Тихими ночами мне больше нравилось ходить по городу, из улицы в улицу, забираясь в самые глухие углы. Бывало, идёшь - точно на крыльях несёшься; один, как луна в небе; перед тобою ползёт твоя тень, гасит искры света на снегу, смешно тычется в тумбы, в заборы. Посредине улицы шагает ночной сторож, с трещоткой в руках, в тяжёлом тулупе, рядом с ним - трясётся собака.
Неуклюжий человек похож на собачью конуру, - она ушла со двора и двигается по улице, неизвестно куда, а огорчённая собака - за нею.
Иногда встретятся весёлые барышни и кавалеры - я думаю, что и они тоже убежали от всенощной.
Порою, сквозь форточки освещённых окон, в чистый воздух прольются какие-то особенные запахи - тонкие, незнакомые, намекающие на иную жизнь, неведомую мне; стоишь под окном и, принюхиваясь, прислушиваясь, догадываешься: какая это жизнь, что за люди живут в этом доме? Всенощная, а они - весело шумят, смеются, играют на каких-то особенных гитарах, из форточки густо течёт меднострунный звон.
Особенно интересовал меня одноэтажный, приземистый дом на углу безлюдных улиц - Тихоновской и Мартыновской. Я наткнулся на него лунною ночью, в ростепель, перед масленицей; из квадратной форточки окна, вместе с тёплым паром, струился на улицу необыкновенный звук, точно кто-то очень сильный и добрый пел, закрыв рот; слов не слышно было, но песня показалась мне удивительно знакомой и понятной, хотя слушать её мешал струнный звон, надоедливо перебивая течение песни. Я сел на тумбу, сообразив, что это играют на какой-то скрипке, чудесной мощности и невыносимой - потому что слушать её был почти больно. Иногда она пела с такой силой, что - казалось - весь дом дрожит и гудят стёкла в окне. Капало с крыши, из глаз у меня тоже закапали слёзы.
Незаметно подошёл ночной сторож и столкнул меня с тумбы, спрашивая:
- Ты чего тут торчишь?
- Музыка, - объяснил я.
- Мало ли что! Пошёл...
Я быстро обежал кругом квартала, снова воротился по окно, но в доме уже не играли, из форточки бурно вытекал на улицу весёлый шум, и это было так не похоже на печальную музыку, точно я слышал её во сне.
Почти каждую субботу я стал бегать к этому дому, но только однажды, весною, снова услышал там виолончель - она играла почти непрерывно до полуночи; когда я воротился домой, меня отколотили.
Ночные прогулки под зимними звёздами, среди пустынных улиц города, очень обогащали меня. Я нарочно выбирал улицы подальше от центра: на центральных было много фонарей, меня могли заметить знакомые хозяев, тогда хозяева узнали бы, что я прогуливаю всенощные. Мешали пьяные, городовые и "гулящие" девицы; а на дальних улицах можно было смотреть в окна нижних этажей, если они не очень замёрзли и не занавешены изнутри.
Много разных картин показали мне эти окна: видел я, как люди молятся, целуются, дерутся, играют в карты, озабоченно и беззвучно беседуют, - предо мною, точно в панораме за копейку, тянулась немая, рыбья жизнь.
Видел я в подвале, за столом, двух женщин, - молодую и постарше; против них сидел длинноволосый гимназист и, размахивая рукой, читал им книгу. Молодая слушала, сурово нахмурив брови, откинувшись на спинку стула; а постарше - тоненькая и пышноволосая - вдруг закрыла лицо ладонями, плечи у неё задрожали, гимназист отшвырнул книгу, а когда молоденькая, вскочив на ноги, убежала - он упал на колени перед той, пышноволосой, и стал целовать руки её.
В другом окне я подсмотрел, как большой бородатый человек, посадив на колени себе женщину в красной кофте, качал её, как дитя, и, видимо, что-то пел, широко открывая рот, выкатив глаза. Она вся дрожала от смеха, запрокидывалась на спину, болтая ногами, он выпрямлял её и снова пел, и снова она смеялась. Я смотрел на них долго и ушёл, когда понял, что они запаслись весельем на всю ночь.
Много подобных картин навсегда осталось в памяти моей, и часто, увлечённый ими, я опаздывал домой. Это возбуждало подозрения хозяев, и они допрашивали меня:
- В какой церкви был? Какой поп служил?
Они знали всех попов города, знали, когда какое евангелие читают, знали всё - им было легко поймать меня во лжи.
Обе женщины поклонялись сердитому богу моего деда, - богу, который требовал, чтобы к нему приступали со страхом; имя его постоянно было на устах женщин, - даже ругаясь, они грозили друг другу:
- Погоди! Господь тебя накажет, он те скрючит, подлую!..
В воскресенье первой недели поста старуха пекла оладьи, а они всё подгорали у неё; красная от огня, она гневно кричала:
- А, черти бы вас взяли...
И вдруг, понюхав сковороду, потемнела, швырнула сковородник на пол и завыла:
- Ба-атюшки, сковорода-то скоромная, поганая, не выжгла ведь я её в чистый-то понедельник, го-осподи! Встала на колени и просила со слезами:
- Господи-батюшка, прости меня, окаянную, ради страстей твоих! Не покарай, господи, дуру старую...
Выпечённые оладьи отдали собакам, сковородку выжгли, а невестка стала в ссорах упрекать свекровь:
- Вы даже в посте на скоромных сковородах печёте...
Они вовлекали бога своего во все дела дома, во все углы своей маленькой жизни - от этого нищая жизнь приобретала внешнюю значительность и важность, казалась ежечасным служением высшей силе. Это вовлечение бога в скучные пустяки подавляло меня, и невольно я всё оглядывался по углам, чувствуя себя под чьим-то невидимым надзором, а ночами меня окутывал холодным облаком страх, - он исходил из угла кухни, где перед тёмными образами горела неугасимая лампада.
Рядом с полкой - большое окно, две рамы, разъединённые стойкой; бездонная синяя пустота смотрит в окно, кажется, что дом, кухня, я - всё висит на самом краю этой пустоты и, если сделать резкое движение, всё сорвётся в синюю, холодную дыру и полетит куда-то мимо звёзд, в мёртвой тишине, без шума, как тонет камень, брошенный в воду. Долго я лежал неподвижно, боясь перевернуться с боку на бок, ожидая страшного конца жизни.
Не помню, как я вылечился от этого страха, но я вылечился скоро; разумеется, мне помог в этом добрый бог бабушки, и я думаю, что уже тогда почувствовал простую истину: мною ничего плохого ещё не сделано, без вины наказывать меня - не закон, а за чужие грехи я не ответчик.
Прогуливал я и обедни, особенно весною, - непоборимые силы её решительно не пускали меня в церковь. Если же мне давали семишник на свечку - это окончательно губило меня: я покупал бабок, всю обедню играл и неизбежно опаздывал домой. А однажды ухитрился проиграть целый гривенник, данный мне на поминание и просфору, так что уж пришлось стащить чужую просфору с блюда, которое дьячок вынес из алтаря.
Играть хотелось страстно, и я увлекался играми до неистовства. Был достаточно ловок, силён и скоро заслужил славу игрока в бабки, в шар и в городки в ближних улицах.
Великим постом меня заставили говеть, и вот я иду исповедоваться к нашему соседу, отцу Доримедонту Покровскому. Я считал его человеком суровым и был во многом грешен лично перед ним; разбивал камнями беседку в его саду, враждовал с его детьми, и вообще он мог напомнить мне немало разных поступков, неприятных ему. Это меня очень смущало, и, когда я стоял в бедненькой церкви, ожидая очереди исповедоваться, сердце моё билось трепетно.
Но отец Доримедонт встретил меня добродушно ворчливым восклицанием:
- А, сосед... Ну, вставай на колени! В чём грешен?
Он накрыл голову мою тяжёлым бархатом, я задыхался в запахе воска и ладана, говорить было трудно и не хотелось.
- Старших слушаешься?
- Нет.
- Говори - грешен!
Неожиданно для себя я выпалил:
- Просвиры своровал.
- Это - как же? Где? - спросил священник, подумав и не спеша.
- У Трёх Святителей, у Покрова, у Николы...
- Ну-ну, по всем церквам! Это, брат, нехорошо, грех, - понимаешь?
- Понимаю.
- Говори - грешен! Несуразный. Воровал-то, чтобы есть?
- Когда ел, а то - проиграю деньги в бабки, а просвиру домой надо принести, я и украду...
Отец Доримедонт начал что-то шептать, невнятно и устало, потом задал ещё несколько вопросов и вдруг строго спросил:
- Не читал ли книг подпольного издания?
Я, конечно, не понял вопроса и переспросил:
- Чего?
- Запрещённых книжек не читал ли?
- Нет, никаких...
- Отпускаются тебе грехи твои... Встань!
Я удивлённо взглянул в лицо ему - оно казалось задумчивым и добрым. Мне было неловко, совестно: отправляя меня на исповедь, хозяева наговорили о ней страхов и ужасов, убедив каяться честно во всех прегрешениях моих.
- Я в вашу беседку камнями кидал, - заявил я.
Священник поднял голову и сказал:
- И это нехорошо! Ступай...
- И в собаку кидал...
- Следующий! - позвал отец Доримедонт, глядя мимо меня.
Я ушёл, чувствуя себя обманутым и обиженным: так напрягался в страхе исповеди, а всё вышло не страшно и даже не интересно! Интересен был только вопрос о книгах, неведомых мне; я вспомнил гимназиста, читавшего в подвале книгу женщинам, и вспомнил Хорошее Дело, - у него тоже было много чёрных книг, толстых, с непонятными рисунками.
На другой день мне дали пятиалтынный и отправили меня причащаться. Пасха была поздняя, уже давно стаял снег, улицы просохли, по дорогам курилась пыль; день был солнечный, радостный.
Около церковной ограды азартно играла в бабки большая компания мастеровых; я решил, что успею причаститься, и попросил игроков:
- Примите меня!
- Копейку за вход в игру, - гордо заявил рябой и рыжий человек.
Но я не менее гордо сказал:
- Три под вторую пару слева!
- Деньги на кон!
И началась игра!
Я разменял пятиалтынный, положил три копейки под пару бабок в длинный кон; кто собьёт эту пару - получает деньги, промахнётся - я получу с него три копейки. Мне посчастливилось: двое целились в мои деньги, и оба не попали, - я выиграл шесть копеек со взрослых, с мужиков. Это очень подняло дух мой...
Но кто-то из игроков сказал:
- Гляди за ним, ребята, а то убежит с выигрышем...
Тут я обиделся и объявил сгоряча, как в бубен ударил:
- Девять копеек под левой крайней парой!
Однако это не вызвало у игроков заметного впечатления, только какой-то мальчуган моих лет крикнул, предупреждая:
- Глядите, - он счастливый, это чертёжник со Звездинки, я его знаю!
Худощавый мастеровой, по запаху скорняк, сказал ехидно:
- Чертёнок? Хар-рошо...
Прицелившись налитком, он метко сбил мою ставку и спросил, нагибаясь ко мне:
- Ревёшь?
Я ответил:
- Под крайней правой - три!
- И сотру, - похвастался скорняк, но проиграл.
Больше трёх раз кряду нельзя ставить деньги на кон, - я стал бить чужие ставки и выиграл ещё копейки четыре да кучу бабок. Но когда снова дошла очередь до меня, я поставил трижды и проиграл все деньги, как раз вовремя обедня кончилась, звонили колокола, народ выходил из церкви.
- Женат? - спросил скорняк, намереваясь схватить меня за волосы, но я вывернулся, убежал и, догнав какого то празднично одетого паренька, вежливо осведомился:
- Вы причащались?
- Ну, так что? - ответил он, осматривая меня подозрительно.
Я попросил его рассказать мне, как причащают, что говорит в это время священник и что должен был делать я.
Парень сурово избычился и устрашающим голосом зарычал:
- Прогулял причастье, еретик? Ну, а я тебе ничего не скажу - пускай отец шкуру спустит с тебя!
Я побежал домой, уверенный, что начнут расспрашивать и неизбежно узнают, что я не причащался.
Но, поздравив меня, старуха спросила только об одном:
- Дьячку за теплоту - много ли дал?
- Пятачок, - наобум сказал я.
- И три копейки за глаза ему, а семишник себе оставил бы, чучело!
...Весна. Каждый день одет в новое, каждый новый день ярче и милей; хмельно пахнет молодыми травами, свежей зеленью берёз, нестерпимо тянет в поле слушать жаворонка, лёжа на тёплой земле вверх лицом. А я - чищу зимнее платье, помогаю укладывать его в сундук, крошу листовой табак, выбиваю пыль из мебели, с утра до ночи вожусь с неприятными, ненужными мне вещами.
В свободные часы мне совершенно нечем жить; на убогой нашей улице пусто, дальше - не позволено уходить; на дворе сердитые, усталые землекопы, растрёпанные кухарки и прачки, каждый вечер - собачьи свадьбы, - это противно мне и обижает до того, что хочется ослепнуть.
Я иду на чердак, взяв с собою ножницы и разноцветной бумаги, вырезаю из неё кружевные рисунки и украшаю ими стропила... Всё-таки пища моей тоске. Мне тревожно хочется идти куда-то, где меньше спят, меньше ссорятся, не так назойливо одолевают бога жалобами, не так часто обижают людей сердитым судом.
...В субботу на пасхе приносят в город из Оранского монастыря чудотворную икону Владимирской божией матери; она гостит в городе до половины июня и посещает все дома, все квартиры каждого церковного прихода.
К моим хозяевам она явилась в будни утром; я чистил в кухне медную посуду, когда молодая хозяйка пугливо закричала из комнаты:
- Отпирай парадную - Оранскую несут!
Я бросился вниз, грязный, с руками в сале и тёртом кирпиче, отпер дверь, - молодой монах с фонарём в одной руке и кадилом в другой тихонько проворчал:
- Дрыхнете? Помогай...
Двое обывателей вносили по узкой лестнице тяжёлый киот, я помогал им, поддерживая грязными руками и плечом край киота, сзади топали тяжёлые монахи, неохотно распевая густыми голосами:
- "Пресвятая богородице, моли бога о на-ас..."
Я подумал с печальной уверенностью:
"Обидится на меня она за то, что я, грязный, несу её, и отсохнут у меня руки..."
Икону поставили в передний угол на два стула, прикрытые чистой простынёй, по бокам киота встали, поддерживая его, два монаха, молодые и красивые, подобно ангелам - ясноглазые, радостные, с пышными волосами.
Служили молебен.
- "О, всепетая мати", - высоким голосом выводил большой поп и всё щупал багровыми пальцами припухшую мочку уха, спрятанного в пышных волосах.
- "Пресвятая богородице, помилуй на-ас", - устало пели монахи. Я любил богородицу; по рассказам бабушки, это она сеет на земле для утешения бедных людей все цветы, все радости - всё благое и прекрасное. И, когда нужно было приложиться к ручке её, не заметив, как прикладываются взрослые, я трепетно поцеловал икону в лицо, в губы.
Кто-то могучей рукой швырнул меня к порогу, в угол. Непамятно, как ушли монахи, унося икону, но очень помню: хозяева, окружив меня, сидевшего на полу, с великим страхом и заботою рассуждали - что же теперь будет со мной?
- Надо поговорить со священником, который поучёнее, - говорил хозяин и беззлобно ругал меня:
- Невежа, как же ты не понимаешь, что в губы нельзя целовать? А ещё... в школе учился...
Несколько дней я обречённо ждал - что же будет? Хватался за киот грязными руками, приложился незаконно, - уж не пройдёт мне даром это, не пройдёт!
Но, видимо, богородица простила невольный грех, вызванный искреннею любовью. Или же наказание её было так легко, что я не заметил его среди частых наказаний, испытанных мною от добрых людей.
Иногда, чтобы позлить старую хозяйку, я сокрушённо говорил ей:
- А богородица-то, видно, забыла наказать меня...
- А ты погоди, - ехидно обещала старуха. - Ещё поглядим...
...Украшая стропила чердака узорами из розовой чайной бумаги, листиками свинца, листьями деревьев и всякой всячиной, я распевал на церковные мотивы всё, что приходило в голову, как это делают калмыки в дороге:
Сижу я на чердаке,
С ножницами в руке.
Режу бумагу, режу...
Скушно мне, невеже!
Был бы я собакой
Бегал бы где хотел,
А теперь орёт на меня всякой:
Сиди да молчи, пострел,
Молчи, пока цел!
Старуха, разглядывая мою работу, усмехалась, качала головой.
- Ты бы вот этак-то кухню украсил...
Однажды на чердак пришел хозяин, осмотрел содеянное мною, вздохнул и сказал:
- Забавен ты, Пешков, чорт тебя возьми... Фокусник, что ли, выйдет из тебя? Не догадаешься даже...
Он дал мне большой николаевский пятак.
Я укрепил монету лапками из тонкой проволоки и повесил её, как медаль, на самом видном месте среди моих пёстрых работ.
Но через день монета исчезла, вместе с лапками, - я уверен, что это старуха стащила её!
V
Весною я всё-таки убежал: пошёл утром в лавочку за хлебом к чаю, а лавочник, продолжая при мне ссору с женой, ударил её по лбу гирей; она выбежала на улицу и там упала; тотчас собрались люди, женщину посадили в пролётку, повезли её в больницу; я побежал за извозчиком, а потом, незаметно для себя, очутился на набережной Волги, с двугривенным в руке.
Ласково сиял весенний день, Волга разлилась широко, на земле было шумно, просторно, - а я жил до этого дня, точно мышонок в погребе. И я решил, что не вернусь к хозяевам и не пойду к бабушке в Кунавино, - я не сдержал слова, было стыдно видеть её, а дед стал бы злорадствовать надо мной.
Дня два-три я шлялся по набережной, питаясь около добродушных крючников, ночуя с ними на пристанях; потом один из них сказал мне:
- Ты, мальчишка, зря треплешься тут, вижу я! Иди-ка на "Добрый", там посудника надо...
Я пошёл; высокий, бородатый буфетчик, в чёрной шёлковой шапочке без козырька, посмотрел на меня сквозь очки мутными глазами и тихо сказал:
- Два рубля в месяц. Паспорт.
Паспорта у меня не было, буфетчик подумал и предложил:
- Мать приведи.
Я бросился к бабушке, она отнеслась к моему поступку одобрительно, уговорила деда сходить в ремесленную управу за паспортом для меня, а сама пошла со мною на пароход.
- Хорошо, - сказал буфетчик, взглянув на нас. - Идём.
Привёл меня на корму парохода, где за столиком сидел, распивая чай и одновременно куря толстую папиросу, огромный повар в белой куртке, в белом колпаке. Буфетчик толкнул меня к нему.
- Посудник.
И тотчас пошёл прочь, а повар, фыркнув, ощетинил чёрные усы и сказал вслед ему:
- Нанимаете всякого беса, або дешевле...
Сердито вскинул большую голову в чёрных, коротко остриженных волосах, вытаращил тёмные глаза, напрягся, надулся и закричал зычно:
- Кто ты такой?
Мне очень не понравился этот человек, - весь в белом, он всё-таки казался чумазым, на пальцах у него росла шерсть, из больших ушей торчали волосы.
- Я хочу есть, - сказал я ему.
Он мигнул, и вдруг его свирепое лицо изменилось от широкой улыбки, толстые, калёные щёки волною отошли к ушам, открыв большие лошадиные зубы, усы мягко опустились - он стал похож на толстую, добрую бабу.
Выплеснув за борт чай из своего стакана, налил свежего, подвинул мне непочатую французскую булку, большой кусок колбасы.
- Лопай! Отец-мать есть? Воровать умеешь? Ну, не бойся, здесь все воры - научат!
Говорил он, точно лаял. Его огромное, досиня выбритое лицо было покрыто около носа сплошной сетью красных жилок, пухлый багровый нос опускался на усы, нижняя губа тяжело и брезгливо отвисла, в углу рта приклеилась, дымясь, папироса. Он, видимо, только что пришёл из бани - от него пахло берёзовым веником и перцовкой, на висках и на шее блестел обильный пот.
Когда я напился чаю, он сунул мне рублёвую бумажку.
- Ступай, купи себе два фартука с нагрудниками. Стой, - я сам куплю!
Поправил колпак и пошёл, тяжело покачиваясь, щупая ногами палубу, точно медведь.
...Ночь, ярко светит луна, убегая от парохода влево, в луга. Старенький рыжий пароход, с белой полосой на трубе не торопясь и неровно шлёпает плицами по серебряной воде, навстречу ему тихонько плывут тёмные берега, положив на воду тени, над ними красно светятся окна изб, в селе поют, - девки водят хоровод, и припев "ай-люли" звучит, как аллилуйя...
За пароходом на длинном буксире тянется баржа, тоже рыжая; она прикрыта по палубе железной клеткой, в клетке - арестанты, осуждённые на поселение и в каторгу. На носу баржи, как свеча, блестит штык часового; мелкие звёзды в синем небе тоже горят, как свечи. На барже тихо, её богато облил лунный свет, за чёрной сеткой железной решётки смутно видны круглые серые пятна, - это арестанты смотрят на Волгу. Всхлипывает вода, не то плачет, не то смеётся робко. Всё вокруг какое-то церковное, и маслом пахнет так же крепко, как в церкви.
Смотрю на баржу и вспоминаю раннее детство, путь из Астрахани в Нижний, железное лицо матери и бабушку - человека, который ввёл меня в эту интересную, хотя и трудную жизнь - в люди. А когда я вспоминаю бабушку, всё дурное, обидное уходит от меня, изменяется, всё становится интереснее, приятнее, люди - лучше и милей...
Меня почти до слёз волнует красота ночи, волнует эта баржа - она похожа на гроб и такая лишняя на просторе широко разлившейся реки, в задумчивой тишине тёплой ночи. Неровная линия берега, то поднимаясь, то опускаясь, приятно тревожит сердце, - мне хочется быть добрым, нужным для людей.
Люди на пароходе нашем - особенные, все они - старые и молодые, мужчины и женщины - кажутся мне одинаковыми. Наш пароход идет медленно, деловые люди садятся на почтовые, а к нам собираются всё какие-то тихие бездельники. С утра до вечера они пьют, едят и пачкают множество посуды, ножей, вилок, ложек; моя работа - мыть посуду, чистить вилки и ножи, я занимаюсь этим с шести часов утра и почти вплоть до полуночи. Днём, между двумя и шестью часами, и вечером от десяти до полуночи, работы у меня меньше, - пассажиры, отдыхая от еды, только пьют чай, пиво, водку. В эти часы свободна вся буфетная прислуга - моё начальство. За столом около отвода пьют чай повар Смурый, его помощник Яков Иваныч, кухонный посудник Максим и официант для палубных пассажиров Сергей, горбун, со скуластым лицом, изрытым оспой, с масляными глазами. Яков Иваныч рассказывает разные мерзости, посмеиваясь рыдающим смешком, показывая зелёные, гнилые зубы. Сергей растягивает до ушей свой лягушечий рот, хмурый Максим молчит, глядя на них строгими глазами неуловимого цвета.
- Аз-зиаты! Мор-рдва! - изредка гулким голосом произносит старший повар.
Эти люди не нравятся мне. Толстый, лысенький Яков Иваныч говорит только о женщинах и всегда - грязно. Лицо у него пустое, в сизых пятнах, на одной щеке бородавка с кустиком рыжих волос, он их закручивает в иголку. Когда на пароход является податливая, разбитная пассажирка, он ходит около неё как-то особенно робко и пугливо, точно нищий, говорит с нею слащаво и жалобно, на губах у него появляется мыльная пена, он то и дело слизывает её быстрым движением поганого языка. Мне почему-то кажется, что вот такими жирненькими должны быть палачи.
- Бабу надо уметь накалить, - учит он Сергея и Максима; они слушают его внимательно и надуваются, краснеют.
- Азиаты, - брезгливо бухает Смурый, тяжело встаёт и командует мне: Пешк'ов - марш!
В каюте у себя он суёт мне книжку в кожаном переплёте и ложится на койку, у стены ледника.
- Читай!
Я сажусь на ящик макарон и добросовестно читаю:
- "Умбракул, распещрённый звёздами, значит удобное сообщение с небом, которое имеют они освобождением себя от профанов и пороков"...
Смурый, закурив папироску, фыркает дымом и ворчит:
- Верблюды! Написали...
- "Оголение левой груди означает невинность сердца"...
- У кого - оголение? :
- Не сказано.
- То значит - у баб... Э, распутники.
Он закрывает глаза и лежит, закинув руки за голову, папироса чуть дымится, прилепившись к углу губ, он поправляет её языком, затягивается так, что в груди у него что-то свистит, и огромное лицо тонет в облаке дыма. Иногда мне кажется, что он уснул, я перестаю читать и разглядываю проклятую книгу - надоела она мне до тошноты.
Но он хрипит:
- Читай!
- "Венерабль отвечает: посмотри, любезный мой фрер Сюверьян"...
- Северьян... I
- Напечатано - Сюверьян...
- Ну? Вот чертовщина! Там в конце стихами написано, катай оттуда...
Я катаю:
Профаны, любопытствующие знать наши дела
Никогда слабые ваши очи не узрят оных.
Вы и того не узнаете, как поют фреры.
- Стой, - говорит Смурый, - да это ж не стихи! Дай книгу...
Он сердито перелистывает толстые, синие страницы и суёт книгу под тюфяк.
- Возьми другую...
На моё горе у него в чёрном сундуке, окованном железом, много книг тут: "Омировы наставления", "Мемории артиллерийские", "Письма лорда Седенгали", "О клопе насекомом зловредном, а также об уничтожении оного, с приложением советов против сопутствующих ему"; были книги без начала и конца. Иногда повар заставлял меня перебирать эти книги, называть все титулы их, - я читал, а он сердито ворчал:
- Сочиняют, ракалии. Как по зубам бьют, а за что - нельзя понять. Гервасий! А на чорта он мне сдался, Гервасий этот! Умбракул...
Странные слова, незнакомые имена надоедливо запоминались, щекотали язык, хотелось ежеминутно повторять их - может быть, в звуках откроется смысл? А за окном неустанно пела и плескала вода. Хорошо бы уйти на корму там, среди ящиков товара, собираются матросы, кочегары, обыгрывают пассажиров в карты, поют песни, рассказывают интересные истории. Хорошо сидеть с ними и, слушая простое, понятное, смотреть на берега Камы, на сосны, вытянутые, как медные струны, на луга, где от половодья остались маленькие озёра и лежат, как куски разбитого зеркала, отражая синее небо. Наш пароход отъединён от земли, убегает прочь от неё, а с берега, в тишине уставшего дня, доносится звон невидимой колокольни, напоминая о сёлах, о людях. На волне качается лодка рыбака, похожая на краюху хлеба; вот на берегу явилась деревенька, куча мальчишек полощется в реке, по жёлтой ленте песка идёт мужик в красной рубахе. Издали, с реки, всё кажется приятным, всё - точно игрушечное, забавно мелко и пёстро. Хочется крикнуть на берег какие-то ласковые, добрые слова, - на берег и на баржу.
Эта рыжая баржа очень занимала меня, я целый час мог, не отрываясь, смотреть, как она роет тупым носом мутную воду. Пароход тащил её, точно свинью; ослабевая, буксир хлестал по воде, потом снова натягивался, роняя обильные капли, и дёргал баржу за нос. Мне очень хотелось видеть лица людей, зверями сидевших в железной клетке. В Перми, когда их сводили на берег, я пробирался по сходням баржи; мимо меня шли десятки серых человечков, гулко топая ногами, звякая кольцами кандалов, согнувшись под тяжестью котомок; шли женщины и мужчины, старые и молодые, красивые и уродливые, но совсем такие же, как все люди, только иначе одетые и обезображенные бритьём. Конечно, это - разбойники, но бабушка так много говорила хорошего о разбойниках.
Смурый, более других похожий на свирепого разбойника, угрюмо поглядывая на баржу, ворчал:
- Избави боже такой судьбины!
Как-то раз я спросил его:
- Почему это - вы стряпаете, а другие убивают, грабят?
- Я не стряпаю, а готовлю, стряпают - бабы, - сказал он, усмехаясь; подумав, прибавил: - Разница меж людьми - в глупости. Один умнее, другой меньше, третий - совсем дурак. А чтобы поумнеть, надо читать правильные книги, чёрную магию и - что там ещё? Все книги надо читать, тогда найдешь правильные...
Он постоянно внушал мне:
- Ты - читай! Не поймёшь книгу - семь раз прочитай, семь не поймешь прочитай двенадцать...
Со всеми на пароходе, не исключая и молчаливого буфетчика, Смурый говорил отрывисто, брезгливо распуская нижнюю губу, ощетинив усы, - точно камнями швырял в людей. Ко мне он относился мягко и внимательно, но в этом внимании было что-то пугавшее меня немножко; иногда повар казался мне полоумным, как сестра бабушки.
Иногда он говорил мне:
- Подожди читать...
И долго лежит, закрыв глаза, посапывая носом; колышется его большой живот, шевелятся сложенные на груди, точно у покойника, обожжённые, волосатые пальцы рук, - вяжут невидимыми спицами невидимый чулок.
И вдруг начнёт ворчать:
- Да. Вот тебе - разум, иди и живи! А разума скупо дано и не ровно. Коли бы все были одинаково разумны, а то - нет... Один понимает, другой не понимает, и есть такие, что вовсе уж не хотят понять, на!
Спотыкаясь на словах, он рассказывал истории из своей солдатской жизни, - смысла этих историй я не мог уловить, они казались мне неинтересными, да и рассказывал он не с начала, а что на память приходило.
- Призывает того солдата полковой командир, спрашивает: "Что тебе говорил поручик?" Так он отвечает всё, как было, - солдат обязан отвечать правду. А поручик посмотрел на него, как на стену, и отвернулся, опустил голову. Да...
Повар сердится, дышит дымом и ворчит:
- Разве же я знаю, что можно говорить, чего нельзя? Тогда поручика засудили в крепость, а матушка его говорит... а, боже мой! Я же не учёный ничему...
Жарко. Всё вокруг тихонько трясётся, гудит, за железной стенкой каюты плещет водой и бухает колесо парохода, мимо иллюминатора широкой полосой течёт река, вдали видна полоска лугового берега, маячат деревья. Слух привык ко всем звукам, - кажется, что вокруг тихо, хотя на носу парохода матрос заунывно воет:
- Се-емь, се-емь...
Не хочется принимать участия ни в чём, не хочется слушать, работать, только бы сидеть где-либо в тени, где нет жирного, горячего запаха кухни, сидеть и смотреть полусонно, как скользит по воде эта тихонькая, уставшая жизнь.
- Читай! - сердито приказывает повар.
Его боятся даже классные официанты, да и смиренный, скупой на слова буфетчик, похожий на судака, тоже, видимо, боится Смурого.
- Эй ты, свинья! - кричит он на буфетную прислугу. - Поди сюда, вор! Азиаты... Умбракул...
Матросы и кочегары относятся к нему почтительно, заискивающе, - он давал им вываренное бульонное мясо, расспрашивал о деревне, о семьях. Масленые и копчёные кочегары-белоруссы считались на пароходе низшими людьми, их звали одним именем - ягуты, и дразнили:
- Ягу, бягу, на берягу...
Когда Смурый слышал это, он, ощетинясь, налившись кровью, орал кочегару:
- Ты что позволяешь смеяться над собой, лыковая харя? Бей кацапа в морду!
Как-то раз боцман, красивый и злой мужик, сказал ему:
- Ягут да хохол - одна вера!
Повар схватил его за шиворот, за пояс, поднял на воздух и начал трясти, спрашивая:
- Хочешь - расшибу?
Ссорились часто, иногда до драки, но Смурого не били, - он обладал нечеловечьей силищей, а кроме этого, с ним часто и ласково беседовала жена капитана, высокая, дородная женщина с мужским лицом и гладко, как у мальчика, остриженными волосами.
Он жестоко пил водку, но никогда не пьянел. Начинал пить с утра, выпивая бутылку в четыре приёма, и вплоть до вечера сосал пиво. Лицо у него постепенно бурело, тёмные глаза изумлённо расширялись.
Бывало, вечером, сядет он на отводе, огромный, белый, и часами сидит молча, хмуро глядя в текучую даль. В этот час все особенно боялись его, а я - жалел.
Выходил из кухни Яков Иваныч, потный, раскалённый; стоял, почёсывая голый череп, и, махнув рукою, скрывался или говорил издали:
- Стерлядь уснула...
- Ну, в солянку...
- А если уху закажут или паровую?
- Готовь. Сожрут.
Иногда я решался подойти к нему, он тяжело передвигал глаза на меня.
- Что?
- Ничего...
- Добре...
Я всё-таки спросил его в один из таких часов:
- Зачем вы пугаете всех, ведь вы - добрый?
Против ожидания, он не рассердился.
- Это я только к тебе добрый.
Но тотчас же добавил, простодушно и задумчиво:
- А пожалуй, верно, я ко всем добрый. Только не показываю этого, нельзя это показывать людям, а то они замордуют. На доброго всякий лезет, как бы на кочку в болоте... И затопчут. Иди, принеси пива...
Выпив бутылку, стакан за стаканом, он обсосал усы и сказал:
- Будь ты, птица, побольше, то я бы многому тебя научил. Мне есть что сказать человеку, я не дурак... Ты читай книги, в них должно быть всё, что надо. Это не пустяки, книги! Хочешь пива?
- Я не люблю.
- Добре. И не пей. Пьянство - это горе. Водка - чортово дело. Будь я богатый, погнал бы я тебя учиться. Неучёный человек - бык, его хоть в ярмо, хоть на мясо, а он только хвостом мотае...
Капитанша дала ему том Гоголя, я прочитал "Страшную месть", мне это очень понравилось, но Смурый сердито крикнул:
- Ерунда, сказка! Я знаю - есть другие книги...
Отнял у меня книгу, принёс от капитанши другую и угрюмо приказал:
- Читай Тараса... как его? Найди. Она говорит - хорошо... Кому хорошо? Ей хорошо, а мне, може, и нехорошо? Волосы остригла себе, на! А что ж уши не остригла?
Когда Тарас вызвал Остапа драться, повар густо засмеялся.
- Это - так! А что ж! Ты - учён, а я - силён! Что печатают! Верблюды...
Он слушал внимательно, но часто ворчал:
- А, ерунда! Нельзя же человека разрубить с плеча до сиденья, нельзя! И на пику нельзя поднять - переломится пика! Я ж сам солдат...
Измена Андрия вызвала у него отвращение.
- Подлое чадо, а? Из-за бабы! Тьфу...
Но когда Тарас пристрелил сына, повар, спустив ноги с койки, упёрся в неё руками, согнулся и заплакал, - медленно потекли по щекам слёзы, капая на палубу; он сопел и бормотал:
- А, боже мой... боже мой...
И вдруг заорал на меня:
- Да читай же, чортова кость!
Он снова заплакал и - ещё сильнее и горше, когда Остап перед смертью крикнул: "Батько! Слышишь ли ты?"
- Всё погибло, - всхлипывал Смурый, - всё, а! Уже - конец? Эх, проклятое дело! А были люди, Тарас этот - а? Да-а, это - люди...
Взял у меня из рук книгу и внимательно рассмотрел её, окапав переплёт слезами.
- Хорошая книга! Просто - праздник!
Потом мы читали "Ивангоэ", - Смурому очень понравился Ричард Плантагенет.
- Это настоящий король! - внушительно говорил он. Мне книга показалась скучной.
Вообще мы не сходились во вкусах, - меня очень увлекала "Повесть о Томасе Ионесе" - старинный перевод "Истории Тома Джонса, найдёныша", а Смурый ворчал:
- Хлупость! Что мне до него, до Томася? На что он мне сдался? Должны быть иные книги...
Однажды я сказал ему, что мне известно - есть другие книги, подпольные, запрещённые; их можно читать только ночью, в подвалах.
Он вытаращил глаза, ощетинился.
- Ш-шо такое? Шо ты врешь?
- Я не вру, меня про них поп на исповеди спрашивал, а до того я сам видел, как их читают и плачут...
Повар, угрюмо глядя в лицо мне, спросил:
- Кто плачет?
- Барыня, которая слушала. А другая убежала даже со страху...
- Проснись, бредишь, - сказал Смурый, медленно прикрывая глаза, а помолчав, забормотал:
- Конечно, где-нибудь есть... что-нибудь скрытое. Не быть его - не может... Не таковы мои годы, да и характер мой тож.. Ну, а однако ж...
Он мог говорить столь красноречиво целый час...
Незаметно для себя я привык читать и брал книгу с удовольствием; то, о чём рассказывали книги, приятно отличалось от жизни, - она становилась всё тяжелее.
Смурый, тоже увлекаясь чтением всё больше, часто отрывал меня от работы.
- Пешков, иди читать.
- У меня немытой посуды много.
- Максим вымоет.
Он грубо гнал старшего посудника на мою работу, тот со зла бил стаканы, а буфетчик смиренно предупреждал меня:
- Ссажу с парохода.
Однажды Максим нарочно положил в таз с грязной водой и спитым чаем несколько стаканов, а я выплеснул воду за борт, и стаканы полетели туда же.
- Это моя вина! - сказал Смурый буфетчику. - Запишите мне.
Буфетная прислуга стала смотреть на меня исподлобья, мне говорили:
- Эй ты, книгочей! Ты за что деньги получаешь?
И старались дать мне работы возможно больше, зря пачкая посуду. Я понимал, что всё это плохо кончится для меня, и не ошибся.
Под вечер с какой-то маленькой пристани к нам на пароход села краснорожая баба с девицей в жёлтом платке и розовой новой кофте. Обе они были выпивши, - баба улыбалась, кланялась всем и говорила на 'о, точно дьякон:
- Простите, родные, выпила я немножко! Судили меня, оправдали, вот я на радостях и выпила...
Девушка тоже смеялась, глядя на людей мутными глазами, и толкала бабу:
- А ты иди, чумовая, иди знай...
Они поместились около рубки второго класса, против каюты, где спали Яков Иванович и Сергей. Баба скоро куда-то исчезла, а к девушке подсел Сергей, жадно растягивая лягушечий рот.
Ночью, когда я, кончив работу, ложился спать на столе, Сергей пришёл ко мне и схватил меня за руку.
- Иди, мы тебя женим...
Он был пьян. Я попытался вырвать руку, но он ударил меня.
- Иди-и!
Подбежал Максим, тоже пьяный, и вдвоём они потащили меня по палубе к своей каюте, мимо спящих пассажиров. Но у дверей каюты стоял Смурый, в двери, держась за косяки, - Яков Иваныч, а девица колотила его по спине кулаками, пьяным голосом кричала:
- Пуститя...
Смурый выдернул меня из рук Сергея и Максима, схватил их за волосы и, стукнув головами, отшвырнул, - они оба упали.
- Азиат! - сказал он Якову, захлопнув дверь на нос ему, и загудел, толкая меня:
- Ступай прочь!
Я убежал на корму. Ночь была облачная, река - чёрная; за кормою кипели две серые дорожки, расходясь к невидимым берегам; между этих дорожек тащилась баржа. То справа, то слева являются красные пятна огней и, ничего не осветив, исчезают за неожиданным поворотом берега; после них становится ещё более темно и обидно.
Пришёл повар, сел рядом со мною, вздохнул тяжко и закурил папиросу.
- Они тебя к этой тащили? Эт, поганцы! Я же слышал, как они посягали...
- Вы отняли её у них?
- Её? - Он грубо обругал девицу и продолжал тяжёлым голосом: -Тут все гады. Пароходишко этот - хуже деревни. В деревне жил?
- Нет.
- Деревня - насквозь беда! Особенно зимой...
Бросив окурок за борт, он помолчал и заговорил снова:
- Пропадёшь ты в свином стаде, жалко мне тебя, кутёнок. И всех жалко. Иной раз не знаю, что сделал бы... даже на колени бы встал и спросил: "Что же вы делаете, сукины сыны, а? Что вы, слепые?" Верблюды...
Пароход протяжно загудел, буксир шлёпнулся в воду; в густой темноте закачался огонь фонаря, указывая, где пристань, из тьмы спускались ещё огни.
- Пьяный Бор, - ворчал повар. - И река есть - Пьяная. Был каптенармус - Пьянков... И писарь Запивохин... Пойду на берег...
Крупные камские бабы и девки таскали с берега дрова на длинных носилках. Изгибаясь под лямками, упруго пританцовывая, пара за парой они шли к трюму кочегарни и сбрасывали полсажени поленьев в чёрную яму, звонко выкрикивая:
- Трушша!
Когда они шли с дровами, матросы хватали их за груди, за ноги, бабы визжали, плевали на мужиков; возвращаясь назад, они оборонялись от щипков и толчков ударами носилок. Я видел это десятки раз - каждый рейс: на всех пристанях, где грузили дрова, было то же самое.
Мне казалось, что я - старый, живу на этом пароходе много лет и знаю всё, что может случиться на нём завтра, через неделю, осенью, в будущем году.
Уже светало. На песчаном обрыве выше пристани обозначился мощный сосновый лес. В гору, к лесу, шли бабы, смеялись и пели, подвывая; вооружённые длинными носилками, они были похожи на солдат.
Хотелось плакать, слёзы кипели в груди, сердце точно варилось в них; это было больно.
Но плакать - стыдно, и я стал помогать матросу Бляхину мыть палубу.
Это был незаметный человек, Бляхин. Весь какой-то линючий, блёклый, он всё прятался по углам, поблёскивая оттуда маленькими глазками.
~ По-настоящему прозвище мне не Бляхин, а... Потому, видишь ты, - мать у меня была распутной жизни. Сестра есть, так и сестра тоже. Такая, стало быть, назначена судьба обеим им. Судьба, братаня, всем нам - якорь. Ты б пошёл, ан - погоди...
И теперь, шаркая шваброй по палубе, он говорил мне тихонько:
- Видал, как бабов забижают! То-то вот! И сырое полено долго поджигать - загорится! Не люблю я этого, братаня, не уважаю. И родись я бабой утопился бы в чёрном омуте, вот тебе Христос святой порукой!.. И так воли нет никому, а тут ещё - зажигают! Скопцы-то, я те скажу, не дурак народ. Про скопцов - слыхал? Умный народ, очень правильно догадался: напрочь все мелкие вещи, да и служи богу, чисто...
Мимо нас прошла по лужам капитанша, высоко подбирая юбки; она всегда вставала рано. Высокая, стройная, и такое простое, ясное лицо у неё... Захотелось побежать за нею и просить всей душой:
"Скажите мне что-нибудь, скажите!.."
Пароход медленно отвалил от пристани, а Бляхин сказал, крестясь:
- Поехали...
VI
В Сарапуле Максим ушёл с парохода, - ушёл молча, ни с кем не простясь, серьёзный и спокойный. За ним, усмехаясь, сошла весёлая баба, а за нею девица, измятая, с опухшими глазами. Сергей же долго стоял на коленях перед каютой капитана, целовал филёнку двери, стукался в неё лбом и взывал:
- Простите меня, я не виноват! Это - Максимка...
Матросы, буфетная прислуга, даже некоторые пассажиры знали, что он врёт, но поощрительно советовали:
- Валяй, валяй - простит!
Капитан гнал его прочь, даже толкнул ногой, так что Сергей опрокинулся, но всё-таки простил. И Сергей тотчас же забегал по палубе, разнося подносы с посудой для чая, по-собачьи искательно заглядывая людям в глаза.
На место Максима взяли с берега вятского солдатика, костлявого, с маленькой головкой и рыжими глазами. Помощник повара тотчас послал его резать кур; солдатик зарезал пару, а остальных распустил по палубе; пассажиры начали ловить их, - три курицы перелетели за борт. Тогда солдатик сел на дрова около кухни и горько заплакал.
- Ты что, дурак? - изумлённо спросил его Смурый. - Разве солдаты плачут?
- Я - нестроевой роты, - тихонько сказал солдат. Это погубило его, через полчаса все люди на пароходе хохотали над ним; подойдут вплоть к нему, уставятся глазами прямо в лицо, спросят:
- Этот?
И затрясутся в судорогах обидного, нелепого смеха. Солдат сначала не видел людей, не слышал смеха; собирая слёзы с лица рукавом ситцевой старенькой рубахи, он словно прятал их в рукав. Но скоро его рыжие глазки гневно разгорелись, и он заговорил вятской сорочьей скороговоркой:
- Што вылупили шары-то на меня? Ой, да чтобы вас р'озорвало на кусочки...
Это ещё более развеселило публику, солдата начали тыкать пальцами, дёргать за рубаху, за фартук, играя с ним, точно с козлом, и так травили его до обеда, а пообедав, кто-то надел на ручку деревянной ложки кусок выжатого лимона и привязал за спиной солдата к тесёмкам его фартука; солдат идёт, ложка болтается сзади него, все хохочут, а он - суетится, как пойманный мышонок, не понимая, что вызывает смех.
Смурый следит за ним молча, серьёзно, лицо у повара сделалось бабьим.
Мне стало жалко солдата, я спросил повара:
- Можно сказать ему про ложку?
Он молча кивнул головой.
Когда я объяснил солдату, над чем смеются, он быстро нащупал ложку, оторвал её, бросил на пол, раздавил ногой и - вцепился в мои волосы обеими руками; мы начали драться, к великому удовольствию публики, тотчас окружившей нас.
Смурый расшвырял зрителей, рознял нас и, натрепав уши сначала мне, схватил за ухо солдата. Когда публика увидала, как этот маленький человек трясёт головой и танцует под рукою повара, она неистово заорала, засвистала, затопала ногами, раскалываясь от хохота.
- Ура, гарнизон! Дай повару головой в брюхо!
Эта дикая радость стада людей возбуждала у меня желание броситься на них и колотить по грязным башкам поленом.
Смурый выпустил солдата и, спрятав руки за спину, пошёл на публику кабаном, ощетинившись, страшно оскалив зубы.
- По местам - марш! Аз-зиаты...
Солдат снова бросился на меня, но Смурый одной рукой схватил его в охапку, снёс на отвод и начал качать воду, поливая голову солдата, повёртывая его тщедушное тело, точно куклу из тряпок.
Прибежали матросы, боцман, помощник капитана, снова собралась толпа людей; на голову выше всех стоял буфетчик, тихий и немой, как всегда.
Солдат, присев на дрова около кухни, дрожащими руками снял сапоги и начал отжимать онучи, но они были сухи, а с его жиденьких волос капала вода, - это снова рассмешило публику.
- Всё едино, - сказал солдат тонко и высоко, - убью мальчишку!
Придерживая меня за плечо, Смурый что-то говорил помощнику капитана, матросы разгоняли публику, и, когда все разошлись, повар спросил солдата:
- Что же с тобой делать?
Тот промолчал, глядя на меня дикими глазами и весь странно дергаясь.
- Смир-рно, кликуша! - сказал Смурый.
Солдат ответил:
- Дудочки, это тебе не в роте.
Я видел, что повар сконфузился, его надутые щёки дрябло опустились, он плюнул и пошёл прочь, уводя меня с собою; ошалевший, я шагал за ним и всё оглядывался на солдата, а Смурый недоуменно бормотал:
- Эт, цаца какая, а? Извольте вам...
Нас догнал Сергей и почему-то шопотом сказал:
- Он зарезаться хочет!
- Где? - рявкнул Смурый и побежал.
Солдат стоял в двери каюты для прислуги, с большим ножом в руках, этим ножом отрубали головы курам, кололи дрова на растопку, он был тупой и выщерблен, как пила. Перед каютой стояла публика, разглядывая маленького смешного человечка с мокрой головой; курносое лицо его дрожало, как студень, рот устало открылся, губы прыгали. Он мычал:
- Мучители... му-учители...
Вскочив на что-то, я смотрел через головы людей в их лица - люди улыбались, хихикали, говорили друг другу:
- Гляди, гляди...
Когда он стал сухонькой детской ручкой заправлять в штаны выбившуюся рубаху, благообразный мужчина рядом со мною сказал, вздохнув:
- Умирать собрался, а штаны поправляет...
Публика смеялась громче. Было ясно: никто не верит, что солдат может зарезаться, - не верил и я, а Смурый, мельком взглянув на него, стал толкать людей своим животом, приговаривая:
- Пошёл прочь, дурак!
Он называл дураком многих сразу, - подойдёт к целой кучке людей и кричит на них:
- По местам, дурак!
Это было тоже смешно, однако казалось верным: сегодня с утра все люди - один большой дурак.
Разогнав публику, он подошёл к солдату, протянул руку.
- Дай сюда нож...
- Всё едино, - сказал солдат, протягивая нож острием; повар сунул нож мне и толкнул солдата в каюту.
- Ляг и спи! Ты что такое, а?
Солдат молча сел на койку.
- Он тебе есть принесет и водки, - пьёшь водку?
- Немножко пью...
- Ты смотри, не трогай его - это не он посмеялся над тобой, слышишь? Я говорю - не он...
- А зачем меня мучили? - тихонько спросил солдат.
Смурый не сразу и угрюмо отозвался:
- Ну, а я знаю?
Идя со мною в кухню, он бормотал:
- Н-на... действительно, привязались к убогому! Видишь - как? То-то! Люди, брат, могут с ума свести, могут... Привяжутся, как клопы, и - шабаш! Даже куда там - клопы! Злее клопов...
Когда я принёс солдату хлеба, мяса и водки, он сидел на койке, покачивался взад и вперед и плакал тихонько всхлипывая, как баба. Поставив тарелку на столик, я сказал:
- Ешь...
- Затвори дверь.
- Темно будет.
- Затвори, а то они опять прилезут...
Я ушёл. Солдат был неприятен мне, он не возбуждал сострадания и жалости у меня. Это было неловко, - бабушка многократно поучала меня:
"Людей надо жалеть, все несчастны, всем трудно..."
- Отнёс? - спросил меня повар. - Ну, что он там?
- Плачет...
- Эт... мешок! Какой он солдат?
- Мне его жалко.
- Ну? Что такое?
- Людей -надо жалеть...
Смурый взял меня за руку, подтянул к себе и внушительно сказал:
- Насильно не пожалеешь, а врать не годится, - понял? Ты не привыкай кисели разводить, знай сам себя...
И, оттолкнув, прибавил угрюмо:
- Не место тебе здесь! На, покури...
Я был глубоко взволнован, весь измят поведением пассажиров, чувствуя нечто невыразимо оскорбительное и подавляющее в том, как они травили солдата, как радостно хохотали, когда Смурый трепал его за ухо. Как могло нравиться им всё это противное, жалкое, что тут смешило их столь радостно?
Вот они снова расселись, разлеглись под низким тентом, - пьют, жуют, играют в карты, мирно и солидно беседуя, смотрят на реку, точно это не они свистели и улюлюкали час тому назад. Все они такие же тихие, ленивые, как всегда; с утра до вечера они медленно толкутся на пароходе, как мошки или пылинки в лучах солнца. Вот десяток людей, толкаясь у сходен и крестясь, уходит с парохода на пристань, а с пристани прямо на них лезут ещё такие же люди, так же согнули спины под тяжестью котомок и сундуков, так же одеты...
Эта постоянная смена людей ничего не изменяет в жизни парохода, новые пассажиры будут говорить о том же, о чём говорили ушедшие: о земле, о работе, о боге, о бабах, и теми же словами.
- Положено господом богом терпеть, и - терпи, человек! Ничего не поделаешь, такая наша судьба...
Эти слова скучно слушать, и они раздражают: я не терплю грязи, я не хочу терпеть злое, несправедливое, обидное отношение ко мне; я твердо знаю, чувствую, что не заслужил такого отношения. И солдат не заслужил. Может быть - он сам хочет быть смешным...
Прогнали с парохода Максима - это был серьёзный, добрый парень, а Сергея, человека подлого, оставили. Всё это - не так. А почему эти люди, способные затравить человека, довести его почти до безумия, всегда покорно подчиняются сердитым окрикам матросов, безобидно выслушивают ругательства?
- Чего навалились на борт? - кричит боцман, прищурив красивые, но злые глаза. - Пароход накренили, разойдись, черти драповые...
Черти смиренно переваливаются на другой борт, а оттуда их снова гонят, как баранов.
- А, окаянные...
Жаркими ночами, под раскалённым за день железным тентом, - душно; пассажиры тараканами расползаются по всей палубе, ложатся где попало; перед пристанью матросы будят их пинками.
- Эй, чего растянулись на дороге! Пошли прочь, на места...
Они встают и сонно двигаются туда, куда их толкают.
Матросы такие же, как они, только иначе одеты, но командуют ими, как полицейские.
Тихое, робкое и грустно-покорное заметно в людях прежде всего, и так странно, страшно, когда сквозь эту кору покорности вдруг прорвётся жестокое, бессмысленное и почти всегда невесёлое озорство. Мне кажется, что люди не знают, куда их везут, им всё равно, где их высадят с парохода. Где бы они ни сошли на берег, посидев на нём недолго, они снова придут на этот или другой пароход, снова куда-то поедут. Все они какие-то заплутавшиеся, безродные, вся земля чужая для них. И все они до безумия трусливы.
Однажды за полночь что-то лопнуло в машине, выстрелив, как из пушки. Палуба сразу заволоклась белым облаком пара, он густо поднимался из машинного трюма, курился во всех щелях; кто-то невидимый кричал оглушительно:
- Гаврило, сурик, войлок...
Я спал около машинного трюма, на столе, на котором мыл посуду, и когда проснулся от выстрела и сотрясения, на палубе было тихо, в машине горячо шипел пар, часто стучали молотки. Но через минуту все палубные пассажиры разноголосно завыли, заорали, и сразу стало жутко.
В белом тумане - он быстро редел - метались, сшибая друг друга с ног, простоволосые бабы, встрёпанные мужики с круглыми рыбьими глазами, все тащили куда-то узлы, мешки, сундуки, спотыкаясь и падая, призывая бога, Николу Угодника, били друг друга; это было очень страшно, но в то же время интересно; я бегал за людьми и всё смотрел - что они делают?
Первый раз я видел ночную тревогу и как-то сразу понял, что люди делали её по ошибке: пароход шёл не замедляя движения, за правым бортом, очень близко, горели костры косарей, ночь была светлая, высоко стояла полная луна.
А люди носились по палубе всё быстрее, выскочили классные пассажиры, кто-то прыгнул за борт, за ним - другой, и ещё; двое мужиков и монах отбивали поленьями скамью, привинченную к палубе; с кормы бросили в воду большую клетку с курами; среди палубы, около лестницы на капитанский мостик, стоял на коленях мужик и, кланяясь бежавшим мимо него, выл волком:
- Православные, грешен...
- Лодку, дьяволы! - кричал толстый барин, в одних брюках, без рубашки, и бил себя в грудь кулаком.
Бегали матросы, хватая людей за шиворот, колотили их по головам, бросали на палубу. Тяжело ходил Смурый, в пальто, надетом на ночное бельё, и гулким голосом уговаривал всех:
- Да постыдитесь! Чего вы, рехнулись? Пароход же стоит, встал, ну! Вот - берег! Дураков, что попрыгали в воду, косари переловили, повытаскивали, вон они, - видите две лодки?
А людей третьего класса он бил кулаками по головам, сверху вниз, и они мешками, молча, валились на палубу.
Ещё суматоха не утихла, как на Смурого налетела дама в тальме, со столовой ложкой в руке, и, размахивая ложкой под носом у него, закричала:
- Как ты смеешь?
Мокрый господин, удерживая её, обсасывал усы и с досадой говорил:
- Оставь его, болвана...
Смурый, разводя руками, сконфуженно мигал и спрашивал меня:
- Что такое, а? За что она меня? Здравствуйте! Да я же её в первый раз вижу!..
А какой-то мужичок, сморкаясь кровью, вскрикивал:
- Ну, люди! Ну, разбойники!..
За лето я дважды видел панику на пароходе, и оба раза она была вызвана не прямой опасностью, а страхом перед возможностью её. Третий раз пассажиры поймали двух воров, - один из них был одет странником, - били их почти целый час потихоньку от матросов, а когда матросы отняли воров, публика стала ругать их:
- Вор вора кроет, известно!
- Сами вы жульё, вот и мирволите жуликам...
Жулики были забиты до бесчувствия, они не могли стоять на ногах, когда их сдавали полиции на какой-то пристани...
И много было такого, что, горячо волнуя, не позволяло понять людей злые они или добрые? смирные или озорники? И почему именно так жестоко, жадно злы, так постыдно смирны?
Я спрашивал об этом повара, но он, окружая лицо своё дымом папиросы, говорил нередко с досадой:
- Эх, что тебя щекотит! Люди, ну, и люди... Один - умный, другой дурак. Ты читай книжки, а не бормочи. В книжках, когда они правильные, должно быть всё сказано...
Церковных (Духовных - в ред. 1960 г.) книг и житий он не любил.
- Ну, это для попов, для поповых сынов...
Мне захотелось сделать ему приятное - подарить книгу. В Казани на пристани я купил за пятачок "Предание о том, как солдат спас Петра Великого", но в тот час повар был пьян, сердит, и я не решился отдать ему подарок и сначала сам прочитал "Предание". Оно мне очень понравилось, - всё так просто, понятно, интересно и кратко. Я был уверен, что эта книга доставит удовольствие моему учителю.
Но, когда я поднёс ему книгу, он молча смял её ладонями в круглый ком и швырнул за борт.
- Вот как твою книгу, дурень! - сказал он угрюмо. - Я ж тебя учу, как собаку, а ты всё хочешь дичь жрать, а?
Топнул ногой и заорал:
- Это - какая книга? Я глупости все уж читал! Что в ней написано правда? Ну, говори!
- Не знаю.
- Так я знаю! Когда человеку отрубить голову, он упадёт с лестницы вниз, и другие уж не полезут на сеновал - солдаты не дураки! Они бы подожгли сено и - шабаш! Понял?
- Понял.
- То-то ж! Я знаю про царя Петра - этого с ним не было! Пошёл прочь...
Я понимал, что повар прав, но книжка всё-таки нравилась мне: купив ещё раз "Предание", я прочитал его вторично и с удивлением убедился, что книжка действительно плохая. Это смутило меня, и я стал относиться к повару ещё более внимательно и доверчиво, а он почему-то всё чаще, с большей досадой говорил:
- Эх, как бы надо учить тебя! Не место тебе здесь...
Я тоже чувствовал - не место. Сергей относился ко мне отвратительно; я несколько раз замечал, что он таскает у меня со стола чайные приборы и продаёт их пассажирам потихоньку от буфетчика. Я знал, что это считается воровством, - Смурый не однажды предупреждал меня:
- Смотри, не давай официантам чайной посуды со своего стола!
Было и ещё много плохого для меня, часто мне хотелось убежать с парохода на первой же пристани, уйти в лес. Но удерживал Смурый: он относился ко мне всё мягче, - и меня страшно пленяло непрерывное движение парохода. Было неприятно, когда он останавливался у пристани, и я всё ждал - вот случится что-то, и мы поплывем из Камы в Белую, в Вятку, а то - по Волге, я увижу новые берега, города, новых людей.
Но этого не случилось - моя жизнь на пароходе оборвалась неожиданно и постыдно для меня. Вечером, когда мы ехали из Казани к Нижнему, буфетчик позвал меня к себе, я вошёл, он притворил дверь за мною и сказал Смурому, который угрюмо сидел на ковровой табуретке:
- Вот.
Смурый грубо спросил меня:
- Ты даёшь Серёжке приборы?
- Он сам берёт, когда я не вижу.
Буфетчик тихонько сказал:
- Не видит, а - знает.
Смурый ударил себя по колену кулаком, потом почесал колено, говоря:
- Постойте, успеете...
И задумался. Я смотрел на буфетчика, он - на меня, но казалось, что за очками у него нет глаз.
Он жил тихо, ходил бесшумно, говорил пониженным голосом. Иногда его выцветшая борода и пустые глаза высовывались откуда-то из-за угла и тотчас исчезали. Перед сном он долго стоял в буфете на коленях у образа с неугасимой лампадой, - я видел его сквозь глазок двери, похожей на червонного туза, но мне не удалось видеть, как молится буфетчик: он просто стоял и смотрел на икону и лампаду, вздыхая, поглаживая бороду.
Помолчав, Смурый спросил:
- Серёжка давал тебе денег?
- Нет.
- Никогда?
- Никогда.
- Он не соврёт, - сказал Смурый буфетчику, а тот негромко ответил:
- Всё равно. Пожалуйста.
- Идём! - крикнул мне повар, подошел к моему столу и легонько щёлкнул меня пальцем в темя. - Дурак! И я - дурак! Мне надо было следить за тобой...
В Нижнем буфетчик рассчитал меня: я получил около восьми рублей первые крупные деньги, заработанные мною.
Смурый, прощаясь со мною, угрюмо говорил:
- Н-ну, вот... Теперь гляди в оба - понимаешь? Рот разевать нельзя...
Он сунул мне в руку пёстрый бисерный кисет.
- На-ка, вот тебе! Это хорошее рукоделье, это мне крестница вышила... Ну, прощай! Читай книги - это самое лучшее!
Взял меня под мышки, приподнял, поцеловал и крепко поставил на палубу пристани. Мне было жалко и его и себя; я едва не заревел, глядя, как он возвращается на пароход, расталкивая крючников, большой, тяжёлый, одинокий...
Сколько потом встретил я подобных ему добрых, одиноких, отломившихся от жизни людей!..
VII
Дед и бабушка снова переехали в город. Я пришёл к ним, настроенный сердито и воинственно, на сердце было тяжело, - за что меня сочли вором?
Бабушка встретила меня ласково и тотчас ушла ставить самовар; дед насмешливо, как всегда, спросил:
- Много ли золота накопил?
- Сколько есть - всё моё, - ответил я, садясь у окна. Торжественно вынул из кармана коробку папирос и важно закурил.
- Та-ак, - сказал дед, пристально всматриваясь в мои действия, - вот оно что. Чортово зелье куришь? Не рано ли?
- Мне вот даже кисет подарили, - похвастал я.
- Кисет! - завизжал дедушка. - Ты что, дразнишь меня?
Он бросился ко мне, вытянув тонкие, крепкие руки, сверкая зелёными глазами; я вскочил, ткнул ему головой в живот, - старик сел на пол и несколько тяжёлых секунд смотрел на меня, изумлённо мигая, открыв тёмный рот, потом спросил спокойно:
- Это ты меня толкнул, деда? Матери твоей родного отца?
- Довольно уж вы меня били, - пробормотал я, поняв, что сделал отвратительно.
Сухонький и лёгкий, дед встал с пола, сел рядом со мною, ловко вырвал папиросу у меня, бросил её за окно и сказал испуганным голосом:
- Дикая башка, понимаешь ли ты, что это тебе никогда богом не простится, во всю твою жизнь? Мать, - обратился он к бабушке, - ты гляди-ка, он меня ударил ведь? Он! Ударил. Спроси-ка его!
Она не стала спрашивать, а просто подошла ко мне и схватила за волосы, начала трепать, приговаривая.
- А за это - вот как его, вот как...
Было не больно, но нестерпимо обидно, и особенно обижал ехидный смех деда, - он подпрыгивал на стуле, хлопая себя ладонями по коленям, и каркал сквозь смех:
- Та-ак, та-ак...
Я вырвался, выскочил в сени, лёг там в углу, подавленный, опустошённый, слушая, как гудит самовар.
Подошла бабушка, наклонилась надо мной и чуть слышно шепнула:
- Ты меня прости, ведь я не больно потрепала тебя, я ведь нарочно! Иначе нельзя, - дедушка-то старик, его надо уважить, у него тоже косточки наломаны, ведь он тоже горя хлебнул полным сердцем, - обижать его не надо. Ты не маленький, ты поймешь это... Надо понимать, Олёша! Он - тот же ребёнок, не боле того...
Слова её омывали меня, точно горячей водой, от этого дружеского шопота становилось и стыдно и легко, я крепко обнял её, мы поцеловались.
- Иди к нему, иди, ничего! Только не кури при нём сразу-то, дай привыкнуть...
Я вошёл в комнату, взглянул на деда и едва удержался от смеха - он действительно был доволен, как ребёнок, весь сиял, сучил ногами и колотил лапками в рыжей шерсти по столу.
- Что, козёл? Опять бодаться пришёл? Ах ты, разбойник! Весь в отца! Фармазон, вошёл в дом - не перекрестился, сейчас табак курить, ах ты, Бонапарт, цена-копейка!
Я молчал. Он истёк словами и тоже замолчал устало, но за чаем начал поучать меня:
- Страх перед богом человеку нужен, как узда коню. Нет у нас друга, кроме господа! Человек человеку - лютый враг!
Что люди - враги, в этом я чувствовал какую-то правду, а всё остальное не трогало меня.
- Теперь опять иди к тётке Матрёне, а весной - на пароход. Зиму-то проживи у них. А не сказывай, что весной уйдёшь от них...
- Ну, зачем же обманывать людей? - сказала бабушка, только что обманув деда притворной трёпкой, данной мне.
- Без обмана не проживёшь, - настаивал дед, - ну-ка скажи - кто живёт без обмана?
Вечером, когда дед сел читать псалтырь, я с бабушкой вышел за ворота, в поле; маленькая, в два окна, хибарка, в которой жил дед, стояла на окраине города, "на задах" Канатной улицы, где когда-то у деда был свой дом.
- Вот куда заехали! - посмеиваясь, говорила бабушка. - Не может старик места по душе себе найти, всё переезжает. И здесь нехорошо ему, а мне хорошо!
Перед нами раскинулось версты на три скудное дёрновое поле, изрезанное оврагами, ограниченное гребнем леса, линией берёз казанского тракта. Из оврагов высунулись розгами ветки кустарника, лучи холодного заката окрасили их кровью. Тихий вечерний ветер качал серые былинки; за ближним оврагом тоже, как былинки, - маячили тёмные фигуры мещанских парней и девиц. Вдали, направо, стояла красная стена старообрядческого кладбища, его звали "Бугровский скит", налево, над оврагом, поднималась с поля тёмная группа деревьев, там - еврейское кладбище. Всё вокруг бедно, всё безмолвно прижималось к израненной земле. Маленькие домики окраины города робко смотрели окнами на пыльную дорогу, по дороге бродят мелкие, плохо кормленные куры. У Девичьего монастыря идёт стадо, мычат коровы; из лагеря доносится военная музыка - ревут и ухают медные трубы.
Идёт пьяный, жестоко растягивая гармонику, спотыкается и бормочет:
- Я дойду до тебя... обязательно...
- Дурачок, - щурясь на красное солнце, говорит бабушка, - куда тебе дойти? Упадёшь скоро, уснёшь, а во сне тебя оберут... И гармония, утеха твоя, пропадёт...
Я рассказываю ей, как жил на пароходе, и смотрю вокруг. После того, что я видел, здесь мне грустно, я чувствую себя ершом на сковороде. Бабушка слушает молча и внимательно, так же, как я люблю слушать её, и, когда я рассказал о Смуром, она, истово перекрестясь, говорит:
- Хороший человек, помоги ему богородица, хороший! Ты, гляди, не забывай про него! Ты всегда хорошее крепко помни, а что плохо - просто забывай...
Мне очень трудно было рассказать ей, почему меня рассчитали, но, скрепя сердце, я рассказал. Это не произвело на неё никакого впечатления, она только заметила равнодушно:
- Мал ты ещё, не умеешь жить...
- Вот все говорят друг другу: не умеешь жить, - мужики, матросы, тётка Матрёна - сыну, а что надо уметь?
Поджав губы, она покачала головой.
- Уж этого я не знаю!
- А тоже говоришь!
- Отчего не сказать? - спокойно молвила бабушка. - Ты не обижайся, ты еще маленький, тебе и не должно уметь. Да и кто умеет? Одни жулики. Вон дедушка-то и умён и грамотен, а тоже ничего не сумел...
- Ты сама-то хорошо жила?..
- Я? Хорошо. И плохо жила - всяко...
Мимо нас не спеша проходили люди, влача за собою длинные тени, дымом вставала пыль из-под ног, хороня эти тени. Вечерняя грусть становилась всё тяжелей, из окон изливался ворчливый голос деда:
- "Господи, да не яростию твоею обличиши мене, ниже гневом твоим накажеши мене..."
Бабушка сказала, улыбаясь:
- Надоел же он богу-то, поди! Каждый вечер скулит, а о чём? Ведь уж старенький, ничего не надо, а всё жалуется, всё топорщится... Бог-от, чай, прислушается к вечерним голосам да и усмехнётся: опять Василий Каширин бубнит!.. Пойдём-ка спать...
Я решил заняться ловлей певчих птиц; мне казалось, что это хорошо прокормит: я буду ловить, а бабушка - продавать. Купил сеть, круг, западни, наделал клеток, и вот, на рассвете, я сижу в овраге, в кустах, а бабушка с корзиной и мешком ходит по лесу, собирая последние грибы, калину, орехи.
Только что поднялось усталое сентябрьское солнце; его белые лучи то гаснут в облаках, то серебряным веером падают в овраг ко мне. На дне оврага ещё сумрачно, оттуда поднимается белёсый туман; крутой глинистый бок оврага тёмен и гол, а другая сторона, более пологая, прикрыта жухлой травой, густым кустарником в жёлтых, рыжих и красных листьях; свежий ветер срывает их и мечет по оврагу.
На дне, в репьях, кричат щеглята, я вижу в серых отрепьях бурьяна алые чепчики на бойких головках птиц. Вокруг меня щёлкают любопытные синицы; смешно надувая белые щеки, они шумят и суетятся, точно молодые кунавинские мещанки в праздник; быстрые, умненькие, злые, они хотят всё знать, всё потрогать - и попадают в западню одна за другою. Жалко видеть, как они бьются, но моё дело торговое, суровое; я пересаживаю птиц в запасные клетки и прячу в мешок, - во тьме они сидят смирно.
На куст боярышника опустилась стая чижей, куст облит солнцем, чижи рады солнцу и щебечут ещё веселей; по ухваткам они похожи на мальчишек-школьников. Жадный, домовитый сорокопут запоздал улететь в тёплые края, сидит на гибкой ветке шиповника, чистит носом перья крыла и зорко высматривает добычу чёрными глазами. Вспорхнул вверх жаворонком, поймал шмеля, заботливо насадил его на шип и снова сидит, вращая серой, вороватой головкой. Бесшумно пролетела вещая птица щур, предмет жадных мечтаний моих, - вот бы поймать! Снегирь, отбившийся от стаи, сидит на ольхе, красный, важный, как генерал, и сердито поскрипывает, качая чёрным носом.
Чем выше солнце, тем больше птиц и веселее их щебет. Весь овраг наполняется музыкой, её основной тон - непрерывный шелест кустарника под ветром; задорные голоса птиц не могут заглушить этот тихий, сладко-грустный шум, - я слышу в нём прощальную песнь лета, он нашёптывает мне какие-то особенные слова, они сами собою складываются в песню. А в то же время память, помимо воли моей, восстановляет картины прожитого.
Откуда-то сверху кричит бабушка:
- Ты - где?
Она сидит на краю оврага, разостлала платок, разложила на нём хлеб, огурцы, репу, яблоки; среди всей этой благостыни стоит, блестя на солнце, маленький, очень красивый гранёный графин, с хрустальной пробкой - головой Наполеона, в графине - шкалик водки, настоянной на зверобое.
- Хорошо-то как, господи! ~ благодарно говорит бабушка.
- А я песню сложил!
- Да ну?
Я говорю ей что-то, похожее на стихи:
Всё ближе зима, всё заметнее,
Прощай, моё солнышко летнее!..
Но она, не дослушав меня, перебивает:
- Такая песня - есть, только она - лучше! И нараспев говорит:
Ой, уходит солнце летнее
В тёмные ночи, за далёкие леса!
Эх, осталася я, девушка,
Без весенней моей радости, одна...
Выйду ль утром за околицу,
Вспомню майские гулянки мои,
Поле чистое нерадостно глядит,
Потеряла я в нём молодость свою.
Ой, подруженьки, любезные мои!
Уж как выпадет да первый лёгкий снег,
Выньте сердце из белой моей груди,
Схороните моё сердце во снегу!..
Мое авторское самолюбие нимало не страдает, мне очень нравится песня и очень жалко девушку.
А бабушка говорит:
- Вот как горе поется! Это, видишь, девица сложила: погуляла она с весны-то, а к зиме мил любовник бросил её, может, к другой отошёл, и восплакала она от сердечной обиды... Чего сам не испытаешь - про то хорошо-верно не скажешь, а она, видишь, как хорошо составила песню!
Когда она впервые продала птиц на сорок копеек, это очень удивило её.
- Гляди-ка ты! Я думала ~ пустое дело, мальчишья забава, а оно вон как обернулось!
- Дёшево ещё продала...
- Да ну?
В базарные дни она продавала на рубль и более, и всё удивлялась: как много можно заработать пустяками!
- А женщина целый день стирает бельё или полы моет по четвертаку в день, вот и пойми! А ведь нехорошо это! И птиц держать в клетках нехорошо. Брось-ка ты это, Олёша!
Но я очень увлекся птицеловством, оно мне нравилось и, оставляя меня независимым, не причиняло неудобств никому, кроме птиц. Я обзавёлся хорошими снастями; беседы со старыми птицеловами многому научили меня, - я один ходил ловить птиц почти за тридцать вёрст, в Кстовский лес, на берег Волги, где, в мачтовом сосняке, водились клесты и ценимые любителями синицы-аполлоновки - длиннохвостые белые птички редкой красоты.
Бывало - выйдешь с вечера и всю ночь шлёпаешь по казанскому тракту, иногда - под осенним дождём, по глубокой грязи. За спиною обшитый клеёнкой мешок, в нём садки и клетки с приманочной птицей. В руке солидная ореховая палка. Холодновато и боязно в осенней тьме, очень боязно!.. Стоят по сторонам дороги старые, битые громом берёзы, простирая над головой моей мокрые сучья; слева, под горой, над чёрной Волгой, плывут, точно в бездонную пропасть уходя, редкие огоньки на мачтах последних пароходов и барж, бухают колёса по воде, гудят свистки.
С чугунной земли встают избы придорожных деревень, подкатываются под ноги сердитые, голодные собаки, сторож бьёт в било и пугливо кричит:
- Кто идёт? Кого черти носят - не к ночи будь сказано?
Я очень боялся, что у меня отнимут снасти, и брал с собой для сторожей пятаки. В деревне Фокиной сторож подружился со мной и всё ахал:
- Опять идёшь? Ах ты, бесстрашный, непокойный житель ночной, а?
Звали его Нифонт, был он маленький, седенький, похожий на святого, часто он доставал из-за пазухи репу, яблоко, горсть гороху и совал мне в руки, говоря:
- На-ка, друг, я те гостинцу припас, покушай в сладость.
И провожал меня до околицы.
- Айда, с богом!
В лес я приходил к рассвету, налаживал снасти, развешивал манков, ложился на опушке леса и ждал, когда придёт день. Тихо. Всё вокруг застыло в крепком осеннем сне; сквозь сероватую мглу чуть видны под горою широкие луга; они разрезаны Волгой, перекинулись через неё и расплылись, растаяли в туманах. Далеко, за лесами луговой стороны, восходит, не торопясь, посветлевшее солнце, на чёрных гривах лесов вспыхивают огни, и начинается странное, трогающее душу движение: всё быстрее встаёт туман с лугов и серебрится в солнечном луче, а за ним поднимаются с земли кусты, деревья, стога сена, луга точно тают под солнцем и текут во все стороны, рыжевато-золотые. Вот солнце коснулось тихой воды у берега, - кажется, что вся река подвинулась, подалась туда, где окунулось солнце. Восходя всё выше, оно, радостное, благословляет, греет оголённую, озябшую землю, а земля кадит сладкими запахами осени. Прозрачный воздух показывает землю огромной, бесконечно расширяя её. Всё плывет вдоль и манит дойти до синих краёв земли. Я видел восход солнца в этом месте десятки раз и всегда предо мною рождался новый мир, по-новому красивый...
Я как-то особенно люблю солнце, мне нравится самое имя его, сладкие звуки имени, звон, скрытый в них; люблю, закрыв глаза, подставить лицо горячему лучу, поймать его на ладонь руки, когда он проходит мечом сквозь щель забора или между ветвей. Дедушка очень почитает "князь Михаила Черниговского и болярина Фёдора, не поклонившихся солнцу", - эти люди кажутся мне чёрными, как цыгане, угрюмыми, злыми, и у них всегда большие глаза, как у бедной мордвы. Когда солнце поднимется над лугами, я невольно улыбаюсь от радости.
Надо мною звенит хвойный лес, отряхая с зелёных лап капли росы; в тени, под деревьями, на узорных листьях папоротника сверкает серебряной парчой иней утреннего заморозка. Порыжевшая трава примята дождями, склонённые к земле стебли неподвижны, но когда на них падает светлый луч заметен лёгкий трепет в травах, быть может, последнее усилие жизни.
Проснулись птицы; серые московки пуховыми шариками падают с ветки на ветку, огненные клесты крошат кривыми носами шишки на вершинах сосен, на конце сосновой лапы качается белая аполлоновка, взмахивая длинными рулевыми перьями, чёрный бисерный глазок недоверчиво косится на сеть, растянутую мной. И как-то вдруг слышишь, что уже весь лес, за минуту важно задумчивый, налился сотнями птичьих голосов, наполнен хлопотами живых существ, чистейших на земле, - по образу их человек, отец красоты земной, создал в утешение себе эльфов, херувимов, серафимов и весь ангельский чин.
Мне немножко жалко ловить пичужек, совестно сажать их в клетки, мне больше нравится смотреть на них, но охотничья страсть и желание заработать денег побеждают сожаление.
Птицы смешат меня своими хитростями: лазоревая синица внимательно и подробно осмотрела западню, поняла, чем она грозит ей, и, зайдя сбоку, безопасно, ловко таскает семя сквозь палочки западни. Синицы очень умны, но они слишком любопытны, и это губит их. Важные снегири - глуповаты: они идут в сеть целой стаей, как сытые мещане в церковь; когда их накроешь, они очень удивлены, выкатывают глаза и щиплют пальцы толстыми клювами. Клёст идёт в западню спокойно и солидно; поползень, неведомая, ни на кого не похожая птица, долго сидит перед сетью, поводя длинным носом, опираясь на толстый хвост; он бегает по стволам деревьев, как дятел, всегда сопровождая синиц. В этой дымчатой пичужке есть что-то жуткое, она кажется одинокой, никто её не любит, и она никого. Он, как сорока, любит воровать и прятать мелкие блестящие вещи.
К полудню я кончаю ловлю, иду домой лесом и полями, - если идти большой дорогой, через деревни, мальчишки и парни отнимут клетки, порвут и поломают снасть, - это уж было испытано мною.
Я прихожу к вечеру усталый, голодный, но мне кажется, что за день я вырос, узнал что-то новое, стал сильнее. Эта новая сила даёт мне возможность слушать злые насмешки деда спокойно и беззлобно; видя это, дед начинал говорить толково, серьёзно:
- Бросай пустые-то дела, брось! Через птиц никто в люди не выходил, не было такого случая, я знаю! Избери-ка ты себе место и расти на нём свой разум. Человек не для пустяков живёт, он - богово зерно, он должен дать колос зёрен добрых! Человек - вроде рубля: перевернулся в хорошем обороте три целковых стало! Думаешь, легко жить-то? Нет, очень не легко! Мир человеку - темная ночь, каждый сам себе светить должен. Всем дано по десятку пальцев, а всякий хочет больше взять своими-то руками. Надо явить силу, а нет силы - хитрость; кто мал да слаб, тот - ни в рай, ни в ад! Живи будто со всеми, а помни, что - один; всякого слушай, никому не верь; на глаз поверишь, криво отмеришь. Помалкивай, - дома да города строят не языком, а рублём да топором. Ты не башкирец, не калмык, у коих всё богатство - вши да овцы...
Он мог говорить этими словами целый вечер, и я знал их на память. Слова нравились мне, но к смыслу их я относился недоверчиво. Из его слов было ясно, что человеку мешают жить, как он хочет, две силы: бог и люди.
Сидя у окна, бабушка сучила нитки для кружев; жужжало веретено в её ловких руках, она долго слушала дедову речь молча и вдруг говорила:
- Всё будет так, как матерь божия улыбнётся.
- Чего это? - кричал дед. - Бог! Я про бога не забыл, я бога знаю! Дура старая, что - бог-то дураков на землю посеял, что ли?
...Мне казалось, что лучше всех живут на земле казаки и солдаты; жизнь у них - простая, весёлая. В хорошую погоду они рано утром являлись против нашего дома, за оврагом, усеяв голое поле, точно белые грибы, и начинали сложную, интересную игру: ловкие, сильные, в белых рубахах, они весело бегали по полю с ружьями в руках, исчезали в овраге и вдруг, по зову трубы, снова высыпавшись на поле, с криками "ура", под зловещий бой барабанов, бежали прямо на наш дом, ощетинившись штыками, и казалось, что сейчас они сковырнут с земли, размечут наш дом, как стог сена.
Я тоже кричал "ура" и самозабвенно бежал с ними; злая трель барабана вызывала у меня кипучее желание разрушить что-нибудь, изломать забор, бить мальчишек.
Во время отдыха солдаты угощали меня махоркой, показывали тяжёлые ружья, иногда тот или другой, направив штык в живот мне, кричал нарочито свирепо:
- Коли таракана!
Штык блестел, казалось, что он живой, извивается, как змея, и хочет ужалить, - это было немножко боязно, но больше приятно.
Мордвин-барабанщик учил меня колотить палками по коже барабана; сначала он брал кисти моих рук и, вымотав их до боли, совал мне палки в намятые пальца.
- Стучи - рас-дува, рас-дува! Трам-та-та-там! Стучи ему - левы - тиха, правы - шибка, трам-та-та-там! - грозно кричал он, расширяя птичьи глаза.
Я бегал по полю с солдатами вплоть до конца учения и потом провожал их через весь город до казарм, слушая громкие песни, разглядывая добрые лица, всё такие новенькие, точно пятачки, только что отчеканенные.
Плотная масса одинаковых людей весело текла по улице единою силою, возбуждавшей чувство приязни к ней, желание погрузиться в неё, как в реку, войти, как в лес. Эти люди ничего не боятся, на всё смотрят смело, всё могут победить, они достигнут всего, чего захотят, а главное - все они простые, добрые.
Но однажды, во время отдыха, молодой унтер дал мне толстую папиросу.
- Покури! Она у меня - этакая, никому бы не дал, да уж больно ты парень хорош!
Я закурил. Он отодвинулся на шаг, и вдруг красное пламя ослепило меня, обожгло мне пальцы, нос, брови; серый солёный дым заставил чихать и кашлять; слепой, испуганный, я топтался на месте, а солдаты, окружив меня плотным кольцом, хохотали громко и весело. Я пошёл домой, - свист и смех катились за мной, что-то щёлкнуло, точно кнут пастуха. Болели обожжённые пальцы, саднило лицо, из глаз текли слёзы, но меня угнетала не боль, а тяжёлое, тупое удивление: зачем это сделано со мной? Почему это забавляет добрых парней?
Дома я залез на чердак и долго сидел там, вспоминая всё необъяснимо жестокое, что так обильно встречалось на пути моём. Особенно ярко и живо вспомнился мне маленький солдатик из Сарапула, - стоит предо мной и, словно живой, спрашивает:
- Что? Понял?
Вскоре мне пришлось пережить ещё нечто более тяжёлое и поразительное.
Я стал бегать в казармы казаков, - они стояли около Печёрской слободы. Казаки казались иными, чем солдаты, не потому, что они ловко ездили на лошадях и были красивее одеты, - они иначе говорили, пели другие песни и прекрасно плясали. Бывало, по вечерам, вычистив лошадей, они соберутся в кружок около конюшен, и маленький рыжий казак, встряхнув вихрами, высоким голосом запоёт, как медная труба; тихонько, напряжённо вытягиваясь, заведёт печальную песню про тихий Дон, синий Дунай. Глаза у него закрыты, как закрывает их зорянка-птица, которая часто поёт до того, что падает с ветки на землю мёртвой, ворот рубахи казака расстёгнут, видны ключицы, точно медные удила, и весь этот человек - литой, медный. Качаясь на тонких ногах, точно земля под ним волнуется, разводя руками, слепой и звонкий, он как бы перестал быть человеком, стал трубою горниста, свирелью пастуха. Иногда мне казалось, что он опрокинется, упадёт спиною на землю и умрёт, как зорянка, - потому что истратил на песню всю свою душу, всю её силу.
Спрятав руки в карманы и за широкие спины, вокруг него венком стоят товарищи, строго смотрят на его медное лицо, следят за рукою, тихо плавающей в воздухе, и поют важно, спокойно, как в церкви на клиросе. Все они - бородатые и безбородые - были в эту минуту похожи на иконы: такие же грозные и отдалённые от людей. Песня длинна, как большая дорога, она такая же ровная, широкая и мудрая; когда слушаешь её, то забываешь - день на земле или ночь, мальчишка я или уже старик, забываешь всё! Замрут голоса певцов, - слышно, как вздыхают кони, тоскуя по приволью степей, как тихо и неустранимо двигается с поля осенняя ночь; а сердце растёт и хочет разорваться от полноты каких-то необычных чувств и от великой, немой любви к людям, к земле.
Маленький, медный казак казался мне не человеком, а чем-то более значительным - сказочным существом, лучше и выше всех людей. Я не мог говорить с ним. Когда он спрашивал меня о чём-нибудь, я счастливо улыбался и молчал смущённо. Я готов был ходить за ним молча и покорно, как собака, только бы чаще видеть его, слышать, как он поёт.
Однажды я видел, как он, стоя в углу конюшни, подняв к лицу руку, рассматривает надетое на пальце гладкое серебряное кольцо; его красивые губы шевелились, маленькие рыжие усы вздрагивали, лицо было грустное, обиженное.
Но как-то раз, тёмным вечером, я пришёл с клетками в трактир на Старой Сенной площади, трактирщик был страстный любитель певчих птиц и часто покупал их у меня.
Казак сидел около стойки, в углу, между печью и стеной; с ним была дородная женщина, почти вдвое больше его телом, её круглое лицо лоснилось, как сафьян, она смотрела на него ласковыми глазами матери, немножко тревожно; он был пьян, шаркал вытянутыми ногами по полу и, должно быть, больно задевал ноги женщины, - она, вздрагивая, морщилась, просила его тихонько:
- Не дурите...
Казак с великим усилием поднимал брови, но они вяло снова опускались. Ему было жарко, он расстегнул мундир и рубаху, обнажив шею. Женщина, спустив платок с головы на плечи, положила на стол крепкие белые руки, сцепив пальцы докрасна. Чем больше я смотрел на них, тем более он казался мне провинившимся сыном доброй матери; она что-то говорила ему ласково и укоризненно, а он молчал смущённо, - нечем было ответить на заслуженные упрёки.
Вдруг он встал, словно уколотый, неверно - низко на лоб - надел фуражку, пришлёпнул её ладонью и, не застегиваясь, пошёл к двери; женщина тоже поднялась, сказав трактирщику:
- Мы сейчас воротимся, Кузьмич...
Люди проводили их смехом, шутками. Кто-то сказал густо и сурово:
- Вернётся лоцман, - он ей задаст!
Я ушёл вслед за ними; они опередили меня шагов на десять, двигаясь во тьме, наискось площади, целиком по грязи, к откосу, высокому берегу Волги. Мне было видно, как шатается женщина, поддерживая казака, я слышал, как чавкает грязь под их ногами; женщина негромко, умоляюще спрашивала:
- Куда же вы? Ну, куда же?
Я пошёл за ними по грязи, хотя это была не моя дорога. Когда они дошли до панели откоса, казак остановился, отошёл от женщины на шаг и вдруг ударил её в лицо; она вскрикнула с удивлением и испугом:
- Ой, да за что же это?
Я тоже испугался; подбежал вплоть к ним, а казак схватил женщину поперёк тела, перебросил её через перила под гору, прыгнул за нею, и оба они покатились вниз, по траве откоса, чёрной кучей. Я обомлел, замер, слушая, как там, внизу, трещит, рвётся платье, рычит казак, а низкий голос женщины бормочет, прерываясь:
- Я закричу... закричу...
Она громко, болезненно охнула, и стало тихо. Я нащупал камень, пустил его вниз, - зашуршала трава. На площади хлопала стеклянная дверь кабака, кто-то ухнул, должно быть, упал, и снова тишина, готовая каждую секунду испугать чем-то.
Под горою появился большой белый ком; всхлипывая и сопя, он тихо, неровно поднимается кверху, - я различаю женщину. Она идёт на четвереньках, как овца, мне видно, что она по пояс голая, висят её большие груди, и кажется, что у неё три лица. Вот она добралась до перил, села на них почти рядом со мною, дышит, точно запаленная лошадь, оправляя сбитые волосы; на белизне её тела ясно видны тёмные пятна грязи; она плачет, стирает слёзы со щёк движениями умывающейся кошки, видит меня и тихонько восклицает:
- Господи - кто это? Уйди, бесстыдник!
Я не могу уйти, окаменев от изумления и горького, тоскливого чувства, - мне вспоминаются слова бабушкиной сестры:
"Баба - сила, Ева самого бога обманула..."
Женщина встала и, прикрыв грудь обрывками платья, обнажив ноги, быстро пошла прочь, а из-под горы поднялся казак, замахал в воздухе белыми тряпками, тихонько свистнул, прислушался и заговорил весёлым голосом:
- Дарья! Что? Казак всегда возьмёт что надо... ты думала - пьяный? Не-е, это я тебе показался... Дарья!
Он стоит твердо, голос его звучит трезво и насмешливо. Нагнувшись, он вытер тряпками свои сапоги и заговорил снова:
- Эй, возьми кофту... Дашк! Да не ломайся...
И казак громко произнёс позорное женщине слово.
Я сижу на куче щебня, слушая этот голос, одинокий в ночной тишине и такой подавляюще властный.
Перед глазами пляшут огни фонарей на площади; справа, в чёрной куче деревьев, возвышается белый институт благородных девиц. Лениво нанизывая грязные слова одно на другое, казак идёт на площадь, помахивая белым тряпьём, и наконец исчезает, как дурной сон.
Внизу, под откосом, на водокачке пыхтит пароотводная трубка, по съезду катится пролётка извозчика, вокруг - ни души. Отравленный, я иду вдоль откоса, сжимая в руке холодный камень, - я не успел бросить его в казака. Около церкви Георгия Победоносца меня остановил ночной сторож, сердито расспрашивая - кто я, что несу за спиной в мешке.
Я подробно рассказал ему о казаке - он начал хохотать, покрикивая:
- Ловко-о! Казаки, брат, дотошный народ, они не нам чета! А бабёнка-то сука...
Он подавился смехом, а я пошёл дальше, не понимая - над чем же он смеётся?
И думал в ужасе: а что, если бы такое случилось с моей матерью, с бабушкой?
VIII
Когда выпал снег, дед снова отвёл меня к сестре бабушки.
- Это не худо для тебя, не худо, - говорил он мне.
Мне казалось, что за лето я прожил страшно много, постарел и поумнел, а у хозяев в это время скука стала гуще. Всё так же часто они хворают, расстраивая себе желудки обильной едой, так же подробно рассказывают друг другу о ходе болезней, старуха так же страшно и злобно молится богу. Молодая хозяйка после родов похудела, умалилась в пространстве, но двигается столь же важно и медленно, как беременная. Когда она шьёт детям бельё, то тихонько поёт всегда одну песню:
Спиря, Спиря, Спиридон,
Спиря, братик мой родной;
Сама сяду в саночки,
Спирю - на запяточки...
Если войти в комнату, она тотчас перестаёт петь и сердито кричит:
- Чего тебе?
Я уверен, что она не знала ни одной песни, кроме этой.
Вечером хозяева зовут меня в комнату и приказывают:
- Ну-ка, расскажи, как ты жил на пароходе!
Я сажусь на стул около двери уборной и говорю; мне приятно вспоминать о другой жизни в этой, куда меня сунули против моей воли. Я увлекаюсь, забываю о слушателях, но - ненадолго; женщины никогда не ездили на пароходе и спрашивают меня:
- А всё-таки поди-ка боязно?
Я не понимаю - чего бояться?
- А вдруг он свернёт на глубокое место да и потонет!
Хозяин хохочет, а я - хотя и знаю, что пароходы не тонут на глубоких местах, - не могу убедить в этом женщин. Старуха уверена, что пароход не плавает по воде, а идёт, упираясь колёсами в дно реки, как телега по земле.
- Коли он железный, как же он плывёт? Небось топор не плавает...
- А ковш ведь не тонет в воде?
- Сравнил! Ковш - маленький, пустой...
Когда я говорю о Смуром и его книгах, они смотрят на меня подозрительно; старуха говорит, что книги сочиняют дураки и еретики.
- А псалтирь? А царь Давид?
- Псалтирь - священное писание, да и то царь Давид прощенья просил у бога за псалтирь.
- Где это сказано?
- На ладони у меня, - я те вот хвачу по затылку, и узнаешь - где!
Она всё знает, обо всём говорит уверенно и всегда - дико.
- На Печорке татарин помер, так душа у него горлом излилась, чёрная, как дёготь!
- Душа - дух, - говорю я, но она презрительно кричит:
- У татарина-то? Дурак!
Молодая хозяйка тоже боится книг.
- Это очень вредно книжки читать, а особенно - в молодых годах, говорит она. - У нас на Гребешке одна девица хорошего семейства читала-читала, да - в дьякона и влюбилась. Так дьяконова жена так срамила её - ужас даже! На улице, при людях...
Иногда я употреблял слова из книг Смурого; в одной из них, без начала и конца, было сказано: "Собственно говоря, никто не изобрел пороха; как всегда, он явился в конце длинного ряда мелких наблюдений и открытий".
Не знаю почему, но мне очень запомнилась эта фраза, особенно же полюбилось сочетание двух слов: "собственно говоря"; я чувствовал в них силу, - много они принесли горя мне, смешного горя. Есть такое.
Однажды, на предложение хозяев рассказать им ещё что-нибудь о пароходе, я ответил:
- Мне уж нечего рассказывать, собственно говоря...
Это их изумило, они закаркали:
- Как? Как ты сказал?
И все четверо начали дружно хохотать, повторяя:
- Собственно говоря, а - ба-атюшки!
Даже хозяин сказал мне:
- Плохо ты выдумал, чудак!
С той поры они долго звали меня:
- Эй, собственно говоря! Иди-ка подотри пол за ребенком, собственно говоря...
Это бестолковое издевательство не обижало, но очень удивляло меня.
Я жил в тумане отупляющей тоски и, чтобы побороть её, старался как можно больше работать. Недостатка в работе не ощущалось, - в доме было двое младенцев, няньки не угождали хозяевам, их постоянно меняли; я должен был возиться с младенцами, каждый день мыл пелёнки и каждую неделю ходил на Жандармский ключ полоскать бельё, - там меня осмеивали прачки.
- Ты что за бабье дело взялся?
Иногда они доводили меня до того, что я шлёпал их жгутами мокрого белья, они щедро платили мне тем же, но с ними было весело, интересно.
Жандармский ключ бежал по дну глубокого оврага, спускаясь к Оке, овраг отрезал от города поле, названное именем древнего бога - Ярило. На этом поле, по семикам, городское мещанство устраивало гулянье; бабушка говорила мне, что в годы её молодости народ ещё веровал Яриле и приносил ему жертву: брали колесо, обвёртывали его смолёной паклей и, пустив под гору, с криками, с песнями, следили - докатится ли огненное колесо до Оки. Если докатится, бог Ярило принял жертву: лето будет солнечное и счастливое.
Прачки были, в большинстве, с Ярила, всё бойкие, зубастые бабы; они знали всю жизнь города, и было очень интересно слушать их рассказы о купцах, чиновниках, офицерах, на которых они работали. Полоскать бельё зимою, в ледяной воде ручья - каторжное дело; у всех женщин руки до того мёрзли, что трескалась кожа. Согнувшись над ручьём, запертым в деревянную колоду, под стареньким, щелявым навесом, который не защищал от снега и ветра, бабы полоскали бельё; лица их налиты кровью, нащипаны морозом; мороз жжёт мокрые пальцы, они не гнутся, из глаз текут слёзы, а женщины неуёмно гуторят, передавая друг другу разные истории, относясь ко всем и ко всему с какой-то особенной храбростью.
Лучше всех рассказывала Наталья Козловская, женщина лет за тридцать, свежая, крепкая, с насмешливыми глазами, с каким-то особенно гибким и острым языком. Она пользовалась вниманием всех подруг, с нею советовались о разных делах и уважали её за ловкость в работе, за аккуратную одежду, за то, что она отдала дочь учиться в гимназию. Когда она, сгибаясь под тяжестью двух корзин с мокрым бельём, спускалась с горы по скользкой тропе, её встречали весело, заботливо спрашивали:
- Как дочка-то?
- Ничего, спасибо, учится, слава богу!
- Гляди - барыней будет?
- А того ради и учу. Откуда баре, холёные хари? Все из нас, из черноты земной, а откуда ещё-то? Чем больше науки, тем длинней руки, больше возьмут; а кем больше взято, у того дело и свято... Бог посылает нас сюда глупыми детьми, а назад требует умными стариками, значит - надо учиться!
Когда она говорила, все молчали, внимательно слушая складную, уверенную речь. Её хвалили в глаза и за глаза, удивлялись её выносливости, разуму, но - никто не подражал ей. Она обшила себе рукава кофты рыжей кожей от голенища сапога, - это позволяло ей не обнажать рук по локти, не мочить рукава. Все говорили, что она хорошо придумала, но никто не сделал этого себе, а когда сделал я - меня осмеяли:
- Эх ты, у бабы разуму учишься?
Про дочь её говорили:
- Эко важное дело! Ну, одной барыней больше будет, легко ли? Да, может, ещё и не доучится, помрёт...
- Тоже ведь и учёные не сладко живут: вон у Бахилова дочь-то училась-училась, да и сама в учительши пошла, ну, а коли учительша, значит - вековуша...
- Конешно! Замуж-то и без грамоты возьмут, было бы за что взять...
- Бабий ум не в голове...
Было странно и неловко слушать, что они сами о себе говорят столь бесстыдно. Я знал, как говорят о женщинах матросы, солдаты, землекопы, я видел, что мужчины всегда хвастаются друг перед другом своей ловкостью в обманах женщин, выносливостью в сношениях с ними; я чувствовал, что они относятся к "бабам" враждебно, но почти всегда за рассказами мужчин о своих победах, вместе с хвастовством, звучало что-то, позволявшее мне думать, что в этих рассказах хвастовства и выдумки больше, чем правды.
Прачки не рассказывали друг другу о своих любовных приключениях, но во всём, что говорилось ими о мужиках, я слышал чувство насмешливое, злое и думал, что, пожалуй, это правда: баба - сила!
- Как ни кружись, с кем ни дружись, а к бабе придёшь, не минуешь, сказала однажды Наталья, и какая-то старуха простуженным голосом крикнула ей:
- А куда кроме? От бога и то к нам уходят, монахи-те, отшельники-те...
Эти разговоры под плачущий плеск воды, шлёпанье мокрых тряпок, на дне оврага, в грязной щели, которую даже зимний снег не мог прикрыть своим чистым покровом, эти бесстыдные, злые беседы о тайном, о том, откуда все племена и народы, вызывали у меня пугливое отвращение, отталкивая мысль и чувство в сторону от "романов", назойливо окружавших меня; с понятием о "романе" у меня прочно связалось представление о грязной, распутной истории.
Но всё-таки в овраге, среди прачек, в кухнях у денщиков, в подвале у рабочих-землекопов было несравнимо интереснее, чем дома, где застывшее однообразие речей, понятий, событий вызывало только тяжкую и злую скуку. Хозяева жили в заколдованном кругу еды, болезней, сна, суетливых приготовлений к еде, ко сну; они говорили о грехах, о смерти, очень боялись её, они толклись, как зёрна вокруг жернова, всегда ожидая, что вот он раздавит их.
В свободные часы я уходил в сарай колоть дрова, желая побыть наедине с самим собою, но это редко удавалось, - приходили денщики и рассказывали о жизни на дворе.
Чаще других ко мне являлись в сарай Ермохин и Сидоров. Первый длинный, сутулый калужанин, весь свитый из толстых и крепких жил, малоголовый, с мутными глазами. Он был ленив, досадно глуп, двигался медленно, неловко, а когда видел женщину, то мычал и наклонялся вперед, точно хотел упасть в ноги ей. Все на дворе удивлялись быстроте его побед над кухарками, горничными, завидовали ему, боялись его медвежьей силы. Сидоров, тощий и костлявый туляк, был всегда печален, говорил тихонько, кашлял осторожно, глаза его пугливо горели, он очень любил смотреть в тёмные углы; рассказывает ли что-нибудь вполголоса, или сидит молча, но всегда смотрит в тот угол, где темнее.
- Ты что смотришь?
- А может, мыша выбежит... Люблю мышей, такие, катаются, тихонькие...
Я писал денщикам письма в деревни, записки возлюбленным, мне это нравилось; но было приятнее, чем для других, писать письма для Сидорова, он аккуратно каждую субботу посылал письма сестре в Тулу.
Пригласив меня к себе в кухню, он садился за стол рядом со мною, крепко растирал ладонями стриженую голову и шептал в ухо мне:
- Ну, валяй! Сначала - как надо: любезнейшая моя сестрица, здравствуй на много лет - как надо! Теперь пиши: рубль я получил, только этого не надо и благодарю. Мне ничего не надо, мы живём хорошо, - мы живём вовсе не хорошо, а как собаки, ну, ты про то не пиши, а пиши - хорошо! Она маленькая, ей четырнадцать лет всего - зачем ей знать? Теперь пиши сам, как тебя учили...
Он наваливался на меня с левого бока, горячо и пахуче дышал в ухо мне и шептал настойчиво:
- Чтоб она не давала парням обниматься с нею и трогать её за груди и никак! Пиши: если кто говорит ласково, ты ему не верь, это он хочет обмануть вас, испортить...
От усилий сдержать кашель серое лицо его наливалось кровью, он надувал щёки, на глазах выступали слёзы, он ёрзал по стулу и толкал меня.
- Ты мешаешь!
- Ничего, пиши!.. Господам не верь больше всего, они обманут девушку в один раз. Он знает свои слова и всё может сказать, а как ты ему поверила, то - тебя в публичный дом. А если накопишь рубль, так отдай попу, он и сохранит, когда хороший человек. А лучше зарывай в землю, чтоб никто не видел, и помни - где.
Было очень грустно слушать этот шопот, заглушаемый визгом жестяного вертуна форточки. Я оглядываюсь на закопчённое чело печи, на шкаф с посудой, засиженный мухами, - кухня невероятно грязна, обильна клопами, горько пропахла жареным маслом, керосином, дымом. На печи, в лучине, шуршат тараканы, уныние вливается в душу, почти до слёз жалко солдата, его сестру. Разве можно, разве хорошо жить так?
Я пишу что-то, уже не слушая шопот Сидорова, пишу о том, как скучно и обидно жить, а он, вздыхая, говорит мне:
- Много пишешь, спасибо! Теперь она будет знать, чего надо бояться...
- Ничего не надо бояться, - сердито говорю я, хотя сам боюсь многого.
Солдат смеётся прикашливая:
- Чудачок! Как же не бояться? А - господа, а - бог? Да мало ли!
Получив письмо от сестры, он беспокойно просил:
- Читай, пожалуйста, скорее...
И заставлял меня прочитывать написанное каракулями, обидно краткое и пустое письмо по три раза.
Был он добрый, мягкий, но к женщинам относился так же, как все, по-собачьи грубо и просто. Вольно и невольно наблюдая эти отношения, часто с поразительной и поганой быстротой развивающиеся на моих глазах с начала до конца, я видел, как Сидоров возбуждал у бабы доброе чувство жалобами на свою солдатскую жизнь, как он опьяняет её ласковой ложью, а после всего, рассказывая Ермохину о своей победе, брезгливо морщится и плюёт, точно принял горького лекарства. Это меня било по сердцу, я сердито спрашивал солдата - зачем все они обманывают баб, лгут им, а потом, издеваясь над женщиной, передают её один другому и часто - бьют?
Он только тихонько усмехался и говорил:
- Тебе не надо интересоваться этими делами, это всё плохо, это - грех! Ты - маленький, тебе рано...
Но однажды я добился ответа более определённого и очень памятного мне.
- Думаешь - она не знает, что я её обманываю? - сказал он, подмигнув и кашляя. - Она - зна-ет! Она сама хочет, чтобы обманули. Все врут в этом деле, это уж такое дело, стыдно всем, никто никого не любит, а просто баловство! Это больно стыдно, вот, погоди, сам узнаешь! Нужно, чтоб было ночью, а днём - в темноте, в чулане, да! За это бог из рая прогнал, из-за этого все несчастливы...
Он говорил так хорошо, так грустно, покаянно, что это немного примирило меня с его романами; я относился к нему более дружественно, чем к Ермохину, которого ненавидел и всячески старался высмеять, раздражить - это мне удавалось, и частенько он бегал за мной по двору с недобрыми намерениями, которые только по неловкости редко удавались ему.
- Это - запрещено, - говорил Сидоров.
Что запрещено - я знал, но что от этого люди несчастны - не верилось. И видел, что несчастны, а не верил потому, что нередко наблюдал необычное выражение в глазах влюбленных людей, чувствовал особенную доброту любящих; видеть этот праздник сердца всегда было приятно.
Но всё-таки жизнь, помню, казалась мне всё более скучной, жёсткой, незыблемо установленной навсегда в тех формах и отношениях, как я видел её изо дня в день. Не думалось о возможности чего-либо лучшего, чем то, что есть, что неустранимо является перед глазами каждый день.
Но однажды солдаты рассказали мне историю, сильно взволновавшую меня.
В одной из квартир жил закройщик лучшего портного в городе, тихий, скромный, нерусский человек. У него была маленькая, бездетная жена, которая день и ночь читала книги. На шумном дворе, в домах, тесно набитых пьяными людьми, эти двое жили невидимо и безмолвно, гостей не принимали, сами никуда не ходили, только по праздникам в театр.
Муж с утра до позднего вечера был на службе, жена, похожая на девочку-подростка, раза два в неделю днём выходила в библиотеку. Я часто видел, как она, покачиваясь, словно прихрамывая, мелкими шагами идёт по дамбе, с книгами в ремнях, словно гимназистка, простенькая, приятная, новая, чистая, в перчатках на маленьких руках. Лицо у неё птичье, с быстрыми глазками, вся она красивенькая, как фарфоровая фигурка на подзеркальнике. Солдаты говорили, что у неё не хватает ребра в правом боку, оттого она и качается так странно на ходу, но мне это казалось приятным и сразу отличало её от других дам на дворе - офицерских жён; эти, несмотря на их громкие голоса, пёстрые наряды и высокие турнюры, были какие-то подержанные, точно они долго и забыто лежали в тёмном чулане, среди разных ненужных вещей.
Маленькая закройщица считалась во дворе полоумной, говорили, что она потеряла разум в книгах, дошла до того, что не может заниматься хозяйством, её муж сам ходит на базар за провизией, сам заказывает обед и ужин кухарке, огромной, нерусской бабе, угрюмой, с одним красным глазом, всегда мокрым, и узенькой розовой щелью вместо другого. Сама же барыня - говорили о ней - не умеет отличить буженину от телятины и однажды позорно купила вместо петрушки - хрен! Вы подумайте, какой ужас!
Все трое, они были чужими в доме, как будто случайно попали в одну из клеток этого большого садка для кур, напоминая синиц, которые, спасаясь от мороза, влетают через форточку в душное и грязное жилище людей.
И вдруг денщики рассказали мне, что господа офицеры затеяли с маленькой закройщицей обидную и злую игру: они почти ежедневно, то один, то другой, передают ей записки, в которых пишут о любви к ней, о своих страданиях, о её красоте. Она отвечает им, просит оставить её в покое, сожалеет, что причинила горе, просит бога, чтобы он помог им разлюбить её. Получив такую записку, офицеры читают её все вместе, смеются над женщиной и вместе же составляют письмо к ней от лица кого-либо одного.
Рассказывая мне эту историю, денщики тоже смеялись, ругали закройщицу.
- Дура несчастная, кривуля, - говорил Ермохин басом, а Сидоров тихонько поддерживал его:
- Всякая баба хочет, чтоб её обманули. Она всё знает...
Не поверил я, что закройщица знает, как смеются над нею, и тотчас решил сказать ей об этом. Выследив, когда её кухарка пошла в погреб, я вбежал по чёрной лестнице в квартиру маленькой женщины, сунулся в кухню там было пусто, вошёл в комнаты - закройщица сидела у стола, в одной руке у неё тяжёлая золочёная чашка, в другой - раскрытая книга; она испугалась, прижала книгу к груди и стала негромко кричать:
- Кто это? Августа! Кто ты?
Я начал быстро и сбивчиво говорить ей, ожидая, что она бросит в меня книгой или чашкой. Она сидела в большом малиновом кресле, одетая в голубой капот с бахромою по подолу, с кружевами на вороте и рукавах, по её плечам рассыпались русые волнистые волосы. Она была похожа на ангела с царских дверей. Прижимаясь к спинке кресла, она смотрела на меня круглыми глазами, сначала сердито, потом удивлённо, с улыбкой.
Когда я сказал всё, что хотел, и, потеряв храбрость, обернулся к двери, она крикнула мне:
- Постой!
Ткнула чашку на поднос, бросила книгу на стол и, сложив ладошки, заговорила густым голосом взрослого человека:
- Какой ты странный мальчик... Подойди поближе! Я подвинулся очень осторожно, она взяла мою руку и, гладя её маленькими холодными пальцами, спросила:
- Тебя никто не научил сказать мне это, нет? Ну, хорошо, я вижу, верю - ты сам придумал...
Выпустив мою руку, она закрыла глаза и тихонько, протяжно сказала:
- Так об этом говорят грязные солдаты!
- Вы бы съехали с квартиры-то, - солидно посоветовал я.
- Зачем?
- Одолеют они вас.
Она приятно засмеялась, потом спросила:
- Ты учился? Книжки читать любишь?
- Некогда мне читать.
- Если бы любил, нашлось бы время. Ну - спасибо!
Она протянула мне щепотью сложенные пальцы и в них серебряную монету, - было стыдно взять эту холодную вещь, но я не посмел отказаться от неё и, уходя, положил её на столбик перил лестницы.
Я унёс от этой женщины впечатление глубокое, новое для меня; предо мною точно заря занялась, и несколько дней я жил в радости, вспоминая просторную комнату и в ней закройщицу в голубом, похожую на ангела. Вокруг всё было незнакомо красиво, пышный золотистый ковёр лежал под её ногами, сквозь серебряные стёкла окон смотрел, греясь около неё, зимний день.
Мне захотелось взглянуть на неё ещё раз, - что будет, если я пойду, попрошу у неё книжку?
Я сделал это и снова увидал её на том же месте, также с книгой в руках, но щека у неё была подвязана каким-то рыжим платком, глаз запух. Давая мне книгу в чёрном переплёте, закройщица невнятно промычала что-то. Я ушёл с грустью, унося книгу, от которой пахло креозотом и анисовыми каплями. Книгу я спрятал на чердак, завернув её в чистую рубашку и бумагу, боясь, чтобы хозяева не отняли, не испортили её.
Они, получая "Ниву" ради выкроек и премий, не читали её, но, посмотрев картинки, складывали на шкаф в спальне, а в конце года переплетали и прятали под кровать, где уже лежали три тома "Живописного обозрения". Когда я мыл пол в спальне, под эти книги подтекала грязная вода. Хозяин выписывал газету "Русский курьер" и вечерами, читая её, ругался:
- Чорт их поймёт, зачем они пишут всё это! Скучища же...
В субботу, развешивая на чердаке бельё, я вспомнил о книге, достал её, развернул и прочитал начальную строку: "Дома - как люди: каждый имеет свою физиономию". Это удивило меня своей правдой, - я стал читать дальше, стоя у слухового окна, и читал, пока не озяб, а вечером, когда хозяева ушли ко всенощной, снёс книгу в кухню и утонул в желтоватых, изношенных страницах, подобных осенним листьям; они легко уводили меня в иную жизнь, к новым именам и отношениям, показывая мне добрых героев, мрачных злодеев, непохожих на людей, приглядевшихся мне. Это был роман Ксавье де Монтепэна, длинный, как все его романы, обильный людьми и событиями, изображавший незнакомую, стремительную жизнь. Всё в романе этом было удивительно просто и ясно, как будто некий свет, скрытый между строк, освещал доброе и злое, помогая любить и ненавидеть, заставляя напряжённо следить за судьбами людей, спутанных в тесный рой. Сразу возникло настойчивое желание помочь этому, помешать тому, забывалось, что вся эта неожиданно открывшаяся жизнь насквозь бумажная; всё забывалось в колебаниях борьбы, поглощалось чувством радости на одной странице, чувством огорчения на другой.
Я зачитался до того, что, когда услыхал звонок колокольчика на парадном крыльце, не сразу понял, кто это звонит и зачем.
Свеча почти догорела, подсвечник, только что утром вычищенный мною, был залит салом; светильня лампадки, за которою я должен был следить, выскользнула из держальца и погасла. Я заметался по кухне, стараясь скрыть следы моих преступлений, сунул книгу в подпечек и начал оправлять лампадку. Из комнат выскочила нянька.
- Оглох? Звонят!
Я бросился отпирать двери.
- Дрых? - сурово спросил хозяин; жена его, тяжело поднимаясь по лестнице, жаловалась, что я её простудил, старуха ругалась. В кухне она сразу увидала сожжённую свечу и начала допрашивать меня - что я делал.
Я молчал, точно свалившись откуда-то с высоты, весь разбитый, в страхе, что она найдёт книгу, а она кричала, что я сожгу дом. Пришёл хозяин с женой ужинать, старуха пожаловалась им:
- Вот, глядите, всю свечу сжёг и дом сожгёт...
Ужиная, они все четверо пилили меня своими языками, вспоминая вольные и невольные проступки мои, угрожая мне погибелью, но я уже знал, что всё это они говорят не со зла и не из добрых чувств, а только от скуки. И было странно видеть, какие они пустые и смешные по сравнению с людьми из книги.
Вот они кончили есть, отяжелели, устало разошлись спать; старуха, потревожив бога сердитыми жалобами, забралась на печь и примолкла. Тогда я встал, вынул книгу из подпечка, подошёл к окну; ночь была светлая, луна смотрела прямо в окно, но мелкий шрифт не давался зрению. А читать хотелось мучительно. Взяв с полки медную кастрюлю, я отразил ею свет луны на книгу стало ещё хуже, темнее. Тогда я забрался на лавку, в угол, к образам, начал читать стоя, при свете лампады, и, утомлённый, заснул, опустясь на лавку, а проснулся от крика и толчков старухи. Держа книгу в руках, она больно стучала ею по плечам моим, красная со зла, яростно вскидывая рыжей головою, босая, в одной рубахе. С полатей выл Виктор:
- Мамаша, да не орите вы! Жить нельзя...
"Пропала книга, изорвут", - думал я.
За утренним чаем меня судили. Хозяин строго спрашивал:
- Где ты взял книгу?
Женщины кричали, перебивая друг друга, Виктор подозрительно нюхал страницы и говорил:
- Духами пахнет, ей-богу...
Узнав, что книга принадлежит священнику, они все ещё раз осмотрели её, удивляясь и негодуя, что священник читает романы, но всё-таки это несколько успокоило их, хотя хозяин ещё долго внушал мне, что читать - вредно и опасно.
- Вон они, читатели-то, железную дорогу взорвали, хотели убить...
Хозяйка сердито и пугливо крикнула мужу:
- Ты с ума сошёл. Что ты ему говоришь?
Я отнёс Монтепэна солдату, рассказал ему, в чём дело, - Сидоров взял книгу, молча открыл маленький сундучок, вынул чистое полотенце и, завернув в него роман, спрятал в сундук, сказав мне:
- Не слушайся их - приходи ко мне и читай, я никому не скажу! А если придёшь - нет меня, ключ висит за образом, отопри сундук и читай...
Отношение хозяев к книге сразу подняло её в моих глазах на высоту важной и страшной тайны. То, что какие-то "читатели" взорвали где-то железную дорогу, желая кого-то убить, не заинтересовало меня, но я вспомнил вопрос священника на исповеди, чтение гимназиста в подвале, слова Смурого о "правильных книгах" и вспомнил дедовы рассказы о чернокнижниках-фармазонах:
"А при Благословенном государе Александре Павлыче дворянишки, совратясь к чернокнижию и фармазонству, затеяли предать весь российский народ римскому папе, езуиты! Тут Аракчеев-генерал изловил их на деле да, невзирая на чины-звания, - всех в Сибирь в каторгу, там они и исхизли, подобно тле..."
Вспоминался "умбракул, распещрённый звёздами", "Гервасий" и торжественные, насмешливые слова:
"Профаны, любопытствующие знать наши дела! Никогда слабые ваши очи не узрят оных!"
Я чувствовал себя у порога каких-то великих тайн и жил, как помешанный. Хотелось дочитать книгу, было боязно, что она пропадёт у солдата или он как-нибудь испортит её. Что я скажу тогда закройщице?
А старуха, зорко следя, чтобы я не бегал к денщику, грызла меня:
- Книжник! Книжки-то вон распутству учат, вон она, книгочея, до чего дошла, - на базар сама сходить не может, только с офицерами путается, днём принимает их, я зна-аю!
Мне хотелось закричать:
"Это неправда! Она не путается..."
Но я боялся защищать закройщицу - вдруг старуха догадается, что книга-то её?
Несколько дней мне жилось отчаянно плохо; мною овладела рассеянность, тревожная тоска, я не мог спать, в страхе за судьбу Монтепэна, и вот однажды кухарка закройщицы, остановив меня на дворе, сказала:
- Принеси книгу!
Я выбрал время после обеда, когда хозяева улеглись отдыхать, и явился к закройщице сконфуженный, подавленный.
Она встретила меня такая же, какою я её встретил в первый раз, только одета иначе: в серой юбке, чёрной бархатной кофте, с бирюзовым крестом на открытой шее. Она была похожа на самку снегиря.
Когда я сказал ей, что не успел прочитать книгу и что мне запрещают читать, у меня от обиды и от радости видеть эту женщину глаза налились слезами.
- Ф-фу, какие глупые люди! - сказала она, сдвинув тонкие брови. - А ещё у твоего хозяина такое интересное лицо. Ты погоди огорчаться, я подумаю. Я напишу ему!
Это меня испугало, я объявил ей, что солгал хозяевам, сказал, что книга взята не у неё, а у священника.
- Не надо, не пишите! - просил я её. - Они будут смеяться над вами, ругать вас. Вас ведь никто не любит во дворе, все осмеивают, говорят, что вы дурочка и у вас не хватает ребра...
Выпалив всё это, я тотчас понял, что сказал лишнее и обидное для неё, - она закусила верхнюю губу и хлопнула себя по бедру, как будто сидела верхом на лошади. Я смущённо опустил голову, желая провалиться сквозь землю, но закройщица навалилась на стул и весело захохотала, повторяя: