Слушай, сын мой, наставление отца твоего, и не отвергай завета матери твоей.
Издание этой книги посвящается светлой памяти родителей моей матери, любимых мною бабушки и дедушки МАНИ ИСААКОВНЫ И МИХАИЛА ИСААКОВИЧА КОРЕНБЛИТ
Живя на Украине, в Виннице, они никогда не забывали о своем еврействе и передали детям и внукам свою любовь к еврейскому народу и преданность ему.
Пусть память о них послужит путеводной нитью нашей семье и всем нашим друзьям и близким.
ИГОРЬ РЕМПЕЛЬ
«Listen, ту son, to your fathers instruction and do not forsake your mother’s teaching.»
The publication of this volume is dedicated in memory of my beloved maternal grandparents MANYA ISAAKOVNA and MIKHAIL ISAAKOVICH KORENBLIT z’l
Living in Vinnitsa, Ukraine, they never forgot their Judaism, transmitting their passion and commitment for the Jewish people to their children and grandchildren.
May their memory forever serve as a blessing and guide to our family and to all those who surround us.
Dedicated by
IGOR REMPEL
Перевод И. Гуревича
Город маленьких людей, куда я ввожу тебя, друг читатель, находится в самой середине благословенной «черты». Евреев туда натолкали — теснее некуда, как сельдей в бочку, и наказали плодиться и множиться; а название этому прославленному городу — Касриловка.
Откуда взялось название Касриловка? Вот откуда.
В нашем быту бедняк, всякому известно, имеет великое множество названий — и человек скудного достатка, и впавший в нищету, и просто убогий, и до чего же убогий, нищий, побирушка, бродяжка, попрошайка и бедняк из бедняков. Каждое из этих перечисленных названий произносится со своей особой интонацией, со своим особым напевом… И есть еще одно обозначение бедняка: касриел, или касрилик. Это название произносится с напевом уже совсем другого рода, к примеру: «Ой и касрилик же я, не сглазить бы!..» Касрилик — это уже не просто бедняк, неудачник, это уже, понимаете ли, такой породы бедняк, который не считает, что бедность унижает, упаси Боже, его достоинство. Наоборот, она — даже предмет гордости! Как говорится, нужда песенки поет…
Забитый в уголок, в самую глушь, отрешенный от всего окружающего мира, сиротливо стоит этот город, заворожен, заколдован и погружен в себя, словно никакого касательства к нему не имеет весь этот тарарам с его кутерьмой, суетой, сумятицей, кипением страстей, стремлением подавить один другого и всеми прочими милыми вещами, которые люди удосужились создать, придумав для них всякие названия, вроде «культура», «прогресс», «цивилизация» и другие красивые слова, перед которыми порядочный человек с величайшим благоговением снимает шапку. Маленькие, маленькие люди!.. Не то что об автомобилях, о воздухоплавании — они долгое время не знали и о нашей обыкновенной железной дороге, слышать не желали, верить не хотели, что где-то на свете существует поезд. «И слушать нечего, — говорили они, — пустые вымыслы, сущий вздор, небывальщина — медведь летел по поднебесью…» Отпускали и иные язвительные словечки. Пока не случилось, что одному касриловцу понадобилось в Москву. Он съездил и, вернувшись, клялся всеми клятвами, что самолично ехал до самой Москвы три четверти часа поездом… Его, разумеется, смешали с грязью: как может уважающий себя человек подкреплять клятвой такую неудобоваримую ложь? Оказывается, его не так поняли: он и впрямь ехал поездом не больше чем три четверти часа — остальную часть пути шагал пешком. Как бы то ни было, но эта история с поездом представляла собой факт, против которого ничего нельзя было возразить: если почтенный человек клянется такими клятвами, он, вероятно, эту историю из пальца не высосал. Тем более что он толком дал им понять, каков из себя поезд, изобразил на бумаге, как вращаются колеса, а труба свистит, и вагон летит, и евреи едут в Москву… Маленькие люди его выслушать выслушали, для виду утвердительно покивали головой, но про себя смеялись от всей души и говорили: «Что же получается — колеса вертятся, труба свистит, вагон летит, евреи едут в Москву и — возвращаются назад…»
Таковы, как видите, все они, эти маленькие люди, — не мрачные ипохондрики, не слишком озабоченные делами воротилы. Наоборот, они славятся на свете как недюжинные выдумщики, как краснобаи, как неунывающие души, живые создания, убогие достатком, но веселые нравом. Трудно сказать, чем они так, собственно, довольны! Ничем особенным — живем, не тужим!.. Живем? А ну, спросите их, к примеру: «На какие доходы вы живете?» И они вам ответят: «На какие доходы мы живем? Вот видите же, ха-ха, живем…» И примечательно — когда бы вы их ни встретили, они мечутся как угорелые — этот сюда, тот туда, и вечно им некогда. «Куда вы бежите?» — «Куда мы бежим? Вот видите же, ха-ха, бежим, все надеемся — не удастся ли что-нибудь урвать, чтобы достойно справить субботу…»
Достойно справить субботу — это предел их мечтаний. Всю неделю готовы они трудиться, работать до седьмого пота, не есть, не пить, грызть землю, почернеть от забот — только бы справить субботу. И поистине, когда наступает милая святая суббота — пропадай Егупец, пропадай Одесса, пропадай даже Париж! Говорят — и это, возможно, действительно так, — что с тех пор, как существует город Касриловка, не было там случая, чтобы еврею пришлось, не приведи Господь, голодать в субботу. Ибо возможное ли дело, чтобы у еврея на субботнем столе не было рыбы? Если нет у него рыбы, есть у него мясо; а нет у него мяса, есть селедка; а нет у него селедки, есть хала; а нет у него халы, есть хлеб с луком; а нет у него хлеба с луком, он займет у соседа; в следующую субботу сосед займет у него. «Весь мир — это колесо, и оно вертится…» — приводит пословицу касриловец и рукой изображает, как вертится колесо… Когда у маленьких людей дело доходит до острого словечка, их ничто не остановит, ради красного словца они не пожалеют, как говорится, ни мать, ни отца. На белом свете про них рассказывают такие истории, которые подчас кажутся небылицами, но можно смело поручиться, что это сплошь подлинные происшествия.
Рассказывают, к примеру, об одном касриловце, которому осточертело голодать в Касриловке, и он пустился в поисках счастья странствовать по свету, стал эмигрантом и пожаловал аж в Париж. Разумеется, загорелось ему попасть там к Ротшильду. Ибо возможно ли, чтобы еврей был в Париже и не повидался с Ротшильдом? Но вот незадача — не допускают. «В чем причина?» — «Рваный кафтан». — «И умники же вы! — толкует еврей. — Будь у меня цел кафтан, каких таких благ ради стал бы я приезжать в Париж?» Словом, дело плохо. Но наш касриловец не теряется и находит выход. Он набирается духу и обращается к стражу, стоящему у дверей: «Иди, скажи барину, что к нему прибыл не попрошайка, упаси Бог, а еврей-купец и привез ему такой товар, какого не раздобыть в Париже ни за какие сокровища мира».
Услышав такие речи, Ротшильд, любопытства ради, повелевает ввести к нему этого самого купца. «Шолом алейхем!» — «Алейхем шолом![1] Садитесь. Из какого вы края?» — «Из Касриловки». — «Что скажете хорошего?» — «Что мне вам сказать, пан Ротшильд? Дело заключается вот в чем: у нас толкуют про вас, что вы находитесь, не сглазить бы, при недурном достатке, про меня будь сказано — иметь бы мне хоть половину того, трети — и той, пожалуй, хватило бы. Ну а до почета, надо думать, вы тоже не очень жадны, ибо — у кого денег полон ящик, тот миру и указчик. Так чего вам не хватает? Одной вещи — вечной жизни. Ее-то я и привез, чтобы продать вам».
Услышав про вечную жизнь, Ротшильд говорит ему: «А дорог ли товар, во сколько это обойдется?» — «Это вам будет стоить ни много ни мало (тут наш касриловец призадумался), ни много ни мало — три сотни». — «Может, будем торговаться?» — «Нет, пан Ротшильд, не пойдет. Пусть Бог пошлет мне столько благословений, на сколько больше, чем три сотни, я мог бы вам назвать, — но так и быть, сказано — пропало». Так говорит ему касриловский еврей, и Ротшильд, разумеется, вынимает и отсчитывает ему наличными три сотни — одна в одну. Наш касриловец прежде всего опускает эту толику наличных в карман и обращается к Ротшильду с этакой речью: «Ежели желаете жить вечно, мой вам совет — покиньте вы этот шумный Париж и махните-ка лучше со всем своим скарбом к нам, в Касриловку, и тогда вы вовеки не умрете, потому что с тех пор, как существует наша Касриловка, не было случая, чтобы у нас умер богач…»
Приключилась и другая история — одного из касриловцев занесло аж в Америку… Но если бы я собирался посвящать вас во всякие истории о выдумках и затеях маленьких людей, мне пришлось бы сидеть с вами три дня и три ночи, и рассказывать, и рассказывать, и рассказывать. Давайте лучше перейдем к описанию самого города.
Вам хочется, конечно, знать, как выглядит Касриловка? Хороша неописуемо! А уж если посмотреть издали — и того лучше! Издали город живо напоминает… Что мне вам такое, к примеру, назвать?.. Подсолнух, густо усаженный семечками, доску, покрытую мелко накрошенной лапшой. Как на блюде, лежит он перед вами, и вы за версту можете разглядеть все его прелести, потому что город, понимаете ли, стоит на горе, то есть на город надвинулась гора, а под горой скучилось множество лачужек, одна на другой, как могилы на старом кладбище, как ветхие черные накренившиеся памятники. Об улицах говорить не приходится, потому что дома строились как попало, их не рассчитывали, не измеряли при помощи циркуля; свободного места между домишками тоже нет: почему ни с того ни с сего пустовать месту, если на нем можно поставить дом? Ибо сказано: «Для обжития сотворена», что означает: земля создана посада ради, дабы на ней сидеть, а не глядеть на нее… С чего бы на нее глядеть?..
И тем не менее не огорчайтесь, имеются и улицы, большие улицы и малые улички, тесные переулки и закоулки. Но они, скажете, не так прямы, малость извилисты — то ползут в гору, то бегут под гору, а то вдруг перед вами на самой дороге дом, или погреб, или просто яма? Ну и остается вам не ходить одному ночью без фонаря! О маленьких людях не тревожьтесь — касриловец в Касриловке среди касриловцев никогда не заблудится; каждый попадает к себе домой, к своей жене и детям, как птичка в свое гнездо…
А далее, в середине города, имеется широкая полукруглая, а может, четырехугольная площадь, на которой находятся магазины, мясные лавки, лабазы, рундуки и ларьки. И каждое утро открывается там базар, на который съезжается множество крестьян и крестьянок со всякого рода товарами, снедью — рыбой, луком, хреном, петрушкой и прочими овощами. Распродав свою зелень, они покупают у евреев нужные им вещи, и это приносит евреям доходы, не такие уж, правда, обильные, но все-таки доходы. Во всяком случае, это лучше, чем ничего… И там, на этой же самой площади, днем лежат, растянувшись, все козы города и греются на солнышке, именно там находятся, да простится мне, что рядом помянул, и все синагоги, молельни, хедеры, где еврейские дети изучают Тору, обучаются молитвам, чтению и письму… Ребе с учениками поют и кричат во все горло — оглохнуть можно!.. А еще тут есть и баня, где женщины моются, а также богадельня, в которой евреи умирают, и всякие прочие укромные места, которые дают себя почувствовать еще издали… Нет, Касриловка еще не знает канализации, водопровода, электричества и других подобных предметов роскоши. Но велика ли важность? «Умирают всюду, слышите ли, одной и той же смертью, закапывают всюду, слышите ли, в одну и ту же землю, засыпают и прибивают, слышите ли, всюду той же самой лопатой!» — так частенько говаривал мой учитель реб Исроел Малах во время празднества, как раз тогда, когда он бывал основательно навеселе, что называется, под мухой, и готовился, задрав кафтан, пуститься танцевать «немца» или сплясать «казачка»…
А уж чем Касриловка может похвастать — это своими кладбищами. Двумя роскошными кладбищами обладает этот благословенный город; старым кладбищем и новым кладбищем. То есть новое кладбище, вообразите себе, уже тоже достаточно старо и достаточно богато могилами — скоро некуда будет «класть», если, упаси Бог, случится погром, холера или вообще какое-нибудь несчастье из нынешних несчастий.
Главным образом гордятся касриловские маленькие люди старым кладбищем. Старое кладбище, хотя оно уже заросло травой, деревцами и нет на нем почти ни одного целого памятника, они считают тем не менее своим сокровищем, украшением города, жемчужиной и оберегают его как зеницу ока. Так как, кроме того что там покоятся предки их предков — мудрецы, праведники, ученые, гении, великие люди, — есть основание полагать, что там находится и немало могил жертв гайдаматчины времен Хмельницкого… Это «святое место» — их единственная кроха собственности на этом свете, которой они, маленькие люди, — единственные безраздельные хозяева, это их единственная пядь земли, их единственный клочок поля, где зеленеет травка, растет деревцо, а воздух свеж и дышится свободно…
Посмотрели бы вы, что там творится, когда наступает конец лета и в первых числах месяца элула[2] начинаются «дни плача», — ай-яй-яй! Мужчины и женщины — главным образом женщины — валят валом, нескончаемой вереницей — шутка ли, «могилы предков»! Со всего света являются сюда, чтобы немного выплакаться, излить наболевшее сердце перед святыми могилами. Знаете, что я вам скажу? Нигде не плачется так самозабвенно и так сладко, как в Касриловке на «Божьей ниве». То есть в синагогах тамошних тоже плачется не так уж плохо. Но какое тут может быть сравнение с плачем на могилах предков?
«Могилы предков» — это еще и приличный заработок для касриловских резчиков по камню, содержателей заезжих домов, канторов и синагогальных служек, и первые дни месяца элула для тамошних нищих, женщин и калек — настоящая страдная пора.
«А вы уже побывали на нашей „Божьей ниве“?» — спросит у вас касриловец с такой важностью, как если бы он вас, к примеру, спросил, побывали ли вы в его родовом винограднике? Если вы там еще не были, доставьте ему удовольствие и пройдите на кладбище, прочитайте старые, почти стершиеся надписи на полуповалившихся памятниках, и вы найдете часть истории целого народа… И если вы человек, которому доступно изумление и вдохновение, то, обозрев этот бедный город с его богатыми кладбищами, вы не сможете удержаться, чтобы не повторить старое изречение: «Как хороши твои шатры, Иаков, места твоего покоя, Израиль!..»
Перевод И. Гуревича
— Вот бестолковая! Нашла время рожать — накануне праздника!
— Еле дождалась этой радости!
— Если удостоимся Божьей милости, это ко всему вдобавок окажется мальчик, вот увидите!
— Она родит на свет Мессию, не иначе!
Такие и подобные разговоры слышались весь день в доме столяра Генеха, а Рейзл корчилась, стонала, не могла себе места найти.
Бывали минуты, когда она пряталась в уголок, щипала себе лицо, впивалась ногтями в тело и призывала к себе смерть:
— Боже милостивый! Отец небесный, родимый, сердечный, помоги мне умереть!..
У Рейзл схватки начались еще рано утром, но она пряталась от всех, хотела, чтобы никто о том не знал. Ближе к вечеру, когда подступили нестерпимые боли, она упала на кровать, заломила руки, стиснула зубы, вся посинела, почернела и закричала не своим голосом:
— Мама дорогая! Дай мне силы, чтоб не тяжко было умереть!!!
Не беспокойтесь, бабка Соре-Рохл, стоявшая у ее кровати, уже видывала подобные вещи. С закатанными до шершавых локтей рукавами она склонилась к ней и зашептала:
— Кричи, кричи, дитя мое! Роженица должна кричать. Еще один крик, и ты, Бог даст, переможешься на доброе здоровье. Твоя мать теперь на том свете усердствует ради тебя. Твой отец стоит сейчас перед судией небесным и молит за тебя. Бог даст, переможешься на доброе здоровье и родишь сына в утешение своим горестям…
Боли утихают, и Рейзл лежит, словно пришибленная, одурманенная, в ушах звенит, она не спит, но оглушена и не знает, на каком она свете. Что-то с ней творится, что-то произойдет. Может, настанет конец ее несчастьям? Может, она умирает? Рейзл не хочет умирать. Нет! Она еще надеется на милость того, кто живет вечно, — ее Зетл вернется, приедет из далекой Америки, и она еще вкусит настоящую жизнь со своим любимым, дорогим Зетлом.
Где же Зетл?
Портной Зетл через несколько месяцев после свадьбы пустился на поиски заработка. В Америку уехал. Все теперь едут в Америку. Уехал Зетл — нет его, как в воду канул.
«Наверное, объявился там женихом, взял заново приданое, пусть оно ему боком выйдет, Владыка небесный!»
Так толковали о нем в Касриловке, в доме столяра Генеха, так толковали все, кроме Рейзл.
Рейзл иначе думала о своем Зетле, она знала его лучше всех, хотя прожила с ним вместе не больше чем четыре месяца.
Рейзл ждала его каждую минуту, каждое мгновенье: если только он жив и здоров, он, несомненно, вернется или письмо напишет; напишет письмо и пришлет ей свой портрет. Ах, если бы только Бог помог и пришло это желанное письмо с портретом, кто с ней тогда сравнится?
Рейзл все глаза проглядела, много ночей не спала, много слез пролила втихомолку, уткнув голову в подушку, чтобы люди не видели, чтобы друзья не огорчались, чтобы недруги не радовались ее горю.
А горе было немалое — она почувствовала, что должна стать матерью. Горе, горе, что ей делать? Куда денется, к кому обратится? Не страшись Рейзл Бога и ада, она бы сама над собой расправу учинила!
И очень возможно, что в тот день, когда она стирала белье у реки, ей захотелось кинуться в воду. Но, вспомнив о страшных муках на том свете, Рейзл ухватила узел с бельем и пустилась, ни жива ни мертва, бежать домой. Бежит она, и встречается ей бабка Соре-Рохл.
— Почему ты так бежишь, доченька моя? — спрашивает Соре-Рохл.
Рейзл расплакалась, как малое дитя. Соре-Рохл, имевшая «наметанный глаз», тотчас разглядела, что тут кроется, а молодая, как умела, излила перед ней свою душу.
— Все в руках Божьих, — сказала ей Соре-Рохл, — все от Бога; кто знает, может, Он зачтет тебе твои страданья и вернется твой Зетл?..
При упоминании имени Зетла вся кровь прихлынула к лицу Рейзл. Обе женщины уселись на чью-то завалинку, пошушукались-пошушукались, посчитали на пальцах и разошлись.
Рейзл, сколько могла, хранила глубоко в себе свою тайну, пока в одно прекрасное утро все не обнаружилось и тайна перестала быть тайной. И с той поры дом столяра Генеха стал для нее адом. Ей казалось, что все глядят на нее, все судачат о ней, а невыносимей всего было, что все проклинают Зетла; каждый, кому только не лень, всячески поносит его.
Больше других донимала ее пекарша Лея. Пекарша Лея полна сострадания к ней, подносит частенько свежую булочку, кусок халы, поскребыш и при этом говорит:
— Возьми, Рейзл, отведай моих изделий, чтоб ему, твоему шарлатану, там, в Америке, подавиться первым куском, Боже милостивый!
— Знал бы он хоть, душа окаянная, что вот-вот станет отцом! — подхватывает жена меламеда Фрума.
— А если и узнает, он истерзается там, что ли, этот портняжка, пропади он пропадом! — подливает масла в огонь Асна Куролапа.
Все эти женщины — соседки, живущие вместе с Рейзл в доме столяра Генеха. У каждой из них своя каморка, свое хозяйство, свои одеяла и подушки, свой муж, свои детишки. А детишек у них, слава Богу, предостаточно. И в доме вечно сутолока, крик, галдеж: дети дерутся между собой, хозяйки стряпают и пекут, толкутся у одной печи, сплетничают, оговаривают друг дружку, ссорятся и мирятся, одалживают одна другой и занимают одна у другой, только было бы что, все вместе веселятся на торжествах друг у друга и живут почти одной семьей.
Рейзл, словно пробудившись от сна, вскочила с истошным криком:
— Боже! Боже! Боже!
— Вот так, вот так, доченька! — ободряет ее Соре-Рохл. — Сейчас вот и подступают настоящие боли. Еще один, два, три таких крика, и ты, с Божьей помощью, управишься на доброе здоровье… Вот так, вот так… Поздравляю, доченька, ты родила мальчика!
Когда у Рейзл родился мальчик, первым делом было искупать ребенка, запеленать и выяснить, на кого он похож. И все три женщины воскликнули в один голос:
— Опухнуть бы «его» роже! Вылитый «он», как две капли.
Потом стали толковать о бульоне для роженицы. Одна упрекала другую, что та загодя не приготовила хотя бы курицу. Град язвительных упреков обрушился, конечно, на Асну Куролапу.
— Ведь вы та самая женщина, которая торгует птицей… По молодости лет, что ли, вы не могли догадаться еще две недели назад посадить для Рейзл курицу на откорм? Просо мы сами купили бы, взяли бы на себя и расходы на резника…
Пекарша Лея засучила рукава и принялась за изготовление сдобы для роженицы, а жена меламеда Фрума побежала к своему мужу, к меламеду реб Хаиму-Хоне, и упросила написать на листках охранные заклятья — талисманы от нечистого, чтобы развесить их вокруг роженицы.
И меламед реб Хаим-Хоне засучил рукава и написал такие охранные заклятья, каких не увидеть у самой богатой роженицы. На середине листка была изображена затейливая пирамида:
С обеих сторон были написаны известные заклинания:
Ведьму сживи со свету
Со свету ведьму сживи
Сживи ведьму со свету.
А внизу буквами покрупнее:
Сини весансини усмананглаф.
Знаменитые таинственные слова, которые являются средством от сглазу и всяких иных напастей. В общем, было сделано все, что следовало.
Роженица лежала и дивилась в душе на этих женщин: «Да вознаградит их Бог! Чем заслужила я такое? Какими такими добрыми делами?..»
А когда мужчины управились со своей работой, они завели разговор о том, чтобы справить обрезание.
Столяр Генех, хотя он не богач и в собственных сыновьях у него нет недостатка, тем не менее заявил, что, поскольку торжество происходит у него в доме, он хочет выполнить святой долг и взять этот брис на себя. Тогда все остальные сочли себя оскорбленными.
— Почему ему одному должна достаться честь выполнить святой долг? Он лучше всех нас, что ли? Этот брис — наш общий брис!
Когда дошло до распределения почетных обязанностей в совершении обряда, произошла небольшая заминка.
Столяр Генех полагал, что, поскольку он хозяин, его, вероятно, удостоят обязанности сандика[3], но он постыдно ошибся. Обязанность сандика, сказали все, причитается меламеду реб Хаиму-Хоне из того соображения, что меламед реб Хаим-Хоне — человек, который, понимаете ли, поднаторел в Талмуде. Тут столяру Генеху уже ничего не оставалось, как со всеми сообща впрячься, так сказать, в телегу и заявить, что он и сам иначе не думал…
Суть да дело, его самого удостоили укладывать ребенка на кресло Ильи-пророка[4].
Заживить ранку после бриса пришлось поручить мужу Куролапы, потому что муж Асны Куролапы — человек злобный. Он может устроить скандал!
Словом, с распределением почетных обязанностей кое-как уладили.
Осталась только одна забота, самая приятная: где раздобыть хмельного?
— Хмельного? — откликнулась бабка Соре-Рохл. — Пусть у вас вовеки не будет забот более тяжких, чем эта!
И Соре-Рохл, накинув на себя свой кошачий бурнус, отправилась к своему зятю виноделу Юдлу, изготовляющему сладкие вина, и привела его на брис с двумя бутылями красной водки, которую называют «крамбамбули». Сразу все ожили, повеселели, и полетели здравицы.
— Лехаим! — проговорил сандик меламед реб Хаим-Хоне, человек с черным лоснящимся платком на шее и выщипанной с одной стороны бородой. — Лехаим! Пусть нам, с Божьей помощью, приведется пить на его совершеннолетии.
— Лехаим! — сказал представитель Ильи-пророка столяр Генех. — Лехаим! Дай нам Бог дожить и пить на его свадьбе!
А «заживитель» муж Асны Куролапы, отставной николаевский солдат с толстыми черными губами, опрокинул одну за другой подряд три рюмки и пошел в своих пожеланиях еще дальше:
— Лехаим! Дай нам Бог дожить и пить на брисах, на совершеннолетиях и на свадьбах у него, и у его детей, и у его внуков, и у его прапраправнуков!
Приложились к рюмке в меру и женщины, они стали румяны и безудержно говорливы, лопотали все вместе, словно гусыни.
Потом мужчины вынесли столы и скамьи, скинули с себя кафтаны и в одних, извините, портках пустились в пляс, как, простите за сравнение, в праздник Торы.
А на кровати, за старой рваной простыней с нацепленными сверху донизу охранными листками-талисманами сидела роженица Рейзл, прижимая к груди крошечного, завернутого в лохмотья ребенка. Она смотрела на этих добрых людей, которые пожелали ей столько добра, — она сама не знает, за какие такие заслуги, — и любовалась своим ребенком, своим единственным утешением.
— Вылитый он! Как две капли!
И две слезы из ее красивых синих глубоких глаз покатились по бледному измученному лицу и упали на белую молодую грудь.
Перевод И. Гуревича
— Я, слышите ли, не богач, далеко не богач. Так, ничего особенного, просто живу в собственном доме. Да и что у нас, по правде говоря, дает собственный дом? Хворобу! Но родительские радости, могу похвастать, мне отпущены, слава Богу, щедрее, чем самому большому богачу в Касриловке! И когда, слышите ли, наступает праздник и у меня собираются все мои дети, не сглазить бы, сыновья и дочери, невестки и зятья со всеми внуками — кто мне ровня?
Возьмите, к примеру, трапезу в Пурим[5].
Что за вкус, спрашиваю вас, в трапезе, если вы с женой одни-одинешеньки сидите у стола и едите?
Ну, представьте себе, что я уже съел и рыбу, и бульон, и лапшу, и цимес, то-се, — ну и что? Грош цена такому удовольствию! Лошадь, простите за сравнение, тоже ест. Но человек ведь не лошадь, и тем более такой человек, как я, и тем более в праздник, и тем более в такой праздник, как Пурим с его трапезой!
Прежде всего — о детях, не сглазить бы.
Было их у меня двенадцать, но четверо, да продлятся годы оставшимся, отошли с миром, осталось восемь, и все они, дай им Бог здоровья, устроены. Половина из них сыновья, половина — дочери; четыре зятя и четыре невестки; вот вы и имеете, не сглазить бы, ни много ни мало — шестнадцать.
А внуки, дай им Бог долгой жизни!
Грех жаловаться — все дочери и все невестки рожают, слава Богу, каждый год; у кого — одиннадцать, у кого — девять, у кого — семь. Бесплодной, такой, значит, которая, упаси Бог, не имела бы детей, у меня нет.
Правда, один сын, средний, мне доставил-таки немного хлопот; невестка долгое время не имела детей, нету — и все тут!
Началась история: врачи, ребе и, да простится мне, что рядом помянул, знахарь — ничего не помогает.
Короче, осталось одно — развестись.
Ладно, развестись так развестись. Как дошло дело до развода — какое там? Она не хочет!
Как так — не хочет? Она его, говорит, любит. Дурень ты этакий, говорю, что тебе в том, что она тебя любит? А он говорит: и я ее люблю. Что скажете про этого умника? Я говорю ему «дети», а он мне отвечает «люблю»… Как вам нравится этот дурень?!
Короче говоря, они не развелись. И Бог помог — уже лет шесть, как она начала рожать, разрешается что ни год; осыпает меня внуками!
Посмотрели бы вы на моих внуков — все ладные, один другого лучше, на их личики не наглядеться! Верьте слову — красавцы!
А как они учатся! Хотите страницу Талмуда — будет вам страница Талмуда наизусть. О Пятикнижии с комментарием Раши[6], о пророках, о грамматике со всеми прочими нынешними причиндалами и говорить не приходится. А как они читают и как пишут по-еврейски, и по-русски, и по-немецки, и по-французски, и… и… и…
Когда мне иногда нужно письмо прочесть, адрес написать, иное ли что — начинается война: «Дедушка, дай я! Дедушка, дай я!»
Но что же? Вы, пожалуй, спросите: как с заработками? Пустое, есть великий Бог! Он и управляется — иногда так, иногда этак, иногда лучше, иногда хуже. Вообразите себе, чаще — хуже, нежели лучше, — мучаешься, перебиваешься кое-как круглый год; что и говорить, только бы здоровье было, как по-вашему?
У моего старшего сына дела шли неплохо. Жил он в деревне, в Злодеевке жил он, и имел довольно приличный доход; но когда вышел указ от третьего мая[7], его оттуда вежливо попросили; он же, понимаете, стал усердствовать, захотел доказать, что он не «поселившийся», раздобыл бумаги, что живет там еще со времен сотворения мира, и подал в Сенат. Короче говоря, не помогли никакие вопли, его выгнали, и по сей день он не может прийти в себя… Живет у меня с женой и детьми. Что же остается делать?
Второму сыну моему, бедняжке, попросту не везет. За какое бы дело он ни взялся — все валится из рук, как говорится, все летит вверх тормашками. Покупает он зерно — падают цены, торгует он скотом — начинается падеж, берется он за лес — выдается теплая зима. Ничего не скажешь — удачлив! Взгляни он в реку — подохла бы вся рыба… Надумал я и говорю ему: «Знаешь что? Увяжи-ка узлы и перекочуй с женой и детьми ко мне. Невелик риск!..»
Третьему моему сыну и впрямь жилось неплохо. Но во время большого пожара, не приведи Бог такому повториться, он погорел, выскочил в чем мать родила и еще вдобавок имел кучу неприятностей — донос, следователь, потом призыв, тысяча напастей. Не спрашивайте — было весело!.. Теперь он живет у меня со всей своей оравой. А то как же?..
Одному только младшему моему сыну, не сглазить бы, совсем не худо. То есть как понимать «не худо»? Денег у него нет, но зато есть у него богатый тесть. То есть не то чтобы он был богат, имел приличный заработок, вел солидные дела, нет, — он страшный плут, воротила, упаси и защити, Господи! Всякий раз карусель крутит и не угомонится, пока не закрутит и себя, и других. Но что же? Онто сам выкручивается, собака. Уже не раз пускал он по ветру и свои деньги, и деньги детей. Говорю я ему: «Что вы присосались к деньгам моего сына?» Говорит он: «А велика ли в них ваша доля?» Говорю я: «Мой сын — мое родное дитя». Говорит он: «А моя дочь мне не дитя?» Говорю я: «Фу!» Говорит он: «Тьфу!» Говорю я: «Ну и ладно!» Говорит он: «Хватит!» Слово за слово — отозвал я своего младшего и говорю ему: «Плюнь ты, говорю, на своего тестя — богача и плута — и поселись у меня, а там что Бог даст, только бы вместе…»
Но вот с зятьями, видите ли, у меня счастья нет. Ну, так-таки нет как нет! То есть мне их упрекнуть не в чем, я ими, Боже упаси, не гнушаюсь, потому что у меня, можете мне поверить, такие зятья, каких нет у самого крупного богача. Башковитые, родовитые, прекрасные люди… Персоны!
Один зять у меня родом из настоящей знати, чудо, золотой человек, а способности какие — все достоинства! К тому же большой знаток Талмуда — всегда сидит за священной книгой. Я содержу его с самой свадьбы, потому что, если бы вы его знали, сами сказали бы, что такого грех выпустить из дому — что с ним станется?
Второй мой зять не так знатен родом, но зато сам он на редкость хорош. Да и чего, скажите, еще желать? И пишет, и читает, и вычисляет, и поет, и пляшет, и чего только не умеет! А как он играет в шахматы — что и говорить, на все горазд! И тем не менее, слышите ли, уж если что не суждено… Как говорит царь Соломон: не про мудрецов хлеб — все ученые ходят без сапог. Я уже испытал его на все лады: был он и арендатором, и лавочником, и меламедом, и сватом — ничего не выходит, хоть разорвись! Живет он теперь у меня с детьми — я же мою дочь на улицу не выброшу!
Есть у меня еще зять, уж не такой образованный, но и не из тех, что попадаются на каждому шагу. Прекрасная голова на плечах, замечательный почерк, заглянуть в Талмуд мастак, а как речист — что ни слово, то жемчужина, — заслушаешься!
Один недостаток — он слишком нежен, почти бесплотный дух, он, понимаете ли, не слишком здоров, то есть, если так посмотреть на него, он, кажется, совсем ничего… Одна беда — он потеет. К тому же еще и кашель. С некоторых пор у него появился отвратительный кашель с каким-то визгом, ему трудно перевести дыхание. Врачи советуют пить молоко и поехать на дачу в Бойберик. Туда, говорят, едут все больные. Там есть такой лес, говорят, который исцеляет кашель. Вот я и думаю, если Бог дарует нам жизнь, мы будущим летом съездим с ним в Бойберик. А до тех пор пока не выздоровеет, сидит он с женой и детьми, как полагается, на моей шее. Разве откажешься?
И еще есть у меня один зять, уже совсем простой, но работящий парень, то есть не ремесленник, упаси Боже, не портной, не сапожник, но и не из грамотеев.
Он — рыбник, рыбой торгует он; его отец торгует рыбой, его дед торговал рыбой, вся их семья только и знает — рыба, рыба и рыба!
Впрочем, они довольно-таки порядочные люди, честные, но простоватые.
Вы спросите: как попал ко мне такой зять? Конечно, и тут кроется своя история, как говорят: в реке попадается всякая рыба; таково уже, вероятно, счастье моей дочери, что ей суждено иметь такого мужа.
То есть упрекнуть мне его не в чем; дочь моя живет с ним счастливо, потому что по натуре он как раз человечишко хороший, алмаз чистой воды, привязан, слышите ли, ко всем нам всей душой. Все, что зарабатывает, отдает ей и, сколько может, поддерживает остальных моих зятьев и сыновей. Да что там говорить? — он почти только на нас и трудится и относится ко всем нам с большим уважением, потому что прекрасно знает, чувствует, понимаете ли, кто такой он и кто такие мы: он это он, а мы это мы! И так запросто, слышите ли, от этого не отмахнешься.
Чего греха таить — если иногда у нас собираются люди и мои дети заводят разговор по поводу какой-нибудь премудрости, про какой-нибудь закон из «Шулхан Орух»[8], или про мудреное место в Талмуде, или просто о каком-нибудь библейском изречении, — ему, бедняжке, приходится сидеть, набрав воды в рот, потому что для него все это, не про вас будь сказано, — темный лес!
Конечно же он должен гордиться тем, что у него такие свояки, и должен трудиться на них! Как по-вашему? Разве не так? А?
Теперь, когда вы уже немного знакомы с моей семейкой, вы сами понимаете, что у меня за веселье и какая радость у меня на душе, когда, к примеру, наступает праздник Пурим и все дети со всеми внуками, не сглазить бы, собираются к трапезе, усаживаются вокруг стола и я совершаю молитву над большим и затейливым праздничным калачом, который сдобрен шафраном и весь утыкан изюмом; за ним следует знаменитая наперченная и чуть-чуть подсахаренная рыба с хреном, далее — добрая длинная желтая лапша в бульоне, и все выпивают малость того самого пития, если Бог послал бутылку выморозков, настоящих бессарабских, а то — по чарке хорошей вишневки, если только имеется такая, в крайнем случае глоток простой водки — тоже дело. А потом все как запоют! Я затягиваю «Розу Иакова» и еще раз «Розу Иакова»! И опять-таки «Розу Иакова»! А дети как подхватят:
Ликует и веселится!
А маленькие сорванцы, внуки, подтягивают тоненькими голосками:
Свет у иудеев! Свет у иудеев! Свет у иудеев!
Да еще и пускаемся в пляс — кто мне тогда ровня? Что мне Бродский? Что мне Ротшильд? Я король, клянусь честью, король!
Я, слышите ли, не богач, но родительские радости отпущены мне, слава Богу, щедрее, чем самому большому богачу в Касриловке!
Перевод Б. Горина
Как не радоваться галантерейщику Нояху: он, с Божьей помощью, просватал последнее свое дитятко — выдает замуж младшую дочь! За кого? Велика ли разница — за Боруха или за Зораха, за Файтла или за Трайтла? Просватал, свадьбу отгулял — и баста!
Но если вам показалось, что галантерейщик Ноях из тех отцов, что дочку сбыли и с глаз долой — из сердца вон, то вы заблуждаетесь!
Такого второго отца, как Ноях, вы во всем свете не сыщете.
Всю свою жизнь он отдал детям. Трудился в поте лица, надрывался днем на жаре, ночью — на стуже, таскался в дождь по колено в грязи, случалось и под телегами валяться, и в ледяной проруби бултыхаться, заработал воспаление легких и хронический кашель. Вы спросите, к чему так гробиться? А попробуйте-ка сами прокормить жену с детьми галантерейной лавчонкой в Касриловке!
Когда дети были еще крошечными, Ноях с головой окунулся в заботы о них: покормить, перепеленать, искупать — все, что надо.
Вы, конечно, спросите, где была их мать? Мать их, Зельда, торговала по большей части с окрестными хозяевами. Он торговал в городе, она — в окрестностях. Почему она, а не он? Она понимала их язык, могла разговаривать с хозяевами, хоть немного товара да пристроить.
С городом Зельда была не в ладах. Касриловских покупателей терпеть не могла — умники! Деревенские — те совсем другое дело. Деревенскому скажешь: «Як Бога кохам», он сразу верит, а касриловский еврей, антисемит, хоть землю перед ним ешь, скажет с улыбочкой: «И чего из кожи вон лезете? Я вам и без божбы верю».
За младшенькой дает галантерейщик Ноях приданого семьдесят пять. То есть пообещать-то он пообещал сто пятьдесят, семьдесят пять, когда будут подписывать предварительный брачный контракт, и еще семьдесят пять после, «когда Бог даст»…
Но «когда Бог даст» еще не наступило.
Это самое «Бог даст» вся Касриловка ждет уже сто лет в обед, но что-то пока никак не дождется.
А дождется ли когда-нибудь? Очень даже возможно! Чем оно хуже Мессии? Мессию евреи разве не ждут?..
Короче говоря, не сомневайтесь, за приданым дело не стало. Ведь все свои: сваты друг дружку знают и любят, сватьи друг дружку знают и любят, жених и невеста друг дружку знают и лю…
Проговорился! Но если вы пообещаете, что все останется между нами, я вам кое-что расскажу.
Еще до того, как свату реб Шолому-Шахне пришло в голову сосватать молодых, они уже сами давно познакомились, переписывались и сами обо всем договорились.
Он учился в хедере, она помогала в лавке. Идет он однажды, держит в руках мешочек с тефилн[9], в молельню — дело было в новомесячье, — видит, стоит она у входа в лавку: на ней красное ситцевое платье, ее же руками сшитое, белая вышитая косыночка на голове, тоже ее работы, прекрасные черные глаза смотрят на него и смеются.
А может, ему только померещилось, что она смотрит на него. Солнце припекало, теплый ветерок веял. Пригладив пейсы, он пробормотал: «Фрейдл — чудесное создание!»
Пришел в молельню молиться, а не может — перед глазами стоит она.
И в самом начале молитвы восхваления ему представилась дочь галантерейщика, ее прекрасные черные огромные глаза, и, покачнувшись, он запел «из теснин» во весь голос, чтобы не забыться.
Идет он из молельни домой, смотрит по сторонам — а перед ним Фрейдл.
Приходит он в хедер, берет том Талмуда, смотрит в комментарии, а перед ним Фрейдл.
Ночью, во сне он видит Фрейдл — везде перед ним Фрейдл!
А сват реб Шолом-Шахна тут как тут. Пришел в галантерейную лавку Нояха и предложил просватать его младшую дочь за Довида, мальца Боруха-Бенциона.
Достал табакерку, принялся излагать свои прожекты насчет его дочери.
Фрейдл отвернулась — не хотела, чтобы увидели, как ее лицо залилось краской. У нее на белой шейке, видите ли, был повязан платок, под платком спрятан узелок, а в узелке — письмецо, а в письмеце еврейским каллиграфическим почерком с вензельками и завитушками было написано вот что:
«Самая дорогая и любимая на свете!
Друг мой сердечный и моя королева, моя жизнь и любовь моя! Фрейдл, да пребудешь ты в добром здравии! Если бы река наша наполнилась чернилами, а весь мир превратился бы в бумагу и я б писал тебе днями и ночами, не смог бы я описать и одну десятитысячную того, что чувствует сердце мое с первой минуты, когда я увидел твой светлый лик, который яснее солнца, и услышал твой голос, который слаще наисладчайшего вина…»
И так далее.
Эта парочка уже давным-давно посматривала на свата реб Шолома-Шахну. А после помолвки жених послал невесте золотые серьги за пятнадцать рублей, а невеста вышила жениху серебром на новом бархатном мешочке для тефилн щит Давида с двумя львами и короной сверху, да так красиво, что смотри — не насмотришься.
И такая это была пара, что во всем свете другой такой не найдешь. Тихо, без слов, они считали недели, дни, часы, минуты до хупы — свадьбу назначили на субботу утешения, — и счастливое время пришло, в добрый час, в счастливый час.
Кто не видел Зельду-галантерейщицу, когда в день свадьбы ее Фрейдл она, в шелковой косынке на шее, бежала сломя голову и кричала так, что голос у нее срывался: «Куда запропастился Ноях, скажет мне кто-нибудь!» — тот не знает, что такое стихия, и не поймет, что такое «запарка».
— Молодые постятся, — визжит она, — а ему хоть бы хны! Ноях, куда ты запропастился? Караул, Ноях, я этого не вынесу, Ноях!
— Где же сват? — вторят ей родственники жениха. — Пора усаживать невесту! Где же отец невесты?
А «сват» примостился в уголке и изливает душу доброму братцу реб Мойше-Йосе, зятю раввина, — мол, это не свадьба, а Бог знает что!
Всем дочерям, не сглазить бы, свадьбы справили как положено, привозили егупецких клезмеров[10], и пришел черед младшенькой, и никаких тебе клезмеров! Ну что это за свадьба! Не свадьба, а Бог знает что!
Мойше-Йосе, зять раввина, поглаживая бородку, смотрит на глупого свата, глаза у него смеются, и говорит:
— Так у вас же есть клезмеры. Чем вам здешние клезмеры не клезмеры?
— Тоже мне клезмеры! — отмахивается Ноях. — То ли дело егупецкие клезмеры! Без них свадьба не свадьба.
Знай Ноях заранее, что егупецкие клезмеры не смогут приехать, он бы перенес свадьбу на середину элула.
Позднее, уже после хупы, его опять хватились.
— Где Ноях? — кричит невестина родня.
— Где сват? — кричит женихова родня.
— Сват, сват!!!
Зельда как нашла его, всплеснула руками и припечатала:
— Хорошо же ты выдаешь замуж нашу доченьку, врагу не пожелаешь!
— Без егупецких клезмеров, — отмахнулся Ноях, — никакая это не свадьба, это похороны. Не свадьба, а Бог знает что!
— Опомнись, Ноях, что ты такое говоришь? — Зельда аж побагровела. — А касриловские клезмеры уже не в счет? У касриловских клезмеров нет детей? Касриловским клезмерам не нужно есть-пить? Фе, позор на твои седины!.. Реб Иешуа-Гешл, фрейлехс![11]
И клезмер реб Иешуа-Гешл, старый еврей в сюртуке, подбитом ватой, пейсы у него развевались, длинный арбоканфес[12] болтался из стороны в сторону, ударил смычком по скрипке, дал знак дружкам — и касриловские клезмеры показали, что и они не погулять вышли: они наяривали фрейлехс на всех инструментах, рвали струны, дули в трубы, лупили в барабаны, били в тарелки. Гости хлопали в ладоши, расступались, круг становился все шире. Сваты и сватьи, взявшись за руки, пустились в пляс.
Перевод И. Гуревича
Зейдл, сын реб Шаи, — молодой человек, сидящий на отцовских хлебах, палец о палец не ударяет, целые дни корпит над Талмудом, хотя он уже отец семейства. Да и зачем ему утруждать себя заботами, когда он единственный сын, а реб Шая — богач и через сто двадцать лет все его богатство перейдет к сыну.
Реб Шая всю жизнь был заимодавцем. Его «капитал» был разбросан по всему городу. Не найти в Касриловке человека, который не был бы в долгу у реб Шаи. И поэтому в его доме всегда кипело, как в котле: один вошел, другой вышел, у того получил, тому выдал.
У него была, извините за сравнение, «контора», «банк». Банк, но без крашеных столов и столиков, без множества людей в белых манишках с завитыми усами и длинными ногтями, без окошечек с решетками, без железных сейфов и без огромных гроссбухов и контокоррентных книг, каждой из которых можно убить человека.
У реб Шаи в доме стоял только один столик, на столике стояла чернильница с песочницей, и всякий раз, когда нужно было что-либо записать, следовало поплевать в чернильницу, потому что иначе она не хотела давать чернил. А еще был в столике выдвижной ящик с большим замком, висевшим на двух кольцах. Там, в ящике, хранилась книга со всеми расчетами, которые реб Шая самолично вел согласно своей собственной бухгалтерской системе. Любопытствуете, какая система?
Книга состояла из пятидесяти двух листов[13], каждый из листов имел в заголовке название раздела Торы, назначенного к чтению на текущую неделю, а посередине был разделен продольной чертой на две части, с одной стороны значилось «получено», с другой — «выдано», и записи на листе имели такой вид:
Получено мною от реб Гершна Пупика согласно расписке раздел «В начале» 2 руб. серебром. | Выдано мною реб Симхе Лемешке под расписку раздел «Счет» 13 руб. серебром. |
Получено мною от реб Файвла Шмойса согласно расписке раздел «Счет» 4 руб. серебром. | Выдано мною дополнительно реб Гершну Пупику 7 руб. серебром. |
Получено мною от реб Симхе Лемешки 1 руб. серебром. | Не выдано дополнительно реб Файвлу Шмойсу 12 руб. серебром, ибо они пропадут. |
Не получено мною от реб Гершна Пупика по разделу «Ной», а также не получено по разделу «Изыди»[14]. | Обещано мною реб Симхе выдать дополнительно 11 руб. серебром. |
Как реб Шая умудрялся не запутаться в этих расчетах — одному Богу известно! И тем не менее не слишком огорчайтесь — не было ни протестов, ни процессов, ни тяжб; каждый знал — стоит ему прекратить платежи, и тотчас последует потеря доверия, и тогда он — пропащий человек!
И так колесо вертелось, вертелось долгие годы, не останавливалось ни на минуту до тех пор, пока…
Пока не умер реб Шая.
Реб Шая умер, и Зейдл, сын реб Шаи, принял дело.
Справив тридцатидневный траур, Зейдл прежде всего взялся за расчеты и просидел над книгами недели три, сидел и писал, писал и вычислял и, наконец, собрал у себя всех должников отца и обратился к ним:
— Хочу поставить вас в известность, почтеннейшие, что я все время сидел над вашими счетами, вычислял и вычислял и, наконец, подсчитал, что с вас ничего не причитается. Вы чисты.
— Что значит — с нас ничего не причитается? Что значит — мы чисты?
— А так, что «на основании алгебры» вы уплатили проценты, да еще проценты на проценты в семнадцать раз, да еще с тремя шестнадцатыми, больше того, что были должны. Получайте назад ваши расписки.
Услышав такие речи, касриловцы возмутились до чрезвычайности. Они считали, что здесь обязательно скрыт какой-то подвох, какая-то уловка — чертова штучка, не иначе; они швырнули Зейдлу в лицо свои расписки и подняли негодующий вопль:
— Он хочет нас зарезать! Зарезать без ножа! Реб Шая, да будет ему светло в раю, вел дела с нами столько лет; его карман был всегда для нас открыт, а этот является и хочет ссадить нас среди болота!
— Глупцы! — кричал им в ответ Зейдл. — Ну и глупцы, ну и ослы же вы! Вам говорят, что вы — чисты, я ведь это не из головы выдумал, это — «на основании алгебры».
— Что он нам рассказывает басни — «албегра»! Давайте обратимся к людям, давайте спросим у раввина.
— К раввину! К раввину! — вскричали все в один голос и направились к раввину, к реб Иойзефлу.
У раввина собрался почти весь город. Стоял невероятный шум, крики раздирали небеса.
Зейдл никого не прерывал — пусть каждый скажет, чего он хочет; и только после того, как все вволю накричались, он попросил всех ненадолго выйти — он, мол, хочет остаться наедине с раввином, чтобы сказать ему кое-что с глазу на глаз.
Что произошло между Зейдлом и раввином реб Иойзефлом — никто не знает.
Говорят, что они вели между собой долгий спор. Зейдл доказывал, что грешно брать проценты, ибо, философски рассуждая, взимание процентов — это разбой; человек, живущий на проценты, говорил он, это — худший из худших, получается, говорил он, что все должны на него трудиться. Где же справедливость?
Раввин реб Иойзефл пытался возражать ему, вооружившись «узаконением» раввинских авторитетов и сославшись на «заведенный порядок мира», без которого мир, мол, не мог бы существовать, и так далее; на это Зейдл ответил, что, по его разумению, такой «заведенный порядок» — никакой не порядок и что не нравится ему весь этот мир и как все ведется в этом мире.
— Что это за мир? — спрашивал он у раввина реб Иойзефла. — Если я стащу грошовый бублик, когда я голоден, скажут, что это — грабеж, а ограбить целый город сирот и вдов, лишить их последнего куска называется «обанкротиться»? За отрубленный палец полагается «каторжная Сибирь», а за бойню, в которой вырезали, как скот, восемьдесят тысяч англичан в Африке, получают «мендаль» за храбрость?..
Это ли справедливость? — говорил он раввину реб Иойзефлу, ухватив лацкан его кафтана. — Это ли справедливость? Вот и разъезжает бедняга старый Крюгер[15], царь буров, стучится во все двери, молит о жалости к его бедной стране; он хочет только одного — суда праведного, он хочет довериться людям, пусть люди решат. Но один говорит ему, что не хочет вмешиваться. Другой говорит: ему неудобно перед тем… Тот — так, этот — сяк, а тем временем льется кровь. Где справедливость, спрашиваю я вас, где человечность? А вы мне говорите: «основа мира», «бытие мира», «распорядок мира». Хороша основа! Хорош мир!
И еще во многие подобные несуразные философствования пустился Зейдл в разговоре с раввином, полез, как говорят, в высокие материи, по глухим дорожкам в непролазные дебри, стал отрицать «мое», и «твое», и «общее», стал все высмеивать, говорить, что называется, против Бога и его помазанника, понес чуть ли не крамолу…
Тут уже раввину реб Иойзефлу больше не о чем было с ним говорить, он его и слушать дальше не захотел, закрыл обеими руками уши и закричал:
— Довольно! Довольно! Довольно!
Когда Зейдл ушел домой, реб Иойзефл обратился к толпе со вздохом:
— Бедняжка, хороший молодой человек, и благородный молодой человек, и порядочный молодой человек, но… не про нас будь сказано…
При этих словах он притронулся ко лбу пальцем, и все поняли, что он имеет в виду.
Перевод И. Гуревича
не знаю, вызвала ли история Дрейфуса еще где-нибудь столько шуму, сколько в Касриловке.
В Париже, говорят, тоже бурлило, как в котле. Газеты писали, генералы стрелялись, молодые люди носились по улицам как сумасшедшие, кидали в воздух шапки и вытворяли черт знает что. Один кричал: «Вив Дрейфус!», другой кричал: «Вив Эстергази!» А пока суд да дело, евреям, как водится, досталось, их чернили, смешивали с грязью. Но столько душевой муки, столько обиды и позора, сколько вынесла из-за этого дела Касриловка, Париж не испытает до самого пришествия Мессии.
Откуда в Касриловке проведали о Дрейфусе — об этом не спрашивайте. А почему там, скажем, знают о войне, которую англичане вели с бурами? Откуда там знают, что творится в Китае? Что роднит касриловцев с Китаем? Большие дела, что ли, ведут они с миром? Чай получают они от Высоцкого из Москвы, а желтую летнюю ткань, которая называется «чешун-ча»[17], в Касриловке не носят — не по карману. Слава Богу, если летом есть возможность носить накидку хотя бы из парусины, а то волей-неволей ходят совсем безо всего, то есть, прошу прощения, в одних портках с надетым поверху ситцевым арбеканфесом, и тем не менее потеют в свое полное удовольствие, было бы только жаркое лето.
И все-таки остается тот же самый вопрос: откуда Касриловка пронюхала про историю с Дрейфусом?
От Зейдла.
Зейдл, сын реб Шаи, — единственный в городе выписывает газету «Гацфиро»[18], и от него узнают все, что происходит на белом свете нового, то есть не от него, а через него. Он им читает, а они тут же переводят, он рассказывает, а они друг другу истолковывают, он сообщает, что написано, а они оттуда часто извлекают нечто совсем обратное тому, что написано, потому что они лучше понимают.
И был день, и пришел Зейдл, сын реб Шаи, в синагогу и рассказал историю о том, как в Париже судили еврея-капитана, какого-то Дрейфуса, за то, что он выдал кому-то важные государственные бумаги. Сообщение это в одно ухо вошло, в другое вышло. Один только мимоходом брякнул:
— Чего ни делает человек ради заработка?
Другой злорадствовал:
— Так ему и надо! Пусть еврей не лезет в верхи и не путается с царями!
Позднее, когда Зейдл пришел и рассказал совсем заново всю историю, что все это дело попросту клевета, что еврей-капитан, этот самый Дрейфус, которого сослали, невинен как агнец, что это подлая интрига каких-то генералов, повздоривших между собой, — тогда уже городок несколько заинтересовался этим делом, и Дрейфус стал касриловцем. Где останавливались двое, он оказывался третьим.
— Слышали?
— Слышали.
— Сослан пожизненно.
— На вечное поселение.
— Ни за что ни про что!
— Навет!
Еще позднее, когда Зейдл пришел и рассказал, что дело, очень даже вероятно, будет судом разбираться заново, что нашлись такие добрые люди, которые берутся доказать миру, что вся эта история была ошибкой, Касриловка всколыхнулась, заходила ходуном. Во-первых, Дрейфус ведь «наш», и, во-вторых, с какой такой стати там, в Париже, могла произойти такая мерзкая история? Фу, уж больно неподобает она «франц-усикам»! И начались споры и препирательства, бились об заклад: один утверждал, что дело будет пересматриваться заново, а другой оспаривал — нет, после решения суда дела не перевершат, приговор вынесен — пиши пропало…
Дальше — больше, люди перестали ждать, покуда Зейдл удосужится доползти до синагоги, чтобы рассказать новости о капитане Дрейфусе, и начали ходить к нему домой. Потом не стало терпения ходить к нему и домой, и начали ходить с ним вместе на почту, там получали газету, и там же на месте ее прочитывали, и там же на месте еще раз и еще раз все пережевывали, шумели, галдели, спорили и говорили все вместе, как обычно. Не раз господин почтмейстер намекал им, очень вежливо, правда, что почта не синагога, да простится мне, что рядом помянул.
— Тут не жидовская школа, жиды пархатые, тут не кагал, шахер-махеры!..
Эти слова трогали их не больше, чем Амана — грохот трещоток[19]; он их осыпал бранью, а они читали «Гацфиро» и говорили о Дрейфусе.
И не об одном только Дрейфусе говорили в Касриловке. Каждый раз прибавлялся новый персонаж: сначала «Эстергази», потом «Пикерт», следом генералы «Мерси», «Пели», «Гонзи»[20], и при этом была высказана догадка, что у «францусиков» имя генерала обязательно заканчивается на «и». И тогда один ехидно спросил:
— Ну а с Будефером[21] что ты будешь делать?
— И что ты думаешь? Он таки вылетел в трубу.
— Туда им и дорога.
И были в Касриловке еще две личности. Их весь город полюбил, души в них не чаял, это были — «Эмиль Золь» и «Ламбори»[22]. За «Эмиля Золя» каждый принес бы себя в жертву, шутка ли сказать — «Эмиль Золь»! Явись Эмиль Золя, к примеру, в Касриловку, весь город вышел бы ему навстречу с этаким «добро пожаловать», его бы на руках носили.
— Что вы скажете о его письмах?
— Жемчужины! Алмазы! Брильянты!
И «Ламбори» они возносили до небес. Народ восторгался, приходил в раж, упивался его речами. Хотя никому в Касриловке не доводилось его слышать, но своим умом они дошли до того, что говорить он, должно быть, мастер.
Не знаю, ждала ли так семья Дрейфуса в Париже его возвращения с того милого острова, как дожидались его касриловские евреи. Можно сказать, что они вместе с Дрейфусом плыли по морю — буквально чувствовали, как они плывут: вот поднимается шторм и раскалывает море, раскидывает во все стороны, волны плещут и бросают корабль, как щепку, вверх и вниз, вверх и вниз.
«О Господи Боже! — молились они в душе. — Приведи его с миром туда, где должен совершиться суд! Открой глаза судьям и проясни их мозги, дабы нашли они виновного, и пусть весь мир увидит нашу правоту! Во веки веков, аминь!»
День, когда пришла добрая весть, что Дрейфус уже вернулся, был в Касриловке праздником. Не будь касриловцам неловко, они даже закрыли бы свои лавчонки.
— Слышали?
— Благодарение Всевышнему!
— Я охотно поглядел бы, какова была его встреча с женой…
— А я охотней посмотрел бы на детишек в ту минуту, когда им сказали: отец вернулся.
Женщины, присутствовавшие при этом разговоре, сидели, спрятав лица в передники, делали вид, что сморкаются, лишь бы не догадались, что они плачут. Как ни велика была бедность в Касриловке, но любой из касриловцев готов был поступиться самым дорогим, только бы съездить туда, взглянуть на Дрейфуса хоть издали.
Когда начался суд, здесь разгорелись такие страсти, не приведи Господи! Не то что газету — самого Зейдла рвали на части. У людей кусок застревал в горле, они не спали ночами — с нетерпением ждали завтрашнего дня, а назавтра дожидались послезавтрашнего, и так изо дня в день.
И вдруг в городе начался переполох, шум, вопли, галдеж — светопреставление! Это произошло тогда, когда стреляли в адвоката Лабори. Касриловцы ополчились против неба и земли.
— За что? Про что? Ни за что ни про что! Такой разбой! Такого не было и в Содоме!
Этот выстрел лишил их разума, разнес им мозги, эта пуля попала им в самое сердце, словно тот разбойник выстрелил в Касриловку.
— О Господи, отец небесный! — молились они в душе. — Яви нам диво, ведь Ты умеешь, если хочешь, сотвори чудо — только бы Ламбори остался жив.
И Бог, благословение Ему, сотворил чудо — Лабори остался жив.
Когда наступил последний день суда, Касриловку трясло как в лихорадке. Люди были не прочь уснуть на целые сутки и проснуться только тогда, когда Дрейфус, даст Бог, будет уже на свободе. Но, словно назло, никто из них в ту ночь глаз не мог сомкнуть, ворочались с боку на бок, воевали с клопами и с нетерпением ждали утра.
Как только рассвело, все отправились на почту. Почта была еще закрыта, даже ворота были на замке. Народ понемногу собирался возле почты и вскоре запрудил всю улицу. Евреи расхаживали взад и вперед, зевали, потягивались, крутили пейсы и тихо напевали псалмы.
Когда сторож Ерема открыл ворота, евреи все разом ринулись в них. Ерему это взорвало, и, чтобы показать, что здесь его власть, он напустился на касриловцев и с позором, простите, выгнал вон на улицу. Там они дожидались Зейдла до тех пор, пока наконец не дождались. И когда Зейдл получил газету и прочитал им о вынесенном Дрейфусу «мудром» приговоре, поднялся крик, вопль до неба! И был этот крик обращен не против судей, которые судили неправедно, не против генералов, которые присягали ложно, не против «франц-усиков», которые так некрасиво себя показали, — нет! Крик был обращен против Зейдла.
— Не может быть! — кричала Касриловка в один голос. — Немыслимо, чтобы на свете был такой суд! Земля и небо поклялись, что правда должна всплыть, как масло на воде. Что ты нам рассказываешь сказки?
— Ослы! — кричал в ответ Зейдл из последних сил и тыкал им газету прямо в лицо. — Нате, смотрите, что написано в газете.
— Газета-мазета! — кричала Касриловка. — А если ты с утра до ночи будешь прыгать до неба — мы тебе разве поверим? Это же нечто такое, чего не может быть! Не может быть! Не может быть! Не может быть!
А на самом-то деле — кто оказался прав?..
Перевод И. Гуревича
Вот, как видите, — говорит касриловский фурман, повернувшись к нам лицом и предоставив своих лошадок, запряженных в крытую фуру, воле Божьей, — как видите, я сам себе хозяин, с двумя, не сглазить бы, коняшками; тот, буланый, у меня, не сглазить бы, уже восьмой год, весь он тут перед вами — не сказать, чтоб лихой рысак, тяжеловат на ногу, но под грузом, не сглазить бы, — хорош! Каурый тоже, не сглазить бы, ядреный конек. С такими двумя лошадками, пошли Бог хороших пассажиров да побольше, будешь заработками сыт, не сглазить бы, по горло, а заработок — вещь необходимая, потому что дома у меня жена и, не сглазить бы, шесть роточков; она рожает, не сглазить бы, каждый год, моя Эстер, и потому она лицом таки стала похожа на черта, а была такая красивая, не сглазить бы, такая нежная — прямо-таки королева с виду, когда я на ней женился; тогда я еще работал у хозяина, детина, не сглазить бы, здоровенный. Нипочем зима! Нипочем лето! Нипочем снег! Нипочем ненастье! Перевернулась повозка? Сам взял ее на плечи и сам, не сглазить бы, вытащил из болота, даже не поморщившись. Вот такой я был парень. А она, Эстер, значит, была сироткой — девушка из порядочного дома, дочь меламеда, — но была она не одна, восемь штук, не сглазить бы, их было, и матери — бедной вдове — очень хотелось выдать ее замуж. Стали ей сватать самых красивых парней, прекрасные партии. Один недостаток — денег у нее не было. А мы с ними под одной крышей жили, вот и подхожу я однажды к ней, к Эстер, значит, — было это в праздник, все были в синагоге: «Эстер, говорю, пойдешь за меня?» Она молчит. Тогда я опять говорю: «Эстер, говорю, не гляди, говорю, что я возница, работаю у хозяина, сколотил я, говорю, своих собственных, не сглазить бы, тридцать с лишним рубликов; как только женюсь, говорю, так сразу и покупаю конягу и становлюсь, с Божьей помощью, сам себе хозяином; а мальчик я, не сглазить бы, работящий, трудиться я умею, тебе у меня будет, не сглазить бы, как нельзя лучше, ни в чем не будешь знать отказу!» Она молчит.
Короче, мы поженились. Когда мы поженились, она сразу же начала рожать, не сглазить бы, что ни год — ребенок; а как начала рожать, так и начала хворать, а как начала хворать, то уж хворала и хворала, долгое время прохворала! Говорю я ей: «Эстер, какой толк, говорю, в том, что ты хвораешь?» Она смеется. «Эстер, говорю, ты смеешься, а я на тебя смотрю, и у меня сердце кровью обливается; может, говорю, пойдем с тобой к доктору? Может, говорю, он найдет какое-нибудь средство?..» И стали мы собираться к доктору. Собирались мы долго, да и где у меня, по правде говоря, свободное время, если я всю неделю, не сглазить бы, работаю? Разве только в субботу?
Короче, однажды в субботу мы собрались к доктору. Пришли к доктору, спрашиваю у доктора: «Что делать, говорю, господин хороший, если она хворает?» Принимается он за дело, осматривает, выслушивает ее и обращается ко мне: «Твоя жена нездорова». Говорю я ему: «Господин добрейший, спасибо, что сказали, иначе я разве узнал бы об этом!» Тогда он мне и говорит: «Не то я хотел тебе сказать, я хотел тебе сказать, что ты должен ее жалеть, беречь как зеницу ока; ей нельзя больше, — говорит он, — рожать детей, потому что, если она родит еще двух детей, она пропадет». — «Пропадет, — говорю я, — типун вам на язык, пан! Она у меня, говорю, одна, она мне дороже самого себя, даже обеих моих коняшек. А вы говорите „пропадет“. На что мне, говорю, ваши советы? Вы дайте ей какое-нибудь лекарство, говорю, средство, чтобы она перестала, говорю, хворать!..» Долго ли, коротко ли, доктор прописал ей лекарство, порошки такие, и мы пошли домой. Пришли домой, говорю я ей: «Эстер, ты слышала, что умный доктор сказал?..» Она смеется.
Короче, проходит еще год и еще год, чем дальше, тем хуже ей становится, а дети, посмотрели бы вы на них, не сглазить бы, — все умытые, ухоженные, один к одному. Старшему мальчику моему, не сглазить бы, уже тринадцатый год, отдал я его в хедер, хотел сделать из него ученого — какое там! Когда на уме у него только лошадки! И второй — такой же, и третий — такой же. Приезжаю домой, выпрягаю моих коняшек — ага! Мои огольцы, не сглазить бы, тут как тут: один на возу, другой под возом, один на одной лошадке, другой на второй лошадке, а младший — верхом на дышле. «Бездельники, — говорю, — чтоб вам пусто было! Лучше бы я видел ваше усердие за молитвенником!..» Ведь мне же обидно — как так? — я исхожу кровью, плачу за их учение, мытарюсь целую неделю, мотаюсь туда и сюда со своей фурой и зарабатываю ведь, не сглазить бы, на кусок хлеба… Но так-таки не больше, чем на кусок хлеба, потому что большая доля уходит на них, не будь рядом помянуты, на коняшек, значит, им ведь подавай сено и овес каждый день, а телегу смазывать тоже надо, а дом, не сглазить бы, содержать не шуточка; а и сам-то я — тоже человек и, к слову сказать, не сглазить бы, уже не возница у другого, а сам себе фурман, иногда малость водки хлебнуть, иногда подзакусить, душу-то не выплюнешь, а если вдруг, ни с того ни с сего — трах! — лошадь падает, ведь это же конец, форменно конец!
Еще какое-то счастье, слышите ли, нашему брату, что Бог преподнес нам субботний денек — дар Его щедрой руки. Как наступает суббота — вам меня не узнать, не сглазить бы, совсем другой человек! В пятницу пораньше возвращаюсь домой и первым делом из всех первейших дел — в баню. Там, не сглазить бы, парю свои бока так, что на мне обновляется шкура. Прихожу домой, свежий, горяченький, и застаю на столе два медных начищенных красавца подсвечника и две, не сглазить бы, больших халы, а умница рыба, не сглазить бы, дает себя знать с запечья на весь дом, а в доме тепло, не сглазить бы, чисто и прибрано, во всех уголках блеск зеркальный, глядеться впору, «чолнт»[23] задвинут в печь, шесток побелен, кошка греется, а я, да простится мне, что рядом помянул, читаю раздел Пятикнижия, каждый стих, не сглазить бы, два раза; потом отправляюсь в синагогу молиться и, вернувшись оттуда, вхожу в дом с торжественным пожеланием доброй субботы, наскоро прочитываю приветственные молитвы ангелам мира, произношу, не сглазить бы, положенную молитву над доброй, не сглазить бы, чаркой водки, заедаю, не сглазить бы, сытным ужином — настоящей рыбой, прозрачным бульоном, царским цимесом — и ложусь отдыхать. Сплю, не сглазить бы, в эту ночь, как король; а утром отправляюсь в синагогу, не сглазить бы, как граф; а дома меня уже дожидаются, не сглазить бы, все субботние блюда; уважаемая тертая редька с безгрешным луком, крошеные яйца с милейшей печенкой, прекрасный студень с барским чесноком, горячий бульон и кугл, который так и сочится, не сглазить бы, жиром. Конечно, после такой трапезы, не сглазить бы, в самый раз — хорошо поспать. А когда выспишься после такого обеда, хочется, не сглазить бы, пить. А когда мучает изжога, яблочный квас не такой уж плохой напиток, как по-вашему? А грушевый цимес не такой уж плохой харч? И когда выпьешь кружку яблочного квасу, не сглазить бы, и закусишь грушевым цимесом, берешься за псалмы и наворачиваешь, не сглазить бы, с полным аппетитом одну главу за другой; и летят они, не сглазить бы, эти главы, как верстовые столбы на большом тракте, одна за другой, одна за другой, без привала, потому что полюбуйтесь на меня, хоть я и фурман, а псалмы льются у меня, не сглазить бы, как песни, дал бы Бог это умение моим байструкам после нас, после отца-матери, черта бы ихнему отцу и матери, — тпрру-у, сквозь землю бы вам провалиться!
Так неожиданно обрушился касриловский фурман на своих лошадок, на буланого и каурого, которые внезапно подхватили фуру и стрелой понеслись под гору. И не успели мы оглянуться, как все вместе с фурой уже валялись под горой в болоте. Пассажиры, что сидели против нас, лежали, извините, внизу; а мы, вывалившись из глубины фуры, лежали сверху, на них. А буланый с каурым, запрокинув головы, дрыгали ногами и хрипели — хотели, бедняжки, выкарабкаться, подняться, да не могли.
— С тех пор как я самостоятельно разъезжаю, слышите ли, — обращается к нам сконфуженный случившимся касриловский фурман после того, как он поднял коней, фуру и всех пассажиров, — с тех пор как взял я вожжи в руки, не сглазить бы, уже двадцать с лишним лет, случается со мной, чтобы я со своей телегой лежал тут в болоте под горой, — который, вы думаете, раз? Всего только третий раз, не сглазить бы!..
Перевод Б. Горина
Сколько стоит на земле Касриловка, никто не упомнит таких похорон, как похороны кантора реб Мейлаха.
Реб Мейлах был голодранцем и бедняком, таким же нищим, как и прочие жители Касриловки, заслужил же он такие похороны, потому что умер во время неилы — молитвы, заключающей Йом Кипур[24].
А так умереть дано только праведнику, большому праведнику.
Солнце уже клонилось к закату. Прощаясь с Касриловкой, оно заглядывало в окошки старой молельни, высвечивало бледные изможденные лица молящихся, похожих на живых мертвецов, их желтые талесы[25] и белые китлы[26].
Голод — что голод, его эти живые мертвецы уже давно не чувствовали. Но как покидают их силы, как уходит их жизнь, они чувствовали. Покачиваясь, не отрывая глаз от праздничных молитвенников, они подпевали кантору реб Мейлаху и взбадривались, нюхая нашатырь или табак.
Кантор реб Мейлах, патриархального вида длиннобородый еврей, с раннего утра стоял у амвона перед Владыкой мира, воздев руки, и истово молился — рыдал, умоляя Его смилостивиться над людьми, которые назначили его своим заступником, ходатаем, простить им их великие прегрешения и даровать добрый год.
На такого ходатая, как реб Мейлах, прихожане старой молельни, слава Богу, могли положиться.
Перво-наперво голосище у него был такой, что стоило ему открыть рот, как стены молельни начинали дрожать и оконные стекла звенеть, а старики рассказывали, что смолоду у него и вовсе был громоподобный рык. Сверх того молитву он всегда обильно орошал ручьями слез, а глядя на него, лила слезы и вся община. Голос у него с годами ослаб, но рыдать он рыдал по-прежнему, да так, что и стену проймет, и мертвеца разбудит.
Реб Мейлах, воздев руки, взывал к Владыке мира — по синагоге разносился знакомый всем напев молитвы, заключающей Йом Кипур:
— О Отец! О Отец! Смилуйся над детьми Своими!..
И все присутствующие каялись в великих прегрешениях и молили Бога простить их и даровать хороший год им и их несчастным голодным детям.
Как вспомнили они своих бедных исчахших деток, душеньки невинные, так сердца их растаяли, умилились, и они готовы были поститься еще три дня и три ночи, лишь бы вымолить у Предвечного добрый год!
А кантор реб Мейлах, немного переведя дух, звучно запел:
— Ямама-ма-ма-ма-ма-ой-вей! Ой-вей-ой-вей-ой-вей!..
Но вдруг пение оборвалось на полуслове, в тишине раздался глухой стук. Молящиеся встревожились, стали перешептываться:
— Шшшш… Шшшааа…мммм!.. Ну, ну! Шамеш! Служка!!!..
Служка Хаим — он мигом прибежал — подхватил кантора реб Мейлаха, голова кантора реб Мейлаха повисла, лицо побелело, помертвевшие губы, казалось, горько улыбались.
Молящиеся заметались, подносили к его носу нашатырь, брызгали на него водой, терли ему виски. Ничего не помогало! Кантор реб Мейлах умер. Кантор реб Мейлах мертв!..
Когда волк утаскивает овечку из отары, стадо, бывает, поблеет, помечется из стороны в сторону, а потом собьется в кучу и дрожмя дрожит.
Так было и в старой молельне, когда умер кантор реб Мейлах.
Поначалу стоял шум и гам, потом заголосили на женской половине — это жена кантора Цвия лишилась чувств, а вслед за ней попадали в обморок и еще кое-кто из женщин.
Тут раввин реб Иойзефл дал знак старостам, и они стукнули по амвону — призвали к тишине. А служка Хаим (он и утреню вел) подошел к амвону и запел с того места, где смерть прервала кантора реб Мейлаха. Хор голосов подхватил молитву. Пели до тех пор, пока реб Нисл, протрубив в рог, не дал знать, что пост окончен.
После чего началась будничная вечеря, после будничной вечери все высыпали наружу благословить новолуние, а благословив новолуние, поспешили по домам — разговеться после поста кто крылышком курицы со стаканчиком чая, а кто и куском хлеба с селедкой и глотком воды.
Через час весь синагогальный двор заполонили люди — яблоку было негде упасть.
Мужчины и женщины, парни и девушки — все пришли на похороны, грудных младенцев и тех принесли.
Прихожане не положились на служек — сами сделали все, что положено. Шутка ли, такой покойник!
Ночь была светлая, теплая. Луна щедро освещала Касриловку, да и как не посветить ее беднякам: ведь они пришли отдать последний долг кантору реб Мейлаху, проводить его в последний путь. Когда носилки поставили у старой молельни, раввин реб Иойзефл начал надгробную проповедь. Собравшиеся зарыдали.
Раввин реб Иойзефл, приводя стихи Святого Писания и древние притчи, убедительно доказал, что кантор реб Мейлах умер не как обычный смертный: такой смерти удостаиваются только святые. Они попадают прямиком в райские кущи, поэтому такому праведнику можно только позавидовать, такой смерти должен возжелать для себя каждый, ибо только избранным дано умереть у авмона во время завершающей Йом Кипур молитвы, когда Бог простил все грехи. Если такой праведник покидает город, весь город — от мала до велика — обязан его проводить, если такой праведник умирает в городе, весь город — от мала до велика — должен его оплакать.
— Рыдайте же, стенайте, евреи, оплакивайте праведника, которого мы провожаем. Молите его, чтобы он был заступником пред Престолом славы, чтобы он таки выпросил для нас для всех добрый год, ведь уже давно бы пора Богу смилостивиться над Касриловкой и ее евреями!..
И все — от мала до велика — заливались слезами: они верили, что теперь у них достойный ходатай, настоящий заступник перед Всевышним.
И не один из них много бы отдал тогда, чтобы оказаться на месте кантора реб Мейлаха.
А раввин реб Иойзефл, забыв, что обращается к покойнику, завершил надгробное слово так:
— Иди с миром — здоровья тебе и удачи!
И еще долго-долго не умолкали разговоры о смерти кантора реб Мейлаха, о его похоронах.
— Да, ему можно только позавидовать… — вздыхая, говорили в Касриловке.
Перевод Е. Аксельрод
Давно не было в Касриловке в праздник Пурим такой хорошей теплой погоды. Рано тронулся лед, растаял снег, и грязь доходила до колен. Сверкало солнце. Дул ленивый ветерок. Глупому теленку показалось, что уже весна. Он задрал хвост, нагнул голову и нерешительно протянул «му». Вниз по улице змейками бежали ручейки, унося с собой попадавшуюся по пути щепку, соломинку или бумажку. Счастье, что почти ни у кого в городе не было денег на мацу, а то можно бы подумать, что на дворе не Пурим, а канун Пасхи.
В самом центре города, среди топкой грязи, встретились две девушки, обе по имени Нехама; одна крупная, черная, с густыми бровями и вздернутым носом; вторая — хилая, бледная, с острым носиком и огненно-рыжими волосами; у одной толстые грязные ноги не были обуты; у другой на ногах было какое-то подобие башмаков. Башмаки эти просили каши, подошвы у них отваливались и при ходьбе громко шлепали, и весил каждый башмак целый пуд. Хороши башмаки! По правде сказать, чем в таких башмаках, так уж лучше босиком.
Обе Нехамы несли накрытые белыми салфетками шалахмонесы, обеими руками прижимая их к груди. Встретившись, девушки остановились.
— А, Нехама!
— А, Нехама!
— Куда идешь, Нехама?
— Как так куда я иду? Несу шалахмонес.
— Кому ты несешь шалахмонес?
— Да вам. А ты куда идешь, Нехама?
— Как так куда я иду? Ты же видишь, что я несу шалахмонес.
— А кому ты несешь шалахмонес?
— Да вам!
— Вот так история!
— Комедия, право!
— Ну-ка, Нехама, покажи твой шалахмонес.
— Покажи твой, Нехама.
Обе Нехамы стали искать глазами, где бы присесть. И Господь сжалился над ними: возле заезжего дома они увидели бревно. С трудом вытащив ноги из грязи, они уселись на это бревно, поставили подносы на колени, приподняли салфетки и принялись рассматривать шалахмонесы.
Сначала показала свой гостинец Нехама рыжая. Она служила у Зелды, жены реб Иоси, получала пять с половиной целковых за зиму, одежду и обувь. Ох и одежда, ну и обувь! Хотя что ж, платье как платье, с заплатами, конечно, но все-таки платье, а вот башмаки Нехама носила мужские — хозяйского сына Менаше, у которого ноги величиной с дежу. А каблуки Менаше имел привычку стаптывать. Хорошие были башмаки!
Шалахмонес, который несла Нехама рыжая, состоял из большого красивого гоменташа[28], двух подушечек — одной открытой, нашпигованной катышками в меду, другой круглой, затейливо разделанной с двух сторон; из сахарного пряника с изюминкой на самой середине; из большого четырехугольного куска торта, куска слоеного коржа, двух маленьких «царских хлебцев» и объемистого ломтя ржаной коврижки, которая в этом году, как никогда, удалась Зелде — то ли мука была хорошей, то ли мед попался чистый, то ли удалось хорошо взбить тесто, то ли она просто хорошо испеклась. Так или иначе, коврижка была мягче пуховой подушки.
Рассмотрев гостинец Нехамы рыжей, открыла и показала свой гостинец Нехама черная. Она служила у Златы, жены реб Айзика, получала шесть целковых за зиму без одежды. Поэтому она ходила босиком, а Злата проклинала ее страшными проклятиями:
— Как это девка ходит всю зиму босая? Ты, видно, простудиться хочешь ко всем чертям!
Но Нехаме слова хозяйки, что Аману колотушка. Нехама копила деньги на Пасху: на Пасху, Бог даст, она справит себе пару башмаков на высоких каблуках и ситцевое платье с оборками. Сапожник Копл, который сватается к ней, так и помрет на месте!
Шалахмонес Нехамы черной состоял из хорошего куска штруделя, двух больших медовых пряников, одного подового пряника и двух подушечек с начинкой из сладких мучных катышков; подушечки по краям были выложены рыбками; здесь лежали еще две большие маковки, черные, блестящие, нашпигованные орехами и хорошо прожаренные в меду. Кроме того, с подноса улыбался желтый душистый апельсин, аромат которого проникал в самую душу.
— Знаешь, Нехама, что я тебе скажу? Твой шалахмонес лучше, чем мой шалахмонес! — С таким комплиментом обратилась Нехама рыжая к черной.
— Ничего, твой шалахмонес тоже неплохой шалахмонес! — ответила комплиментом на комплимент Нехама черная и пощупала пальцем гоменташ. — Вот это гоменташ!.. — облизнулась она. — Настоящий гоменташ! Сказать по правде, моя хозяйка даже не заслужила такого гоменташа… Послал бы ей лучше Господь болячку на нос! Знаешь, Нехама, поскольку сегодня у меня во рту и маковой росинки не было, я бы не прочь отведать хоть кусочек этого гоменташа.
— А я, думаешь, ела что-нибудь? Чтоб они всю жизнь свою ели не больше, — сказала Нехама рыжая и оглянулась по сторонам. — Послушай, Нехама, возьми вот этот гоменташ, разломи его пополам, вот мы и перекусим немножко. Где это сказано, что шалахмонес должен быть обязательно с гоменташем? Ведь твой шалахмонес без гоменташа!
— Ты права, дай тебе Бог здоровья! — сказала Нехама черная и разломила гоменташ пополам.
— Знаешь, что я тебе скажу? Райский вкус, честное слово. Плохо только, что мало… За твой гоменташ, Нехаменю, тебе причитается кусок коврижки из моего шалахмонеса. Ну что они дадут нам за нашу работу? Им бы за это хворобу хорошую, а не коврижку. Как ты думаешь, сколько я заработала с самого утра? Гривенник и две полушки, да и те дырявые… А ты сколько собрала, душа моя?
— Я и того не заработала, заработать бы им чирей! — ответила Нехама рыжая, глотая коврижку целыми кусками, точно гусь. — Ежели за весь день соберу гривенник, и то слава Богу!
— Хороши богачки, чтоб они все подохли! — сказала Нехама черная, облизываясь. — Прихожу я с шалахмонесом к Хьене-бакалейщице, забирает она у меня шалахмонес, роется-роется в кармане, а потом велит наведаться к ней попозже. Пускай смерть наведается к ней!
— Нет, ты только послушай, — сказала Нехама рыжая. — Прихожу я к Кейле реб Арона с гостинцем, а она берет и дарит мне за работу сахарный пряник, пусть подарит ей Бог новую душу!
— А старую выбросит собакам! — закончила за нее Нехама черная, взяла один из медовых пряников Златы и разделила его пополам. — На, ешь, душа моя, пусть их черви едят. Если твоя хозяйка получит одним пряником меньше, тоже беда невелика!
— Ох, горе мне! — первой спохватилась Нехама рыжая, вскочила с бревна и заломила руки. — Мой шалахмонес! Посмотри, что у меня осталось от гостинца!
— А кто им станет рассказывать, глупая ты девка! — успокоила ее Нехама черная. — Не бойся, сегодня день подарков, головы у них заморочены, не заметят.
Обе Нехамы накрыли шалахмонесы белыми салфетками и как ни в чем не бывало зашлепали по грязи, одна в одну сторону, другая — в другую…
Зелда, жена реб Иоси, благообразная круглолицая женщина в красном шелковом переднике с белыми крапинками, делила и расставляла по порядку подарки, присланные ей, и те, что она собиралась послать другим.
Реб Иося-ягненок (так его прозвали в Касриловке) храпел на кушетке, а Менаше, краснощекий парень лет восемнадцати, в длинном люстриновом пиджаке, вертелся около матери и лакомился то куском медового пряника, то горсточкой медовых катышков, то маковкой; он так увлекся этим делом, что зубы и губы у него почернели, а в животе заурчало.
— Менаше, довольно, Менаше! — то и дело упрашивала его мать.
— Довольно, довольно, — отвечал Менаше и глотал один «последний» кусок за другим.
— С праздником вас, хозяйка прислала вам шалахмонес! — говорит Нехама черная и подносит Зелде накрытый салфеткой шалахмонес.
— У кого ты служишь? — спрашивает Зелда с любезной улыбкой и берет у Нехамы поднос.
— У Златы, жены реб Айзика-балбрисника, — отвечает Нехама черная и ждет, когда ей возвратят поднос.
Зелда опускает руку в карман, чтобы дать девушке грош, а другой рукой откидывает салфетку и застывает в изумлении.
— Что такое? Смотри, Менаше!
Взглянув на шалахмонес, Менаше хватается за бока, приседает до самого пола и так хохочет, что реб Иося-ягненок в испуге чуть не падает с кушетки.
— А? Что? Что случилось? Кто там?
— Ты только погляди: ну и шалахмонес нам прислали! — говорит Зелда, складывая руки на животе.
Менаше хохочет, а реб Иося-ягненок сплевывает, поворачивается лицом к стене и засыпает снова.
Зелда швыряет Нехаме поднос и салфетку и говорит:
— Скажи своей хозяйке, пусть она доживет до будущего года и пусть шалахмонес получше этого будет ей не по карману.
— Аминь! Того же и вам желаем! — отвечает Нехама черная и забирает поднос.
— Провались ты в преисподнюю, чертовка! — сердито говорит Зелда. — Вот бесстыдница! Ну, что ты скажешь, Менаше?
Злата, жена реб Айзика, женщина, которая рожает каждый год и без конца ходит к врачам, уже устала принимать и посылать подарки. Она присела на табурет, чтобы перевести дух, и, уже сидя, начала командовать своим мужем — реб Айзиком-балбрисником (так звали его за глаза потому, что он каждый год справлял брис):
— Айзик, возьми вон тот кусок торта и положи его сюда, а тот кусок коржа и две маковки переложи отсюда туда и подай мне ту подушечку, Айзик, с катышками. Нет, Айзик, не ту, а эту! Пошевеливайся, Айзик! Вы только посмотрите, его надо азбуке учить, как малое дитя! Вон тот пряник побольше положи туда, вот так, Айзик, а этот кусок торта разрежь пополам, слишком большой кусок, Айзик, жалко… Провалитесь вы, выродки! Вон отсюда!
Последние слова относились к целой ораве сорванцов, которые стояли вокруг Златы с голыми пупками, жадно смотрели на сладости и облизывались.
Озорники — то один, то другой — подкрадывались за спиной матери к столу, чтобы стащить какое-нибудь лакомство, а мать не скупилась и отпускала кому оплеуху, кому пинок, кому подзатыльник.
— С праздником вас! Хозяйка прислала вам шалахмонес, — говорит Нехама рыжая и подает Злате накрытый салфеткой шалахмонес.
— У кого ты служишь? — спрашивает Злата и, любезно улыбаясь, берет у Нехамы поднос.
— У Зелды, жены реб Иоси-ягненка, — отвечает Нехама рыжая и ждет, когда ей возвратят поднос.
Злата опускает руку в карман, чтобы дать девушке грош, а другой рукой откидывает салфетку и чуть не падает в обморок.
— Да обрушатся на головы моих врагов все черные злые недуги, пусть поразят они их руки и ноги, их тело и душу! Посмотри только, какой шалахмонес! Насмехаться она вздумала, что ли? Ну и бездельница! На, можешь вернуть это своей хозяйке, — говорит Злата и швыряет в лицо Нехаме рыжей поднос вместе с салфеткой и подарком.
Реб Иося-ягненок и реб Айзик-балбрисник — касриловские торговцы, лавка возле лавки. И хотя они, можно сказать, конкуренты и, когда представляется случай, отбивают друг у друга покупателей, отношения у них вполне добрососедские: они занимают друг у друга деньги, ходят друг к другу в гости, летом целыми днями сидят в лавке и играют в кости, а зимой заходят друг к другу погреться. И жены их ладят между собой: вместе перемывают всем косточки; если одной не хватает товара, другая дает взаймы; поверяют друг дружке самые сокровенные тайны; не ссорятся почти никогда, а если даже и случится поссориться им из-за какого-нибудь пустяка, примирение наступает незамедлительно… В общем, живут душа в душу.
Когда на другой день после Пурима реб Айзик-балбрисник вышел открывать лавку, реб Иося-ягненок уже стоял у дверей своей лавки, надувшись как индюк, и ждал, чтобы реб Айзик подошел к нему и пожелал доброго утра, — тогда он ему не ответит… Так они стояли друг против друга, словно петухи, и каждый ждал, чтобы заговорил другой… Они могли бы простоять таким образом целый день, если бы не вернулись с базара их жены. У обеих пылали лица и гневно сверкали глаза.
— Айзик, что ж ты не скажешь ему «спасибо» за замечательный шалахмонес, который мне прислала его красавица? — обращается Злата к своему мужу.
— Иося, почему ты не напомнишь ему про вчерашний шалахмонес? — спрашивает Зелда своего мужа.
— Ты слышишь, Айзик, она еще насмехается! Что же ты молчишь, Айзик!
— О чем говорить с ягненком? — произносит реб Айзик громко, чтобы реб Иося услышал, что его обозвали «ягненком».
— Стоит ли связываться с балбрисником? — произносит реб Иося громко, чтобы реб Айзик услышал, что его обозвали «балбрисником».
Если подумать: что плохого в слове «балбрисник»? Всякий еврей, у которого жена родила мальчика, на восьмой день становится балбрисником.
Реб Айзик, однако, все мог перенести, но только не прозвище «балбрисник». Это ему — нож острый. Он готов был разорвать обидчика на части.
То же самое и реб Иося. Если дать ему три оплеухи, он не так расстроится, как от прозвища «ягненок».
На шум сбежался весь базар. Всем хотелось узнать, по какой причине два близких соседа и добрых приятеля вцепились друг другу в бороды, да так, что их едва удалось растащить… Но реб Иося, и реб Айзик, и Злата, и Зелда говорили все вместе и так кричали, так визжали, что, кроме «шалахмонес» да «шалахмонес», ничего нельзя было разобрать. Какой «шалахмонес», чей «шалахмонес» — непонятно…
— Если ты не подашь на «ягненка» мировому, можешь попрощаться с жизнью! — кричала Злата мужу.
И реб Иося обратился ко всему базару:
— Люди, будьте свидетелями, что эта бесстыжая женщина назвала меня «ягненком». Сейчас я пойду к мировому и подам бумагу на нее и на ее мужа — «балбрисника».
— Люди! — отозвался реб Айзик. — Знайте, я выставлю вас свидетелями у мирового, что этот… этот… этот… мне не хочется произносить его постыдное имя — только что назвал меня «балбрисником».
Через час оба были у писца Юдла, оба выставили свидетелей и оба подали бумаги.
Касриловский мировой — пан Милиневский, тучный господин с длинной бородой и высоким лбом, так долго служил в должности мирового, что отлично был знаком со всем городом, и главным образом с касриловскими евреями, каждого он знал в лицо, знал характер каждого, понимал по-еврейски, как еврей, был умницей. «Совсем еврейская голова!» — говорили о нем в Касриловке.
В осеннее время, после праздника Кущей, его забрасывали бумагами, и не кто-нибудь, а все евреи, дай им Бог здоровья! Речь шла не о кражах, упаси Господь, не о злодеяниях или убийствах — нет! Жаловались только на дули и оплеухи, которыми прихожане наделяли друг друга в синагоге из-за почетного права читать молитвы с амвона.
Пан Милиневский не любил церемониться с касриловскими евреями, пускаться с ними в длинные объяснения. Много говорить он им не давал, так как знал, что это история без конца. Желают пойти на мировую — хорошо! (Пан Милиневский — миротворец.) А не желают — он надевает цепь и кричит: «По указу, на основании такой-то и такой-то статьи я присуждаю: Гершке три дня ареста и Янклу тоже три дня ареста». Как видите, предпочтения он не оказывал никому.
За две недели до Пасхи состоялся суд по делу о гостинцах. Присутствие было битком набито свидетелями — мужчинами и женщинами, — яблоку негде было упасть.
— Айзик, Иоська, Злата, Зелда! — вызвал пан Милиневский. И с первой скамьи поднялся реб Иося-ягненок со своей женой и реб Айзик-балбрисник со своей женой, и, прежде чем мировой успел открыть рот, все четверо заговорили разом, и больше всех и громче всех, конечно, женщины.
— Господин мировой! — говорит Зелда, отталкивая мужа и показывая рукой на Злату. — Она, вот эта бесстыдница, присылает мне в нынешний Пурим хороший шалахмонес, курам на смех, паршивый штрудель и один медовый пряничек, просто смех, срам, тьфу!..
— Ой-ой-ой, я этого не выдержу! — кричит Злата и бьет себя кулаком в грудь. — Дай Боже мне такой кусок золота!
— Аминь! — говорит Зелда.
— Да замолчи ты, проклятая! Две подушечки, господин мировой, дай Боже мне такое счастье, и пирожок, и царский хлеб, и несчастье на ее голову, и пряник, и язва египетская, и гоменташ! Горе мне!
— Какой там гоменташ? Это ей приснилось!
Мировой звонил в колокольчик, пытаясь успокоить женщин сначала по-хорошему, потом со всей строгостью, а когда он увидел, что это не помогает, что невозможно заставить женщин замолчать, он их, извините, выставил наружу, чтобы стало немного тише и можно было хоть что-нибудь разобрать. А мужчинам он посоветовал обратиться к раввину.
— До рабина! — сказал он им. — До рабина с вашим гоменташем.
И вся толпа отправилась к раввину.
Раввин реб Иойзефл, который уже знаком нашим читателям, может, слава Богу, все перенести. Реб Иойзефл каждого любит выслушать до конца. Он придерживается того мнения, что всякий человек, сколько бы он ни говорил, должен когда-нибудь замолчать. Ведь человек, по словам реб Иойзефла, не машина. Но беда была в том, что все четверо говорили одновременно, перекрикивая друг друга, да и со стороны люди вмешивались. Однако и здесь реб Иойзефл не отчаивался. Все на свете имеет свой конец…
Когда все вдоволь наговорились, накричались, переругались и стало наконец тихо, реб Иойзефл обратился к обеим сторонам, по своему обыкновению, тихо, ласково, со вздохом:
— Ох-ох-ох! Приближается такой праздник, такой святой праздник — Пасха! Шутка ли сказать — Пасха! Наши предки вышли из Египта, перешли море, такое море! Блуждали в пустыне сорок лет, сорок лет! Получили на горе Синайской Тору, такую Тору! И в Торе так хорошо сказано: «Люби ближнего, как самого себя». А тут, ох-ох-ох, грехи наши тяжкие, а тут люди ссорятся, вцепляются друг другу в бороды… Из-за глупостей, из-за чепухи… Поношение Бога перед иноверцами, стыд и позор! Лучше бы помнили про моэс-хитым[29]. У бедняков еще нет мацы на Пасху, что уж говорить о яйцах и гусином сале! Хотя бы мацы, мацы на Пасху! Шутка ли сказать — Пасха! Такой праздник! Наши предки вышли из Египта, перешли море, такое море! Блуждали в пустыне сорок лет, сорок лет! Получили на горе Синайской Тору, такую Тору! Слушайте меня, люди, простите друг друга, помиритесь, идите домой в добром здравии и помните лучше о том, что приближается такой праздник, такой большой, такой святой праздник!..
Украдкой, по одному, начали выходить люди из дома раввина, посмеиваясь, как это свойственно касриловским шутникам, над приговором реб Иойзефла: «Пусть не приговор, зато разговор». Однако в душе каждый понимал, что реб Иойзефл прав, и вспоминать историю с гостинцами стыдился…
В первый день Пасхи, утром после молитвы, реб Иося-ягненок — он был моложе — посетил реб Айзика-балбрисника, похвалил пасхальное вино, сказал, что в этом году оно удалось на редкость, и облизывал пальцы после пасхальных пончиков Златы; а на второй день Пасхи, утром, реб Айзик-балбрисник — он старше — посетил реб Иосю-ягненка и не мог нахвалиться пасхальным вином из изюма и пасхальными пончиками Зелды. А днем, после обеда, когда Зелда и Злата разговорились о гостинцах, правда всплыла, как масло на воде, и обеим прислугам — Нехаме черной и Нехаме рыжей — сразу после Пасхи указали на дверь, как и следовало ожидать.
Перевод И. Гуревича
В начале месяца элула я прибыл в Касриловку, чтобы почтить могилы предков.
Старое-старое касриловское кладбище выглядит гораздо красивее и оживленнее, нежели самый город. Вы найдете здесь надгробные домишки-памятники более красивые, чем самые красивые дома в городе. А то, что здесь земля сухим-суха, нет той глинистой топкой грязи, что в городе, тоже чего-нибудь да стоит! Здесь вы, по крайней мере, видите перед собой зелень, когда наступает живительное лето, травку, два-три густолистых деревца, слышите чириканье пичужек, прыгающих с ветки на ветку и болтающих о чем-то на своем наречье. Здесь, как большая голубая ермолка, над вами небо с чистым и горячим солнцем. О воздухе и говорить нечего — он здесь в тысячу раз лучше, свежее и здоровее, чем в городе. А ведь как тут, так и там обитают одни покойники! Разница только в том, что здесь, на кладбище, покойники лежат на месте, а там, в городе, они еще расхаживают; здесь они уже покоятся и не знают никаких горестей, а там они еще бедствуют — и кто знает, сколько еще суждено им страдать и мучиться на этом свете.
Застал я тут нескольких женщин; припав к могилам, они плакали, кричали, причитали в голос. Одна будила мать — пусть встанет, пусть посмотрит на свою единственную дочь, пусть увидит, что с ней сталось!
— Поднялась бы ты, мать моя родная, дорогая, сердечная, взглянула бы на свою дочь, на единственную дочь, на твою хрупкую, бесценную Соре-Перл, на которую ты надышаться не могла, которую оберегала как зеницу ока, увидела бы, как она мается на этом свете. Горе, горе, какую она жизнь бездомную влачит, с малыми детьми, нагими птенцами, ни сорочки на тельце, потому что он, твой зять Исролик, хворает без передышки; с тех самых пор, как он тогда простудился на ярмарке, хворает он и врачуется, его бы надо молоком поить, а — нету! Деточки, бедняжки, тоже просят молочка, а нету! Портной Гендзл, у которого мы теперь живем, требует квартирную плату, а нету! За ученье Гершла — ему в нынешнем году приходит бармицве[30] — надо уплатить еще за прошлый год, а нету! За что ни возьмись — нету, нету, нету!
Другая пришла к могиле отца жаловаться на мужа, которого ей дали. Думала, на редкость хорош, говорили: чудо-человек! Все девушки тогда завидовали ей. А на деле оказалось, что он шарлатан, мот, позволил себе в нынешний праздник уплатить за «мафтир» пятьдесят пять «гилдойн»[31], а в прошлом году за возглашение библейского стиха «Тебе дано видеть» в праздник Торы был не прочь уплатить трешницу! А сколько он изводит на книги, которые покупает всякий раз, — за эти книги он отдаст отца с матерью, а то, что жена хворает и худеет, его не трогает!..
Третья пришла поздравить своего покойного мужа: она выдает замуж старшую дочь, а справить свадьбу не на что, приданого нет, даже первой половины, которую она обещала внести и еще не внесла. Нательной рубахи — и той нет, обуви — ни пары, где уж тут говорить о расходах на свадьбу — на музыкантов, на сервировщиц, на то на се — где она все это раздобудет?.. Голова раскалывается — а что, если, упаси Боже, из-за этого расстроится свадьба, что ей тогда делать?..
Так плачут, жалуются на свои горести и беды и другие женщины, в слезах изливают все, что на сердце накипело, отводят душу в разговоре с любимыми, дорогими, авось хоть немного полегчает, — и впрямь ведь становится легче, когда хорошенько выплачешься…
Я брожу среди старых полуосыпавшихся могил, читаю старые стершиеся надписи на накренившихся памятниках. Издали заметил меня могильщик реб Арье, человек с длинной льняной бородой, красными глазами, и спросил:
— К кому тебе нужно?
Реб Арье так стар, что никто, даже сам он, не помнит, сколько ему лет. А все ж таки содержит он себя в чистоте и опрятности, сапожки его начищены, борода расчесана, ухожен у него каждый волосок; следит за собой старый, как мать за любимым единственным сыном, питается только мягкой едой, каждое утро пьет отвары лечебных трав с леденцами. «Ему хорошо, уж куда лучше!» — говорят о нем в Касриловке и от души ему завидуют.
— Шолом алейхем, реб Арье, как вы поживаете? — откликаюсь я и подхожу к старику.
Уже вечер. Солнце близится к закату и золотит верхушки могил. Реб Арье, прикрываясь ладонью, оценивает меня взглядом своих красных глаз и поглаживает бороду.
— Кто ты такой? Ты к кому?
Реб Арье так стар, что может позволить себе обращаться ко всем на «ты».
Говорю ему, кто я такой и к кому пришел. Реб Арье узнает меня, почтительно здоровается и, шамкая, говорит с присвистом:
— А? Так это ты? Знал я твоего отца и деда твоего — реб Вевика, золотой был человек, и дядю Пиню — тоже почтенный человек, и дядю Берку, он тоже лежит здесь у меня, и тетю Хану — всех я знал, все померли, все самые прекрасные люди поумирали. Ни одного порядочного не осталось. Мои все тоже умерли (он вздыхает и машет рукой). Сначала детей схоронил, всех детей схоронил, потом и сама праведница моя приказала долго жить, оставила меня одного на старости лет. Нехорошо.
— Нехорошо? — спрашиваю.
— Нехорошо, — повторяет он, — нехорошо, не стало покойников.
— Не стало покойников? — говорю я.
— Не стало покойников, — говорит он.
— Перестали, что ли, — говорю, — умирать у вас в Касриловке?
— Смотря по тому, что значит «умирать»! — отвечает он. — Умирать-то умирают, но что в том? Мелкота, птенцы, голь перекатная; что на них заработаешь, по правде говоря! Соберешь им на саван, а после первой надгробной молитвы сироты дарят тебе кусок хлеба. Что поделаешь? Что еще остается? (Он показывает высохшей рукой на плачущих женщин.) Вот ведь лежат они, растянулись, как барыни, на могилах. Что на них заработаешь? Придут, наплачутся, жалко им, что ли, слезы лить? Разве это им денег стоит? А ты ходи, води всех, показывай, где лежит отец, где лежит мать, где лежит дядя, где лежит тетя. Словно я им слуга потомственный! А то, случается, плачет-плачет иная, пока не сомлеет, и приходится отхаживать ее, дать глоток воды, иной раз — и кусок хлеба.
А где мне взять? Из больших моих доходов? Покойников нет, а жить-то ведь надо, и замуж выдать внучку, сиротку, девушку уже на возрасте, тоже надо; был жених, дело почти до сватовства дошло, как раз неплохой молодой человек, торговец книгами, правда, вдовец с несколькими детьми, но зато зарабатывает, прекрасно зарабатывает, то есть когда он торгует, когда есть выручка — есть и заработок. Устроили смотрины, пришли к согласию и уже собирались писать брачный контракт. Вдруг он говорит: «Ну а как обстоит дело с приданым?» Я говорю: «Какое приданое?» А он: «Мне же сказали, что вы даете полсотни в приданое». Я говорю: «Вражий наговор, ни сном ни духом в том не виноват! Полсотни? Откуда у меня полсотни? Красть, что ли, пойду или стану выкапывать из могил чужие саваны и продавать?..» Короче, сватовство расстроилось. Вот и говори после этого с касриловскими заправилами, они же еще и правы окажутся, скажут: «Реб Арье, вы грешите, у вас, не сглазить бы, в руках верный заработок…» Хорош заработок! Если где еще и водился порядочный покойник, почтенный человек, захудалый богач, он давно уже похоронен, а свежих не прибавляется. Не стало покойников! Не стало!
Перевод Б. Горина
Нет ничего на белом свете, о чем рано или поздно не узнают в Касриловке. Нет в мире таких новостей, которые не донеслись бы даже и до маленьких людей.
Что и говорить, по дороге они малость устаревают, что и говорить, они не из первых рук — и что с того? Большое дело! У нас даже считают, что это плюс, огромный плюс! Ведь между нами, ну узнают касриловские евреи о нынешних радостных долгожданных, утешительных событиях в мире, на месяц-два, а то и на год позже — невелика беда!
Короче говоря, дошло и до маленьких людей в Касриловке — хоть и с запозданием — новое словечко — сионизм.
Поначалу что бы оно значило, точно поняли не все. Ну а после, когда в Касриловке догадались, что слово «сионизм» идет от того самого Сиона из молитвенника, что сионисты это те, кто хотят переправить всех евреев в Землю обетованную, то-то было смеху — наши хватались за бока, животики надрывали! Так хохотали — вся округа слышала. А уж какие шутки отпускали в адрес доктора реб Герцля, доктора Нордау и всех остальных докторов — прямо собирай их, записывай да издавай отдельной книжкой. И хотите верьте, хотите нет, а книжка вышла бы поостроумнее этих анекдотиков и притч, что печатают на оборотах календарей!
И вот ведь что хорошо в касриловцах — они посмеются-посмеются, а как отсмеются, обдумывают, и не раз, над чем смеялись, пока не додумаются, в чем тут суть. Так и с сионизмом — сперва над ним насмеялись, наглумились, а потом стали слушать, что про него говорят, читать про него в газетах да друг дружке пересказывать. Ну а потом пошли слухи о каком-то банке, еврейском банке с еврейскими акциями, а раз так, стало быть, речь о деле, о гешефте, о деньгах — ну а с деньгами чего только не провернешь в наше время! Особенно когда имеешь дело с турками в этих красных ермолках, ведь турки-то эти такие же голодранцы, как и касриловцы!
Так что касриловцы прикипели к сионизму. Они, слава Богу, люди не упертые. Еще вчера казавшееся им немыслимым, как рассечение Чермного моря, сегодня представляется им не сложнее, чем съесть бублик или раскурить папироску! Выкупить у турков Землю Израиля — чего проще. Да вы сами подумайте, за чем дело стало? Не в деньгах же закавыка. Да один Ротшильд, захоти он, может скупить всю Землю Израиля, со Стамбулом и турками в придачу! И сговорятся они — сговорятся, как же иначе! — для начала, как водится, поторгуются, — но вообще-то рублем меньше, рублем больше — невелика разница! А если турок не захочет продать? Скажете тоже! Почему ему не захотеть? Деньги ему нужны позарез, а кроме того, мы с ним как-никак свои люди, да нет, родня, можно сказать, братья, Исаак и Исмаил…
Короче, посовещались, и не раз, — и с Божьей помощью учредили организацию — и тебе члены, и председателя избрали, и сопредседателя, и казначея, секретаря, и поверенного — все как у людей. Обязались платить членские взносы — кто копейку в неделю, а кто и две. Парни произносили речи — говорили зажигательно. Слова «сионизм», «сионисты» зазвучали все громче. Имена доктора Герцля, доктора Нордау и других докторов замелькали в разговорах все чаще. Членов становилось все больше, взносов собрали столько, что пришлось специально провести общее собрание, надо же было решить, что делать с такими деньжищами: не трогать капитал касриловским сионистам и создать свой фонд, отправить деньги в центр или, подсобрав еще средств, купить акции еврейского банка?
Такого шумного собрания, как это общее собрание, доложу я вам, в истории Касриловки и не упомнят. Мнения разделились. Одни выступали за центр: мол, мы должны поддерживать центр — иначе на что центру жить? Другие возражали: центр, говорили они, как-нибудь перебьется и без касриловских капиталов, мы что, подписались весь мир опекать? А Касриловку кто-нибудь опекает? Если б каждый сам о себе заботился — больше было бы толку!
Но тут встал председатель, Ноях, зять богача Иоси, парень образованный, но совсем молодой, у него и бородка еще не пробилась, — дал им прикурить.
— Четыре тысячи лет, — председатель Ноях так с ходу начал, краснобай был тот еще, — четыре тысячи лет смотрят на нас с этих пирамид. Так обратился к своей гвардии великий Наполеон, когда отправлялся завоевывать Египет. С такими же словами, пусть и с небольшой поправкой, мне хочется обратиться к вам. Вот уже без малого две тысячи лет, братья мои, мы пребываем не на высоте пирамид, а в самом-самом низу. Вот уже почти две тысячи лет мы смотрим, нет, не на нашу гвардию, а смотрим вдаль, не явится ли нам Мессия и не вызволит ли нас, не приведет ли в край наших отцов, в Землю Израиля… Вот уже почти две тысячи лет, как мы постимся семнадцатого тамуза[32], девять дней не едим мяса и, обливаясь слезами, Девятого Ава[33] сидим в рубище на земле, скорбя по разрушенному Храму… Вот уже почти две тысячи лет, как мы по семьдесят и семь раз на дню вспоминаем Сион и Иерусалим. И вот я спрашиваю вас: а что сделали мы ради Сиона, ради Иерусалима?
Стенографов в Касриловке еще не завели, так что никто не записал замечательную речь председателя Нояха слово в слово, и это большое упущение. Поэтому нам остается довольствоваться несколькими тезисами, которые запали в память, и ограничиться финалом его блистательного выступления.
— Ныне же, — так завершал свою речь председатель Ноях, и испарина выступила у него на лбу, — ныне же мы дожили до таких времен, когда старый дряхлый Изя, похоже, очнулся, расправил усталые члены, осмотрелся и взывает к нам: «Дом Иакова, встань и иди!», — встаньте дети, идите! Господа, мы не можем ни на кого полагаться, не можем рассчитывать на чудо, надеяться, что нашу работу сделают за нас люди великие, ибо, если мы будем рассчитывать на людей более великих, мы так и будем пребывать в ожидании. Скорее река потечет вспять, чем богач раскошелится на дело Сиона. Только собственными силами мы сможем построить наше великое здание. Сказано же: «Если не я за себя, то кто за меня?» Мы дожили до того, что евреи могут вести речь о собственном еврейском банке, и этим, конечно же, следует гордиться. Конечно же, мы не должны оставаться в стороне, и касриловцы тоже должны иметь долю в еврейском банке. Но хочу поставить вас в известность, господа, пока мы не располагаем суммой, достаточной для приобретения хотя бы одной акции, и отчет об этом вскоре представит наш казначей. Пока не хватает нам большей половины необходимой суммы, а именно пяти-шести рублей. А раз так, нам, братья мои, следует собрать эти деньги тут же, пусть каждый даст, сколько может, но десять рублей у нас должны быть, и никакие отговорки не принимаются. Наши братья во всем мире должны знать, что в Касриловке есть сионисты, что и здесь горит святое пламя Сиона! И пусть доктор Герцль видит, что его усилия не пропадают втуне!..
Аплодировать и кричать «браво!» в Касриловке еще не научились. И слава Богу! Чего-чего, а галдежа у нас и так перебор! А если бы у нас еще и в ладоши стали хлопать и кричать «браво!», все бы, не дай Бог, оглохли. Если тебе так уж не терпится поделиться с товарищем, чего б не потрепать его по плечу, не сказать: «Ну, как тебе наш председатель? А?» — «Краснобай, черт его дери!» — «Вот это дока так дока! Тут тебе и каша, тут тебе и борщ, и Талмуд, и комментарии…» — «Это ж какую голову надо иметь, чтобы все запомнить!» — «Дурак ты! Он же днями и ночами корпит над книгами!»
Словом, договорились подписаться на акцию. Но легко сказать — подписаться разом… Это все равно, так у нас говорят, как кошке перебраться через речку. Мы же тут в Касриловке у черта на куличках, а банк — в Лондоне, у Бога за пазухой. Что тут началось — светопреставление, да и только. Шмая, поверенный секретарь касриловских сионистов, пока получил ответ, куда и как посылать деньги, пальцы до кости стер. А когда выяснил, тут на его голову новое несчастье — касриловский почтмейстер. Касриловский почтмейстер, разжиревший бездельник, не переносит запах чеснока (хотя, как говорят, сам лопает его за обедом почем зря!). Стоит в почтовой конторе собраться больше двух евреев, как он затыкает нос, строчит и бормочет: «Шолом… Шлемка… чеснок…»
Когда Шмая протянул ему пакет, почтмейстер бросил ему пакет в лицо:
— Адрес написан не по правилам.
Шмая адрес переписал, так в следующий раз он бросил ему пакет со словами:
— Почему сургуч не принес?
В третий раз прицепиться было не к чему и он, осмотрев пакет со всех сторон, разогрел сургуч и стал его запечатывать. При этом расспрашивал Шмаю, что у него за гешефты в Лондоне да чего это вдруг он шлет туда деньги. И Шмая возьми да и ляпни, впрочем, может, ему похвастаться захотелось — все поверенные же хвастуны, каких мало, — мол, деньги мы посылаем в наш собственный еврейский банк!
Почтмейстер выпучил на Шмаю глаз:
— Жидовский банк? Слыханное ли дело, чтобы у евреев был банк?
А Шмая решил: «Раз ты такой антисемит, я тебе покажу „жидовский банк“!» И давай заливать (а поверенные приврать любят!): мол, первее еврейского банка во всем мире нет. Наличными у него двести тысяч миллионов фунтов стерлингов! А на наши это такие деньжищи, что и не сосчитать, потому что за фунт стерлингов дают сто рублей, не меньше.
Почтмейстер все запечатывает пакет, поднимая Шмаю на смех:
— Брешешь, фунту стерлингов цена червонец.
— Так то не простой фунт стерлингов, — не сдается Шмая, — а золотой, он намного дороже!
— Ну ты и дурак! — смеется почтмейстер. — Кому ты лапшу на уши вешаешь? Все вы, евреи, мошенники! Вас хлебом не корми, дай только обдурить! Другой на моем месте тебя выпорол бы, а пакет отобрал! Да знаешь ли ты, что мне следовало бы тебя арестовать вместе с твоим пакетом и всем вашим кагалом за то, что отсылаете наши деньги в Лондон? Мы тут пашем, землю зубами роем, а вы, еврейчики, пришли на готовое, мало того что жрете, пьете, так еще и пересылаете наши кровные денежки черт знает куда, в жидовский банк!..
Шмая, видя, во что он впутался, набрал в рот воды. Он бы многое дал, чтобы вернуть свои слова обратно, но — поздно (да и многие поверенные тоже много бы дали, чтобы вернуть свои слова и записочки, где врак, как в болоте грязи, обратно, но эк спохватились — поезд уже ушел!). Так что и наш касриловский поверенный был рад-радехонек, когда получил квитанцию и ушел подобру-поздорову!
А касриловцы стали ждать, когда же им пришлют акцию. Но вот прошел один месяц, и второй, и третий, и четвертый месяц — об акции ни слуху ни духу! Стали наседать на секретаря, то бишь поверенного: может, он не туда послал деньги или не так написал адрес — бедный Шмая знай твердит одно — что, он никогда отправлений не делал, и в комитет, и в центр, и в Лондон?! Эту шарманку он заводил семь раз. А и литваки, а они истово верующие евреи, — и хасиды, — а те сионистов терпеть не могли — только посмеивались:
— Ну, что мы вам говорили? Мы же вас предупреждали — выманят из вас пару-тройку рублей, и поминай, как звали!..
Но смилостивился Господь над нашим поверенным, и в одно прекрасное утро он получил письмо из Лондона, а в нем черным по белому написано, что акция, на которую он подписался, уже здесь, то есть не здесь, в Касриловке, а на границе, надо только ее растаможить.
Но вот прошел еще один месяц, и второй, и третий, и четвертый — а акции нет как нет. Касриловцы поедом едят поверенного:
— Где твоя акция?! «Надо растаможить» говоришь?
Изводили насмешками:
— Чтоб его душу за гробом так же растаможили, да чтоб кровь в сердце поступала у него так же, как к нам эта акция.
Бедняга куда только не слал письмо за письмом.
«Как же так? — писал он. — Где это слыхано, чтобы столько времени шла по почте одна-единственная акция?! Да если бы ее должны были пропустить через сто таможен, все равно бы давно пришла!» А членов организации он утихомиривал так:
— Ну, еще день-другой! Вы столько терпели, так потерпите еще чуток! Вы уже столько ждали, что столько же ждать точно не придется!
И как в воду глядел! Не прошло и девяти месяцев, как на имя раввина реб Иойзефла прибыл пакет (наш поверенный, бедняга, не хотел больше иметь никаких дел с почтмейстером). Так вот, пришел, значит, этот пакет и в дом этого самого раввина реб Иойзефла, созвали всех членов организации на общее собрание. Но поскольку все евреи, а касриловские евреи и подавно, всегда торопятся, у них всегда времени в обрез, каждый хочет опередить других, чего ж удивляться, что началась форменная свалка: всем так не терпелось потрогать акцию нашего собственного еврейского банка, что они отпихивали друг друга, рвали акцию друг у друга из рук.
И долго еще касриловские сионисты любовались акцией нашего еврейского банка: поначалу вздыхали, потом расплывались в улыбке. Они повеселели, взбодрились — у них отлегло на душе, как у скитальца, получившего весточку из дома. Но радость эта была не без грусти. Ноги у них просились в пляс, а глаза были на мокром месте.
Позже, когда все нагляделись на акцию, раввин реб Иойзефл — он в свалку не лез, стоял в стороне — не желая, чтобы его как раввина пропустили вперед, попросил:
— А теперь дайте и мне взглянуть.
Надел очки, всматривался, разглядывал, медленно вертел в руках акцию нашего собственного еврейского банка, и, увидев еврейские буквы, буквы нашего святого языка, надел субботний картуз, и вознес благодарственную молитву «Давшему нам дожить до этого времени…», и при этом не сводил глаз с акции. Лицо его погрустнело, на глазах навернулись слезы.
— Ребе! Отчего вы расстроились? — спрашивали его. — Радоваться надо, плясать надо! А вы печалитесь, почему?
Раввин реб Иойзефл ответил не сразу. Достал из долгополого лапсердака огромный платок, с простыню величиной, высморкался, но, я так думаю, на самом деле он хотел смахнуть слезу, вздохнул и сказал:
— Как же я истосковался по дому! — И голос у него дрогнул.
Перевод М. Шамбадала
Будь я Ротшильд… — размечтался касриловский меламед однажды в четверг, когда жена потребовала денег, чтоб справить субботу, а у него их не оказалось. — Эх, если бы я был Ротшильдом! Угадайте, что бы я сделал? Первым долгом я завел бы обычай, чтоб жена всегда имела при себе трешницу и не морочила голову каждый раз, когда наступает долгожданный четверг, а субботу отпраздновать не на что… Во-вторых, я выкупил бы заложенный субботний кафтан… Впрочем, нет! Женин кошачий бурнус: пускай перестанет твердить, что ей холодно! Затем я приобретаю весь этот дом, со всеми тремя комнатами, с клетушкой, чуланом, погребом, чердаком, со всей прочей дребеденью: пусть она не говорит, что ей тесно. Вот тебе две комнаты — стряпай себе, пеки, шинкуй, стирай, делай что хочешь, а меня оставь в покое, чтобы я мог заниматься с моими учениками на свежую голову! Нет заботы о заработке, не надо думать, откуда взять на субботу, — благодать, да и только! Дочерей бы всех повыдавал — долой обузу с плеч. Чего мне еще надо? Вот я и начинаю подумывать о городских делах.
Перво-наперво жертвую старой синагоге новую крышу, пусть не каплет на голову, когда люди молятся. Баню, не будь рядом помянута, я перестраиваю заново, потому что не сегодня-завтра там неминуемо, упаси Бог, беда приключится, да еще, чего доброго, как раз когда женщины моются. А коль скоро баню, то уж богадельню и подавно развалить надо и поставить на ее месте больницу, самую, что называется, настоящую — с койками, доктором, лекарствами, с бульоном для больных каждый день, — как водится в порядочных городах. Затем я строю приют для престарелых, чтобы старики, знатоки Талмуда, не валялись в молельне за печью. Создаю общество «Одежду — нагим», чтобы дети бедняков не бегали, извините за выражение, с голыми пупками, и благотворительное ссудное товарищество. Чтобы человек, будь он меламед, или ремесленник, или даже торговец, не должен был платить процентов, не должен был закладывать последнюю рубаху, учреждаю общество «Призрения невест», дабы любую беднячку, засидевшуюся в девушках, приодели как следует и выдали замуж, и еще тому подобные общества завожу я у нас в Касриловке… Впрочем, почему только в Касриловке? Всюду, где живут наши братья евреи, основываю я такие общества, везде, по всему свету!
А для порядка, чтобы все шло чин чином, я знаете что делаю? Назначаю надо всеми обществами одно большое благотворительное общество, которое наблюдает за всеми остальными, заботится обо всех евреях, то есть обо всем народе, чтобы люди везде имели заработок, жили в дружбе, сидели бы по ешиботам и изучали Библию с толкованиями Раши, Талмуд с комментариями, с добавлениями и всякой прочей премудростью, все семь наук и все семьдесят языков[34]. А надо всеми ешиботами был бы главный ешибот — еврейская академия, в Вильне, разумеется… Отсюда должны выходить величайшие в мире ученые и мудрецы — и все это бесплатно, «за счет богача», на мои средства то есть, и чтобы все велось по плану, по порядку, чтобы не было никакого «ты-мне-я-тебе-хап-лап», пусть у всех будет только одна забота — общее благо!.. А что нужно для того, чтобы люди думали об общем благе? Для этого надо обеспечить каждого в отдельности. А чем обеспечить? Разумеется, заработком. Потому что заработок — это, знаете ли, самое главное! Без заработка не может быть и дружбы. Из-за куска хлеба, прости Господи, люди готовы друг друга извести, зарезать, отравить, повесить!.. Даже враги наши, зложелатели на всем свете, — чего, думаете, они от нас хотят? Ничего. Все из-за заработка. Будь у них дела получше, они бы вовсе не свирепствовали так. Погоня за достатком приводит к зависти, зависть — к вражде, а отсюда берутся, оборони Боже, все несчастья, все горести, преследования, убийства, зверства, войны…
Ох, войны, войны! Это, скажу я вам, зарез для всего мира! Будь я Ротшильд, я бы раз и навсегда положил конец войнам!
Вы, пожалуй, спросите, каким образом? Только при помощи денег. А именно? Сейчас объясню толком.
Два государства, к примеру, спорят из-за пустяков, из-за клочка земли, который и понюшки табаку не стоит. У них это называется «территорией». Одно государство говорит, что территория принадлежит ему, а второе заявляет: «Нет, это моя территория!» С самого, что называется, сотворения мира Господь Бог создал эту землю для его милости. Но тут приходит третье государство и говорит: «Оба вы ослы! Эта территория принадлежит всем, она, так сказать, „общее достояние“»… Словом, территория сюда, территория туда — «территорят» до тех пор, пока не начнут палить из ружей и пушек, люди режут друг друга, как ягнят, кровь льется, как вода!
Но представьте себе, что я в самом начале являюсь к ним и говорю: «Тише, братцы, дозвольте слово сказать. Из-за чего у вас, собственно, спор? Думаете, мы не понимаем, чего вы хотите? Ведь вам не тары-бары — вам галушки подавай! Территория — это ведь только предлог! А главное для вас — то самое, „пети-мети“, контрибуция!» А коль скоро речь зашла о контрибуции, к кому же обратиться за займом? Ко мне, к Ротшильду то есть. А я им: «Знаете что? Вот тебе, долговязый англичанин в клетчатых штанах, миллиард! Вот тебе, глупый турок в красной феске, миллиард! А вот и тебе, тетя Рейзя[35], миллиард! В чем дело? Господь поможет, уплатите мне с процентами, не с большими, упаси Бог, — скажем, четыре-пять годовых, — не собираюсь я на вас наживаться…»
Понятно вам? И я дело сделал, и люди перестают резать друг друга, точно скот, ни за что ни про что. А если войнам конец, тогда к чему оружие, войско, вся эта канитель, весь этот тарарам? Ни к чему! А если нет оружия, нет войска, нет тарарама — так ведь нет больше и вражды, нет зависти, нет больше ни турка, ни англичанина, ни француза, ни цыгана, ни еврея, скажем — весь мир обретает совсем другое обличье, как в Писании сказано: «И будет в тот день», то есть в день пришествия Мессии!..
А? А может быть… Будь я Ротшильд, я, может быть, вообще отменил бы деньги! Никаких денег! Потому что давайте не будем обманывать себя: что такое деньги? Ведь это же, собственно, дело сговора, самообман… Взяли кусок бумаги, нарисовали на нем картинку и написали: «Три рубля серебром». Деньги, говорю я вам, это только соблазн, страсть, одна из самых пагубных страстей… Все за ними гонятся, и никто их не имеет. Но если бы денег вообще на свете не было, так ведь и дьяволу-искусителю нечего стало делать, да и от самой страсти ничего бы не осталось! Понимаете или не понимаете?
Правда, возникает вопрос, откуда люди брали бы деньги, чтобы справить субботу? Но позвольте, а откуда мне сейчас взять на субботу?
Перевод И. Гуревича
«Мееры и Шнееры…» Собственно, существовал только один Меер и только один Шнеер. Были они близнецы и так походили друг на друга, что порой почти невозможно было угадать, кто тут Меер и кто Шнеер.
В детстве, рассказывают, с ними приключилась история — их чуть не перепутали, хотя, впрочем, не исключено, что их таки перепутали. А произошла эта история вот как.
Мать моих героев, надо вам знать, была женщина маленькая и, к прискорбию, здоровья хлипкого, но весьма плодовитая, то есть век ее необычайно изобиловал родами: что ни год — рожала она ребенка. Ребенок этот мучился, однако, не более года и, не про вас будь сказано, отходил. Так тянулось до тех пор, покуда она вовсе не перестала рожать и уже думала — конец! Напоследок же — чудеса Всевышнего! — Бог опять осчастливил ее уже в пожилых летах, и, как нарочно, двойней! А так как ей трудно было одной кормить двоих детей, она, бедняжка, вынуждена была нанять кормилицу — что ей еще оставалось делать? Касриловский еврей, будь он последний бедняк, ребенка на улицу не выбросит и в чужие руки не отдаст, разве только, не дай Бог, круглого сироту…
Наняв кормилицу, мать отдала ей Шнеера, а себе взяла Меера (Меер был старше Шнеера на добрых полчаса). Но так как и кормилица была, не про вас будь сказано, женщина не Бог весть какого здоровья, им обоим — и Мееру и Шнееру — доставался шиш вместо молока, оба, бедняги, подыхали с голоду и орали благим матом целые ночи напролет, надрывались из последних сил.
И вот в один прекрасный день затеяли детей купать, обоих, конечно, в одном корыте. Сняли с них сорочки, положили обоих в теплую воду, и крошки раскраснелись, надулись, как пузыри. Купание доставляло им, по-видимому, огромное наслаждение — еврей любит баню… Обе — и мать и кормилица — склонились над корытом, подливали всякий раз свежую воду, а дети радостно барахтались, махали ручонками, дрыгали ножонками, точь-в-точь жучки — видели вы когда-нибудь опрокинутого на спинку жучка? Искупав детей, вынули их из корыта, завернули в простыню (в одну простыню) и уложили в кровать (в одну кровать), чтобы дать им немного обсохнуть. Когда же собрались снова надеть на них сорочки, уже невозможно было узнать, который Меер, а который Шнеер. И начались препирательства между матерью и кормилицей.
— Присмотрись-ка толком, я готова поклясться, что этот Меер, а тот — Шнеер!
— Бог вас знает, что вы такое мелете! Этот — Шнеер, а тот — Меер. Не видите, что ли?
— Сгиньте недобрые сны нынешней ночи, прошлой ночи и всех минувших ночей! То ли ты с ума сошла, то ли ополоумела?
— Ах, Господи Боже мой! Не видите разве по глазам, что этот — Шнеер, а тот — Меер? Полюбуйтесь-ка на эти два глаза!
— Нашла чем удивить! Разумеется, два глаза, а не три.
Короче говоря, одна кричит про Меера, что он — Шнеер, а про Шнеера, что он — Меер, а другая уверяет, что Шнеер — это Меер, а Меер — это Шнеер. Тогда мужчины нашли выход — как-никак все-таки мужчины!
— Знаете что? Попробуйте дать им грудь, а мы посмотрим: кто возьмет грудь у матери, тот, значит, — Меер, а тот, который возьмет грудь у кормилицы, и есть, значит, Шнеер. Простая штука!
Так и поступили. Малютки, едва их поднесли к груди, прильнули к ней, как после долгого поста, сосали, как пиявки, чмокали губами, дрыгали ножками и урчали, как голодные щенята.
— Чудеса Господни! Полюбуйтесь, как дивно создал Всевышний Свой мир!..
Так сказали мужчины со слезами на глазах и были не прочь интереса ради попробовать обменять детей местами, посмотреть, что из этого выйдет? И детей, бедняжек, оторвали от груди и переместили. Шнеера — на место Меера, а Меера — на место Шнеера, и что же, думаете вы, стряслось? Вы уверены, конечно, что они отказались от еды? Как бы не так! Сосали, да еще как!..
С тех пор все окончательно отчаялись и не пытались больше различить, кто Меер и кто Шнеер. Пусть будет Меер — Шнеер и Шнеер — Меер. И их прозвали: «Мееры и Шнееры». Совсем так, как если бы существовало два Меера и два Шнеера, то есть каждый из них двоих был сам по себе и Меер и Шнеер. В хедере не раз бывало, что порка доставалась Мееру, когда следовало пороть Шнеера, или, наоборот, вкатывали Шнееру как раз тогда, когда наказание по справедливости причиталось Мееру. А дабы не было места обиде между братьями, ребе нашел прекрасное решение (где ученость, там и мудрость!):
— Знаете что, деточки? Ложитесь-ка, пожалуй, оба, и не будет между вами зависти — меня секли, тебя секли… Все будет чисто, гладко и справедливо — в своей семье при своих и останется…
И только гораздо позднее, уже после совершеннолетия, когда Мееры и Шнееры встали, что называется, на ноги, появилось вдруг между ними такое различие, что их уже можно было узнать ночью за версту — дивны дела твои, Господи! У них стали пробиваться бородки (они оба, по-видимому, слишком рано начали курить папиросы!). У Меера на щечках и на верхней губе появился черный пушок (ну и черный же — сажа!), а у Шнеера — красный пушок (ну и красный же — огонь!). И эти бороды росли у них, словно наваждение сатанинское (они оба, по-видимому, слишком пристрастились к курению папирос!), так что ко времени женитьбы они носили уже две бороды, да что я говорю бороды? — веники! Один носил черный веник, а другой — красный веник, и похоже было, будто эти веники им кто-то подвесил.
Велики деяния Господни и чудесам Его нет предела! Кто знает, что могло произойти, если бы близнецы, к примеру, после свадьбы обменялись, упаси Бог, женами, то есть я имею в виду обратное: если бы жены перепутали мужей. Не знаю, как там у вас, в больших городах; у нас в Касриловке доныне еще не случалось этакого, чтобы люди перепутали «За упокой» и «За здравие». И в самом деле: ежели я твоя жена, значит — ты мой муж, и ежели ты мой муж, значит — я твоя жена. Посудите сами. Ты, скажем, не мой муж, значит — я не твоя жена; ежели же я не твоя жена, значит — ты не мой муж. Но вот вопрос: как же быть, если вдруг стрясется — мой муж надумает и заявит, что его устраивает и жена другого, как тогда? Ну а я куда? Что я, смолчу?!
Впрочем, не в этом суть того, о чем я собрался вам рассказать. Сама история еще только начинается.
До сих пор мы занимались исключительно Меерами и Шнеерами, то есть Меером и Шнеером, да мимоходом еще познакомились с их матерью и кормилицей, об отце же не обмолвились ни словом, как если бы они, не дай Господи, никогда не имели отца…
Сохрани Боже! Такое может случиться где хотите, но не у нас. У нас, слава Богу, нет приюта, где дети росли бы без отца-матери; у нас еще не случалось такого, чтобы ребенок вырос и не знал, кто его настоящий отец; а если иногда у нас и всплывала такая история, это, конечно, было где-нибудь в Одессе, или Париже, или в далекой Америке… За Касриловку я вам ручаюсь — там никогда такого не бывало, а если и случалось, то Бог весть с кем, со служанкой или просто с несчастной еврейской девушкой, сбитой с пути истинного силой случая, оказавшейся жертвой чужого греха…
Короче, Мееры и Шнееры имели отца, к тому же прекрасного отца, и звали его реб Шимшн, и был он честный человек, и была у него, у реб Шимшна, борода окладистая, благообразная, роскошная борода! У реб Шимшна, можно сказать, бороды было больше, нежели лица, то есть из-за этой бороды не разглядеть было лица, и именно поэтому в Касриловке его называли не иначе как реб Шимшн-борода.
И был этот реб Шимшн-борода… Одному Богу известно, чем он был. Он был человеком, который всю жизнь мыкал горе, убивался ради куска хлеба, ратоборствовал с нуждой; иной раз побеждал нужду, иной раз она одолевала его, как водится у касриловских евреев, не питающих особого страха перед нуждой и всегда готовых выставить ей три шиша…
И жил этот реб Шимшн-борода до тех пор, пока не умер. А когда он умер, его с большими почестями похоронили, почти весь город следовал за погребальными носилками.
— Кто умер?
— Реб Шимшн.
— Какой реб Шимшн?
— Реб Шимшн-борода.
— Ух ты! Уже, значит, и реб Шимшн-борода преставился? Благословен судия праведный!
Так толковали в Касриловке и скорбели не столько о самом реб Шимшне, сколько о том, что в городе каждый раз становится одним человеком меньше. Несуразные создания они, эти касриловские евреи: мало того что они так бедны, никогда не едят досыта, они еще были бы рады, если б никто из них не умирал. И лишь одно им было в утешение — умирают везде, даже в Париже; никому не под силу откупиться от смерти. Когда приходит время умереть, даже самого Ротшильда, который почти выше царя, просят не посчитать за труд — проследовать на тот свет, — и он вынужден идти!
Вернемся, однако, к Меерам и Шнеерам. Пока был жив реб Шимшн-борода, наши Мееры и Шнееры жили между собой душа в душу, их, бывало, как говорится, водой не разольешь. Но когда реб Шимшн-борода умер, между ними разгорелась такая вражда, что они готовы были в любую минуту броситься друг на друга и вцепиться в бороды. Хотите знать из-за чего? А ну, пожалуйста, скажите сами, из-за чего ссорятся дети после смерти отца? Разумеется, из-за наследства. Правда, реб Шимшн не оставил после себя ни земельных угодий, ни лесов, ни домов, ни поместий, ни ренты, а наличных денег и подавно. Жемчугов, серебра и ценной домашней утвари он тоже не оставил своим детям. Не по злобе, не по скаредности, а просто потому, что ничего такого не имел. Все же не следует думать, что реб Шимшн так уж, упаси Бог, совсем ничего и не оставил своим сыновьям. Реб Шимшн оставил после себя нечто такое, такую ценность, которую можно было в любую минуту обратить в деньги — заложить под ссуду, сдать внаем и даже продать. Это было собственное место в старой касриловской синагоге, именуемое касриловцами «городом», — почетное место у самой восточной стены, рядом с местом раввина реб Иойзефла, второе, значит, от священного ковчега. Правда, касриловские умники высказывали соображение, что лучше иметь собственную деревню за городом, чем собственный «город» в синагоге[36]. Но это была не более чем шутка, и, если ты таки с Божьей помощью владеешь собственным «городом», да к тому же у самой восточной стены, это, право же, не так плохо, во всяком случае, это, бесспорно, лучше, чем ничего!
Короче, реб Шимшн-борода оставил после себя наследственную вотчину — собственный «город» в старой касриловской синагоге, но совершил одну небольшую оплошность — не указал, кому в наследство отказывает он свое состояние: Мееру или Шнееру?
По-видимому, реб Шимшн, да простит он мне, совсем не готовился покинуть сей мир, забыл, что ангел смерти вечно стоит у нас за плечами и следит за каждым нашим шагом, иначе он, несомненно, написал бы завещание или устно, при свидетелях, сообщил бы, кому должна перейти в наследство эта его собственность.
И что же вы думаете? Конечно, в первую же субботу после тридцатидневного траура в семье покойного разразилась междоусобица. Меер, понимаете ли, твердил, что по закону вотчина должна принадлежать ему, так как он старший (на добрых полчаса!), Шнеер же приводил в свою пользу сразу два довода: во-первых, не известно, кто из них старше, так как, если судить по тому, что рассказывает мать, их в детстве перепутали, и очень может быть, что он, Шнеер, значит, и есть Меер, а Меер — это Шнеер. И во-вторых, у Меера тесть — богач, у которого тоже есть собственное место у восточной стены, а так как сына у него нет, то само собой — через сто двадцать лет, если будет на то Божья воля, его место достанется Мееру, и тогда получится, что Меер станет владельцем двух мест у восточной стены, а он, Шнеер, останется ни с чем! Спрашивается: где справедливость? Где человечность?
Услышав последний довод, в спор вмешался новоявленный богач — тесть Меера и с великой запальчивостью открыл огонь: «Неслыханная дерзость! Мне еще не исполнилось и сорока лет, так что, во-первых, я имею в виду еще жить и жить, а они спешат поделить мое наследство! А во-вторых, откуда это известно, что я уже никогда не рожу сына? Правда, я его таки не рожу, но жена моя еще может родить сына, и не одного сына, а даже несколько сыновей! Слыханное ли дело, какова дерзость наглеца!»
И тогда люди взялись водворить между ними мир, захотели рассудить их, вынести «коль не приговор, то приговорен», предложили «город» оценить, установить его стоимость, и тогда пусть один из братьев выплатит другому законную долю. Казалось бы, разумный выход? Не так ли? Так вот ведь беда — оба брата и слышать не хотят о выплате. Не в деньгах у них, видите ли, дело, деньги — вздор! Дело было в упрямстве каждого из братьев, в том, что один все делал наперекор другому, возмущаясь: почему родной брат так упрям, почему он не желает уступить родному брату? Почему на отцовском месте сидеть именно ему, а не мне? Каждый из них был занят не тем, что касалось его самого, а тем, что касалось другого, — один желал унизить другого, как сказано: каково мне, таково и тебе — ни мне, ни тебе… И Мееры и Шнееры неутомимо ссорились между собой, усердно досаждали друг другу. Шутка ли — желание победить!
В первую субботу Меер явился в синагогу чуть пораньше и уселся на отцовское место, а Шнеер всю молитву простоял на ногах. В следующую субботу чуть раньше пришел и уселся на отцовское место Шнеер, а Меер все время стоял. В третью субботу Меер постарался прийти совсем рано, занял «город», накрылся с головой талесом, словно углубился в молитву, и — поди подступись к нему! В четвертую субботу Шнеер пришел еще раньше, захватил «город», накрылся с головой талесом, и — укуси-ка свой собственный локоть! Тогда Меер в пятую субботу явился чуть свет… Так Мееры и Шнееры обгоняли один другого до тех пор, пока они в одну прекрасную субботу не нагрянули оба в одно время, когда на дворе еще не рассвело, и встали у дверей синагоги (синагога была еще заперта); не произнося ни единого слова, они с разбойной злобой глядели друг на друга, подобно петухам, которые вот-вот наскочат и выклюют друг другу глаза… Так некогда, следует полагать, стояли первые два брата, первые два врага на свете, Каин и Авель, стояли одни в чистом поле, под Божьим небом, охваченные лютой враждой, готовые искромсать, сожрать брат брата, пролить невинную кровь…
Оставили мы, значит, Мееров и Шнееров в субботу утром у синагоги. Они стояли один против другого, нахохлившись, как петухи, готовые накинуться и осыпать друг друга ударами. Не следует, однако, забывать, что Мееры и Шнееры были дети уважаемых родителей, порядочные молодые люди, не какие-нибудь, упаси Боже, сорвиголовы, чтобы ни с того ни с сего затеять драку. Они дожидались, пока явится служка Азриел и отомкнет двери синагоги, тогда будет видно, кто раньше захватит вотчину — Меер или Шнеер?
Эти минуты растянулись для них в целое десятилетие, они еле дождались, пока наконец увидели Азриела с ключами. И когда пришел Азриел, старик со свалявшейся клочковатой бородой, он никак не мог подступиться со своим ключом к двери, потому что оба брата уперлись в нее ногами — Меер правой ногой, Шнеер левой ногой, — и оба ни за что не хотели сдвинуться с места.
— Что же из этого выйдет? — проговорил Азриел, втянув носом основательную щепотку табака. — Если вы тут оба будете стоять, как две подпоры, я не смогу открыть дверь, и синагога окажется закрытой на целый день. Какой в этом толк? А ну, пожалуйста, скажите сами!
По-видимому, эти слова возымели должное действие, потому что Мееры и Шнееры подались назад — один правей, другой левей — и дали Азриелу подойти с ключом к двери и отомкнуть засов. Едва засов отодвинулся и дверь распахнулась, Мееры и Шнееры ринулись внутрь.
— Полегче, вы же вот-вот опрокинете человека! — вскричал служка Азриел, но, прежде чем он успел выговорить еще слово, бедняга уже лежал растоптанный братьями и вопил не своим голосом: — Полегче, вы же вот-вот растопчете еврея, отца семейства!..
Но Меерам и Шнеерам было не до служки Азриела с его семейством, у них на уме была вотчина; они, перепрыгивая через скамьи и столики, устремились туда, к восточной стене, и, прибыв к месту, оба разом уселись; упираясь плечами в стену и ногами в пол, оба втискивались в «город», налезали один на другого, пинались, дергали друг друга за бороды, скрежетали зубами и хрипели:
— Подохнешь, а «город» не возьмешь!
В это время служка Азриел, расправив свои помятые кости, подошел к Меерам и Шнеерам и, увидев, как они оба лежат, вцепившись друг другу в бороды, принялся их улещивать, унимать, так сказать, добром:
— Тьфу! Постыдились бы! Два брата, два кровных брата — дети одного отца и одной матери — бессовестно дерутся! Да к тому еще где? В священном месте! Фу-фу!..
Служка Азриел, однако, и сам видел, что его поучения теперь ни к чему, что это попросту слова, пущенные на ветер; наоборот, он своими речами, можно сказать, поддал еще больше жару, и эти два брата — дети одного отца и одной матери — так далеко зашли в своей лютости, что у одного в руке оказался клок черных волос (из бороды Меера), у второго — клок красных волос (из бороды Шнеера), лица обоих украсили синяки, а у одного из них вдобавок хлынула кровь из носу.
Покуда дело ограничивалось тасканием за бороду, покуда братья обходились пощечинами, тумаками и оплеухами, служка Азриел еще мог говорить им слова укоризны, пытаться поучать их, но, увидев, что льется кровь, Азриел не выдержал — ведь когда льется кровь — пусть даже из носу — это очень дурно! Это приличествует прощелыгам, а не порядочным молодым людям. Тьфу, тьфу, мерзость премерзостная! И служка Азриел недолго думая бросился в боковушку, схватил там ведро с водой и окатил ею обоих братьев.
Холодная вода испокон веку, с тех самых пор, как существует мир, лучшее средство, чтобы отрезвить человека; человек, будь он даже в состоянии величайшего раздражения, жесточайшего гнева, приняв ледяную баню, тотчас же освежается, охлаждается и приходит в себя… От неожиданной студеной бани, которой угостил их Азриел, Мееры и Шнееры словно пробудились от сна, взглянули друг другу в глаза и устыдились, как Адам и Ева, когда вкусили от древа познания и увидели свою наготу… И не далее как в эту же субботу вечером Мееры и Шнееры шествовали в сопровождении сограждан к раввину реб Иойзефлу, чтобы довериться суду людей, — пусть люди разрешат их спор.
Не будь Касриловка такая глушь, не будь она так далеко от шумного света — и если бы там, к примеру, выходили газеты, вестники, журналы, великий мир, несомненно, общался бы с раввином реб Иойзефлом. Все газеты были бы полны им и его мудростью. Мыслители, великие ученые, знаменитости всего мира устремились бы к нему — увидеть его, услышать умные речи из его уст. Фотографы и художники изобразили бы его, а портрет распространили во всех уголках мира. Интервьюеры морочили бы ему голову, донимали, не давали бы житья, стараясь узнать всю его подноготную. Какие он любит блюда? Сколько часов в день спит? Верит ли в бессмертие души? Какого он мнения о курении папирос и считает ли полезной велосипедную езду? И многое иное… Но так как Касриловка — глушь и находится далеко от шумного света, а газеты, вестники, журналы там не выходят, то мир ровно ничего не знает о раввине реб Иойзефле. Газеты не упоминают его имени. Фотографы и художники не делают его портретов. Интервьюеры оставляют его в покое. И реб Иойзефл весь свой век живет тихо, скромно, без трескотни, без тарарама. Никто не может ничего рассказать о нем, кроме касриловцев, которые превозносят его, благоговеют перед ним. Все его деяния они щедро награждают почетом (денег в Касриловке нет, но почета — сколько хотите!..). Они говорят о нем, что он — из тех потаенных мудрецов, которые не кичатся своей мудростью; что, только придя к нему на суд, можно увидеть, как он пытлив, как глубок, как проницателен, можно убедиться, что он обладает истинно Соломоновой мудростью!
Совершив молитву во славу Бога, отделившего праздник от будней, Мееры и Шнееры пришли к раввину реб Иойзефлу, дабы он рассудил их, и застали там великое множество народу. Весь город жаждал услышать, каков будет приговор реб Иойзефла? Как он умудрится поделить между двумя братьями одно-единственное место? Прежде всего, реб Иойзефл предоставил обеим сторонам возможность доказать свою правоту. Реб Иойзефл стоит на том, что перед тем, как вынести решение, надо дать обеим сторонам высказать свои доводы, ибо чем помогут им доводы после решения суда? Потом он и служке Азриелу дал говорить столько, сколько тому хотелось. Азриел был ведь в этом деле взаправдашный очевидец. Говорили и просто почтенные горожане — всякий, кто душой привержен к справедливости, вмешался, вставил слово, и не одно слово, а множество слов. Реб Иойзефл, слава Богу, такой человек, который всем дает говорить. Я уже давно заметил, что реб Иойзефл немного философ: он держится того мнения, что сколько бы человек ни говорил, он непременно когда-нибудь замолчит.
Так оно и вышло. Весь город говорил, говорил — потом перестал говорить. А когда люди наконец замолчали, реб Иойзефл, по своему обыкновению, тихо, медленно и благожелательно обратился к Меерам и Шнеерам со следующей речью:
— Внемлите, досточтимые, выслушайте же меня, евреи!
Суть дела вот в чем. Я выслушал вас обоих, ваши доводы и пожелания, а также суждения всех остальных почтенных людей и вижу, что вы, бедняжки, оба правы. У вас у обоих был, к прискорбию, всего один отец — прекрасный отец, да будет ему светел рай. Нескладно только, что он оставил вам обоим, к прискорбию, всего-навсего одно место. Конечно, вам обоим очень дорога эта вотчина — как-никак собственное место у восточной стены в старой-старой касриловской синагоге. На это, конечно, не махнешь рукой. Но что же? Точно так же, как невозможно, чтобы один человек мог занимать два места, невозможно, чтобы два человека довольствовались одним местом, наоборот, мне даже кажется, что куда легче одному человеку занимать два места, нежели двум людям сидеть на одном месте, потому что, когда у одного человека, к примеру, имеется два места, он один раз сидит на этом месте, а другой раз — на том, но если два человека попытаются в одно и то же время сесть на одно и то же место — ничего не получится. К примеру, теперь я держу правую руку вот тут, на этой книге. Если я, к примеру, захочу в это же время положить левую руку на то самое место, где лежит моя правая рука, я не смогу это сделать. Почему? Потому что так Всевышний создал мир, и человеческий разум не в силах это постигнуть. Так что после сказанного мной остается только один вопрос: как быть с двумя братьями, если у них все-таки, к прискорбию, был только один отец и оставил он им всего-навсего только одно место? Каждому оно, конечно, в охоту — как-никак собственное место у восточной стены в старой-старой касриловской синагоге. На это, конечно, не махнешь рукой! Остается одно: да размежуются — пусть поделятся. Но как же поделить место? Ведь место это не… не… яблоко, чтобы его можно было разрезать пополам и сказать: вот тебе полместа и вот тебе полместа. Тем не менее есть возможность сделать так, чтобы вы оба сидели у восточной стены. До этого я додумался, благодарение Всевышнему, своим собственным умом. Вы спросите, каким образом? А так! Ваше и мое место — это два места, одно рядом с другим. Займите, деточки, оба эти места и будете сидеть, на доброе здоровье, рядом — место возле места, и не будет у вас повода к распрям. Но же? Возникает вопрос: как же я обойдусь без места? Ответ на это таков: где сказано, что раввин или даже просто еврей должен непременно обладать собственным местом, и непременно у восточной стены, и непременно в старой синагоге? Давайте же хорошенько вникнем, что такое синагога? Святой дом. Зачем мы ходим в синагогу? Молиться. Кому молиться? Всевышнему. Где Он находится? Всюду, вся земля полна Его величием, Им полон весь мир! А раз это так, то какое может иметь значение — восток ли, север ли, юг ли, сидеть ли на самом почетном месте или просто стоять у дверей? Только бы ты посещал святой дом, только бы ты молился! Притче какой уподоблю сказанное мной — с чем сравню я это? А вот с чем. Во дворец к царю явились два раба просить о какой-то милости. Вдруг эти рабы поспорили между собой и на глазах у царя вцепились друг другу в бороды, совсем забыв, ради чего они сюда явились и перед кем стоят: царь, нетрудно догадаться, отчитал их как следует и повелел, чтобы их, прошу прощения, вывели вон; и в самом деле, если вам хочется дергать друг друга за бороды, идите себе подобру-поздорову во двор и деритесь там, сколько вашей душе угодно! Зачем вы полезли во дворец к царю, раз вы не знаете, как себя вести?.. Такова притча, и имеет она в виду вас. Идите же, деточки, домой и живите в мире, и пусть ваш отец на том свете будет добрым ходатаем перед Богом за вас, за нас и за весь наш народ.
Таков был приговор реб Иойзефла, и все разошлись по домам.
В следующую субботу Мееры и Шнееры пришли в синагогу и молились, стоя у дверей. Сколько их ни просили — служка Азриел, с одной стороны, и раввин Иойзефл, с другой стороны, — они ни в какую не соглашались сесть у восточной стены.
Если кто не прочь приобрести по сходной цене в собственность «город» у восточной стены в старой касриловской синагоге, по соседству с «городом» раввина реб Иойзефла, пусть обратится в Касриловку к сыновьям реб Шимшна — к Мееру и Шнееру — все равно к кому: он будет отдан задешево, потому что никто его не занимает — ни Меер, ни Шнеер. Пустует «город» — грех перед Богом!
Перевод И. Гуревича
По-видимому, так уже предначертано Касриловке свыше, что ее жителям положено испытать больше горя, чем всем людям на белом свете. Разбушевался ли где мор, навалилась ли на кого напасть, стряслось ли с кем несчастье, обрушилась ли кара Господня, бедствие, наказание — ничто их не минует, ничто не оставляет равнодушными, и всё они принимают к сердцу ближе, чем все люди на белом свете. Ну, скажем, неудивительно, что они столько пережили, если помните, из-за дела Дрейфуса, — в конце концов, он все-таки наш, свой, а свое, как говорится, не чужое. Но чем вы объясните их страдания по поводу буров, которых англичане победили и безжалостно истребили? Мало, что ли, волнений было тогда в Касриловке? Боже, Боже! Сколько крови было из-за этого пролито в старой касриловской синагоге! Но не пугайтесь, уж не подумали ли вы, чего доброго, что там взаправду лилась кровь? Боже упаси! Жители Касриловки далеки от кровопролитий; касриловец, завидя издали порез на пальце, падает в обморок. Здесь речь идет совсем о другом; здесь имеются в виду их муки, душевные терзания, чувство стыда. А из-за чего, подумали бы вы? Из-за того только, что люди не могут прийти к единодушному мнению; если один что-либо утверждает, то другой непременно в том усомнится: а не наоборот ли? Один, скажем, принимает сторону буров и встает на защиту их прав: с какой, дескать, стати, с чего, собственно, привязались к бедному народу, который никого не трогает, а хочет только одного — мирно жить и спокойно трудиться на своей земле? Приходит другой и выступает в роли ходатая по делам англичан, приводит неопровержимые доказательства того, что англичане самые образованные во всем мире люди. «Выродок! При чем тут образованность, если людей крошат, как капусту!» — «Тут-то оно и видно, что вы глупая скотина!» — «Сами вы скотина в образе осла!..» В итоге — оплеухи, свидетели, жалобы, мировой суд, всяческая пакость! А по существу, казалось бы, вы, касриловские бедняки, нищие, оборвыши, попрошайки, — какое касательство к вам имеет страна, находящаяся где-то у черта на рогах, в самой Африке? Или, к примеру, так уж вам обязательно болеть душой за Сербию, где каким-то офицерам, проснувшимся однажды среди ночи, взбрело в голову напасть и убить царя Александра, царицу Драгу и выбросить их из окна на улицу? Неслыханно, говорите вы, разве можно напасть на человека, когда тот спит, и прикончить его? Это пристало, говорите вы, дикарям, людоедам где-то там, в пустынях! Но я спрашиваю о другом: почему это тревожит вас больше, чем всех других? У вас так-таки нет никаких иных забот? Вы уже поженили, выдали замуж, обеспечили всех детей, управились со всеми делами? Я спрашиваю, что у вас за манера всюду совать свой нос? Верьте мне, мир прекрасно обойдется без вас, и каждый, надо думать, сам сладит со своей судьбой!..
Автор просит читателя простить ему, что он обращает к своим касриловским героям такие суровые слова! Я, понимаешь ли, дорогой друг, сам касриловский. Там я родился, там вырос, там окончил все хедеры и школы, там я, на свое счастье, женился и оттуда позднее пустился на своем утлом суденышке в плавание по великому, шумному, широкому морю, которое называется «жизнь», где волны вздымаются выше домов. И хотя все мы захвачены и затянуты оглушительным водоворотом, я еще ни на минуту тем не менее не забыл мою любимую, милую родину — Касриловку, да продлятся дни ее, не забыл и любезных сердцу моему братьев, касриловских евреев, дай Бог им плодиться и множиться; и всякий раз, когда здесь у нас случается беда, горе, напасть, несчастье, мне непременно думается: что же творится теперь там, в моей отчизне?.. Касриловка, надо вам знать, как она ни бедна, как ни одинока и заброшена, все же связана со всем остальным миром какой-то такой чудесной проволокой, что малейший удар по одному ее концу тотчас отдается в другом конце! Можно сказать и так: Касриловка подобна ребенку во чреве матери, который связан, сращен с матерью пуповиной и чувствует все одновременно с ней: больно матери — больно ребенку, больно ребенку — больно матери. Удивляет меня только одно: почему Касриловка так чувствительна к горестям и бедам всех на свете людей и никто, никто не чувствует боли самой Касриловки; никто, никто не интересуется касриловцами? Касриловка у мира — что-то вроде пасынка, который при несчастье, не дай Бог, или в доме опасно больного раньше всех проникается сознанием нависшей угрозы, больше всех терзается, неутомимо прислуживает больному, не спит ночей, вконец изводится, про врагов наших будь сказано! Но если пасынок свалится с ног и сам заболеет — ничего страшного! — он будет отлеживаться где-нибудь в уголке наедине со своей болезнью, пылать от жара, изнывать от жажды, умирать с голоду — никто, можете быть уверены, никто на него не оглянется…
После такого предисловия каждый легко поймет и представит себе, как бурлило в Касриловке в дни «веселой» суматохи, разыгравшейся в ту памятную Пасху, не дай Бог повториться подобной… Еще до того, как к Зейдлу прибыла газета, какой-то касриловский резник получил от своего зятя письмецо, которое мы и приводим здесь дословно, так, как оно было написано, но в переводе на простой язык, дабы весь народ мог его понять.
«С почетом и уважением к моему любимому дорогому тестю, знаменитому мудрецу, чье имя да славится во всех краях Вселенной, а также и к моей любимой дорогой теще, смиренной, умной и благочестивой, — да сияют имена их обоих подобно звездам из края в край Вселенной, да осенит их мир, всем их домочадцам — мир, и всем евреям — мир. Аминь!
С трепетом в руках и дрожью в коленях пишу я вам эти слова. Сим да станет вам ведомо, что погода у нас резко изменилась, рука человека и свинцовый карандаш не в состоянии того описать… Однако, благодарение Всевышнему, все мы — и я, и моя супруга госпожа Двойрл, и наши деточки, дай им Бог здоровья, и Иоселе, и Фейгеле, и Азрийликл, и Ханеле, и Гнендл, — неизменно пребываем в добром здоровье, не считая того, что очень напуганы сильным градом и страшной бурей, которая пронеслась здесь. Но, слава Богу, теперь все миновало, и мы уже можем, всем людям под стать, никого не бояться; мы просим вас, я и моя супруга Двойрл, ничего дурного, упаси Бог, не предполагать: мы и все наши деточки — и Иоселе, и Фейгеле, и Азрийликл, и Ханеле, и Гнендл — слава Богу, здоровы. Именем Бога молим немедленно отписать нам обо всем, что слышно у вас, какова у вас погода, здоровы ли вы и, во имя всего святого, — обо всем как можно подробней!»
Уже очень давно умные люди в своих сочинениях подметили, что таких мастеров читать между строк, как касриловские евреи, не сыскать на свете. Покажите им палец, и они тотчас догадаются, чего вы хотите, скажите им одно слово — и они вам немедленно добавят другие два. Для них нет ничего непреодолимо сокрытого, для них не существует неразрешимых загадок.
Письмецо резникова зятя переходило из рук в руки, а сам зять резника стал притчей во языцех. Касриловцы рассказывали друг другу страшные истории со всякими подробностями, как если бы сами при том присутствовали. Черная тень уныния легла на лица людей, словно вдруг навсегда погасла в них радость. Осталось одно утешение, одна слабая надежда: а может, все это — плод воображения, вымысел; ведь возможно и так — зять резника, молодой человек, из просвещенных, любитель красивого слога, знаток древнееврейского, и очень может быть, что любовь к велеречию занесла его черт знает куда! В действительности же все это — пустые выдумки, небылицы! И чтобы подбодрить друг друга, чтобы прогнать уныние, касриловцы стали рассказывать о нынешних молодых людях — приобщавшихся к просвещению, любителях писать витиевато — такие веселые истории, что при других обстоятельствах люди покатывались бы со смеху. Но в том-то и горе, что теперь никто не смеялся — не до смеха людям было. Какая-то странная, необъяснимая тоска излилась на всех, каждому подсказывало сердце, что там произошла очень печальная история. И народ двинулся к Зейдлу.
Зейдл, наш старый знакомый Зейдл, единственный в Касриловке человек, выписывающий газету, только что вернулся с почты, возбужденный, расстроенный. Лицо его было темнее тучи, а в сердце кипела обида на всех и вся. И тут люди узнали: то, чему боялись верить, — подлинная правда.
«Счастье, что здесь, в Касриловке, такая пакостная штука не может случиться, здесь такая беда не может произойти!»
Так утешали они один другого, но про себя думали: чем черт не шутит — на сильном ветру даже искра вызывает пожар, и дело кончается страшным бедствием. И касриловские евреи стали потихоньку озираться, присматриваться, как обстоят у них дела с соседями, с «иными народами»…
Если Хведор, который вечером по пятницам гасит свечи во всей Касриловке, и рябая Гапка, которая белит хаты и доит коз во всем городе, подходят под наименование «иные народы», мы обязаны сделать вывод, что Касриловке ни в коей мере некого и нечего бояться и тамошние евреи могут чувствовать себя спокойно до самого пришествия Мессии, потому что испокон веку живут они с этими «народами» в таком ладу, лучше которого, кажется, и желать нельзя. Хведор, хотя он и есть самый коренной, исконный житель Касриловки, тем не менее честно исполняет свои обязанности — по субботам топит печи у евреев, гасит свечи и выполняет иные работы, к которым он приучен с незапамятных времен. И если вы подозреваете, что Хведор таит за это обиду против евреев, ошибаетесь: он хорошо понимает, что они это они, а он это он; весь мир не может состоять сплошь из генералов, должны быть и простые солдаты. Правда, многие генералы, то есть касриловские евреи, очень может быть, охотно поменялись бы судьбой с простым солдатом Хведором; но, если посмотреть на этот предмет с другой стороны, надо признать, что необходимы и генералы, на одних только солдатах мир не может держаться; таким образом, обе стороны довольны: и они, касриловские генералы, у которых есть тот, кто с наступлением субботы обслуживает их, и он, солдат, который имеет кого обслужить и где поживиться — когда ломтем кулича, а когда и глотком водки.
— А ходи-ка сюды, Хведор-сердце! На, пей чарку, лехаим! — потчуют они его в субботу после предобеденной молитвы.
Хведор снимает шапку, держит шкалик двумя пальцами, низко кланяется и желает всяческого добра:
— Дай Боже здравствовать! — И, запрокинув голову, он одновременно опрокидывает шкалик, причем лицо его искривляется в страшной гримасе. Хведор морщится так, как если бы впервые в жизни пил горькое вино. — Дуже гирка, нехай ему сто чертив и одна видьма!
— Закуси на вот, возьми ломоть, ломота тебе в кости! — говорят ему и угощают добрым куском пирога.
По тому, какими страшными проклятиями касриловские евреи осыпают Хведора, вы, чего доброго, еще подумаете, что ему и впрямь желают зла? Убереги вас Бог от такой мысли! Они не отдадут вам Хведора за мешок золота, потому что он честнейший человек; оставьте в доме горы золота — он не прикоснется. А работает Хведор, как десять чертей: и печи вытопит, и помои выльет, и козу придержит, пока Гапка ее доит, наколет щепок, наполнит бочку водой, помоет посуду, как хорошая хозяйка, а при надобности и ребенка убаюкает. Никто не умеет так усыпить ребенка, как Хведор; никто не умеет так позабавить, развлечь ребенка, как Хведор, — щелкать языком, свистеть губами, барабанить пальцами, булькать горлом, хрюкать по-поросячьи и выделывать всякие иные штуки. И поэтому касриловские еврейские дети любят именно темное щетинистое лицо Хведора, именно грубую колючую свитку Хведора и не желают слезать с его коленей. По правде говоря, касриловские хозяйки не очень этому рады, потому что их дети частенько бывают голодны, а Хведор — разве уследишь? — возьмет и подсунет им втихомолку кусок хлеба из своей торбы, да и еще что-нибудь. Так что он может, не дай Бог, накормить их чем-нибудь запретным, черт знает чем… Но это — заблуждение, Хведор никогда ничего такого не сделает: он очень хорошо знает — то, что евреи едят, ему, Хведору, законом есть разрешено, а то, что он, Хведор, ест, им есть нельзя. Почему? Это уже не его ума дело. А почему, к примеру, слегка дунуть на свечку, или прикоснуться к подсвечнику, или отнести молитвенник в синагогу и всякие иные такие же легкие работы ему в субботу можно делать, а им нельзя? Долгие рассуждения по этому поводу ни к чему, каждый должен придерживаться своего. И если случается, что Хведор в Пасху вдруг не удержится, ухмыльнется и скажет о сухой маце: «Дуже трещит, нехай ему сто чертив и одна видьма» — ему тотчас затыкают рот мгновенным ответом: «А твоя свинина, кабан ты этакий, лучше?» И Хведор замолкает.
Но Хведор тих, только пока трезв, пока не напьется до того, что себя не помнит. Это случается с Хведором очень редко, но уж когда это с ним случается — берегись! Тогда он начинает бить себя кулаками в грудь, заливается горькими слезами и кричит: почему никто его не пожалеет? Почему пьют его кровь, почему его поедом едят? Вот он сейчас пойдет и разнесет в пух и прах всю Касриловку!..
— Жиды, нехристи, нехай им сто чертив и одна видьма! — орет он до тех пор, пока не уснет. А основательно выспавшись, снова как ни в чем не бывало возвращается к евреям, и Хведор снова для них тот же тихий, кроткий «Хведор-сердце», что и прежде.
— А где твои чеботы, рожа твоя бесстыжая? — спрашивают его и начинают поучать, осыпая в то же время, как полагается, страшной руганью: — Шо ты соби думаешь, босяк ты этакий? Ты ж подохнешь под забором, чтоб тебе век света не видать, Господи Боже!
Хведор стоит, почесывает в затылке и молчит. Он очень хорошо знает, что они правы, а он не прав. Опустив голову, глядит он на свои босые ноги и размышляет, когда это ухитрился он продать свои сапоги, «нехай ему сто чертив и одна видьма!».
Вот какого рода человек Хведор.
И все прочие «иные народы» в Касриловке, которые постоянно соприкасаются с евреями, хорошо заучили, что с самого сотворения мира евреи созданы, чтобы быть лавочниками, купцами и перекупщиками; потому что никто не умеет так торговать, как еврей, ни в ком нет такой оборотистости, как в еврее, ибо «с тем рождены», на их языке это выглядит так: «На то воны жиды, шоб гандлювалы…»[37] Они частенько встречаются на базаре, хорошо знают друг друга по имени и оказывают должное уважение один другому: Грицко говорит Гершке: «Мошенник», а Гершка — Грицке: «Злодий», и все это в самом благодушном тоне, а уж если они поссорятся всерьез, оба шествуют «до рабина», и раввин реб Иойзефл, который весьма нетверд в «иных» языках, всегда решает такие споры в угоду обеим сторонам: «Нехай було[38] половина» — только бы не допустить осквернения имени Божьего.
До сих пор мы говорили об «иных народах», теперь потолкуем немного о рябой Гапке.
Гапка говорит по-еврейски, как настоящая еврейка; речь ее густо пестрит древнееврейскими словами. Она так сблизилась с касриловскими женщинами, что они, как и сама Гапка, забывают по временам, что она иноверка, и дают ей поручения, имеющие сугубо бытовой еврейский характер, к примеру — отправиться к раввину за разрешением религиозного вопроса, помочь просолить мясо[39], помочь в уборке и приготовлении дома к Пасхе и другие такие дела, в которых Гапка осмотрительней и щепетильней иной еврейки. Она пуще смерти боится спутать мясное с молочным[40], все семь дней Пасхи остерегается прикоснуться к хомецу[41], ест наравне со всеми евреями мацу, уплетает за обе щеки горькие приправы к пасхальной трапезе и испытывает при этом такое наслаждение, как если бы была истинной дщерью Израиля. Касриловский пристав долго не хотел верить, что Гапка не еврейка, пока с ней не приключилась очень некрасивая история… Гапку поймали и хотели услать далеко-далеко. На ее счастье, в этом деле было замешано еще одно лицо — писарь мещанской управы Макар Холодный, злобный враг евреев, истинный юдофоб, один из виднейших интеллигентных антисемитов в Касриловке. И если бы не жалость к Гапке, насладились бы тамошние евреи местью над этим Аманом[42]. Но так как вместе с сокрушением Макара должна была пострадать и Гапка, свидетели из евреев дали делу обратный ход, заявили следователю, что все их прежние показания были брехней, — и дело замяли… С той поры Макар Холодный должен был, казалось бы, заключить с евреями мир и стать их лучшим другом, но вследствие какой-то необъяснимой игры природы он, наоборот, стал еще большим врагом евреев, еще большим юдофобом, еще более ярым антисемитом, чем прежде.
Макару еврейский народ, можно сказать, причинял страдания с самого детства, и он глубоко в сердце затаил злобу — вначале против одних только касриловских евреев, а позднее — против евреев во всем мире. Когда он еще босоногим мальчонкой гнал, бывало, отцовских гусей на пастьбу, ему не раз встречались еврейские дети, возвращавшиеся из хедера, и вместо того, чтобы поздороваться с ними, он забавы ради кривлялся, передразнивал их говор «тателе-мамеле», тряс при этом полой, отнюдь не желая, упаси Бог, никого этим оскорбить, а просто так, вполне беззлобно. Но еврейские дети, святая паства, внуки Иакова, изучающие Пятикнижие с комментариями, они-то как раз считали себя оскорбленными и на его насмешки отвечали песенкой на еврейском языке. И хотя слов Макар понять не мог, но по мотиву и по тому, как дети при этом гоготали, он легко догадывался, что его стараются задеть до самой печенки, и не ошибался. Вот она, эта песенка:
Мне — в будни
Варят студни!
Мне — прибыль,
Тебе — погибель!
Мне — кобыла,
Тебе — могила!
Мне — отвозить
Тебя хоронить!
Глупые дети! Во-первых, на самом деле все обстояло как раз наоборот: хлеб и мясо были у Макара, а не у них; верхом на кобыле ездил Макар, а не они! А во-вторых, как смели еврейские дети, если даже их целый десяток, задирать Макара, если даже он один? Макар обладал, учтите, ручищами, которые вполне могли противостоять десяти умным, острым, изощренным головкам десяти лучших еврейских мальчиков. Макар дал им еще тогда ощутительно — ого! — понять смысл слов, которые они заучили в хедере: «Голос — голос Иакова, а руки — руки Исавовы…»[43]
Позднее, когда Макар учился в приходском училище, он встречался с ними летом в поле за городом, а зимой — катаясь на льду, и каждый раз между обеими сторонами обязательно возникали распри. На кличку «жид», которая, собственно, представляет собой обыкновенное слово, такое, как, к примеру, «паршивец», — они ему грубо отвечали: «Свинья». За их едкие насмешки он платил тумаками, довольно-таки наглядно показывая, как сыны Израиля удирают от филистимлян и как филистимляне преследуют их по пятам с жердями и каменьями, с гиканьем и криком, со свистом и улюлюканьем:
Ату-ту, жиды, гей,
Тэр, тэр, тэр!..
Дальше приходского училища Макар не пошел — он остался, не про вас будь сказано, сиротой. В наследство от своих родителей получил он небольшой домишко с клочком огорода. Будучи грамотен, он тотчас потянулся к «службе» — взялся за перо, выработал себе недурной почерк и стал в касриловской мещанской управе писарем, потом — секретарем, потом — «всякому делу головой»; тогда-то и начались его встречи и близкое знакомство с касриловскими евреями…
В стычках, происходивших между Макаром и ими, вначале не было ничего особенно угрожающего; обе стороны ограничивались обидными намеками, колкостями, взаимными насмешками. Он — им: «Ицка, Берна, ой-вей, шабес, кугл!» А они — ему: «Ваше благородие», — и щелкали при этом по своему воротнику, словно сбрасывая с него что-то ползающее…
Бывают иногда, скажу вам, такие намеки, которые в десять раз хуже самой злобной ругани, и есть слова, которые в тысячу раз хуже пощечин. А на острые словечки касриловские евреи первые мастера, они величайшие задиры в мире! Ради того чтобы пошутить, касриловец, всему миру известно, не поленится пройти десять верст пешком, он готов рискнуть своим заработком, чуть ли не жизнь свою поставить на кон. Касриловский нищий, попрошайка, из тех, что ходят по дворам, когда ему кто-нибудь отказывает в подаянии, просит, чтобы ему хоть разрешили рассказать притчу, и очень часто бывает, что он получает за свою притчу весьма грустную награду — вылетает со двора, распахнув собственным лбом ворота; но о происшедшем не жалеет, главное он сделал — высказал, что хотел, и к месту привел поговорку. Вот каковы они, мои касриловцы, и вы ошибаетесь, если считаете, что их можно переделать, и если думаете, что я стыжусь своего родства с ними… Но вернемся к нашему Макару.
Ни за что ни про что касриловские евреи нажили опасного врага. Они полагали, что Макар вечно будет писарем в мещанской управе, забыли, что он не «без роду-племени» и рвется к чину. И действительно! Не успели они оглянуться, как Макар вырос, стал большим, здоровым, с пышными черными усами и с кокардой на красном околыше фуражки! И, едва нацепив кокарду, он тотчас распрямился, выпятил живот, стал казаться выше и толще, чем был на самом деле, широко расправил плечи и как-то по-новому зашагал — совсем не тот Макар! Его уже величали по-новому — Макар Павлович, и он был на короткой ноге со всеми господами в городе: с ветеринаром, с фельдшером, с почтмейстером.
Дружба с почтмейстером пригодилась ему больше, чем все остальные знакомства, так как на почте он открыл родник, из которого черпал свое просвещение, все свои познания, — единственный экземпляр газеты «Знамя», которую первым, конечно, просматривал сам почтмейстер, потом — Макар Павлович, а уже последним — абонент этой газеты, какой-то аристократишка из Злодеевки, здоровью которого небось не повредит, если узнает все новости несколькими днями позже, черт его не возьмет, он все равно дни и ночи играет в стукалку и обирает всех своих соседей по округе до последнего гроша. Это сказал сам почтмейстер, так что у Макара Павловича было что почитать и о чем поговорить. А «Знамя», как известно, газета еврейская, она ведь только и думает что о евреях, полна забот о них, изыскивает всякие способы избавиться от них, разумеется, ради их же блага, — она-то и дала нашему Макару основательные познания в еврействе, и вширь, и вглубь, и стал он, с Божьей помощью, всесторонне и весьма значительно осведомлен о еврейских делах, стал великим знатоком Талмуда, основ иудейской догматики, всех еврейских законов и обычаев, в силу которых все евреи процентщики, в силу которых все они обманщики и вымогатели и в силу которых все они — конечно, не без того! — потребляют христианскую кровь в Пасху. Эти предметы так сильно захватили нашего философа Макара, что захотел он дознаться о них из верного источника, от самого корня — от самих касриловских евреев; среди них, хотя он их и ненавидит, как набожный еврей свинину, у него имеются друзья, с которыми он по сей день живет в мире и согласии.
Один из первых друзей Макара в Касриловке — это Мордхай-Носон — богач и значительное лицо в городе, куда значительней многих других именитых хозяев.
Богач Мордхай-Носон, как и подобает богачу, держит город в своих руках, вертит им как хочет, потому что он откупщик коробочного сбора, он староста синагоги, он первый среди первых, он главный заправила, он все и вся, одним словом, он богач. Хотя, если заглянуть в суть вещей, если пожелать установить, в чем заключается его богачество, окажется, что никто этого не знает. Если вы, к примеру, обратитесь к первому встречному касриловцу и спросите: как велико, по его мнению, состояние Мордхай-Носона? — тот остановится, погладит свою бороденку, качнет головой и нараспев протянет, глубоко при этом вздохнув:
— Мордхай-Носон? Про меня будь сказано — иметь хоть половину, хоть сотую долю того, что он имеет, конечно, кроме его бед… Шутите с Мордхай-Носоном? Мордхай-Носон — богач!
— Что значит богач? Во сколько примерно его можно оценить?
— Оценить? Легко сказать — оценить! Разве такое оценишь?
— Но все-таки в чем состоит богатство Мордхай-Носона?
— Мордхай-Носона? Во-первых, Мордхай-Носон имеет дом, собственный.
— Ну?
— И двор, собственный.
— Ну?
— И коз, несколько.
— Ну?
— А магазин? Стоящий магазин!
— Ну?
— А коробочный сбор?
— Ну?
— Опять-таки «ну» и еще раз «ну» — что вы нукаете? Вам все еще мало? Чего же вы хотели? Чтобы он открыл собственный банк? Сорил золотом? Разъезжал в каретах?
Касриловец уходит от вас обиженный — и он прав. В самом деле, почему нужно требовать от Мордхай-Носона больше того, что у него есть, когда он все-таки богач, все-таки первый среди первых, все-таки видное лицо в городе? Кто староста погребального братства? Кто самое влиятельное лицо в городе? Кто главный заправила? Он, Мордхай-Носон! Кто устраивает у себя по субботним вечерам для отцов города проводы царице-субботе? Мордхай-Носон. Кто почитаем начальством? Мордхай-Носон. Куда ни глянь — Мордхай-Носон и Мордхай-Носон!
Мордхай-Носон, понимаете ли, знает, как нужно обходиться с людьми, как нужно вести себя с начальством. Каждую пятницу вечером к нему приходит в гости пристав полакомиться рыбой. Касриловский пристав — великий любитель еврейской фаршированной рыбы и всякий раз не может нахвалиться, надивиться, как хорошо варят у евреев рыбу, как она вкусна, как сладка, — он ест и прямо-таки облизывается.
— Нема лучше, як жидовска рыба с тертым хреном! — непременно говорит он одно и то же каждый раз.
Хозяину и хозяйке эта похвала, видимо, очень по душе, оба умильно улыбаются, их так и распирает от гордости, аж пот прошибает от удовольствия. И Мордхай-Носон принимается убеждать гостя, что есть у евреев и лучшие яства, нежели рыба с хреном. Гость не хочет верить:
— А ну, к примеру?
— К примеру…
И Мордхай-Носон перебирает в уме еврейские блюда, ищет среди них нечто такое, что было бы лучше рыбы с хреном, и боится назвать. Цимес? А вдруг пристав останется ждать цимеса — на кой черт это ему нужно? Кугл? А вдруг он прикажет распечатать «чолнт» ни с того ни с сего в пятницу вечером? Разве угадаешь наперед, какие неприятности подстерегают еврейский кугл?.. И Мордхай-Носон пробует отделаться мелким смешком: «Хе-хе!» На это гость ему отвечает: «Хе-хе-хе!» Мордхай-Носон рад, что тот смеется, и помогает гостю смеяться: «Хе-хе-хе-хе!» Пристав толкает хозяина локтем в бок, одновременно одаряя улыбкой хозяйку, и хозяин с хозяйкой млеют от удовольствия.
Вдруг гость спохватывается, встает, вытирает руки и рот краем белоснежной скатерти, застегивается на все пуговицы и произносит уже серьезно, без всякого признака шутливости:
— Пора на службу!..
И Мордхай-Носон с Теме-Бейлей встают в честь гостя, провожают к выходу, заглядывают ему в глаза с таким выражением, с каким собака глядит на своего хозяина, желая угадать, что у того на уме, угодливо кланяются и просят не забыть, упаси Бог, прийти в следующую субботу…
— Чтоб тебе подохнуть! — благословляет хозяйка ушедшего гостя, едва закрыв за ним дверь.
Теме-Бейля шипит, шипит, злится на мужа, который дни и ночи, даже в субботу, водится с начальством. Мордхай-Носон слушает и молчит, набрал воды в рот и молчит. Странный человек наш Мордхай-Носон. Автор настоящей истории не может удержаться, чтобы не набросать портрет этой четы и, таким образом, познакомить с нею весь мир.
Мордхай-Носон — высокий, сухой длиннорукий человек, у него широкие скулы, отчего его лицо, едва обросшее жидкой бороденкой, кажется четырехугольным, как у китайца. Лоб его покрыт множеством морщин, губы сжаты, рот несколько перекошен, кажется, будто он всегда хранит про себя какой-то секрет; говорит Мордхай-Носон, не повышая голоса, он всегда серьезен и на слова скуп. Зато в обществе начальства это совсем не тот Мордхай-Носон: морщины на лбу расходятся, исчезают, лицо светлеет, размыкаются губы, и Мордхай-Носон начинает говорить. Нет, положительно это не тот, это уже совсем другой Мордхай-Носон. И знаете, почему он столько якшается с начальством? Только из тщеславия, в погоне за почетом — неминуемо когда-нибудь кому-нибудь из касриловцев что-нибудь понадобится, и явится он к Мордхай-Носону с поклоном: «Как же так, реб Мордхай-Носон, кто у нас еще так уважаем начальством, как вы?..» Ради одного этого «уважаем» он готов платить собственным унижением, даже деньгами, — странный человек Мордхай-Носон!
Жена Мордхай-Носона, богачка Теме-Бейля, — в отличие от мужа — низенькая и толстая, похожая на медную ступку или на пузатый самоварчик с маленьким остроконечным чайником на конфорке. Насколько она толста и кругла у основания, настолько мала и остроконечна ее головка. И вечно кипит он, этот пузатый самоварчик, кипит и шумит — Теме-Бейля зла на мужа, зла на прислугу, зла на касриловских коз, зла на касриловских женщин, зла на весь мир! Все счастье только в том, что и муж, и прислуга, и касриловские козы, и женщины, и весь мир обращают на нее внимания не больше, чем Аман на грохот трещоток. Муж погружен в общественные дела, всегда с начальством; прислуга все делает ей назло — и подгорает каша, и сгорает картошка, и выкипает молоко в печи; касриловские козы отравляют ей жизнь — прыгают на крышу, выдергивают всю солому из стрехи; касриловские женщины ее до смерти изводят, обставляя на базаре при покупке рыбы, в мясной лавке — при покупке мяса, в синагоге — при чтении жалоб к Господу Богу и, да простится мне, что рядом помянул, даже в бане… Нет, мир не очень высоко ставит Теме-Бейлю! И, надо думать, не зря. Не сошел же целый мир с ума…
Теперь, довольно близко познакомившись с этой четой, мы, кажется, можем спокойно идти дальше, перейти к остальным персонажам, в кругу которых столь «уважаем» богач Мордхай-Носон.
Другой частый гость богача Мордхай-Носона — это наш знакомый Макар, Макар Павлович. Но он не домашний гость, а завсегдатай лавки — он часто навещает Мордхай-Носона в его мануфактурном магазине. Мануфактурный магазин Мордхай-Носона, надо вам знать, лучшее суконно-торговое заведение в Касриловке, где, кроме демикотона, репса, люстрина, парусины, ситца, мадаполама и миткаля, вы найдете также и драп, и трико, и шевиот, и бархат, и атлас, и сатин, и муслин, и все, что душе угодно, — «по последним образцам, которых не найти даже в Егупце». Так говорит Мордхай-Носон, так говорит его жена Теме-Бейля, так говорят приказчики Мордхай-Носона, и подите рискните сказать им, что это не так! Все господа Касриловки и округи являются клиентами Мордхай-Носона и в большинстве своем верят ему на слово. Стоит Мордхай-Носону произнести только одно слово «бенэемонус»[44], и они тотчас перестают рядиться. Теме-Бейля может клясться всеми клятвами на свете, и все напрасно — ей веры нет, одно только слово Мордхай-Носона «бенэемонус» — это святая святых. Так обстоит дело, и задавать вопросы тут незачем.
И Макар принадлежит к числу тех клиентов Мордхай-Носона, которые ведут с ним дела на веру. Макар — его давнишний покупатель, еще с той поры, когда он был не Макаром Павловичем, а Макаркой, которому Мордхай-Носон, бывало, не хотел поверить и нитки в долг; он с ним не особенно церемонился и говорил просто:
— Дающий деньги берет хлеб — ваши гроши, наш товар.
Позднее, когда Макар приобрел кое-какой вес в управе, Мордхай-Носон открыл ему кредит, конечно, под расписку, под векселек, говоря при этом с улыбочкой и мешая русскую речь с древнееврейской:
— Не обижайтесь, панич, машкн[45] в кармане — шолом[46] в доме…
Еще позднее, когда у Макара появилась кокарда и пелерина, Мордхай-Носон открыл ему широкий кредит. И теперь, когда Макар Павлович входит в мануфактурный магазин, Мордхай-Носон пододвигает ему скамейку и наделяет его титулом «ваше высокоблагородие». Макар сидит, широко развалившись, заложив нога на ногу, курит папиросу и беседует с Мордхай-Носоном запросто, на «ты», но вполне дружелюбно:
— Эй, послушай, Мордхай-Нос!
А Мордхай-Носон стоит перед ним с притворным благодушием, с лицемерной почтительностью, в то же время думая про себя: «„Большой господин“, и откуда ты только взялся такой?» А этот «большой господин» заводит разговор о евреях, о еврейских махинациях, о шахер-махерстве, то и дело прерывая себя громким смехом, сопровождаемым каким-то странным кашлем, который отдается у Мордхай-Носона как удар железного аршина под самое седьмое ребро. Но внешне богач сдержан и улыбается поганой деланной улыбочкой, такой, что посмотри в эту минуту Мордхай-Носон в зеркало — он стал бы сам себе противен.
Разговоры «большого господина» обычно вертятся вокруг таких вещей, которые занимают Мордхай-Носона, как прошлогодний снег, — в одно ухо вошло, в другое вышло; но понемногу Макар переводит разговор на такое, что Мордхай-Носону уже и слушать невмоготу. Правда ли, спрашивает Макар, что евреи каждую субботу проклинают в синагоге все иные народы и призывают на них погибель, что они сплевывают, упоминая церковь, что по выходе христианина из еврейского дома за ним вслед выливают помои? Говорит он и всякий иной вздор, ни с чем не сообразные глупости.
Мордхай-Носон пытается уклониться от этих разговоров, перебивает Макара расспросами — об управе, о коробочном сборе, о свечном сборе. Какое там! Макар ни в какую не дает себя заговорить, хоть кол на голове теши! Он подступает к Мордхай-Носону — пусть раз навсегда скажет, пусть признается. Мордхай-Носон пробует отделаться шуткой и спрашивает: «Где это его высокоблагородие штудировал такие еврейские законы?» Макар глядит ему прямо в глаза и прибегает к уловке: задает вопрос вдруг, неожиданно, так сказать, припирает к стене:
— Ну а кровь?
— Какая кровь?
— В Пасху?.. На мацу?.. А?..
В ответ и Мордхай-Носон отыскивает верное средство — легонько трогает господина за плечо, гладит его пелерину и с гаденьким смешком заискивающе говорит: господин, мол, большой шутник, хе-хе-хе! И когда господин поднимается и уходит, Мордхай-Носон в похвалу ему высказывает соображение, что «большой господин» — трудный господин, то есть нельзя про него сказать, что он головорез, Боже упаси! Он просто собака, собачий сын…
Однажды — было это в субботу днем — богач Мордхай-Носон сидел у себя дома, углубленный в «Поучения отцов»; вдруг открылась дверь и вошел… Макар Холодный! Вначале наш богач сильно удивился, вроде даже испугался: с чего это «большой господин» нагрянул после обеденного сна? Однако тут же изобразил на лице дружелюбную мину, с улыбкой попросил гостя сесть, а сам снял с себя субботнюю шапку, остался в ермолке и крикнул жене:
— Теме-Бейля! Где ты там? Подай-ка нам чего-нибудь пожевать!
Макар отмахнулся:
— Не нужно. Меня привело к тебе дело. Это — секрет…
Услышав слово «секрет», Мордхай-Носон вскакивает и намеревается замкнуть дверь, но Макар берет его за руку:
— Не надо, это не такой секрет, чтобы нужно было запираться. Хочу тебя спросить об одной вещи — ты человек умный и честный, от тебя я узнаю истинную правду.
Мордхай-Носон самодовольно гладит свои пейсы, комплимент так ему по вкусу, что глаза застилает маслянистая пелена, он тает от удовольствия и очень жалеет, что никого при этом нет.
— Ты слышал, вероятно, об истории с девушкой? — спрашивает Макар и глядит ему прямо в глаза, как следователь.
Мордхай-Носон, точно заяц, настораживает уши:
— С какой девушкой?
— С девушкой, которую евреи зарезали, отцедили ее кровь и спрятали на Пасху.
Сначала Мордхай-Носон закатывается своим дробным смехом — хе-хе-хе! Потом лицо его бледнеет, зеленеет, а глаза загораются огнем.
— Ложь и клевета! — говорит Мордхай-Носон, трясет головой, и пейсы его качаются.
— Позволь, в газетах пишут! — говорит Макар и не сводит с него глаз.
— Газеты брешут, как собаки! — выкрикивает Мордхай-Носон.
— Газеты пишут, что имеется протокол, — настаивает на своем Макар, — я сам читал, что имеется протокол.
— Подлая ложь! — кричит истошно Мордхай-Носон, трясет головой в ермолке, и пейсы у него дрожат.
— Что подлая ложь? — спрашивает Макар, багровея от злости. — То, что я рассказываю? Или то, что написано в протоколе?
— Все ложь и клевета! Все! От начала до конца! Ни на волос правды!
Мордхай-Носон при этом машет руками, кривит лицо, моргает глазами, трясет пейсами и весь дрожит от негодования. Макар никогда не видел его таким злым и сделал окончательный вывод: не зря этот еврей так возбужден; по-видимому, то, что о них говорят, — действительно правда; иначе почему он кричит, почему выходит из себя? Но какова, скажите, наглость еврея — назвать все, что написано, подлой ложью! И Макар Холодный в великом гневе встает, напяливает на себя фуражку с кокардой и говорит:
— За свои слова ты ответишь, я тебе их припомню!
Макар устремляется к двери. Мордхай-Носон тотчас встает и бежит следом за ним — он уже жалеет о случившемся и хочет ублаготворить, вернуть назад Макара.
— Пан!.. Ваше высокоблагородие!.. Макар Павлович!.. Макар Павлович!..
Дело — дрянь! Макар Павлович ушел, и богач Мордхай-Носон вне себя от огорчения. Его грызет сомнение — а не сказал ли он и в самом деле чего-либо лишнего? Черт занес сюда этого Макара! А тут еще словно назло явилась Теме-Бейля и пристала к нему — пусть скажет: что здесь делал «большой господин»? Почему он так скоро ушел? Почему он так сильно хлопнул дверью?
— Поди спроси его! — раздраженно ответил Мордхай-Носон.
— Полюбуйтесь-ка! Как это он, скажите на милость, злится! С какой ноги ты сегодня встал и что за сон тебе приснился?
— Кочан капусты!!! — Богач Мордхай-Носон рявкнул так, что жена чуть в обморок не упала, да и сам он испугался своего голоса, а служанка, чернявая женщина, прибежала из кухни, ни жива ни мертва, с воплем:
— Погибели на вас нет! Вы же меня насмерть перепугали!
Теме-Бейля налетела на нее, размахивая кулаками, Мордхай-Носон накинулся на них обеих, и дело завершилось таким скандалом, который описывать здесь вовсе ни к чему.
Началась для Касриловки пора бедствий, страданий и напрасных страхов. Никто не мог понять, почему Макар Холодный стал еще большим евреененавистником, чем был, и почему он перестал бывать в магазине богача? Сам богач, видимо, стыдился об этом рассказывать, он проглотил эту историю молча, а Макар продолжал пакостить евреям, сколько мог, издевался над касриловцами, при всяком удобном случае огорошивал их все новыми известиями — недолго им осталось, мол, здесь хозяйничать; скоро от них потребуют отчета; откуда взялось к ним все их добро? Они не трудятся, не пашут, не сеют и не жнут, а приходят на готовенькое. Чем они заслужили это? Говорил он и многое другое в том же роде, повторял все, что вычитал в газете «Знамя». Именно в то время у него и случился конфуз с Гапкой, из-за которого он чуть не испортил себе карьеру, чуть не попал в большую беду, о чем мы уже упомянули мимоходом в предыдущей главе. Когда же Макар, с Божьей помощью, вышел чист из этого дела, он с новой силой принялся досаждать касриловским евреям, осыпать их угрозами — вот-вот, мол, как следует возьмутся за них… Тогда же как раз и прибыло то «милое» письмецо от резникова зятя, которое по всему городу переходило из рук в руки; к тому же еще Зейдл со своими газетами поддавал жару, подливал масла в огонь, и по городу поползли слухи один другого страшней, и наконец прошла молва, что вскоре и здесь, в Касриловке, произойдет «то же самое»…
Откуда все это взялось? Кто был первый, пустивший слух? Никто этого по сей день не знает и не узнает никогда, до скончания века! Если ученый когда-нибудь возьмется за описание истории касриловских евреев, подойдет к этому периоду и станет изучать бумаги, документы, газеты — он, конечно, застынет в раздумье с пером в руке, мысли унесут его далеко-далеко…
Как оно началось, откуда взялось, неведомо, но по городу вдруг разнеслось, что на Касриловку идут… Три деревни сразу идут… И в одно утро вся Касриловка поднялась как один человек; упаковывали перины, подушки, одеяла, детей, тряпье — весь нищенский скарб касриловской бедноты; спасали, как от пожара, свои жалкие пожитки и собирались в путь — куда? Куда глаза глядят! Матери держали на руках своих малюток, прижимали к груди и со слезами на глазах целовали, обнимали, ласкали, словно кто-то намеревался, упаси Бог, отобрать их, словно они и впрямь кому-нибудь были нужны…
Одна за другой запирались в Касриловке лавчонки; один поглядывал на другого, один от другого таился, каждый старался опередить соседа, все спешили — скорее бы! Хведора в то утро чуть не разорвали на части. Каждый тащил его к себе, помочь укладываться. Со всех сторон совали ему — да тайком один от другого — кто гривенник, кто пятачок. Никогда еще Хведор не был таким уважаемым лицом в Касриловке, как в тот день, и никогда еще Хведор не имел такой кучи денег; и стал он до того богат, что наконец плюнул: «Нехай ему сто чертив и одна видьма!» — и отправился туда, куда следовало, основательно выпил в честь отъезжающих касриловских хозяев и, нализавшись в полную меру, вовсю разошелся — стал махать кулаками и кричать, что давно уже пора избавиться от касриловских евреев; а в это самое время — козни сатаны! — проходили мимо Макар Холодный с господином почтмейстером и услышали разглагольствования Хведора об евреях. Оба господина остановились и увидели, что евреи укладываются и что-то уж очень поспешно собираются в путь; это показалось им странным, и они принялись подсматривать: куда же бегут евреи?
Слежка этих господ усилила переполох среди касриловцев, и они бросили увязывать узлы — пропади пропадом все это хозяйство! Жизнь надо спасать, жизнь всего дороже!.. Наняли, где что смогли — повозку, лошадку, пару быков, — и без задержки, не мешкая, двинулись в путь. Шли быстро, быстро, почти с такой же поспешностью, как их предки при исходе из Египта.
Впереди всех, разумеется, летели, как орлы, касриловские фурманы со своими высокими фурами и кибитками; в них сидели богач реб Мордхай-Носон со своей семьей и все остальные богачи со своими семьями. За ними тянулись нанятые крестьянские подводы, на которые взобрались женщины, дети, больные, а сзади шагали мужчины — хозяева среднего и малого достатка, так называемое простонародье; они, бедняжки, шли, извините, пешком, торопились и боялись оглянуться — а вдруг за ними гонятся, а вдруг потребуют, чтобы они, упаси Боже, вернулись назад…
Тихо стало в Касриловке, пусто и тоскливо, как на кладбище. На улицах ни души. Из живых существ в городе остались только козы — все богатство касриловских евреев, рябая Гапка, банщик с банщицей и, тысячу тысяч раз да простится мне, что посмел рядом помянуть, старый раввин реб Иойзефл.
Об этих живых существах мы и будем говорить — о каждом в отдельной главе.
Ученые, посвятившие себя изучению природы, те, что наблюдают и знают сущность каждого ее создания, каждой травинки, доказывают на фактах, что никакая вещь в мире не уничтожается, не пропадает, не умирает. Мы, к примеру, говорим: дерево росло, ветви его цвели, давали плоды, потом ветви отцвели, плоды мы сорвали и съели, листья осыпались, дерево мы вырубили, пустили на топливо — кажется, конец? Не стало дерева? Нет, говорят ученые, дело обстоит не так! Дерево, говорят они, только распалось на свои составные части; плоды, говорят они, давали нам питание, листья дарили нам аромат, древесина согревала нас — дерево жило, и мы жили. Но вот, скажем, мы умерли, и наше тело положили в землю — мы также распались на наши составные части; на нашей могиле выросла травинка, травинку съела коза, и у нее появилось молоко; молоко пило малое дитя, и оно набиралось жизненных сил, росло, вырастало в человека, который, отживая свой век, умирал и опять распадался на свои составные части — снова травинка, снова козы, снова молоко, снова малые дети, и так далее, и так далее, до бесконечности.
Вы, надо думать, уже догадываетесь, куда ведет эта философия? Она ведет на разбросанные древние могилы старого касриловского кладбища. И эти могилы, и эти козы, и эти касриловские евреи — все они вместе составляют такую цепь, которая тянется уже долго, долго, и кто знает, сколько она еще будет тянуться…
Если вы захотите узнать, как давно Касриловка стала еврейским городом, вам не следует листать ветхие страницы истории — там вы ответа не найдете. Вам придется немного потрудиться и побывать на старом касриловском кладбище, осмотреть древние могилы, над ними старые выветрившиеся надгробия, простые деревянные памятники, грубые серые камни, которые, словно коленопреклоненные, стоят уже много, много лет; кое-где проступают на них полустершиеся, едва заметные буквы: «Здесь похоронен раввин, праведник, такой и такой-то», «Здесь покоится благочестивая и смиренномудрая такая и такая-то». Год смерти разобрать трудно — но не трудно понять, что все это было очень и очень давно, так как многие памятники рассыпались, многие могилы заросли травой; и козы, касриловские козы, которым нечего есть, перепрыгивают через повалившийся забор, щиплют эту траву и приносят домой вымя, полное молока, и у детей касриловской еврейской бедноты появляется еда — источник жизненной силы. И как знать, кто они такие, эти козы? Быть может, живет в них душа какого-нибудь человека, и даже совсем близкого человека? Кто знает, как тесно связаны между собой эти три вида — старое касриловское кладбище, пасущиеся на нем козы и, наконец, они сами — да не будет сие умалением их чести — мои касриловские евреи?
Вот к каким размышлениям привел меня вид касриловских коз в тот день, когда их хозяева разбежались и поручили милости Божьей все свое состояние.
На дворе стояла послепасхальная весна, снег давно освободил землю, предоставив молодым травкам пробиваться, тянуться к горячему солнцу, озеленить и украсить Божий мир в любом его месте, где только люди дают им расти. Но Касриловка — увы, увы! — не уголок свежих трав и не край благоухающих деревьев. Касриловка — сторона грязи, песка, пыли, густого зловонного воздуха — задохнуться можно! — и еще многих таких же милых, чарующих красот. Зеленую траву можно найти только на кладбище, поэтому и унесло меня туда мое воображение, моя фантазия, в тот день, день великого переполоха; там обозревал я стадо покинутых осиротевших коз, и у меня защемило сердце — стало больно как за бедняжек коз, так и за маленьких еврейских детей, оставшихся в этот день без капли молока. Я смотрел на бедных коз, на то, как они стоят, жуют, трясут бородками, глядят недоуменно-удивленно, глуповато-задумчиво, и все мне казалось, что они меня спрашивают: «Дяденька! Вы, может, знаете, куда девались наши хозяева и хозяйки? С какой такой радости они вдруг разбежались?..»
Покинем святое место, касриловскую Божью ниву, и направимся с вами в город, чтобы увидеть остальные живые существа, оставшиеся в Касриловке после великого переполоха.
Я имею в виду банщика с банщицей и призреваемого ими немощного, престарелого раввина реб Иойзефла.
Много раз упоминал я и выводил в моих правдивых невыдуманных рассказах одного из любимейших моих персонажей — касриловского ребе и раввина реб Иойзефла, и ни разу не остановился я на нем, чтобы как должно вас с ним познакомить. Знаю, с моей стороны это большая несправедливость, постараюсь же хоть тут исправить мое упущение.
Реб Иойзефл — человек весьма преклонных лет, дряхлый старец — особым здоровьем никогда не отличался, но и поныне в его немощном теле живет душа здоровая, чистая, нетронутая; именно в этом хвором теле Бог поселил вечно юную, вечно живую душу и наказал, чтобы она там держалась, долго держалась, пока не наступит положенный срок, пока сам Бог ей не скажет: «Идем, приспело время, в рай пора…»
И конечно, в рай — никакого нет сомнения! Ибо ад с его пытками, муками и всеми прочими прелестями, которые нас ждут там, на том свете, наш реб Иойзефл, слава Богу, уже пережил здесь, на этом свете. Нет такой беды, такого несчастья, такого горя, какого Господь Бог не сподобил бы изведать реб Иойзефла. Предвечный хотел, видимо, испытать Своего верного раба реб Иойзефла, вот Он и сыпал на него всякие злосчастья щедрой рукой, как осыпают, например, жениха орехами. Одного за другим отобрал Он у него детей, предварительно, разумеется, основательно помучив их; потом — жену, раввиншу Фруме-Тему, праведницу, которая была ему как бы верным ангелом-хранителем; потом Он и его самого немного пригнул к земле, осчастливил к старости несколькими славными болезнями и бросил на произвол судьбы, одинокого, обездоленного, больного. И дабы вкусил он истинные муки ада, Бог подал касриловским евреям мысль — взять себе нового раввина, молодого раввина, а его, старого реб Иойзефла, на склоне лет попросить удалиться и поселиться где-то у банщика с банщицей — пусть доживает там остаток дней. Так что Всевышний мог быть уверен, что теперь-то реб Иойзефл, уж конечно, согрешит словом, как библейский Иов, который подвергался испытаниям так долго, что наконец не выдержал и проклял день своего рождения.
Но не такой человек был наш старый реб Иойзефл. Многое, очень многое постиг реб Иойзефл своим умом. Собственным умом дошел он и до того, что все горести и муки, которых Всевышний удостоил его, — это одно из двух: либо они — только испытание, ниспосланное Его святой волей, лишения, предначертанные ему на этом глупом грешном свете, дабы на том свете было ему по заслугам воздано тысячекратно; либо он эту кару честно заслужил; и если не сам — за собственные грехи, то — за грехи его бедных братьев, чад Израиля, которые в ответе один за другого и обязаны принять страдания один за другого, как в некоей артели, где, к примеру, если уличат в краже одного, то должна отвечать вся артель — каждый в той мере, какая полагается на его долю… Вот до чего дошел собственным умом реб Иойзефл и никогда не жаловался на свою судьбу. Отрешился от мира со всеми его утехами, которые он обесценил со снисходительной улыбкой великого философа, заслужив этим самым глубокую любовь касриловцев. И хотя реб Иойзефл уже не был у них раввином и поступления, принадлежавшие ранее ему, получал уже новый раввин, он тем не менее пользовался тем же почетом, что всегда; занимал то же почетное место в синагоге, даже имя «ребе» по-прежнему осталось за ним. Плохо было только то, что одним лишь званием «ребе» невозможно жить; плоть требует свое, хоть что-нибудь, да в рот положить, чтобы поддержать душу… И касриловских верховодов осенила идея: так как касриловская баня является достоянием общественным, пусть доход от этой бани поступает старому раввину, заодно пусть он и живет там. То есть не в самой бане; при бане есть халупа, где живут банщик с банщицей, там имеется каморка, в ней-то реб Иойзефл и сможет спокойно сидеть за Талмудом.
Сидеть за Талмудом? Это так только говорится. Реб Иойзефлу незачем и заглядывать в Талмуд — он зрением, не про вас будь сказано, стал так плох, что едва различает дневной свет! И тем не менее не расстраивайтесь. Человек, приобщенный к мудрости, как бы стар он ни был, находит себе занятие. И если реб Иойзефл не в силах продолжать изучение Талмуда по писаному, он изучает его изустно, читает что-нибудь на память вслух, произносит молитву, а то и просто размышляет. А поразмыслить есть над чем! О Вселенной размышляет старый реб Иойзефл, и о Творце Вселенной, Создателе, который всегда во всем прав и чьи деяния непогрешимы! И об Израиле — Его народе, который Он карает, как любимое дитя, и обо всех остальных народах, обо всех живых тварях на земле, от гигантского дракона до мельчайшей букашки, до самого крохотного червячка под камнем, которого Он кормит своей щедрой рукой. Отсюда и следует поучительный вывод: «Ежели таково от Бога букашке, червячку, то каково же от Него человеку, а тем более еврею!..» Так размышляет реб Иойзефл, и он очень доволен Богом, Вселенной, народом Израиля, самим собой и своими мыслями, которые неоднократно высказывает вслух, громко, так, чтобы все слышали. А в Касриловке, как и всюду, имеются любители пофилософствовать, доискаться до сути вещей, задавать вопросы; они пробуют иногда пошутить со старым ребе и коварно спрашивают у него:
— Вы, значит, говорите — букашка? Червячок — говорите вы? Объясните же нам, ребе, вот что: если Всевышний и впрямь такой великий Бог, и такой добрый Бог, и такой милосердный Бог, что кормит даже червячка под камнем, почему же не кормит Он своих касриловских евреев? Неужели же мы ничтожней букашки, ничтожней крохотного червячка под камнем?..
— Ну и дети же вы, право! — отвечает им с улыбкой старец. — Приведу вам притчу о царе. Представьте себе, царь пригласил вас на трапезу; пришли вы в переднюю и увидели, что в ней не очень просторно, не очень светло, повернулись и ушли назад… Так и тут. Спрашиваю вас; разве не стоит перетерпеть немного мук и позора здесь, в тесной прихожей, в передней комнате, ради того, чтобы оказаться потом в огромном, прекрасном, великолепном чертоге будущей жизни, в котором стены из золота, полы из чистого серебра, а камни — сплошь брильянты? Там, где жизнь вечна, души праведников занимают почетные места, доставляют себе всякие удовольствия, наслаждаются лучезарностью духа Божьего, а Тот, чье имя вечно и свято, самолично прислуживает им, подносит в золотых чашах заветное вино, на золотых тарелочках — куски рыбы Левиафана и жареного мяса быка-великана…
Последние слова о «заветном вине», «Левиафане-рыбе» и «быке-великане» реб Иойзефл добавляет, разумеется, от себя, в качестве, так сказать, придачи для простого народа, который не довольствуется одной только пищей духовной и не питает особого пристрастия к духу Божьему. Простому человеку подай простой кусок рыбы, вкусное жаркое, а это в Касриловке очень редкие удовольствия, их можно разрешить себе разве только в субботу или в праздник, и то не всякий раз. За эти сердечные добрые речи касриловцы всей душой любят старого раввина; больше всех любит его простой народ, а больше всего народа — знаменитая чета, банщик и банщица касриловской общественной бани, которым мы и посвятим отдельную главу в нашем повествовании.
Если не лишено смысла, что Шмайе, или Фишл-корреспондент, — тот, что посылает во все газеты корреспонденции, которых не печатают, — говорит про касриловскую баню, что она — земной рай, вам не должно показаться диким и то, что касриловские насмешники прозвали банщика Берку Праотцем Адамом, а банщицу Еву наделили прозвищем — Праматерь Ева. Почему их так назвали, сказать трудно. Быть может, потому, что если банщицу звать Евой, то, само собой, ее мужу пристало называться Адамом? А может быть, потому, что эта славная чета находилась в этом раю многие и многие годы и, огражденная от всего мира, блаженствовала тут, точно в подлинном раю? И наконец, может быть, и потому, что касриловские мужчины и женщины удостаивались лицезреть этих супругов чаще всего в том самом костюме, который Адам и Ева носили до того, как вкусили от древа познания? Так или иначе, но одно мы обязаны признать — если касриловские насмешники прилепят кому-нибудь прозвище, оно словно вместе с ним родилось, по нему скроено, по нему сшито, проутюжено, напялено и — «носи на здоровье!». Каждому казалось, что никаких других имен у банщика и банщицы и быть не может. Да и в самом деле, как иначе называть супружескую чету, которая проводит все свои дни и годы вдали от непросыхающего касриловского болота, далеко за городом, под горой, возле самого берега реки, где зеленые вербы, наклонясь, глядятся в воду, там, где в летнюю пору квакают лягушки, и так оглушительно трещат, что ошалеть можно? Такое место и вправду иначе не назовешь, как только раем, а такая супружеская чета, как банщик и банщица, — это воистину Адам и Ева в этом раю. Оба они словно созданы друг для друга с первых дней творения: он — широкий в кости, высокий, здоровенный отставной солдат с всклокоченной бородой, на нем лоснящийся ватный кафтан и всегда подвязанные сапоги, а она — высокая, дебелая, тучная женщина с изрытым оспою лоснящимся лицом, но с добрыми серыми глазами, всегда в клетчатом платке и всегда с подоткнутой юбкой, из-под которой видны ее крупные ноги, обутые в большие мужские сапоги. Эти супруги ничего на свете не знают, кроме своей бани. Они всегда находят себе занятие в бане: либо топят баню, либо чистят баню, либо чинят баню — никогда без дела не сидят, разве только ночью; тогда Адам и Ева усаживаются за миску с вареным картофелем — зимой забираются с ней на широкую печь, а летом устраиваются во дворе на завалинке — и никому, никому в Касриловке недоступно блаженство, испытываемое этой четой.
Никто, никто не имеет такого постоянно обеспеченного дохода, как Адам и Ева; и в самом деле, за аренду платить не надо, а в посетителях недостатка нет — как ни беден город, но без бани еврею не обойтись. Правда, большого богатства тут не сколотить, капиталов не нажить, а собственных домов и подавно не приобрести, потому что много ли платит он, касриловский еврей, когда заявляется накануне субботы в баню? А сколько топлива поедает баня! Котел-то ведь уже основательно стар, камни рассыпаются, стены насквозь светятся, с потолка каплет. Каждая капля, падающая на голую человеческую спину, опаляет, обжигает, выжигает в теле дыру — моющийся подпрыгивает, вскрикивая «уф-ой», совсем как злодей в аду, когда его гонят по раскаленным гвоздям. Посетители обрушивают всю свою злость на банщика, клянут его на чем свет стоит, а он, банщик, делает свое — льет воду на раскаленный камень и ворчит себе в бороду: «Мыслимое ли дело? Баню строили еще во времена царя Гороха, а хотят, чтобы не капало!» И сам он своими руками каждый раз чинит старую баню, затыкает щели в стенах, латает крышу, подпирает ее горбылем, часто чистит микву, дабы касриловские остряки не уверяли ехидно, что своими ушами слышали там кваканье лягушек… Праотец Адам поднимается пораньше, когда и сам Бог еще спит, натруженными крепкими руками таскает воду, ведро за ведром, и попутно шпарит наизусть, да еще и нараспев, длинные отрывки из Псалтыря. Голос его звенит, гремит, вырывается из бани наружу, несется вместе с ветром по берегам реки и пропадает где-то далеко-далеко, там, на той стороне, где птица, забравшись на ветку, тихонько шуршит среди листвы, чистит клюв и, покачиваясь, думает о предстоящем завтраке…
А внутри хаты, что при бане, еще темным-темно. При свете коптилки сидит там банщица Ева и чинит белье, что вчера для ребе постирала, обнаружит дырку — положит заплату, где нужно — пришьет пуговицу, пусть ребе переоденется, когда встанет ото сна.
Ото сна? Какой уж там у старого реб Иойзефла, с позволения сказать, сон, когда совсем недавно, кажется, он встречал молитвой полночь, вот-вот, не успеешь оглянуться, он встанет, совершит омовение ногтей и примется за утреннее богослужение, начнет «говорить»… Что он такое говорит, Ева в точности не знает, но нет для нее большего наслаждения, чем слушать его! Каждое слово ощутимо проникает в самое сердце и растекается по всем жилочкам!
И банщица осторожно встает, проходит по комнате на цыпочках, бесшумно замешивает тесто в корыте — предстоит спечь халу к субботе.
«Ку-ка-ре-ку!» — звонко протягивает белый петух с красноватыми крыльями, спрыгнув ради этого с насеста прямо на порог; он, видимо, считает, что совершил Бог весть какое благодеяние, разбудив людей к труду.
— Киш в преисподнюю! — сердится Ева и с позором прогоняет его, осыпав потоком брани. — Киш, киш ко всем чертям! Надо ли, не надо ли — ему бы только кукарекать! Погоди, погоди, ты у меня немного только подкормишься, отнесу тебя к резнику, тогда тебе и будет кукареку! Ты у меня покукарекаешь!
Но слова Евы, отчитывающей наглого петуха, ни к чему, ребе уже все равно на ногах, совершил омовение ногтей и принялся за богослужение, он уже «говорит»… Что он такое говорит, Ева в точности не знает, но нет для нее большего наслаждения, чем слушать его! Каждое слово ощутимо проникает ей в самое сердце, растекается по всем жилочкам! Она с глубокой почтительностью подносит ему горячий, вкусный цикорий в горшке, и клубится пар, и аромат стоит истинно райский.
Идея содержать старого раввина реб Иойзефла на доходы от касриловской общественной бани была одной из тех счастливых идей, какие могут родиться только в Касриловке. Банщик Берка, который по договору был обязан, собственно, за свой счет отапливать также и синагогу, — да простится мне, что рядом помянул, — этого условия не выполнял, всю зиму оставлял молящихся мерзнуть, находя каждый раз новую отговорку: то слишком сильный мороз, то сырые дрова, то на улице туман, и городил всякий иной вздор, несусветную чепуху. И все, конечно, примирились с тем, что банщик не отапливает синагогу, только бы он содержал раввина реб Иойзефла на старости лет! Да и много ли, по правде говоря, нужно старому человеку, раввину, и тем более такому человеку и такому раввину, как реб Иойзефл, который даже в хорошие времена был не слишком привередлив. Сама раввинша, светлой памяти Фруме-Тема, говорила о своем муже, что он готов мириться со всем на свете. Подайте ему, к примеру, горящих угольев, он будет есть, будет обжигаться, но будет есть. Такой уж знал он толк в еде! Тем более теперь, в старости… Нехорошо только одно — ему будет тесновато. Но и тут нашелся выход: Адам и Ева прекрасно могут спать в бане, а ребе — в хате. Ведь баня и хата — это одно здание: стоят под одной крышей. И еще одно достоинство имеет баня — зимой там тепло, ничего не скажешь, точно в раю. Правда, это только зимой достоинство, когда приходит лето, это достоинство становится недостатком — в эту пору так жарко, что не только в бане, но и в хате растаешь от жары. Но выход найден и тут: они спят во дворе. Ведь летом во дворе в тысячу раз лучше, чем в хате, тем более тут, близ реки, в самом деле рай подлинный. Правда, и здесь имеется своя дурная сторона — у берега реки лягушки не дают уснуть. Но и на это есть свой ответ: ну а в хате? Разве у них в хате нет лягушек? Разве не случалось с банщицей Евой, что лягушки прыгали ей в лицо либо из кровати, либо из дежи, либо прямо из печи?.. Короче говоря, ребе устроили в хате, а Адам и Ева обжились в раю, то есть в бане, и присматривали за ребе, стараясь, чтобы ему было хорошо, чтобы все у него было ко времени — и поесть ко времени, и попить ко времени. С годами они очень к нему привязались, полюбили как родного.
Старый реб Иойзефл называл их «детки», а они его — «ребе». И по заслугам называли его так, потому что за всю свою жизнь они не слышали столько поучений, сколько от старого раввина реб Иойзефла за один день. И все, что он им говорил, было для них новостью. Он представлялся им человеком, который только что прибыл из очень далекой страны и рассказывает столько дивного, такого, о чем они отродясь не слыхивали, чего даже во сне не видывали. С бьющимся сердцем сидели супруги зимой на лежанке, а летом возле дома на завалинке — глядели на ребе и разинув рты слушали его речи о мире духовном, о чудесах Божьих, о людях на этом свете, об ангелах на том свете, о земле и обо всех тварях на земле, о небе с солнцем, луной, звездами и всеми прочими планетами. И не раз Праотцу Адаму и Праматери Еве, когда они сидели на дворе возле бани в теплые прозрачные летние ночи, чудилось, что этот старец с согбенной спиной, с маленькой белой бородкой и добрыми, добрыми глазами — и сам какой-то светлый дух, который вот-вот поднимется с земли и начнет парить в воздухе, парить до тех пор, пока не исчезнет где-то там, среди планет… И сами они тоже чувствовали, будто что-то тянет их туда, ввысь, к тем серебристым полосам, к тем маленьким звездочкам — к душам, блуждающим там и не находящим себе покоя…
Один Бог знает, было ли еще кому-нибудь на белом свете так хорошо, как нашей чете, Адаму и Еве, в раю, и имел ли еще кто-нибудь такую счастливую старость, какую имел здесь, у них в раю, старый раввин реб Иойзефл из Касриловки.
Небо и земля поклялись, чтобы ничего вечного под луною не было; неизменно хорошо не должно быть никому нигде! Существует демон-разрушитель, который всегда торчит у нас за плечами, во все вмешивается, подстерегает нашу душу, следит, чтобы мы, упаси Бог, не забыли о Боге… Этот самый сатана заглянул и сюда, в описанный нами выше рай, чуть не изгнал отсюда Адама и Еву, а с ними вместе — и одинокого дряхлого старца; чуть не разорил это гнездо, чуть не разлучил любящих и преданных, чуть не разрушил их счастье навеки.
Это произошло тогда, когда банщица Ева вернулась с базара, где она хотела купить плотвы, а — не было, хотела купить картофеля, а — не было, пучка луку — и того не было, ни живой души на базаре не было. Вначале она решила, что пришла слишком рано, и немного подождала. Но вот уже и ясный день разыгрался, а на базаре и пса бродячего не видать! Только и видит она — то там, то сям евреи мечутся, увязывают пожитки, куда-то спешат. В чем дело? Бегут! Куда бегут? Куда глаза глядят!..
И пока Ева успела прийти домой и рассказать обо всем этом Праотцу Адаму, и пока Праотец Адам рассказывал обо всем этом ребе, больше половины касриловских евреев уже было по ту сторону кладбища.
Вначале реб Иойзефл и поверить не хотел, что это правда. Они бегут? Как так бегут? Потом взял он свою самшитовую палку с гнутым железным набалдашником — этой палке почти столько же лет, сколько сам он пребывал раввином в Касриловке, — и не почел за труд, невзирая на свою старость, отправиться в город, где еще успел застать нескольких собирающихся в путь евреев. Старец остановил их и с кроткой улыбкой стал укорять, поучать.
Отставшие евреи выслушали его с глубоким вздохом и с горькой усмешкой ответили:
— Да, вы бесконечно правы, но все-таки, ребе, садитесь и поедемте с нами! Послушайтесь нас, ребе, поедемте с нами, и как можно скорее!
— Ехать? Куда? Зачем? Чего ради?
Но все было напрасно, никто его слов не слышал — уже и эти, отставшие евреи были за пределами города.
Вернувшись домой в рай, то есть к банщику и банщице в баню, он застал Адама и Еву сильно встревоженными, чуть ли не в слезах, и обратился к ним:
— Чем вы, детки, так удручены?
— Как так, — отвечают они, — вы разве не знаете, что творится? Здесь только что была Гапка.
— Какая Гапка?
— Гапка, та самая Гапка, что гасит свечи по субботам. Она понарассказала такие страшные вещи, что волосы дыбом встают!
И Адам с Евой оба разом, перебивая друг друга, пересказывают ему все то страшное, что стало им известно от Гапки, все, что на свете делается, а раввин реб Иойзефл сидит, опираясь на палку, и слушает, вдумчиво слушает. Сидит, слушает, размышляет и ни слова не говорит. Затем он поднимает голову, озирается по сторонам, кладет возле себя свою старую самшитовую палку, снимает шапку и, оставшись в ермолке, обращается к Адаму и Еве:
— Выслушайте же, детки, что я вам скажу. Все, что вы мне тут рассказали, сущие пустяки, не стоящие выеденного яйца! Сим знайте — не ведает покоя, не дремлет страж Израиля, Бог не спит. Расскажу вам притчу о царе. Жил когда-то царь…
— При чем тут царь? Какой там царь? Послушайте лучше, что рассказывает Гапка! — вырывается невольно у Праотца Адама, и тут же его охватывает стыд: он чувствует, что это грубовато, весьма грубовато с его стороны. Но ничего он уже исправить не может. Реб Иойзефл отвернулся от него, надел на себя талес, надел филактерии, взял в руки священную книгу, пододвинул поближе к себе свою старую самшитовую палку, уселся за стол — на самое почетное место, и, подобно царю в ратное время, он, вооруженный с головы до ног, с великой гордостью огляделся, словно говоря: «А ну, посмотрим. Пусть кто-нибудь отважится подступить сюда!..»
И от старых черных его глаз, и от седых его волос веяло таким спокойствием и силой, что Адам и Ева почувствовали: ничего страшного! — у них есть на кого опереться.
Люди устремились на тракт, ведущий в Мазеповку, что в округе Егупца, и первая остановка предстояла им в Козодоевке — тоже еврейском городе, славящемся своими козами, о чем свидетельствует само его название. Козодоевские козы дают совсем особенные удои и отличаются от касриловских коз своими рогами, то есть тем, что у них вовсе нет рогов. На месте рогов у них спереди какая-то необыкновенная загогулина, подобие наголовного филактерия, простите за сравнение; по своей натуре они не очень пугливы, то есть гораздо степенней и глупей, чем касриловские козы. Козодоевская коза — если вы ее встретите посреди улицы, покажете ей пучок соломы и скажете: «Коз-коз-коз!» — остановится, расставит копытца, и — хоть возьмись доить ее…
И люди там, не будь рядом помянуто, совсем не те люди, что в Касриловке. То есть они там точно такие же, как здесь, — с такими же сердцами, с желудками такими же, и даже голытьба такая же, как здесь. Вся разница лишь в молитве «Благословен», то есть в том, что касриловские евреи читают сначала молитву «Славьте», потом «Благословен», а козодоевские евреи, наоборот, сначала читают «Благословен», а уже потом — «Славьте». Казалось бы, какая, собственно, разница: это раньше или то раньше? И та и другая — молитвы Богу. Нет, не говорите так! В давние добрые времена, когда касриловские и козодоевские евреи имели солидные доходы и не было у них недостатка ни в чем, разве только в головной боли, из-за этих «Благословен» и «Славьте» лилась, можно сказать, кровь. Сколько раз случалось, что козодоевец приходил молиться в касриловскую синагогу, а кантор становился к аналою, натягивал на голову талес, раскачивался и нараспев начинал:
— Славьте Господа, призывайте имя Его…
А в это время раздавался голос козодоевца на самой высокой октаве:
— Благословен тот, по чьему слову сотворен мир!
И обратно же, когда касриловец приходил в козодоевскую синагогу, а тамошний кантор, загоревшись вдохновением, только-только закрывал глаза, поднимал сжатую в кулак руку и начинал это самое «Благословен тот, по чьему слову сотворен мир», касриловец врывался, возглашая во весь голос:
— Славьте Господа, призывайте имя Его, возвещайте в народах дела-а-а-а-а-а-а-а Его!
Само по себе «Славьте» было козодоевцам не столь неприятно и приторно, как «дела», которое касриловец растягивал чуть ли не на полторы сажени. Скажем, так и быть, хочешь читать: «Славьте Господа, призывайте имя Его, возвещайте в народах дела Его» — стань тихонько в уголок и говори себе там: «Славьте Господа, призывайте имя Его, возвещайте в народах дела Его». Но какой блажи ради понадобилось тебе так долго тянуть во весь голос слово «делаа-а-а-а-а-а-а»? Ты делаешь это, по-видимому, назло? А раз ты любитель делать назло, то не миновать тебе битым быть! И касриловцу тогда доставалось, да еще как. И возникла между касриловскими и козодоевскими евреями вражда, и тянулась она долгие, долгие годы. Началась она с оплеух, а кончилась ябедами, подсиживанием, всяческой гнусностью — ну и было тогда у мира возни с ними! Посторонние люди вмешивались в их тяжбы, сделали их посмешищем, с их еврейскими обычаями и глупыми выходками, называли милым именем «фанатики». Короче говоря, все это было — фу! — отвратительно и до тошноты безобразно!
Правда, те глупые, но счастливые годы уже давным-давно ушли, и Бог весть, вернутся ли они когда-нибудь; у этих людей уже иным голова забита, их мучают горести посерьезнее, чем «Славьте» и «Благословен»; но вражда между касриловцами и козодоевцами осталась враждой, и никоим образом невозможно разумно объяснить ее постороннему человеку… Поди, к примеру, помоги постигнуть смысл того, что касриловский христианский мальчик при виде еврея обязан, захватив зубами свой картуз, трясти его и петь при этом песенку: «Жид, жид! Халамид! Загубив черевик! А я шов! Тай нашов! Тай пидняв! Тай пишов!» Или наоборот, будьте настолько мудры и помогите уразуметь, откуда берется, к примеру, такое, что касриловский еврей, заговорив о нееврее, начинает изо всех сил пересыпать свою речь древнееврейскими словами: «Дай человеку шкалик водки, но не молэй[47], с куском лехем[48], потому что он сегодня еще совсем не ел, уплати ему два гроша, и пусть уйдет, только не спускай с него эйнаим[49], как бы он чего-нибудь не унес…» Это — из числа тех явлений, которые постигнуть здравым рассудком невозможно, это надо чувствовать… Но вернемся к касриловским и козодоевским евреям.
Бывают в жизни человека такие обстоятельства, когда все прежнее предается забвению, все вычеркивается, как бы никогда его и не было; и — счастье, что это так; иначе мир не мог бы существовать! Глубоко правы были наши мудрецы, когда установили, что накануне Судного дня, во время покаянной порки, все должны прощать друг друга.
И вражда между касриловцами и козодоевцами мгновенно улетучилась, когда они встретились в пути, в «веселую» пору переполоха и бегства; ее, словно дым, унесло — не стало вражды! А встретились Касриловка с Козодоевкой точно на полпути, в поле, неподалеку от того места, где когда-то стояла еврейская корчма «Дубовая», которая из-за монополии была вынуждена закрыться — ничего ей не помогло!
Когда Касриловка с Козодоевкой встретились, обе остановились, и между ними состоялся такой разговор:
Касриловка. Куда это, любопытно знать, едут евреи?
Козодоевка. А вы куда едете?
Касриловка. Мы? Мы едем просто так. Каждый по своему интересу, по делу, значит…
Козодоевка. Целый город едет по делу?
Касриловка. А вы-то что? Вы разве не целый город?
Козодоевка. Мы — нечто другое; мы не едем — мы бежим.
Касриловка. Откуда же вам известно, что мы не бежим?
Козодоевка. Так бы сразу и сказали! Куда же бегут евреи?
Касриловка. А вы куда бежите?
Козодоевка. Мы? Мы бежим… к вам.
Касриловка. А мы — к вам.
Козодоевка. Что же вы будете у нас делать?
Касриловка. То же самое, что вы у нас.
Козодоевка. Вот так так! Ради чего же нам бежать к вам, а вам — к нам?
Касриловка. Ради того, по-видимому, чтобы нам обменяться местами.
Козодоевка. Шутки в сторону! Растолкуйте-ка нам лучше, почему вы бежите?
Касриловка. А почему бежите вы?
Только теперь, когда оба города разговорились, как следует разглядели друг друга и увидели себя, как говорится, сторонними глазами, им открылось, что за зрелище представляют они собой…
— Виданное ли дело? Нашло на нас — разогнались, бежим! Почему бежим? Куда бежим? Понесла нас нелегкая!
Люди стали вытирать глаза, плакать и вздыхать:
— Горе, горе нам, ну и доля нам досталась!
И разговорились, вдоволь наговорились, душу отвели… Потом обменялись рукопожатиями, весьма чувствительно распрощались; сердечно расцеловались, как настоящие добрые друзья, как семьи, которые только что породнились, или как супруги, которые было развелись и теперь заново вступили в брак. Затем они щедро раскошелились на самые страшные проклятия и обрушили их на головы врагов, а друг другу пожелали, чтобы на том и кончились их злоключения, добавив с горькой усмешкой: «Да будет воля Его…» И подмигнули возницам, чтобы те, дескать, соблаговолили повернуть назад оглобли.
И оба города разъехались по своим местам; Касриловка — в Касриловку, Козодоевка — в Козодоевку. Тихо, без слов люди крадучись разбрелись по домам, как птички, — каждый в свое гнездо. Тихо, без слов, каждый вернулся к своему занятию, и еще долго после этого они все возвращались к пережитому, еще и еще раз вспоминали «веселый» переполох, который вдруг охватил их. И дабы позднейшие поколения, потомки детей наших, тоже знали о том, взяли мы на себя труд, и описали эту прекрасную эпопею на нашем простом еврейском языке, и издали отдельной книгой, чтобы осталась память о нас на долгие века.
Перевод Б. Горина
— Послушайте-ка меня! — сказал еврей с бычьими глазами. До сих пор он сидел в углу у окна, курил и слушал разговор об ограблениях, кражах и налетах. — Лучше я вам расскажу про кражу, что случилась у нас, — и где? В молельне, да еще в Судный день! Нет, вы только послушайте!
Наше местечко, Касриловка — а я сам касриловский, — местечко, стало быть, наше — маленькое, бедняцкое. Воров у нас не водится. Никто не ворует, потому как не у кого и нечего. Да и вообще, какой из еврея вор?! То есть, даже если еврей и вор, так не такой вор, чтобы полезть в окно или всадить нож. Закрутить, выкрутить, окрутить ближнего — это завсегда пожалуйста! Но запустить руку в чужой карман, чтоб тебя — не ровен час — схватили да повели в кандалах — такое подходит Ивану-злодею, еврею это не к лицу…
Но скажу наперед — все же у нас в Касриловке произошла кража, да еще какая — украли восемнадцать сотенных за раз!
Дело, значит, было так: случилось зачем-то заехать в наш городок гостю, подрядчику вроде бы, из Литвы. И заехал он аккурат к полуденной молитве в канун Судного дня. Первым делом он, понятно, отправился на постоялый двор, пожитки сбросил — и прямиком в молельню, в старую синагогу. Пришел он туда, значит, к полуденной молитве, и тут на него налетели старосты с синагогальными кружками:
— Шолом алейхем!
— Алейхем шолом!
— Откуда пожаловать изволили?
— Из Литвы.
— Как величать вас?
— Я что, уважаемые, на допрос попал?
— Вы, уважаемый, в синагогу пришли или что?
— А куда же мне еще, по-вашему, идти?
— Раз в синагогу пришли, то не иначе как молиться у нас будете?
— Куда ж я денусь?
— А раз так, бросьте сколько не жалко в кружку!
— А то! Не даром же мне молиться!
Словом, вытаскивает наш гость три серебряных рубля и кладет в кружку, ну а сверх того — рубль на кантора, рубль на бедняцкую школу, рубль на раввина, полтину на неимущих, и это не считая того, что раздал нищим при входе, а их у нас столько, не сглазить бы, что Ротшильдом надо быть, чтобы всем подать.
Ну, старосты видят, какого высокого полета птица залетела, и дали — как не дать — гостю почетное место у восточной стены. Вы спросите, а как выискали место, когда все места давно заняты! Как, как? А как находят место на торжествах, свадьбе или там обрезании, когда народу за столом, как сельдей в бочке, и тут — на поди — является богач? А потеснятся, и так потеснятся, что богачу место найдется. Потесниться — еврею не привыкать, ну а если кто потесниться не захочет, так его заставят…
Еврей с бычьими глазами замолк, проверяя, оценила ли публика его остроту, и продолжил:
— Короче, занял наш гость место и попросил служку принести подставку для молитвенника. Склонился над пюпитром и стал готовиться к Кол-Нидре: надел китл, завернулся в талес и принялся молиться. Молился-молился и не разу не присел — а уж о том, чтобы прилечь, и речи нет! — и от пюпитра этот литвак ни на шаг, если не считать, когда надо было отступить на «шмоне эсре» и припадать ниц… А весь пост простоять, даже не присев, — такое под силу разве что литваку!..
Но только протрубили в бараний рог, а значит, посту конец — и тут настал черед вечерней будничной молитвы, и меламед Хаим-Хоне (он, меламед Хаим-Хоне, испокон веков ведет эту вечернюю молитву) провозгласил «Вее-чеее-рняяяяя», и тут раздался истошный крик: «Караул! Караул! Караул!» И наш гость упал без сознания. На него стали брызгать холодной водой, совать под нос нашатырь — ничего не помогает! А что случилось? Хорошенькое дело! Оказывается, у него, у литвака этого, при себе было восемнадцать сотенных, и он, стало быть, боялся оставить их на постоялом дворе — шутка ли, восемнадцать сотенных! Кому доверишь такие деньжищи в чужом городе? А держать их в кармане в Судный день тоже не годится, ну он и решил потихонечку спрятать их в пюпитре — литвак, он литвак и есть! Теперь вы поняли, почему он не отходил ни на шаг от пюпитра?.. Но то ли во время «шмоне эсре», то ли когда падали ниц, кто-то, как видно, деньги и стащил.
Словом, человек убивается, рыдает, вопиет к небесам: что ему теперь делать? Деньги не его, говорит он, чужие, он всего лишь конторский курьер, бедняк, кормилец семьи. Ему только и остается, что утопиться или повеситься, говорит, прямо здесь в молельне, у всех на глазах!..
От таких его речей, все прямо-таки остолбенели, позабыли, что постятся и что надо бы домой поторопиться. Стыд и позор перед гостем, перед самими собой — такая кража, восемнадцать сотенных! И где? В молельне, старинной касриловской синагоге! И когда? В Судный день! Слыханное ли дело!
— Служка! Закрыть двери на замки! — распорядился раввин. А у нас есть свой раввин, зовут его реб Иойзефл, настоящий еврей, честный, порядочный. Пусть в нем и нет блеска, зато он сама доброта, без единого изъяна человек. А уж чего он надумает, вам вовек не придумать, будь у вас на плечах даже не одна, а восемнадцать голов!
И как закрыли двери молельни, раввин реб Иойзефл, а он дрожал — дрожал всем телом, руки у него тряслись, глаза горели — обратился к людям так:
— Внемлите, господа! Послушайте, случилась мерзкая история! С самого сотворения мира не было такого у нас, в Касриловке, такого негодяя, такого грешника, который решился бы украсть целое состояние у чужого человека, несчастного отца семейства! И когда?! В святое время, в Судный день, когда врата небесные настежь открыты — слыханное ли дело! Как в такое поверить — никак не поверить! Но если подумать — у человека и от рубля голова кругом идет, а тут целое состояние, восемнадцать сотенных, такое бедняге подвернулось испытание — бес его попутал, он и не выдержал, совершил неслыханное злодеяние, да еще и в такой день, — нам следует это дело досконально обдумать, дойти до самой сути. Небеса и земля дали клятву, что правда всплывет как масло на воде.
И потому, — говорит он, — надо обыскать друг друга, обыскать, ощупать, обшарить карманы у каждого, от самого уважаемого богача до синагогального служки. Никого не пропуская, — говорит он. — И давайте начнем с меня.
Так сказал наш раввин реб Иойзефл и начал распоясываться, выворачивать карманы. Увидев это, распоясались и все члены правления, вывернули карманы, принялись обыскивать, обшаривать друг дружку. Так оно и шло, пока очередь не дошла до Лейзер-Иосла. Ну а тот давай упираться, давай артачиться. Для начала, говорит, гость — явный мошенник, пакостник, как все они, литваки, никто у него никаких денег не воровал, это враки, вы что, не видите — он все сам подстроил?!.
И только раззадорил людей — это как, самые уважаемые люди дали себя обыскать, а Лейзер-Иосл не дал? Тоже мне барин! Обыскать его! Обыскать! — слышалось со всех сторон.
Лейзер-Иосл понял, что дело плохо. И он стал слезно просить-умолять не обыскивать его. Он давал всевозможные клятвы, говорил, чтоб ему так жить, как он не брал этих денег. Но на такой позор он не может пойти, говорит, он умоляет пощадить его, не бесчестить обыском. Делайте, говорит он, со мной, что хотите, только обыскивать свои карманы я не дам!
Как вам нравится этот негодник? Вы, может быть, подумали, что его послушали? Снизошли до его просьбы?..
Постойте, а ведь я забыл вам рассказать, кто он такой, этот Лейзер-Иосл. Так вот, Лейзер-Иосл, он не из касриловских, он из какого-то медвежьего угла. У нас он появился как жених. Наш богач его откопал, а где Бог весть. Отыскал, видите ли, это сокровище для своей дочери. Тысячу страниц Талмуда наизусть, Писание от зубов отлетает, знаток святого языка, алгебры и геометрии, каллиграфии… в общем совершенство, да и только! Как привезли к нам эту цацу, все, конечно, пошли поглядеть на него. Что за диво раздобыл наш богач? На первый взгляд ничего особенного — парень как парень, не сказать, что урод, разве что нос чуток длинноват, зато глаза горят, как угли, ну а как раскроет рот — огненный вулкан! Послушать, как он читает страницу Талмуда, стих Писания, отрывок из Рамбама, то-сё — ураган, просто-таки ураган! Для этого стервеца ничего нет невозможного, любая тема ему по плечу! Сам реб Иойзефл сказал, что он мог бы быть раввином где хочешь… Ну а про современные дела и говорить нечего. У нас, знаете ли, есть свой большой ученый, наш малахольный, Зейдл реб Шаи, так вот он по сравнению с Лейзер-Иослом — щенок! Когда эта парочка садится за шахматы, мир может катиться в тартарары! Одним словом, всем удался!
Земляки иззавидовались, глядя на это сокровище, не без того, хоть и шушукались: мол, не иначе, как клад с гнильцой. Люди ведь не любят больно умных — все хорошо в меру! Сразу видно — он себе на уме; в тихом омуте черти водятся; тот еще гусь, а притом любой свинье товарищ; ни рыба ни мясо, с кем ни попадя компанию водит, замужних и то не чурается…
И еще — придет, бывало, в молельню позже всех, о чем-то думает, никого вокруг не видит, обернется в талес и давай листать юридический фолиант или мудреный комментарий на Пятикнижие. Ермолка набок, и хоть бы слово из молитвы произнес (а молиться не молится)! Нет, плохого ничего за ним не замечали, но поговаривали, что уж очень богобоязненным он не был — не бывает же человека без недостатков!
Но вернемся к нашему рассказу. Так вот, дошла очередь до Лейзер-Иосла, а парень не дает себя обыскать, и тут все поняли, что дело темное, — значит, деньги у него! А он стоит на своем: он готов на свитке Торы поклясться, да пусть его порвут на части, да в грязи вываляют, да сожгут заживо — только не обыскивают карманы! Тут уж наш раввин реб Иойзефл, уж на что безупречный человек, не сдержался и как заорет:
— Ты, такой-сякой! Ты что о себе возомнил, мы тебе сейчас покажем! Как это так, человек, можно сказать, на краю гибели, мы все отринули гордыню, дали себя обыскать, а ты что — лучше всех?! Выбирай — либо признайся и верни деньги, либо выворачивай карманы! Ты затеял войну против целой, тьфу-тьфу, общины? Да мы с тобой не знаю, что сделаем!
Долго ли, коротко, повалили этого вундеркинда и, не обращая внимания на вопли, стали обыскивать, обшаривать. Вывернули карманы. И что в его карманах нашли… Ну, как вы думаете, что нашли в его карманах? Обглоданную куриную ножку и полдюжины еще не высохших косточек от слив! Представляете, что была за сцена, когда у нашего сокровища нашли этот клад?.. Представляете, как они выглядели — он, его тесть-богач и несчастный раввин?.. Наш реб Иойзефл все отводил глаза, чтоб ни с кем не встретиться взглядом. А когда все разошлись по домам, по дороге только и разговоров было, что о кладе, найденном у нашего сокровища, и все держались за животики! И только реб Иойзефл шел поодаль ото всех, ужасно огорченный, расстроенный, голову опустил, глаза прятал, точно это у него такой клад нашли…
Так закончил свою историю еврей с бычьими глазами и раскурил папиросу.
— Ну а деньги? — послышалось со всех сторон.
— Деньги? Какие еще деньги? — для вида переспросил рассказчик, с удовольствием затягиваясь папиросой.
— Что значит, какие деньги? Восемнадцать сотенных!
— А-а-а! — протянул он. — Восемнадцать сотенных? Пропали.
— Пропали?
— Про-па-ли!!!
Перевод Я. Слонима
«Золотопряды» — так их прозвали в Касриловке. Спросите этих золотопрядов: «Как прядут золото?» — они вам не скажут. Только из зависти наградили их этим прозвищем: всякому, понимаете ли, завидно, что у этих людей такие легкие и прибыльные занятия. Собственно, не про вас будь сказано, они такие же нищие, как и все касриловские бедняки. Но в праздник Пурим они загребают золото. Господь щедро наделил их талантами, у каждого свое дарование, а людям одаренным редко кто не завидует. Это старо как мир. Право, не стоит долго об этом распространяться. Перейдем лучше прямо к рассказу.
У долговязого Нафтоле ноги до того длинные, что начинаются они, кажется, у самой шеи. Нет в Касриловке человека, который мог бы идти с ним в ногу, — сразу отстанет. И не потому, что походка у Нафтоле торопливая, — просто шаг у него широченный. Вот он как будто на правой стороне улицы; не успеешь оглянуться — он уже на левой стороне. Ноги — основной капитал Нафтоле, его орудие производства, его кормильцы. Короче говоря, Нафтоле — маклер.
Стоит только показаться в местечке какому-нибудь помещику (это случается очень и очень редко), Нафтоле тут как тут. Он первым пронюхает о приезде нового человека и благодаря своим длинным ногам первый примчится в гостиницу: «Так, мол, и так, господин хороший, что вам будет угодно?» И поверьте, кто бы господину ни понадобился — портной ли, сапожник, кузнец, служанка, лошадь, тарантас, парикмахер, фельдшер, ворожея, сам дьявол, — долговязый Нафтоле доставит в мгновение ока. Слова «нет» для него не существует. Беда лишь, что маклеров в Касриловке, помимо Нафтоле, видимо-невидимо, во всяком случае, значительно больше, чем заезжих помещиков.
Не трудно себе представить поэтому, какие золотые дела у долговязого Нафтоле. И не свести бы ему концы с концами, ежели бы Всевышний не осенил народ наш Своей милостью и не удостоил его милым, светлым, благостным и веселым праздником Пурим. В праздник Пурим таланты Нафтоле расцветают во всем их блеске и великолепии. Нафтоле — прирожденный артист, и пуримшпилы[50] словно нарочно созданы для его ног.
С первого взгляда вам это может показаться несколько даже смешным: какое отношение имеют длинные ноги к пуримшпилам? Разрешите вам сказать, вы не правы; ноги играют в них весьма важную роль. Ведь Нафтоле представляет не царя Артаксеркса, не его жену Вашти, не временщика Амана и не придворного Мордехая[51]. Он всего-навсего придворный шут Мемухон, нечто вроде гофмейстера при дворе царя Артаксеркса. И каждый, кто знаком с знаменитой народной комедией о царе Артаксерксе, хорошо знает, что роль Мемухона в ней — главная, основная. На Мемухоне, можно сказать, вся комедия держится. Надо ли позвать Вашти и повелеть ей предстать пред лицом царя Артаксеркса совершенно нагой, в чем мать родила, — это выполняет Мемухон. Надо ли царю посоветоваться, как поступить с ослушницей-женой, не пожелавшей предстать пред ним в костюме прародительницы Евы, — опять-таки Мемухон тут как тут. Надо ли Мордехаю вести дипломатический разговор со своей племянницей Эсфирью — снова на помощь приходит Мемухон. Словом, Мемухон тут, Мемухон там — всюду Мемухон да Мемухон! А поглядели бы вы, как Мемухон во время представления работает ногами! Вот представьте себе.
Широко растворив двери, с громовым приветствием: «С праздником вас!» — вваливаются к вам в дом комедианты. Все актеры останавливаются у дверей и становятся у стены. Руки опущены. Но вот выступает вперед долговязый Мемухон с мечом в руке. На голове у него бумажный колпак. Шаг вперед, шаг назад, и он начинает сыпать рифмами, как из рога изобилия. (Скажу вам по секрету, что все стихи, приводимые ниже, — плод творчества самого Мемухона, то есть долговязого Нафтоле; он сам все это сочинил.)
Я Мемухон,
Главный гофмейстер,
Мудрого царя Артаксеркса
Шталмейстер.
Я послан с приказом к Вашти-царице.
Ей царь повелел в зал явиться,
Босой и нагой, сняв одежду свою,
Как бабушка Ева в раю.
Выходи по приказу царя,
Вашти, царица моя!
Отпрянув от стены, выступает вперед царица Вашти (роль ее играет Берл-гнусавый). Она отвечает ему тоже стихами, сочиненными тем же Нафтоле. Гнусавя и взвизгивая, царица поет заунывно-плаксивым голосом:
Жены Персии и Мидии всей
И все госпожи Шушана-столицы!
Собирайтесь ко мне поскорей,
Хочу с вами поделиться
Послушайте-ка приказ
Моего безбожника супруга.
Мало того что он дурак,
Он к тому же горький пьянчуга.
Тут Мемухон, вспыхнув от гнева, делает широченный шаг вперед и такой же назад, и из уст его так и сыплются рифмы (его собственного сочинения):
Вот так бездельница!
Ну и язычок!
Что с ней канителиться?
Какой в этом прок?
Кабы я не боялся
Царя прогневить,
Я бы распорядился
Царице голову отрубить.
На сцену выходит царь Артаксеркс (Мойше-колобок). В руке у него длинный посох, оклеенный золотой бумагой.
По мне, хоть друг друга
Вешайте, казните,
Только вина мне
Скорей принесите.
Что вы, министры, невеселы?
Что носы повесили?
Наливайте сполна
В стаканы вина!
До зари будем пить!
Будем весело жить!
И вся компания подхватывает:
Наливайте сполна
В стаканы вина!
До зари будем пить!
Будем весело жить!
Вслед за этим выходит вперед Мордехай (сапожник Нехемья), горбатый, оборванный, с всклокоченной бородой из пеньки. Поклонившись царю, он обращается к Мемухону, дико вращая белками и размахивая руками, и поет-надрывается неистовым голосом:
Так как его величество
Остался вдовцом
И по всем ста двадцати семи провинциям
Приказ дан о том,
Чтоб со всего света девицы
Съезжались в столицу,
Знатные и богатые,
Красивые и тороватые, —
Посему я имею для него невесту,
Какой не видывал свет,
Если я лгу, не сойти мне с места.
Щечки — зеленый цвет,
Лицо рябое, нос кочергою,
Зовут ее Эстер[52].
Вот так невеста!
Ни сестры, ни брата,
Ни кумы, ни свата,
Ни матери, ни отца,
Ни друга-молодца!
Совсем еще дитя — всего тридцатый год —
Субботы и праздники — не в счет.
Мемухон снова — шаг вперед и такой же широченный шаг назад и произносит с жаром:
Ну что ж? Приведи ее в дом,
Пускай покажется перед царем,
Если царю приглянется,
Она при дворе и останется.
Наденем ей на голову венец —
И делу конец.
А ты за сватовство, Мордехай,
Пирожок с маком получай.
Выходи по приказу царя,
Эстер, царица моя.
Тут только для Нафтоле и его ног начинается настоящая горячка. И так весь день и весь вечер из дома в дом, из дома в дом. Ноги Нафтоле должны быть крепче железа, чтобы выдержать такое напряжение. Зато при дележе выручки ему достается самый жирный кусок. И естественно: он ведь не только актер, но и директор труппы, он же режиссер, автор и кассир.
— Этот человек лопатами загребает золото в праздник Пурим!
Так говорят о нем касриловские обыватели. Они ему просто завидуют — не столько его талантам, сколько заработку.
Если бы Касриловка каждый день предъявляла такой спрос на пряники, торты и тортики, как в праздник Пурим, когда евреи посылают друг другу «пуримские гостинцы», долговязому Нафтоле не пришлось бы заниматься круглый год маклерством, а в праздник Пурим быть комедиантом. Его жена, Ривеле-сластена, могла бы вполне прилично содержать и его, и всю семью, потому что если Нафтоле славится своими ногами, то Ривеле не в меньшей мере прославилась своими руками.
Ростом невеличка, на вид неказистая, худенькая, сухопарая, она рядом со своим мужем выглядит как щуплый цыпленок. Кто поверил бы, что эта женщина в состоянии обеспечить все местечко пряниками и печениями к празднику Пурим, когда евреи посылают друг другу гостинцы? Конечно, есть в Касриловке и другие женщины, занимающиеся тем же ремеслом. Но у кого еще такие золотые руки, как у Ривеле-сластены? Ее торты и пряники, ее пироги и царские хлебцы, ее маковники и печенье с имбирем, ее слоеные подушечки прогремели на весь мир и, по счастливой случайности, стали известны даже в Егупце. Вот как было дело.
Кому-то из касриловских остряков (а их в местечке столько же, сколько звезд на небе) взбрело на ум высмеять Касриловку и ее, с позволения сказать, кулинарные изделия. Что же он надумал? В один прекрасный день он послал в Егупец своему богатому родственнику почтовой посылкой изделия Ривеле, выпекаемые ею для «пуримских гостинцев». В посылку было вложено написанное в высоком стиле письмо, в котором он просит богатого родственника извинить его «за убогое подношение»: ничего, мол, лучшего в Касриловке нельзя достать. Каково же было удивление шутника, когда в ответ на посылку он получил от родственника благодарственное письмо с просьбой незамедлительно скупить в Касриловке все имеющиеся там в наличии сладости, старательно их упаковать и выслать по почте в Егупец, конечно, за его, богача, счет. (Кто не знает, что богачи вообще, а егупецкие в особенности — большие чревоугодники, охотники до сладостей?) С той поры из года в год к празднику Пурим в Егупец посылается целый караван изделий Ривеле. Вот каким путем слава о Ривеле-сластене докатилась до самого Егупца.
Если бы Ривеле строила все свои расчеты на одном только егупецком богаче, дела бы у нее были незавидные. К счастью, на ее изделия большой спрос на месте. За несколько дней до праздника Пурим Ривеле буквально разрывается на части. Шутка ли, сколько у нее работы! Самой выпекать, самой продавать, самой упаковывать и самой же рассчитываться с покупательницами. Для одних только расчетов надо иметь министерскую голову.
Вот образчик того, как рассчитывается Ривеле со своими покупательницами. Перед нею — местная богачка Соре-Перл, украшающая свою шею перлами даже в будний день.
— С вас, Соре-Перл, причитается ни более и ни менее как за полдюжины пряников по шести грошей за штуку, шесть раз шесть, а? Сколько это выходит — шесть раз шесть? Как будто тридцать три, не так ли? И четыре сладких хлебца вы взяли, по восьми грошей за штуку, — мне самой они обошлись по семи, клянусь всем святым! Четырежды восемь как будто сорок восемь. Два больших пирога без мака и три маленьких с маком будем считать на круг за пять пирогов по двадцать четыре гроша за штуку. Клянусь жизнью, себе дороже стоит. Пять раз по двадцать четыре, сколько это будет? За шесть штук полагалось бы один целковый и шесть грошей, не так ли? Стало быть, за пять пирогов следует, если я не ошибаюсь, один целковый без шести грошей. Сколько же выходит всего? Тридцать три да сорок восемь — это восемьдесят два гроша. Прибавьте к этому целковый, выходит полтора целковых и двадцать два гроша. Снимем шесть грошей. Сколько же останется, если от полутора целковых с шестьюдесятью двумя копейками отнять шесть грошей? Рубль девяносто, не правда ли?
— Вот те и здравствуй! Что за шестьдесят две копейки? Откуда они у вас взялись? — подымает крик Соре-Перл.
И женщины начинают считать сызнова.
— Ах, Соре-Перл, душенька моя! Счет, кажется, ясен как на ладони. Полдюжины пряничков с изюмом по шесть грошей штука. Сколько это будет шесть раз шесть! Не сорок два гроша?..
— С праздником вас! Счет у вас растет, как на дрожжах, не сглазить бы. Раньше выходило тридцать три, а теперь вдруг стало сорок два.
Ничего не поделаешь. Раз дело доходит до денежных расчетов, без нашего брата мужчины не обойтись. Ривеле подзывает Нафтоле, который в это время занят с актерами. А Нафтоле терпеть не может, когда его отрывают от работы.
— Комедия с этими бабами! — сердито ворчит он. — Дважды два сосчитать не умеют. Ну, выкладывайте ваши счета, живо, быстро, время не ждет!
После такого грозного окрика обе женщины одним духом перечисляют Нафтоле все покупки. Нафтоле выслушивает их, закрыв глаза, и считает по пальцам, но скоро запутывается и, окончательно сбитый с толку, еще пуще раздражается. Он яростно обрушивается на жену:
— Тысячу раз тебе говорил: коли у тебя кошачьи мозги и ты не умеешь сосчитать дважды два, какого же черта тебе понадобилось продавать свой товар оптом? В розницу продавай, поштучно! Вот так, например: вы что взяли? Пряник? Платите шесть грошей! Еще пряничек — еще шесть грошей! Пирог с маком — кладите на стол двадцать четыре гроша! Еще один пирог — еще двадцать четыре гроша!
Богачку Соре-Перл такой способ расчетов, конечно, шокирует: не пристало ей, чтобы с ней рассчитывались, как с нищенкой какой-нибудь. Но ничего не поделаешь. У кого же ей покупать пряники и торты, как не у Ривеле? В праздник Пурим Ривеле — важная персона… Каждому овощу, как говорится, свое время. «Когда есть нужда в воре, — гласит пословица, — его и с петли снимают…» Недаром все местечко завидует ей:
— Золотые руки!.. Груды золота загребает… В праздник Пурим оба они лопатами золото загребают!..
Одних людей природа одарила приятным певучим голосом, других — тонкими пальцами, созданными для игры на скрипке, третьих — ногами, которые так и рвутся в пляс. Нойаха, старшего сына Нафтоле, природа наградила талантом к резьбе по дереву.
Когда Нойах был еще ребенком, он ходил весь в синяках от отцовских колотушек и материнских щипков.
— Привычка у мальчика день и ночь резать да крошить, все вырезывать, вырезывать!..
Чтобы выбить у мальчика дурь из головы, его отдали в хедер и крепко-накрепко наказали учителю хорошенько всыпать ему, если только у него будет обнаружен ножик. Пусть лучше прилежно учится. Но учение Нойаху не пошло впрок, и он вышел из хедера с очень ничтожным запасом знаний. Зато в резьбе по дереву он обнаружил необычайное дарование. Вырезывал он все, что попадалось на глаза. Нашлись в Касриловке ценители, утверждавшие, что бес вселился в пальцы этого мальчика, не иначе как бес. Живи он в большом городе, из него вышел бы… трудно даже сказать, что из него вышло бы. А пока что лучше бы у него руки отсохли, в синагоге на всех скамьях и столах он вырезывал каких-то человечков, птичек и, не будь рядом помянуты, свиней… За этих свиней Нойах получал по заслугам полной мерой и от отца, и от матери, и от раввина, и от синагогального служки, и от банщика — все кому не лень всыпали ему, каждый по мере сил своих.
— Охальник этакий! В священном месте — свиней!..
Но и эта расправа не послужила уроком для нашего резчика. Тлевшая в его груди искра таланта библейского Веселеила[53] не давала ему покоя. Известно, что великие открытия очень часто являются результатом неожиданности, простой игры случая. Так и дарование мальчика обнаружилось во всей своей силе совершенно случайно.
Было это за несколько дней до праздника Пурим. Мальчику преподнесли в подарок деревянную трещотку и колотушку, чтобы колотить Амана в синагоге. Нойах очень внимательно осмотрел трещотку со всех сторон, затем втихомолку разобрал по частям и вновь составил. И тут в голове его мелькнула мысль, что, будь у него материал и инструмент, он бы сделал такую трещотку и колотушку, которые за пояс заткнули бы все колотушки и трещотки, какие есть на свете. Материал и инструмент требуется самый простой — дерево и ножик. Но где их достать? С деревом еще туда-сюда: при случае можно стащить полено у мамы из-под печки. Но где взять инструмент? Как раздобыть ножик? И Нойаха осенила мысль (светлая голова!): взяв свою трещотку и колотушку, он пошел на базар продавать их. На вырученные деньги он уж как-нибудь приобретет ножик. Но случилась беда (со всеми изобретателями случаются непредвиденные несчастья!): первый же покупатель, которому Нойах предложил по дешевой цене колотушку и трещотку, схватил мальчика за руку и привел прямо к отцу:
— Ваш малыш трещотками торгует, что ли? С чего это вдруг?
Надо ли рассказывать, что прежде всего сын-изобретатель получил причитающуюся ему порцию оплеух полной мерой. Это ясно даже ребенку. Лишь после этого отец стал допытываться, на что мальчику деньги. Когда Нойах, обливаясь слезами, чистосердечно признался во всем, отец прежде всего отчитал его как следует, обозвал «ослом в образе лошади», затем купил ему ножик и сам выбрал подходящий кусок дерева. Нойах принялся за дело с каким-то ожесточением. Работа горела в его руках. В первый же день он сделал несколько трещоток и колотушек, да таких, что все местечко сбежалось глядеть на них. Все диву давались и от души поздравляли отца:
— Вам, реб Нафтоле, теперь нечего беспокоиться о судьбе вашего сына. Его будущее уже обеспечено.
С той поры во всем местечке, от края и до края, стало известно, что хорошую трещотку или колотушку к празднику Пурим можно приобрести по сходной цене у Нойаха-резчика, сына долговязого Нафтоле. И сколько бы товару ни заготовил Нойах, все распродавал дочиста. Каждый раз к исходу праздника можно услышать из уст Нойаха те же слова:
— В нынешнем году был особенно большой спрос на трещотки.
Недаром все местечко завидует Нафтоле — у него такие удачные дети.
— Счастливые люди эти золотопряды! — со вздохом произносят касриловцы. — Мало того что оба они — и муж и жена — в праздник Пурим столько зарабатывают, пригоршнями золото загребают, Господь благословил их еще такими золотыми детьми!..
Если вы хотите полюбоваться занимательным зрелищем, и к тому же совершенно безвозмездно, мой вам совет: поезжайте-ка на праздник Пурим в Касриловку. Снимите номер в любом заезжем доме, садитесь у окна и глядите на улицу. Перед вашим взором развернется любопытная картина. С раннего утра шлепают по грязи мальчики и девочки, повязанные платочками, в большинстве босоногие, хоть на дворе еще холодновато и порошит снежок. Как затравленные мыши, бегают они торопливо из дома в дом, держа в руках большие подносы, тарелки и тарелочки, блюдца и блюдечки, покрытые белыми салфетками. Это дети разносят по домам приобретенные у Ривеле гостинцы, которыми обмениваются касриловские хозяйки.
— Ите-Лея прислала мне два пирога, царский хлебец, один пряник и два кренделечка с миндалем, а я ей — один пирог, два царских хлебца, два пряника и один кренделек с миндалем. Енте-Мирл прислала мне подушечку, два тортика, два хлебца с изюмом и один маковник, а я ей посылаю две подушечки, один тортик, один хлебец с изюмом и два маковника.
Так комбинируют касриловские хозяйки, посылая друг дружке гостинцы. Надо проявить много сообразительности и такта, чтобы никого не обидеть, чтобы все вышло прилично, чтобы не ударить лицом в грязь и в то же время соблюсти точное равновесие между полученным и отсылаемым гостинцем. И так как обитатели местечка живут меж собой дружно, то и подарки приходится рассылать во многие дома. Силами одних только своих ребятишек или служанки с такой работой не справишься. Приходится прибегнуть к помощи чужих детей. В этот день большой спрос на бедных мальчиков и девочек, у которых быстрые ножки и сильное желание заработать несколько грошей к предстоящему празднику Пасхи.
Счастливы те родители, у которых много мальчиков и много девочек! Таких счастливцев в Касриловке немало. Но счастливее всех семья золотопрядов: вряд ли даже в Касриловке вы найдете еще одну семью, где было бы столько мальчиков и девочек, как у долговязого Нафтоле. Сколько именно у него душ, точно не могу вам сказать. Считать чужих детей никому не положено. Пусть растут на здоровье! Кому они мешают? Зимою они всей гурьбой, босые и голые, лежат за печкой, тесно прижавшись друг к другу, сплетясь ручонками и ножками. Летом с утра до вечера валяются на улице, в мусоре и грязи, играют в кошки-мышки, пекут «печенье» из глины, бегают вперегонки и т. п. А то вдруг «запускают дождь», то есть подымают такую пыль, что задохнуться можно, а на улице становится темно. На детей, конечно, обрушиваются колотушки, подзатыльники, пинки и оплеухи вперемежку с градом самых причудливых проклятий, каких ни в одном словаре не найдешь:
— На костылях бы вам ходить! Вверх ногами бы вам стоять!.. С кровавыми ранами бы вам лежать! Чтоб вас черви ели!
Зато с наступлением праздника Пурим дети чувствуют, что и они чего-нибудь да стоят, даже очень стоят. Обычно касриловские дамы, заблаговременно заказывая у Ривеле сладости, заодно уж договариваются насчет кого-нибудь из ее детворы — мальчика или девочки — для разноски гостинцев. И дети Ривеле — мальчики и девочки — быстро несутся по улицам местечка с подносами, тарелками, блюдечками, покрытыми белыми салфетками. Щечки их пылают, глазки блестят, на лбу пот выступает. Нередко встречаются они друг с другом на топкой улице, но им некогда остановиться хоть на минуту поглазеть, что за гостинцы лежат в тарелке у братишки или сестренки. Только мимоходом обмениваются они краткими репликами, смысл которых постороннему человеку не всегда понятен:
— Петелеле! Куда?
— К толстухе Лейце. А ты, Кривоножка?
— К Алтерихе-макаронщице… Что-нибудь перепало?
— Еще бы! А тебе?
— У меня уже есть целковый, и два двугривенных, и пятиалтынный, и еще двенадцать грошей. А у тебя сколько?
— Некогда было считать. Но боюсь, что больше, чем у тебя.
— Утри нос!
— Сломай себе шею!
И расходятся в разные стороны.
Обыватели местечка давно уже восседают за торжественной трапезой, распевая вслух «Розу Иакова»[54], либо наслаждаются игрой комедиантов с долговязым Нафтоле во главе. А детишки Нафтоле все еще шмыгают из дома в дом и разносят гостинцы, получая за это по нескольку грошей. Хозяева подтрунивают над ребятишками:
— Мальчонка, поди-ка сюда! Чей ты? Не сынок ли Нафтоле?
— Да, Нафтоле.
— Ну, как? Сколотил сотнягу за сегодняшний день или чуть поменьше?
— Хи-хи!
— Скажи, не стесняйся!
— Хи-хи!
— Полюбуйтесь-ка на него! Смех смехом, а придет домой, вытряхнет полные карманы золота… Такая уж семья — золотопряды!
Во всем местечке давно уже кончилась торжественная трапеза. Обыватели собираются на покой, а многие уже спят крепким сном и аппетитно храпят после стаканчика вина, пропущенного ими на радостях в честь избавления от заклятого врага — Амана. Одна только семья лишь теперь садится за стол справлять трапезу. Разрезана на куски плетеная булка, и живо, весело все разом принимаются за еду.
Это — золотопряды.
Все проголодались и до того устали, что ног под собой не чуют. У всех есть что порассказать, у каждого — куча происшествий.
Нафтоле нахвалиться не может на своих комедиантов: они сегодня играли на редкость хорошо, прекрасно! Один только Вашти чуть-чуть подгадил, перепутал текст в одном месте.
— Лихорадка бы его трясла до самой Пасхи, этого Вашти! Сколько ни учишь бездельника говорить: «Моего безбожника супруга», у него всегда получается: «Милого сапожника и друга». Какой там сапожник, сто чертей твоей бабушке! Но что поделаешь с гнусавым? Говори не говори — один черт!
Так рассказывает Нафтоле. Рассказы Ривеле куда интереснее. В них речь идет о жадных покупательницах, которые торгуются до одури. А одной даме вздумалось даже обжулить ее на один тортик.
— Положим, я не из тех, что дают себя обсчитать! «Сколько, говорю, тортиков вы отложили, мадам?» — «Четыре», — отвечает она. «Ну, а пятый куда девался?..» Покраснела как рак и говорит: «Какой же это, с позволения сказать, тортик?» — «А что же это? Будильник?» — «Я, — говорит, — думала, что это медовый пряник». — «А медовый пряник, — говорю, — это, по-вашему, — собака?..»
Так рассказывает Ривеле. Рассказы Нойаха, естественно, вращаются вокруг трещоток.
— В нынешнем году был особенно большой спрос на трещотки. Нарасхват брали трещотки. Всем только и подавай трещотки, трещотки, трещотки! У меня вчера к полудню не осталось уже ни одной трещотки. А покупатели так и прут, требуют трещоток. «Нет у меня трещоток», — говорю я одному покупателю. «Знать ничего не желаю, — отвечает он сердито. — Хоть из-под земли достань, а дай мне две трещотки». — «Где же, — отвечаю, — я вам возьму трещотки?» — «А куда, — говорит, — девались все твои трещотки?..»
— Перестанешь ты, наконец, трещать о своих трещотках?.. — прерывает Нойаха отец.
Опустив глаза, Нойах наклоняется низко-низко и сморкается под столом. Малышам только этого и надо! Пришел наконец их черед поделиться впечатлениями дня, поведать о своих удачах. Им есть что порассказать — хватит до самой Пасхи. Но до Пасхи еще целый месяц, а они смертельно устали, пора отдохнуть.
Малыши улеглись на своем обычном месте — за печью. Как снопы, повалились они на пол и мигом погрузились в сон — блаженный сон счастливых людей, которым выпал на долю радостный и полный удач трудовой день.
Давно уже перевалило за полночь. В глубокий сон погрузились обитатели местечка после веселой и обильной пуримской трапезы. Только два человека бодрствуют и даже не помышляют о сне. Это — наши золотопряды: долговязый Нафтоле и его супруга Ривеле-сластена. Тихо заперли они дверь, занавесили окна и принялись подсчитывать кассу. Надо привести в ясность, сколько денег принесли домой в этот счастливый день все большие и маленькие золотопряды. Супруги считают и пересчитывают и никак сосчитать не могут. То муж собьется с толку, то жена напутает. Они злятся, говорят друг другу колкости.
— Дважды два эта баба сосчитать не умеет! — упрекает Нафтоле жену.
Жена отвечает:
— Что ж, сосчитай сам, ежели ты такой мастер считать.
— Сама считай, ты лучше умеешь!
— Нет, ты считай, ты умеешь лучше!
Не беспокойтесь, однако, за них: до крупной размолвки дело не дойдет. Сейчас не время ссориться. Надо пораскинуть умом и порешить, что в первую очередь приобрести на заработанные деньги. Обувь для мужа и жены, курточки мальчикам, платьица девочкам — это прежде всего. Затем надо запастись мацой на Пасху. А гусиный смалец? А бочонок свекольного квасу? А мешок картошки? И удивительное дело! Как ни считай, как ни давай волю своему аппетиту, как ни потакай своему чреву, сколько ни транжирь, как ни предавайся мотовству и излишествам — все же расчет показывает, что хватит денег и на мацу, и на гусиный смалец, и на бочонок свекольного квасу, и на мешок картошки, и на обувь для мужа и жены, и на курточки мальчикам, и на платьица девочкам.
Щеки у супругов пылают, глаза блестят, в сердцах клокочет радость. Они чувствуют, что не так уж плох Божий мир, как им казалось, и не так уж плохи люди, населяющие мир. Скверно только, что люди — большие завистники. Один день у нас удачный, один-единственный день за весь год, — и то им завидно!
— Сгореть бы нашему местечку! Вся Касриловка полным-полна завистников!
Эти слова принадлежат Нафтоле. Его жена Ривеле заступается за своих земляков:
— Зачем осуждать? Бедняки они все…
— Бедняки, говоришь? Хе-хе-хе! Бедняк бедняку рознь. Это же нищие, горемыки бездольные, голь беспросветная! Бедняк на бедняке сидит и бедняком погоняет.
— Не про нас будь сказано! — испуганно шепчет Ривеле: она до смерти боится дурного глаза.
А с улицы, неведомо с какой стороны, уже доносится знакомое «кукареку» старого петуха, подобное пению престарелого кантора с надтреснутым, сиплым голосом. Начинает он как будто неплохо — на верхних нотах, с жаром и увлечением, — а кончает на самых низких тонах, перекатывающихся как отдаленное эхо:
— Ку-ка-ре! кау-ууу!..
И чудится, будто он сам себя спрашивает: «Старый дурак! Чего раскричался?..»
Сизой дымкой подернута земля. Занимается заря.
Перевод И. Гуревича
«Америка — страна блефа», «Американские блефмены…»
Так говорят там новоприбывшие. Еще зеленые, они, право, сами не знают, что мелют. Америка не годится Касриловке в подметки и наш Берл-Айзик заткнет за пояс всех американских вралей!
О том, что за человек этот Берл-Айзик, можно судить по тому, что зарвавшегося враля, о котором обычно говорят «он порет несусветную чушь», у нас в Касриловке обрывают словами: «Берл-Айзик тебе кланяется» — и тот сразу замолкает.
Рассказывают у нас в Касриловке историю, которая дает довольно полное представление о Берл-Айзике. У христиан есть обычай: встречаясь на Пасхальной неделе, один сообщает другому радостную весть, что Христос ожил, — «Христос воскрес», на что другой отвечает: «Воистину воскрес», то есть это подлинная правда, он действительно ожил… Должно же было случиться, что какой-то христианин встретился с неким находчивым евреем и обрадовал его доброй вестью: «Христос воскрес»… Еврею стало не по себе: как быть? Ответить христианину: «Воистину воскрес» — он не может, потому что это ложь, да и противно иудейской вере. Сказать ему: нет, он не воскрес, — за такие слова недолго и на неприятности напороться… Наш еврей нашелся и ответил христианину: «Воистину, я слышал это сегодня от нашего Берл-Айзика…»
Представьте же себе, что этот самый Берл-Айзик отправился в Америку, пробыл там несколько лет и вернулся назад, в Касриловку. Каких только чудес не рассказал он об Америке!
— Во-первых, о самой стране. Земля там сочится молоком и медом. Люди зарабатывают большие деньги, набирают их полными пригоршнями, прямо-таки загребают золото! А дел — по-тамошнему «бизнес» — там столько, что голова кругом идет! Что пожелается, то и делаете. Хотите на фабрику — вот вам фабрика, желаете открыть лавчонку — откройте лавчонку, нравится толкать тележку — по-ихнему «пушкар», — толкайте тележку. Не нравится — возьмитесь за торговлю вразнос, а не то идите работать на завод — свободная страна! Вы там можете распухнуть от голода, свалиться посреди улицы — пожалуйста, никто вам не помешает, никто слова не скажет…
А какие города! А ширина улиц! А высота домов! Есть там «домишко», называется «волворт», трубой уходит он в облака и еще выше; домишко этот имеет, надо думать, несколько сот этажей. Хотите знать, как влезают на чердак? При помощи такой лестницы, которая называется «элевейтор». Если вам, скажем, нужно попасть на верхний этаж, вы садитесь рано утром внизу на элевейтор и под вечер, примерно к предвечерней молитве, прибываете на место.
Разобрала меня однажды охота, и прокатился я наверх — любопытно же взглянуть, что там творится, — я об этом не пожалел. Того, что я там увидел, мне уже больше никогда не увидеть, а то, что я испытал, не поддается никакому описанию. Представьте себе, стою наверху и гляжу вниз, вдруг чувствую на моей левой щеке какую-то странную прохладу, прикосновение чего-то гладкого, похожего на лед, ну, если не на лед, то на сильно застывший студень — что-то такое скользкое и тряское. Осторожно поворачиваю голову влево, гляжу — луна!
А живут они там! — всю свою жизнь только и знают, что спешить, мчаться, бежать. У них это называется «ари гоп»! Все они делают второпях, даже едят на ходу. Забегают в ресторан, велят подать себе вина, а на закуску… Я сам видел, одному подали на тарелке что-то такое свежее, трепещущее, и едва он успел это разрезать, одна половина улетела в одну сторону, другая половина — в другую сторону, и мой молодец, считается, уже позавтракал.
И тем не менее посмотрели бы вы, какие они здоровенные! Силачи! Богатыри! У них манера — драться на стрите, посреди улицы, значит. Ни бить вас, ни убивать, ни глаз подбить, ни пару зубов вышибить, как у нас бывает, они не собираются, упаси Боже! Просто так, ни с того ни с сего засучивают рукава и надают друг другу тумаков, любопытства ради — кто кого. У них это называется — боксировать. Гулял я однажды по Бронксу, нес с собой немного товару, подходят два молодчика и начинают меня задирать — хотят со мной боксировать. Говорю я: «Но, сэр, я не боксирую». Туда-сюда, они меня дальше не пускают. Меня разобрала злость — раз вы такие-сякие, я покажу вам, почем фунт лиха, потом пеняйте на себя. Опустил я на землю свой узел, сбросил кафтан да как начал… получать затрещины — насилу вырвался из их рук. Их-то ведь двое, а я один! С той поры я не боксирую, хоть озолотите.
А их язык! Все у них шиворот-навыворот, и, словно бы назло, все не как у людей. К примеру, если мы говорим — кухня, то они говорят — «кичн», если у нас — мясник, то у них — «бучер»; по-нашему — сосед, по-ихнему — «нексдоригер», соседка — «нексдориге», хозяйка — «лендлориха». Все наоборот. Как-то накануне Судного дня обратился я к одной миссис: «Купите мне кура на „капорес“». Она удивилась: «Почему вам кура? Ведь это мне, женщине, полагается кура». Я говорю: «Ну, конечно, себе купите куру, а мне — кура». Но попробуйте с женщиной договориться толком — я про кура, а она про куру — история без конца! Вдруг меня осенило, и я сказал: «Купите мне куриного джентльмена!» Тут она меня, конечно, поняла и облагодетельствовала прекрасным словом «олл райт!», означающим почти то же самое, что у нас — «так и быть!», «почему бы и нет?», «ах, с величайшим позором… то есть почетом».
А почет, который нам, евреям, там оказывают! Ни один народ так не почитаем, уважаем и возвышен в Америке, как еврейский. У них еврей — это самый цимес; то, что ты еврей, это — предмет гордости. Вы можете, к примеру, в праздник Кущей встретить еврея на самой Пятой авеню шествующим с лулевом и эсрогом в руках, причем он нисколько не боится, что его за это посадят в кутузку. Говорю вам — там любят еврея, можете не сомневаться. Вот чего там не любят — это еврейскую бороду и пейсы. На их языке это называется «вискес». Завидев еврея с вискес, они его самого не трогают, зато как возьмутся за его бороду и пейсы — и дергают и щиплют так, что он вынужден в конце концов снять их, сбрить. Поэтому-то евреи там в большинстве без бород и усов. Лицо гладкое, как тарелка. А как ты узнаешь еврея, если у него ни бороды, ни еврейской речи?.. Разве только по проворной походке или по тому, как он при разговоре размахивает руками… Во всем же прочем они евреи. Евреи по всем приметам. Соблюдают все еврейские обычаи, любят все еврейские блюда, справляют все еврейские праздники. Пасха у них — Пасха. Мацу пекут там круглый год, а «харойсес» изготовляет специальная фабрика, называется «фектори». Тысячи рабочих сидят в этом фектори и «мануфекчируют харойсес». На горьких приправах к пасхальной трапезе тамошние евреи устраивают себе недурную жизнь — вы шутки шутите с Америкой?..
— Конечно, Берл-Айзик, если все, что ты рассказываешь, — правда, это очень хорошо. Но нам хотелось бы узнать еще одну вещь: умирают там, в Америке, как и здесь, или там живут вечно?
— Умирают, почему бы не умирать? В Америке, если уж начнут умирать, так тысяча в день, десять тысяч, двадцать тысяч, тридцать тысяч. Там разом валятся целыми улицами. Целые города, подобно Койраху, проваливаются сквозь землю!.. Вы шутки шутите с Америкой?
— Ша, но если так, чем они лучше других? Умирают они, значит, не хуже нас!
— Так-то оно так, умирать они умирают, но как умирают — вот в чем суть. Не в том дело, что умирают. Везде умирают одинаково — от смерти умирают. Главное в погребении, вот что! Во-первых, в Америке заведено, что каждый знает заранее, где он будет погребен. Еще при жизни человек отправляется на кладбище — там оно называется «сэмэтэрией», — сам выбирает себе место и торгуется до тех пор, пока не уладит дело с ценой. Потом он приезжает на сэмэтэрию с супругой и говорит ей: «Видишь, душа моя? Вот здесь будешь лежать ты, вот тут буду лежать я, а там будут лежать наши дети». После этого он идет в похоронное бюро и на далекое будущее (через сто двадцать лет) заказывает себе похороны, какого класса ему захочется. Всего там, ни много ни мало, три класса: первый, второй и третий. Первый класс — для богачей, для миллионеров, стоимость похорон — тысяча долларов. Ничего не скажешь, это уж похороны так похороны! Солнце сияет, погода чудесная, погребальные носилки отделаны серебром и возвышаются на черном катафалке, лошади покрыты черными попонами и украшены белыми перьями. Реверенты — раввины, канторы, служки — тоже одеты в черное, только пуговицы белые, а карет следом видимо-невидимо! А дети из всех талмудтор идут впереди и протяжно во весь голос поют: «Правда пойдет пред ним и поставит на путь стопы его…» Звуки их пения разносятся по всему городу! Шутка ли — тысяча долларов?!
Второй класс — тоже приличные похороны, стоят они пятьсот долларов, но это уже не то. Погода уже не так хороша, так сказать, ничего особенного. Погребальные носилки на черном катафалке, но уже без серебряной отделки. Лошади и реверенты одеты в черное, но уже нет перьев и белых пуговиц. Кареты следом движутся, однако их не так уж много. Дети только из нескольких талмудтор идут впереди и поют уже не так голосисто: «Правда пойдет пред ним и поставит на путь стопы его!» Поют они тоскливо, соответственно, конечно, пятистам долларам…
Третий класс — это уже совсем бедняцкие похороны, цена всего-навсего одна сотня. На улице прохладно, пасмурно. Погребальные носилки без катафалка. Лошадок всего две, реверента тоже два, карет — ни одной. Дети из одной только талмудторы идут впереди и, глотая слова, уже не поют, а попросту бубнят без всякой напевности: «Правда пойдет пред ним и поставит на путь стопы его… Правда пойдет пред ним и поставит на путь стопы его».
Сонно, тихо, их едва слышно, — всего-то навсего только сотня долларов, можно ли желать большего за одну сотню?
— Да… Но скажи, Берл-Айзик, что же делать тому, у кого и этой сотни нет?
— Его дела весьма плачевны! Без денег везде плохо! Бедняку и на земле, что в земле!.. И тем не менее не заблуждайтесь! В Америке и последнего бедняка не оставляют непогребенным. Ему устраивают похороны без всякой платы, они ему и в цент не обходятся. Конечно, это очень грустные похороны. Никаких церемоний, о лошадях и реверентах и помину нет. На дворе слякоть, льет как из ведра. Приходят служки — только двое. С обеих сторон служки, а в середине — покойник, так втроем они и тащатся, бедняжки, пешком до самого кладбища… Без денег, слышите ли, лучше не родиться — поганый мир… А нет ли у кого из вас, евреи, лишней папиросы?