VIII

По кладбищу бродили телята: одна стена штакетника была проломлена, кто-то заезжал на машине, выкосил на бескрестых могилах и на свободной еще площади густой нетоптаный пырей,— а пролом так и остался незаделанным.

Колюхов немножко постоял в нерешительности, перед тем как зайти на территорию кладбища, горьковато смежил глаза, прислушался к щемящему звону в душе и коротко вздохнул: вот где оно, вечное поселение, конец пути человеческого...

Несколько отступив от середины кладбища, где стояла и в прежние годы, росла все та же густоланистая, корявая ель, темная, почти черная, и устрашающе дремучая. Вокруг почти на каждой могиле виднелись елочные ветки — такой обычай, чтоб могилки ими украшать, ими и дорогу покойнику стелят от самого порога до сырой ямы, их и в поминальные дни приносят сюда,— но, неживые, они быстро сохнут, рыжеют, осыпаются и чуть ли не первыми убеждают человека, что здесь именно кладбище, а не что иное. А ель шумит, живет, говорит, что не вся арифметика уместилась здесь.

Голубые кресты, такие же голубые оградки и невысокие красные пирамидки со звездами наверху теснились плотно одно к другому, впритирочку, еле протиснешься меж ними, и это так надо было. Земли кругом немеряно много, но это другая, живая земля. А здесь все могилки хотели быть как можно ближе друг к дружке, чтобы дать дошептать недоговоренное тем, кто теперь там, в глубине, дать возможность простить взаимные обиды и страдания и вместе, рядышком встретить то страшное, что называется небытием.

Плутая меж крестов и оград, то и дело сверяя расстояния по елке, Колюхов не сразу отыскал могилы родителей, а отыскав и войдя в их общую, одну для отца и матери, оградку, он сразу же опустился на установленную там крошечную скамеечку и облегченно перевел дух: на месте. А то ему уж было показалось, что их нет здесь вовсе и страшно сделалось, куда страшнее, чем бывало в детстве, в грибную пору теряя тятьку с мамкой в лесу, — там зналось, что все равно найдутся, откликнутся, поругают маленько и слезы вытрут, а тут если потеряется могилка, сровняется с землей, уступит ли место другой, новой, то уж навсегда. И оборвется истончавшая нитка, связывавшая тебя с уже непамятным, но все еще живым прошлым, и только и останется, что самому в яму лететь.

Обе могилы содержались в порядке, и Колюхову подумалось, что это племянница, рыжая толстуха Катерина ходит за ними, и он мысленно поблагодарил ее: хорошая баба. Кресты постарели, пооблупились, но стояли прочно — листвень в земле не гниет, зарозовеет и триста лет простоит, а краска шелушится, конечно, так подновляй почаще. Но тут Колюхову подумалось, что свежевыкрашенные кресты казались бы не такими родными. Было что-то правильное в том, что они блеклые, шершавые, что сквозь краску кое-где пробились и засохли светлые смоляные бусинки, и что надписи — имена и годы рождений и смерти — темные, будто пыльные. Кресты были теплые и хранили забытый церковный запах. Железные листья на старых венках слышно звенели на летнем ветерке.

Просидел Колюхов в оградке изрядно. Повздыхал, повспоминал. Задумался было, зачем только люди на земле живут, но не смог додумать ответа. Мать жила, как вода течет: с камушка на камушек, от одной заботы к другой, с переката на тихое и опять в перекат — и звенела, и шумела, и все, чтобы другим около нее было тепло да ладно, да так и застыла на бегу. Так жить велел ей ее суровый бог, которому она и помолиться как следует не успевала за неимением времени. Отец молчком вил-собирал по палочке гнездо свое, а больше робил землю изо дня в день, ею страдал, ею радовался, в нее и ушел молчаливо и спокойно. Учил он его, Федьку, жить — жить разумно, трезво, в работе умелой, упорной, в уважении к себе и к людям, в семье согласной, потому как нет человеку на земле другого счастья и приюта, как семья, — а вот умирать не учил. Никто никого этому не учит. Может, потому и страшится каждый этого неизбежного дела. А может, отец и не думал никогда об этом, и для него, как и для матери, смерть означала только переход к другой, спокойной жизни? А вот ты попробуй так, когда ничего у тебя путного не случилось, хоть и прожил больше, чем каждый из родителей. Работа? — о такой работе говорят, что она дураков любит. Не в радость была она, а в спасение, а это совсем другое. Потом уж по привычке вкалывал, гнал деньгу, чтобы на черный день подкопилось, а оказалось ни к чему. Жил не дураком, а кому от этого теплее было? Семьи, если по-доброму, так и не случилось. Не было семьи. Это кто со стороны смотрел, позавидовать мог: во всякую минуту — в трудную и в легкую — дудели они с Анной в одну дуду, и не в разные концы, как у других бывает, но только один он знает, какая музыка для сердца получалась из этого дудения: на похоронах веселее играют. И жалел он жену, и берег, а была чужой — ни дети, ни беды не могли затереть этого. И Анна знала это, и не жила, а крест несла. Плакала ни с того ни с сего: скорей бы уж под елочку, а мне одна дорога — под елочку. Под елочку — это вот сюда. А могилки ее тут и нету. Вот как. Сыновья — что ж? — не одни они, тысячи людей легли в безымянные могилы. Где могилы — кто знает? А не знаешь, где схоронены, так вроде и не погибли, живут себе в каком-то пространстве все такими же молодыми, с лица совсем молочными еще. Не метит, не запоминает война снопов на ниве своей, всем воздается общая, вечная память, и потому как общая, стало быть, ничья — звук. Вот и выходит, что так лучше: мертвыми не видел, могил не видел и не веришь душой, что нету их в живых. Ему же, Колюхову, вместе с Анной надо было здесь лежать. Не судьба...

Он осторожным шагом вышел из оградки, тихо закрыл за собой калиточку, подергал для уверенности запор. Запор был надежный. Рядом была могила Пелагеи, тоже ухоженная и прибранная. Возле нее под такой же красной тумбочкой, только со звездой на макушке — могила кого-то чужого, а дальше — опять имена родственников. Колюхов переходил от одной оградки к другой, читал надписи, вспоминал покойных живыми, встречал имена приятелей, недругов — почти все знакомые были тут. Попробовал подобрать место себе, подходящего не нашлось.

Он поднял еловый пересохший прутик, что выпал из чьего-то бывшего венка, выгнал за огорожу телят и попытался заделать пролом. Копался долго, но не было ни молотка, ни гвоздей, и он слепил загородку кое-как, скрепив ее подобранной возле могил тонкой проволокой и скрутив из сырой травы перевяслами. Понимая всю зыбкость и непрочность своей работы, он все-таки довел ее до конца, отошел в сторонку, посмотрел и тяжело вздохнул: нигде теперь кладбищ не блюдут, что на Севере, что здесь, — одинаково.

Солнце пекло уже вовсю, и над полевыми просторами занималось легкое марево. Вокруг разноголосо и резко сверчали кузнечики. На желтых, выгоревших от солнца релках пробегали и останавливались столбиками юркие толстощекие еврашки.

Надо было куда-нибудь идти, двигаться, но неизвестно было, куда и зачем, и это томило Колюхова. Село в долине виделось спокойным и недвижимым, темнело огородами й деревьями, щетинилось телеграфными столбами, журавлями колодцев, светилось новыми крышами и редкими белеными ставнями. Только спокойствие это кажущееся: сейчас там людно и хлопотно, каждый свое дело торопится справить, спешит куда-то, разговаривает с кем-нибудь, а ты всему этому чужой.

Приезд свой в Сычовку Колюхов считал сейчас лишним, ненужным, даже очень глупым. И чего только ожидал, когда перся, на что надеялся? Дурак и все тут. Сколько времени потерял ни за что ни про что. Дома хоть что-то да сделал бы. С выходом на пенсию он, чтобы не маяться бездельем, нанялся дворником при домоуправлении и находил себе заделье на каждый день: подметет раза два-три отведенный участок, вымоет из шланга асфальт кругом, польет цветы на клумбах, подладит песочницы для малышей, подремонтирует качели и карусельку — их по ночам великовозрастные озорники корежат, — а то кому дверь наладит, замок вставит, окно застеклит — только не сидеть пеньком. Занятия этого он стыдился, говорить о нем не любил, даже зарплату и мелкие премии получал, как получают подачку, против обыкновения никогда не пересчитывал денег, торопливо совал в карман и уходил. Ему казалось, что они вроде как незаконные: живет он тут, за собой же, считай, убирает, а ему платят, хвалят... Но сегодня он и об этом занятии вспоминал с сожалением.

«Это кладбище на меня давит», — подумал он, хотя и знал, что не в одном кладбище дело. И все-таки, чем дальше уходил он от погоста, тем легче и деловитее делалось его настроение. Когда вышел на дорогу, за которой томилось под солнцем пшеничное поле, и стал глядеть на его жаркую созревшую красоту, сердце совсем отошло: славно-то как, господи! — Говорят «море хлеба», куда тут морю! Море чужое, стылое. А тут вон как духовито пахнет!

Вдруг из долинины неподалеку вынырнул незамеченный раньше комбайн, и Колюхов пошел ему навстречу. Комбайн делал первый круг. Поле здесь небольшое, на загоны его делить не стали, выжнут кружком. За первым комбайном показался второй, третий. Это были красивые и ловкие издали машины. Шли они на большой скорости, ровно по дороге, оставляя за собой длинные холстины валков и темные следы больших резиновых колес на стерне. Колюхов догадался, что это именно о них толковали вчера в застолье мужики, расхваливая на все лады их устройство и чистоту работы, уверяя друг друга в завидной легкости труда на них. Колюхову еще хотелось подкусить споривших, что любая работа чужими руками влеготку делается, но сейчас он и сам позавидовал комбайнерам, небрежно, на манер городских таксистов, сидевших в своих стеклянных будках. Машины светились блестящими, еще заводскими, желтыми и вишневыми красками, сверкали фарами и гудели ровно, негромко. Проезжая мимо Колюхова, комбайнеры отрывали взгляды от длинных, саженей в пять, жаток, с веселым достоинством что-то кричали, приветственно помахивали руками. Он отвечал им поклонами тяжелой белой головы, с выражением застывшего на лице стариковского раздумья, хоть и сознавал себя в эти минуты тоже молодым и веселым от причастности своей, пусть мнимой, к удалой и приятной заботе косцов.

Сжатая пшеница пахла совсем по-другому. Колюхов зашел на жниву, удивился высокой стерне, поднял с валка несколько срезанных стеблей с тяжелыми колосками, размял колоски — почти все зерна вышелушились. «Зачем двойную работу делать? — подумал он. — Вот свалили, а завтра подбирай. Сколько колосьев обобьется, уронится в стерню. Опять же зерно на корню должно дойти, а так вкус у него, поди, уже не тот будет, и если на семена, так сколько зернышек невысиевших засохнет, не прорастет потом. Накладно. Спешат убрать — понятно. Только торопиться к чему? Ты подожди день-два, зашепчет колос — и пошел напрямую! С такими комбайнами чего бояться! А насколько дешевле обошлось бы. К тому же зерно полноценное пошло бы. Всему надобен свой срок, всему на свете... Вот какая выгода от этой раздельной? Попадет под дожди, засолодеет.

Впрочем, резон, видно, имеется: с кондачка на такое не пойдут, считать помаленьку научились получше твоего. Не попять тебе всего нового, не понять...».

Рядом со сжатой полосой он направился в село. На закрайке, в зелени маковника и осота, оставались несжатые колосья, и он бездумно рвал их и нарвал целое беремя. Потом спохватился — куда с ними? — и положил снопиком на валок: обмолотится.

Идти по въезжей улице не хотелось, Колюхов свернул на зады, где когда-то, помнится, была тропинка. Она и впрямь была все такая же узкая, заросшая по бокам крепкой бубенистой полынью. Долго виляя по взбуявшему дерябой пустырю, тропинка вывела Колюхова к пересыхающему ручью, в котором невозможно было признать бывшую речку Сычуху, давнишнюю утеху ребятишек. Вода еле двигалась над илистым дном, неживая и тихая. А ведь здесь даже хариусов ловили плетеными корзинами, и разливалась Сычуха полой водой до самого косогора.

Колюхов прошел по перекинутой через ручей плахе и увидел, что тропинка дальше поднимается не по пустырю, как было, а по меже чьего-то огорода. Топорной работы вертушка, отполированная до блеска многими руками и одежками, подсказывала ему, что по меже ходят не только хозяева. Возвращаться на дорогу было далеко. Опять же лазить по чужим огородам старику тоже не личит. А была — не была! Он протиснулся в вертушке на лужок, заметил, что скоро вот и отаву косить надо, дошел до картошки, увидел на стежке черные, затоптанные живьем бодылья ботвы и еще раз уверился: ходят здесь.

Дом, к которому вывела межа, был старый, но Колюхов не помнил его, значит, выстроили позднее. Идти через ограду — неловко, а есть ли перелаз за домом, Колюхов не знал и в нерешительности остановился.

— Иди, иди! Здесь все ходят, — позвал его из ограды бабий голос.

Колюхов послушно вошел во двор.

Баба сидела у низкой, неумело сложенной плиты и помешивала длинной деревянной ложкой густовишневое варево в белом эмалированном тазу. Не прерывая своего занятия, она смотрела на пришельца пристальным и будто насмешливым взглядом, и он совсем потерялся, поздоровался как-то униженно и замешкался: то ли проходить, то ли задержаться?..

— Присаживайся, Федор Андреевич! Вареньицем угощу, — сказала баба. — Вон тебя как... Садись, садись! Привел же господь свидеться... Да не пялься, не узнаешь. Дарья я. Корякина. Так вот. Это ж сколько лет прошло? И я тебя ни за что не признала бы, не скажи вчера соседи, что приехал. Садись.

Колюхов присел на чурбашек, расстегнул еще одну пуговицу на груди — жарко и что-то в горле першит.

— Сейчас кваску принесу, — сказала Дарья, — до варенья вы, мужики, не шибко охочие.

Колюхов запротестовал: не надо-де ничего. Но Дарья уже поднялась, понюхала горячий парок над тазом, отставила варенье с огня, сказала еще раз: «Сейчас, сейчас я...» — будто и не слышала колюховских слов и, мелко ступая, легко, будто боялась споткнуться, пошла в избу вся высохшая и сутулая.

Ах, время-время! Что только ты делаешь с людьми! Ведь была Дарья чуть ли не первой девкой в селе — ядреная, бойкая, заводила и просмешница, она знала цену красоте своей и не скрывала этого. Не каждый парень отваживался подойти к ней. А замужем и пуще того похорошела, хоть прикуривай было от нее. И вот — уже старуха. Надо же так!

Колюхов вспомнил, как она, жена секретаря комячейки, верховодила на селе почище любого начальника, поскольку умела всякую «речу» — мудреную, пугающую железными словами — с веселым удивлением понять, будто разглядеть узоры гарусной шали, тут же объяснить всем что к чему и все с хохотком, с подковыркой, с бесстыдным словечком, отчего и самое страшное дело казалось обычным и выполнимым. И бабы тянулись за ней, успокаивали ночами в постелях мужиков словами тихими, без испуга, без надрыва, и поворачивалось все как надо было властям. Во какую силу имела Дарья. Она и в спектаклях всяких смешных играла, и бабий женсовет возглавляла, и ездила на какие-то слеты, хоть уже детей имела двух или трех.

— Я тебя в избу не зову, — крикнула Дарья, появляясь на крыльце с широким ковшиком в одной руке и с чистым полотенцем в другой. — Не люблю сидеть в стенах. На солнышке оно веселее, курицы тут, свинешка хрюкает, по улице пройдет кто — все не одна! Попей.

Квас был крепкий, шипел, как городская газировка, и холодный, со льда, аж десны ломило, и Колюхов пил его мелкими глотками, как пьют пиво. Пил и нахваливал.

— Как там тебе жилось, Федор? — спросила Дарья, серьезно и спокойно глядя ему в лицо выцветшими умными глазами.

— По-всякому жилось... Всего не расскажешь.

— А все-таки?

— Всякое было — и худое, и доброе. Человек тварь живучая, везде выживает, ко всему приспособится. Если к тому же мастерство в руках, так и вовсе.

Дарья держала у рта пустую расписную ложку и молчала, ждала.

— Много нас таких было. Сперва так и не знали, что делать с нами, в какую дыру ткнуть. Гоняли, как метлой ледышку по дороге, то к тем воротам, то к другим. К весне в тайгу заслали. Лес готовить. В бараке семей тридцать. Да что там... Младшую тогда схоронили. Не мы одни, конечно. Понятное дело — выселка, чужая сторона. А люди везде живут.. Потом завод в городе там надо было строить, которым удалось и попасть на это строительство. Меня бригадир, он из вольных был, устроил. Там уж лафа! — только работай! Вот и работал. Плотничал, кузнечил. Заработки пошли. В общем, как все...

— Не обижаешься? — спросила Дарья.

— Чего обижаться? Не дети, понимаем. Лес рубят — не только щепки летят, иной раз живое дерево на излом попадет, так к небу корнями взлетает. Время такое было. Чего обижаться. Тут своей судьбой без ошибки не управишься, а уж такое дело!..

— Вот и хорошо, что не обижаешься. Нам, думаешь, здесь сладко пришлось?.. — Дарья махнула рукой, задумалась. Наступило долгое молчанье. — В тридцать третьем начался голод, а колхоз тогда еще прокормить всех не мог. Иван по ночам плакал. Ты же помнишь, какой он был! — а вот плакал. Насмотрится за день на опухших, на голодных. Сам как колода. Дети... А!

Колюхов не смог представить Ивана Корякина опухшим, тем более — плачущим. Длинный, будто из жердей сложенный, он запомнился ему неулыбчивым, жестким. Лицо конопатое, усы над тонкими губами черные, неподвижные желтые глаза сомнений не знают. И поговорочку имел подходящую: Москва слезам не верит. Вставлял он ее в разговор кстати и некстати, словно напоминая себе каждый раз, что он властью поставлен здесь исполнять волю неверящей слезам Москвы и отступаться от ее правил ему не личит. Надо сказать, закоренел он с самого своего сиротского детства. Вытирали ему слезы чаще матом да подзатыльником, когда уже батрачил подростком, то и болезням не верили, пока не упадет, — с какой стати жалостливым быть? Вырос он парнем мореным, жилистым, устали в любой работе не знал. Не раз хозяева корили его, что не бережет лошадей, гоняет до упаду.

— Я не падаю, стал быть, и скотина потянет, — зло отвечал он, — кормят не хуже моего. Не нравится моя работа, уйти могу.

Да кто ж такого батрака отпустит? За ним присматривать не надо. Прибавки дадут — оставайся! По заработкам Иван к двадцати годам вполне мог бы жить собственным двором, но не торопился заводить его. Копил деньги, одевался хорошо, ходил к Переваловым книжки читать, так думали, что он и женится на ихней дочке, — его любой в примаки взял бы. Но и с этим Иван не спешил. С гражданской он вернулся чуть ли не последним из сычовцев и с ходу взялся вместе с Самойловым строить коммуну. Дело у них не задалось, хоть и земли коммуне были отведены подходящие, и государство чем могло помогало. Первая причина тому — работников не было, были едоки. Так и считалось и записывалось: в коммуне «Идеал» 87 едоков. Прокормить такую прорву — немалый запас надо иметь, а его не было. Сколотились люди вовсе неимущие, ни скотинки, ни зернинки,— бабы многодетные, мужики, не могшие и со своим хозяйством справиться, погорельцы, вернувшиеся на пустое место с разных фронтов красноармейцы. Какую ссуду возьмут, ту и съедят. Да всяк норовит откусить побольше, впрок. Как ни бились Корякин с Самойловым, коммуна никак не переставала на ладан дышать. Мужики, которые могли бы работать, как только стали коммунарами, сразу в честь вошли — их и в волисполком избирают, и в уезд требуют, и даже в город зовут, так что вся работа на баб падала. А в те времена бабы еще не приучились командирствовать, как сейчас, все норовили свое гнездо согреть. И получилось, что с главными работами коммуна всегда запаздывала. Грешно смеяться над людской нищетой, а случалось и смешное. Как-то привез Корякин из уезда заемных денег, и снарядили Филиппушку-Комбеда поехать в базарный день на ярмарку купить для коммуны коня — с тяглом у них тоже плохо было. Нэп праздновал тогда свои последние деньки, но не знал этого, и купить на ярмарке можно было что душе угодно. Лошади продавались на выбор — всякие. Стоили не дешево. Но за деньги, выданные Филиппушке, можно было купить доброго рабочего коня.

На второй после базара день, к вечеру, к великой радости всех сычовских ребятишек, Филиппушка въехал в деревню верхом на игрушечном мохнатом коньке с непомерно длинными ушами и большими печальными глазами. Другой такой же конек горько плелся сзади на веревочке. Сычовские собаки, отродясь не терпевшие любых новшеств, сбежались со всех концов деревни, чтобы в полный голос заявить о своем возмущении. Вскоре за бравым всадником, черпавшим, несмотря на маленький рост, ногами дорожную пыль, выстроилась целая процессия из неумытых ребятишек и разношерстных собак. Все это кричало, свистело, гавкало и улюлюкало. Лошадки, видно, привыкли к тому, что их появление везде вызывало такое живое и веселое представление, и только посматривали по сторонам со снисходительной печалью.

— Что это? — угрозливо поинтересовался у Филиппушки Корякин, подбородком указав на уставших и виновато чувствующих себя коняшек, когда процессия остановилась в расположении коммуны.— Что это такое, сволочь ты этакая?

— Мулы, — с достоинством ответил Филиппушка. — Самая работящая скотина на всем белом свете.

— Мулы, значит?

— Мулы. Две головы.

— Я вот сейчас из тебя третью сделаю. Ты на что, гад, народные денежки потратил? Ты за что коммуну разорил, паразит? — Иван сграбастал Филиппушку за грудки своей костлявой лапищей и приподнял его над землей. — Мулы, говоришь?

Филиппушка что-то прохрипел в ответ.

— Мулы? Подкулачник ты клепаный!..

Коняшки, смирно дожидавшиеся до этого дальнейшей участи, вдруг разом подняли головы к своему недавнему всаднику, трепыхавшемуся в воздусях, и дуэтом закричали так пронзительно и не по-домашнему, что изумленный Иван уронил Филиппушку и закрыл ладонями уши.

Накричавшись, коняшки замолчали разом, как и заревели.

— Под суд пойдешь, — сказал Иван Филиппушке.

— Да ты что, Ваня? — уговаривал его Филиппушка. — Это ж по нашей нужде мулы — первое дело: они битюгов сильнее! А много ли сожрет такая букашка? Ей охапки сена на неделю...

— Вот цирк! — злился Иван. — Тут жилы из себя рвешь, а ты?

— Увидишь, Ваня, вот увидишь... — семенил за ним Филиппушка.

Толку с этих махоток не получилось. Пахать на них не напашешь, и возить что тяжелое тоже не везут. Так и сдохли в зиму от холодов и бескормицы. Гибель их прошла для коммуны незаметно, так как местами уже начали разорять богатеев, которые, чтобы не отдавать задаром коней артелям и ТСОЗам, просто выгоняли их подальше от дому и, если кто жалел убить, отпускали на волю. Таких бродячих лошадей было немало. Колюхову до сих пор помнится частушка, написанная на табличке, подвешенной на шее одного гнедого мерина: «Брожу, кричу, тсозу ищи. Тсозу не найду — на колбасы пойду». Таких лови и запрягай, никто «врешь» не скажет. Только никто не зарился на них: твердые обложения и без них захлестывали мужиков. К тому же коммуна стала называться колхозом и получила железного коня — трактор «Фордзон». Сам Корякин сделался первым на селе трактористом, чтоб не отдать дорогой машины в дурные руки. Числился секретарем ячейки, а работал трактористом. Хорошо работал. Даже частные земли пахал, зарабатывал деньги для колхоза — четырнадцать рублей за десятину. С его характером на машине ему было лучше, чем с конями. Как-то Колюхову случилось быть при том, как Иван засел с возом жердей в болоте, ни взад, ни вперед. Колюхов видел, как Корякин беззлобно полосовал мерина кнутом, пока тот не выдохся совсем и не упал в оглоблях.

— Конь должен быть конем, — сказал Иван на советы Колюхова, — он должен делать свое конское дело справно. Не может — стало быть, не конь!

Во всем он такой был, от каждого предельного требовал и себя не жалел. Однажды, еще неженатиком, заманила его к себе вдовая гулена Варвара Шустова, имевшая привычку обсуждать потом с бабами достоинства своих кавалеров, так сказывала, еле живой вырвалась и заказывала никому не попадать в его лапищи. А уж на должности был Иван Корякин — что и говорить — начальник. Москва слезам не верит — вот так...

— Дались нам эти годы — куда больше? — продолжала Дарья. — А скажи, Федор, только правду: ты тогда в Ивана стрелял? — спросила она после недолгого молчания. — Ты? Только честно!

— Не я!

— А мы на тебя грешили. Ты же отчаянный был.

— Смирный я тогда уже был. Дети... Да и понимал, к чему клонится. Вот в банду какую, может, и пошел бы. А одному пулять — только грех на душу брать.

— Ты-то смирный был?.. Не хочешь сказать...

— Не я, Дарья Игнатьевна. Другой кто-то. Невыдержанный. Я ждал — перемелется. Думал, поймут вверху, что глупость происходит, что нельзя зорить всех подряд, кто страну хлебом кормит. Оказался сам глупцом. Мы же такие: нас и к добру на веревке тащи, упираться будем.

— Иван, он ведь славным был. Все о других, пекся. Всех готов был на себе в рай тащить.

— Вот я и говорю.

— Это он с виду гроза! — а на самом деле дитя и дитя. Погиб он под Тернополем. Думаешь, в радость ему было раскулачивать вас? Не легко это, Федор, давалось. А что делать, если из района разнарядка за разнарядкой: раскулачить столько-то, еще столько-то! В те годы он разом постарел, седина пробилась...

— Не он, так другой бы. Какая разница!

— Это когда в колею все вошло, веселее сделался: жить-то стало куда как лучше! Вон Марья Суровцева, она в тридцатом, когда кулачье колхоз громило, это без тебя уже, на мне волосы рвала, глаза чуть не выцарапала, а потом, говорит, единолично ни за что не стала бы жить!

— Я и сам не стал бы.

— А как перед самой войной зажили! Как вспомнишь... Другие все молодость вспоминают, а я — перед войной. Как жили, Федор! Все тогда забылось, счастье одно осталось. Все время как праздник. Выходит, не зря все было. И раскулачили вас не зря. Иван орден получил, помолодел как-то... Все война унесла.

— А сама-то ты как жила? — просил Колюхов.

— Я-то? Я все при Иване была. Чего еще бабе надо. А в войну и бригадирствовала, и председателем... Хлебнула через самый что ни есть край. Уж такого насмотрелись... Но выжили. И в войну, и после войны. Теперь вот на пенсии. Варенье варю. Внуки — кто уже большой, кто в яслях, считай, и не вожусь. Мы ж с тобой теперь как родня вроде. Анька Самойлова — сестрина дочка. Вот она в яслях за меня водится. Ты-то на пенсии? Сколько получаешь?

— Девяносто шесть.

— Хо-ро-шо! Даже очень хорошо. Наши зарплату не всегда такую получают. Девяносто шесть — это хорошо! А я — всего ничего. Мало совсем. Колхозникам с пенсиями не разбежались. Оно и не так, чтобы под зарез надо, а не лишнее бы уважить...

Они еще посидели. Колюхов рассказал про похоронки на сыновей, про смерть жены и про замужество дочери. Дарья пространно и путано, перескакивая с одного на другое, рассказывала о Сычовке. Все она знала, ко всему была причастна, во всем, что есть хорошего, нового в Сычовке, видела и частицу своего труда, своей жизни, и Колюхов позавидовал ей. То, что они были совсем чужими, не позволяло лишней откровенности, задушевности, делало разговор легким, вернее, облегченным, ни к чему не обязывающим, в таком все весомое оседает на дне, не выплескивается, а потому и усталость от него была быстрой и легкой.

Колюхов допил квас, поблагодарил и поднялся уходить.

— Ты забегай когда, Федор Андревич, — пригласила Дарья. — Что было — не было. Важно — сейчас хорошо. Заходи, Федор.

От корякинской избы до самойловской было недалеко, но Колюхов шел долго.

Разговор с Дарьей как-то утомил, отупил его, и он все хотел вернуть то светлое настроение, что пробудила в нем жатва, а оно не возвращалось.

Он останавливался, смотрел на буйные огороды за пряслами, на каждую избу, на всю улицу разом — ведь родился здесь, все подзаборья на четвереньках облазил, о каждую крапивину босые ноги жалил — должно же что-то зацепить за сердечную струну, чтобы жалобно и тонко запела, застонала душа, чтобы хоть на секунду понять себя Федюнькой, у которого впереди бессмертная жизнь, а на голове легкая рука матери, — так нет: видел обновленные и совсем новые избы, прясла, картофельную ботву, замечал, где что нуждается в хозяйственной руке, но все было чужое, равнодушное. Был Федюнька, да вышел весь!

Может, так и надо, чтоб никакого обмана не было. Нечто же человек живет-мается всю жизнь затем только, чтобы под конец искать себя голопузым в родной крапиве? Шалишь! От слабости это. Это как всякий раненый мамку зовет от слабости. А в силе человек, так вперед смотрит, дело делает, крапива ему ни к чему. Кто при деле, тот всегда сильный. Тогда все ему навстречу идет: и уважение людское, и достаток, и бабья любовь. А только начни оглядываться, все пропадет. Нельзя человеку себя жалеть. Пожалел — конец! Да как старику быть, когда ничего, кроме жали, не осталось. Ничего. Вон та же Дарья — спокойная, не страшно ей, хоть и у плиты теперь, а все хозяйка жизни, каждый день ей запишется, зачтется. А ты сколько всего переделал, а где оно? Как пыль на ветру. В чужой стороне заметки не оставишь, настоящего уважения не наживешь. Человек ведь в конечном счете чего добивается? — Уважения. Памяти доброй по себе. Хочет, чтобы внукам его сказал кто-нибудь: вот дед у тебя был — Человек! Один для этого храм строит, другой, Наполеон какой-нибудь, в чужие страны воевать идет, третий, дурак, богатство копит... Эх, Федька, Федька! Не в тот рай ты ворота открыл, когда задумал слететь с отцовского гнезда...

У Самойловых в избе было пусто, только дети, дожидаясь Колюхова, играли во дворе. Завидев его, они обшарили глазами его руки и карманы, поняли, что гостинцев нету, сказали, если пойдет куда, пусть ключ положит на место, и огородами, перескакивая через сплетенную на меже картофельную ботву, побежали на речку.

Ставни были закрыты, и от этого в избе стоял приятный холодок. Колюхов посидел на диване, заново обследуя взглядом неузнаваемо измененное родительское жилище, потом прилег, надеясь задремать. За занавеской билась о стекло и звенела одинокая муха.

Все виденное и слышанное сегодня мелькало в голове яркими картинками, и не было в этом мельканье никакой стройности, одно наплывало на другое, к ним прибавлялись несвязные воспоминания, и весь этот кавардак не имел четкого смысла.

Колюхов задремал. Ему снилась жатва: копны-крестцы на поле, высокая телега снопов, сам он лежит на возу, а сзади с граблями на плече, легко ступает Анна, жена... И вдруг они оказываются на кладбище под елкой. Анна в белом, будто подвенечном, платье сидит в раскрытом гробу и спрашивает: «Ты за что меня погубил, Федя?» Глаза у нее холодные, блевотные. Ему некуда деваться от них, и он кричит что-то дикое, невразумительное. И просыпается от крика.

Сел, со стоном выдохнул, крутнул тяжелой головой. Прибредится чертовщина! Днем заснешь — всегда так. Кто добрый днем спит в деревне?

Он вышел на крыльцо, сел на горячую от солнца половицу, зажмурил глаза и долго не открывал их.

«Надо что-то делать, — подумал он, — не то с ума спятишь от безделья. К сестре в Парфенове съездить, что ли?».

Сестра Татьяна была его младше на несколько лет, замуж вышла в соседнее село где-то в двадцать пятом или шестом, с тех пор они и не виделись толком, так что она за сорок лет забыла, наверное, Федора совсем, но все же сестра. Надо съездить.

Вот только как добраться до Парфенова: нанять машину какую не наймешь, а шагать по жаре семь верст не хотелось.

Брякнула щеколда, и в ограду легко вошел племянник Виктор Иванович с пухлой полевой сумкой в руке.

— Вот шел мимо, дай, думаю, загляну, — объяснил он свой приход. — Пойдем-ка к нам обедать. Тонечка чего-нибудь там приготовила. Прибаливает она у меня.

Колюхов отказался, сославшись на то, что ожидает хозяев.

— В Парфенове к Татьяне еще хочу наведаться.

— Это успеется, —- заверил его Виктор Иванович, но настаивать на своем предложении не стал, сел рядом на ступеньку и вздохнул. От него резко пахло лекарствами и коровьим потом.

— В стаде был? — спросил Колюхов.

В Солянку на летник ездил. Болеют коровки. Молочко сдавать надо, а стадо плохое. Добрую треть на мясокомбинат надо: старые да яловые — что с них толку? А нет, держи! Поголовье сохраняй. На какой черт это поголовье, если молока нет? Расход один. Много никудышных коровок.

Он начал рассказывать о непорядках в животноводстве, подкрепляя свой рассказ многочисленными случаями, потом перешел на недостатки в других отраслях хозяйства, и все, по его, выходило плохо и неладно, и на каждый пример он сокрушенно улыбался обезоруживающей лягушиной улыбкой, качал лысой головой, хлопал себя ладошкой по ноге и задавал не требующий ответа вопрос: ну разве так можно?

Колюхову хотелось думать, что племянник не поливает грязью все подряд, а кровно болеет за просчеты, за каждую допущенную глупость и потому только согласно кивал: да-да, да-да... со стороны оно кажется все ладно... кто делает, тому виднее...

— А все-таки не сравнить жизнь со старой, — наконец возразил он.

— Так никто и не сравнивает! Но теперь ведь можно в золоте ходить. Почему никто ничего не хочет?.. Ой, как подумаешь — руки опускаются. Это ж надо так облениться? Из города целое лето возят сотни людей, а наши на завалинках покуривают. Куда это годится? Нельзя, нельзя так.

Лодыри всегда были, были и будут, — сказал Колюхов, — не они жизнь делают, не на них равняются.

— Тут — как сказать! Равняются, дядя, еще и как равняются. На том стоим.

— Ну, это ты загнул. Задний всегда к переднему подтягивается. Это везде так — хоть в дороге, хоть в работе.

— А бывает, и передний подождет. Зачем далеко ходить? — вот я. Что я, в полную силу работаю? Нет. Почему? Вижу, что другой и половины того не делает, а живет. Вот и думаю, к чему уродоваться? Как-нибудь, помаленьку да полегоньку проживу. Другой на меня смотрит, третий на него — круг получается.

— Не надо на себя так. Ты же в передовых ходишь.

— Это я к примеру. А есть у нас такие, есть...

Разговор их перебила пришедшая на обед хозяйка. Она могла бы и в яслях пообедать, обычно так и делала, а домой прибегала накормить детей и поросенка, но сегодня решила поесть с гостем, а тут еще и Виктор оказался, так что все к одному.

За чаем Колюхов поинтересовался, не смог ли бы Василий оттащить его на мотоцикле в Парфеново.

— А когда ему? — отрезала Анна, несколько расстроенная тем, что Виктор Иванович слишком усердно прикладывается к бутылке и все просил не говорить Тонечке, чтобы не волновать ее. — Ему вон пообедать некогда, целый день, как белка в колесе. Да там, чего доброго, выпьете, а ему как обратно? Ой, совсем же забыла: Петро оттуда сегодня зерно должен возить. Вот с ним и поезжайте! — обрадовалась она и тут же густо покраснела, получилось, что нашла самый легкий способ избавиться от гостя, но ничего поправлять не стала: — Машины у зерноскладов все взвешиваются. Виктор проводит.

Загрузка...