Станислав Борисович Китайский
Повесть В начале жатвы

I

Сидит Филиппушка на обочине дороги, сидит — смерти ждет. Он знает, что сейчас, пока солнце на небе, она не придет. Разве только потом, когда засереет дорога и выглянет из-за ближнего леса круглая и полная, как выхоженная квашня, луна, тогда она, возможно, и появится. Сам он маленький, сухонький, и смерть у него должна быть такая же — маленькая, нестрашная совсем, тихая и постная, вроде Секлетиньи-богомолки, что коптит небо еще со старорежимных времен. Появится она в серой сермяжине вон за тем далеким поворотом, пройдет мимо черного черемухового куста, одиноко тянущего к небу обломанные корявые сучья, поравняется с Филиппушкой, сгорбленно остановится и скажет холодным спокойным голосом:

— Ну, пойдем, дружочек. Пора.

Оно и правда пора: когда уже себе седьмой десяток разменял! Ан нет, не хочется. И думает Филиппушка: а вдруг она задумается, пройдет мимо и не заметит его. Зайдет в избу, а там никого — пусто. Не возвращаться же старухе обратно сюда. И пойдет она по пыльной дороге — через село, и опять окажется в поле, на другом конце...

Не хочется помирать Филиппушке. И в годы свои нету веры у него. Когда скажет кто, вот, прошла, мол, жизнь, — он на словах согласится: прошла, прошла, как летний день прошла, — устать устал; а оглядеться кругом, налюбоваться красой земной не успел. А в душе подумает: когда же это она успела пройти? И наедине верит: не прошла. Какой дурак выдумал считать годы, дни? Зачем? Правду говорил заезжий лектор, что для одного сто лет может пройти, а для другого за тот же момент только минута. Это правильно, очень даже верно. Иначе все и помирали бы одного веку, а так живут сколько кому положено, — иной за тридцать себя вычерпает, другому и девяноста мало. У всякого свой счет.

Филиппушке иногда кажется, что он был всегда,— как вот поля, пшеница, жаворонки, пыльная полынка у сапога, иногда — что только вчера свет увидел. Но постоянно живет в нем уверенность, что будет он вечно, потому как нельзя же, чтобы вдруг разом исчезло все. Ведь как любо проводить солнышко на покой и знать, что завтра оно снова встанет и ты встретишь его, и скажешь ему: здравствуй, и ответом будет все прибывающее тепло — залог нескончаемой жизни.

А бывает — засосет что-то в груди, застенает луговой чернокрылой чайкой, будто далекий кто-то позовет к себе, и такое смятение — опустошительное и студеное — охватит душу, что покажется, будто ты и не на земле уже, а плывешь в пустоте над миром, над всем живущим, и нет тебе дела ни до чего, и сам ты не свой. Это не предчувствие близкого конца, нет, с концом Филиппушка твердо не согласен, а что это такое — черт его знает, названия ему не подберешь. Накатывает оно на Филиппушку обычно к вечеру, когда сидит он одиноко у мутного окна и знает, что впереди длинная, неуютная ночь.

Вот в такие часы и стал он выходить за село: смехом — смерть встречать, на деле — успокаиваться.

Шел медленно, степенно, попыхивая в усы дымком из трубки, старался примечать всякое движение в природе: юрких сусликов, неопасливых придорожных птичек, названия которым он не знал, телят в потраве — «экую вольность за моду взяли! попробуй-ка лет двадцать назад пусти теленка в хлеб — ого!» — мало ли чего увидишь, пока отшагаешь два немеряных километра. Глядишь, смятение ушло, заглохло.

Присядешь на жидкую траву за кюветом, подставишь закрытые веки предвечернему солнцу — тепло, ласково. И размечтаешься о чем-нибудь хорошем. Потом и глаза откроешь, а хорошее продолжается. Божья коровка уселась на руку и заползала живой кровавой капелькой. Ловко ползает, а не слышно, чтобы щекотала...

— Здравствуй, дед! —внезапно раздалось над Филиппушкиной головой.

Филиппушка вздрогнул всем телом, сделался как будто еще меньше, беззубый рот его кисло раскрылся, и в слезящихся мутных глазах замер на секунду ужас. Потом, не меняя выражения лица, он тихонько рассмеялся: над ним стоял человек, старый, тучный, в белой рубахе и с пиджаком на руке.

— Ты пошто хихикаешь? Чокнулся, что ли? — строго спросил мужик.

Филиппушка взмахнул обеими руками и не то кашляя, не то смеясь проговорил:

— Эдак я же Ее мог не заметить, а тут ты!

— И впрямь чокнулся... Ну что ж, здорово, Филипп Степанович! —Человек протянул широкую, толстопалую руку.

Филиппушка сидя пожал ее, но признать человека не признал, а знакомы, видно, давно: по отчеству его в селе и сам забыл, когда навеличивали.

— А ты из чьих? — спросил он, вытирая пальнем глаза. — Меня откуда знаешь?

Уж тебя-то как не знать? — сказал мужик.

— Меня раньше многие знали. В районе где-нибудь служил?

— Ослабла у тебя память, — упрекнул незнакомец. — Из Сычовки сам. Вместе, можно сказать, по девкам бегали... Да чего?.. Жизнь ты мне под корень извел, вот что. Тут не забудешь.

Филиппушка вмиг посерьезнел, поважнел, будто ему сказали невесть какую приятность, достойно поправил усы — жидкие, прокуренные, подстриженные со значительной овальностью, и со статуйным спокойствием стал долго смотреть на пришельца.

— Никак Колюхов Федор? Нешто ты?

— Я и есть,— подтвердил Колюхов.— Помнишь, стало быть?

— Да на кой ты мне, помнить тебя? На добрых людей памятливости не напасешься, а на вашего брата... — Филиппушка коротко взмахнул рукой, вернее, одной только желтой кистью руки, ровно отбросил, оттолкнул от себя нечто неприятное, хмыкнул в нос и стал набивать табаком короткую изогнутую трубку.

Колюхов тяжело опустился на землю рядом с Филиппушкой, бережно отложил в сторонку сложенный пиджак и надолго замолчал. Сорвал низкий пшеничный колосок, размял его на ладони, посчитал негнущимся пальцем зерна, подул на них и бросил в рот. Зерно еще не застекленело, было мягким, но совсем спелым, крахмально вкусным — самый раз убирай.

— Там вон шел, пшеница уже в валках, а здесь пошто не свалили?

Филиппушка непонимающе дернул плечом.

Живешь-то как?

— Живу, — независимо сказал Филиппушка.

— Ну и ладно...

Они сидели рядом, два старика, чем-то непонятным похожие, как все старики, друг на друга, и в то же время совсем разные. Один рыхлый, багроволицый. Пот затемнил свежую белизну рубашки на груди и на спине и стекал кривыми дорожками по тяжелым бритым щекам. Слишком городские башмаки на толстой подошве жали ему ноги, привыкшие к просторным сапогам, и он развязал шнурки, пошарил по карманам, чем бы смахнуть пыль, не нашел, оставил в покое. И все сопел, не мог начать разговора, от которого было не уйти.

Другой — высохший, желтый, с лицом, похожим на засохшее на ветке яблочко, в тужурке, саморучно сшитой из плохо выделанной кожи, сыромятно белеющей на швах и на сгибах, и в таком же картузе — неторопливо попыхивал трубкой и молчал озлобленно, ершисто.

Вокруг стояло позднее лето. Зелень была уже совсем не та, что еще месяц назад, — суховатая, жесткая, пыль на ней — омывай не омывай дождями — так и останется; земля не пахнет весенним любовным обещанием, за нее теперь пахнут хлеба, а она серая, будто седая, лелейно колышет их; в недальних колках и перелесках, должно, осинки уже желтеют и роняют ранний лист на сырые грибницы, там просветленно, ясно; деревня же вдали темнеет почти черной зеленью тополей и высокими пирамидами нескольких елей, оставшихся на месте бывшей церкви. Заходящее солнце припекает, ласкает этот желто-зеленый мир, хочет прогреть все живущее перед долгими осенними дождями.

— Не жарко тебе? — спросил Колюхов, кивнув на Филиппушкину одежду.

— Привык.

Сколько Колюхов помнил его взрослым, Филиппушка всегда был одет именно так с тех пор, как еще в гражданскую комиссар какого-то эскадрона отдал ему, представителю первого комбеда в Сычовке, свою боевую тужурку. Тужурка была Филиппушке большевата, и, чтобы не поддувало, он подпоясывал ее тонким, сделанным из чересседельника ремешком с двумя небольшими уздечными кольцами на правом боку, куда подвешивался в особых случаях большой австрийский штык-тесак в ножнах с балаболкой на конце. Зачем нужен был этот тесак, Филиппушка никому не объяснял. Гоголем ходил по селу, нагонял на баб страх своим новым положением и блеском еще доброй одежки. А мужики смеялись над ним. И вышло, что смеялись зря: с каждым годом Филиппушка входил в силу, числился в друзьях у местного начальства, сопровождал при подворных обходах разных уполномоченных, на каждом сходе держал слово, и нередко оно оказывалось решающим — голос бедняка вес имел не абы какой. В тридцатом он был последним из односельчан, кого Колюхов видел у своей новой пятистенной избы. Пораженного в нравах и раскулаченного Федора навсегда увозили из Сычовки на его же конях. Он лежал в санях, зажатый женой и детьми, и смотрел на село, а видел только желтую от навоза подтаявшую дорогу и на ней стоявшего по-командирски Филиппушку — Комбеда. Таким он и запомнился Колюхову: рыжеусый, руки за спину, ноги врозь — как раз перед распахнутыми для весенних ветров воротами.

— Писали, ты в моей хате поселился тогда?

— Я.

— И не снился я тебе?.. А земля тож тебе отошла?

— Колхозу, Чего дураком прикидываешься?

Колюхов с трудом повернул голову и осмотрел, будто

измерял поле созревшей пшеницы от черемухового куста до самого села: это была его земля. Имелось у него еще пяток десятин в Раскатах, далековато отсюда, но та — так, подспорье. А эта — родная, потом его облита, во снах видена-перевидена.

— Экак обкорнали пашню-ту,— сказал он,— сажень на закраек! Это пудов шестьдесят... Хоть бы обпахали перед жатвой. Или специально мак посеяли? Сорняки же.

— Ты чего к нам? — спросил Филиппушка.

— Посмотреть захотелось. Помирать скоро надо.

Филиппушка приценился к нему и решил:

— Надо.

Хотя Федор и выглядел еще крепким, как сутунок, и коротко стриженные волосы курчавились, белопенились над красной мордой, но лицо уже неподвижное, а это значит все, крышка. Так вот гриб-красноголовец стоит иногда на поляне и большой, и красивый, и с виду крепкий, а тронь его — дерьмо одно.

— Посмотреть, значится? Смотри, смотри... Посмотреть есть что, да не твоими бы глазами... А остаться, случаем, не думаешь?

— Видно будет. Может, и останусь.

— Уезжай лучше. Чужой ты, и все тебе здесь будет вчуже. Без тебя жили, без тебя и дальше проживем. Бельмо на глазу нам ни к чему. Закраек ему не понравился! Агроном-то, поди, умнее тебя. А цветок — он кому мешает? — Филиппушка сорвал маковый цветок, полюбовался его живой алостью, потрогал бесчувственным пальцем черный ободок тычинок, погладил лепесток. — Шелк да и только. А ты — сорняки-и! Красота земная, а не сорняки. Всякому глаз порадует. Тебе этого не понять. Красота не для тебя. Вашему брату одно — деньги. Верно?.. Молчи-ишь!.. Верно, чего там. Ты, поди, ничего красивше денег и не знаешь. А человек без понятия красоты — тьфу! Наплевать и размазать. Сорняки-и!

— Сорняки и есть,— упрямо возразил Колюхов.— Красота если на огороде, в палисаднике. А в поле вред один. Красота свое место знать должна. Мак, он землю сушит, пшенице росту не дает. А отвей его попробуй! Цена хлебушку уже не та. Ты не крестьянствовал, не знаешь... Или заставили научиться в колхозе?

Филиппушка промолчал, выбил о носок стоптанного сапога трубку, долго вминал в нее новую порцию табаку, зеленого, с крупинками казенной махры, и только когда трубка со свистом и вспыхиванием снова зачадила, лениво ответил:

— В колхозе я другими делами ворочал. Пахать — что, любого за трактор посади и поваливай. А ты вот жизнь построй так, чтобы любой мог сесть за него — это друго дело! Теперь все машины, везде машины, никто пупа не надрывает. Вот какая, Колюхов, жизнь пошла. А ведь ее строить надо было. И мы построили. Это тебе не закрайки пахать.

— Трепло ты, Филипп. Стро-оили!.. Много ты настроишь. Такие, как ты, не строят. Рушить мастера. А строить — нет. Строят люди основательные. Повидал я таких, как ты, строителей. Насмотрелся под завязку. За что ни возьмутся, все боком выходит. Отхожее место толком построить не можете, а уж жизнь...

Ан построили! Колхоз был не из последних. Теперь совхоз. Каждая изба — полная чаша. Пустых щей не хлебают. От мяса морду воротят.

— И у тебя чаша?

— Я другой резон. Мне богатство ни к чему. Закваска другая. С малолетства эту собственность терпеть ненавижу.

— Врешь. Всегда кричал, что ничего тебе не надо, а сапоги у Матвея Брусницына кто из рук вырвал, да тут же и натянул при нем на ноги? Не помнишь? А я помню. Разоришь кого, так что твоя сорока на гнездо, все домой тащишь. Не на-адо! Еще и как надо... Только не подают больше. Кончилась ярмарка. А работать не приучен. Вот и сосешь трубку, и от шкуры твоей вонь, как из сапога. А про красоту талдычишь. Она, парень, красота-то, трудом дается. Будь все такие, как ты, соли бы не было.

Они не ссорились, говорили мирно, рассуждающе, как будто все сказанное относилось не к ним, а к кому-то далекому. Видно, прогорели у обоих страсти, когда-то сжигавшие их души и опалявшие тех, кто был рядом, резкие сегодняшние слова сделались только глухими отзвуками слов давнишних, горячечных, и ранить не могли.

— Поди, мало в Сычовке годков-то наших осталось? — спросил вдруг ни с того ни с сего Колюхов.— Да их и было мало,— ответил ой сам себе,— сперва германская, потом гражданская, потом так сколь пропало, ну, а Отечественная та уж вовсе подмела... Ты воевал?

Не взяли. Здоровье не подошло.

— Зато жив остался. Оно и ладно.

— Просился — не взяли. Здоровье, говорят, да и годы. А так бы повоевал! Мы ведь не стареем, вся наша жизнь, как говорится, в огне. Беречь себя нам не пристало. А смерть что? Смерть, она, если с полетом, многих других жизней стоит.

— А не знаешь, Пелагея, сестра моя, жива еще? — опять перескочил через разговор Колюхов. — Семь лет не переписываемся. Оно и раньше в пятилетку получить писульку — и ладно... Так жива?

— Не любопытствую. Не хожу и не интересуюсь. Какое мне дело, какая там старуха дуба дала? А ваше отродье, по мне, так хоть все в одночасье передохни.

— Это пошто ж? Пелагея не раскулачивалась. Она со своим Иваном и в коммунии у вас была, и в колхоз чуть не первыми пошли... Отродье. Сам ты отродье: ни богу свечка ни черту кочерга. Своих-то зачем лаешь?

— Тебе они свои, не мне. Как были вражины, так и остались. Спасибо никто за труды не скажет, за жизнь счастливую. Чего же мне к ним проявлять интерес? Чего жалеть мне их?

— А я вот теперь каждого уходящего жалею. Будто сам по частям ухожу. Посмотришь, хоронят кого, и будто тебя часть хоронят. Потом забегаешься, заработаешься, забудешь и снова живешь... Шилом поле ковыряешь... Эх, Филипп, Филипп, легкая душа твоя. Позавидовать впору. А может, так и надо человеку — на одном дыхании, а? — чтоб сам по себе, живи, пока живешь, чирикай. Все равно всех не пожалеешь, не поймешь.

— Ну, это врешь ты, Колюхов. Не на том мы стоим. Врешь... — Филиппушка задумался, запыхал по-частому трубкой, подбирая слово,— тяжелое, верное, чтоб разом стереть в табачную пыль этого вкрадчивого «мудреца», а слово такое не приходило, и как он ни сводил все морщины лица к переносью и к жесткому рту, как ни сталил глаза — его не было. И он сказал все так же твердо: — Врешь! Ты каждого не разглядывай, ты все обчество увидь, тогда и рассуждай, кого пожалеть, а кто и ни к чему. Вот, к примеру, ты...

— Погодь-ка! — торопливо остановил его Колюхов, с быстрой пытливостью взглянул на дорогу, где еще далеко от черемухового куста надвигался расплывчатый шлейф пыли. — Я и говорил: наладишь, а он: дорога-дорога! — какая дорога?

Серая легковушка, стремительно покачиваясь, легко и зримо вырисовывалась на тракту. Колюхов поднялся, небрежно смахнул пыль с седалища и замахал рукой.

Машина, мягко присев, остановилась. Колюхов вернулся, поднял пиджак, сказал высунувшемуся из окошка шоферу, чернявому и сыто недовольному, заранее знаемое:

— Ну вот и догнал. А я и прошелся, и потолковать тут успел.

— Догна-ал!— передразнил его шофер.—Черт меня подкусил согласиться. Целый час потерял. По таким дорогам только и ездить. Тебе потолковать, а мне план давай. Дашь тут план!

— План, план! А сам с зелененьким едешь... Филипп! Садись, довезу до хаты.

Филиппушка хотел было отказаться, но большой соблазн прокатиться в машине, в какой только районное начальство разъезжает, заставил его подняться. Кряхтя и припадая то на одну, то на другую ногу — отсидел,— он подошел к машине, шофер с неудовольствием открыл ему разрисованную в шашечки заднюю дверцу, хотел, наверное, сказать, что сиденье замарает, но только чвиркнул слюной сквозь зубы.

Машина рванула с места, Филиппушку откинуло на спинку, но выпрямляться он не стал, а так и поехал полулежа, выставив вперед редкие прокуренные усы. Круглая потная спина Колюхова мешала ему видеть дорогу, и он косился в боковое стекло, желая, чтобы кто-нибудь увидел его. Но дорога была пуста, да и ехать пришлось недолго. Пешком топаешь и топаешь, а тут покачало немножко — и вот она деревня. Возле избы, она стоит первой с этого краю, Федор остановил машину.

Пока Филиппушка выбирался, Колюхов молча и горько смотрел на усадьбу.

— Деревья-то какие вымахали! Сажал вот такими. Моя изба была когда-то, — объяснил он шоферу.

Тот равнодушно кивнул.

— Ну, бывай, Филипп! — сказал Колюхов с каким-то не то вздохом, не то стоном, и не дожидаясь ответа, повелительно махнул шоферу рукой:

— Прямо!

Загрузка...