усмехнулся. — Шахмамед мне совсем для другого надобен!
Нукер поднял голову, взглянул на хана, еще не веря в спасение…
— Да буду я жертвой твоей! — радостно воскликнул он и исчез.
Вскоре явился Шахмамед. Гримаса отвращения исказила лицо Ибрагим–хана. Хан морщился всякий раз, когда видел этого до безобразия некрасивого человека.
— Дошло до меня, — начал хан, — что твой братец опять проявил геройство?
Зная, о чем идет речь, Шахмамед, мгновенно вспотев от стыда, молча опустил голову.
Вошел Вагиф. Он сразу оценил положение.
— О Ханмамеде речь? — спросил он непринужденно. — Да, хоть он и старинный мой приятель, а прямо нужно сказать — трусоват!
— Ты иди теперь, — сухо сказал хан Шахмамеду, — и прикажи, чтоб позвали твоего брата.
Шахмамед согнулся в поклоне, вышел.
— Ну вот, ахунд, ты всегда твердишь — добром, добром!.. — хан обернулся к Вагифу, и лицо его приняло жестокое выражение. — А армяне опять бунтуют. Один перерезал дорогу на Баллыдже, грабит всех подряд, другого в гачаги потянуло!.. Осмеливается выступать против самого хана!
— Это все мелики орудуют… — задумчиво произнес Вагиф. — Они народ баламутят, от дела людей отбивают. Думают, армяне по их слову сразу так и подымутся против нас!.. Не могут уразуметь, что несбыточное это дело!..
Хан сообщил, что послал в Дызак карателей…
— Что делать! — огорченно сказал поэт. — Значит, у вас не оставалось иного средства…
Они замолчали. Вдруг дверь распахнулась, и в ханские покои вбежала беленькая светлоглазая девчушка лет шести. Она подбежала к хану и замерла, прижавшись к его груди. За дверью послышался женский шепот: женщина о чем–то просила нукера, стоявшего у дверей; тот вошел в комнату и направился к ребенку — увести.
— Постой, — сказал Вагиф, ласково глядя на малышку. — Пусть побудет с нами. — А ну–ка, Агабегим–ага, иди к дяде! Иди, иди!
Девочка весело поглядывала на Вагифа, обнимая ручонкой отцовскую шею.
— А знаешь, дядя, — сказал хан, — целуя русую головку, — моя дочка тоже стихи знает!
Агабегим–ага, застыдившись, прижалась к отцовской груди.
— Ну, что ж, пусть почитает, послушаем! — ласково сказал Вагиф. — Только она, наверное, не знает!..
— Нет, знаю! — девочка недовольно взглянула на Вагифа.
— Тогда читай! — сказал хан и что–то прошептал дочке на ухо. Та выпрямилась и, глядя на оконную решетку, начала смело звонким, чистым голосом:
Мне порезал ручку нож,
С костяною ручкой нож,
Сала мне кусочек дайте,
А еще платочек дайте —
Сало к ране приложу,
Да платком перевяжу.
А платок в суме верблюда,
А верблюд вдали отсюда,
По дороге он бредет,
На дороге гололед.
Близ дороги сад цветет,
Мне бы те цветы срывать,
Мне бы в косы их вплетать.
Мне б сплясать на свадьбе брата,
С выкрутасами сплясать![43]
Прелестный ребенок читал прекрасные стихи, созданные народом для детей.
— Молодец! Ты просто молодец!
Вагиф попытался подозвать девочку к себе, но та, весело подпрыгивая, уже выбежала из комнаты. Исполненный нежности и отцовской гордости, хан, улыбался; казалось, он забыл все свои заботы и огорчения.
— Такая умница! — хан не скрывал восхищения. — Знаешь, ахунд она ведь уже «Череке»[44] одолела, теперь коран учит. А уж любопытная! Все–то ей знать надо, до всего она доходит, и сказки чтоб ей рассказывали, и чтоб стихи учили!.. А сколько загадок знает!..
— Да, — радостно согласился Вагиф. — Толковая девочка! Давно ли кажется я впервые ее увидел, а выросла как — совсем взрослая!..
Вошел слуга, доложил, что явился Ханмамед. Хан усмехнулся, потом сделал строгое лицо.
— Пусть войдет!
Шмыгая поросшим волосинками носом, вошел Ханмамед; завитки на его папахе намокли, видно, что шел он под дождем.
— Так… — сурово начал хан. — Дошло до меня, что ты отрекся и от аллаха и от пророка его! Так это? Говорят, гачаг Капы на испуг тебя взял?
Ханмамед молчал, опустив голову. Вагиф с усмешкой смотрел на него.
— Ну, рассказывай, как дело было! — приказал хан. — Только правду! Оговоришь кого, — головы не сносить!
Ханмамед вздрогнул, кровь отхлынула у него от лица.
— Беда с любым… приключиться может… — запинаясь, начал он. — А дело, стало быть, было так… Перебрался я через Баллыджы, и вдруг — кричат! У меня сразу душа в пятки. Вижу: выходит из леса гачаг Капы — прямо на меня! «А! — кричит — басурман проклятый, повторяй за мной: Мухаммед — ничто, только Иисус — пророк истинный!» Гляжу я на него, хан, — да продлит аллах твои годы, — и вижу: порешит он меня, как есть порешит!.. Место такое пустынное… А жизнь сладка… Что делать — сказал, как он велел. «Теперь, — говорит: «Скажи: аллах — не бог, истинный бог — христианский бог…» Вижу — убьет он меня ни за что ни про что, детей моих осиротит…
— Так… — сквозь зубы процедил хан. — Значит, и от аллаха отрекся?
— Эх, хан, — смущенно сказал Ханмамед, — там такая глушь?! Доведись тебе, может тоже сплоховал бы… Гачага Капы за бога принял бы!..
Хан не смог скрыть улыбки. Вагиф же сидел глубоко задумавшись, как говорится, палец отрежь, не заметит…
— Сыпок, — сказал Ибрагим–хан, вызвав к себе Мамед–бека. — Ты смел, и мне по душе это. Но стоит ли переправляться через Куру и грабить людей для того, чтоб Фатали, придя в неистовство, в свою очередь разорял каши деревни. Если ты ищешь подвига, бери своих людей и отправляйся ловить гачага Капы. Ты понял меня?
— Понял, дядя!
— Перво–наперво повесь этого мелика Бадары. Потом отыщи Капы — хоть из–под земли достань. С гачагом надо покончить! Я сейчас в Нахичевань собираюсь. Кельбели задурил, не признавать меня решил — надо его проучить. Управишься с Капы, выходи к Худаферинскому мосту, вместе в Нахичевань тронем!
Мамед–бек отправился в тот же день. Через два дня, снарядив войска, двинулся в поход на Нахичевань и Ибрагим–хан.
Коменданту крепости Агасы–беку даны были чрезвычайные полномочия — для обеспечения мира и порядка.
Когда Ибрагим–хан достиг Худаферинского моста, Мамед–бек уже ожидал его со своим отрядом. Он преподнес дяде насаженную на пику голову гачага Капы. Хан щедро одарил Мамед–бека и его людей, и они двинулись к Нахичевани.
Ереванское ханство, подчинившись Грузии, платило Ираклию дань. Ибрагим–хан требовал того же от нахичеванского хана. Но Кельбели–хан, сговорившись с ханом Хоя Джафаркулу, тяготевшим к России, отказался признавать Ибрагим–хана. Тот, естественно, не мог смириться с таким бесчестьем и спешил покарать обидчика.
Стоял зной. Войска шли по голой степи, окутанные облаками пыли. Наконец они достигли окрестностей Нахичевани; начались хлопковые поля, баштаны, сады… Завидев войска, крестьяне в ужасе разбежались. И вдруг вдалеке, за садами, столбом взметнулась пыль — это показался отряд кенгерлийских конников, знаменитых своей удалью и храбростью. Отряд Мамед–бека поскакал им навстречу. Засверкали сабли, крики, стоны наполнили все вокруг… Мамед–бек одним ударом снес кудрявую голову какому–то длинноусому военачальнику — она отлетела словно перышко. Другому, бросившемуся вперед воину, мечом разрубил плечо, свалил с коня. Подоспел Сафар, рубя направо и налево. Кенгерлийцы не выдержали — повернули. Мамед–бек со своим отрядом бросился преследовать их.
Карабахцы осадили нахичеванскую крепость. Две медные пушки забрасывали город ядрами; осаждающие, преодолев рвы, подобрались к самым стенам и, установив лестницы, уже собирались начать схватку за крепостные башни! Но тут прибыл гонец с известием, что властитель Карадага Мустафа–хан напал на Карабах.
Ибрагим–хан находился в это время в своем шатре. Весть, принесенная гонцом, потрясла его. Много лет назад Мустафа–хан оказался его пленником; тогда он раскаялся, признал власть Ибрагим–хана и тот даже посылал его с войсками на Тебриз. А теперь напал… Однако негодовать и раздумывать было некогда, хан отдал приказ, заиграли фанфары, войска в спешном порядке начали готовиться к отходу. И в этот момент Джафаркулу–хан подоспел на помощь Кельбели–хану, а конники Мамедшериф–солтана оказались в тылу у карабахцев.
По приказу Ибрагим–хана с верблюдов сняли пушки, открыли огонь по коннице. Несколько человек выбиты были из седел, однако отбить наступление не удалось, всадники приближались. Конница Ибрагим–хана понеслась им навстречу. Началась ружейная пальба, засверкали сабли.
Карабахцев уже теснили к лагерю, когда Мамед–бек выбил из седла Мамедшериф–солтана. Сафар достал саблей другого важного военачальника; карабахцы начали одолевать врага. К вечеру Кельбели–хан и Джафаркулу–хан вынуждены были отступить. Повсюду громоздились мертвые тела, стонали раненые; на мулов грузили военную добычу…
Воспользовавшись вечерней прохладой, Ибрагим–хан отдал приказ отходить.
— Так не годится, — сказал Мамед–бек Сафару, когда они уже были в пути, — если двигаться со скоростью пехоты, мы придем к шапочному разбору — Мустафа–хан все изничтожит! Надо скакать быстрей!
Испросив позволения Ибрагим–хана, Мамед–бек с отрядом конников на рысях поскакал вперед. На следующий день, к вечеру, они увидели вдалеке на берегу Аракса отряды Мустафы–хана. Те возвращались, разграбив карабахские деревни.
Отряд Мамед–бека налетел на врага из–за холма.
Первым же ударом сабли Мамед–бек выбил из седла полководца по имени Сафигулу. Наскочивший сбоку на Мамед–бека, Мамедвели–солтан вынужден был ретироваться. Мамед–бек и его достал саблей. Увидев такое, Мустафа–хан повернул к Араксу.
Один из карадагцев занес саблю над головой Сафара, но тот извернулся, и сабля вонзилась ему в руку. Победа была за карабахцами. На месте жестокой схватки остался десяток убитых и раненых. Восемь вьюков награбленного у крестьян добра отбил у врага отряд Мамед–бека.
Как только исход боя был решен, Мамед–бек поскакал к брошенному врагом каравану. Целая толпа пленных — молодые парни и девушки — молча стояли со связанными за спиной руками. С осунувшихся усталых лиц глядели полные страха глаза, люди еще не пришли в себя от ужаса. Мамед–бек приметил смуглую кареглазую девушку; она робко глядела на него из–под длинных ресниц, словно взглядом хотела выразить свою благодарность. Мамед–бек подошел к ней, развязал руки.
— Как твое имя?
— Хуру, — чуть слышно ответила девушка.
— Иди к речке, умойся, — сказал Мамед–бек, ласково глядя на нее. Он приказал нукерам развязать пленных, накормить их.
Нукеры принялись развязывать пленных. Сафар сидел в сторонке на камне, рассеченная саблей рука его висела на перевязи. В горьком раздумье глядел он на мертвые тела, на раненых, стонущих в лужах крови…
Русско–турецкая война, длившаяся несколько лет, закончилась Кучук — Гайнарчайским миром; Россия получила Крым и вышла к Черному морю. Но «Восточная программа» Екатерины этим не ограничивалась. Сразу же после Кучук — Гайнарчая царица начала готовиться к походу на Кавказ. Потемкин — Таврический, ведавший восточными делами, поручил Кавказ своему племяннику генерал–поручику Потемкину. Прежде всего генерал–поручик принялся налаживать отношения с христианами Закавказья — грузинами и армянами. Это сразу же вскружило головы некоторым армянским священникам и меликам. Мелики были не кто иные, как вчерашние старшины, назначенные в армянские поселения падишахом Ирана. Используя постоянные неурядицы в Иране, старшины эти постепенно стали считать себя наследственными владыками, а население подвластных им армянских деревень своими подданными. Царское правительство намерено было с помощью этих самозванных князьков и духовенства использовать армянский народ для достижения своих целей. Впрочем, многие армянские священники держались осторожно, не слишком веря в «христианскую добродетель» русских царей. Одним из таких скептически настроенных священников был Охан. Он ездил по армянским селениям и читал проповеди, предостерегал народ…
Однажды вернувшись из такой поездки, Охан сразу же явился к Вагифу. Поэт гулял по саду, собирал фиалки — весна только начиналась.
— Мирза Охан! Добро пожаловать! — приветствовал он гостя и, передавая ему фиалки, добавил с шутливой улыбкой: «Цветы–цветам».
Охан усмехнулся, взял фиалки, поднес к носу, посиневшему от долгого употребления нюхательного табака.
— Создаст же бог подобную красоту! — восторженно произнес он, любуясь цветами.
— Прекрасного на свете немало, — с улыбкой заметил Вагиф, — только вот не для нас с тобой! Взвалили на плечи заботы: ты — свои проповеди, я — свое, запретными стали для нас услады мира!..
— А зачем же создавать себе запреты? — спросил Охан.
Вагиф наклонился, сорвал фиалку:
— Тебе–то что! Здоровье из тебя так и прет, бодрости хоть отбавляй — недавно опять женился!.. А у меня одна жена, и от той не знаю куда деваться!..
— Нет, ахунд, это ты зря… — Мирза Охан вздохнул. — Как говорится, чужую беду руками разведу! Замучился я с ними! Старая новой дыхнуть не дает. Каждый раз скандал… Как ночь подходит…
Вагиф усмехнулся.
— А ты ложись сразу с обеими! В середку!
— Все равно ничего не получится: одна будет кричать, чтоб к ней повернулся, другая, — чтоб к ней!
Перекидываясь шутками, они, не спеша, поднялись на веранду. В залитом солнцем уголке расстелен был на полу палас, лежали тюфячки, подушки… Вагиф и Охан удобно расположились на них, подставив бока ласковому весеннему солнышку.
— Ладно, ахунд! Шутки в сторону, я ведь к тебе за советом. Не знаю, что делать. Мелики–то наши опять возню подняли, да покарает их господь на том и на этом свете!
Вагиф вопросительно взглянул на священника.
— Написали русскому царю прошение… Обижает, мол, нас здешний хан, то–то и то–то чинит… Приложили руку, отправили…
— И чего же они хотят от царя?
— Чего хотят. Хотят, чтоб помог им армянское царство учредить!.. Я ведь чего боюсь: рознь посеют, вражду, погубят армянский народ!..
Охан умолк, от волнения ему трудно было говорить. Вагиф задумчиво разглядывал облака: они то наплывали, плотно закрывая солнце, то снова рассеивались… Деревья стояли все в белом цвету, влажный воздух пропитан был нежными ароматами весны…
Вагиф долго молчал, упиваясь красотой весеннего дня, наконец, перевел взгляд на гостя.
— Нужно рассказать хану! Все рассказать. Чем губить целый народ, пусть лучше погибнет несколько зачинщиков! — И Вагиф взглянул гостю прямо в глаза.
К хану они отправились вместе. Сообщение священника чрезвычайно разгневало повелителя Карабаха. Первым его движением было немедленно послать в армянские селения карателей: жечь, вешать, рубить головы!.. Вагифу удалось несколько урезонить хана — он один умел это делать, — и тот стал подробно расспрашивать обо всем священника. Наконец, Охан был отпущен — повелитель Карабаха хотел остаться наедине с Вагифом.
— Я не советовал бы сейчас применять крутые меры, — спокойно, но настойчиво начал убеждать хана Вагиф. — Подобные действия произведут дурное впечатление на Россию и другие государства; уронят престиж карабахского хана. Да и чем виноваты армяне? Сколько лет мы живем, как добрые соседи; всегда вместе: и в горе и в радости. Несколько безумцев затеяли все это. Но против них есть верное средство, более надежное, чем мечи и виселицы. Они написали русскому царю, мы тоже напишем, расскажем, как в действительности обстоят дела. Посмотрим, чья возьмет!.. Я думаю так: составим подробное, обстоятельное письмо. Напишем, что ты, Ибрагим–хан, сын хана Панаха, с двадцати лет правишь Карабахом. Опишем сколь ты силен, сколь велико твое влияние… Даже, — Вагиф немножко помедлил, — намекнем, что готовы пойти под покровительство России, платить им дань, да, да, дань! Послание завтра будет готово. Дадим Мусе — Солтану, он отвезет его русскому генералу и на словах что надо передаст… Муса — Солтан человек степенный, обходительный, он с поручением справится. Надо это сделать, хан! Надо!
— Хорошо, — вздохнув, сказал Ибрагим–хан. — Пиши.
— Здешние армяне, — продолжал Вагиф, видя, что хан уже совсем спокоен, — друзья наши, а не враги. А вот некоторых меликов неплохо было бы проучить… Прикажи арестовать Абона, упрячь на некоторое время в тюрьму. Он у них всему голова, — ему и ответ держать. А народ карать — это противно смыслу!
Письмо армянских меликов прибыло в Петербург в марте 1783 года, а в апреле того же года доставлено было Екатерине письмо, написанное Вагифом. Это послание в корне изменило отношение Петербурга к Карабахскому ханству. Князь Потемкин — Таврический просил передать, что преданность, в которой заверяет императрицу повелитель Карабаха, дороже ее величеству, чем любая, самая богатая дань.
В июне 1783 года стало известно, что согласно договору, заключенному между Россией и Грузией, последняя принимает протекторат России. Сообщалось, что властитель Грузии сохраняет суверенность в делах внутренних, право на грузинский престол остается наследственным; Грузия может также выпускать свои деньги. В Тифлис направляются русские войска, они будут охранять страну от любой опасности извне.
Ибрагим–хан собрал на совет всех государственных мужей, всех своих приближенных. Положение, которое возникло теперь в Закавказье, обсуждалось подробно и всесторонне. Одни предлагали обратиться за помощью к Ирану, другие — заключить союз с турецким солтаном.
— А я полагаю, — тихим, больным голосом сказал наследник хана Мамедгасан–ага, — что следует искать соглашения с Россией — это огромная, могучая страна, у нее регулярная армия…
Сразу же разгорелся ожесточенный спор.
— Допускать гяуров в страну правоверных?! — трагическим голосом воскликнул один из советников хана. — Отдать страну на поругание?! Унизить нашу честь?! Растоптать веру? Нет, я никогда не соглашусь на такое?!.
— А кто сказал, что мы намерены отдаться на милость русским?! — мрачно произнес хан, с трудом сдерживая себя. — Разве это следует из слов Мамедгасан–аги?!
Голос хана прерывался от гнева, он побледнел. Взял кальян, затянулся, поостыл немного. Но присутствующие уже замолкли. Тишину нарушил голос Вагифа:
— Да будет благополучен хан! — начал он спокойно, но твердо. — По слабому моему разумению, тревожиться сверх меры нет основания, враг не стоит у ворот. Разумеется, мы должны быть готовы к отпору. Многое мы уже сделали. Мы содержим три тысячи лезгин, своего войска у нас четыре тысячи. Я полагаю также, что следует написать Омар–хану, попросить у него десять тысяч наемников. Казна хана обильна, и запасов у нас достаточно, можно содержать большое войско. Но ведь дело не только в количестве сабель. Прежде всего нужна осмотрительность, без этого в политике нельзя. Нужно направить в Тифлис посла, принести поздравления Ираклию, а заодно и вызнать, каково истинное положение дел. Увидеться с русскими начальниками, войти к ним в доверие… — Вагиф помолчал, оглядел собравшихся; все внимательно слушали его, можно было высказать и последнюю, главную мысль: — Ничего страшного не вижу я и в том, чтобы наш посол сообщил русским, что мы тоже имеем намерение заручиться покровительством русских. — Он снова оглядел собравшихся и добавил: — Разумеется, это вовсе не значит, что, сообщив о подобном намерении, мы немедленно примемся выполнять его…
Несмотря на оговорку, предложение Вагифа привело собравшихся в неистовство, со всех сторон слышались негодующие возгласы. Снова твердили о гяурах, о поношении веры, о бесчестьи… Вагиф спокойно выслушал все возражения, потом улыбнулся и сказал:
— Однажды один падишах бросил клич: тому, кто научит говорить его осла, он подарит целый мешок золота. Но если взявшийся за это дело не сумеет выучить осла, он будет казнен. И вот один старый бедный человек приходит к падишаху и говорит: «Я научу твоего осла говорить, дай мне три месяца сроку». Забрал мешок золота и ушел. Приходит домой, а жена и давай его пилить: «Что ж ты наделал, неразумный?! Мыслимое ли дело — научить осла человеческой речи! Пройдет три месяца, падишах казнит тебя и останусь я одна–одинешенька!..» А муж взглянул на нее с усмешкой и говорит: «Не горюй, жена, три месяца — это три месяца. За такой срок и падишах может почить, и осел сдохнуть, да и сам я могу преставиться…» Это я вам к тому рассказал, что не стоит печалиться прежде времени. Русское покровительство- это пока так, разговор… Далеко до всего этого…
Присказка пришлась по вкусу, даже хан просветлел, сидел, улыбался и, потягивая кальян, задумчиво рассматривал красоток, изображенных на сосуде. Потом внимательно оглядел присутствующих; устремив на него взгляды, все ждали решения.
— Значит, дело обстоит так: Ахунд Молла Панах сделал разумное предложение. Пусть он сам и выполняет его; в сопровождении нескольких беков я его отправлю в Тифлис. Писцом при нем будет Мирза — Джамал, у него великолепный почерк. Я предоставляю ахунду полную свободу действий: пусть поступает так, как того потребуют обстоятельства, — он человек мудрый и рассудительный, сведущ в политике, и внутренние наши дела ему досконально известны.
Приближенные хана молчанием выразили свое одобрение.
Была прекрасная осенняя пора. Деревья стояли в охре и багрянце, нарядные, как букеты цветов. Летний зной уже спал, а дожди еще не начинались, погода стояла мягкая, теплая. Пестрые сухие листья грустно шуршали под ногами.
Агабегим целые дни проводила во дворцовом саду со своей няней, донимая ее бесчисленными вопросами. Назлы души не чаяла в своей воспитаннице, своей умнице и на каждый ее вопрос старалась, как умела, ответить. Грамоты она не знала, но зато ей ведомы были бесчисленные дастаны, сказки, басни, веками хранившиеся в памяти народной. Все, что говорилось в этих сказаниях, Назлы считала непререкаемой истиной и потому бережно хранила в тетради своего сердца. Каждый день она как бы распахивала ее перед воспитанницей: читай, смотри!
Дракон напал па луну, хочет удушить, проглотить ее, и, чтобы отогнать чудовище, люди начинают стрелять из ружей, бить в медную посуду — так она рассказывала Агабегим о лунном затмении. А ненастье возникает вот отчего: один из небесных ангелов садится на скакуна и мчится, погоняя коня гамчы[45], — сверкает огненный гамчы; небо грохочет под ударами копыт…
Немало хранилось в памяти Назлы и сказаний о животных и птицах. Вот удод. Когда–то в давние–предавние времена жила–была девушка. Купалась она как–то в реке и вдруг застыдилась своей наготы и, устремив взор к небу, стала просить аллаха: «Сделай меня птицей, всевышний, мне стыдно оставаться девушкой!» Вот и стала с тех пор она птицей, той самой, с гребешком на голове…
С утра до ночи готова была слушать Агабегим–ага эти чудесные сказки и предания. Тяжко было бедняге возвращаться к «Череке» и отрывкам из корана, которые заставляла ее заучивать учительница!.. Там все было трудно, скучно, непонятно…
Сегодня занятий не было — учительница занемогла, и Агабегим с самого утра не расставалась с няней. После ужина они опять вышли в сад. Уже село солнце, кровавым заревом окрасив край неба.
— Доченька, смеркается уже… — Назлы тронула девочку за руку. — Пойдем домой!
Агабегим послушно шла за ней по тропинке, ко дворцу, и вдруг багровые облака заката привлекли ее взор.
— Няня, — с любопытством спросила девочка, — а почему небо такое красное?
Назлы обернулась, взглянула на небо…
— Жил–был однажды падишах, — со вздохом начала она. — И был у него любимый сын — единственная его отрада. И вот однажды шах взял себе молодую жену. Не ужились между собой жены, молодая каждый, день наговаривала мужу на старшую жену, старалась навлечь на нее немилость. А шах слушал… Дальше больше, решила молодая жена сына падишахова оклеветать. Поверил ей падишах, разгневался и велел палачу отрубить голову единственному сыну. Казнили шахского сына. Несчастная его мать набрала в горсть сыновней крови и, крикнув: «Пусть не остается на земле эта праведная кровь!», выплеснула ее на небо. И растеклась праведная кровь по всему небу… Вот как на ступит светопреставление, призовет всевышний падишаха пред очи свои, свершит над ним суд, и кровь сойдет с неба.
Агабегим, замерев, слушала нянину сказку, пугливо поглядывала на окрашенные пурпуром облака. Ей было жаль шахского сына. Безвинно погубленный юноша завладел ее помыслами.
— Няня, — прошептала девочка, когда они уже входили в комнату, — а юноша тогда оживет?
— Нет, милая, уже не оживет, он умер.
— А его в землю зарыли, да? Он под землей?
— Да, милая, под землей. Зарыли…
Мать Агабегим Тутубегим–ага сидела перед окном, потягивая кальян.
— Ну, о чем она тебя пытает, наша всезнайка, — с улыбкой спросила ханская жена, заметив, что дочь что–то шепнула няне.
— Да вот, почему, говорит, небо красное?
Тутубегим прищурила в усмешке серые глаза.
— И чего оно ей далось, небо это?
Назлы рассмеялась. Агабегим, зардевшись, подбежала к матери. Та схватила дочурку, принялась целовать.
— Приготовь–ка поужинать, — сказала она няне: — Девочка наша притомилась, ей спать пора!..
Назлы подошла к маленькому стенному шкафчику с изукрашенными резьбой дверцами, достала простоквашу, варенье, испеченные в тендире чуреки и, расстелив на ковре скатерть, стала кормить девочку.
Агабегим ела без всякой охоты, снова и снова расспрашивая няню про безвинно убитого юношу. Потом спросила, как делается простокваша, варенье… Как пекут чуреки она видела, а вот как растет пшеница, как из нее на мельнице мелят муку, это пришлось объяснить.
Тутубегим, потягивая кальян, вела разговор со старшей дочерью Тубубегим. Стараясь доказать дочери свою правоту, мать то и дело клялась могилой своего отца — Шахверди–хана.
Тутубегим была родом из Гянджи и в разговоре часто употребляла непонятные карабахцам слова, чем очень забавляла дочерей.
— Мама! Как, как? Земля волглая?
— Да, волглая! А гора долгая!
— Долгая! Ха! Ха! — девушка залилась смехом. Услышав эту веселую перебранку, Агабегим вскочила и с криком начала бегать по комнате.
— Земля волглая! Земля волглая! Гора долгая! — под общий смех радостно вопила девчурка.
— Назлы! Хватит ей шалить, — строго сказала, наконец, ханша. — Мой и укладывай. Давно пора спать!
Дурной сон томить будет!
Каждой из жен Ибрагим–хапа отведены были во дворце двухкомнатные покои, одна из комнат предназначалась для детей. Няня увела девочку, уложила на стоявшей перед окном тахте.
Луна спелым яблоком висела над Багрыганом. Стоял теплый погожий вечер. В глубине сада, из–за дальней башни, доносились негромкие переборы саза — кто–то пел протяжно жалобную песню. С лужайки, слева от дворца, ему отвечал другой певец, голоса их сливались, придавая ночи неповторимое очарование; сердце Назлы было переполнено; сквозь полуопущенные ресницы глядела она на засыпающую природу и слушала, слушала… Назлы казалось, что она растворяется, исчезает, сливается с песней. Но девочка не дала няне предаваться блаженной дреме.
— Сказку! Расскажи сказку, няня! — настойчиво повторяла она, маленькими теплыми ручонками открывая ее отяжелевшие веки. Назлы протерла глаза и облокотилась на подушку.
— Было это давным–давно, в незапамятные года… Жил среди прочих рабов божьих богатырь по имени Огуз–хан. Коснется его конь земли копытом, земля содрогается, заржет — в небе гром гремит. Вот какой он был Огуз–хан… И вот однажды осадил Огуз–хан со своим войском крепость Демиркапы[46]. А тамошний падишах и кричит ему из–за крепостных ворот: «Эй, ты кто: гоч или овца?»[47]. Огуз–хан как рявкнет «Гоч!», да так громко, что падишах даже сомлел со страху. Подбежали к нему визири да беки, привели в чувство. «Чего это, — говорят, — падишах сомлел, с какой такой напасти?» А падишах и говорит: «Ой, визири вы мои, беки вы мои! Много всяких полководцев подходило к нашим воротам и всех их я спрашивал: «Гоч или овца?» и все они отвечали: «Овца» и сразу же разбивали свои головы о железные ворота». А этот кричит «Гоч!» да так кричит, что от крика его ворота железные сотрясаются. Грозный он человек. Стал падишах с визирями судить–рядить, и надумали они открыть ворота добром…
— А теперь, доченька, — продолжала Назлы, — я о другом речь поведу. Была у Огуз–хана дочка — по имени Гюльтекин. И такая она была раскрасавица; ночью будто луна светила, днем — словно яркое солнышко. Мало того — богатырка она была, и было у нее под началом целое девичье воинство. Вот пришел однажды Огуз–хан вместе с дочерью к Араксу и говорит девицам–воинам: «Вот, девицы, равнина здесь, и ничего–то мне отсюда не видать, а хочу я, чтобы был здесь холм и чтоб видны мне были с него все земли, какие только на свете есть!» Поклонились девицы хану, взяли каждая по пригоршне земли и стали ссыпать ее в одно место — высоченный холм среди равнины там и поднялся. Взошла ханская дочь Гюльтекин на тот холм, стала вокруг озираться… А тем временем сидел иранский падишах в своем дворце, глядит — из–за Аракса солнце взошло — глазам больно!.. Спрашивает он своих беков да визирей, что это, мол, за чудо за такое, почему солнце из–за Аракса? А они ему, это, мол, не солнце взошло, это Огуз–ханова дочь Гюльтекин на холме стоит: днем она как солнышко ясное, ночью луне подобна. Задумался падишах, закручинился, даже палец с досады прикусил: «Хочу, говорит, эту девицу в жены взять!» Собирает падишах свое войско, идет с ним к Араксу.
А Огуз–хан видит, стоит у подножия холма человек, о камень стучит — знак подает, что сватать пришел. Посылает Огуз–хан своих нукеров — узнать, кто такой. И говорят ему, что шлет иранский падишах к нему сватов, дочку его сговаривать. Прослышала про это красавица Гюльтекин, собрала свое девичье войско, идет прямо к шаху. «Кто, говорит, тут меня сватать хочет?» Выходит падишах: «Я», — говорит, — а Гюльтекин ему: «Я за того замуж пойду, кто меня в бою осилит. Но знай: еще ни один человек не смог меня одолеть!»
И было у них великое сражение с иранским падишахом. Разбила его Гюльтекин в пух и в прах, за Аракс погнала… Гнала, гнала, притомилась, назад повернула, вся в поту, в крови. Ищет холм, на котором Огуз–хан, отец ее сидел, а холма–то и нет как нет… Взошла она тогда на гору Багрыган. Распустила свои девичьи косы — всю гору ими укрыла, — сидит, отца оплакивает. И где падут ее слезинки горькие, там фиалка взойдет… С тех пор и зовут гору Багрыган[48], — потому что здесь Гюльтекимово сердце кровью изошло — так она по отцу своему горевала. А фиалки с тех пор всегда головки клонят, это чтобы Багрыган не видеть, сердце печалью не терзать.
Сказка кончилась. Назлы взглянула на девочку. Но та давно уже спала, засунув под щеку пухлую ручонку.
Возглавляемое Вагифом посольство с превеликими трудностями добралось, наконец, до Тифлиса. Посланники вязли в снегу, пробивались сквозь буран — приехали чуть живые.
По прибытии в Тифлис придворный, ведавший приемом гостей, сразу же поселил их в доме одного из вельмож, где путники, наконец, могли отдохнуть. Однако Вагиф решил немедленно же наведаться в знаменитые тифлисские бани, о которых был премного наслышан.
— Ахунд, — с присущей ему заботливостью заметил Мирза Джамал, — в такую погоду, да к тому же после трудного пути, вы сразу отправляетесь в баню?! Упаси бог, простудитесь!
Вагиф ласковым отцовским взглядом окинул своего помощника, румяного, ясноглазого, по–юношески наивного…
— Сынок, я ведь в горах вырос, мне ни мороз, ни ветер не помеха! А вода, она на пользу, всю усталость смоет: и с души, и с тела. А там денек–другой и дома посидеть можно…
Подали лошадей, Вагиф облачился в соболью шубу; сопровождал его нукер, несший принадлежности для письма.
Стоял декабрь. Тифлис утопал в снегу. Впрочем, это не помешало русским войскам войти в город, и народ ликовал. Народ радовался приходу русских, потому что жаждал избавления от иранского ярма и кровавых набегов.
Обо всем этом Вагиф узнал от банщика Оджаггулу. Он лежал на каменной скамье, а банщик, то и дело взбивая пену, старательно намыливал его. Вагиф наслаждался, он изнемогал от блаженства, однако это не мешало ему поминутно задавать банщику вопросы.
— Ну и каково же теперь положение? — спросил Вагиф, когда мытье уже подходило к концу.
Банщик, человек бывалый и осторожный, не торопился с ответом. Внимательно оглядев Вагифа, он в свою очередь задал вопрос:
— А что, ага, ты человек не здешний?
— Не здешний.
— Так, так… — Оджаггулу кивнул понимающе. — Каково, говоришь, положение? Да сейчас не плохое, а бог даст и получше будет… Караваны вот из Ирана с каких пор не приходят… Погода–то сам видишь…
Банщик умолк, взглядом окинул Вагифа. Многое было в этом взгляде — только умудренный жизнью, долгие годы проживший на Востоке человек в состоянии был разгадать и перевести на простой, понятный язык то, что он выражал. «Жить в Тифлисе трудно, самого необходимого нет, а все потому, что война! Бесконечные войны за власть душат бедного человека!.. Может, скоро и полегче станет, да, по правде сказать, сомнительно…» Вот что хотел сказать банщик. Замечание же насчет погоды не имело к делу ни малейшего отношения и перевода не заслуживало — это был, так сказать, «обходный маневр».
— Ты сам–то откуда будешь? — спросил банщика Вагиф.
— Из Тебриза, — все с тем же непроницаемым лицом ответил Оджаггулу. — Я сюда ненадолго, на родину думаю вернуться, семья у меня там осталась.
Вагиф и эту фразу понял как надо: Оджаггулу не хотел воевать, не хотел стать шахским сарбазом и потому вынужден был бросить семью и бежать сюда, на чужбину.
Кончив мыть Вагифа, банщик укутал его полотенцем и, провожая в предбанник, сказал:
— А ты, ага, видать, не зря приехал: в такую погоду попусту разъезжать не станешь. Ну давай тебе бог! — и он понимающе улыбнулся.
После бани Вагиф два дня никуда не выходил; писал стихи, в которых восхвалял Тифлис и наместника; одно из стихотворений он посвятил наследнику Ираклия.
Мирза Джамал, неоднократно выходивший на прогулку, принес известие, что в Тифлис прибыли послы Омар–хана и Фатали–хана.
Вагиф был озадачен. С человеком Омар–хана непременно нужно повидаться, но как это сделать — их встреча может породить ненужные слухи, а людям Фатали–хана это будет только на руку. Вагиф долго раздумывал и наконец решил ни с кем не встречаться, пока не нанесет официального визита Ираклию. Но встречи избежать не удалось — оказалось, что есть люди, которые сами стремятся повидать посланца карабахского хана.
На третий день пребывания в Тифлисе слуга доложил, что пришел какой–то коробейник.
— Коробейник? — удивился Вагиф. — Какой же такой коробейник?
— Обыкновенный. Шелка продает.
У Вагифа сразу зародились сомнения, тем не менее он велел звать. Вошел человек, одетый на грузинский манер.
— Разрешите, эфенди?[49]
Вагиф сразу понял: «коробейник» этот из Турции.
— Милости прошу! — он указал гостю место у камина. И знаком велел своим помощникам удалиться.
Коробейник тотчас разложил свой товар: красота французских и стамбульских тканей поразила поэта. Продавец же, раскладывая товары, негромким мягким голосом стал объяснять истинную цель своего посещения. Оказалось, что он послан Сулейманом–пашой, правителем Ахалсыха. В Тифлис, повидаться с послами азербайджанских ханов, он прибыл тайно; пришлось принять обличье коробейника. А суть дела, которое привело его сюда, состоит в следующем. Русские построили мост через Терек, проложили дорогу в горах и вот — они в Тифлисе…
— Брат мой, — проникновенно сказал «коробейник», — дорога эта построена не только для солдат, по ней можно перевозить и тяжелые пушки. Сегодня русские завладели Тифлисом; завтра придут в Карабах, послезавтра — захватят Иран и владения султана меч гяура врезается в сердце ислама!..
Посланец Сулеймана–паши говорил долго и обстоятельно, он предлагал объединиться и всем вместе оказать сопротивление русским.
Вагиф слушал его спокойно, время от времени брал щипцы и помешивал угли в камине.
— Скажите, каковы нынешние отношения между Россией и Высокой Портой? — спросил он, когда гость наконец умолк.
— Эфенди! — У посланца Сулеймана–паши взволнованно блеснули глаза. — Вашей светлости известно, что согласно Кучук — Гайнарчайскому соглашению мы с Москвой пребываем в мирных отношениях. Документ этот, будучи итогом жестокой шестилетней войны, весьма ограничивает нас… И хотя дело обстоит именно так…
Отворилась дверь, нукер доложил о приходе придворного, ведающего приемом гостей.
— Проси! — сказал Вагиф и, взяв в руки кусок шелка, стал внимательно разглядывать его.
— Отложи, это мне подойдет! Покажи еще что там у тебя есть!
Появления придворного Вагиф «не заметил» — так вдруг увлекся нарядными тканями.
— Извини, сынок! — сказал он «коробейнику», решив, наконец, увидеть вошедшего. — Проходите, милости прошу!
— Двадцать второго дня сего месяца, — учтиво кланяясь, сообщил придворный, — его высочество устраивает официальный прием, на который ожидает вашу милость. Об этом мне и поручено уведомить вашу милость!
— Благодарю, дорогой! — весело ответил Вагиф. — Прекрасно!
С улицы послышалась музыка. Вагиф подошел к окну. Одетые в доспехи всадники в сопровождении музыкальных команд проследовали по улице, возвещая о приближающихся торжествах.
Торжества начались утром двадцать второго января, о начале их возвещено было сто одним пушечным залпом. Церемониальный марш должен был начаться от дома полковника Бурнашева, представлявшего в Тифлисе русское правительство, и закончиться у дворца Ираклия. Вагиф со своими помощниками тоже вышел на улицу, однако к парадному маршу они не присоединились, наблюдали со стороны.
По обе стороны улицы стояла вооруженная охрана, середина оставалась свободной. Процессия приближалась. Впереди шла грузинская пехота, потом следовали грузинские кавалеристы, за ними — две русские воинские части. Затем проследовал главный церемониймейстер грузинского двора и главный писарь Ираклия; их сопровождали двадцать четыре всадника в доспехах… Потом прогарцевал на коне русский офицер, за ним — пешим строем прошли младшие офицеры. Они несли дары, пожалованные Ираклию русской царицей, — знамя, булаву, корону и указ ее императорского величества. Офицеров, несших эти подарки, сопровождали вельможи, шедшие справа и слева. Возглавляемые офицером, прошли еще две русские части; грузинские кавалеристы замыкали процессию.
Вагиф повернул коня и переулками, боковыми улицами направился к дворцу. Ехать было трудно, снег лежал по колено, к тому же тифлисские улицы то взбирались на гору, то круто спускались вниз.
У дворца церемониальную процессию громкой музыкой встречали русский военный оркестр и грузинские зурначи. Как только процессия проследовала в дворцовые ворота, Вагиф и сопровождавшие его люди тоже въехали во двор. Спешились на указанном им распорядителем месте. Нукеры, стремянные и неизменно сопровождавший Вагифа Сафар остались при конях, а сам он в сопровождении Мирзы Джамала и других членов посольства стал подниматься по дворцовой лестнице. Церемониймейстер, с почетом встретив их, провел в зал.
Русские офицеры и грузинская аристократия уже собрались. В передней части застланного дорогими коврами зала возвышался трон, покрытый драгоценным покрывалом, покрывало это прислано было русской царицей.
Ираклий стоял возле трона, окруженный сыновьями и внуками, возле него находились также вельможи и министры.
Вагиф, расположившись на указанном ему месте, с интересом поглядывал вокруг.
Церемония началась. Один из старших офицеров вышел вперед и, поздравив Ираклия с принятием русского покровительства, стал подавать ему один за другим доставленные из Петербурга дары. Последним он преподнес Ираклию указ императрицы; бумага эта была в кожаном, в серебро и золото оправленном переплете.
Ираклий стоя принимал дары и тотчас передавал их приближенным. Корону и булаву он положил возле себя, на особые бархатные подушечки. Как только вручен был указ, тотчас грянули пушки — сто один залп. Но вот залпы отзвучали, Ираклий, оставив на ступеньках семерых своих сыновей и двух внуков, взошел на трон и уже оттуда, с высоты трона, обращаясь к русскому офицеру, преподнесшему ему дары царицы, выразил свою благодарность.
Торжественная церемония была закончена. Русские начальники один за другим подходили к Ираклию и поздравляли его, пожимая руку. Грузинские вельможи и чиновники лобызали повелителю руку, некоторые из них вытирали слезы умиления.
Подошла очередь Вагифа. Он встал, не спеша, с достоинством приблизился к трону, пожал Ираклию руку и сказал, слегка поклонившись:
— Да пребудете вы в благополучии на троне ваших отцов и дедов! Повелитель Карабаха, гордость наша и слава, Ибрагим — Халил–хан с двадцати лет неизменно пребывал другом и союзником вашего величества. Дай бог, чтоб и впредь процветала эта дружба и взаимная преданность!..
Ираклий исподлобья взглянул на Вагифа и ответил по–азербайджански:
— Я нисколько в этом не сомневаюсь! Передайте мой искренний салам другу моему Ибрагим — Халил–хану!
Полковник Бурнашев, стоявший подле трона, с интересом смотрел на Вагифа, одобрительно кивал, внимательно слушая переводчика.
Гостей пригласили в столовую. Был избран тамада — один из грузинских вельмож, — и пир начался. Тамада предложил наполнить вином роги и произнес тост в честь царицы Екатерины; все стоя выпили; сто один раз ударили пушки.
Второй тост поднят был в честь Ираклия; вино выпито было под пятьдесят один пушечный залп.
После официальных тостов слово было предоставлено Вагифу. Он поднялся с места, переводчик наклонился к Бурнашеву, сказал что–то и обернулся к Вагифу, приготовившись переводить. Карабахский визирь Вагиф Молла Панах с присущим ему спокойным достоинством вышел немного вперед, достал из–за кушака свиток дорогой, красивой бумаги, развернул его и стал читать стихи:
Мне нравится в этом саду кипарис и платан.
Какие душистые розы раскрыл полистан!
Колышет надменную чашечку стройный тюльпан!
И мак пламенеет, — он так бархатист и багрян!
Красавиц Тифлиса с цветами сравнил мой дастан.
Большинство присутствующих понимали по–азербайджански и слушали стихи с удовольствием. Однако последние строки стихотворения вызвали некоторое сомнение и истолкованы были по–разному.
Ты не был, Вагиф, никогда лицемерен и лжив.
Проси же всевышнего, душу в молитву вложив, —
Пусть будет наместник с его домочадцами жив
И пусть, неусыпной заботою всех окружив,
Аллах благодати ему ниспошлет океан[50].
Ираклию не понравилось слово «вали»[51], упоминавшееся в стихотворении, поскольку теперь, после принятия, русского протектората, он был уже не одним из четырех вали — наместников шаха, а самостоятельным государем. Бурнашев тоже испытывал некоторое неудовольствие. Ему показалось, что посол маленького безвестного Карабахского ханства не придает никакого значения тому факту, что русские войска столь торжественно вступили в Тифлис; мало этого, он, вроде бы, даже не понимает величия императрицы, признанного ныне во всем мире. Видимо, Бурнашев впервые встречался с восточным дипломатом такого уровня и не мог по достоинству оценить его предусмотрительности. Вагифу ничего не стоило вместо «наместник» сказать «правитель», но он трезво учитывал ситуацию: употреби он слово «правитель», отношения Ибрагим–хана с Ираном сразу могли бы ухудшиться, а в этом Карабах был сейчас меньше всего заинтересован.
В тот же день Вагиф присутствовал в храме, где происходило торжественное богослужение, — правитель Грузии Ираклий присягал на верность России.
Вагиф пробыл в Тифлисе две недели. С Ираклием он больше не смог встретиться: согласно договору с Россией тот мог теперь входить в дипломатические отношения только через посредство Бурнашева и был обязан действовать в соответствии с рекомендациями русских советников. Такое положение несколько озадачивало Вагифа: приняв протекторат России, Ираклий навечно сблизился с великой державой, и это давало Грузии несомненные преимущества, но в то же время было ясно, что правитель Грузии потерял всякую свободу действий…
Тщательно обдумывая создавшееся положение, учитывая и положительные и отрицательные стороны такого союза, Вагиф так и не пришел к окончательному выводу — благо ли это? Во всяком случае с официальными переговорами он не торопился. Очарованный чудесным городом, он дал волю своему сердцу — сердцу поэта; он писал стихи. Во время церемонии присяги в храме Вагиф увидел одну грузинку и был потрясен ее красотой. Волнение, которое вызвала в душе поэта красота неизвестной женщины, в тот же день претворилось в стихи:
… Кудри вьются волной и фиалок струят аромат.
И, лица не закрыв, покрывало отбросив назад,
Стройным станом, прекрасным лицом она радует взгляд,
О господь, пощади, — мне беду ее брови сулят!
Чтобы веру сгубить, неверна тихо вышла из церкви….
Я, Вагиф, увидал ее взор и пленительный стан,
Позабыл про минбар и михраб, веру всех мусульман.
Лишь теперь понял я, что случилось с тобой, Шейх — Санан.
Иль Тифлис затоплю я слезами, тоской обуян.
Иль она для меня, влюблена, тихо выйдет из церкви[52].
Вагиф был целиком захвачен поэзией, но прибыл посланный Ираклием человек и с эмпиреев пришлось вернуться на землю. Ираклий настоятельно советовал карабахскому послу встретиться с Бурнашевым. Вагиф принял этот совет, были определены день и час приема.
Посещение Бурнашева Вагифом обставлено было с необычайной пышностью — нужно было всячески подчеркнуть величие Карабахского ханства. Вагиф приехал на коне, украшенном серебряной сбруей; двое стремянных вели его под уздцы, двое шли позади, вооруженные нукеры на великолепных карабахских скакунах сопровождали Вагифа; Сафар, ехавший впереди, расчищал дорогу послу.
Беков Вагиф решил не брать с собой, во время встречи с Бурнашевым при нем был только личный его писец Мирза Джамал.
На веранде бурнашевского дома Вагиф сбросил теплую шубу и один из нукеров набросил ему на плечи, поверх чухи, шелковый, подбитый соболями плащ; Вагиф прошел в кабинет.
Бурнашев стоял возле письменного стола; на нем были кафтан с галунами, туфли, чулки до колен; грудь его пересекала перевязь, украшенная крестами и звездами. Вагифа особенно заинтересовал напудренный парик и бритое лицо Бурнашева, хоть он и не впервые его видел. Позади письменного стола на дорогом ковре висел портрет императрицы Екатерины. Вагиф впервые увидел русскую царицу. Когда он, взглянув на портрет, перевел взгляд на Бурнашева, ему, показалось, что они чем–то похожи друг на друга: царица и этот русский военачальник.
Бурнашев подошел к Вагифу, вежливо протянул ему руку, потом, указав на мягкий диван, молча пригласил его и Мирзу Джамала присесть. Сели. Появился переводчик. После официальных приветствий, высказанных с чрезвычайной галантностью, Бурнашев стал говорить о милосердии и бескорыстии Екатерины; он уверял, что, посылая в Тифлис войска, императрица действует бескорыстно; мир и всеобщее благоденствие — единственная ее забота.
— Наша цель, — продолжал Бурнашев, — достичь взаимопонимания и с вашим досточтимым повелителем Ибрагим — Халил–ханом. Всемилостивейшая императрица и вам готова протянуть дружескую руку. Только в союзе с нами Ибрагим–хан сумеет сохранить свой трон…
Вагиф слушал Бурнашева, не отрывая глаз от его тонких губ, за которыми поблескивали белые зубы. Как только русский закончил, стал говорить Вагиф. Он помянул о том, что правитель Карабаха принадлежит к династии Аргуна, является одним из потомков великого Чингиз–хана, что владения карабахского хана огромны, простираются до самого Тебриза, что Ибрагим–хан владеет Шушой, а крепость эта, как известно, является ключом ко всему Востоку.
— Мы искренне жаждем дружбы и союза с ее величеством, однако… — Вагиф помедлил, холодным взглядом окинул собеседника и сообщил, что для его повелителя Ибрагим — Халил–хана были бы приемлемы лишь точно такие же условия, на которых Россия заключила договор с Грузией.
Бурнашев усмехнулся. Усмешка эта показывала, что его подобные условия, напротив, никоим образом не устраивают. Вагиф понял это сразу, однако виду не подал. Перейдя к положению в Иране, он сообщил, что Ибрагим–хан намерен в недалеком будущем овладеть иранским престолом.
В этом месте Бурнашев вдруг сразу посуровел и начал повторять, что карабахцы должны верить в доброжелательность и милосердие царицы, ибо ее доброта и милостивое расположение — великое благо для народов.
— Доброта и милосердие, разумеется, великое благо — согласился Вагиф, — тут не может быть двух мнений. Однако отношения между государствами регулируются договорами и законами.
Бурнашев снова начал распространяться о доброте и милосердии. Он убеждал, доказывал, приводил аргументы, но Вагиф стоял на своем. Для Карабаха приемлемы только те условия, на которых был заключен союз с Ираклием; впрочем, добавил Вагиф, это лишь его личные соображения, мнение Ибрагим — Халил–хана ему пока неизвестно. Вагифа всерьез беспокоило то, что, бесконечно разглагольствуя о милосердии, Бурнашев ни словом не обмолвился ни о правах хана, ни о судьбе карабахского населения в будущем, ни об армии; было очевидно, что Бурнашев по–разному относится к Грузии и к Карабаху.
Продолжать беседу в том же духе не было смысла; Бурнашев продолжал еще некоторое время превозносить царицу, но Вагиф лишь вежливо, молча слушал. Когда же он, наконец, заговорил, то заговорил о вещах, совершенно посторонних, весьма озадачив этим полковника Бурнашева.
Сразу же по возвращении в Шушу Вагиф явился к хану и подробно изложил все, что видел и слышал в Тифлисе. То, что русские осмеливаются предлагать ему не союз, подобный тому, который заключили с грузинами, а безоговорочное и безусловное принятие русского подданства, повергло Ибрагим–хана в негодование. Его начала бить дрожь, причем такая сильная, что дрожал не только подбородок, но и все тело повелителя Карабаха сотрясалось от ярости и возмущения.
— Так… — произнес он наконец. — А рассказал ли ты ему о моей мощи, о несокрушимости нашей крепости?
— Разумеется, — спокойно ответил Вагиф. — Все это я объяснил.
— Ну и что?
— Он все равно стоял на своем. Так мы ни о чем определенном и не договорились.
Хан молчал. Напряженно раздумывая, он помешивал в камине щипцами.
— В этом деле необходимо терпение, выдержка, — сказал Вагиф, пытаясь хоть немного успокоить Ибрагим–хана, — поспешишь, людей насмешишь. Посмотрим, подумаем, найдем какой–нибудь выход…
Хан молча продолжал помешивать угли. Потом, словно очнувшись от забытья, сказал невесело:
— Я послал за Алимамедом. Надо посоветоваться…
— Хан, — сказал Вагиф, по–прежнему не теряя спокойствия, — существует немало средств, которые помогут нам избежать серьезных затруднений. Первое из них — немедленно заняться укреплением Шуши. Конечно, недовольные нами мелики не замедлят сообщить о наших действиях в Тифлис, но я думаю, что не опасно… — Вагиф помолчал, потом осторожно заметил:
— Если бы нам удалось договориться с Фатали–ханом…
— Я не хочу слышать этого имени! — выкрикнул хан, окончательно теряя власть над собой. — Разве мыслимо входить в соглашение с негодяем?! На него невозможно положиться!..
Дверь отворилась, вошел Мирза Алимамед. Нос у него был красный от мороза, ресницы заиндевели. Он поздоровался, сел и, потирая озябшие руки, устремил задумчивый взгляд в окно.
Хан положил щипцы и повернулся к Мирзе Алимамеду.
— Ну, что нового?
Мирза Алимамед положил руки на колени.
— Пока ничего, — сказал он почтительно и покорно, — но говорят, что русские отправили подарки Агамухамеду.
Раньше вроде и знать его не хотели, а теперь вон как дело обернулось. А Алимурад–хан укрепился в Исфагане и знать не хочет Агамухамеда. Башбук напал на Садык–хана и убил его вместе с восемнадцатью сыновьями.
Купцы принесли весть, будто Франция направила в Исфаган посла, ведутся переговоры…
Вагиф слушал эти новости, задумчиво перебирая четки. Когда Мирза Алимамед кончил свое сообщение, хан вопросительно взглянул на Вагифа.
— Хан! — сказал Вагиф и невольно выпрямился. — Весьма возможно, что все эти сведения достоверны, и все это очень важно. Однако мне думается, что для нас гораздо важнее, как сложатся наши отношения с Россией. Надо искать пути. Если рассчитывать только на силу, мы можем оказаться в тяжелом положении…
Вагиф умолк, взял каминные щипцы, поднял выпавшую из камина головню, сунул ее в огонь…
— Может быть, — продолжал он, — вы все–таки считаете возможным вернуться к вопросу о союзе с Россией… Через какое–то время, разумеется. Спешить нельзя. Такие решения требуют осторожности, терпения. Вместе с тем теперь же надо принять меры предосторожности. Омар–хан должен быть готов к выступлению. Нужно оказать помощь Агасы–хану, лишенному трона. Возможно, тот уже встретился с ханом Шемахи Мамедгасаном. Шекинский хан Гаджи — Абдылькадыр тоже не дремлет… Если мы не примем должных мер, нам не сдобровать…
— Абдылькадыр… — задумчиво протянул хан, — Абдылькадыр… — И кому верить после этого? Не помнят люди добра! — хан сокрушенно покачал головой. Неподдельная горечь была в его словах. — Этот Абдылькадыр, как из Мекки вернулся, все в Дардоггазе прятался, на Куре — не знал, где голову преклонить… Кумыкский хан Мамед убил его брата Ага–киши, ханством завладел. А племянник Абдылькадыра Гусейн–хан, получив помощь от Агасы–хана, прогнал Мамед–хана из Шеки, сам на трон сел. Так вот этот самый Абдылькадыр человека ко мне прислал, умолял помочь… Пожалел я его, послал людей. С моей помощью он захватил город, племянника своего Гусейн–хана повесил, снова ханом стал… Да, ахунд, коварен человек!..
— Эх, хан! — Вагиф усмехнулся. — Нашел о чем толковать! Так было и так будет! На лжи и коварстве замешан фундамент мира! Конечно, и в недавнем прошлом, и в незапамятные времена были правители, которые пытались править по справедливым законам, стараясь жить в мире и со своим народом, и с соседними государствами… И все–таки ложь и насилие всегда брали верх над правдой и справедливостью! Много лет бьюсь я, пытаясь размотать клубок этой тайны, стремясь понять, почему так устроен мир, но конца нити мне пока не удалось ухватить… Что ж, теперь сын того самого Гусейн–хана Мамедгасан–хан сможет расправиться с Гаджи — Абдылькадыром. Он уж давно у нас без дела ходит. Прикажи: пусть завтра же отправляется в Джар, займется фуражом для войска.
Этот совет Вагифа пришелся по душе хану. В свое время в те дни, когда Абдылькадыр собирал в Дардоггазе войска, захвативший Шеки Гусейн–хан Муштаг послал к нему своего сына Мамедгасана, предложил заключить мир. Абдылькадыр схватил Мамедгасана, доводившегося внуком его брату, и со связанными руками отправил в Шушу к Ибрагим–хану, на расправу. По совету Вагифа хан не убил Мамедгасана, а Абдылькадыр–хану — чтоб тот остался доволен — послал его окровавленную одежду. Теперь этот самый Мамедгасан имел полную возможность рассчитаться с Абдылькадыром.
Давно уже зашло солнце, а совещание все продолжалось. Наконец Вагиф и Мирза Алимамед покинули дворец. Хан сидел у камина, задумчиво помешивая щипцами угли. Неслышными шагами приблизилась рабыня.
— Хан, да пошлет тебе аллах долгой жизни, где прикажешь накрывать?
По заведенному во дворце обычаю хан ужинал у той жены, с которой намеревался провести ночь. Каждый вечер рабыня являлась, чтобы узнать волю хана.
Несколько секунд Ибрагим–хан молчал, потом промолвил негромко:
— Накрой здесь. И скажи, чтоб подбросили дров!
Рабыня поклонилась, вышла.
Поужинав, хан долго сидел у камина; потрескивая, горели дрова… Он было совсем успокоился, и вдруг его снова охватило негодование. «Мыслимое ли дело: Ираклию, которого я столько раз спасал, вызволял из беды, ему — и корона, и царские подарки, а мне — подданство и ничего более!.. Мне, Ибрагим — Халил–хану, сыну Панах–хана, прямому потомку Аргун–хана, мне, слово которого — закон для всего Азербайджана, мне предлагают безоговорочно и безусловно принять русское подданство!.. Стать рабом, склонить голову перед гяуром?! Дожили, ничего не скажешь!..»
Давно уже наступила ночь, а мучительные мысли, отгоняя сон, терзали хана. И вдруг в черноте ночи засветилось, забрезжило что–то: хан принял решение, то, которое подсказывал ему Вагиф. Улыбка смягчила жестокие черты. В сущности не так уж все плохо, — проводить ночь без сна нет никакой причины.
Ибрагим–хан поднялся, зевнул, потянулся. Легкий озноб прошел по всему телу… Он бросил взгляд на свечу, свеча догорала, шипя. Он взял из подсвечника новую, зажег ее, погасил догоравшую… Со свечой в руках вышел из комнаты, потом вернулся, окинул взглядом замершего у стены слугу.
— Гаси свечи и иди спать!
Хан шел по своему гарему. Мирно похрапывала во сне Ханум — мать его наследника Мамедгасана. Повернувшись к стене, спала Шахниса–ханум, жена, взятая им из Карадага. По соседству с ней была комната Хурзад, дочери мелика Шахназара, за ней — комната Хуршудбегим, дочери Шахверди–хана. Ни к одной из этих жен хан даже не заглянул, не задержался возле их покоев. Приметив, что дочь Аллахяра из Ункута разбросалась во сне, подошел, заботливо поправил одеяло… Пошел дальше. Свеча таяла, застывая на пальцах. Тутубегим, сестра Джавад–хана, мирно спала, забросив за голову белые руки. Хан замедлил шаги, оглядел ее… Свет упал на лицо спящей женщины, она открыла глаза, секунду смотрела, ничего не понимая, потом потянулась, зевнула…
— Так поздно не спишь, хан? — она с улыбкой приподняла голову. Толстые косы змеями шевельнулись на подушке. — Замерз? — громко спросила она, с улыбкой глядя на хана. — Поди сюда!
Хан сел возле нее. Тутубегим взяла у него из рук свечу, поставила на ковер, прижала к груди холодные руки мужа, он ощутил сладостное тепло ее тела.
— Чего ж не ложишься? — ласково прошептала она.
И снова вернулась тревога. Тифлис, Шеки, Куба все это, переплетясь, перемешавшись, тяжелой глыбой навалилось на его плечи. Ничего не ответив, хан отнял руки от горячей женской груди, встал.
В самом конце коридора была комната Анаханум, дочери тушинского купца Гаджи Керима, торговавшего коврами, тканями, шелками. Анаханум была самой молодой женой Ибрагим–хана — крепкая, полнотелая, семнадцатилетняя… Хан вошел к ней. Опьяненный ароматом розовой воды, дрожащей рукой поднял хан свечу, освещая раскинувшуюся во сне Анаханум. Шелковое одеяло сползло на ковер, обнажив белоснежную девичью грудь; легкая тень длинных ресниц легла на тугие, свежие, рдеющие, как заря, щеки…
Хан поставил свечу и дрожащими пальцами начал развязывать пояс…
Проснулся хан на рассвете. Анаханум не раз слышала, как он стонал и бредил во сне. Дракон напал на него, терзал, душил, рвал тело… Раны ныли, глухая боль до сих пор стояла где–то внутри. Все в это утро раздражало, гневило хана.
Он прошел в комнату совещаний и долго сидел там в одиночестве. Это была дурная примета: весь дворец трепетал. Послали за шутами, со всего города собрали забавников и балагуров. Пришел и знаменитый Лотуоглу, уж этот–то должен развеселить хана!
Лотуоглу вышел на середину и долго выделывал замысловатые коленца, однако ни одна морщинка не разгладилась на лице хана. Он то и дело обращался к сидящему возле него Шахмамеду и приказывал бросить кого–нибудь в тюрьму. Ужас, охвативший дворец, перекинулся на город. «Сажают на кол! Заливают глотку свинцом! Соколам не дают еды: живьем будут скармливать им обреченных…»
Шуты выбивались из сил, стараясь развеселить хана, смягчить его, но ничего не могли поделать. Тогда Лотуоглу придумал такую штуку. С гордым видом подошел он к хану и сел возле него, сурово нахмурив брови. Потом подозвал к себе одного из шутов.
— Я гневен, — мрачно произнес он, подражая голосу Ибрагим–хана. — Если вы не развеселите меня, не развеете мои тяжкие думы, я вас яйца нести заставлю!
Шуты тотчас принялись за дело. Они лаяли, кудахтали, завывали шакалами, кричали по–ослиному, ржали. Хан пребывал в унынии.
— Я гневен! — вскричал Лотуоглу. — Вы не сумели исступленно кудахча, принялись «нести яйца».
Шуты бросились врассыпную и, присев на корточки, исступленно кудахча, принялись «нести яйца».
Хан не менялся, гнев по–прежнему мерцал в его глазах. И вдруг появился Ханмамед. Сел, потирая замерзшие руки, и тотчас же принялся рассказывать соседу какую–то историю. Хан исподлобья наблюдал за ним.
— Эй, Ханмамед, — крикнул вдруг он. — Что это ты там рассказываешь?
Все замерли; даже шуты, смелее других привыкшие держаться при повелителе, обомлели от страха.
— Сон свой рассказываю, да пошлет аллах долголетие хану!.. — нерешительно отозвался Ханмамед.
— Сон? Ну что ж, давай погромче, я тоже хочу послушать!
Все облегченно вздохнули — Ханмамеду не раз удавалось смягчить ханский гнев, может быть, и на этот раз он сумеет развлечь хана какой–нибудь забавной историей.
— Да пошлет аллах долголетие хану, — начал Ханмамед, — привиделся мне сегодня сон, будто ты приказал повесить меня перед диванханой. Обмыть повелел у родника Мехралы–бек, а похоронить — под Дабтелебом.
Хан обернулся к Шахмамеду. Тот с поклоном приблизился к повелителю.
— Скажи палачу, — спокойно произнес хан, — пусть повесят твоего глупого братца перед диванханой, обмоют у родника Мехралы–бек, а похоронят под Дабтелебом. Пусть сон будет в руку!
Шахмамед безмолвно повиновался. Через минуту вошли одетые в красное палачи и увели Ханмамеда…
Вагиф еще толком не отдохнул с дороги, к тому же ему неможилось, замучил насморк. Он отлеживался в постели, читал Физули. Бессчетное число раз читал Вагиф его стихи и все–таки каждую свободную минуту снова брал в руки эту книгу.
Старый слуга на цыпочках вошел в комнату.
— Ага! Тебя люди спрашивают…
— Кто такие?
— Да вот говорят — хан–то вроде опять…
Вагиф сразу понял в чем дело.
— Зови в дом! — сказал он, поспешно одеваясь. — На дворе такой мороз!..
— Нельзя в дом, — объяснил слуга, — не поместятся, их там тьма–тьмущая!..
Вагиф вышел на веранду — двор, лестница, веранда — все было забито толпой. Несколько женщин без памяти лежали на снегу… Острая боль пронзила сердце Вагифа, хотя ему не раз приходилось видеть подобные зрелища.
Стараясь казаться спокойным, Вагиф велел позвать к себе несколько просителей. Оказалось, что почти у каждого был брошен в темницу кто–нибудь из ближних.
Вагиф стал объяснять, как нужно поступить.
— Соберитесь человек тридцать–сорок, наденьте саваны и отправляйтесь ко дворцу. Я сейчас дам пару зикиров[53], будете распевать их, а головы раскровяните, пусть кровь течет… Остальное я беру на себя.
Вагиф вернулся в комнату, присев на тюфячок, написал что–то на клочке бумаги и свернул его.
— Будете раздирать себе головы и петь вот это, — сказал он, передавая бумажку. — Идите и сделайте все так, как я сказал. Я скоро буду.
Проезжая мимо диванханы, Вагиф на виселице увидел труп бедного Ханмамеда, снежный ветер покачивал труп. Толпа молча наблюдала за палачами; разложив огонь, те готовили свои страшные орудия…
Ибрагим–хан все еще неистовствовал. Когда появился Вагиф, хан, призвав даргу[54], казначея и управителя дворца, требовал, чтоб те назвали ему людей, заслуживших наказание. Шахмамед показался Вагифу потрясенным: каменное сердце было у этого человека, но к казни брата и он не мог остаться равнодушным…
Вагиф поздоровался и прошел на свое обычное место. Отвечая на его приветствие, хан лишь шевельнул губами, не произнеся ни звука. Молча, с горькой усмешкой глядел Вагиф на кривляющихся шутов. Вдруг со двора послышались зикиры.
Хану доложили, что весь двор заполнен людьми: они раздирают себе головы и распевают зикиры. Ибрагим–хан бросил взгляд на Вагифа. Тот постарался выразить на своем лице полное безучастие. Хан послал узнать, что нужно этим людям, но никто ничего не мог объяснить. Душераздирающие вопли по–прежнему проникали в комнату.
— Взглянуть, что там такое… — предложил Вагиф, заметив, что хан не остался равнодушным.
Они вышли на веранду. Люди в белых саванах раздирали себе крючьями головы, выкрикивая слова зикиров. Жутко было глядеть на эти залитые кровью белые саваны. С появлением хана вопли стали еще громче, еще пронзительней. Звуки зикиров, срывающиеся с окровавленных губ, видимо, растрогали хана.
— Ахунд, ты ученый человек, — дрожащим голосом произнес он, обернувшись к Вагифу. — Объясни мне, что это значит!
— Хан, да пошлет тебе долголетие аллах, ради имама Гусейна, погибшего в Кербеле от руки злодеев!.. — голос Вагифа прервался, он прижал к глазам платок.
— О чем они просят? — тихо спросил хан.
— Сегодня должны быть приведены в исполнение твои приговоры… Но ты не можешь не смилостивиться!.. Ради имама Гусейна!
— Ахунд, — сказал хан, и слезы полились ему на бороду. — Ты знаешь, я не хочу греха!..
Ибрагим–хан был набожным человеком, Вагиф знал, что делал.
— Люди! — свесившись через перила, обрадованно закричал он. — Хан милует осужденных! Ради имама Гусейна! Идите по домам и молите аллаха, чтоб даровал хану здоровье и долголетие…
— Да пошлет ему аллах здоровье! Да сохранит его аллах всемогущий!
Голоса, славящие хана, слились в оглушительный гул…
Вагиф снова приподнял чашку и достал из–под нее кольцо.
— Ну вот, Мирза Алимамед. Мне сегодня везет!
Слуга взял поднос и стал расставлять на нем чашки.
От движения воздуха огонек заколебался и несколько раз лизнул свечу, расплавляя сало.
— Еще бы! — с улыбкой отозвался Мирза Алимамед. — в чем тебе не везет? Даже в государственных делах — успех!
— Что ты имеешь в виду? — поинтересовался Вагиф.
— Все твои начинания всегда достигают цели.
Чашки были расставлены снова. Вагиф с усмешкой взглянул на Мирзу Алимамеда.
— Что дашь, если снова мой верх?
— Что хочешь!
Вагиф поднял чашку — под ним лежало кольцо.
— Ну, это уже чересчур! — воскликнул пораженный Мирза Алимамед.
Вагиф рассмеялся.
— А тебе не кажется, что некоторые ханы довольно часто допускают в своих поступках это самое «чересчур»?
Мирза Алимамед с опаской взглянул на Вагифа. Тот кончив игру, взял со стоящего перед камином низкого столика несколько сушеных плодов тутовника, съел и пододвигаясь к камину, возле которого грел руки Мирза Алимамед, негромко произнес:
— Посмотрим, какие новости доставит Муса — Солтан. Когда он в первый раз вернулся из России, вести были добрые.
— И теперь будут добрые.
— Как знать… — Вагиф задумался. — Примут ли они наши условия? Я написал, что мы согласны принять покровительство России при условии сохранения ханского трона. Поймут ли они, в чем тут дело? И согласятся ли?
— А если не согласятся, что мы теряем?
— Ничего, разумеется. Но нам нужно время. Нужно выждать, посмотреть, как будут разворачиваться события. Продвижение русских на Кавказ весьма обеспокоило и Иран и Турцию. Знаешь, что пишет Сулейман–паша? Русские в Тифлисе — это огонь, который сожжет вас всех. Как тебе это кажется — убедительно? — Вагиф вдруг улыбнулся.
— Ты что смеешься? — Алимамед удивленно взглянул на друга. — Смешное вспомнил?
— Нет! Мне вдруг пришла в голову мысль: в кои–то веки удается нам побыть наедине, но мы и тут не можем спастись от этих нудных разговоров!.. Ведь во всем ханстве ты единственный человек, с которым можно посидеть, потолковать, излить душу… — Вагиф помолчал. — А все–таки правильная эта пословица: «От чрезмерного усердия только чарыки рвутся». Зря хлопочем. Конечно наши старания не бесплодны, и когда–нибудь мы достигнем цели. Но очень уж она далека!.. Жизнь — это река, поток… Что мы с тобой против этого потока? Ханы дерутся, хватают друг друга за глотку. Ради власти ни готовы на все: брат убивает брата, отец — сына! Они выкалывают друг другу глаза, рушат селения, губят тысячи людей, и все ради прихоти того или другого повелителя!.. Сил нет глядеть! Сердце ноет, ноет, и ничем не заглушишь, не утишишь проклятую эту боль!.. Знаешь что, давай пошлем за Кязымом! Очень занятный человек! Может, развлечет немножко!..
Вагиф велел слуге тотчас отправить нукера за Кязымом.
— К добру ли? — спросил Кязым, появляясь в дверях. Он был встревожен — слуга Вагифа поднял его с постели.
— Только к добру! — приветливо отозвался Вагиф. — Проходи, располагайся, как дома!
Кязым сел. Взглянул на угощение: сушеные плоды тутовника, очищенные орехи.
— Отведай! — предложил ему Вагиф.
Кязым засмеялся.
— Как нахичеванскую дыню есть, небось не вспомнил! На орехи зовешь!.. Знаешь, что не по зубам мне!
Вагиф попытался что–то сказать, но Кязым прервал его, у него уже готова была присказка:
— Однажды Молла Насреддин увидел во сне, будто деньги даром раздают. Всех оделили и ему дали, только всем светлые деньги, а ему почему–то черные! Обиделся Молла, крик поднял. Даже проснулся от своего крика.
Глядит — в руках–то пусто. Закрыл опять глаза: «Ладно, пускай будут черные, давайте!» Так и я, давай хоть орехи!
Он взял с блюда несколько ореховых ядрышек и бросил в рот. Вытирая платком слезы, Вагиф глядел на Кязыма — ждал от него новых веселых историй. А тот мял беззубыми челюстями ядрышки, пытаясь разжевать
— Что, братец, — усмехнулся Вагиф, — сломалась твоя мельница?!.
— Да как же ей не сломаться–то: за свой век столько ячменя челюстями перемолол, что, как услышу на улице «Тоггуш!»[55], враз останавливаюсь.
— Ну, Кязым, — воскликнул восхищенный Вагиф, — и впрямь нет тебе равного в острословии! Теперь, как начнет хан понапрасну гневаться, отправляйся во дворец! Большие дары получишь!
Кязым, опустив голову, смущенно потер руки.
— Спасибо на добром слове, только мы, ахунд, люди простые, нам дворцы ни к чему. Знаешь, небось пословицу: «Кто с ханом бахчу засевает, у того урожай со спины снимают»?
Мирзе Алимамеду, человеку осторожному и осмотрительному, не по себе стало от подобных вольностей, и он поспешил переменить тему.
— Смотри, ахунд, — Мирза Алимамед кивнул на догоревший камин, — огонь–то, кажется, хочет нас предать!..
— Ничего, с этим мы справимся!
Вагиф крикнул слугу, приказал подбросить в камин дров и сменить догоравшие свечи.
— И скажи, пусть халвы приготовят! — попросил Вагиф. — Посидим еще — ночь длинна!..
— Ты сказал «халва», и мне сразу случай один вспомнился, — с усмешкой начал Кязым. — Я тогда молодой еще был, в Иране воевал. Возле Ахара в плен попал. Пригнали нас в Ахар, меня одному хану продали в нукеры… Важный хан был, из самих Джаванширов!
— Выходит, у вас родство!.. — усмехнулся Вагиф.
— Да уж выходит… Вообще–то он вроде меня: не больно за богатством гнался. Как говорится, «пускай брюхо пусто, лишь бы забот не густо». Небольшое именьице у него было, тем и жил, в войны особо не ввязывался. Пуще всего на свете любил он занятных людей — все добро свое на них перевел. И нукеров себе выбирал повеселее, позабавнее. Вот раз поднимается он по лестнице, а я — за ним следом. Взял да прямо на лестнице и пощекотал ему ногу. Обернулся он, глядит гневно, а я ему: «Прости, хан, ради аллаха, я ведь думал, это ханум!..» Расхохотался он: «А ты, — говорит, весельчак, мне это нравится! Откуда родом–то будешь?» — «Из Карабаха». «Это почему же он так называется?» — «А потому, — говорю, — что мы все снегом скрепляем: ведут люди меж собой счет, обязательно на снегу пишут, чтоб крепче морозом скрепило». Усмехнулся хан: «Ну что ж, считай, что твою сегодняшнюю проделку я тоже на снегу записал. Иди!» Я сошел было с лестницы, и окликнул его: «Хан, а хан! Не понял я: мою судьбу ты написал черным, или на снегу мою вину?»[56]. Усмехнулся хан, только эта его усмешка мне уже не понравилась, струхнул я. Какой–никакой, а хан, перечить ему не положено; разгневается, так и голову отрубить может. А он вдруг как закричит: «Убирайся, не то халву будут есть на твоих поминках!» — «Я бы рад убраться, хан, да ворота заперты!» Рассмеялся он, посветлел лицом: «Ты, говорит, видно, большой забавник! Ладно, проси у меня что хочешь, только уходи с глаз долой!» «Раз такое дело, — говорю, — отпусти меня. Вели через Аракс переправить, на родину вернусь! Подумал, подумал хан — и согласился. Даже денег на дорогу дал».
— Выходит, не по вкусу ему пришлись твои штучки, хоть он и любитель! — Вагиф улыбнулся.
— Не в том дело, ахунд. Хан очень жен своих берег. Решил, видно, что шуточки мои до добра не доведут. А я ведь нарочно все так и подстроил, чтоб он меня прогнал!
Принесли халву, пшеничные лепешки. Соблазнительно запахло шафраном.
— Эх! — протянул Кязым, вожделенно глядя на халву. — От такой еды, как говорится, и мертвый воскреснет!
Вагиф разломил лепешку, для смягчения обильно сбрызнутую водой.
— Посмотрим, чем ты нас после этой халвы удивишь, — сказал он, раскладывая халву. — Шафран, он ведь веселость придает!
Кязым быстро умял два солидных куска халвы, глаза у него весело заблестели.
— Ахунд, — сказал он, с чавканьем дожевывая халву — ты сказал «веселей» и мне сразу случай один на память пришел. Попал я как–то в Ардебиль. Осень стояла, грязь непролазная… Холодно, голодно, да и поистратился я… И встречается мне на улице человек, небольшого росточка, косоглазый. Я ему: «Как эта махалла называется?» Спросил и гляжу на него, а он как на меня набросится с кулаками! Папаха с меня свалилась и прямо в грязь. А ведь я всего только и спросил, как махалла называется. Я всерьез, а он почему–то воспринял мой вопрос как насмешку… Ну да ладно, напялил я свою грязную папаху, иду дальше, вдруг вижу люди чего–то все в один двор сворачивают. Что, спрашиваю, случилось. Оказывается, покойник в этом дворе. «Это, — думаю, — кстати, зайду. Сочувствие выражу, а заодно силы подкреплю поминальным пловом!» Захожу, прилаживаюсь. И вдруг вижу: встает один из гостей, подходит ко мне, сочувствие выражает. Я малость опешил. Или, думаю, они здесь все чумовые, или это я спятил… А оказывается, в том городе такой порядок: в знак траура папаху грязью мажут. Папаха–то у меня вся в глине была, вот и сошел за родственника. Уж похохотал я лотом…
Они просидели до полуночи, и Вагиф от души веселился, слушая бесконечные истории Кязыма…
Ласковое весеннее солнце добралось до зенита, но как–то не верилось, что уже полдень, с земли поднимался туман, горы стояли, окутанные облаками, горизонт был нечистый, мутный. А потом и солнце пропало, скрылось за темной, плотной тучей.
Стало темнее. Гром, давно уже прогромыхавший вдалеке, с оглушительным треском обрушился на город; казалось, небо рассыпалось на мелкие кусочки, словно оконное стекло. Забарабанил по кровлям град, приводя в ужас горожан.
Телли вытащила во двор треножник, перевернула его кверху ножками, но град все не унимался.
— Гюльназ! — крикнула она сидевшей за сновальней подруге. — Нашла время работать! Иди сюда — ты ведь первая у матери, — набери семь градин, разгрызи — град кончится!
Гюльназ засмеялась, быстро выбежала во двор, перепачканными в краске руками стала ловить прыткие, скользкие градины. Набрала семь штук, разгрызла и побросала на землю. Град лупил по–прежнему, сшибая с веток листву и зеленые завязи.
Мать Телли поспешно перебирала четки. «Господи милосердный! Опять ты на нас беду послал! Все завязи посбивало, опять бедовать!.. За что караешь, господи?! Не иначе, опять невинную кровь пролили!..»
Снова треснуло, раскололось небо, но гром уже укатился куда–то… Облака поредели, приветливо улыбаясь, выглянуло из–за них солнце и вновь начало золотить землю лучами. Телли и Гюльназ, бросив работу, вышли во двор. Под деревьями кучами лежали истерзанные листья, сбитая градом зеленая–презеленая алыча. Когда девушки собирали алычу, ворота отворились, вошел Сафар. Лицо у него было встревоженное.
— Телли! Возьми ключ, за домом присматривай! Я уезжаю.
Телли уже привыкла к неожиданным отлучкам мужа и все–таки, расставаясь с ним, каждый раз обмирала от страха. Она только нашла в себе силы спросить:
— Куда уезжаешь–то? — И следом за мужем пошла к воротам.
Выйдя на улицу, Сафар отвязал коня, вскочил в седло…
— Кубинский и Шекинский ханы перешли Куру. Войска у них огромные!
Это было все, что он успел сказать. Разбрызгивая копытами грязь, конь помчал его по улице, а Телли вернулась во двор, вытирая глаза тыльной стороной ладони.
Прослышав о спешном отъезде зятя, пришел из мастерской Кязым; вся семья собралась вокруг Телли. Она тихо плакала, отвернув в сторону лицо, — стеснялась отца. Гюльназ утешала ее. Мать стояла, опершись на сновальню, скрестив на груди руки…
Кязым сидел на краю веранды и ковырял грязь мыском своего чарыка.
— Велико же твое терпение, господи! — со вздохом сказал он и бросил сердитый взгляд на небо. — Когда только кончится грызня ханская, чтоб простым людям, вздохнуть спокойно! Ведь это что ж — опять урожая не жди, опять ячменем пробавляться!.. Что ни день грабеж, разорение! От дела людей отбивают! Эх, нет видно, для нас у бога легкой смерти!..
Пришла мать Гюльназ.
— Кязым, — жалобно сказала она, прикрывая рот концом белой чадры, — от моего–то ни слуху ни духу…
— И не говори, сестрица! Вот и мы горюем — Сафар уехал, не дай бог, что случится, обездолит он нашу дочь!..
Телли заплакала в голос, плечи ее затряслись от рыданий. Кязым смутился.
— Ну тут уж, как говорится, ничего не поделаешь: подневольный человек, против ханского приказа не пойдешь, а тебе–то уж и вовсе досадно: сам ведь все устроил. «В Тифлис поеду! Товар привезу! Разбогатею!» Слушать ничего не хотел! Ты уж не обижайся, сестрица, только я прямо тебе скажу — жадноват твой мужик! А насчет упрямства — так ему его не занимать!
Издавна жившие бок о бок, эти две соседние семьи отличались только вероисповеданием; и образ жизни, и обычаи, и заботы, и горести — все у них было общее. И та, и другая семья прекрасно знала — что такое война, и какие неисчислимые беды несут им чужеземцы, те, что, перейдя Куру, ринулись теперь на их землю…
А тем временем Ибрагим–хан в сопровождении свиты выезжал из крепости, чтобы ввести войска в Аскеран. Комендант крепости Агасы–бек, держа своего коня рядом с конем хана, слушал его наказы и беспрестанно повторял: «Будь спокоен, хан! Не тревожь себя понапрасну. Все будет, как должно!»
Когда они доехали до кладбища, Агасы–бек приложил руку к груди, отвесил глубокий поклон хану и его свите и повернул обратно, в крепость.
Хан ехал молча. Молчали и все сопровождавшие его. Вагиф не мог оторвать глаз от сверкающей, обновленной дождем травы, от ярких, свежих цветов, но грозные события последних дней, тревожа ум, угнетая душу, мешали отдаться созерцанию красоты.
Все чаще попадались беженцы: спасаясь от врага, люди бросали поля и посевы, уходили в горы. Тревожное ржание коней, блеяние овец, детский жалобный плач — все это мешалось, сливаясь в один голос — голос народной беды. Народ уходил. Вагиф молча созерцал страшное зрелище, горькие думы терзали его душу. В суровом взгляде Ибрагим–хана горел мрачный огонь.
— Хотел бы я знать, — после долгого молчания обратился он к Вагифу, — о чем он думает этот человек. — Ибрагим–хан говорил о Фатали–хане.
— Не знаю, хан, думает ли он о чем–нибудь, однако о будущем своем ему неплохо было бы поразмыслить… Он ведь знает, что ты тверд в своих решениях.
— Да! — мрачно произнес Ибрагим–хан. — Пусть мир рухнет, но такие условия я не приму! На одно соглашусь: если мне будут предоставлены полномочия наместника!
Вагиф замолчал. Хана, преисполненного честолюбия, эгоизма и жажды власти, меньше всего волнует то, что не дает покоя ему, Вагифу.
Муса — Солтан, тот, что недавно отвозил письмо в Россию, прильнув длинным телом к крупу коня, внимательно прислушивался к разговору. Когда Вагиф умолк, Муса — Солтан выждал немного и сказал, подкручивая усы:
— Они тоже на своем стоят. Верьте, мол, на слово… Милосердие царицы безгранично… и…
— Нет! — резко оборвал его Ибрагим–хан. — Так не будет! Я не подчинюсь, не склоню перед ними голову! Я — Ибрагим — Халил–хан!
Отряд Мамед–бека двигался в арьергарде, Мамед–беку было не по себе. Конь нетерпеливо грыз удила, вскидывая голову, но нельзя же было обгонять хана. Наконец, осмелев, Мамед–бек подъехал к Ибрагим–хану.
— Дядя! Дозвольте вперед поехать! — светлые его глаза умоляюще смотрели на хана.
Тот сурово взглянул на племянника, бросил коротко:
— Езжай! — И добавил: — Разведай, сколько сабель у Фатали… И веди отряд горными тропами. Нападать только с тыла!
— Слушаюсь! — коротко ответил Мамед–бек и, резко натянув поводья, пустил коня в галоп. Сорок всадников поскакали за ним.
Большую часть войск Ибрагим–хан временно разместил в Аскеране — не узнав, какими силами располагает противник, рискованно было выводить части на равнину. Чтобы получить необходимые сведения, кроме отряда Мамед–бека, вперед было выслано еще несколько небольших отрядов.
Сразу за Аскераном Мамед–беку и его людям пришлось придержать коней, — все дороги и тропы забиты были толпами беженцев, отарами скота… Когда конники подъезжали к Караагачу, какой–то белобородый старик бросился к Мамед–беку и упал в ноги его коню.
— Ага, спаси! Двух дочерей увели…
— Откуда ты? — взволнованно спросил Мамед–бек.
— Из Барды мы. Сожгли Барду! Всю как есть сожгли!..
Мамед–бек молча тронул коня. Он думал сейчас о женах, оставшихся в Кягризли. В Агдаме их встречала целая толпа: старшина привел всех жителей Кягризли. Мамед–бек проводил Айшу и Хуру до Караагача, а сам вернулся к отряду… Как–то они там?..
Вздымая облака пыли, конники Мамед–бека скакали к Барде. Пустые, брошенные деревни, поля, распаханные лишь наполовину…
Авангард Фатали–хана — человек пятьдесят — встретился им у Карванда. Всадники ехали не спеша, шагом. Позади вели верблюда, нагруженного пушкой. Мамед–бек отвел своих людей в ущелье, приказал спешиться, залечь в гранатовой рощице. Враги приближались. Уже можно было различить голоса. Минута–другая, и меж кустов засвистели пули. Первая сразила пушкаря — он кубарем скатился с верблюда, — остальные бросились врассыпную.
— По коням! — крикнул Мамед–бек, вскидывая на плечо ружье.
С саблями наголо, мчались они, преследуя врага. Мамед–бек догнал одного и сзади, со спины, рубанул шашкой по шее. Кровь брызнула фонтаном, заливая седло и сбрую… Словно подрубленное дерево, всадник повалился на бок; левая нога его зацепилась за стремя, конь ускакал, волоча по земле хозяина…
Вдалеке облаком заклубилась пыль. Мамед–бек поднялся на холм и, прикрыв ладонью глаза, стал внимательно всматриваться.
— Ребята, — сказал он нукерам. — Подходят основные силы, видите? Сдается мне, что впереди сам Фатали–хан… Делать нам здесь больше нечего, будем отходить в горы. Возьмем побольше людей: попробуем ударить с тыла!
Ибрагим–хан со свитой все еще оставался в Аскеране. Согласно донесениям лазутчиков, объединенные силы Фатали–хана и Гаджи — Абдылькадыра достигают десяти тысяч человек; у неприятеля имеются также четыре медные пушки.
Хан собрал в своем шатре совет, обсудили положение. Было решено: отходить в горы, большие надежды Ибрагим–хан возлагал на Мамедгасана; с помощью Омар–хана Мамедгасан должен был собрать силы и ударить по южному флангу Фатали–хана.
Над Агдамом висели облака пыли — свидетельство того, что войска Фатали–хана уже достигли Агдама. Ибрагим–хан верхом на коне сам объехал окопы; появление Фатали–хана ожидалось с часу на час. Однако шли дни, а противники не показывались. Ночью в Агдам посланы были конные разведчики. Они привезли известие, что Фатали–хан покинул Агдам и повернул к Араксу.
Сафар отлеживался после ранения; Телли и Гюльназ же отходили от его постели. Лекарь только что сменил повязку, раненому полегчало, он сидел в постели, откинувшись на подушки, веселый и словоохотливый.
— Ну, как, Гюльназ, — спросил он, — кончили?
— Нет, братец, — зардевшись, ответила девушка, — еще не управились, денька через три кончим.
Сафар засмеялся.
— А вы с Телли неплохой заработок нашли. Ты денежки тоже припрятываешь от отца, как Телли от меня.
Гюльназ вопросительно взглянула на подругу: «Что это он?»
Вошла тетя Перзад, и Сафар прекратил свои насмешки. Соседка поздоровалась, спросила Сафара, не полегчало ли.
— Спасибо, тетя Перзад. На лад идет дело. Вчера нога меня замучила — сил никаких не было, теперь вроде ничего…
Перзад склонилась к Телли, зашептала ей что–то на ухо, верно опять хотела одолжить съестного…
— Тетя Перзад! — мягко улыбнувшись, сказала Телли. — Не успеешь ты сварить, ведь уже полдень скоро, одолеют тебя ребятишки! Лучше веди их сюда, вместе и пообедаем, я бозбаш уже заправила! И Сафару веселее будет; посидим — поболтаем.
Сначала Перзад вроде застеснялась, стала отказываться, но видя, что приглашают от чистого сердца, согласилась.
— Ты мне тогда хоть хлебца дай, — шепнула она
Телли, — усмирю малость своих огольцов, чтоб до обеда–то дотерпели…
Телли достала из кадки большой, испеченный в тендире чурек, отдала соседке.
Когда отзвучал полуденный азан, Телли собрала, обедать. Перзад привела малышей. Принялись за еду. Покрошили в бозбаш чурек, съели, взялись за мясо… Вдруг на пороге показался оборванный, заросший волосами человек. Некоторое время все удивленно смотрели на незнакомца, потом ахнули все разом:
— Аллахкулу!
Да, это был он, муж Перзад, безвестно пропавший несколько месяцев назад.
Аллахкулу долго плакал, прижимал к себе детей. Когда слезы радости были выплаканы, нежданного гостя отвели во двор и дали ему помыться. Теперь обе семьи были в сборе, Кязым с женой тоже пришел — все расселись вокруг скатерти.
— Ну, милый, — сказал Кязым, поздоровавшись с другом, — от тебя только кожа да кости остались! Как говорится, легких денег искал, и котомку промотал!
— Святая правда! — согласился Аллахкулу, старательно обтирая тарелку кусочком чурека. — Все в точности так и получилось!..
Телли и Гюльназ убрали скатерть, подали чай.
Стояла жара, и хотя окна были распахнуты, в тесной комнатке не чувствовалось ни малейшего ветерка: все сидели потные, истомленные зноем, но деваться было некуда. Внезапно разразившаяся война не дала Сафару достроить терраску, а молодые саженцы во дворе еще не давали тени.
— Ну, ладно, Аллахкулу, — облокотившись на подоконник, с усмешкой обратился к гостю Кязым, — гостинцев мы так и быть не требуем, бог с тобой, — но расскажи хоть, где побывал, где тебя носило столько месяцев?
— Значит так, — неторопливо начал Аллахкулу, — приехал я в Тифлис. Сначала все получилось складно. Продал русским пару ковриков, еще кое–какую мелочь… Вижу, идет дело, закупил в окрестностях ячменя, привез, опять заработал кое–что. Ну, думаю, если так дальше пойдет, я и дом в Тифлисе куплю, семью перевезу. И что ты думаешь — купил! Закупил еще кое–что по мелочам, пристал к одному каравану — сюда ехать. И вдруг — такая незадача — нападают на наш караван разбойники–лезгины»
Взволнованный воспоминанием, Аллахкулу поднес к губам пиалу, отхлебнул, помолчал немного…
— Обстреляли они наш караван; кого убили, а кому руки за спину, и перед собой погнали; груз весь, конечно, забрали.
Привели нас куда–то, смотрю окружают нас покупатели… Какой–то купец и меня сторговал. Загнали нас в лачугу, дали по куску хлеба, воды… На другой день погнали куда–то. Два дня шли, сторожили нас всадники. На третий день откуда ни возьмись — налетают какие–то кочевники, стрельба, суматоха, перемешалось все. Мы видим такое дело, руки друг другу кое–как распутали и дали тягу! Потом уж узнал я, что гнали нас в Турцию… Одним словом, сбежали… Стали домой пробираться. Бродили, бродили без воды, без пищи. Набрели на кочевье… Ну, думаю, будь что будет, пойду туда. Пришел к ним, а это, оказывается, наши, в Карабах из Казаха пробираются… Вот так с ними и добрался до дому, дай бог им здоровья…
— Да, не иначе, мир с места стронулся!.. — Кязым сокрушенно покачал головой. — Дай бог, чтоб добром все кончилось!..
Аллахкулу единым духом осушил свою пиалу, и снова протянул ее Телли:
— Нацеди–ка еще, доченька, дай бог тебе счастья.
Но Аллахкулу еще не кончил свой рассказ. Он должен был выложить все, что узнал, что видел и слышал в Тифлисе — без этого не было ему покоя.
Приняв от Телли пиалу с горячим чаем, он поставил её на подоконник, рваным рукавом вытер со лба пот…
— Хуже всего сейчас, говорят, в Дагестане. Оттуда бежал один человек, так он толкует, будто объявился в горах один человек по имени Шейх Мансур, к джахаду горцев призвал, к священной войне… Большое, говорят, войско против русских двинул… Сам–то он чабаном был, а сейчас вроде глава всего народа, именем его люди клянутся… Да, прав ты был, Кязым, что отговаривал меня. Честно тебе скажу, умнейший ты мужик. Ведь чуть не пропал я, не раз от смерти на волосок был!
Кязым усмехнулся.
— Да, сосед, упрям ты! Бывало, твердишь тебе: «Не лезь ты в эти дела, знай, сверчок, свой шесток!» — а ты только посмеиваешься!.. Не по себе ношу взял, Аллахкулу. Ну, да ладно, после драки кулаками не машут!
Уцелел, и то слава богу. Хочешь жив быть, опусти голову, смирись с бедностью, ребятишек своих расти. Не зря, видно, сказано: «Ты у бога сирота, так и спи комочком!» Больше, видно, ничего не придумаешь!
Но и на этом беседа не кончилась. Сафар стал рассказывать о себе, о том, что довелось пережить. Потолковали о семейных делах, о хозяйстве. Аллахкулу от души благодарил Кязыма и Сафара, что заботились, не забывали его семью.
— Да я, правду сказать, и не особо о них тревожился, знал, что не с чужими остались. Как говорится, хлеб–соль вместе ели и после смерти рядом лежать!
— Ясное дело! — благодушно отозвался Кязым. — Тут и толковать не о чем. По мне, что Телли, что Гюльназ, все одно — дочка!
Перзад кинула благодарный взгляд на Кязыма, потом на его жену и концом головного платка вытерла глаза.
— Ну, ладно, Аллахкулу, — сказал Кязым, — ты теперь иди, одежду смени, обрети вид человеческий.
Аллахкулу усмехнулся.
— А есть она у меня, смена–то?
— Да… Ну тогда что ж… Мое возьми. Мы ведь с тобой как по одной мерке сработаны. — И он велел жене, чтоб достала соседу архалук, черную чуху и синие шаровары.
Отступление Фатали–хана продолжалось несколько недель. Все это время хан Карабаха оставался в Аскеране — он опасался, что отступление — лишь хитрый маневр: Фатали–хан отходит для того, чтобы сразу обрушиться на Шушу. Вагиф вынужден был неотступно находиться при хане, и это было мучительно. Душа его томилась; каждый час, каждую минуту он рвался туда, в город…
День был прекрасный. Нежный ветерок легко касался цветов, ярким ковром застилавших склоны и сладостным ароматом наполнявших прозрачный воздух…
Покинув шатер, Вагиф не спеша прошелся по мягкому пестро–зеленому ковру лужайки… Глаза его, всегда такие живые, блестящие, в любую минуту готовые засветиться улыбкой, сейчас были подернуты дымкой грусти…
Солнце клонилось все ниже, мешая оранжевые и багряные краски заката, сгущая синеву дальних лесов; как бесценный дар, медленно спускалось оно все ниже и ниже, яркими, щедрыми красками расцвечивая вселенную…
Вагиф остановился, очарованный великолепием вечера. В теснине меж гор таинственно журчала Гаргар, «Человек живет только раз…» — слышалось поэту в меланхолическом журчании струй…
Вагиф повернул голову; окутанные синеватыми тенями, цветы казались сейчас крошечными живыми существами — трогательные и печальные… Словно коленопреклоненные девушки, чистые и непорочные, они воздавали почести величию природы, ее пышной, торжествующей красоте…
Издали доносился печальный, похожий на плач звук, это стонали струны саза. Одиночество, безысходная тоска охватили Вагифа, больно сдавили сердце. Надо было возвращаться, унять нестерпимую муку. Поэт повернулся и вздрогнул, увидев позади себя нукера.
— Зачем ты здесь?
— Ага… я вижу, вы далеко… Я боялся…
Вагиф горько усмехнулся.
— Иди! В шатре у меня маленькая переметная сума — принеси ее.
Он ждал нукера, сидя на камне. Взял у слуги сумку, открыл ее.
— Можешь идти! — сказал он слуге. Достал из сумки перо, бумагу… Начал писать. Все, что томило его, тоской переполняло душу, строчками ложилось на бумагу:
Если, красное надев, ты сойдешь в цветник,
Соберутся вкруг тебя, в пляс пойдут цветы.
Подчиняется тебе каждый час и миг
Верный раб твой человек — пленник красоты.
Милый ангел, кто тебя не превозносил!
Ах, терзаньям нет границ, стражду свыше сил.
Горе! Натиска ресниц я не отразил, —
Прямо в грудь вошла стрела жгучей остроты.
Ты — прекрасная Ширин, я же — твой Фархад,
Ах, весь мир перед тобой преклониться рад.
Жаждут тысячи рабов уловить твой взгляд,
Горе держишь на виду, но таишься ты.
Ввергла ты меня в любовь.
Стал я нищ, убог.
День и ночь брожу без сна, жребий мой жесток.
Бьет в пучине глаз моих жгучих слез поток, —
Знаю, сторожит тебя враг из темноты.
Улыбаются уста, боль мне причинив.
Ты мне рану нанесла, кровью грудь залив.
Ах, в Меджнуна превращен злой тоской Вагиф,
По ущельям бродит он. Дни его пусты[57].
Уже ночь распластала над миром темные крылья, когда Вагиф оторвался от бумаги. Медина в белом своем одеянии встала вдруг перед ним, и две жаркие капли упали из глаз поэта, пятнами расплываясь на бумаге…
Вагиф свернул бумагу со стихами, приложил к ней письмо, запечатал. Завидев господина с сумкой в руках, в задумчивости идущего к шатру, слуга бросился ему навстречу, принял сумку из рук.
— Седлай коня и сейчас же скачи в город! — приказал Вагиф. — Отвезешь это письмо Медине–ханум. Только быстро!
— Будет исполнено! — Нукеру уже приходилось доставлять по этому адресу письма своего господина.
Вагиф лег, но сон бежал от него. Он смотрел в проем шатра на луну, неслышно плывущую по небу, и думал о том, что веками, тысячелетиями влюбленная луна ходила вслед за солнцем, изнемогая от тоски по нему… Истомленная страстью, она являет миру усталое свое лицо, не в силах поведать о том, как велики ее муки. Один лишь поэт в состоянии понять ее…
Прошли часы… Нет, месяцы, годы! А нукер все не возвращался. Вагиф сел в постели, прислушался. Вышел из шатра на поляну. Дорога белела под яркой луной. Вот далеко, далеко вроде бы пыль… Слава богу! Радость охватила сердце поэта, оно забилось чаще, быстрее… Не в силах сдержать себя, Вагиф заспешил навстречу гонцу, он ждал его, как ждут вестника счастья.
Взяв письмо, Вагиф быстро вошел в шатер, дрожащими руками зажег свечу… В письме были только стихи:
Позови — джейран придет,
По любви джейран придет.
Кто полюбит, тот к любимой
Сквозь ночной буран придет[58].
Ни о чем больше не раздумывая, ни в чем не сомневаясь, Вагиф быстро вышел из шатра.
— Седлай мне жеребца! И себе коня смени — мы едем в Шушу!
И он поспешно стал одеваться.
Фатали–хан вернулся в Кубу, народ Карабаха — в свои разрушенные деревни. Мамед–бек наведался в Кягризли, несколько дней провел с женами. Он был на охоте, когда прибыл гонец.
— Ага! Из Агдама прискакал человек, срочно требуют тебя туда!
Мамед–бек нахмурился, светлые, веселые глаза его сразу стали озабоченными.
— Кто требует? — спросил он. — И что случилось?
Гонец замялся, видно не решаясь говорить. Мамед–бек вспылил:
— Говори, собачий сын, что случилось!
— Не смею, ага… Сердце твое ранить… — дрожащим–голосом промолвил гонец.
— Ты что это себе позволяешь?! — в ярости выкрикнул Мамед–бек. — Говори!
— Ага, привезли тело Мехралы–бека, — с трудом выдавил из себя нукер.
Мамед–бек обомлел, ведь отец его Мехралы–бек был в безопасности — уже много лет он жил при Фатали–хане.
— Так… — сквозь зубы процедил он. — Отец сам; умер или его убили?
— Ага из Баку возвращался, — начал объяснять нукер, — по дороге Ахмед–бека встретил, сына слепого Агасы–хана. Оказывается, покойный Мехралы–бек, да будет земля ему пухом, повздорил с ним, Ахмед–беком… его и убили…
Мамед–бек, собрав нукеров, тотчас же поскакал в Агдам.
Гроб Мехралы–бека стоял в дворцовом саду. Ибрагим–хан был возле тела. Увидев Мамед–бека, он, рыдая, обнял племянника.
— О, Мамед! Они сокрушили меня! В самое сердце ранили! Видишь, каков Агасы! Забыл мою хлеб–соль, на такую низость пошел!.. — Хан платком вытер слезы. — Ты вскормлен чистым молоком, мой мальчик. Ты. должен отомстить за отца!
И Ибрагим–хан встал на молитву возле тела.
Мехралы–бека похоронили в дворцовом саду, там, где покоился прах его отца Панах–хана. После похорон состоялись пышные поминки. На них присутствовали и люди Фатали–хана, — те, что привезли тело. Забыв на время вражду, Ибрагим–хан оказывал должное внимание гостям, с почетом доставившим сюда тело его брата.
На следующий день Ибрагим–хан послал помощь Фатали–хану; обстоятельства неожиданно сделали их союзниками.
Под командованием Мамед–бека объединенные части кубинцев и карабахцев отправлялись на Ширван — мстить Агасы–хану.
Вагиф ничего не мог предпринять, чтоб воспрепятствовать этому безумному шагу, — Ибрагим–хан был вне себя от негодования и ничего не желал слушать. Но с Мирзой Алимамедом, старым испытанным другом, поэт поделился своими тяжкими думами.
— Ну, что скажешь, сеид, да быть мне жертвой твоих святых предков, — спросил Вагиф, когда вечером они прогуливались в дворцовом саду. — Ты еще не спятил от того, что у нас тут творится?
— Что поделаешь… — Мирза Алимамед закинул на плечо свисавший от локтя длинный рукав своей чухи. — Брат… Хоть он и враг, а все равно родная кровь.
— Хорошо, мирза. Значит, чтобы усмирить Фатали–хана, мы послали в Джар Мамедгасана. Он собрал войско, убил Гаджи Абдулькадыра, взял Шеки, и таким образом помог Агасы–хану снова завладеть Ширваном. Сейчас, когда войска Шеки и Ширвана теснят Фатали–хана, мы делаем резкий поворот и идем на поводу у Фатали–хана. С нашей помощью он расправится с Агасы–ханом, прижмет Мамедгасан–хана, а потом… Потом он повернет на Шушу… Вот так, — Вагиф горько рассмеялся.
Мирза Алимамед молчал.
Вскоре их пригласили к хану на поминальную молитву. На этот раз Ибрагим–хан был настроен благодушно, видимо, хорошо поспал после обеда. Посреди комнаты расстелено было богатое сюзане, на нем лежали тридцать две книжечки — части Корана. Ашраф–бек, старшины и армянские мелики тоже явились на поминки. Когда Вагиф и Мирза Алимамед вошли, молла произнес: «Аллахун мин гаратил, фатиха!»[59]. И снова принялся громко читать. Вагиф и Мирза Алимамед, расположившись на передних местах, тоже стали читать фатиху…
14
Шла весна 1786 года; только–только отшумели весенние ливни. Гостей принимали в дворцовой башне, в той, что окнами на Аскеран. Вся знать, весь цвет города присутствовали на приеме у Ибрагим–хана. Торжество это устроено было в честь аварского хана Омара, только что прибывшего в Шушу. Напав на Грузию, Омар–хан захватил крепость Ваханг, взяв в плен грузинского князя Абашидзе; одну из его дочерей он сделал своей женой, другую, по имени Елена, вместе с прочими богатыми дарами привез Ибрагим–хану в подарок. Пораженный красотой грузинки, Ибрагим–хан нарек ее Джавахир[60]; в сокровищнице его гарема новая жемчужина заняла подобающее ей место. Наслаждение, которое испытал Ибрагим–хан, обладая этой красавицей, стерло с его лица ставший уже привычным налет суровости; сейчас это был приветливый, доброжелательный, радушный хозяин. В центре его внимания был Омар–хан; дорогой гость сидел на почетном месте, рослый, быстрый в движениях; у него был острый взгляд и хищный орлиный нос. С аппетитом поедая плов и на дагестанский манер коверкая азербайджанскую речь, Омар–хан рассказывал о своем походе на Грузию:
— Прочел я письмо Сулейман–паши и тошно мне стало. Прав он: сражение с русскими у Кызлара давно уж мне сердце жгло. Да и Шейх Мансур уж очень размахнулся: всю Чечню, всю Кабарду на ноги поднял… Нельзя было и дальше отсиживаться… Собрал своих людей.
Омар–хан отправил в рот горсть плова и бросил горделивый взгляд на хозяина. Тот ждал, приятно улыбаясь, не отрывая взгляда от гостя. Вагиф тоже внимательно слушал. Омар–хан жевал плов.
— Брат, клянусь тебе, я плакал от досады, когда узнал, что ты с войском на Гянджу ушел. Словом, с Кумушханай я разделался… А тут как раз наступила зима, я отошел к Ахисгая. Сулейман–паша принимал нас с великим почетом. Летом я вернулся, и от крепости Ваханг камня на камне не осталось… Теперь Ираклий подумает, покусает себе локти… И сам виноват: вольно ему было русских призывать! Письма шлет: и мне, и Сулейман–паше. Мира просит. Золото прислал… А главный над русскими войсками золотую табакерку — в подарок! Но мы так ответили: пока русские из Тифлиса не уйдут, о мире и разговора быть не может!..
Омар–хан прервал свой рассказ, взял с плова кусок румяной корки и стал есть, с хрустом кусая ее крепкими зубами.
— Ну и что же они сказали, уйдут или не уйдут? — поинтересовался Вагиф.
— Уйдут! Это уж — будь спокоен! — с уверенностью заявил Омар–хан. — Если Шейх Мансур отрежет дорогу на Терек, Тифлису туго придется… Ведь Шейха Мансура за святого имама почитают, хоть на смерть людей пошлет — весь Дагестан тронется!..
— А Ираклий–то, небось, рассчитывал, что, прикрывшись Россией, всех нас прижмет!.. — Ибрагим–хан скривил губы в злорадной усмешке. — Не вышло. Эривань он ведь тоже из рук выпустил. И там дела пошли по–иному…
Гости молча жевали, не слышно было ничего, кроме громкого чавканья. Вагиф покончил с пловом, принялся за довгу. Съел несколько ложек, усмехнулся…
— А наши казахцы перекочевывают сюда, Ахмед–ага полторы тысячи семей привести намерен…
Обед уже заканчивался, когда слуга Вагифа сообщил, что к нему приехал гость — поэт Видади. Испросив извинения у хана, Вагиф немедленно отправился домой.
Старый друг, сидя у окна, оживленно беседовал с его сыном. Вагиф не дал гостю подняться, сам бросился к нему; друзья обнялись, расцеловались.
— Ты как, сыт, голоден? — поинтересовался Вагиф.
— Премного благодарен, — Видади скромно потупился — Меня уже накормили, я совершенно сыт.
Вагиф обернулся к сыну.
— Скажи, чтоб нам подали кофе! — и уселся напротив Видади, нетерпеливо поглядывая на него. Он так давно не видел друга, так истосковался по нему!..
Видади был среднего роста, худощавый, с густой проседью в бороде. Он был немногим старше Вагифа, лет на восемь, не больше, но по характеру своему — замкнутый, изверившийся, разочарованный, лишь в религии находивший утешение, — представлял собой полную противоположность Вагифу. Тем не менее поэтов связывала крепкая, искренняя дружба. Они постоянно переписывались, неизменно посылали друг другу свои новые стихи.
— Ну слава богу — приехал, — сказал Вагиф, с невыразимой теплотой глядя на старого друга. — Я так давно тебя жду!
— Да вот надумал… В Казахе жить трудновато стало, дай, думаю, поеду, разузнаю, как в Карабахе, может, стоит перебраться? Тогда и семью привезу…
— Значит, ты вроде меня: сначала «джаваншир», потом «кызылбаш»! Ну что ж, хорошо сделал!
Вагиф рассмеялся. Сдержанный Видади ответил ему мягкой улыбкой.
— А ты, Панах, все тот же: веселый, общительный, жизнерадостный… Не берет тебя старость!
— А это, дорогой Молла Вели, — с глубокой убежденностью сказал Вагиф, — зависит только от тебя самого, полегче надо жить, полегче, не больно–то в глубину лезть. Жизнь человеку дается только одна, значит не киснуть надо, а взять от нее все, что можно! А смерть что ж?.. Она все равно нас не минует. А пока живы, надо жить так, чтобы, когда конец придет, было что вспомнить!.. Это и есть высшая мудрость!
Видади не стал опровергать эту мысль, только заметил невесело:
— Многие беды и горести существуют независимо от человека…
— Как это независимо? Все зависит от человека! Человек может все!
— А эти войны, эта понапрасну пролитая кровь?! Сожженные деревни, отрубленные головы, выколотые глаза?! Можно ли быть веселым и спокойным, когда такое творится на свете?! Ну скажи мне, за что Хаджи Абдулькадыр удушил несчастного Гусейн–хана Муштага? В чем повинен был этот щедрый, великодушный человек? Потом сын Гусейн–хана Мамедгасан–хан убил Гаджи Абдулькадыра — отомстил за отца. Пусть даже он прав, пусть он должен был так поступить, но чем, скажи, виноваты были дети покойного — семеро его несчастных сыновей?.. Нет, невозможно радоваться, глядя на этот ужас!
— А что изменится, если ты только и будешь, что негодовать и предаваться отчаянию? В жизни бывают беды и огорчения, как у розы — шипы; не будь этих шипов, она, может быть, потеряла бы даже часть своей прелести! Ты наслаждаешься радостями жизни, ну так и муки ее принимай за благо, ибо они тоже — жизнь!
Видади улыбнулся, но мука была в его улыбке.
Сто лет еще пройдет, завесы все раскроются,
Сто маков прорастет и по весне раскроется,
Сто весен расцветет, мир, как во сне раскроется.
Душа не расцветет, в ней радость не раскроется[61],
прочел он. Это было одно из самых любимых и самых известных его четверостиший. Слуга принес кофе.
— Молла Вели, — с легкой улыбкой сказал Вагиф, протягивая чашку другу. — Вот тебе пример: держа в руках чашечку кофе, наслаждаясь ароматом этого удивительного напитка, я забываю все тревоги, все муки мира. Нет, жизнь наша — земная жизнь, и, право, она неплохо устроена! Муха, простая, пошлая муха, поминутно кусающая нас, представляется нам подчас легкокрылым ангелом, и тогда мне хочется сказать ей:
Постой, исчезнуть не спеши, постой,
Такой не налюбуюсь красотой!
То грудь твоя блистает белизной,
То ножки появляются наружу![62]
На этот раз Видади рассмеялся от души; на минуту даже четки перестал перебирать.
— Нет, дорогой Панах, — сказал он с лукавой улыбкой, — все–таки я прав: такой уж ты уродился: тебе и за мушиной головкой видится белая шейка!
Вагиф поставил чашечку на скатерть и долго хохотал…
Видади все гостил у Вагифа. Когда Вагиф возвращался из дворца, друзья усаживались рядом и подолгу увлеченно беседовали; читали друг другу стихи, обменивались мнениями о положении в стране и за ее пределами. Вагиф, как всегда, много шутил, нередко ему удавалось развеселить и Видади.
— У нас каждый день что–нибудь чрезвычайное: то празднуем, то горестно вопим, — рассказывал он, — середины нет. Приехал Омар–хан, подарил хану грузинскую красотку, взамен увез сестру хана. Ибрагим–хан готов был взять в гарем и вдову покойного своего брата Мехралы–бека, да не вышло…
— Скажи, Панах, это правда, что Мамед–бек убил мать за то, что она дала согласие?
— Правда… — со вздохом ответил Вагиф. — Бедная женщина!.. Расстегнула платье, грудь открыла… «Сын мой! — кричит, — я же выкормила тебя этой грудью! Спрячь свой кинжал!..» Куда там! Злобой глаза застлало, — вонзил матери нож в сердце!
— Да… В страшное время мы живем! — Видади горестно вздохнул. — Ни почтения к родителям, ни благодарности!.. Предают самых близких людей…
Угнетенные тяжелыми думами, друзья долго молчали,
— Ну и что Ибрагим–хан? — с выражением гадливости на лице спросил Видади, — что он сказал на это?
— Что он может сделать — у него и без того забот полон рот, положение незавидное… А Мамед–бек он ведь как: поднял своих людей и был таков! Никто даже не знает, где он сейчас. А жаль его, не дай бог, к Агамухамед–хану пристанет, тогда совсем беда — он ведь места здешние, как свои пять пальцев знает, и сторонников у него здесь немало…
— А что сейчас в Иране? — поинтересовался Видади. — Все еще дерутся? Все льется мусульманская кровь? — Великая мука была в глазах Видади, когда он произносил эти слова.
— Льется, Молла Вели, льется понапрасну!.. Алимурад–хан умер от болезни, на его трон сел Лютфали–хан. Агамухамед–хан в Тегеране, там его род — Каджары… Изгнал из Астрабада родного своего брата Джафаркулу, теперь тот у Фатали–хана спасается, под покровительство России пойти решил… А англичане, говорят, в Исфаган артиллерию перебросили, много пушек… Одним словом, как сказал бы Молла Насреддин, каша какая–то получилась, ничего разобрать нельзя…
— И ведь подумать только, — Видади с горькой улыбкой взглянул на Вагифа, — конец все равно один — смерть! И стоит ли так изводить себя ради нескольких мгновений земного существования? Ведь и шах, и последний нищий — все умрут, все станут прахом! Так не лучше ли срок, отпущенный тебе в этом тленном мире, провести в молитвах и воздержании?
Вагиф лишь усмехнулся. Видади не раз призывал его к аскетизму.
— Я знаю, — поспешно добавил Видади, заметив эту усмешку. — Тебя не влекут ни молитва, ни воздержание.
Ты все еще молод. Но подойдет старость, почуешь приближение смерти, тогда… Тогда ты поймешь меня. Пока ты еще не настоящий «Вагиф» — всеведущий и посвященный, — ты лишь Панах, суетное существо! Все твои помыслы принадлежат бренному, земному!..
Вагиф усмехнулся.
— Дорогой Молла Вели! Но ведь бог создал для людей не единую только смерть; любовь, красота, наслаждение — все это тоже уготовано для нас всевышним. И разве в час светопреставления, бог не скажет мне так:
«Я дал тебе сердце, Панах, — а ты не любил; дал губы, а ты не целовал, дал глаза, а ты не упивался красотой!»
Что тогда отвечу всеблагому?
— Нет, ты неисправим, Панах! — Видади засмеялся- Таким и оставайся! Послушаешь тебя, и на душе светлеет!..
Но Вагиф уже стал серьезным.
— Я мало бываю дома, ты не скучаешь? — озабоченно спросил он друга. — Читаешь то, что я тебе дал?
— Читаю, конечно, читаю! — успокоил его Видади. — Потому мне и некогда скучать! Но ты удивительно аккуратный человек: не только свои, ты и чужие стихи хранишь. Я тут увидел у тебя послание покойного Мамедгусейна Муштага, так сердце защемило…
— Да, бесценный был человек, — с грустью сказал Вагиф. — Доброта, благородство, щедрость… Помню попросил я у него ружье и шубу, — давно уже это было, он подарил, но как он это сделал, — с какой простотой! — У Вагифа лицо подернулось грустью. — Вот Молла Вели, — сказал он, помолчав, — ты всегда привык видеть меня веселым и беззаботным; но все это больше внешнее: как и всякий поэт, живущий в наше время, я немало мучаюсь и тоскую; бывает, такое вдруг охватит отчаяние!..
— Ну вот! — усмехнулся горько Видади. — Вот ты и пришел к тому, о чем я толкую. Это же неизбежно, Панах; чем дольше живет человек, тем глубже погружается он в пучину отчаяния! Рушатся основы мира, уж не найдешь ни верности, ни чести, ни справедливости! Ага — Месих Ширвани прекрасно сказал:
Души точит вероломство,
чистой благостный нет.
За динар уступит веру
всяк народ, твердыни нет.
В духе мужеского рода
праведной святыни нет,
Благонравья нет у женщин,
благочестья ныне нет.
Добродетель, человечность
в запустении остались.
— Будь добродетель и человечность, разве ж творились такие бесчинства? Послушай, что пишет Нишат
Ширвани:
Вмиг возвел дом — вмиг разрушил
и скитальцем оказался…
От людей в краю родимом
натерпелся зла Нишат,
Потому в краях чужих я
постояльцем оказался…[63]
— Да, Панах, разве мое горе не подобно горю Нишата? И у меня была родина, дом, и вот в один прекрасный день кто–то прискакал, налетел, разграбил… Сколько людей убито!.. А те что остались? Обездоленные, лишенные крова, умирающие от голода!..
Вагиф поднялся, взволнованно заходил по комнате.
— Молла Вели, — сказал он, — а помнишь нашего земляка Абдулрахмана–ага, писавшего под псевдонимом «Шаир»? Ираклий приказал выколоть ему глаза. Лишил света божьего. Теперь каждая его строка словно кровью сочится…
— Хватит, Панах! — Видади тоже поднялся с места. — Закрой тетрадь бед и напастей, и без них сердце разрывается!.. Вечер уже, жара спала… Выйдем! Надо хоть немножко развеяться…
Вагиф согласился, друзья вышли, сели на коней. Миновали городские ворота, направились к Дабталебе. Четкая гряда гор, лесистые склоны, речки, нежно воркующие в объятиях ущелий, — все это умиротворяло, веселило душу… Прохладный свежий воздух обвевал лицо, тишина бальзамом ложилась на измученные души. Два престарелых поэта молчали, преисполненные благоговения — они слушали музыку природы…
Заключив союз с Омар–ханом и тем обезопасив Карабах от нападения Фатали–хана, Ибрагим–хан снова отправился в Нахичевань и взял город.
Сразу же по возвращении в Шушу Ибрагим–хан по установившемуся уже обычаю собрал приближенных. Мамедгасан–ага, Вагиф, Мирза Алимамед, Агасы–бек и другие важные лица прибыли во дворец.
Хан загорел под жарким солнцем долины, посвежевшее лицо его отливало бронзой, сейчас не так заметно было, что он уже очень немолод.
Не выпуская изо рта кальяна, хан каждого приветствовал, расспросил о делах, о самочувствии — он казался спокойным и умиротворенным.
— Ну, так какие же у вас здесь новости? — спросил он, обращаясь к высокому собранию.
Присутствующие промолчали. Хан обвел всех требовательным взором, взгляд его задержался на Агасы–беке.
— Да, продлит аллах дни хана! — торопливо заговорил комендант крепости. — Положение в городе прежнее. Один из ратников пытался бежать, захватив ружье. Был схвачен и сброшен со скалы.
Хан перевел взгляд на Мирзу Алимамеда. Тот вздрогнул, поспешно достал из–за пояса какой–то свиток, развернул и сказал, глядя в бумагу:
— Казахец Ахмед–хан с полутора тысячей семей откочевал в Карабах. Весьма обеспокоенный этим обстоятельством Ираклий при поддержке русских солдат напал на Гянджу и потребовал возвращения вышеупомянутых казахцев. Используя этот повод, некоторые армянские мелики, и прежде всего мелики Або и Меджнун, а также монах Гандзасар снова взялись за свои козни, вступили на стезю мятежа и неповиновения. Это все, что я могу сообщить, да пошлет милосердный аллах долголетия хану!
Лицо хана, которому удача нахичеванского похода придала такое спокойствие и благостность, дрогнуло вдруг, словно лес под внезапным порывом ветра; резче обозначились морщины.
— И я этого самого Або выпустил из зиндана! — прохрипел он, покусывая ус.
Подбородок хана дрожал все сильнее, собравшиеся настороженно молчали. Никто не осмеливался поднять головы.
— Агасы–бек, встань! — сказал хан и отбросил в сторону кальян.
Агасы–бек вскочил. Сложив на груди руки, он покорно склонился перед ханом.
— Тотчас же бери пятьсот всадников, отправляйся к этим армянам, и чтоб камня на камне не осталось! Меджнуна и монаха схватишь и привезешь ко мне!
— Слушаюсь!
Хан поправил усы, взял кальян.
— Вы мне больше не нужны, — сказал он, ни на кого не глядя. Совещание было окончено.
Погода стояла чудесная, и, выйдя из дворца, Вагиф, Мирза Алимамед решили пройтись пешком. Слуги вели позади лошадей, а двое государственных мужей неспешно шли по улице, изредка перебрасываясь словечком; они отдыхали… Миновали диванхану, направились к махалле Саатлы. У мечети Мамайы повстречали Охана. Поздоровались. Вагиф, как обычно, начал с шутки:
— Ну, Мирза Охан, как говорится, зачешутся у козла рога, так он о пастушью палку готов башкой тереться! Не сидится вашим меликам!
— Да, ахунд, это так! — с горечью отозвался Охан, шутить он сейчас не был расположен. — Ну что ж, пусть получают по заслугам! Ничего не поделаешь!.. Только бы народ не пострадал из–за этих безумцев.
Вагиф промолчал, но взгляд, который он бросил на священника, был полон грусти. Оба думали сейчас об одном: «Когда сухие поленья горят, и мокрые занимаются…»
Агасы–бек вернулся из армянских селений через две недели. Монах Гандзасар умер со страху — сердце не выдержало. Мелики Або и Меджнун, заслышав о приближении Агасы–бека, бежали в Гянджу.
Агабегим–ага подрастала, ей уже минуло четырнадцать. Как белый тюльпан, раскрылся бутон ее красоты, источая нежный аромат. Слава о красоте дочери Ибрагим–хана гремела по всему Азербайджану, имя ее звучало в песнях ашугов, в стихах поэтов.
Многие сохли по ней: беки и ханские сыновья, доблестные мужи, не знающие себе равных во владении мечом, считали за честь умереть с ее именем на устах. Но Ибрагим–хан знал цену жемчужине Карабаха и пока что отказывал всем; беззаботно и радостно вырос этот прелестный цветок в дворцовом саду.
Назлы — няня девушки — по–прежнему рассказывала воспитаннице сказки и предания, и юная красавица жила ожиданием своего рыцаря любви, смелого, как Кероглу, страстного, как Меджнун, упорного, как Фархад. Ждала, что в один прекрасный день он перемахнет, наконец, через толстые крепостные стены, схватит ее в объятия, прижмет к могучей груди и умчит… И всегда, когда Агабегим мысленно видела своего героя, лицо ее заливалось румянцем, девушку начинала бить дрожь…
Но не только сказки и легенды обогащали душевный мир Агабегим, бесконечно любила она и стихи; девушка прочла всех поэтов Азербайджана, и самые лучшие, самые увлекательные стихи переписывала и заучивала наизусть. Любимыми ее поэтами были Физули и Вагиф. Девушка не раз мельком видела Вагифа, но вот встретиться, поговорить с ним — такой возможности ей пока не представлялось. Каждый раз, когда девушка начинала приставать к матери с просьбой устроить ей встречу с Вагифом, мать дивилась — откуда у нее такая смелость — и объясняла дочери, что она еще ребенок и не о чем ей толковать со взрослым человеком.
Наконец Тутубегим все–таки уступила и пригласила Вагифа к себе.
— Ахунд, — сказала она, прикрывая лицо чадрой, ты, наверное, и не подозреваешь: у тебя во дворце растет почитательница… Уж сколько времени все пристает ко мне, чтоб пригласила тебя в гости — хочет видеть Ахунда Моллу Панаха!
Вагиф улыбнулся, бросил лукавый взгляд на девушку — та стояла, опустив голову, сложив на груди нежные тонкие руки. Глаза ее были прикрыты ресницами, а щеки горели стыдливым румянцем. На левой темнела очаровательная родинка; аккуратно расчесанные каштановые кудри нежно касались подбородка. В вырезе красного чепкеня[64] белела юная шея.
— Молодец, доченька! — воскликнул Вагиф, протягивая девушке обе руки. — Умница!
Агабегим вздрогнула, как вспугнутая птичка, вскинула голову и, метнув на Вагифа быстрый взгляд, кончиками холодных пальцев несмело коснулась его рук. Впервые ощутил Вагиф колдовство ее взгляда. Немало красавиц повидал он на своем веку, немало их прелестей воспел в своих стихах, но такого совершенства Вагиф еще не встречал. Яркость ее губ посрамила бы рубин, блеск зубов — любой жемчуг…
Тутубегим указала Вагифу место и села напротив него. Девушка продолжала стоять.
— А ты что ж не присаживаешься, дочка? — Вагиф вопросительно взглянул на девушку.
— Иди принеси свои записи, — строго сказала Тутубегим, — ахунд взглянет… — И когда дочь направилась к двери, с нескрываемой гордостью поглядела ей вслед.
Вагиф тоже не мог оторвать взгляда от девушки, от расшитых жемчугом и кораллами шальвар, от нарядных бархатных башмаков — он любовался ее движениями, ее стремительной и в то же время плавной походкой.
— Вот, ахунд, — Тутубегим сокрушенно вздохнула, — ночи напролет просиживает, все стихи сочиняет! Стихами только и живет!..
— Что ж, — усмехнулся Вагиф. — Такая у нее теперь пора! Юность и старость — самые лучшие поэты!
— Почему? — спросила Тутубегим.
— Таков уж закон природы. Солнце прекрасно лишь на восходе да при закате. А когда оно в зените, в нем нет особой привлекательности.
— Это, кажется, в мой огород камешек? — ханша обиженно прищурила светлые глаза.
Вагиф понял, что оплошал.
— Ханум! — укоризненно воскликнул он, спеша загладить неловкость, — к тебе это не имеет ни малейшего отношения; ты из тех звезд, что не меркнут с годами, лишая сна ашугов!..
Вошла Агабегим, держа красивую тетрадь в зеленом сафьяновом переплете, исписанную прекрасным почерком «ширази».
— Ну, доченька, давай поглядим! Садись–ка! — Вагиф указал девушке место рядом с собой.
Агабегим протянула ему тетрадь и опустилась на колени возле матери. Поэт надел очки, раскрыл тетрадь. Вагиф, Видади, Муштаг, Наби, Раджи, Рафе, Муштери, Ага — Месих, Нишат, Ариф, Аджиз, Ашик Али, Абдулрахман–ага Шаир и другие современные азербайджанские поэты были представлены здесь лучшими своими стихами.
— Почитай вот это! — Вагиф указал девушке строфу у Госи Тебризского.
Слегка зардевшись, Агабегим начала читать:
Прекрасны роза и нарцисс, но верь, твои цветы — особые,
Лицо твое, глаза твои — истоки красоты особые,
Нет, я в бутоне ни в одном не хаю ни единой черточки,
Но ты прекрасней потому, что все твои черты — особые[65].
Сама юность звучала в ее голосе. Тутубегим искоса поглядывала на Вагифа и улыбалась, довольная…
— Молодец! Великолепно! — с искренним восхищением воскликнул Вагиф, когда Агабегим кончила.
— Ахунд, — заметила Тутубегим, — она ведь и сама сочиняет. — И обернулась к дочери. — Почитай–ка из своих, дочка, ахунд послушает…
Тут Агабегим стала совсем пунцовая, и сколько ни настаивала мать, сколько ни просил Вагиф, все было бесполезно, — свои стихи девушка читать не стала.
Агабегим была необычайно горда, что встретилась с Вагифом. Подумать только: она беседовала с настоящим поэтом, сидела рядом с ним, читала ему стихи — значит, она теперь совсем, совсем взрослая! Она стала потихоньку собирать те стихи, что писала по ночам при свече; вот наберется смелости и пошлет Вагифу… Но неожиданный поворот судьбы помешал свершиться ее планам, опрокинув чашу надежд, нарушил безмятежное течение Девичьей жизни.
Как–то, гуляя с няней в саду, Агабегим увидела в угловой башне юношу: русого, ясноглазого, широкогрудого… Его шлем и доспехи на широких плечах огнем сияли под лучами утреннего солнца.
— «Это он! Мой Кероглу!» — у девушки подкосились ноги. Впервые в жизни бутон ее сердца ощутил сладостный укол шипа…
— Няня! — воскликнула Агабегим! — Няня! Кто это?
— Как кто? — удивилась Назлы. — Неужто не узнаешь? — Двоюродный братец твой, сынок дяди покойного. Вон он, красавец! — И Назлы кивнула на башню.
— Но, няня… — прячась за дерево, пролепетала Агабегим, — когда я его видела, он был маленький, мальчик еще, а теперь!..
— Так ведь лет–то сколько прошло, доченька!.. Он долго пропадал. Убил мать и не смел хану на глаза показаться. А как порешил Агасы–хана и сына его Ахмед–бека — это он им за отца мстил, — хан и смилостивился. Допустил до себя…
Прячась среди листвы, Агабегим снова бросила взгляд на башню и вдруг… глаза юноши, светлые, ясные, жестокие, двумя кинжалами пронзили девичье сердце.
Больше она уже не отрывала взгляда от башни. Детское самолюбие бесследно покинуло ее душу, предоставив место тоске, мучительному, непонятному томлению…
18
Прибыв в Кубу, Мирза Алимамед и Сафар сразу направились во дворец Фатали–хана. Во дворце полно было слуг, одетых в самые разнообразные одежды; кроме азербайджанцев, здесь были лезгины, аварцы, кумыки и другие жители Дагестана.
Мирза Алимамед велел сообщить смотрителю двора, что беженцы из Карабаха хотели бы видеть хана. Его пригласили в просторную комнату; окна ее выходили в большой сад. У стены сидел пышноусый человек в сдвинутой набекрень громадной папахе, с кинжалом на боку, он курил трубку: это был смотритель двора.
Мирза Алимамед склонился в поклоне. Пышноусый вельможа, не переставая курить, ответил на его приветствие и пригласил сесть.
— Мне доложили, — неторопливо произнес он, — что ты бежал от Ибрагим–хана?
— Это так, ага. Хан задумал ослепить меня, но благодарение аллаху, мне удалось узнать о его замысле и спастись бегством. Вот почему я прибыл во владения милосердного Фатали–хана.
Смотритель двора ухмыльнулся, польщенный.
— Что ж, ты правильно поступил! С благополучным приездом! — он помедлил немного и спросил: — А тебе не удалось захватить с собой каких–нибудь ценностей? Или…
Алимамед быстрым движением сунул руку в карман.
— Вот — сто золотых… — он протянул кошелек смотрителю двора. — Это тебе, будь моим покровителем!
На небе бог, на земле — ты, да будет во благо!
Смотритель двора взял кошелек, проворно сунул в карман. И сразу заметно повеселел.
— Ну что ж, располагайся!.. Все для тебя сделаем, с превеликим удовольствием! — он широко улыбнулся. — Гости у нас сколько пожелаешь — рады будем служить!
— Да не оскудеет милосердие ваше! — Мирза Алимамед низко поклонился.
— Я отведу тебя к хану, — сообщил смотритель двора: — Пока что он занят. Сестра его — Хуру Пейкар–ханум прибыла из Шеки, с ней и беседует… Ты, наверное, знаешь Мамедгасана — он одно время жил в Карабахе. — Так вот сестра Фатали–хана за ним замужем…
— Знаю, — сказал Мирза Алимамед, — знаю этого предателя. Напал на Фатали–хана возле Агсу!..
Смотритель двора сделал предостерегающий жест.
— Все это верно, он допустил ошибку, понес наказание… Теперь обстоятельства изменились. Видишь, он
Хуру Пейкар–ханум прислал — снисхождения просит… — Смотритель двора помолчал многозначительно и продолжал, приняв гордый вид: — Могущество Фатали–хана растет… В этом году Ардебиль взял, все шахсеванские ханы ему покорились… Благодарение аллаху, земли Фатали–хана простираются от Дербента до Тебриза. Такой герой, как Омар–хан, и тот старается жить в мире с ним, один лишь недоумок Мамедгасан кукиш в кармане кажет…
Смотритель двора не спеша набил трубку, слуга подал огня.
— Просители ждут, ага.
— А что, какие дела? — спросил смотритель, не поворачивая головы.
— Да так, мелочи…
Смотритель усмехнулся.
— Я не о том… Ладно, пусть войдут!
Вошел длиннобородый, носатый мужчина и, упав смотрителю в ноги, стал излагать свою жалобу: старшина без времени требует налог с сада.
— Садовые–то осенью положено собирать, как урожай, а сейчас только зима на исходе! Мыслимое ли дело, ага?!
— Мыслимое, мыслимое! — успокоил его вельможа. — Свежих фруктов нет, сушеными отдай! Осенью–то невесть сколько, небось, собрал!..
Проситель хотел что–то сказать, объяснить, но слуга, взял его за рукав, потянул к выходу. Вошла женщина. Эта жаловалась на мужа:
— А ты пойди к судье, — научил ее смотритель. — Он даст бумагу. Неужели не знаешь?
Торопливыми шагами вошел слуга.
— Ага, тебя хан требует!
Смотритель двора проворно поднялся, опираясь руками об пол, оправил архалук и чуху, передвинул на брюхо съехавший на сторону кинжал.
Через несколько минут вельможа вернулся и повел Мирзу Алимамеда к хану. Они вошли в роскошно убранные покои. Фатали–хан оказался мужчиной лет пятидесяти; суровое лицо его обрамлено было густой черной бородой. Он ответил на приветствия Мирзы Алимамеда и велел ему сесть.
Сначала хан расспросил, что привело к нему гостя, потом заговорил сам:
— Ибрагим–хан дурью мучается. Все ханы со мной считаются, один он нос воротит! Думает, крепостные стены спасут!.. Как ушли русские из Тифлиса, совсем обнаглел. А не понимает того, что сегодня они ушли, а завтра опять придут!.. Русские сейчас турецкой войной заняты. Так… Ну, а почему ж все–таки тебе пришлось бежать из Карабаха? Чем ты провинился перед Ибрагим–ханом?
— А тем, что, когда войска твоей милости вторично пришли в Карабах, я посоветовал Ибрагим–хану подчиниться. «Фатали–хан, — сказал я, — опытный и мудрый повелитель, не следует затевать с ним вражду». За это и пришлось поплатиться… Бросили в зиндан, хотели ослепить… Благодарение аллаху, удалось бежать, спастись от злодея…
Мирза Алимамед сумел войти в доверие к Фатали–хану, добиться его благосклонности. Вскоре хан уже не скрывал от него своих намерений, и Мирзе Алимамеду стало известно, что ближайшей своей целью Фатали–хан считал подчинение себе всего Азербайджана, причем рассчитывал на помощь России. Он переписывался с Ираклием, советовался с ним по поводу своих планов. Покрепче прижать Ибрагим–хана — это Фатали считал самой неотложной своей задачей.
Вызнав все, что нужно, детально изучив планы и намерения Фатали–хана, Мирза Алимамед написал подробное донесение Ибрагим–хану. Донесение это предстояло передать Сафару, скрывавшемуся в одной из близлежащих деревень. Доставив письмо по назначению, Сафар должен был тотчас вернуться в Кубу, отлучка его не должна быть замечена.
Сам Мирза Алимамед, дабы не вызвать подозрений, все это время оставался в доме смотрителя двора, ни на минуту не разлучаясь с хозяином. Они проводили время в беседах — прогуливались по городу и окрестностям, охотились у подножия Шахдага. Погода установилась, чувствовалось приближение весны: на полях появились фиалки, кое–где уже зацветали деревья…
— К хану прибыл гость Мамедгасан–хан из Шеки, — сказал как–то Мирзе Алимамеду хозяин дома. — Дел у меня теперь будет по горло, — смотритель двора гордо приосанился. — Так что поручаю тебя сыну, он будет твоим проводником и спутником.
Вскоре Мирза Алимамед направился с юношей в ханский сад, расположенный на склоне горы у реки. Улицы были полны вооруженными людьми, причем ружья у большинства были русские. В одном месте собралась толпа — двое затеяли драку. Тотчас же посреди дороги расстелен был коврик, и противники, встав на колени на противоположных концах его, обнажили кинжалы. Горожане спокойно наблюдали за происходящим; какой–то старик следил за честным выполнением правил.
Первый же удар заставил противника, находившегося по правую руку от судьи, скорчиться — голова его бессильно упала на плечо…
— Ну что?! — возликовал другой. — Получил?!
Но он поторопился. Поддерживая голову левой рукой, раненый изловчился и правой рукой с силой воткнул противнику в живот свой кинжал. Однако раненный в живот, падая, успел нанести врагу второй удар. Окровавленные тела унесли. Толпа неспешно расходилась, спокойно, словно ничего особенного не случилось… Мирза Алимамед был потрясен — впервые в жизни видел он подобное зрелище.
— Почему их не разняли? — спросил он у какого–то парня.
— А чего вмешиваться?.. — спокойно отозвался тот. — Обычай такой. Каждый день убивают…
В ханском саду уже зеленела трава. Фиалки усыпали склоны гор, река, по–весеннему маловодная, негромко журча, вилась по широкому полупустому руслу. На противоположном берегу виднелись темные лачуги еврейской махаллы…
Неделю спустя Мирза Алимамед в свите Фатали–хана прибыл в Шеки — в гости к Мамедгасан–хану. Шекинский хан давно уже покорился Фатали, считая сопротивление бесполезным.
Несколько дней провели они в нарядном доме Гусейн–хана Муштага: хозяева не останавливались ни перед чем, чтоб угодить дорогому гостю; одно развлечение сменялось другим. Мирза Алимамед с интересом наблюдал схватку двух самых известных в Шеки борцов, любовался танцовщицами из Ширвана, наслаждался виртуозной игрой сазандаров… Под конец в окрестностях Девичьего родника устроена была большая охота.
Но вот с пирами и развлечениями было покончено, и Фатали–хан двинул свои войска к Куре.
Шатры были разбиты на самом берегу. Правитель Гянджи Джавад–хан со свитой был уже здесь; он ожидал Фатали–хана, чтобы торжественно, с бесчисленными подарками встретить его.
Затрубили трубы, войска построились. Джавад–хан, держа в руках поднос под шелковым покрывалом, приблизился к Фатали–хану, встал на колени, — свита сделала то же самое — и почтительно протянул Фатали–хану поднос. Тот с гордым видом приподнял покрывало, полюбовался серебряными ключами от городских ворот, знаком подозвал смотрителя двора, принял поднос и указал Джавад–хану место подле себя.
— Ну как здоровье? Благополучен ли ты? — милостиво осведомился Фатали–хан.
— Милостью вашего высочества я благополучен. Вполне благополучен! — поспешил заверить Джавад–хан.
— Милостью аллаха! — поправил его Фатали–хан и добавил после паузы: — Русские отвели свои войска, это несколько осложняет положение; теперь за спокойствие и порядок в наших владениях ответственны мы сами. Я написал хану Ираклию, думаю, что он уже в пути. Необходимо посоветоваться и принять решение…
Джавад–хан поклонился, по–прежнему держа руки сложенными на груди, он полностью одобрял действия Фатали–хана. Судьбы кубинского и дербентского ханов настолько потрясли Джавад–хана, что на любое слово Фатали–хана он только кивал головой и покорно повторял: «Справедливо! Совершенно справедливо!»
Заколото было великое множество баранов. На славу угостив и Фатали с его свитой, и всех воинов, Джавад–хан проводил их в дальнейший путь.
Шатер Ираклия возвышался на берегу Шамкира — он поджидал Фатали–хана. Издали завидев повелителя Кубы, грузины дали несколько пушечных залпов, после чего навстречу ему вышли зурначи. Фатали–хана повели к шатру Ираклия.
Правитель Грузии встретил гостя шагах в пятидесяти от шатра. Это был красивый, слегка сутуловатый человек с густой проседью в бороде; Мирзе Алимамеду, видевшему Ираклия впервые, он показался опечаленным чем–то. Когда, разговаривая с Фатали–ханом, Ираклий поднимал на него свои усталые глаза, их взгляд ясно говорил, как трудно приходилось сейчас правителю Грузии. Отход русских и неустойчивость политического положения на Кавказе, раздоры в семье, приведшие к тому, что наследники начали драку за трон уже теперь, при живом правителе, — все эти тяготы прежде времени состарили наместника Грузии.
Ираклий и Фатали–хан удалились в шатер. Секретная, с глазу на глаз, беседа длилась не менее двух часов.
У входа выставлены были часовые, однако сохранить беседу в тайне не удалось. В тот же вечер смотритель двора, ночевавший в одном шатре с Мирзой Алимамедом, во всех подробностях рассказал ему о чем было говорено.
Главной задачей Ираклием и Фатали–ханом было признано сломить упрямство Ибрагим–хана, затем Джавад–хан крупными силами обеспечит взятие Шуши; кроме того, он обязуется привлечь к участию в походе Казах и Шамседдин; в награду за это обе эти области отойдут ему.
На другой день с помощью все того же Сафара Мирза Алимамед отправил все эти сведения Ибрагим–хану. А на третий день произошло событие, прервавшее переговоры: Фатали–хан внезапно занемог и отбыл в Кубу. О болезни хана мгновенно стало известно в войсках, боевой дух упал. Возникло много дополнительных забот, смотритель двора сразу потерял голову; ему было уже не до гостей. Воспользовавшись суматохой, Мирза Алимамед и Сафар ночью, в темноте, покинули лагерь и прямиком поскакали в Карабах.
Вскоре после возвращения Мирзы Алимамеда в Шушу пришла весть о смерти Фатали–хана. Во дворце ликовали. Ибрагим–хан устроил праздник; вся знать города присутствовала на пиршестве, начавшемся в полдень и продолжавшемся до глубокой ночи. Ибрагим–хан торжествовал — самый главный враг устранился с его пути.
Агабегим тоже радовалась в этот день, хотя для ее радости была совсем другая причина: девушка с утра жила надеждой, что сегодня увидит Мамед–бека. Она надела самый красивый свой наряд, вплела в косы фиалки, и, хотя сгорала от нетерпения, это не помешало ей весь день не отходить от зеркала. А он все не появлялся. Садилось солнце, сумерки пеленой затягивали землю. Надежда, сомнения, отчаяние — сердце девушки готово было разорваться…
Агабегим стояла, прислонясь к дереву, и не сводила глаз с башни, обращенной к Аскерану. Башня словно бы растворялась, исчезала, все глубже и глубже погружаясь во тьму…
Назлы только дивилась, глядя на Агабегим, не в силах понять, что творится с девушкой.
— Доченька! — в который раз звала она свою любимицу. — Ночь на дворе, чего тут зря стоять?..
Измученная тоской и ожиданием, девушка будто и не слышала ее. Назлы подошла к Агабегим ближе, обняла, приласкала…
— Что с тобой, доченька? Или занедужила?
Словно очнувшись, Агабегим с улыбкой взглянула на няню, но в улыбке ее была мука, и Назлы сразу почувствовала это. Она молча взяла девушку за руку и повела к веранде. Облокотившись на перила, они стояли и смотрели на мерцающие звезды. Задумчива и печальна была Агабегим.
И вдруг в противоположной стороне двора показались два всадника. Передний быстро соскочил с коня и взбежал на веранду, в свете факелов блеснули его доспехи. Девушка вздрогнула, с тоской и надеждой вглядываясь в темный силуэт: «Дай бог, чтоб он!» Это был он — Агабегим узнала любимого.
А Мамед–бек уже исчез — прошел прямо в залу, туда, где Ибрагим–хан принимал гостей. Девушку снова охватило отчаяние. Кто знает, когда он вернется с этого пира? Как она хочет его увидеть! Хоть на минуту! Пусть бы он летучей звездой мелькнул перед ее глазами! «О птицы, счастливые птицы! Вы свободны! Вы летите куда угодно!.. О если б и мне полететь неведомо куда и отыскать путь к его сердцу, и раскрыть перед ним тетрадь своих страданий — пусть и он горит тем же огнем, в котором сгораю я!.. Как хотела бы я, чтоб слезы мои стали жемчужинами, я нанизала б их на волос свой, отдала бы ему в подарок: «На, любимый, храни, не теряй!..»
Голоса, донесшиеся из дворца, прервали ее горестные мечтания. Кто–то вскочил на коня, снова под факелами сверкнули доспехи…
— Нет, я вернусь только через три дня! — донесся до нее мужской голос. — Нужно еще по пути в Кягризли завернуть!
Всадники ускакали.
«Это он!» — снова боль пронзила исстрадавшееся сердце. Понуро Агабегим вошла в комнату. Свечи озаряли девушку печальным призрачным светом. Она легла на шелковый тюфячок, взяла в руки перо.
Любимый ночью приехал, и тут же ночью ушел,
И жизнь моя, лишь начавшись, покинула вдруг меня…
Глаза ее наполнились слезами, перо задрожало в руках, несколько светлых капель упало на бумагу, размазывая строчки…
— Да что ж это с тобой творится? — Назлы бросилась к девушке. — Откройся мне, доченька!
Шелковым платком няня отерла ее слезы, взяла в руки холодные руки девушки, стала гладить их, согревая… Словно стыдясь своих слез, Агабегим попыталась улыбнуться:
— Ох, няня! Как нам с тобой раньше было хорошо! Ты мне каждый вечер сказки рассказывала, я слушала… И горя не ведала!
— А что ж теперь–то? Что случилось, деточка ты моя? — Назлы с состраданием глядела на девушку. — Ну чего тебе печалиться? Слава аллаху, хороша ты, как зоренька ясная, по всему миру слух идет о твоей красоте!
Девушка печально взглянула на простодушную женщину; Назлы была предана ей всем сердцем, но разве она могла понять муки любви?
— Няня! Расскажи что–нибудь… Только не сказку, а что–нибудь такое… что было на самом деле. О себе расскажи!
— Есть о чем толковать! Да что для тебя в моей жизни интересного?
Агабегим улыбнулась.
— Ну, няня! Ты расскажи, как подрастала… Как замуж выходила.
Улыбка чуть тронула губы Назлы.
— Замуж? Да как выходила?.. Как все выходят. Ходила каждый вечер за водой на родник, один раз пастуха повстречала, сидит себе у воды, на свирели наигрывает… Вижу, уставился он на меня, прямо глаз не сводит. Ну, а мне ни к чему… Пришла, дела домашние справила, спать улеглась. А пастух после того раза как начал к нашему забору ходить, каждый вечер наведывался, все на свирели играл… Я уж, бывало, лягу, а он все заливается… «Вот, думаю, бесстыдник, — и чего ему неймется — до полуночи под забором торчит!..»
— Какая же ты счастливая была, няня! — воскликнула Агабегим. — Как бы я хотела быть на твоем месте!
— Не приведи аллах! Да чего тут хорошего, доченька — чабан бесстыдный повадился!.. А ты сама что стала бы делать на моем месте?
— На твоем месте?! Да я прижалась бы к тому плетню и плакала бы там до утра!..
— Вот уж придумала!.. — Назлы с удивлением поглядела на девушку.
Та печально улыбнулась в ответ.
— Ну, а что ж дальше было, няня?
— Что дальше? Пришли какие–то люди… Сватать меня стали. Я им вроде понравилась. Потом свадьба была. На свадьбе я жениха своего и увидела: так и есть, тот самый чабан!..
— А ты счастлива была, няня? Радовалась?.. Или плакала?
— А что ж радоваться–то? Пришел мой срок замуж идти, значит надо идти. Понятное дело, плакала… Так уж заведено: девушка всегда плачет, когда с родительским домом расстается.
— Нет, няня, не понимаешь ты меня! Никогда не поймешь. Как пришла ты в этот мир вслепую, так и уйдешь незрячей.
Когда Аллахкулу зашел к соседу, тот вместе с ребятишками сидел возле кюрсю, которое сооружено было из столика на коротких ножках, поставленного посреди комнаты над очагом; в очаге тлели угли; сверху столик накрыт был одеялом, а вокруг него разложены подушки.
Кязым лежал на подушках, до подбородка натянув одеяло; видна была только голова. Телли и Гюльназ сидели поодаль, чесали шерсть. Жена Кязыма пряла. За окном белели сугробы снега.
Аллахкулу подышал на руки, снял возле двери покрытые снегом башмаки, поздоровался и присел к кюрсю. Здесь было жарко, как в бане. Аллахкулу протянул ноги к самому очагу и стал согревать застывшие руки.
— Ну и мороз сегодня — камни трескаются!..
— Если бы только камни… — Кязым печально покачал головой. — Сердце человеческое не выдерживает? Сиди, жди! А до каких пор? До каких пор мне без дела сидеть? Сколько шелка, сколько хлопка погибло — где их теперь взять?!
— Да-а, — протянул Аллахкулу. — Если б все по порядку, землепашец хлопок бы сеял, шелковод разводил бы тутовых шелкопрядов… А сейчас? Все порушено, никто не знает, доживет ли до завтрашнего утра… — Аллахкулу помолчал и сказал с сердцем: — А чего русское войско к нам не идет — в нем только, видно, наше спасение!
Кязым усмехнулся.
— Один раз Молла Насреддин взял да пустил слух, будто за горами арбузы раздают — по мешку на брата. Ну народ похватал мешки и — туда, за горы. А Молла видит, уж больно ретиво все мешки хватают, взяло его сомнение — может и вправду дают? Чего же арбузам пропадать? Хвать сам мешок да вдогонку за односельчанами… Вот и ты, смотрю я, за мешок хватаешься, а ведь арбузов–то никто пока не видал!..
— А, мой арбуз давно сгнил!
Аллахкулу взял с кюрсю щепоть жареной кукурузы, бросил в рот и опять стал греть руки.
Прибежал старший мальчик Кязыма — из школы пришел на перерыв. Взял из стоявшей в углу кадки кусок чурека, подсел к кюрсю.
— Отец, молла плату требует, говорит, мы два месяца уже не давали…
— Твой молла совсем очумел! Знает ведь, что нечем нам платить!..
Мальчик насупился.
— А как я… при ребятах скажу, что платить нечем? — пробормотал он, пережевывая черствый чурек.
— А велик ли долг–то? — полюбопытствовал Аллахкулу.
— Да пять двугривенных, чтоб ему!.. — злобно бросил Кязым.
— Ха, и из–за такой малости парня в краску вгонять!..
Аллахкулу завозился, доставая кошелек. Парнишка оживился, взглянул на монетки, которые сосед положил на кюрсю, кинул вопросительный взгляд на отца, потом схватил деньги и бросился к двери.
— Ты куда это?! — удивился Кязым. — Только что полуденный азан был…
Мальчик словно и не слышал его, натянул на уши башлык и был таков.
— Вот она молодость!.. — усмехнулся Аллахкулу. — И голод ему нипочем, и отдых ни к чему…
— И не говори… — Кязым рассмеялся. — Вот, значит, как–то раз Молла Насреддин перепрыгивал через арык. И не допрыгнул, в воду плюхнулся. Все хихикают, а Молла им: «Это, говорит, теперь я так, потому что постарел, а знали бы вы, как в молодости я сигал!» А сам отошел в сторонку и бормочет про себя: «Ну, если честно сказать, Молла, — ты и смолоду–то был не больно прыткий!» Вот так и мы с тобой…
Приятели от души рассмеялись, женщина и ребятишки тоже захохотали.
— Ну вот что, Баллы–ханум, — пряча усмешку, обратился Кязым к жене, — поторапливайся малость: плов небось уже упрел — неси, попробуем!.. А чихиртму из дичины слишком густо не заправляй — есть за тобой такой грех! И побыстрей шевелись — видишь, проголодались!..
— Сейчас, сейчас! — хихикнув, отозвалась женщина. Вскочила, принесла чурек, горсть сухого сыра и положила все это на столик перед мужем. Аллахкулу, привыкший к тому, что здесь всегда шутят, без удивления, лишь с некоторой грустью взирал на чурек, который должен был означать богатое яство.
Выглянуло солнце. Неяркий свет его чуть сочился сквозь вставленную в рамы промасленную бумагу. Но Кязым повеселел.
— Слава тебе, небесный мастер! — весело воскликнул он. — Не оставляешь нас своей милостью!
— А не боишься, что по хорошей–то погоде шах явится? — Аллахкулу лукаво взглянул на друга.
— Пусть! Чему быть, того не миновать! Мы вот только и слышим: шах, шах!.. А по мне, чем так мучиться лучше уж пусть приходит, разом покончит и все!.. К одному концу! — Это он сказал уже без всякой усмешки. Аллахкулу жевал чурек и глядел на нишу, возвышавшуюся над головой Кязыма. И хотя взгляд его блуждал по стоявшей там цветастой посуде, мысли его были далеко: он думал о том, что угрожает сейчас карабахскому ханству.
— А ведь вроде раньше–то у нас с шахом все ладно было, — начал он размышлять вслух. — Подарки всякие нашему хану слал… Что ж теперь–то не поделили?
— А кто их знает, чтоб им обоим пропасть: и шаху, и хану!.. — злобно пробормотал Кязым. — И тот, и другой не по–божески поступают. Шах прислал подарки, заложника требует, как положено… Ибрагим–хан Абдулсамед–бека в Тегеран отправляет. Вроде все ладно? Так нет, войска ему безостановочно нужно слать шаху этому, припасы всяческие поставлять! Ведь у шаха то в Исфагане драка, то в Хорасане заваруха… Только и знают затевать потасовки, с жиру беситься, чтоб им пусто было. А нам, простому люду, от этого — одно разорение!
— Эх, хозяин!.. — вмешалась Баллы. — Ну что ворчишь понапрасну? Сказано ведь: «Что с неба идет, то землею приемлется!» Как суждено, так и сбудется!
Кязым так же, как и жена, верил в предначертания судьбы, и потому слова Баллы подействовали на него умиротворяюще. На мгновение только возник в его уме вопрос: а зачем же оно так предписано–то? Но тут сомнение рассеялось, вера оставалась непоколебленной.
Пришел Сафар, и разговор сразу переменился, в присутствии, зятя даже Кязым был заметно сдержаннее. Сафар поздоровался, подсел к кюрсю и, взяв горсть жареной кукурузы, принялся грызть ее молодыми крепкими зубами.
— Как здоровье, сынок? — почтительно осведомился Аллахкулу.
— Хорошо, отец, благодарствуй! Вот только к морозу рана мучить начинает.
— Это которая — что в ноге?
— Да. Ноет — спасу нет!..
— А лекарь что ж?
— Да вот мазь дал, прикладываю.
— Нет… — Кязым с понимающим видом покачал головой. — Хуже нет, когда в ране осколок кости застрял: снаружи–то оно вроде и затянуло, а чуть что, сразу прикидывается…
Сафар не ответил, он с удовольствием грыз кукурузу и о чем–то сосредоточенно думал.
— Скорей бы весна! — мечтательно улыбнувшись сказал он. — Оседлать бы коня да в степь!.. Дома без конца сидеть — вовсе сгнить можно!..
— Это конечно, — согласился Кязым. — Твое дело молодое, самая пора на коне скакать!
— А что еще остается? — Сафар усмехнулся. — Крестьянином был, хлеб сеял, а теперь что ж… Теперь я от всего отстал.
— А со скотиной как?
— Да тогда ведь все у меня пропало… Теперь вот снова обзаводимся — коровенку из Агдама привел. Мы люди деревенские, без молока не можем. — Он опять помолчал и добавил повеселев: — Вот травка покажется, пару ягнят во двор пущу!.. Попасутся до осени, а там и на говурму[66] — запас на зиму!..
— А у меня опять незадача, — хихикнул Аллахкулу, — пропал мой труд: растил, растил я своего барашка, а он возьми да свались со скалы Хазна.
— С той скалы стольким людям упасть довелось, что уж бог с ним, с барашком! — Кязым усмехнулся. — Считай, что это жертва, чтоб беда твой дом миновала!
У Аллахкулу от такой шутки мурашки по спине забегали, он смешался, не зная, что ответить. А Кязым как назло не оставлял его в покое.
— Ну, чего оробел?!
— И то правда, — решил Сафар подбодрить соседа. — Я пока, слава богу, жив–здоров, в случае чего всегда выручу.
Аллахкулу вскинул голову, вздохнул:
— Да сохранит тебя аллах, сыночек!
Вагиф сидел перед камином и писал Видади, в Гюлюстан. Он был преисполнен вдохновения. Ярко горели дрова, услаждая душу теплом и веселым потрескиванием. Свет, проникавший сквозь цветные витражи, смягчал краски на коврах и шелковых подушках. Но Вагиф не видел их, увлеченный лишь феями поэзии, резвившимися в пламени камина перед мысленным его взором.
Голос муэдзина оторвал поэта от этого волшебства. Вагиф положил перо, взглянул на часы — обе стрелки стояли на двенадцати. Дверь отворилась, вошел старый слуга, улыбнулся и вопросительно взглянул на хозяина.
Вагиф понял его без слов.
— Подавай! — сказал он и, собрав принадлежности для письма, убрал их под подушку.
Было время полуденного азана. На скатерти, исходя вкусным парком, стояли яства. Пришел Касум–ага, подсел к отцу, следом за ним появилась Кызханум. По случаю мухаррама она облачилась в черную траурную одежду, но как шло это черное платье к ее белому округлому лицу, к темным большим глазам!.. Вагиф жадно оглядел жену, словно очень давно не видел. Промолчал, боясь неосторожного слова. Кызханум протянула руки, принимая еду, и на белых руках ее звякнули янтарные браслеты; щеки женщины нежно розовели… И пери поэзии, только что резвившиеся в огне камина, теперь устремились сюда: к этим благоухающим ланитам, к этим глазам серны, которым сам бог повелел гореть весельем…
Обед проходил в молчании. Вагиф украдкой любовался Кызханум, ее лицо пьянило, околдовывало поэта. Его неудержимо влекли губы женщины, нежные и свежие, как лепестки розы, окропленные росой…
И Вагиф не удержался, не смолчал.
— Да продлит аллах твои дни, Кызханум, прекрасный обед! — сказал он и нежно глянул в лицо жене. Но лучше б ему не глядеть, женщина поджала губы, нахмурила брови — его замечание не доставило ей удовольствия.
Сколько раз уже убеждался Вагиф, что любое его приветливое слово докучно ей, и причины этой докуки были ему прекрасно известны: старость и молодость, цветущую красоту и увядание — это невозможно примирить, и это всегда отравляло и будет отравлять их жизнь. Ах, зачем он не молод?! Зачем так случилось, что собственная его жена столь желанна и столь запретна для него?! Мучиться безответной страстью, тосковать по женщине, которая живет с тобой в одном доме, спит в одной комнате?! Даже когда они совсем рядом, непреодолимая пропасть разделяет их! А ведь они муж и жена и ближе всех должны бы быть друг к другу!
Сколько лет он снова и снова задает себе этот вопрос! И ответ, который он знает заранее, каждый раз приводит его в отчаяние. Вот и теперь. Есть уже не хочется, кусок стоит в горле… Вагиф огляделся — тюрьмой показалась ему нарядная уютная комната.
Громкие удары бубна, цимбалы, истошные крики: «Хейдар! Хейдар!» — послышались с улицы. Вагиф поднялся, оставив недоеденный плов…
Медленно, с камнем на душе, Вагиф шел по улице; тяжелая шуба давила плечи. На перекрестке кварталов Саатлы и Ходжи Эмирджанлы стояла толпа: две махаллы вышли одна против другой — «стенка на стенку». Крики, вопли — настоящее сражение. Верх взяла махалла Саатлы; одолевая соседей, саатлинцы загнали их в узкий переулок.
Вагиф пошел дальше. Миновал баню, перешел по деревянному мосту… Теперь на душе было уже спокойнее. И не так холодно. А может, это от шубы — пройтись пешком в этакой дохе — любой согреется…
Медина была нездорова. Она сидела в постели, читала. Пожилая служанка приняла у Вагифа шубу. Поэт вошел, поздоровался и, присев у постели Медины, пощупал пульс.
— У тебя жар, — сказал он и улыбнулся, глядя в бледное осунувшееся лицо.
— Пусть хоть у меня!.. — с укоризной промолвила Медина.
— Медина! — воскликнул Вагиф, многое прочитав в ее взгляде. — Ты же понимаешь, что такое государственные дела — им конца нет!.. То русские войска в Тифлисе, теперь этот шах… Здесь починешь, там рвется!..
— И ради этих починок забывать друзей?! — Медина сокрушенно покачала головой. — Уж сколько дней я лежу. Лежу и жду: вот–вот явишься!..
Что мог он ответить? Медина была права.
— Столько горя кругом… — сказал Вагиф и замолк. Тоска захлестнула душу. Подумал о том, как тяжело ему в семье.
— Поэт, — сказала Медина, не отрывавшая от него ласковых глаз. — Лицо твое в тумане печали, брови нахмурены, как грозовые тучи… Тяжело на сердце у моего милого… Не грусти, родной, все будет хорошо! И снова солнышко проглянет в любимых моих глазах!..
— Медина! — растроганно прошептал Вагиф. — Вот уж поистине — сердце сердцу весть подает! Забудем это! Что нам до гроз и туманов — да здравствует солнце и свет!.. Стоит мне увидеть тебя, я как бы снова рождаюсь! Ведь ты же Медина![67] Ты обитель веры! Ты — Мекка поэта!
Глаза ее, исполненные страстного желания, смотрели в его глаза, опаленные жаром губы приоткрылись… Вагиф обнял ее. И все исчезло: семейные неприятности, трудности государственной службы, заботы — все ушло, сгинуло, растворилось в сладостном небытии…
Марсие, представления, траурные процессии и ставшие уже традицией побоища между враждующими махаллами — вся эта поминальная суматоха и кутерьма, продолжавшаяся первые десять дней месяца магеррама, закончилась великолепием ашуры[68].
Народы, населявшие Карабах, издавна вели кочевой образ жизни; ислам и иранская культура не оказывали на них особого влияния, они жили по своим древним традициям, по своим неписаным законам. Однако после сооружения шушинской крепости и создания ханства связи с Ираном стали теснее, и сюда, в Карабах, пришли чужеземные обычаи. Одним из этих заимствованных обычаев был показ мистерий во время магеррама. Вначале разыгрывались лишь представления на исторические сюжеты, связанные с событиями, действительно имевшими место. Участники действа, изображая различных исторических лиц, читали соответственные стихи, разыгрывали сцены, изображавшие убийство имама Гусейна, и муки, доставшиеся на долю его близких. Артисты всеми силами старались разжалобить зрителей, заставить их плакать.
Позднее ко всему этому прибавился «шахсей–вахсей» — обычай истязать себя в память святых имамов. В свое время с помощью такого самоистязания Вагифу удалось спасти невинных людей от гнева Ибрагим–хана. Ханский гнев не имел причины, которую можно было бы устранить, конец его тоже нельзя было предугадать — у Вагифа тогда не оставалось иного средства, чтобы освободить узников…
И в этом году близкие тех людей, что томились в ханских темницах, одетые в белые саваны, с утра толпились в дворцовом дворе. Хан снова вышел к народу и снова, как тогда, пообещав выпустить узников, успокоил просителей. С пением зикиров толпа тронулась в махаллу Чухур, ко дворцу Мамедгасан–аги.
Огромную площадь, с одной стороны которой высилась крепостная стена, а другая была застроена низенькими жалкими домишками, заполнял народ. Еще не совсем рассвело, но видно было, что, несмотря на мороз, представление состоится: одетые в яркие костюмы участники мистерии толпились в сторонке, разучивая роли, хоругви с железными руками на конце древка колыхались над головами; набожные женщины привязывали к ним пестрые тряпочки — давали обеты…
Но вот толпа людей в белом, прибывшая со стороны ханского двора, вступила на площадь. Она образовала круг — и с пением зикиров начала истязать себя… Рыдали все: и те, кто сидел в специальном шатре, устроенном для хана и его приближенных, и простой люд, заполнивший крыши домов. Среди участников представления и среди тех, кто давал обеты и рыдал на площади, было немало армян. Аллахкулу тоже пришел сюда со своей семьей. Он купил ребятишкам свечи — зажечь вечером дома и устроить «шами–герибан» — сожжение свечи в память о покойном. Гюльназ и Телли стояли рядышком и навзрыд плакали…
Но вот посреди площади вспыхнул огромный костер. «Арабы», одетые в черное, осыпая головы соломой, с пением зикиров начали кружиться вокруг него. Противники их — в белом — разгоряченные пением зикиров, все сильнее размахивали мечами и кинжалами; площадь рыдала…
Вторая турецко–русская война продолжалась; и России и Турции было сейчас не до Кавказа. Не прекращались и внутренние распри в Иране — это тоже было на руку Ибрагим–хану, давало ему свободу действий. Никто из правителей Азербайджана не осмеливался теперь выступать против карабахского хана: повсюду, от Ширвана до Тебриза, прислушивались к его слову.
Бесконечные пиры, празднества, скачки, охота только тем и занимался теперь ханский двор.
Был погожий осенний день. Багрянец и охра едва только тронули сады. Ибрагим–хан в сопровождении пышной свиты и сотни нукеров выехал на охоту к Овлагу. Вагиф тоже сопровождал хана; он ехал оживленный, бодрый, весело понукая коня; с седла свешивалось отделанное золотом охотничье ружье — подарок шекинского хана. Сокольничьи в больших кожаных рукавицах несли двадцать соколов. Лягавых с охотниками не было, в соколиной охоте они ни к чему, за собак будут нукеры…
Стали попадаться турачи и фазаны. Протрубил рог, охотники спешились. Вооруженные луками нукеры, широко рассыпавшись, начали смыкать круг. Сафар вскочил на коня — проверить, правильно ли расставлена цепь. Вскоре он вернулся.
— Все готово, да будет благополучен хан!
Ибрагим–хан отдал приказ начинать. Пропел рог, вдалеке протрубили ответ, хан и его приближенные с соколами в руках устремились в середину круга. Нукеры поднимали дичь, стреляя из луков по кустам, птицы суматошно метались. Охотники все сильнее сжимали кольцо. Завидев взлетевшего турача или перепелку, соколы бились, пытаясь сорваться с привязи, колокольцы позвякивали на их лапках.
Вагиф, забыв о своих годах, шел быстрым, упругим шагом, легко перепрыгивая через каналы и арыки. Вдруг прямо перед ним из травы взметнулись три фазана. Не теряя ни секунды, Вагиф рванул ремешок и подбросил им вслед сокола. Хан и его приближенные тоже спустили соколов. Стрелой взмывая в небо, хищные птицы хватали в воздухе дичь и стремительно опускались с нею на землю. К ним подбегали нукеры, забирали добычу и относили ее охотникам.
Дичи становилось все больше, она поднималась в небо целыми стаями, но соколы уже устали. Да и у охотников поубавилось азарта. И вдруг — мелькнул джейран, он проскочил как раз между ханом и Вагифом.
— Джейран! — воскликнул Вагиф. Но кто может попасть в мелькнувшего джейрана?..
— Эх, поэт! — со смехом обернулся к нему хан. — Вон как припустилась от тебя газель, которой ты уподобляешь красавиц в стихах!
— Что ж, это неудивительно, — грустно заметил Вагиф. — Старость… Газель уже не направит к нам свой бег…
— А надо ли ждать этого? — усмехнулся хан. — Прикажи!
— О, сердце не подчиняется приказам! Поверь мне, хан, в этой области я более сведущ.
— Как это понять? — высокомерно осведомился хан.
— Понять это надо так, — с усмешкой сказал Вагиф. — Сокол рвется к перепелке, сгорает от страсти. Но значит ли это, что и перепелка должна стремиться к нему в когти?
Хан нахмурился и, не ответив Вагифу, обернулся к стоявшему позади него нукеру.
— Ладно, разговорами сыт не будешь! Пусть разведут костры. Попробуем шашлык из перепелок!..
Снова затрубили рога, возвещая об окончании охоты. На очаровательной лесной лужайке нукеры начали стелить ковры.
— Что ты говоришь, да простит тебе аллах такие слова?! Быть не может!
Вагиф не в состоянии был поверить в сообщенную новость. Значит, и Шахмамед смертен! Подумать только — весь город трепетал при одном его имени!.. Открой дверь, ложись спать, ничто не исчезнет из дому. Среди ночи с подносом червонцев иди — никто и близко не подойдет — так боялись его расправы!..
— Как же это получилось? Какая змея его укусила? — спросил Вагиф нукера, присланного к нему с печальным известием.
— Ты ведь знаешь, ага, — ответил тот, почтительно сложив руки на груди, — у Шахмамеда во дворе змеиный оджак[69] есть, змеи туда па поклонение приползают десятками. И трогать их нельзя, они злые, одну убьешь, другие непременно отомстят. А Шахмамед–ага грушу сажал, только копнул — змея! Покойный пришибить ее хотел, а она вывернулась да в палец его…
Вагиф промолчал — до смешного нелепа показалась ему эта история…
— Ладно, ты иди, — сказал он слуге, — я скоро буду!
Он отпустил нукера, подошел к дверям, ведущим в женскую половину.
— Кызханум, мне нужен чистый платок!
Вышла седая женщина, живущая у них в доме, подала Вагифу платок. Он рассеянно взглянул на старушку.
— А где госпожа?
— Да она только хну намочила — на волосы класть, а тут как раз этот с дурной вестью! Теперь уж не знаю, как и быть: хна пропадет — жалко…
— Да, — сдержанно заметил Вагиф. — Смотри, чтоб только пальцы хной не окрасила, — на похороны ведь идти!
— Нет, нет, не запачкает!
Дом Шахмамеда возвышался неподалеку от башни Мехралы–бека, у северной стороны широкой площади, издавна называвшейся «бекским двором». Когда Вагиф подъехал, площадь эта уже заполнена была народом; Вагиф спешился, прошел во двор. Каменистый склон, ведущий к дому, покрывала свежая, только что пробившаяся травка, слева был разбит садик. Под цветными окнами, выходившими в этот сад, тоже собрались люди; готовили паланкин, украшая его цветными шалями, поодаль, в шатре, обмывали покойного. Там же, в садике, стояли на земле семь покрытых кисеей подносов с поминальной халвой — раздавать на кладбище.
Мирза Алимамед, издали увидев Вагифа, поспешил ему навстречу. Поздоровались.
— Что делать? — сочувственно произнес Вагиф, — таков уж он, этот тленный мир!.. Да пребудет дух покойного в детях его!
Мирза Алимамед поблагодарил Вагифа, пригласил зайти в дом. Однако поэт, не желая беспокоить вдову и детей, решил остаться во дворе. Они подошли ближе к дому. Изнутри слышался красивый голос плакальщицы, полные муки слова хватали за сердце:
Сердце ноет столько лет,
Сколько горя, сколько бед!
Загляни поглубже в сердце —
В нем живого места нет!
Горе, ты — гора моя,
А печаль — сестра моя.
Онемел мой соловей —
Сад увял без соловья[70].
Вагиф глядел на плачущего Мирзу Алимамеда и думал о том, как в сущности бренен человек. И все–таки в свою собственную смерть он никак не мог поверить. Жизнь виделась ему длинной нитью жемчуга, где каждая бусинка — мир. Много ли ему еще осталось, их, этих миров–жемчужин? Едва ли… Ну что ж, пусть она оборвется, эта жемчужная нить, но пусть это будет не раньше, чем он насладится каждой! Пусть все смертно в этом смертном мире, пусть призрачно и непрочно, но ведь смертному даны дух, сердце, разум…
Внезапно раздавшиеся вопли прервали мысли Вагифа. Вместе с Мирзой Алимамедом он прошел в дом. Покойник, завернутый в шаль, лежал на ковре. В соседней комнате истошно голосили женщины. Взявшись с четырех концов за шаль, тело трижды подняли и опустили на ковер, потом понесли вниз, к паланкину…
На похоронах присутствовал ханский сын Мамедгасан–ага. Вагиф поздоровался с наследником, вместе они совершили поминальный намаз. Некоторое время они шли за гробом, который несли на плечах шедшие впереди люди, и негромко беседовали. Мамедгасан–ага по нездоровью своему редко покидал дворец, проводил время среди певцов и музыкантов, его мало интересовало и положение ханства, и отношения с соседними государствами, однако последнее время об Агамухамед–хане столько повсюду говорили, что наследник Ибрагим–хана начал не на шутку беспокоиться.
— Что слышно о шахе? — Мамедгасан–ага с волнением взглянул поэту в лицо.
— Думаю, что он сумеет справиться со всеми своими противниками. Недавно Тебриз захватил. Посадил туда ханом некоего Сулейман–хана, от остальных же ханов взял заложников. У Сулейман–хана двадцать тысяч сабель.
Мамедгасан о чем–то задумался, но было видно, что он желал продолжить разговор. Он снова взглянул на Вагифа, но тот был во власти своих раздумий и тревог, они унесли его в совсем другой мир.
Наконец Вагиф отвлекся от своих мыслей и взглянул на ханского сына; мрачная сосредоточенность была в его взгляде.
— Ахунд! — снова обратился к нему Мамедгасан. — Не нравится мне все это, да хранит нас аллах!.. К тому же русские отвели свои войска. Их присутствие было очень важно для поддержания мира и спокойствия. Но интересно, каковы все–таки намерения Агамухамед–хапа?
— Видимо, он решил идти по стопам Надира. Собрать воедино разрозненные иранские племена, объявить себя шахом…
Вагиф умолк. Мамедгасан заметно побледнел, ему тяжело было идти пешком.
— Вы утомились, ага, — заметил Вагиф. — Я велю привести коней?
— Да, я сам только что подумал об этом…
Они остановились, пропустив вперед процессию. Им подвели коней, Вагиф и ханский наследник поехали рядом.
Похолодало, плотный туман наплывал на город. Грустно звучали протяжные возгласы моллы и его учеников, славивших всемогущего аллаха…
— Когда шах восходит на престол, — невесело продолжал Вагиф, — в церемонии коронования должны принимать участие все четыре наместника Ирана. По традиции двое из них располагаются одесную, двое других — ошуюю от властелина. Наместник Аравии держит корону, наместник Грузии — меч, наместник Лористана хирку[71], наместник Курдистана — украшенную бриллиантами перевязь. Таков обычай. — Вагиф помолчал, усмехнулся. — Хан–скопец из кожи вон лезет, чтоб захватить эти земли — вот что самое страшное! Чтобы оградить от грядущих бед наше ханство, мы должны решить: к какому берегу пристать. — Вагиф подумал минуту и сказал твердо: — Что касается меня, я не из тех, кто видит спасение в сближении с Ираном.
Стемнело, туман застилал все вокруг. Люди, идущие за гробом, казались темными тенями. Вагиф задумчиво молчал, уткнувшись в воротник шубы.
Мамедгасан–ага тоже ехал молча, погруженный в невеселые думы.
Сулейман–хан, посланный Агамухамед–ханом в Тебриз, упорно призывал ханов Эривани и Нахичевани к союзу с Ираном, но успеха пока что не добился. Тогда Агамухамед–хан разослал по всему Кавказу послов, требуя заложников. Правители Карабаха, Эривани, Талыша, Аварии и Грузии ответили послам отказом, зато ханы Шеки, Ширвана, Дербента и Баку с почетом приняли послов и выразили свое согласие и преданность. Правитель Гянджи Джавад–хан колебался. Он был в разрыве с Ираклием, и тот явно намеревался сместить Джавад–хана с трона, поставив вместо него Рагим–хана. Это обстоятельство и могло заставить Джавад–хана искать поддержки и покровительства у Ирана.
Дворец карабахского хана был охвачен тревогой; после нескольких спокойных лет мир опять находится под угрозой. Спешно восстанавливались отношения между Грузией и Карабахом, оказавшиеся натянутыми в связи с приходом в Тифлис русских, заключались союзы с другими ханами, коменданту Шуши Агасы–беку отпускались огромные суммы — на усовершенствование крепости…
Вагиф уже два дня не выходил из дому, занятый составлением официальных писем. Он их писал, а Мирза Джамал переписывал начисто. Оба были так увлечены своим делом, что не заметили, как вошел Мирза Алимамед.
— Здравствуйте!
Вагиф поверх очков взглянул на друга и стал подниматься. Мирза Алимамед быстро подошел, положил ему руку на плечо.
— Не утруждай себя! — попросил он. — Я на минуту — пришел попрощаться.
— Уже? — удивленно воскликнул Вагиф, кладя возле себя очки. — Значит, завтра уезжаешь?
— Нет, — ответил Мирза Алимамед. — Сегодня. Нельзя терять время.
— Ну что ж, смотри… — подумав, сказал Вагиф. — И попросил Мирзу Джамала: — Дай–ка сюда наше любовное послание султану!
Мирза Джамал достал из кучи бумаг желтоватый свиток и подал Вагифу. Тот развернул письмо, пробежал глазами начало.
— Пожалуйста, Мирза Алимамед! — сказал он, подавая, и, подумав немного, добавил: — Ты знаешь наше положение. Постарайся как можно скорее добраться до Стамбула и втолковать султану, как обстоят дела. Выясни, можем ли мы рассчитывать на них, или они до сих пор все еще не бросили думать о Крыме?
Вагиф помолчал, но по тому, как дрожало в его руке камышовое перо, видно было, что он взволнован: не по душе было Вагифу писать османскому паше, делал он это только по настоянию Ибрагим–хана.
Мирза Алимамед сунул письмо за кушак.
— Все будет в порядке, ахунд! — сказал он.
И вдруг озорная улыбка осветила лицо Вагифа. «А что в самом деле, — подумал он, — твердят все одно и то же: «Шах пришел, шах пришел!» Не иначе как завтра услышим: «Шах соломки наберет, да вселенную сожжет!» — Он невесело усмехнулся своим мыслям.
— Что делать, друг мой, — таковы они, государственные дела: то взлет, то падение; то избыток радостей, то бездна мучений!.. Не стоит печалиться, все равно ничего не поделаешь. Как сказал поэт:
Будь стоек в страданье
вином кровь и муки становятся,
И утром свиданья
потом ночь разлуки становится!..[72]
То ли стихи подействовали на Мирзу Алимамеда, то ли трудно ему было расставаться с испытанным другом, но к горлу подступили слезы. Они обнялись. Вагиф проводил друга до лестницы. Потом подозвал слугу.
— Ну–ка, у тебя рука легкая, плесни ему вслед водички — в дальний путь едет…
Когда гость тронул коня, слуга выплеснул ему вслед целый таз воды.
— Да хранит вас аллах! Да пошлет удачи в делах!
Всадники выехали со двора. Вагиф вытер набежавшую слезу, вернулся к себе. Мирза Джамал усердно писал, положив на колено дощечку с бумагой.
— Да, сын мой, — сказал Вагиф, подходя к юноше. — Играем мы судьбой страны как в кости: чет–нечет…
И все же мы должны выполнить свой долг. Если есть хоть малейшая надежда на мир…
В городе чувствовалось, что готовятся к большой войне: от вооруженных людей по улицам ни пройти пи проехать; в юго–восточной части крепости установили пушки, привезенные с севера по горным дорогам. Наемные солдаты из лезгин, кумыков и других народов Аварии расквартированы были по всему городу. Из Кягризли вызвали Мамед–бека, во главе одного из отрядов он должен был отправиться к берегам Аракса.
Кончался последний месяц весны. Прошли дожди, отгремели грозы, все вокруг зеленело. Узнав, что любимый ее приехал, Агабегим только и искала случая увидеть его. Не находя покоя, девушка весь день бродила по саду…
И вот однажды она стояла против башни, обращенной в сторону Аскерана.
— Няня! — Агабегим поднесла к лицу белый тюльпан. — Завидую я тебе — до чего же ты крепко спишь!..
Счастливый человек!..
Назлы улыбнулась.
— А чего ж мне не спать–то, доченька? Совесть моя чиста…
Агабегим грустно взглянула на нее.
— Ах, — сказала она, — я раньше тоже спала… А теперь до утра глаз сомкнуть не могу. Лежу, грущу, разговариваю со звездами… Сама не знаю, что со мной творится!
— Доченька, — встревожилась Назлы, услышав слезы в ее голосе. — Что ж это с тобой приключилось? Не иначе сглазили тебя!..
Она обняла девушку, стала утешать:
— Ты уж как–нибудь поспокойней… Не все близко к сердцу принимай… Ума не приложу, что с тобой такое! Может, вечером кипятку на землю плеснула, крылышки ангелу обожгла, вот он и рассердился, наказывает тебя…
— Нет, няня. Это в сердце у меня ангел поселился, крылья у него обгорели в пламени чувств, и от стонов его нет мне покоя ни днем ни ночью…
Назлы недоуменно глядела в залитые слезами глаза девушки, не в силах понять, о каком это ангеле она толкует.
— Не пойму что–то, хорошая ты моя… Не слышала я, чтоб ангел в сердце человеческом поселялся. Вот на плече у каждого человека сидит по ангелу, все его добрые и злые дела записывает, а в судный день по записям этим наказание определять будут. А вот чтоб в сердце… Это как же выходит?
Агабегим не могла не улыбнуться ее простодушию.
— Няня! — сказала она. — Ты счастлива, что не знаешь о нем, что он не погубил твоего сердца! Но если бы ты могла понять, как он прекрасен, тот ангел, что терзает меня!.. И как сладостны, как чудесны эти муки!..
Назлы слушала странные ее речи, не в силах ничего понять. И вдруг послышались шаги. Агабегим встрепенулась, как вспугнутая птица:
— Ты, Мамед?! — воскликнула она и замерла.
Мамед–бек остановился в недоумении, потом вгляделся и обрадованно воскликнул:
— Амикызы! Боже, как ты повзрослела! А похорошела–то как!.. — он протянул ей руку. Девушка молчала, не смея поднять глаза, вся пунцовая от смущения; юная, только что расцветшая грудь вздрагивала под белой шелковой кофточкой, выдавая внутренний трепет.
— Ну как ты тут, все хорошо?
Девушка подняла глаза и, встретясь с его восторженным взглядом, тотчас вновь опустила их.
— Спасибо, — потупившись, сказала она. — У меня все хорошо. Только вот ты редко вспоминаешь!
Откровенность девушки и горечь ее слов тронули Мамед–бека. Он молча оглядел Агабегим: она была нежна и прекрасна, как цветок, что держала в руках…
— Ты права, амикызы… — Мамед–бек вздохнул. Слова упрека, произнесенные нежными девичьими устами, проникли ему в самое сердце. — Но если бы ты знала, нескладно все у меня получилось в жизни!..
— А почему, Мамед? — несколько осмелев, спросила она. Улыбнулась и, лаская его взглядом, заглянула прямо в глаза. — Кто в этом виноват?
— Только я. Если б знать, где упадешь…
— А как там у вас в Кягризли? Как чувствуют себя Хуру–ханум, Айшабегим?
Мамед–бек понял намек, порозовел…
— Они молятся за тебя. Целуют твои руки…
Назлы, в сторонке наблюдавшая за Агабегим, только дивилась, с чего это так повеселела ее доченька.
— Няня! — Агабегим вдруг обернулась к ней. — Принеси мне воды, пить хочется…
Назлы заторопилась к дому.
Кокетливо потупившись, Агабегим оторвала губами лепесток и сказала, не глядя на Мамед–бека:
— Скажи, тебе никогда не приходит в голову, что у тебя есть амикызы и что она, словно пойманная птица, с утра до ночи тоскует здесь, под этими деревьями?!
— Ах, Бегим, знала бы ты, что творится сейчас на свете!.. Не сегодня–завтра шах перейдет Аракс!..
— Да пропади они пропадом: и шах и Аракс! — гневно воскликнула девушка. — Знать ничего не хочу! Просто ты забыл меня и все!
Мамед–бек засмеялся. Что он мог ответить на это?..
Агабегим подошла совсем близко, протянула руку к его кинжалу.
— Тебе смешно… — сказала она, трогая позолоченную рукоятку. — А я!.. А каково мне!..
Девушка закрыла руками глаза и горько заплакала. Слезы лились по щекам.
Мамед–бек обнял ее, осторожно привлек к себе. Девушка рыдала, прижавшись к его широкой груди.
Сейчас она чувствовала себя, как рыбак, что, прорвавшись сквозь бурю, достиг, наконец, берега. Здесь все безмятежно, спокойно, буря и опасности позади. Но даст ли ей счастье это пристанище, в котором ищет она прибежища и защиты? Тревога подступила к ее сердцу.
— Я слышала, ты завтра уезжаешь? Это правда? — Девушка подняла на Мамед–бека полные слез глаза.
— Правда!
— Не уезжай! Останься! Если ты уедешь… Я не хочу накликать беду, но…
— Как я могу не ехать — это приказ хана!
Девушка, обидевшись, отошла от Мамед–бека, прислонилась спиной к дереву. Опять стала срывать губами лепестки тюльпана и бессознательно сбрасывать на траву.
Вагиф сидел в постели, со всех сторон обложенный подушками. Комендант крепости Агасы–бек уже около часа находился у него, — больше, чем болезнью, Вагиф удручен был тяжестью создавшегося положения.
— Если б не слабость проклятая! Я бы тотчас встал! Так надоело лежать! Не люблю я этого, ты ведь знаешь…
— Ничего не поделаешь, ахунд. Вставать вам пока нельзя. Лежите.
— Вот и лекарь твердит — лежать, лежать! — сокрушенно проговорил Вагиф. — После этого лекарства два дня, говорит, с постели вставать не положено! Да разве улежишь — что творится! Если шах перешел Аракс, хорошего ждать не приходится…
— Ахунд, у меня надежные сведения: Мамед–бек разрушил Худаферинский мост, но шах снова его отстраивает. Он разделил свою армию на три части: первая сейчас на подступах к Нахичевани, захваченных там женщин и детей погнали в Тебриз, посевы пожгли, деревни уничтожили. Второй отряд взял Сальяны, женщин и детей угнали, мужчинам поотрубали головы и нанизали на пики — шаху в подарок… Сам шах с третьим отрядом намерен перейти Худаферин и направиться прямо к Шуше.
— А что талышский хан Мир — Мустафа? Он как?
— Самому ему удалось в горы бежать, а семья его — дети и жены попали в плен…
— Бедняга! Подумай, Агасы–бек, как судьба расправляется с людьми! Где предел мукам человеческим?..
— Это еще не все, — Агасы–бек тяжело вздохнул. — Нас ждут тяжкие испытания. Люди побросали посевы, бегут в горы… Селенья разрушены, повсюду развалины, пожарища… Голод будет.
Вагиф, опустив голову, задумчиво крутил на пальце агатовый перстень. Лицо его, всегда такое приветливое и оживленное, сейчас было исполнено печали. Агасы–бек молчал. Наконец, Вагиф поднял голову, взглянул на гостя.
— А хан куда уехал? — спросил он.
— В сторону Туга. Он должен соединиться с войсками Ираклия и вместе идти к Араксу. Если Мамед–бек не сможет помешать восстановлению моста Худаферина, сражения не миновать. Самое главное — удержать берег Аракса. Если и это не удастся, придется отступать к Шуше. Другого выхода нет…
Вагиф снова впал в задумчивость. И вдруг весело улыбнулся:
— А ведь опозорится шах — крепости ему не взять!
— Я тоже так полагаю, — заметил Агасы–бек. — Город прекрасно укреплен да и пушек у нас не меньше, чем у него.
Они проговорили еще около часа. Наконец Агасы–бек ушел.
Солнце уже садилось, в комнате постепенно темнело. Но Вагиф не замечал этого: события последних дней повергли его в отчаяние, он даже потерял представление о времени.
Дома тоже не было ему утешения. Кызханум раз за весь день наведалась к нему, справилась о самочувствии… До сих пор Вагиф как–то не придавал особого значения ее бессердечности, вернее — стал привыкать к этому, но теперь, заболев, остро почувствовал вдруг глубокую обиду. Горечь переполняла душу. Было такое чувство, словно он только что явился в этот мир и, взвесив на весах справедливости добро и зло, счастье и горе, пришел в отчаяние. Ни капли света, ни частицы радости не было сейчас в его душе. Вагиф позвал слугу, попросил перо и бумагу. И стал писать:
Я правду искал, но правды снова и снова нет,
Все подло, лживо и криво — на свете прямого нет,
Друзья говорят — в их речи правдивого слова нет,
Ни верного, ни родного, ни дорогого нет.
Брось на людей надежду — решенья иного нет.
Все чаще опускаясь в чернила, перо проворно скользило по бумаге; строка рождалась за строкой, и на сердце у поэта становилось легче, светлее. Наконец, он дошел до последней строфы, глубоко вздохнул…
Потухли глаза, старею, жизнь черней и черней.
Сколько красавиц мимо прошло за тысячи дней!
Дурною была подруга, погублено счастье с ней!
Аллах, одари Вагифа милостию своей,
Ведь, кроме тебя, на свете друзей у больного нет[73].
Стихотворение было закончено, Вагиф снял очки. Душевные муки не терзали его. Лишь где–то в глубине существа жила неизбывная тоска — по Медине.
Нескончаемые толпы прибывших с равнины беженцев заполнили все вокруг, забили дороги, тропы. От Топханы до Дабтелебе расставлены были шатры и кибитки, кишмя кишели стада баранов и ягнят. Лошадиное ржание, блеяние овец и коз, мычание коров и буйволов, смешиваясь с тревожными криками людей, рождали зловещий гул. Казалось, небеса должны были разверзнуться от этих звуков. Народ, охваченный черной тревогой, бросив неубранный урожай, тронулся с насиженных мест. Горожане, остававшиеся пока в своих домах, тоже не знали, что ждет их завтра. Все понимали, что война — это угнанные в рабство дети и женщины, нанизанные на копья головы, реки человеческой крови…
Вагиф все еще болел, но ему регулярно сообщали о новостях, просили совета. Вести, которые приносили в Шушу гонцы, часто оказывались неверными. До сих пор не было точно известно положение на Араксе, одни говорили, что одержана победа, другие твердили о поражении. Насмерть перепуганные беглецы уверяли, что видели шаха недалеко от Агдама.
Приход ханского сына Абульфат–аги помог Вагифу уяснить истинное положение дел. Прежде всего он узнал, что хан вернулся в город и послал сына справиться о здоровье Вагифа.
Вагиф поблагодарил и тотчас же принялся расспрашивать.
— Ну, так как же обстоят дела?
Гость помрачнел.
— Шах перешел Аракс. Было сражение, наши не устояли, что могут сделать пять тысяч против сорока?!
Больше Вагиф ничего не стал спрашивать — все было ясно: положение создалось угрожающее.
— Отца удручает не то, что делает хан–скопец — он наш враг, и мы это знаем. Больше всего его гневит Джавад–хан. Этот негодяй, взяв с собой Мелик — Меджнуна, отправился на поклон к шаху. Мало того, именно его войска теснят на одном из участков отряды отца. Не могу передать, как велик его гнев. Если бы вы не были так больны, надо было бы придумать что–нибудь. Вы его знаете, как никто, и только вы можете на него повлиять.
— Что делать, — сказал Вагиф. — Эта проклятая болезнь приковала меня к постели…
Вагиф прекрасно знал, что такое гнев Ибрагим–хана, и потому, даже проводив Абульфат–агу, не переставал думать об этом. И тут появился священник Охан, он был в полном смятении.
— Ну, милый, нашел время болеть! — начал он. — Дела–то никуда не годятся! Этот собачий сын Меджнун полез к шаху за заступничеством! Хан рвет и мечет: снова польется кровь, снова простые люди будут расплачиваться за все! Найди средство, ахунд! Спаси людей от ханского гнева.
Охан был вне себя, он метался по комнате, не в силах усидеть на месте, то и дело ударял себя по коленям и бормотал: «Так вот, значит, как ты поступаешь, Меджнун?! Повоевать захотелось? Дурак! Хан с шахом воюют, а ты–то чего башку в петлю суешь?!»
Не переставая гневно бормотать, Охан достал нюхательный табак, набил им ноздри и малость поостыл.
— Ахунд! — сказал он умоляюще. — Заставь вечно бога молить — придумай что–нибудь!.. Знаешь ведь, когда гнев бушует, ум молчит!
— Знаю, мирза Охан, — Вагиф вздохнул. — Я ведь и до твоего прихода об этом думал. Знаю, что в гневе хан вешает, рубит головы, и от этого не только народу, ему самому огромный вред: можно ли уничтожать людей, когда враг стоит у ворот?! Это как в пословице: с ишаком не справился, давай седло пинать!.. Да… утихомирить хана есть только одно средство.
— Какое же? — священник бросился к Вагифу. — Говори, ради бога!
Поэт усмехнулся.
— Нам не обойтись без позументщика Кязыма!
— Как это? — опешил Охан.
— А так. Он острослов и весельчак… Наплетет что–нибудь забавное, глядишь, хан и успокоится…
— Так чего же ты медлишь?! — воскликнул Охан. — Зови его!
За Кязымом послали слугу. Пока тот ходил, во двор Вагифова дома набилось полно народу — люди снова пришли за помощью — нужно было выручать невинных людей, брошенных в темницы. Рыдания и скорбные голоса, доносившиеся снаружи, болью отзывались в сердце поэта.
Явился Кязым. Рукава у него были засучены, руки в грязи.
— Ты что это больно загордился? — с улыбкой спросил Вагиф. — Не зайдешь, не проведаешь? Или важный стал, сильных мира сего за подол уцепил?
— Нет, ахунд. — Кязым рассмеялся. — Сильные мира сего сами цепляются за меня! Заставили ямы рыть и меня, и Аллахкулу. Теперь вместо шелков изготовляю окопы!
Он засмеялся. Вагиф и Охан тоже не удержались от смеха. Вагиф достал из–под подушки платок, вытер заслезившиеся глаза. Потом начал рассказывать Кязыму, зачем позвал его.
— Пощади меня, ахунд! — Кязым даже вскочил с места. — Не отправляй вслед за Ханмамедом! Я бедный человек, у меня дети малые! Пожалей!
Вагиф долго уговаривал его, объяснял, что, если не утихомирить хана, погибнут люди, прольется невинная кровь.
— Положись на меня, — сказал он Кязыму. — Если, не дай аллах, что случится, я не оставлю твоих близких!
Волоску не дам упасть с их головы!
Кязым долго сидел, опершись на руку подбородком, — думал.
— Ну смотри, ахунд, в случае чего тебе поручаю детей!.. — Он вздохнул и вышел из комнаты.
Кязыму не доводилось бывать при дворце; дверцы внушали ему такой ужас, что он всегда старался обходить их стороной. И вот теперь сам вынужден идти в ханский дворец. Выхода не было, оставалось лишь положиться на судьбу: «Будь что будет!»
И все же, войдя в комнату совещаний и увидев безмолвных, недвижимых, словно куклы, царедворцев, Кязым растерялся, оробел. В передней части комнаты сидел хан, а возле него — палачи в красной одежде. Кязым весь затрясся, в ужасе отвел глаза, увидел сводчатый потолок, узоры из кусочков зеркала… Он не помнил, как поклонился.
— Кому это ты кланяешься?! — прогремел гневный голос хана. Мрачный взгляд его уперся в Кязыма. И странное дело — Кязым вдруг перестал бояться.
Он улыбнулся, словно очнувшись от сна, и взглянул хану прямо в лицо.
— Хан, да пошлет тебе долголетия аллах, дозволь рассказать тебе одну присказку. Как–то раз смастерил себе Бахлул Даненде[74] коня из тростинки и давай скакать по дороге. Навстречу ему трое молл. Поздоровался Бахлул с ними, поскакал дальше. Первый молла говорит, это, мол, он меня приветствовал, второй говорит — нет меня, а третий — кричит, что его. Одним словом, повздорили моллы. А потом и решили, чего, мол, нам спорить, кликнем лучше Бахлула, он сам скажет. Догнали они Бахлула, спросили, кому он поклонился. А тот и говорит: «Да самому глупому из вас». Опять заспорили моллы и каждый твердит, что он и есть самый глупый. Опять без Бахлула не разобраться. А тот им и говорит: «Вы мне расскажите про свою глупость, тогда я решу, кому мой поклон предназначался». Стал первый молла рассказывать:
«Я учил в мектебе детей. И так они меня допекали, так донимали — сил моих нет! Лучше, думаю, болезнь, лучше смерть, лишь бы от них избавиться. Вот как–то пришел я домой и вижу: жена поставила в нишу тарелку с кюфтой. Я взял, сунул за щеку одну штуку, а сам — кричать. Прибежала жена, что такое, вот, говорю, щека распухла, умираю. Она посмотреть хочет, а я не даю, ору пуще прежнего. Уложила она меня в постель, лекаря позвала. Тот пришел, достал свой нож, разрезал щеку и вытащил кюфту всю до последней рисинки. «Да, — говорит, — сильно у тебя щека нагноилась, не выпустить гной, так и умер бы к вечеру». После того я и впрямь заболел, две недели в постели провалялся».
— Ну, молла, — Бахлул повернулся ко второму, — его глупость нам известна, теперь ты про свою расскажи!
Стал этот молла рассказывать:
«Я тогда в школе детей учил. И стоял у нас там в углу большой глиняный кувшин для воды. Смотрю, собрались вокруг него ребятишки и кричат: «Молла, молла! В кувшине человек сидит!» — а сами бежать от кувшина. Дал я каждому розгой по спине, подхожу к кувшину, наклонил голову, а оттуда и впрямь молла какой–то глядит… Позвал я ребят. «Дети, — говорю, — этот человек не зря в кувшин забрался, у него что–нибудь дурное на уме!.. Я сейчас влезу, выпихну его из кувшина, а вы, как только голову покажет, лупите его розгами!..» Залез я в кувшин, гляжу — нет никого. «А, — думаю, — значит, это я свое отражение видел». Хочу вылезти, а они как только голову высуну, розгами меня, розгами!.. Потом уж соседи на крик прибежали, вытащили меня из кувшина. Долго я после этого хворал…»
— Ну, теперь ты давай! — говорит Бахлул третьему молле:
«Я тоже учителем был, — начал тот. — У нас в мектебе был установлен такой порядок — чихнешь, у кого что бы в руке не было, тотчас на землю бросай и в ладоши хлопай. Вот раз собрал я учеников и повел их за город на прогулку. Жарко было очень. Ребята пить захотели, ищем, ищем — никак воду не найдем. Наконец попался нам заброшенный колодец. Решили мы связать кушаки, спустить кого–нибудь, пусть воды достанет. Решить–то решили, а как лезть — охотников нет, боятся. Делать нечего, обвязался я сам, велел ученикам держать. Долез я до половины, да вдруг как защекочет у меня в носу! Чихнул, а ученики–то сразу кушаки и выпустили — в ладоши хлопать надо. Свалился я в колодец, дней десять там просидел без пищи, пока караван на колодец не набрел. Спустили они мне ведро, я за него и уцепился. Такой я весь был искалеченный — два месяца плашмя пролежал».
«Ну вот что, молла, — сказал Бахлул третьему рассказчику, — поклон мой предназначался тебе!»
Ибрагим–хан хохотал от души, лица присутствующих просветлели. Кязыма богато одарили и проводили с почетом. В тот же день узники были выпущены из тюрьмы.
Мамед–беку не сразу стало известно о том, что иранцы перешли Худаферин. С трехтысячным отрядом он поджидал Агамухамед–шаха в верховьях Аракса, когда гонец принес весть, что шах уже на этом берегу и одну за другой сжигает деревни в Карабахе.
— Сжигает?! — вскричал Мамед–бек, сразу помрачнев.
— Да, ага. Туг горит, головы армян он приказал нанизать на копья. Кого не нашел, у тех спалил дома. Ваш дом в Кягризли тоже сожжен, ага!
— Сафар! — крикнул Мамед–бек, вне себя от ярости.
— Слушаю!
— Сейчас же бери триста всадников — едем!
В лагере поднялась суматоха. Седлали коней, проверяли оружие, опоясывались саблями. Все были подняты на ноги, раньше всех готов был к выезду сам Мамед–бек, он уже сидел на своем коне Лачине. Подскакал Сафар, доложил, что отряд готов.
— Сафар! — сказал Мамед–бек. — Пусть каждый положит на круп коня по копне сена.
— Зачем? — не понял Сафар.
— Так нужно, после поймешь…
Отряд немедля тронулся в путь, к вечеру они подошли к Хиндарху, сделали короткий привал. Вдалеке, на равнине, виднелся лагерь иранцев: один к другому теснились шатры, дымились сотни костров, муравьями копошились люди… В поле, неподалеку от лагеря, паслись кони, ослы, верблюды… Горными тропками к лагерю спускались всадники, на крупах лошадей они везли сено.
— Видишь, Сафар? — Мамед–бек мстительно улыбнулся. — Теперь понял зачем сено? Сейчас мы тоже въедем в лагерь будто свои — за сеном ездили. Как только достигнем середины, — а к этому времени уже стемнеет — тотчас сбрасываем копны и — крошить!.. Ты растолкуй своим: подам сигнал, пусть тотчас начинают… А до тех пор ни–ни!..
— Слушаюсь, ага! — Сафар ускакал.
Прошло немного времени, и всадники Мамед–бека с разных сторон стали спускаться к лагерю иранцев. Виднее становились люди, слышнее многоголосый гул… Кого только не было в стане врага: персы, турки, курды, лорийцы, арабы… Рядом со стариками юноши, почти мальчики — всех, кто способен был носить оружие, согнал на войну иранский шах…
Мамед–бек придержал коня возле одного из сарбазов[75] — с длинными волосами, с большими висячими усами. Полулежа на земле, опершись спиной о палан, он пел грустную песню, подыгрывая себе на сазе. Возле него собрались сарбазы, одетые в длинные архалуки, они слушали певца, думая о чем–то своем…
Солнце уже скрылось за горой, но небо еще багровело, горизонт был мутный, пыльный; смрадные запахи витали над лагерем; они были так сильны, что нового человека сразу начинало мутить.
Мамед–бек придержал коня, огляделся, сбросил на землю сено. Его конники уже рассеялись по всему лагерю, ждали сигнала.
— Эгей! — выкрикнул вдруг Мамед–бек.
Мгновенно обнажились сабли. Застигнутые врасплох, иранские сарбазы переполошились, заметались, как вспугнутые воробьи. Сумерки мешали иранцам различить, где свои, где чужие, и они в панике рубили своих. «Бей его, бей!» — кричал Мамед–бек, натравливая сарбазов друг на друга.
Через полчаса после начала схватки отряд Мамед–бека уже скакал вон из лагеря, потеряв пятнадцать человек убитыми и ранеными. Их преследовали сотни две сарбазов. Но Мамед–бек, прекрасно зная эти места, увлек преследователей в ущелье и приказал своим конникам спешиться и укрыться в кустах. Иранцы, попав под обстрел, побоялись углубиться в ущелье и повернули назад.
Заметно похолодало. Прохладный ветерок, долетавший с гор, освежал разгоряченные лица.
Мамед–бек весь в поту и в крови. Сафар ехал бок о бок с ним, усталый, опустошенный. Перед глазами у него все еще стояли картины побоища…
— Эх, Сафар, — сказал Мамед–бек, — воды бы сейчас, — помыться! Я весь в крови — у этого сарбаза из–шеи прямо фонтан брызнул!..
— Вода скоро будет, — коротко ответил Сафар; говорить ему не хотелось — ему всегда было не по себе после таких вот кровавых схваток.
— А чего это у тебя голос невеселый! — полюбопытствовал Мамед–бек. — Вроде, все хорошо. Ты не ранен?
— Нет, ничего… Просто не по душе мне убивать людей. У них ведь тоже и дети, и матери, и жены. Пускай он враг, а все же…
— Ну вот! — усмехнулся Мамед–бек, — а я — то считал тебя отчаянным смельчаком!..
— Смел–то я смел… А не по нраву мне кровь проливать.
— Чего ж ты тогда разбойником стал?
— Да так пришлось… Податься некуда было.
Мамед–бек отвернулся, задумался…
Они долго ехали молча.
Летом 1795 года Агамухамед–шах решительно двинулся к Шуше. Мустафа–хан, следовавший в его авангарде с десятитысячной армией, дотла сжигал попадавшиеся на пути деревни, грабил и истязал народ…
Иранцы не делали различия между азербайджанцами и армянами, резали всех поголовно. Объединившись, оба эти народа единой силой встали на защиту родной земли. Много веков мирно соседствуя, жили они — армяне и азербайджанцы. Рыба тухнет с головы, — и рознь между этими народами возникла не сама собой. Мелики, ханы, духовенство сеяли семена вражды среди простого народа. Но какие бы козни ни строили представители правящей верхушки, им не удавалось порвать давнюю дружбу армян и азербайджанцев. Дружба простых людей выдержала все испытания. Вот и теперь они вместе выступили против Агамухамед–шаха. Народное ополчение Дызака, Варенда, Хандокина и Туга, соединившись с отрядом Сафара и с частями, во главе которых стоял брат Мамед–бека Асад–бек, обосновались в горах и стали регулярно нападать на войска иранского шаха, расположенные на правобережье реки Каркар.
Шушинская крепость ждала врага, готовая к отпору. Пятнадцать тысяч воинов размещены были в крепости и в горах к западу от города. Всюду чувствовалось воодушевление, подъем. Крепость была настолько надежна, что взять ее казалось совершенно немыслимым.
Светало. Кровавым пятном лепилось к горизонту солнце. Кязым закончил утренний намаз и, поев хлеба с кислым молоком, вышел на улицу. Народ торопился к базару. С кувшинами на плечах возвращались от колодцев девушки и женщины. Мальчишка пас у забора ягненка. Казалось, жизнь шла своим чередом, а ведь война была уже близко, совсем рядом.
Перед калиткой Кязыма устроен был каменный выступ; каждый вечер они с Аллахкулу подолгу сидели тут, ведя неторопливую беседу. Кязым и теперь уселся на камень, поджидая, когда появится друг. Скоро его лицо с торчащими рыжеватыми усами и впрямь показалось из–за калитки.
— Чего это ты рано сегодня? — полюбопытствовал Аллахкулу.
— Да так… Дай, думаю, выйду, может, новенького чего узнаем…
— Тогда пошли!
Топая подкованными башмаками, друзья направились к площади. Они не спеша шли по узким пыльным улицам, изредка перебрасываясь словечком, как ходят досужие люди, привыкшие каждый день прохаживаться этим путем. Внешне друзья мало отличались друг от друга: круглые шапочки на бритых головах, длинные архалуки, подпоясанные ситцевыми кушаками, разношенные башмаки на босу ногу.
Кязым и Аллахкулу вышли к площади. Народу было полно, иголку брось — не упадет. Все толкались, стараясь пролезть в середину, — видимо, там было что посмотреть. Кязым приподнялся на цыпочки.
— Что там такое, отец? — спросил он у стоявшего впереди него старика в высокой островерхой папахе.
Старик усмехнулся, показав единственный зуб.
— Да вот, Мамед–бек с Малик — Аббасом целый хурджун ушей сарбазов отрезанных прислали. Народ на них и любуется, на уши–то!..
Старик снова начал было смеяться, но тут же зашелся кашлем.
А на площади царило оживление: люди шумно радовались, рассказывая друг другу о поражении, нанесенном врагу.
На базаре шла бойкая торговля, причем большинство покупателей были беженцы. Перекочевав из долины в город, люди так или иначе устроились на новом месте, успокоились, прижились и, казалось, забыли про сожженные дома и брошенные, вытоптанные посевы…
Площадь перед диванханой[76] имела необычный вид: ни виселиц, ни страшных орудий пытки; палачи мирно беседовали, расхаживая среди горожан…
Вдруг у крепостных ворот раздались громкие возгласы. Толпа повалила туда.
Кязым и Аллахкулу поднялись на пригорок перед дворцом, решили смотреть отсюда. Пригнали огромный табун: лошадей, ослов, мулов. Радостными криками встретил народ стадо. Ведь это были трофеи, добытые в схватке с врагом.
Уже более трех дней шли бои в окрестностях Шуши. Медленно, но неуклонно продвигался Агамухамед–шах к крепости левым берегом Каркара. Правый берег был в руках у Мамед–бека; его отряды наносили иранцам большой урон. Гористая местность не позволяла захватчикам навязать карабахцам большое сражение, и те действовали небольшими подвижными группами, нападали на вражеские караваны, мешая доставке фуража, продовольствия.
Чтобы избавиться от них, шах послал на Аскеран Мустафа–хана с пятью тысячами солдат, а хану Пиркулу поручил расправиться с отрядом Мамед–бека. Узнав об этом, Мамед–бек подтянул свои части и перерезал дорогу отряду Пиркулу.
Стояла середина августа, и, несмотря на облачность, погода была прекрасная. Мамед–бек, похожий в своих доспехах на сказочного богатыря, наблюдал с высокой скалы за правым берегом — там проходила дорога к реке. Вдруг взгляд его стал острым и жестоким, как у орла, завидевшего добычу. Вдалеке в облаках пыли быстро двигались иранские конники.
— Предупреди людей! — бросил он Сафару. — Пусть выжидают. Когда я ринусь из засады, отрежите им путь к отступлению.
Сафар отправился выполнять приказ. Мамед–бек спустился со скалы, подошел к воинам, укрытым в ущелье, и сел на коня. Засаду устроили с двух сторон — врагу была уготовлена ловушка. Однако иранцы не торопились, и люди Мамед–бека томились в ожидании; больше всех нетерпение мучило самого Мамед–бека. Наконец, с места пустив коня вскачь, Мамед–бек рванулся к дороге. Шагах в тридцати от него, мирно беседуя, ехали два иранца, остальные тянулись далеко позади. Увидев Мамед–бека, всадники растерялись; один повернул, но другой, выхватив из–под седла дротик, двинулся навстречу Мамед–беку. По одежде видно было, что это охотник. Зная, как великолепно владеют охотники дротиками. Мамед–бек выхватил саблю, не сводя глаз с дротика, стал осторожно продвигаться вперед. Иранец метнул дротик, и в тот же миг ударом сабли Мамед–бек надвое разрубил его в воздухе. Вторым ударом Мамед–бек сшиб врага с коня.
Криком и гиканьем наполнилось все вокруг. Пыль стояла столбом, в воздухе мелькали камешки, отброшенные копытами бешено скачущих коней. Люди Пиркулу–хана в смятении скакали кто куда. Отряд Сафара, вырвавшийся из засады, завершил разгром врага.
Иранцев гнали почти до самого шахского лагеря. Страшную картину довелось увидеть карабахцам. На земле лежали связанные пленники, а иранцы гоняли коней по живым людям, словно это были снопы на току и шла молотьба. Стоны и крики несчастных раздирали душу. Мамед–бек, сразу же отказавшись от преследования Пиркулу–хана, бросился на палачей. В минуту было изрублено не меньше полсотни иранцев. Снова хурджуны наполнились отрезанными ушами.
Хотя карабахцы, прочно окопавшиеся на правом берегу Каркара, наносили шахским войскам чувствительные удары, Агамухамед–шах медленно, но верно приближался к Шуше, двигаясь левым берегом.
Установив пушки в Топхане, шах начал артиллерийский обстрел Шуши. Крепостные пушки повели ответный огонь. Ядра, разрываясь то тут, то там, сеяли панику среди горожан. Но прошло несколько дней, и люди притерпелись, как–то привыкли к обстрелу. Теперь горожане толпами собирались на плоскогорье Джидыр и наблюдали за шахским лагерем, расположенным в Топхане. Отсюда ясно видны были шатры иранцев.
Время от времени наступало затишье — это осажденные и их враги отдыхали или обедали. Потом снова раздавались залпы, и пороховой дым заволакивал все вокруг. Артиллерийская дуэль не давала результатов — перейти ущелье, отделявшее крепость от Топханы, было почти немыслимо: в глубине его неслась стремительная Дашалтычай.
Впрочем, даже если бы осаждающим удалось преодолеть эту преграду, то взять крепостные стены с их мощными башнями, охранявшимися пятнадцатью тысячами карабахцев, было просто невозможно.
Кратчайшее расстояние между крепостью и Топханой было против скалы Хазна. Агамухамед–шах сначала рассчитывал совершить прорыв здесь, но потом понял, что его постигнет неудача, и отказался от своего намерения. Тогда, разъяренный, он послал в крепость гонца с письмом. Гонца с завязанными глазами привели к Ибрагим–хану. В письме было написано:
— Безумец! Град камней летит с небес,
А ты в стеклянных[77] стенах ждешь чудес.
Хан довольно спокойно принял это оскорбительное послание.
— Ахунд, — сказал он сидевшему подле него Вагифу, — напиши–ка скопцу достойный ответ!
Вагиф взял письмо, снова пробежал его глазами и тотчас же написал на обороте:
Меня стеклом создатель кружил,
Но в крепкий камень он стекло вложил.
Хан одобрил этот ответ. Письмо свернули, передали гонцу, завязав ему глаза, отправили обратно.
Прошло немного времени, и пушки с новой силой ударили по крепости — это означало, что ответ получен. Ибрагим–хан со свитой верхом прискакал на плоскогорье. Топхана окутана была пороховым дымом. Потом пушки затихли, и дым стал оседать на дно ущелья. Шах и его приближенные стояли и смотрели на крепость. Завидев Ибрагим–хана, гордо возвышавшегося на скале, шах разразился проклятьями. Ибрагим–хан приказал своим нукерам хором выкрикнуть только два слова:
— Хан–скопец!..
Вне себя от ярости шах долго кричал что–то, потом заговорили пушки, и шахская ставка окуталась пороховым дымом, скрыв разгневанного повелителя.
Через тридцать три дня после начала войны, так и не сумев взять Шушу, Агамухамед–шах отступил к Каратепе, в сторону Агдама. Наступила осень, плохо стало с подвозом фуража и продовольствия, начался падеж скота — все это ставило шаха в тяжелое положение. Решив выяснить настроение в армии, он приказал провести совет, причем молодых воинов собрали отдельно от ветеранов. И тем, и другим объяснили трудность положения, попросили совета. Молодые сказали, что они солдаты и готовы выполнить любой приказ шаха, ветераны же посоветовали отойти за Аракс и перезимовать в Тегеране или в Ардебиле. Выслушав их, шах отдал приказ готовиться к выступлению — и удалился к себе в шатер. А на утро, вопреки всем советам, повел свои войска в Грузию. Гянджинский хан Джавад сопровождал его в качестве переводчика.
Как только лазутчики Ибрагим–хана доставили ему это известие, хан, передав Сафару значительную часть войска и большое количество золота, послал его на помощь Ираклию. Через месяц Сафар вернулся с остатками своего отряда. Он был свидетелем разрушения Тифлиса. Церкви и дома были сожжены, население большей частью перебито. Забрав двадцать тысяч пленников, шах отошел на Гянджу и далее на Мугань — зимовать.
Весть эта повергла в уныние весь Карабах. Положение становилось все тяжелее. Страшась расправы иранцев, крестьяне не решались спускаться в долину, наступила зима, скот замерзал в горах, начался падеж. Хлеба в этом году никто не сеял, запасы подходили к концу; все заметнее было приближение голода.
Несмотря на свой преклонный возраст, Вагиф обычно был весел и бодр, однако последние события и особенно трагедия Тифлиса сломили поэта. Он заболел и несколько дней не мог подняться с постели.
С каждым днем положение в Карабахе становилось все сложнее. Ханский двор осаждали просители; голодным людям нужен был хлеб. Взять же его было негде. Надежды на помощь извне, в частности на помощь турецкого султана, не оправдались.
С недобрыми вестями вернулся из Стамбула Мирза Алимамед. Столковавшись с Агамухамед–шахом, султан посоветовал тому выступить в Карабахе против России.
Ибрагим–хан собрал приближенных — обсудить создавшееся положение. Когда сказано было уже много, произнес свое слово Вагиф:
— Только сближение с Россией может спасти нас от шаха, — коротко сказал он.
Многие из придворных Ибрагим–хана были весьма недовольны подобным заявлением, тем не менее хан принял решение — отправить письмо Екатерине. Составить это послание поручено было Вагифу.
Написанное Вагифом письмо при посредстве главнокомандующего генерала Гудовича в конце января 1796 года доставлено было в Петербург. Результатом этого шага было то, что русские войска получили приказ собираться в крепости Кызлар; начинался новый поход на Кавказ под командованием генерала Зубова.
Обычно Вагифу удавалось видеться с Мирзой Алимамедом лишь во дворце, в официальной обстановке. На этот раз он приехал к нему домой вместе с Кызханум, поздравить с возвращением, потолковать. Мирза Алимамед принимал Вагифа в уютной, красиво убранной комнате. Часть ее заставлена была кадками с диковинными растениями и цветами. Причудливо переплетаясь, поднимался к самому потолку плющ. Среди зелени и цветов развешаны были птичьи клетки: на разные голоса резвились соловьи.
Близилась весна. День был пасмурный, и цветные витражи окон казались блеклыми, тусклыми. В камине пылал огонь.
— Я так благодарен за подарки, что ты привез мне из Стамбула, — растроганно сказал Вагиф сидевшему рядом другу. — Я день и ночь читаю эти стихи! Истинное наслаждение!.. Ты, видимо, неплохо съездил.
— В каком–то отношении — да…
— Я думаю, после этого путешествия тебе у нас покажется скучновато? — Вагиф усмехнулся.
— Видишь ли, ахунд, — подумав, сказал Мирза Алимамед, — будет ли мне скучно, не знаю, но повидал я действительно немало. Там есть, что посмотреть, но прямо тебе скажу: многое не лучше, чем у нас. Голодных там во всяком случае больше, чем сытых. Султан и его приближенные купаются в золоте, а простой народ бедствует невероятно…
Разговор пришлось прервать — вошел слуга, неся на подносе кофе, фрукты и сладости. Среди поданных угощений были измирский инжир и черная хурма. Мирза Алимамед привез их из Стамбула.
Вагиф взял с тарелки сушеный инжир.
— Жалко, что не по зубам мне твое угощение. Так расскажи мне: кто тебя там принимал?
— У них есть такое правительственное учреждение, — начал Мирза Алимамед, — называется «Баби–али». Вот туда я и отправился. Принял меня какой–то чиновник. Поговорили, он вышел в другую комнату, видимо, посовещался с кем–то, потом выходит и говорит, что намерения мои неосуществимы. Так что ни с султаном, ни даже с визирями его мне поговорить не удалось. Султана я видел только раз — на морской прогулке по проливу. Мы, говорят, сейчас в дружбе с шахом и рисковать этой связью не можем. Я так понял, что две войны с Екатериной изнурили страну, людей турки потеряли много, казна пуста. Сейчас у них нет сил один на один бороться с Россией, вот они и решили поддержать шаха — может быть, хоть он закроет России доступ на Кавказ. А того не понимают, что сейчас для народов Кавказа близость с Россией — благо.
Вагиф, напряженно слушая, кивал головой — он был целиком согласен с Мирзой Алимамедом.
— Шах на Мугань отошел, — сказал Мирза Алимамед после некоторого молчания. — Как полагаешь, вернется?
— А как же, непременно! Правда в Иране снова мятеж, но если его не сбросят с престола и не убьют, весной надо ждать гостя.
— Ну, а хан что? — осторожно спросил Алимамед. — Какие у него намерения?
Вагиф понял, что в данном случае собеседника интересует его личное мнение.
— Я‑то считаю, что нам во что бы то ни стало необходимо договориться с Россией, но хан…
Вошел Мирза Мамедкулу. Он давно уже обосновался в Карабахе, одно время служил при дворце. Вагиф, давно не видавший земляка, обрадовался его приходу.
— Что–то ты зазнался! — с укоризной сказал он. — Только во дворце и увидишь тебя, нет того, чтобы зайти, проведать!..
Мирза Мамедкулу начал извиняться, посетовал на то, что большую часть времени приходится проводить в деревне.
— Пока шах ушел, надо скорее хозяйством заняться, а то совсем пропадем…
— Это ты молодец! — Вагиф одобрительно усмехнулся. — Я среди вас, видимо, самый нерасторопный: ничего–то у меня нет за душой, кроме этого дома…
Ираклий послал в Гянджу войска под командованием своего сына Александра. Предпринимая этот поход, Ираклий надеялся захватить Гянджу, наложить дань на Джавад–хана и таким образом поправить свои дела. Три месяца грузины продержали город в осаде, но потом обнаружился недостаток припасов, не хватало оружия, воины были раздеты и разуты. По–настоящему снарядить армию Ираклий был не в состоянии, казна его опустела. Когда Ибрагим–хан с Омар–ханом подошли к Гяндже, на подступах к ней оставалось не более сотни грузин.
Приход карабахцев и аварцев сразу изменил положение: гянджинцы, окопавшиеся в окрестных садах, стали теперь поспешно отходить к крепости. Крепость эта была обнесена четырехугольной стеной и имела двое ворот: карабахские и тифлисские, а на западной стороне — укрепленную башню. В центре крепости расположены были построенный из кирпича ханский дворец, цитадель и мечеть. Неподалеку от карабахских ворот находился колодец, снабжавший город питьевой водой.
Ибрагим–хану было прекрасно известно устройство гянджинской крепости; он перешел речку Гянджачай и, установив артиллерию, направил пушки на город. После нескольких залпов войска начали штурм крепости. Вскоре крепостная степа во многих местах оказалась пробитой. Изнутри слышались громкие крики — гянджинцы просили пощады. Когда над карабахскими воротами поднялся белый стяг, хан отдал приказ приостановить штурм. Крепостные ворота открылись, навстречу хану с хлебом–солью и кораном в руках вышли почтенные старцы.
— Да продлит аллах жизнь хана! — сказал один из них, тот, что держал коран. — Разве ты хочешь, чтоб понапрасну лилась кровь?! Смилуйся над нами, и мы выполним любое твое приказание.
— Где Джавад–хан? — спросил Ибрагим–хан коротко и грозно. — Пусть явится.
Старики сообщили, что хан не смеет предстать пред его очи, ибо чувствует сколь виноват перед ним. Однако Ибрагим–хан настаивал, и Джавад–хану пришлось явиться. Отвесив земной поклон победителю, Джавад–хан стал виниться, признал, что совершил великую ошибку, оказав помощь шаху, и сообщил, что готов понести любую кару, лишь бы загладить свою вину.
Ибрагим–хан и Омар–хан удалились в шатер для совета. Немного погодя Джавад–хану тоже предложили войти. Назвав первоначально огромную сумму контрибуции, победители вынуждены были уступить, так как Джавад–хан клятвенно заверял, что не в состоянии выплатить столько. После долгих переговоров сошлись на том, что Джавад–хан дает пятнадцать тысяч золотых, сына — заложником и сестру — в гарем Ибрагим–хана. Ибрагим–хан остался удовлетворен. Омар–хан, получив по сорок золотых за каждого своего воина, сообщил, что тоже согласен оставить Гянджу.
Примирение совершилось, горожане высыпали из крепости и направились к шатру Ибрагим–хана, не решаясь однако подойти близко.
Вдруг из толпы вышли несколько крестьян и бросились хану в ноги.
— Да продлит аллах твою жизнь, хан! Не оставь нас своею милостью!
— Что еще такое? — удивился хан.
— Жены наши уже несколько месяцев томятся, запертые в крепости! Дети наши осиротели, дома без присмотра!..
Ибрагим–хан стал выяснять, в чем дело. Оказалось, что, опасаясь крестьянских волнений, Джавад–хан велел захватить женщин в окрестных селениях и запереть их в крепости — заложницами.
Ибрагим–хан мало кому уступал в жестокости, народ стоном стонал под его ярмом, но брать заложницами женщин — это ему не могло прийти в голову. Желая показать народу свое благородство, он приказал Джавад–хану немедленно освободить пленниц.
Джавад–хан послал человека с приказом выпустить женщин. Огромной толпой — их было около полутора тысяч — высыпали пленницы из крепостных ворот. Они рыдали, стонали, охали, некоторые падали без чувств…
Ибрагим–хан намеревался уже возвратиться в Карабах, когда к Гяндже подошел Ираклий с вновь собранным войском. Узнав, что заключено перемирие, Ираклий поинтересовался его условиями.
— Они заплатили контрибуцию?
— Заплатили, — ответил Ибрагим–хан. — Кроме того, Джавад–хан вынужден был дать заложника. Если он снова переметнется к шаху, сын его будет казнен.
— Все это хорошо, но как же со мной? — спросил Ираклий. Ясно было, что он тоже намерен попользоваться казной Джавад–хана.
— Видишь ли, Ираклий, два кулака на одну голову многовато будет. Дела у Джавад–хана не больно–то хороши, доходов в этом году никаких…
— Но я потерял столько людей! — с негодованием воскликнул Ираклий. — Мой город разрушен дотла!
Посоветовавшись с Ибрагим–ханом, Джавад–хан, чтобы ублаготворить Ираклия, передал ему четыреста пленных грузин, еще раньше подаренных ему Агамухамед–шахом. Тем не менее Ираклий почел себя оскорбленным и затаил гнев против Ибрагим–хана.
Сегодня Агабегим не желала даже вставать с постели. Назлы суетилась вокруг нее, пыталась развеселить доставала ларец с украшениями, с восторгом расписывала ее наряды; девушка ничего не хотела слушать. Ее интересовало только одно — как чувствует себя Мамед–бек; его, раненого, привезли из Гянджи.
— Ну, скажи правду: рана его не опасна? — то и дело спрашивала она няню. — Рука не будет кривая?
— Да нет, моя деточка, нет. Не тревожься ты понапрасну! Что ему сделается, такому–то богатырю?
Агабегим закрыла ларец с драгоценностями, задумалась на минуту и снова спросила:
— Скажи, когда ты пришла, он сидел или лежал?
— Сидел, деточка, сидел в постели. Как дала я ему твое письмецо, он так и просветлел, заулыбался… «Благодарствуй, говорит, жаль вот ответа я написать не могу». Рука–то правая у него к шее подвязана. Не велел лекарь тревожить. Да если б, не дай бог, что–нибудь опасное, разве сидел бы он?!
Агабегим слушала, улыбалась счастливой улыбкой, и все же тревога не оставляла ее. Пришла мать.
— Ну, что это опять с тобой?
— Так, ничего… Неможится что–то…
Тутубегим встревожилась, положила ей руку на лоб, заглянула в глаза…
— Капризничаешь, доченька, ничего у тебя не болит! — и она поцеловала девушку в щеку.
Агабегим вздрогнула от этого неожиданного поцелуя, зарделась… Потом глянула матери в лицо, и ее грустные глаза наполнились слезами. Тутубегим обняла дочку, прижала к груди.
— Эх, доченька, доченька! — вздохнула она. — Какие у тебя печали!.. Я вот и впрямь, за каждую из вас болею! Выдали твою старшую сестру Тубу, думали, ну, слава богу, все у них хорошо, а муж возьми да привези себе из Гянджи новую жену. В доме–то теперь каждый день война. А она беременная, больная, почернела вся от горя… А у тебя что за беда! Не о чем тебе горевать!
Девушка молча плакала, прижавшись к матери…
Тутубегим хорошо знала, что мучает ее младшенькую, но никогда не заговаривала об этом — не верила она, что Агабегим будет счастлива, став одной из жен Мамед–бека.
— И как бы тебе растолковать, глупенькая, чтоб поняла?.. Думаешь, такое уж великое счастье замуж выйти? Живешь ты сейчас — забот не ведаешь. А потом… Нет, доченька, уж если у девушки горе, у замужней вдвое! Знаешь, как в песне поется:
Девицей была — царицей слыла,
Невестой стала — княгиней стала,
Как замуж вышла, рабыней стала
И под ногами попоной стала[78].
— Вот я и есть эта попонка! У твоего отца под ногами. Ему ведь и дела нет, жива я или умерла давно. То с дочерью Хаджи Керима тешился, теперь из Гянджи привез — новую. А мне — страдания. В постели–то словно угли горячие насыпаны, до утра заснуть не могу…
И Тутубегим зарыдала.
Выступив из Дербента, русская армия под командованием Зубова достигла Ширвана. Ханы Ширвана, Шеки, Гянджи, Эривани, Хоя, Карадага, Нахичевани, Талыша, Тебриза, Шахсевана и Шагаги направили к графу Зубову своих представителей, выразив желание принять покровительство России. Ибрагим–хан колебался, он был напуган угрозами Ираклия, с которыми тот обрушился на него тогда, под Гянджой. Ему не давала покоя мысль, что русские упразднят его ханство, сбросят его с престола. Для выяснения истинных намерений русского командования Ибрагим–хан направил в Ширван доверенное лицо. Тот, прибыв в Ширван, застал Мустафа–хана в великом смятении — русские ведут себя совсем не так, как ожидалось.
Недовольный действиями русского командования, Мустафа–хан постарался склонить на свою сторону карабахского посла и немало преуспел в этом. Было решено посоветоваться с ханом Шеки Селим–ханом и занять решительную позицию по отношению к «Золотой ноге» (так Зубова, у которого был протез, прозвали на Кавказе); Ибрагим–хану было отправлено донесение, в котором подробно описывались обстоятельства дела. Через две недели Сафар привез ответ хана. Посол Карабаха поразился тому, что сказано было в этом письме, однако немедленно сообщил его содержание Мустафа–хану. После этого в Шемаху был приглашен Селим–хан.
— Теперь, — сказал собравшимся Мустафа–хан, — нет никакого сомнения: русские идут в Азербайджан, чтобы свергнуть всех ханов. Они решили посрамить нашу честь, предать поруганию нашу веру…
Не о чести, не о вере думали эти ханы, жадные и недалекие, привыкшие жить за счет народа. Они зеленели от мысли, что могут лишиться трона. Ради собственного спасения они готовы были на все, на предательство, на преступление. Они долго судили и рядили, прикидывая и так и этак, и, наконец, нашли «верное» средство — убить «Золотую ногу».
— Сделать это может только один человек — Нурали–хан, — сказал Мустафа–хан.
— А кто это такой? — поинтересовался посол Карабаха.
— Нурали–хан — племянник Керим–хана. Он бежал от скопца, пристал к русским, вошел у них в доверие.
Когда дербентский хан Шейхали бежал, русские передали Нурали–хану его владения. Словом, он у них свой человек. Живет в ставке Зубова, при нем сотня нукеров. Нам необходимо перетянуть Нурали–хана на свою сторону, и немедленно.
На том и порешили. Стали искать путей к Нурали–хану. Наконец надумали подослать к нему старуху–гадалку.
Нурали–хан был большим любителем скачек и джигитовки. Как–то раз, когда он проезжал верхом неподалеку от ставки, из лесу вышла старуха.
— А ну, сынок, — сказала она, подойдя к Нурали–хану, — слезай с коня, поворожить тебе хочу! Мнится мне, красотка тебе на роду написана! И какая красотка!..
Нурали–хана забрало за живое, он спешился, подошел к старухе.
— Ну–ка, дай мне руку! — старуха стала ему гадать. — Вот, видишь, и смерть тебя миновала, уцелел… Но есть на тебе вражий глаз, висит над тобой гроза… Ты сделай одно доброе дело, и аллах вызволит тебя из беды. Агабегим–ага, дочь Ибрагим–хана, красавица из красавиц, будет твоей, и золота ты много получишь, и ханом тебя посадят! Все твои желания исполнятся…
Суеверный Нурали–хан сразу поверил словам ворожеи и обрадовался несказанно. О красоте Агабегим он был наслышан давно, однако сватов засылать не осмеливался. А теперь вдруг старуха разгадала его тайное желание, да еще обещает, что оно сбудется! Какое счастье!..
— Так что же я должен сделать–то, бабушка, — спросил он, одарив старуху золотым, — чтобы все исполнилось?
— А ты будь, милый, завтра на этом самом месте, я тебя с одним человеком сведу, с карабахским визирем. Он тебе все и растолкует.
Нурали–хан протянул старухе еще один золотой и пообещал прийти на это самое место.
Как только посол вернулся из Ширвана, Ибрагим–хан немедленно вызвал его и Вагифа во дворец.
— Да будет благополучен хан! — начал посол. — Мы все подготовили, как нельзя лучше. Нурали–хан получил триста золотых и обещание отдать за него Агабегим. Людям Нурали–хана тоже были переданы подарки. Как я уже сказал, все было подготовлено. Но не повезло нам, случай погубил наше начинание. Выходя из шатра, Нурали–хан задел головой за стойку и уронил папаху. А в ней было письмо Мустафа–хана. Папаху–то он поднял, а что письмо на земле — не заметил. Какой–то русский солдат нашел его. Сразу все и открылось. Нурали–хана схватили, вместе с его людьми отправили в Астрахань. Опозорились мы перед русскими…
Вагиф поднял голову, взглянул сначала на посла, потом — на хана, тот изменился в лице.
Вагифу ничего не было известно ни про письма, которыми обменивался Ибрагим–хан с Мустафа–ханом, ни про интриги, которые затевались против русских. Зная упорное стремление Вагифа к сближению с Россией, хан счел за лучшее ничего ему пока не сообщать: вот устранят Зубова, тогда он все объяснит своему визирю и убедит его раз и навсегда отказаться от надежды на русских. Но игра проиграна, положение почти безнадежно, и Вагифу, в который раз, предстояло исправлять допущенную ханом ошибку.
— Что будем делать? — Ибрагим–хан вопросительно поглядел на Вагифа.
— Надо спешно направить к Зубову посольство во главе с Абульфат–агой. С ним надо послать самых почтенных, уважаемых людей, отправить драгоценные подарки — мы должны убедить Зубова в самых добрых наших намерениях. Еще надо — посла в Петербург… Прямо к Екатерине. И делать это необходимо немедленно.
На этот раз Ибрагим–хан без колебаний принял советы Вагифа; несколько именитых беков во главе с ханским сыном Абульфат–агой отправились к Зубову, а Мирза Мамедкулу повез в Петербург роскошные подарки и письмо Ибрагим–хана.
Тем временем Агамухамед–шах снова дал о себе знать. Усмирив восстание в Иране, он посетил Астрабад и обратился к народам Кавказа с призывом выступить против России.
Однако люди, разоренные, обездоленные войнами, которые, не прекращая, вел Иран, не откликнулись на этот призыв. Народы Кавказа хорошо знали цену лживым обещаниям ханов и шахов, они уже начинали понимать, откуда им можно ждать мира и спасения.
Кязым постучал в дверь.
— Аллахкулу! Аллахкулу! — слабым голосом позвал он.
Тот вышел, бормоча что–то под нос. На плече у него висел пустой мешок.
— Вот он я! — Аллахкулу вздохнул. — Нет, видно, для нас у бога легкой смерти, обрек на мучения!.. Дети со вчерашнего дня плачут, хлеба просят…
По лицам друзей видно было, что они давно голодают. Глаза ввалились, голоса звучали чуть слышно. Друзья молча плелись рядом, говорить не было сил.
Народу на улицах было мало, спасаясь от голодной смерти, горожане разбрелись кто куда. В Шуше остались лишь слабые, беспомощные люди. По улицам бродили нищие, кое–где прямо на земле лежали обессиленные голодом люди. Не осталось ни собак, ни кошек — их давно уже поели.
Кязым и Аллахкулу направлялись в лес — поискать желудей, съедобной травки.
Два года, с тех пор как иранцы напали на Аран, крестьяне не могли сеять хлеб, привезти зерно из других мест тоже было невозможно — Карабах жестоко голодал.
Друзья миновали несколько улиц, Кязым остановился, Аллахкулу замедлил шаг, посмотрел на друга. Тот был весь в поту от слабости.
— Посиди–ка малость, — сказал Аллахкулу, — передохни! — Он огляделся, отыскивая хоть что–нибудь съедобное и вдруг увидел свежий навоз — здесь только что прошел конь. Аллахкулу настороженно посмотрел вокруг — не заметил ли еще кто? — бросился к навозу и стал разрывать его, выбирая из теплой кучки зернышки ячменя.
Кязым не отрывал от него тревожных глаз: «А вдруг все сам съест, ничего не оставит?!» Но все равно — пошевельнуться не было сил. Аллахкулу набрал полгорсти зернышек, потолок их на камне и половину отдал Кязыму.
Тот с жадностью проглотил ячмень, слабая улыбка тронула его губы.
— Эх, Аллахкулу! Выходит, от бекского коня навоз голодному радость! Подкрепиться бы травкой да пойти по лошадиному следу! А то как бы другой охотник нашу добычу не выследил!..
Возле городских ворот друзья повстречали Сафара. Тот придержал коня, молча достал из хурджуна кусок хлеба, разломил его, половину отдал Кязыму, другую протянул Аллахкулу. Аллахкулу жадно схватил хлеб, а Кязым покачал головой и сказал слабым голосом:
— Нет, Сафар, лучше ребятишкам отнеси, голодные они…
— Ничего, отец, бери! — весело отозвался Сафар. — У них есть — я целых два хлеба домой доставил! Знал бы ты, из какой дали я их вез, хлебы эти!..
Кязым взял протянутый ему ломоть. Друзья медленно брели по улице, крепко сжимая в руках хлеб; время от времени откусывали понемножку и с наслаждением» не спеша, жевали…
Посольства, отправленные Ибрагим–ханом к Зубову и в Петербург, вернулись, успешно выполнив поручения. Им был оказан прекрасный прием, обещаны помощь и покровительство, преподнесено много подарков. Вагифу Екатерина прислала в дар золотую трость, украшенную драгоценными камнями.
Обстоятельства эти породили во дворце Ибрагим–хана большие надежды. Но голод продолжался, и эта омрачало радость. Скоро в поисках еды стали разбегаться по деревням защитники крепости, и она с каждым днем становилась все более уязвимой. К, тому же ликование, порожденное обещаниями Екатерины, продолжалось недолго. Вскоре стало известно, что Зубов оставил Ширван и отвел свои части в Россию. Вызвано это было тем, что Екатерина скончалась, а наследник ее Павел I счел Кавказский поход нецелесообразным. Положение стало безнадежным; сопротивляться в случае нападения уже не было сил, а о мире с Агамухамед–шахом нечего было и думать — слишком далеко зашла вражда.
Что касается Вагифа, то он все еще не терял надежды на помощь с севера.
— Ираклий ближе нас всех к России, — сказал он Ибрагим–хану. — Нужно съездить, посоветоваться с ним.
Хан согласился, терять было нечего. В Тифлис решено было направить Вагифа и Джамиль–агу Муганлинского.
— Поезжайте, узнайте, как обстоят дела, — напоследок сказал им хан. — Если помощи ждать неоткуда, остается только одно средство!
Приближенные хана переглянулись.
— Какое же это средство? — спросил один.
— Какое, какое!.. — раздраженно передразнил хан. — Забирать семьи и спасаться пока не поздно! Бежать к аварскому хану! Скопец захватил Мугань, к Шуше подходит, того и гляди на голову свалится! А у нас ни войска, ни припасов!
Воцарилось тяжкое молчание, никогда еще приближенные карабахского хана не видели своего повелителя таким жалким, беспомощным. Даже громовой голос его звучал теперь по–другому.
Подавленные, удрученные, расходились вельможи по домам; никто уже не сомневался в том, что ожидает карабахцев.
Вагиф и Джамиль–ага, сразу же выехавшие в Тифлис, застали по возвращении большие перемены. Ибрагим–хана в Шуше не оказалось. Однажды утром по городу разнесся слух, что хан с семьей покинул город. Горожане, измученные голодом, давно потеряли интерес ко всему и не придали этой новости особого значения. Некоторые даже обрадовались, надеясь, что так будет лучше. Тысячи слухов носились по голодному городу. Прихода иранцев ждали с минуты на минуту — Агамухамед–шах с десятью тысячами всадников устремился к Шуше тотчас же, как только узнал о бегстве Ибрагим–хана.
Когда гонец принес известие, что шах подходит к городу, ужас объял людей. Но делать нечего — нового повелителя положено было встречать хлебом–солью. От каждой махаллы выделили по нескольку стариков — встречать шаха. Кязым и Аллахкулу тоже оказались в составе депутации. Вытащили из старинных сундуков одежду понаряднее, взяли хлеб–соль, тронулись.
Аллахкулу все спотыкался от страха, а Кязым невесело посмеивался, пытаясь утешить друга:
— Ничего, Аллахкулу, где наша не пропадала!.. Ты только держись крепче, еще поглядим, как оно получится!
— Да чего уж глядеть… Он ведь падишах, не кто–нибудь… Покажется ему что–нибудь не так, он тебе башку и оттяпает!..
— А пусть!.. Двум смертям не бывать, а одной не миновать!.. — Тем более вместе помирать станем!..
— Иди ты со своими шуточками!.. — Аллахкулу сердито покосился на друга.
Когда толпа аксакалов выходила из эриванских ворот, в ней уже насчитывалось несколько сот человек. Стоял жаркий летний день. Все были в поту: и от жары и от страха. Еле переставляя ноги, старики начали спускаться к деревне Шушикенд.
Внизу, между скалами, вздымалась пыль, это приближался шах. Он был еще шагах в ста, когда старики повалились на колени, протягивая вперед прикрытые салфетками подносы с хлебом–солью; поднять глаз никто не осмеливался. Кязым все же время от времени осторожно поглядывал вперед. Окутанные пылью, приближались всадники. Впереди всех ехал человек, похожий на пятнадцатилетнего подростка: тощее, хилое тело, гладкое, без единого волоска, лицо… Острые, рыскавшие по сторонам глаза непрестанно слезились, он то и дело вытирал их сухощавой, неестественно маленькой рукой. Больше всего Кязыму почему–то запомнились его тонкие губы. Кязым опустил голову и лишь немного погодя, оправившись от страха, решился поднять ее. Только сейчас он понял: этот тщедушный низкорослый человек с телом подростка и есть шах — на голове у него была корона, на груди драгоценные каменья, они ослепительно сверкали на солнце. Кязым сразу успокоился, почему–то ему казалось, что этот хилый, похожий на мальчика человек не может никому особенно навредить.
Придержав коня, шах гордым взглядом окинул коленопреклоненных карабахцев, маленькие злые его глазки щурились в чуть заметной улыбке.
Часть людей из шахской свиты спешилась, они шли вперед, выкрикивая: «Мы пришли, мы пришли, мы дракона привели!»
Кязым дернул Аллахкулу за рукав. «Мы лисицу прогнали, мы трусливую изгнали!..» — затянули они. Несколько карабахцев начали подпевать им. Зрелище, видимо, пришлось по вкусу шаху. Он смеялся, и маленькие глаза его слезились от смеха.
Умитротворенный встречей, под крики «Аллах! Аллах!» — шах въехал в Шушу.
Агамухамед–шах избрал своей резиденцией дворец Мамедгасан–аги; площадь перед дворцом уставлена была палатками его воинов. Сторонников своих шах щедро одарил, враги тоже не были им забыты: люди, преданные Ибрагим–хану, один за другим были схвачены и брошены в темницу. В первую неделю казней еще не было, и палачи начинали томиться без дела, однако горожане догадывались, чем кончится это затишье.
Прошло еще несколько дней. И вот наступил четверг, знаменитый в истории Карабаха четверг. Был приемный день, и государственные мужи собрались под окнами дворца, ожидая появления шаха. Однако шах не показывался.
Из уст в уста передавалась весть, что повелитель гневен; все трепетали, боясь, что известие это подтвердится.
Вдруг на лестнице показался приближенный шаха Сафарали–бек.
— Садык–хан, ты где? — закричал он, беспокойно оглядываясь по сторонам. — Повелитель мира, Гибля вселенной требует тебя!
Садык–хан только что показался в воротах. Сафарали–бек подскочил к нему, шепнул что–то. Садык–хан побледнел и поспешно взбежал по лестнице.
Шах расположился в одном из небольших покоев в глубине дворца. Каменный пол застлан был богатым ковром. В углу стоял походный трон, застланный бархатным сюзане, расшитым жемчугами, изукрашенным драгоценными каменьями. Садык–хан застал шаха на троне. Тот сидел, обхватив руками тощие колени. Слезящиеся глаза его горели ненавистью, губы кривились в зловещей усмешке, резче обозначались морщины.
— Садык–хан! — выкрикнул шах. — Целую неделю живешь ты в доме Мамед–бека Джаваншира. Не скажешь ли нам, почему до сих пор этот бек не явился пред наши очи?
Садык–хан преклонил колена.
— Помилосердствуй, шах! — дрожащим голосом произнес он. — Мамед–бека нет в крепости. Я приказал разыскать его, но…
Шах свесил ноги с трона и, размахивая руками, закричал тонким визгливым голосом:
— Ты лжешь, проклятая собака!.. Ну ничего, завтра я покажу тебе, как пренебрегать повелением шаха!.. Минарет построю из черепов, твою башку — на самый верх! — Глаза шаха, казалось, вылезут из орбит, жиденький голосок прерывался от злости. — Объяви сестрам Мамед–бека: если их брат до вечера не предстанет передо мной, я отдам их моим сарбазам!.. Пусть парни развлекутся! Иди!
Не переставая дрожать, Садык–хан поднялся с колен, пятясь задом, добрался до выхода и исчез за шелковыми гардинами. Через несколько минут во всех концах города уже кричали глашатаи:
— Эй, Мамед–бек! Слушай!.. Если ты до вечера не явишься к Гибле мира, твоих сестер отдадут солдатам!..
А под окнами шаха продолжалось томительное ожидание. Рядом с тем местом, где замерли в ожидании полководцы, стояли шестеро пленных со связанными за спиной руками. Среди них был и Мирза Алимамед. Лицо было бледно. Он еле держался на ногах, взгляд был устремлен в землю, от гордой его осанки не осталось и следа.
Визирь шаха Мирза Шафи не отрывал взора от цветных стекол окна — он был в смятении. Вдруг гардина дрогнула. Мирза Шафи тотчас упал ниц. Остальные немедленно последовали его примеру. Гардина приподнялась, послышался резкий голос шаха. Мирзе Шафи приказано было доложить, кто такие эти пленные. Тот доложил.
— Пятерых — на кол! А Мирзу Алимамеда, — шах помедлил, криво усмехнулся, — поскольку он все–таки сеид — на виселицу!
Палачи тотчас принялись за дело.
Крики, вопли, рыдания наполнили двор. Мирзе Алимамеду набросили на шею намыленную веревку. «Злодеи, — прохрипел он, задыхаясь, — аллах накажет вас!..», — и испустил дух.
Посаженные на кол молили о смерти, но палачи продолжали умело орудовать молотками, и крики несчастных становились все громче, все пронзительнее.
Шах Ирана, криво усмехаясь, с видимым удовольствием наблюдал из окна эту картину.
Отворились ворота, и вошел нарядно одетый, светлоглазый, широкоплечий человек с коротко остриженной рыжеватой бородкой. Он смело приблизился к окну и поклонился, лишь слегка кивнув головой. Все в изумлении глядели на него — не упал ниц перед шахом!..
— Гибля вселенной, это Мамед–бек Джаваншир! — опустившись на колени, сказал Садык–хан.
— А! — Шах с усмешкой оглядел Мамед–бека. — Явился? Да это же прямо мясник, а не бек! Во всей моей армии нет такого громилы! — И добавил, обратившись к Мирзе Шафи: — У него красивые глаза, ты не находишь?
Визирь понял: шах намерен ослепить Мамед–бека.
— Справедливо изволили заметить, да буду я жертвой вашей!..
— У нас говорят: лучше слушать об удальце, чем видеть его в лицо! — насмешливо заметил Мамед–бек.
— Нет, клянусь прахом отца! — продолжал шах, не обращая внимания на его слова. — За всю свою жизнь я видел еще лишь одного такого же могучего мужчину — Зенд Лютфали–хана. Ну да ладно!
Лицо Агамухамед–шаха вдруг резко изменилось, зловещая усмешка мелькнула на тонких губах.
— Садык–хан! — выкрикнул он. — Мамед–бека я поручаю тебе! Береги как зеницу ока! А теперь убирайтесь! Все убирайтесь!
Гардина опустилась, шах исчез. Одни мученики уже лишились сознания, другие, в агонии, еще продолжали кричать…
Солнце садилось. Вечерняя прохлада принесла измученным страхом, голодом и зноем людям некоторое облегчение. Привели еще нескольких пленников — приближенных Ибрагим–хана, их теперь хватали повсюду. Сарбазы подвели арестованных к воротам, сообщили о них караулу. Вышел один из военачальников Мамедгусейн–хан Каджар.
— Это что за старик? — спросил он, тыльной стороной ладони приглаживая пышные усы, и указал на пожилого человека со связанными за спиной руками.
— Это тот самый Молла Панах Вагиф, слышали наверно?
У Мамедгусейн–хана сразу перекосилось лицо.
— А это ты, старая собака!.. Попался?!
— Хан, — с присущей ему мягкостью заметил Ва–гиф. — Не пристало вам при вашем высоком положении бранить арестованного, поносить его дурными словами!
Вежливое замечание Вагифа не произвело на Мамедгусейна ни малейшего впечатления, он продолжал сыпать ругательствами.
— Невежда! — потеряв терпение, презрительно бросил Вагиф. — Пусть я пленник, но я пленник шаха, а кто ты?! Может статься, что завтра шах отпустит меня на свободу, может колесо судьбы повернется как–нибудь иначе. «Беременна ночь и лишь ведает бог, чем она разрешится к утру!..»
— По велению Гибли веселенной, — не слушая Вагифа, выкрикнул Мамедгусейн, — бросьте этого негодяя в тюрьму! Завтра он получит по заслугам!..
Сарбазы увели Вагифа.
На город медленно опускалась ночь, тишиной окутывая землю. Лишь стрекотали кузнечики да глубоко в ущелье негромко журчала Дашалтычай. Окна в шахских покоях были открыты. Долетавший с гор прохладный ветерок приносил свежесть, навевая покой и мечтательность. Но томительны, как меркнущая свеча, были думы и мечтания Агамухамед–шаха. Он только что окончил намаз и сидел, перебирая четки, однако молитва, как и ничто другое, не приносила ему облегчения. В детстве изуродованный врагами, шах не знал любви, не ведал личного счастья; им владела только одна страсть — ненасытная жажда власти. И ненависть ко всему миру, которая росла и ширилась по мере того, как множились его успехи и победы. В жестокой борьбе за трон он не пощадил и своих братьев: одного ослепил, другого — вероломно убил.
Сколько пролито крови! Шах перебирал четки и они, скользя меж его пальцев, казались ему мертвыми головами, возбуждали его, рождали новые зловещие планы…
Шелковая гардина приподнялась. Вошел Садык–хан. Шах, погруженный в какие–то горькие воспоминания, не замечал его. Злая усмешка кривила его губы.
— Чего тебе?! — вскричал он, вдруг увидев Садык–хана.
— Да буду я жертвой вашей, — испуганно пробормотал Садык–хан. — Сафарали–бек сказал, что Гибля вселенной приказал мне явиться.
— Сафарали! — вне себя от гнева вскричал шах. Тот немедленно явился.
— Кто велел тебе звать Садык–хана?
— Полчаса назад вы изволили приказать.
— Врешь, собака! — крикнул шах и, схватив лежащее рядом ружье, приставил дуло к груди Сафарали.
Сафарали задрожал, но тронуться с места не осмелился.
— Может, уши меня подвели… — пробормотал он.
— Уши!.. — проворчал шах и, вспомнив, что сегодня канун пятницы и не стоит обагрять руки кровью, отбросил в сторону ружье. — Если уши тебе так плохо служат, выброси хотя бы одно! Пусть тебе его отрубят!
Садык–хан и Сафарали удалились. Оставшись один, шах снова погрузился в черные безрадостные мысли, неотрывно глядя в пламя свечи. Становилось прохладно. Гнетущая тишина наполняла покои дворца. Вдруг в соседней комнате послышался короткий стон. Шах натянул на колени хирку, прислушался — это стонал Сафарали; гневным визгливым голосом шах позвал царедворцев.
Сафарали и Аббас–бек вошли в комнату. У Сафарали была завязана голова, сквозь ткань проступала кровь.
— Чего ты ревеш?! Баба! — гневно сказал шах. — Радоваться должен что легко отделался, что я не пристрелил тебя как собаку!.. А ты, Аббас–бек, чего расшумелся? Спать не даете, проклятые! Ну, ничего, завтра я покажу такое, чего еще никто не видывал!.. Минарет построю из черепов, а ваши головы — клянусь прахом отца! — на самом верху будут. Идите и скажите кузнецам, чтобы скобы ковали для минарета!
Большая часть ночи была уже позади, но ни Садык–хан, ни Мамед–бек не спали: они молча сидели друг против друга, погруженные в тяжелое раздумье. Вошел нукер и сказал, что прибыл человек от шаха. Оба испуганно вздрогнули — шах среди ночи присылает человека — что бы это могло означать?..
— Что случилось? — в тревоге спросил Садык–хан. Сафарали стал рассказывать. Шах в великом гневе и завтра повелит строить минарет из голов. Он убьет всех: и Садык–хана, и Мамед–бека, и его — Сафарали…
Садык–хан слушал молча — уж не проверяет ли шах их преданность, но Мамед–бек не сомневался в искренности Сафарали и напряженно обдумывал, как им уйти от расправы.
— Сафарали! — сказал он наконец. — Если все это правда, надо решаться! Говори, что у тебя на уме, не страшись!
— Мы с Аббас–беком все уже обдумали! Клянитесь, что не предадите нас!
Садых–хан молчал, он все еще не до конца поверил.
— Садык–хан! — решительно сказал Мамед–бек. — Терять нечего, мы обречены. Если ты не решаешься, я пойду сам! Я избавлю мир от злодея!
— Нельзя, Мамед–бек, — если ты явишься во дворец, поднимется переполох. Пусть лучше они. Они сделают это!
— Хорошо! Иди, Сафарали–бек! — решительно сказал Мамед–бек. — Иди и ничего не бойся! Я соберу своих людей, буду наготове!
Сафарали–бек тотчас отправился во дворец. Аббас–бек ждал его возле шахских покоев.
— Они согласны, — коротко сказал Сафарали.
Обнажив кинжалы, два царедворца тихонько отворили дверь в покои шаха. Из глубины комнаты послышалось злобное рычание. Сафарали испуганно отпрянул.
— Не бойся! — прошептал Аббас–бек. — Это он во сне! Бредит… Всегда так, когда разозлится.
Прислушавшись, они на цыпочках вошли к шаху. Комнату освещала тусклая свеча. Агамухамед–шах метался во сне, словно раненый зверь. Преодолев ужас, Сафарали бросился к нему к вонзил кинжал в тощую грудь повелителя. Шах вскочил, схватил лежащую рядом булаву…
— Проклятье! Вы погубили Иран!.. — прохрипел он, и, забившись в судорогах, упал на ковер. Сафарали–бек и Аббас–бек отрубили шаху голову, сняли с мертвых рук бесценные браслеты. Все это они отнесли Садык–хану.
Сидя в темнице, Вагиф пытался думать, размышлять о превратностях судьбы, о бренности всего земного, но никак не мог собраться с мыслями, они путались, мешались…
А на другом конце города в жарком поту трудились кузнецы, торопясь исполнить приказ шаха, — они знали, что если не управятся в срок, если не откуют до рассвета тысячу скоб, их тоже ждет смерть.
Тотчас же после убийства Садык–хан собрал своих людей и, сказав, что шах приказал им двигаться на Тегеран, покинул Шушу. Мамед–бек со своими людьми немедленно захватил всех сторонников шаха: одни были убиты, другие брошены в темницу.
На рассвете в городе стало известно о смерти шаха. Кузнецам, торопившимся закончить последние скобы, сообщили, что они не понадобятся, нужно лишь несколько гвоздей для гроба.
Старший кузнец обратил лицо к небу.
— Слава тебе, всевышний, превративший скобы в гвозди!.. — сказал он, вытирая со лба пот.
А узники еще не знали о смерти шаха. Вагиф то и дело спрашивал у караульщиков, нет ли каких новостей, И вдруг тюремные двери распахнулись. На улице Ваги–фа ждала Медина; она всю ночь провела у тюремных ворот…
После убийства Агамухамед–шаха власть в Карабахе захватил Мамед–бек. Именно в этот период и дал ему народ произвище «Батман–кылындж» — «Пудовый меч».
Садык–хану не удалось овладеть иранским престолом. Племянник покойного Агамухамед–шаха Баба–хан казнил его и стал править Ираном под именем Фатали–шаха. Он потребовал, чтобы ему отдали тело покойного шаха и выдали его убийц. Мало того, чтобы надежней закрепиться в Карабахе, Фатали–шах требовал отдать ему в жены Агабегим, а одного из сыновей Ибрагим–хана — в заложники.
Все это рождало неуверенность, не давало Мамед–беку спокойно управлять ханством. Он оказался жадным до власти, делал все, чтобы удержать ее, казнил, вешал и все–таки знал, что не сможет усидеть на троне.
Вагиф снова был при дворе. Внимательно следя за событиями, он регулярно сообщал Ибрагим–хану о том, что происходит в Карабахе. А Ибрагим–хану не сладко пришлось в Дагестане. Сын его Талыбхан–бек был убит, подготовлялось убийство самого Ибрагим–хана. Обо всем этом Джавад–хан вел тайные переговоры с Мамед–беком, и об этих переговорах стало известно Вагифу. Он немедленно написал Ибрагим–хану письмо и попросил Сафара срочно доставить его.
Когда Сафар, спрятав письмо в чарык, возвращался домой, ему встретился Мамед–бек. Он еще издали приметил, что Сафар слишком часто поглядывает на свой чарык. Сафара задержали, отобрали письмо, Мамед–бек тотчас узнал почерк Вагифа. Кроме всего прочего из письма явствовало, что Вагиф снова пытается склонить хана к союзу с Россией.
С первого дня прихода своего к власти Мамед–бек видел в Вагифе самого опасного противника. Теперь он решил избавиться от него. Сафара заточили в тюрьму, а Вагиф и сын его Касум–ага были приговорены к смертной казни.
Палачи вели Вагифа и Касум–агу на плоскогорье, к скале Хазна. Дорога шла в гору. Старый поэт задыхался, во рту у него пересохло. Он остановился, перевел дух и слабым голосом попросил:
— Хоть бы глоточек воды!..
— А чего ее зря переводить?! — усмехнулся один из палачей. — В твоем брюхе все равно в могилу попадет! Потерпи малость, ты у меня сейчас кубарем покатишься — и ахнуть не успеешь!..
Насмешка не тронула, не оскорбила Вагифа, — сейчас ему было не до этого. Пить уже не хотелось. Словно впервые оказавшись в горах, словно родившись заново, он жадно озирался по сторонам, впитывая в себя окружающую красоту. Так нежно, так сладостно пахла трава — никогда прежде не вдыхал он подобного аромата. Вдалеке чуть виден был дом Медины… Почему так случилось? Почему он не простой, безвестный человек?! Всю свою жизнь провел бы он у этих дверей, служа ей, как слуга, как раб…
Вагиф остановился. Взглянул на бледное лицо сына.
— Куда они нас ведут?
— Туда, куда ты отправил многих… — негромко сказал Касум–ага; в голосе был упрек.
Страдание исказило лицо Вагифа. Огромным усилием воли заставил он себя идти вперед. Мучительная, неотступная мысль сверлила мозг — пусть это конец, жизнь
его уже никому не нужна, но сын!.. Почему сын должен разделить его участь? Он молод, он должен жить!..
На тропинке, неподалеку от плоскогорья, Вагиф упал, идти он не мог. Палач разок–другой дернул его за руку, Вагиф не поднимался.
— Делайте здесь свое дело! — сказал он тихим, полным достоинства голосом. — Дальше я не пойду!
Палачи переглянулись, пошептались о чем–то. Один из них достал кинжал, направился к Касум–аге. Тот обмер.
— Пощадите! — крикнул Вагиф, увидев, что сына его, словно жертвенного барана, повалили на землю. — Убейте сперва меня! Меня!..
Палачи не вняли его мольбе. Услышав предсмертный хрип сына, Вагиф потерял сознание. Больше он уже ничего не видел, не чувствовал…
Узнав о казни земляка, Кязым, захватив с собой заступ и кирку, вместе с сыном поднялся на плоскогорье. Там они увидели Медину. Она привела муллу и, разбив шатер, велела обмыть тела…
Вместе с Мединой Кязым выбрал место для могил. Их вырыли рядом. Предав земле тела Вагифа и Касум–аги, совершив заупокойную молитву, все разошлись. Осталась только Медина, она рыдала, упав на дорогую могилу…
А трава вокруг пахла так нежно, так сладостно…
Через два месяца после казни Вагифа вернулся из Дагестана Ибрагим–хан. Сторонников Мамед–бека он казнил, ему самому приказал покинуть Шушу. Мамед–бек забрал вдову Вагифа Кызханум, на которой успел жениться, погрузил на коней сокровища, взятые из шахской казны, и уехал. Некоторое время он оставался в Калантарли — на берегу Тертера, потом получил письмо от ширванского хана Мустафы; тот звал его к себе предлагал в жены собственную дочь, обещал сделать наследником.
Как только Мамед–бек прибыл в Ширван, Мустафа–хан отобрал у него все сокровища, а самого заковал в цепи. После мучительных пыток Мамед–бек был убит, Мустафа–хан отомстил за отца и за братьев.
Вновь овдовев, Кызханум вышла замуж за некоего Гусейн–бека из Сарыджи. Но тот вскоре был убит во время одного из набегов. На этот раз вдову взял в свой гарем Мустафа–хан. Кызханум родила хану двух сыновей, потом он развелся с ней. Кызханум вернулась в Карабах и здесь снова вышла замуж. Теперь мужем ее оказался майор Аббаскулу–ага.
Ибрагим–хан отправил останки Агамухамед–шаха в Тегеран. Пытаясь упрочить отношения с Ираном, он отправил туда также дочь Агабегим и сына Абульфат–агу.
Став женой Фатали–шаха, Агабегим сразу покорила супруга, он даже присвоил ей титул старшей жены и подарил бесценный наряд, снизу до верху затканный жемчугом. Но Агабегим тосковала, грустила по родине и частенько напевала стихи, которые сама сочинила:
Я люблю мой Карабах, Шеки, Ширван, Карабах.
Тегеран хоть раем стань, Не забуду Карабах[79].
Фатали–шах услышал ее пение и разобиделся. Тогда Агабегим решила схитрить:
«У меня не так написано, — уверяла она. — Я написала «Тегеран — это рай, я забыла совсем Карабах!..»
Пока Ибрагим–хан предпринимал меры, связавшие судьбу Карабаха с Ираном, на севере положение резко изменилось: русские опять продвинулись вперед. Цицианов взял Гянджу, и Ибрагим–хану предложено было принять русский протекторат. После переговоров, которые вел прибывший в Шушу майор Лисаневич, на берегу Куракчая, неподалеку от Гянджи, состоялась встреча Ибрагим–хана с Цициановым; они заключили договор о принятии Карабахом покровительства России. Согласно этому договору от 14 мая 1805 года хан Карабаха лишен был права вести самостоятельную внешнюю политику, обязывался поставлять русскому гарнизону в Шуше провиант и фураж и, кроме того, — ежегодно выплачивать восемь тысяч золотом — дань. Он обязался также отремонтировать дорогу между Гянджой и Шушой, а внука своего отправить в Тифлис заложником.
Признав наследственными владения карабахского хана, русское правительство сохранило их и за его семьей. Поскольку хан Карабаха не вел теперь самостоятельной внешней политики, для его защиты в Шуше был размещен гарнизон: пятьсот солдат и артиллерия. Ибрагим–хану присвоено звание генерал–лейтенанта русской армии, а наследнику его Мамедгасан–аге — звание генерал–майора.
Вскоре между майором Лисаневичем, командовавшим гарнизоном Шуши, и Ибрагим–ханом возникли разногласия, превратившиеся в открытую вражду. Кончилась она тем, что Лисаневич убил Ибрагим–хана неподалеку от Шуши.
Сафар еще до казни Вагифа бежал из тюрьмы, он снова стал гачагом. И хотя Ибрагим–хан вскоре вернулся в Шушу, Сафар туда возвратиться не захотел.
Кязым по–прежнему занимался своим ремеслом, а друг его Аллахкулу переехал в Тифлис.