ЧАСТЬ I

ЧТО Я ЗНАЮ О СВОЕМ ОТЦЕ

1

Мой отец, Василий Александрович Стариков, родился 23 декабря (по новому стилю) 1888 года в селе Нижний Ландех Владимирской губернии. Его мать, Марья Федоровна, до замужества Обронова, была крестьянкой соседней с Нижним Ландехом деревни Ушево. В момент рождения единственного ее сына ей было, вероятно, лет восемнадцать, ибо, как помнится мне, когда она умерла в 1931 году, говорили, что ей шел 61-й год. Она похоронена на сельском кладбище, в конце той ландехской улицы, на которой прожила всю жизнь. Отец моего отца, Александр Васильевич Стариков, по происхождению также ландехский крестьянин, но как многие мужчины тех малоземельных, лесистых и болотистых мест и как собственный его сын в селе почти не жил, с детских лет служа приказчиком в чужих краях. Знаю только, что дед Александр Васильевич был очень большого роста, сильно пил, приезжал на побывку домой не чаще чем раз в год, в последний раз — в 1904 году. Отбыл он тогда из Ландеха куда-то «на китайскую границу», когда уже началась война России с Японией, и сгинул навсегда, ни разу больше не дав о себе знать ни жене, ни сыну. В минуты наших нередких и острых материальных затруднений в 30-е годы отец любил шутливо приговаривать: «Ну, самое время объявиться дедушке Александру Васильевичу откуда-нибудь из Америки». А в памяти мальчика остался только страх перед громадными отцовскими сапогами, которые приходилось ему чистить, когда тот приезжал домой. Это была единственная реальная форма родственной близости отца и сына.

Ко времени окончательного исчезновения моего неверного деда сын его уже несколько лет тоже не жил дома, а служил во Владимирской слободе под Астраханью «мальчиком» в текстильной лавке у мелкого купца, кажется, приходившегося каким-то дальним родственником не то Оброновым, не то Стариковым.

Первые же годы жизни отец мой провел в ушевской избе деда и бабки, где он и рос под попечением своей тетки Анюты, что была на четыре года его старше: ему два, а ей, няньке, шесть. Зато и сдружились они, как брат и сестра, и очень любили друг друга. А бабушка продолжала жить в семье непутевого мужа, пока, наконец, не лопнуло терпение ее отца, Федора Васильевича Обронова: «Нет, Марья, так не годится. Уходи, ставь свою избу, хватит на них работать». Отец дал дочери какую-то толику денег, заработанных на чужих постройках, она присоединила к ним накопления, отложенные от продажи «строчки», и началось строительство нового дома. Отцу моему было почти десять лет, когда Марья Федоровна наконец поставила собственную избу на так называемом Копре, улице, упирающейся одним концом в соборную площадь, а с другого конца кончавшейся кладбищем и кладбищенской церковкой, за которыми начиналось «шиловское» поле.

Этот дом моей бабушки Марьи Федоровны, где я жила летние месяцы 1924–1929 годов (впервые попав туда двух месяцев от роду), хорошо помню и до сих пор люблю. Помню более смутно и «старый» ушевский дом, пустой, голый и дикий, по сравнению с уютным домом бабушки. Если к этим двум памятным мне «настоящим» (в отличие от подмосковных) деревенским домам присоединить третий — волковский дом Макара Антоновича Одувалова, в котором пришлось нам жить в 1932, в 1941 годах и коротко побывать в 1945 году, то эти три таких разных дома всегда служили для меня наглядным примером той разницы в культуре и достатке, которая существовала даже внутри русского северного крестьянства одной местности. Что же говорить о юге, о Сибири, о западных краях!

Ушевский дом предков, не различимых ни моей памятью, ни простой осведомленностью, где в годы моего детства жил брат моей бабушки, добрейший и прелестнейший портной-пьяница Василий Федорович Обронов и его угрюмая жена Олена Васильевна, всегда поражал меня своим аскетизмом. Тут были только дерево, глина и как дань суровой необходимости немного грубого железа. Голое, вытертое до блеска или выцветшее до пепельной блеклости дерево — широченные половицы, еще более основательные лавки, выскобленный стол, необъятные полати, тяжелые, грубо сколоченные двери; сухая глина — громадная, плохо побеленная печь, коричневые горшки, крынки и плошки; железо или чугун в виде кочерги, ухватов, жестяного рукомойника у двери и ковша в деревянной кадке. Единственным признаком промышленной цивилизации казался здесь ведерный медный самовар, неизменно сопутствующий приему гостей, которыми мы и являлись в этом угрюмом доме. Впрочем, поскольку Василий Федорович портняжничал, где-то должна же была быть его машина, но я ее не помню. И то единственное приключение, что стряслось со мною в этой суровой колыбели моих крестьянских предков, было под стать ее угрюмому, злому облику; сидя как-то на окне во время долгого взрослого чаепития, я ухитрилась вывалиться из него на улицу, прямо в густую крапиву, что было весьма чувствительно при моих батистовых, отделанных кружевцем штанишках городского нэповского ребенка.

Несколько лет назад, рассказывали мне, старое Ушево целиком сгорело (да и было-то в нем домов восемь), на месте его выросла совсем новая деревня, сохранившая лишь прежнее название. Оброновский же дом незадолго до пожара был перевезен в Ландех и из его бревен было сложено прямо напротив остова собора обширное сооружение, имеющее уже мало общего со старым домом.

В том, старом доме детства моего отца мы побывали с ним в последний раз в сентябре 1941 года, когда добрый и участливый Василий Федорович пытался помочь нам выбраться из той западни, какой оказался тогда для нас родной Ландех. Василий Федорович ссудил отцу то ли спасительный пуд «хлеба» (т. е. муки), то ли какую-то сумму на этот пуд хлеба, стоившего к этому времени бешеных денег, у нас не водившихся. Посверкивая широкой лысиной между остатков седых кудрей, Василий Федорович при нашем появлении бежал к более запасливым соседям и скоро тащил от них граненый стакан с жидким коричневым медом, чтобы напоить нас традиционным чаем, хотя и из того же неизменного самовара, но уже, конечно, не со сдобными «кокурами», а с черным хлебом. А оброновский старый дом был так же угрюм и безобразен, напоминая, несмотря на свои внушительные размеры и необъятность бревен, макеты быта крепостных крестьян, должные устрашать и воспитывать в духе классовой ненависти музейных посетителей 30-х годов.

Не то дом бабушки Марьи Федоровны. Там крапива под окнами не росла, а цвели в палисаднике золотые шары, турецкие гвоздики и мыльный корень. «Наш дом» был построен так, как строилось большинство домов тех мест. Два сруба, вытянутые «впрогон» и связанные между собой еще дополнительным звеном более коротких бревен, образовывали последовательно три помещения: выходившую четырьмя окнами на улицу обширную горницу, «среднюю» комнату меньших размеров с большим боковым окном и кухню, равную по размерам горнице, но лишь с тремя окнами, смотревшими через огород на соседнюю избу. Вдоль всего дома, всех трех его звеньев, шли широкие холодные сени, называемые в Ландехе по городскому «коридором» и служившие иногда в летнюю жару местом и для сна, и для трапез. Полутемный бабушкин коридор для меня неизменно связан с ощущением спасительной прохлады среди зноя, вкуса брусничной воды и тонким тоскливым звоном комара — звуком, сопутствующим почти всем летним воспоминаниям детства. «Коридор» кончался с одной стороны резным крыльцом, выходившим на улицу, а с другой — простой дверью, ведущей в крытый двор.

Скотины у бабушки почти не было: одна корова, рыжая Красавка, да несколько кур. Не было ни телег, ни саней, ни сбруи. Поэтому двор был маленьким, чистым, золотым от постланной свежей соломы и света, обильно льющегося из задних ворот, почти всегда широко распахнутых в огород, большая часть которого была занята просто лугом. Но все, что полагалось ландехскому двору, все-таки в маленьком бабушкином дворике было: и теплый хлев для Красавки, и насест для кур, и небольшой амбар с большим ларем для муки и крупы, необходимых для текущих нужд (большие амбары с главными запасами стояли за околицей в поле — во избежание пожара). Этот маленький дворовый амбар казался мне местом необычайно уютным и притягательным, но попадала я туда крайне редко. Бабушка никогда не разрешала превращать в забаву ни амбар, ни сеновал, ни огород, внушая строгое почтение к этим священным местам.

Но, конечно, не «золотым» двором и не огородом, где росли вдоль прясел кусты смородины и малина и была грядка с клубникой, и даже не баней в дальнем углу огорода под старой черемухой был в первую очередь уютен бабушкин дом, а горницей, местом тоже вообще-то неприкосновенным для прозы жизни, но все-таки становящимся летом обителью гостей, то есть нас. Знаю, что в зимние месяцы по обычаю тех мест бабушка в светлой горнице только «строчила», т. е. занималась, как и все ландехские женщины, филейной вышивкой на больших пяльцах, поставленных вдоль передних окошек. Ремесло это распространилось по здешним местам из многочисленных монастырей, которые и скупали продукцию местных рукодельниц, неизменно почти слепнувших к концу жизни. Женщины в Нижнем Ландехе строчили, а мужчины — те, что оставались в селе, — занимались резьбой по дереву, готовили иконостасы и прочее для внутренней отделки церквей. В семидесяти верстах, в Палехе, жили богомазы, писали иконы и во Мстере, и в Холуе, а в Ландехе резали по дереву, в Волкове — изготовляли киоты, в Ушеве — чеканили ризы для икон[1]. Это — специальные мастера. Но все тамошние мужчины столярничали или плотничали и большинство уходили из деревни на заработки — плотниками, коробейниками, приказчиками.

Когда в конце 90-х годов прошлого века бабушка ставила свою избу, она тогда же заказала местным мастерам и мебель для нового дома. Была эта мебель из светло-желтой полированной березы, отделанная черными филенками и гранями. Пятистворчатая двухметровой высоты тяжелая ширма, столь памятная по нашей московской жизни 30-х и 40-х годов, делила бабушкину горницу по всей длине на две части, образуя узенькую спальню с одним окошком, где находилась такая же желтая деревянная кровать — пышная, парадная. А в большей половине горницы стояла застекленная «горка» с «парадной» же посудой, кованый сундук с бабушкиным добром, крытый киргизским ковром, привезенным моим отцом из Астрахани в одну из своих редких «побывок» домой. В простенке между фасадными окнами висело кривоватое зеркало в такой же желтой раме, что и вся мебель, под окнами стояли такие же желтые с черным стулья, на которых сидели по большим праздникам; на самих окнах и в кадках на полу — масса цветов: амарилисы, аспарагусы, китайские розы. Скобленый, белый и гладкий, как слоновая кость, пол в горнице был сплошь застлан половиками местного тканья. В углу у двери — беленая голландская печь с медными вьюшками. Ну а в правом красном углу, конечно же, был киот с многочисленными иконами и голубой стеклянной лампадой, под киотом стоял так называемый «угольник» — маленький угловой комод той же желтой березы, покрытый вышитой салфеткой, а на нем неизменные три книги: Евангелие, Пушкин и Некрасов. Грамотность в этих местах распространялась из монастырей вместе с вышиванием, цветами и прочими навыками культуры. Писала моя бабушка без единой ошибки и очень хорошим образным языком и, пока не ослепла, очень четко, но трех книг ей хватило на всю жизнь.

В горницу можно было попасть только из «средней» комнаты, фактической бабушкиной спальни. Там стояла простая железная кровать с лоскутным одеялом, простой стол и несколько тяжелых стульев той же местной работы, но только не желтых, а целиком черных, и в мое время уже сильно потертых. Единственное боковое окно «средней» комнаты было широким, «венецианским» — так и говорили в Ландехе, видимо, это был распространенный плотничий термин.

Ну а кухня была у бабушки, как у всех. Направо от двери — печь и рукомойник, налево, над дверью — полати, где хранились тулупы и валенки, в левом углу у окон — лавки и скобленый стол, над ними икона с лампадой, правый передний угол заслонен стареньким шкапчиком с расхожими чайными чашками. Этот шкапчик отделял от всей кухни жерло печи, полку с горшками, мисками и деревянными ложками и кусок лавки под окошком: здесь бабушка цедила молоко, готовила пойло скотине, крошила кашу цыплятам — нам туда соваться не полагалось.

На моей памяти стены бабушкиной кухни, в отличие от бревенчатых стен комнат, были сплошь оклеены бумагой (видно, очень закоптились) — все больше листками с картинками из «Нивы». Мне в детстве очень это нравилось. Так весело и интересно было рассматривать старые картинки. Одну под ходиками помню отчетливо: молодая улыбающаяся крестьянка в платочке и маленький мальчик рядом, оба с узелками в руках. Бабушка показывала ее мне, приговаривая: «Это мы с Васенькой, твоим папой, идем куличи святить». Я, конечно, понимала, что это не они, раз это книжная картинка. К тому же бабушка была старенькая, а папа большой. Но хорошо, что она так сказала, а я запомнила. Много раз потом, вспоминая эту картинку, представляла я, как жили они тогда, в 90-е годы, молодая женщина и десятилетний мальчик, вдвоем в новой, только что отстроенной избе. Стены были еще светлые, пахли смолой и ожидали большой семьи под свою защиту; пол еще не покосился даже в кухне; глаза у обоих глядели зорко, собор нерушимо стоял в конце улицы, на горе, а под окнами торчали, не заслоняя света, прутики только что посаженных моим отцом кленов — по фасаду и одной единственной березы — сбоку. Как убивался он в тридцать первом году, когда обнаружил, что бабушка попросила соседей спилить эту громадную березу, потому что с нее капало на старую тесовую крышу, а чинить-то некому ее было, да и нечем… Ну а клены, пишут мне, так и стоят до сих пор перед окнами давно чужого дома. Макар Антонович Одувалов, муж бабушкиной младшей сестры Анны Федоровны, придя с империалистической и гражданской войны, свой дом в Волкове построил в 1922 году точно по тому же плану, что и ландехский. Только в отличие от дома бабушки во времена моего детства одуваловский дом был еще совсем новым, а при доме громадный двор, рассчитанный на большое крестьянское хозяйство, а рядом со двором еще столярная мастерская, восхищавшая меня обилием инструментов и порядком, а за огородом большое гумно с овином.

Входили в одуваловский дом в отличие от бабушкиного через темный двор, парадное же крыльцо было почти всегда закрыто, открывали его только для священников во время домашних молебнов и по большим праздникам. И был этот высокий крепкий дом таким же аскетически пустым и очень каким-то деревянным, как и старый ушевский. Только ушевский запущенный, мрачный, дикий, и все в нем говорило о каком-то беспамятном прошлом, а этот — светлый, чистый, ничем лишним еще не заполненный, словно многое ожидало его впереди. Хотя ничего впереди у него уже не было.

Волково — маленькая деревушка в двух верстах от Ландеха, в ней всего четырнадцать дворов и, кажется, все жители носили только три фамилии — Одуваловы, Солодовы и Коротины, — вероятно, все они состояли между собой в родстве. Дом Макара Антоновича стоял вторым от околицы на перекрестке улицы и проселочной дороги, идущей из Ландеха. За околицей недолго тянулись поля и за ними отчетливо виднелся лес — со всех четырех сторон. Здесь не было и нет ни школы, ни больницы, ни почты, ни церкви, ничего, кроме крошечной часовни на перекрестке, почти перед самыми окнами горницы Макара Антоновича. Говорят, от этой часовни давно и следа нет, меня уверяли даже, что и никогда-то ее там не было, но мне эта маленькая часовенка, посвященная Митрополиту Филиппу, слишком памятна по одному эпизоду в сентябре 1941 года, так что убежденно могу сказать, что в деревянном волковском царстве один каменный памятник культуры все-таки был, но именно он вопреки естественным законам первым из всех строений бесследно исчез с лица земли. Впрочем, говорят, что и черемуха перед одуваловскими окнами не сохранилась. А это было единственное неутилитарное украшение дома. Лесная деревня в отличие от села — местной столицы — не ценила зеленых насаждений как таковых и никаких палисадников и цветников не знала. Все четырнадцать волковских домов стояли прямо на чистой зеленой мураве, беспрепятственно и открыто глядя друг на друга своими оконцами. И точно так же стояли в два ряда под горой вдоль ландехской дороги волковские бани, образуя отдельную улицу, перпендикулярную деревенской. А за ними сразу начинался лес.

Эта упрощенная волковская эстетика с ее зеленой травой, четкими и скупыми линиями околичных ворот и темными зубцами леса вокруг, с пустотой просторной избы, с белым полом, на который на ночь стлали белый же войлок в качестве постели для гостей, с голыми, не завешенными и не заставленными ничем окнами, через которые доступно видится та же зеленая трава, тот же черный лес, та же околица сейчас, вероятно, мне показалась бы привлекательней, чем почти мещанский уют бабушкиной горницы. Но в раннем детстве я ощущала волковский строгий аскетизм как нечто, стоящее на ступень ниже ландехской жизни, хотя я знала, что у Макара и лошади, и крупорушка собственного изобретения, и свой тарантас, а у бабушки только Красавка да мои любимые Хлопчики, два пушистых братца-котенка, весело лазающих по кленам в палисаднике. И, конечно, в каком-то отношении так оно и было: у бабушки оставался тот излишек свободы, который создает культуру, а у Одуваловых свободы не было. Макар тянул из себя, из жены и детей жилы, чтобы встать прочно на ноги, создать крепкое хозяйство, выбиться в люди. В волковском доме знали только работу и послушание его жесткой воле (или бунт как альтернативу). А бабушка Марья Федоровна, хоть и прожила всю жизнь одна в большом доме, но жила «для души» и «по совести». Она молилась усердно в церкви, читала свои три книги, дружила с акушеркой Ольгой Дмитриевной, водилась с монахинями, считалась уважаемым в Ландехе человеком, к которому охотно ходили за советом. У бабушки не было земли и хозяйства по деревенским тогдашним понятиям, но огород, корова и небольшие, но регулярные пособия и подарки сначала от далекого мужа, а потом от такого же далекого сына помогали ей вести достойное существование. И уровень этого существования отражался в характере и убранстве ее дома.

Отец мой — выходец из ландехского дома — именно из того дома, что построила и устроила по своим возможностям, вкусу и разумению, но и в полном согласии с традицией, его мать в самом-самом конце благословенного XIX века, когда вся Россия и в том числе этот новый крестьянский дом устремились в надежде и порыве к чему-то лучшему и высшему: уж кто как его понимал. Моему отцу чужда была и серая косность запустелого ушевского дома, и суровая жестокая хозяйственная устремленность истинно-крестьянского волковского дома. Ему под стать была эта им украшенная и рано оставленная материнская обитель: с ее любовью к традициям и с ее доброй готовностью воспринять в себя терпимо то хорошее новое, что выпадет на долю: будь то стихи Пушкина, узорчатый киргизский ковер и, наконец, городская невестка, дворянка, интеллигентка, актриса. Отец мой до конца дней своих любил и почитал родной Ландех памятью сердца, но никогда не идеализировал крестьянской жизни, не считал ее верховным типом человеческого существования и блага цивилизации признавал за блага, неся как знак лично обретенного достоинства все отличия городского культурного человека. Его терпимость и мягкость, нравственная стойкость и широта всегда казались мне неотъемлемыми от уклада его родного дома, его села, старой владимирской культуры.

Когда недавно прочитала у Достоевского о споре его с А. Градовским по поводу грубости и непросвещенности русского народа и неистинности его христианства, вспомнила тут же деревенских бабушек своих: грамотную ландехскую Марью Федоровну и неграмотную волковскую Анну Федоровну и еще тетку двоюродную Александру Макаровну, что и сейчас храбро пишет мне письма без прописных букв и знаков препинания, без какой-либо грамматики, но и с сердечным чувством, и с чувством достоинства и со здравым смыслом. Это ведь про отцовскую родину, про леса и болота, что и сейчас не пускают меня в Ландех, писал Федор Михайлович, что народ, здесь проживающий, «все знает, самую суть учения принял в себя… то, что нужно знать…» и научился он этому «веками своих страданий еще в лесах, спасаясь от врагов своих в Батыево нашествие». Мало этого знания осталось на Руси. Но было. Еще недавно было. О том свидетельствую.

В родном доме отец прожил до одиннадцати с половиной лет. К этому времени он окончил четыре класса сельской школы, чтобы навсегда научиться безупречно грамотно и красиво писать, а также бегло считать. Учили просто: провинился — в угол, коленями на горох. Бить, кажется, не били, но линейкой по рукам доставалось.

Я хорошо помню учителя отца Ивана Борисовича Колобова, высокого сурового старика с длинной седой бородой. Он выучил многие поколения ландехских ребятишек, точно так же красиво, как мой отец, писать — тем же самым почерком: я когда-то видела письма к отцу односельчан, сходство было удивительным. Помню, как шел Иван Борисович босой, в белой длинной подпоясанной рубахе по сельской улице, и трепет пробегал по ней, передаваясь даже самым маленьким. И почтенные отцы ландехских семей снимали перед ним шапки, а он сдержанно-сердито кивал головой. Его жена была также ландехской учительницей, так же как жена сына, дочь и внучка Таня, что и сейчас, говорят, преподает в Ландехе. Сын же Ивана Борисовича, Николай Иванович Колобов, был лесничим, как стал лесничим и внук его Женя, Евгений Николаевич. В Ландехе помещиков никогда не было, священник, учителя, лесничий и врач составляли там всю местную интеллигенцию. Говорили все Колобовы, как ландехские крестьяне, по-владимирски на «о», — не знаю, непринужденно это у них получалось или было плодом принципиальных стараний, всюду ли они так говорили или только в родном селе. Отец мой, например, на «о» уже и в молодости не говорил.

Тогдашнее младшее поколение Колобовых — Женя и Таня — были примерно моими ровесниками, и я часто бывала у них в гостях, в последний раз осенью 1941 года. Большой одноэтажный деревянный дом Колобовых стоял как раз напротив собора в том же порядке домов, что и изба бабушки. Был он темен снаружи и мрачен внутри, вероятно, от громадности комнат со старыми неоштукатуренными бревенчатыми стенами. В одной из комнат стоял рояль и было много книг, но даже эти признаки интеллигентных интересов и привычек не меняли общего впечатления аскетической простоты быта и некоторой запущенности. С задней стороны к дому примыкал низкий открытый балкон с длинным столом и узкими лавками, несколько широких и длинных ступеней вели во фруктовый сад, где, кажется, были и ульи. И сам дом Колобовых, и простота его убранства, и балкон — все это походило на те дома обедневших помещиков, в которых жили мои деды и прадеды с материнской стороны. На выцветших фотографиях маминого детства я видела точно такие же бревенчатые стены, низкие балконы и широкие окна, такую же простоту одежды и утвари, что была характерна для быта всей демократической интеллигенции, быта и привычек, порожденных эпохой народничества, но сохранившихся еще долго, вероятно, вплоть до самой Отечественной войны. Только в отличие даже от самых бедных помещиков сад у ландехских учителей, конечно, был не больше бабушкиного огорода. Был у Колобовых, как и у всех ландехских крестьян, и свой «дальний покос», где они сами работали. Впрочем, кажется, у них работал в основном старший сын Ивана Борисовича от первого брака Серега-дурачок, взрослый сильный мужчина с умом шестилетнего ребенка — типичная фигура старой деревни, часто имевшей своего дурачка — предмет скудных развлечений и насмешливо-богобоязненной заботы.

Представить себе старшее поколение ландехских учителей молодыми, какими они были в детстве моего отца, не могу, почти ничего не зная о той поре. Уж очень был скуп на воспоминания мой скромный молчаливый отец. Редко-редко расскажет, как ходили они мальчишками в канун Рождества славить Христа по избам. Или как катались с горы на обледенелых решетах вместо санок. Или как послали их, восьмилетних, матери на богомолье на Свято-озеро в монастырь, дав с собой заварку чая, а они решили его «заварить» в самом озере, из которого прямо и пили в том самом месте, куда всыпали чай, запивая холодной прозрачной водой пироги с луком и кокуры. Впрочем, последний рассказ уж больно смахивает на один из тех простодушных анекдотов, которые передаются в деревне с охотой из поколения в поколение. Только больше-то вспомнить мне нечего.

А когда я пытаюсь дополнить скудость сведений о его детстве собственными ландехскими впечатлениями, то почему-то мне отчетливо и ярко вспоминаются дома, улицы, церкви, баня, сарай, двор, амбары, бабушкины пяльцы, сундук, коромысла, вальки, шали, чайные чашки — вплоть до мельчайшего голубенького цветочка на розовом фарфоре, вплоть до необычайной формы пуговички на кофте 1900 года, а вот природа ландехская совсем мало помнится. То ли уж очень неказист и обыкновенен ландшафт тех мест? Лес да болото, болото да лес… Но ведь как пронзили мое сердце эти бесконечные таинственные болота осенью сорок первого года… Скорее, думаю, очень уж я была в те, ландехские годы мала, да и, видно, редко брали меня тогда в лес и в поле. В деревне ведь не «гуляют» на природе, там работают, и маленькому ребенку делать в лесу и поле нечего. К тому же быт деревенский так разительно отличался от московского, что он навсегда врезался в глаза каждой своей черточкой — ледяное кольцо в глубине колодца с журавлем, резьба наличника, форма какой-нибудь банной шайки, легкость и искусность плотного плетения громадного лукошка, в котором носят траву скотине с огорода да еще в грибную осеннюю пору берут в лес за груздями.

Только из самой дальней дали памяти всплывает бледный, жидкий, рассеянный свет солнца, отраженного болотной водой, и желтые ирисы, торчащие из осоки, длинная-длинная «мостовина», как называют здесь гать, чахлые какие-то деревца по сторонам, рыжая лошадь, с трудом преодолевающая на дороге рытвину, наполненную водой, и сильные молодые папины руки, высоко и надежно поднимающие и несущие меня и над болотом, и над ирисами, и над телегой с вещами. Это мы едем в Ландех, не знаю, в каком году, не знаю уж, через Вязники или через Шую — все равно всегда путь наш лежал через леса и болота, через гати и топи, через рытвины и ухабы — недаром Батый туда не добрался.

И еще столь же давнее ощущение полевой воли, редкого в Ландехе не загороженного ничем простора и слившихся с этим ощущением восторга и вины от нарушенного запрета, — это когда мы с соседским Аркашкой однажды подлезли под прясла в огороде за баней и, взявшись за руки, отправились куда-то за амбары, без тропы, прямо по траве, в открытое поле, не имея ни цели, ни плана. Но были тут же пойманы и возвращены.

И еще ощущение особого уюта и тишины на паперти ландехского собора: мы вдвоем с мамой сидим на нагретых солнцем выщербленных ступенях бокового его входа у закрытых дверей, отгороженные от всего и всех мощными церковными стенами, с одной стороны, липами, сиренью и церковной оградой, с другой, и в этом небольшом замкнутом пространстве, дополнительно освещенном светом, отраженным белой стеной, — особый мир, тихий и яркий: цветут травы, жужжат пчелы, носятся над головой ласточки и важно смотрит с входной иконы на нас с мамой какой-то святой.

И еще ночевка на озере Кшары — это более отчетливо, вероятно, гораздо позднее, но вполне причудливо и волшебно: ночной въезд на пустынный постоялый двор[2] — из бесконечной громады бескрайнего соснового бора, где звездное небо сопровождало и мой крепкий сон в телеге на сене, и частые пробуждения от внезапных толчков и фырканья лошади, и снова сон: туманное серое утро, матово-зеленый травяной берег, по которому рассыпаны какие-то мелкие-мелкие белые цветочки, которых я никогда и нигде больше не видела (уж не приснилось ли?); и страшное, на всю жизнь поразившее известие: только что, между нашим поздним приездом и рассветным отъездом, волки «зарезали» прямо возле избы теленка и телку — корову привязали, чтобы она не ушла в лес, вот она и не смогла защитить себя и теленка, а сражалась со зверями, сколько могла, даже уши у нее все обгрызены. Мне, конечно, не показали, но я и так до сих пор все это вижу.

И еще суховатые букетики первой земляники с дальнего покоса, куда уезжали на целый день отец с бабушкой, чтобы запасти сена Красавке (отец всегда брал отпуск во время сенокоса, чтобы помочь бабушке). И еще одна синяя-синяя туча и веселый-веселый гром, и суматоха в нашем огороде возле сенного сарая, когда отец наступил на грабли, зарывшиеся в сено, и получил рукояткой по лбу, и бабушкино запомнившееся поучение: «Никогда не оставляй граблей в сене, да еще зубьями вверх, сколько раз тебе говорила».

И еще одна благословенная картина, оставшаяся в памяти: тот же огород, но во всей красоте и уюте цветущих некошеных трав, цветы достигают до самой моей макушки, я одна, мама, вымыв меня, выпустила из бани, чтобы я сама шла в дом; пахнет смородиновым листом, укропом и всем тем прекрасным, чем может пахнуть в огороде и на лугу в июне. А через открытое окно кухни мне видно: папа, вымытый, распаренный, в белой рубахе, с гладко зачесанными назад волосами, пьет чай из самовара, бабушка возле него хлопочет, угощает. Мало было таких минут. Считанные. Вот и запомнились.

Когда отец мой умирал и я знала, что дни его сочтены (это было 8 ноября 1961 года, а умер он 15 ноября), со стыдным чувством уже притупившегося горя, вины и обмана, боясь, что он догадается о причине моего любопытства, стала я его расспрашивать о детстве, зная, что скоро негде мне будет узнать хоть что-нибудь о моем скрытном отце. Я спросила его тогда, трудно ли, больно ли, страшно ли было ему, одиннадцатилетнему ребенку, уезжать от матери, из родного нового дома в дальние края, с чужими людьми и к чужим людям. Но, к моему удивлению, он сказал мне, что было это ему совсем нетрудно и почти не страшно и испытывал он при этом скорее любопытство и нетерпение.

— Мы, ландехские мальчишки, всегда знали, что как вырастем, так и уедем. А вырасти кому же не хочется? Мы относились к уходу из дома «в люди», как дворянские дети к отъезду в учебное заведение, — как к естественной и почетной неизбежности.

Вот так он тогда мне ответил.

— А скажи, как же ехали раньше из Ландеха на Волгу? Прямо в Нижний на лошадях? Тебя мать отвозила?

— Нет, раньше ездили из Ландеха на пристань Васильево[3], 50 верст на лошади хорошей лесной дороги, там сразу садились на пароход и вниз. И увез меня из Ландеха сам мой хозяин. Мать же только через год приезжала ко мне повидаться во Владимирскую слободу. Ехал я с великим любопытством. Ведь первый раз увидел и Волгу, и пароход, и город. В Нижнем мы с хозяином на ярмарке побывали. Я все глаза проглядел. А на пароходе у нас и каюта была, только я все больше на палубе торчал, боялся что-нибудь пропустить…

Было все это летом 1900 года. Больше в Нижнем Ландехе мой отец никогда не жил, приезжая сюда лишь в отпуск на короткий срок, но стараясь из разных углов России прислать в родной дом какой-нибудь красивый подарок: шаль, ковер, скатерть, отрез на платье. Все это и копилось вместе с приданым в бабушкином кованом сундуке, составляя ее гордость и предмет постоянной заботы, а у меня вызывая любопытство и восхищение.

2

Во Владимирской слободе отец мой прожил пять лет: 1900–1905 годы. Служил сначала «мальчиком», т. е. без жалованья, за стол, жилье и одежду, а потом уж приказчиком в одной и той же лавке, у одного и того же хозяина. Прошел всю известную науку такого житья «в людях»: подметал магазин, бегал за водкой для старших приказчиков, был вообще на побегушках, потом учился владеть аршином и ножницами, приглядывался и привыкал к обращению с покупателями — подвинуть «даме» кресло, предложить барышне подходящую отделку к платью. Думаю, что при его приятной наружности, прирожденной мягкости и белозубой открытой улыбке было это ему нетрудно. Спали служащие магазина, конечно, тут же, на полу, но это не было ни неудобно, ни обидно: так было всюду, таков был обычай.

Как ни покажется это странным, но первую службу моего отца я вспомнила и конкретно представила себе в самом центре острова Цейлон, в городе Канди, в декабре 1973 года. Наш туристский автобус, разбитый и дребезжащий, добрался до Канди вечером, в полной темноте. Едва расположившись в старинной «Королевской гостинице» — множество темнолицых стариков-индусов — слуг, скрипучая деревянная лестница, темный вощеный пол, темная английская мебель середины прошлого века, серый сетчатый полог от москитов над кроватями и вращающийся фен под потолком вместо air condition, встречавшего нас во всех прочих гостиницах на нашем экзотическом пути, — мы вышли в душное тепло цейлонской ночи. Оно показалось нам свежестью после отвратительной пряной духоты Коломбо. Тут же за углом, свернув с центрального проспекта, мы углубились в неизвестность узких торговых улочек. По обеим их сторонам сплошные стены невысоких домов были покрыты пестрыми вывесками на английском, юго-восточных и дальневосточных языках, из окон доносились непривычные звуки чужого говора и музыки: дома были плотно заполнены неведомой жизнью. В нишах запертых дверей лавок едва виднелись серые и почти бесплотные — так мало они занимали места — фигуры лежащих прямо на тротуарах человеческих существ и возле них чуть тлели какие-то огоньки. Мы догадались: это были курильщики опиума! Все кругом казалось таинственным и опасным.

Мы обрадовались, заметив ярко освещенное пятно открытой двери лавочки, торговавшей и в этот поздний час. Войдя в нее, мы обнаружили целую группу наших же спутников, весело приценивавшихся к смешным обезьянам, искусно вырезанным из лохматого кокосового ореха. Вокруг русских — необычных здесь путешественников — столпилось довольно много темнокожих аборигенов, торговцев этой и соседних лавочек. Два тонкокостных молодых человека в европейских рубашках и длинных ситцевых юбках, какие носят на Цейлоне и на юге Индии мужчины, увидев, что мы не покупаем обезьян, предложили нам пройти в их магазинчик, расположенный на той же улице, но напротив, и также еще открытый, несмотря на позднее время.

Вот эта бедная текстильная лавочка, с затоптанным, но чисто выметенным деревянным полом, с кусками ситца и сатина на прилавке и на стенных полках, и вызвала тут же в моей душе, несмотря на пестрые сари, висевшие у окна, несмотря на необычность предшествующих впечатлений, острую память об отце: и лавка, и молодые люди, нас туда введшие.

Это были не хозяева магазина, а его служащие, не цейлонцы, а индусы, приехавшие из Мадраса на заработки и, кажется, тут же в магазине и живущие. Лица их были темны и красивы, узкие бедра обтянуты полосатым сатином длинных юбок, ноги, кажется, босы, как почти у всех на Цейлоне, или почти босы, если даже на них и было какое-то подобие сандалий. Но в безукоризненной вежливости и непринужденной приветливости, с которой они предложили мне сесть: «please, madame», в мягкой деликатности и милой любознательности, с которой они расспрашивали о России, в профессиональной ловкости, с которой они неназойливо предлагали нам свой хлопчатый товар и одновременно столь же профессионально рассматривали синтетическую ткань моего платья, — я почувствовала что-то знакомое, давно ушедшее из моей жизни, из нашей общей жизни, о чем-то догадалась, чего воочию никогда и не видела, но знала сердцем: спокойную бедность, доброжелательную открытость миру, тихую скромность и достоинство. Это ощущение давнего, забытого родства или некоего путешествия в прошлое, принявшего лишь для остроты чуждую экзотическую форму, преследовало меня потом и в Индии. Не в пышном морском Бомбее, нет, а в вонючей Калькутте, и не в ночном ее аде, ни на что русское, к счастью, не похожем, а в ее дневной бойкой уличной суете, где несмотря на рикш, черномазых мальчишек с обезьянами на головах, на замученных заклинателей полудохлых змей, на чужой язык, мне все чудились крепкие запахи и пестрые грязноватые краски летнего Смоленского рынка моего детства. А за этим реальным воспоминанием приоткрывалось еще что-то более глубокое и общее, более отдаленное: может быть, это и была жаркая пыльная Астрахань давних, мною самою не прожитых лет, но встававшая из скупых рассказов отца, а может быть, это была и вся старая Россия тех же лет, еще столь же пестрая и неоднородная, как Индия, еще не скованная регламентом и стандартом, но и не обутая в скороходовские ботинки, не обученная сплошь грамоте и политграмоте, не прошедшая до конца через жесткий опыт XX века и не обретшая окончательного своего жесткого и хамского лика — вся в ожидании, вся в возможностях, вся в трагическом напряжении и неведении перед будущим. И на Цейлоне, и особенно в Индии меня преследовало это ощущение утраченной и забываемой родственности: нашей утерянной доброты и человечности, обмененной на сытость и обутость; трагической неведомости их будущего, возможного для них выхода из этой страшной нищеты. Неужели неизбежна та же цена? Неужели и им непременно придется утратить добрые мудрые глаза — одним, доверчивые улыбки — другим, заплатив ими за кусок хлеба для детей, за кров над головой?

Когда отец умер, его вторая жена, Анна Ивановна Волкова, передала мне бедное наследство: несколько юношеских фотографий отца; пачку наших к отцу писем — писем всех трех его детей за многие годы, начиная с первых наших детских каракулей и кончая известиями о школьных отметках его внуков; книгу по истории текстильных мануфактур в России; да еще маленькую ведомственную газетку министерства торговли, где была помещена заметочка о том, что недавно отмечалось пятидесятилетие трудового стажа старшего товароведа В. А. Старикова.

Так вот, в этой заметочке приводились собственные слова отца о первых годах его рабочей жизни — стандартные слова об угнетении, об эксплуатации детского труда, о невозможности учиться и т. д. Такова сила литературной традиции и мыслительных штампов: когда дело коснулось печатного слова, почитателю Максима Горького на ум пришли в первую очередь истины самые общие и, конечно, справедливые своим общим смыслом, но лишенные индивидуальной окраски личного опыта. Потому что когда отец мой изредка вспоминал дома вслух о юности на Волге, в его рассказах не было ни горечи, ни обиды. И хозяева не вызывали у него антипатии, скорее он даже был им признателен. Так получалось в его воспоминаниях.

У хозяев отца, видимо, не было своих детей, а, может быть, они уже выросли к тому времени, когда ландехский житель появился во Владимирской слободе. Во всяком случае к «мальчику» в магазине относились как к младшему члену в строгой патриархальной семье. Скуповатая и суховатая хозяйка время от времени наведывалась в лавку и отдавала распоряжение приказчику: «А ну-ка, отбери лоскутков Васютке на рубашки». И сама шила ему сразу несколько сатиновых рубашек. Розовые, голубые, в полосочку и в цветочек, они приводили деревенского мальчика в восторг и количеством, и новым блеском ткани — мог ли он дома мечтать о стольких обновах сразу? А хозяйка еще следила, чтобы по праздникам он, подпоясавшись пояском, на конец его подвешивал бы гребешочек, предварительно гладко причесавшись и смазав кудрявые волосы деревянным маслом.

Ну а кроме новых рубашек, чего стоило обилие астраханских арбузов? Для жителя глухой северной деревни арбуз — самое диковинное лакомство. Раз в год на ярмарке в Ландехе, что устраивалась в день покрова Богородицы на соборной площади, иногда продавали арбузы, но ломтями, о целом никто и не мечтал. А тут, в Астрахани, в первый же день по приезде после обеда хозяйка спросила нового работника:

— А ты, Васютка, будешь чай пить или арбуз есть?

Он очень удивился такому выбору, но еще больше был поражен, получив в полное свое распоряжение целый арбуз и ломоть прекрасного белого хлеба. И долго еще не мог привыкнуть к этому астраханскому угощению, удивляясь, что взрослые приказчики предпочитали ему чай в скупую прикуску. Только потом он понял, как дорожила хозяйка каждым куском сахара и как была довольна его выбором — арбузы, в отличие от сахара, здесь ничего не стоили.

Ну а рыба? Обилие и вкус астраханской рыбы тоже его, лесного жителя, долго поражали. А необычные овощи? Понадобилось много времени, чтобы он, взращенный на грибах, квасе и пшенной каше, привык к помидорам, до Астрахани он их и не видел и поначалу они вызывали в нем отвращение. А верблюды? Киргизы? Восточный базар? А громадность великой реки, на берегу которой он теперь жил и рос?

В общем, воспоминания отца о жизни в слободе Владимирской были скорее любовными и уютными, чем грустными. Там открылась ему широта мира. Впрочем, как и всегда у него, и эти волжские воспоминания были крайне скупыми.

Потому-то — сразу из-за этих двух причин вместе — не очень понятным видится мне тот поворот в его биографии в 1905 году, который прервал его астраханское житье и привел в Сибирь.

Я с детства знала, что отец мой как-то причастен к революции, но все, что касалось этой стороны его жизни, осталось для меня смутным, неопределенным, туманным. Сам он никогда на эту тему не заговаривал. Может, и так молчалив был, привыкнув не распространяться о самом важном? В нашей жизни такое воздействие обстоятельств на склад характера не столь уж редко.

В 1957 году, летом, отец слег в постель с инфарктом. Это случилось вскоре после того, как они с Анной Ивановной получили комнату на 3-й Фрунзенской улице — с балконом, ванной, кухней, в двухкомнатной квартире, где их соседями оказалась супружеская пожилая пара. По тем временам все это виделось просто роскошным, и боюсь, что радостное волнение по поводу переезда и стало причиной болезни.

Он лежал неподвижно — такой тогда применялся основной метод лечения инфаркта, — а я читала ему вслух «Известия»: сообщение об «антипартийной группе и о примкнувшему к ней Шепилову». Я читала, а он время от времени приговаривал: «Какой позор, какой позор». Я же боялась спросить, что именно он считает позором, подозревая, что скорее всего мы не сойдемся с ним в оценке событий, а спорить с ним было не время, да мы с ним никогда и не спорили. И еще он тогда мне сказал: «Не выписывай мне больше „Известий“. Я привык к „Правде“. Я ведь с 1912 года читаю „Правду“». Его явно раздражали аджубеевские новшества, но раздражали они нас, вероятно, по-разному. Только мы так давно уже привыкли в нашей семье ничего не договаривать до конца, а лишь догадываться о главном, молча страдая друг за друга. И я обещала больше никогда не выписывать ему «Известий», сжимая в своих руках его большую и все еще сильную суховатую руку.

Во всяком случае не от отца я услышала о его былой деятельности, а догадалась о ней по разрозненным репликам и оговоркам моей более эмоциональной и смелой матери. Когда в 30-е годы стали все чаще появляться в печати какие-то сведения из биографии Сталина, мама ворчала: «Кто о нем раньше слышал и знал? Да ваш отец ничуть не меньшую роль играл в Иркутске. Тоже мне великий революционер!» Конечно, мама преувеличивала, какую же именно роль папа играл тогда в Иркутске, не знаю. Но слова ее запомнила, чтобы, в свою очередь, замолчать. Эту науку мы проходили рано и прочно. Постепенно я узнавала и накапливала некоторые другие, более определенные, сведения об отце, но за полную их достоверность ручаться не могу, потому что проверить их негде и не у кого.

— А почему ты из Астрахани уехал в Сибирь? — спросила я отца в последний наш разговор осенью 1961 года. Он снова лежал в постели, на этот раз слег безнадежно и окончательно. Но и тогда ответ его был короток и уклончив:

— Да в Сибири можно было больше заработать.

В самой привычности и короткости этого ответа чудилась мне неполная правда. Я спрашивала его тогда, чтобы не молчать, чтоб отвлечь нас обоих от главного, от того, что происходило в стенах четырнадцатиметровой обители страданий, что неотвратимо приближалось к этому куцему диванчику с полочкой и зеркальцем на его спинке, на котором он уже много дней лежал, но еще не теряя сознания, — сознание он потеряет через четыре дня.

Теперь-то я знаю: в 1904 году в Астрахани отец стал членом РСДРП. В конце 1905 года, когда революция пошла на убыль, его выслали из Астрахани в Семипалатинск. В чем заключалась его революционная деятельность, как попал он впервые в социал-демократические круги и кружки, что в них делал и чего искал, я не знаю, но думаю, что привел его туда дух времени, а не личные обстоятельства. Поводов для собственного протеста, судя по характеру отца, мне кажется, здесь не было, но была тяга к лучшему, к высшему, к просвещению во всех его видах. А в те времена для человека из народа просвещение и революция были синонимами. И как это часто бывало, тяга к достойной жизни выкинула его из обжитой к этому времени Владимирской слободы в просторы Сибири. А его ведь сватали хозяева в Астрахани за богатую вдову!

Волгу отец считал своей второй родиной, любил ее нежно. До последних лет поездку по Волге на пароходе считал высшей радостью. Очень грустил, что никто из нас, его детей, не проделал этого заветного путешествия, не приобщился к русской Мекке.

В первую же навигацию после смерти отца летом 1962 года я с мужем и с сыном проехала от Москвы до Астрахани и обратно на новеньком немецком пароходе «Денис Давыдов» в роскошной каюте «люкс» с отдельной ванной, круглым столом, диваном, креслами и прочими излишествами — паломничество оказалось комфортабельным. Как усердные туристы, мы выходили во всех крупных городах, осматривали кремли и соборы, посещали музеи и картинные галереи, с экскурсоводами и без них. Только Владимирская слобода осталась в стороне, на Ахтубе. Только шли мы низом Волги ночью. Только сама Волга, прерываемая разливом искусственных морей, стала другой. Только он-то, мой отец, никогда не узнает, что я прощаюсь с ним на его родных берегах и старшего его внука — одиннадцатилетнего! — везу в это символическое путешествие. Внук тоже об этом не догадывался. По приказу учительницы он вел дневник на английском языке, после каждого нового города записывая одну и ту же фразу: «Здесь я видел старую церковь и памятник Ленину». Учебная затея приобретала издевательский характер. И я была вынуждена прекратить ведение путевого дневника.

И все-таки, несмотря на реальность моих волжских впечатлении, столь отличную от впечатлении отца, и теперь, и навсегда слова Нижний, Астрахань, Казань, так же как имена Горького, Островского, Мельникова-Печерского, Кустодиева, как и некоторые другие слова, имена и названия, помимо прямого смысла, служат для меня знаками — тайными, интимными знаками — памяти об отце, укорененности его духа в пространстве страны и исторического времени.

То же самое значат для меня и некоторые сибирские названия: Семипалатинск, Томск, Красноярск, Иркутск, Лена, Вилюй, Енисей — места жизни и молодых странствий отца.

Сколько времени прожил он в Семипалатинске, точно не знаю. Знаю только, что этот песчаный, безархитектурный город на берегу быстрого и прекрасного Иртыша, город, показавшийся мне в ноябре 1971 года во время празднований юбилея Достоевского таким безнадежно страшным, отцу таким не казался. Была ли тогда в Семипалатинске другая жизнь, или были у молодого приказчика начала века иные требования к жизни и представления о ней, или молодость красила в его глазах это вполне русское и вполне азиатское поселение, только он и этот город вспоминал без всякой горечи. И то сказать: не такие ли же деревянные дома покинул он во Владимирской слободе, не такой же то ледяной, то горячий ветер попеременно мел там песок по пустынным улицам, не так же брели там по улицам мимо православных соборов надменные верблюды?

Но все-таки Томск, куда отец через некоторое время перебрался, вызывал у него такое восхищение, что оно одно служило для меня косвенной мерой разницы между тогдашним Семипалатинском и тогдашним Томском. Снова большая река и снова бесконечные деревянные улицы с бесконечными деревянными же тротуарами, но в конце одной их них старинный, старейший в Сибири университет с прекрасной библиотекой. Даже в 1946 году, совершая свое «свадебное путешествие» к родителям мужа в Томск, я ощутила, что значит присутствие в городе этого благородного здания, дававшего надежду на будущее и духовное прибежище в море исторических и житейских бедствий для молодых людей 40-х годов, выкинутых войной из родных гнезд, из жизненной колеи. А в начале века?

Университетский город! Отец мой произносил эти слова с особым почтением потомственного плебея, для которого приобщение к высотам культуры оставалось навсегда самым большим и недостижимым благом. И звание «студента» всегда казалось ему самым благородным и почетным. Как гордился он, когда я поступила в университет (хотя и хотел бы видеть меня врачом)! Но Московский университет — шутка сказать! Недостижимая сфера высших духовных ценностей.

Какую роль играло в жизни приказчика из мануфактурного магазина то обстоятельство, что он теперь жил в «университетском городе»? Вероятно, большую. Вероятно, и в Сибири он продолжал участвовать в революционных кружках, а значит, мог теснее общаться со студентами. Вероятно, именно по томским студентам 10-х годов так высоко он судил о русских студентах вообще.

Но и об этом времени он ничего толком нам не рассказал, считая свою жизнь и личность слишком обыкновенными, а излишество сведений о прошлом слишком опасным. Но тем лучше запомнились мне отдельные его фразы, надолго давая пищу воображению и догадкам. «На службе, в магазине, мы должны были носить сюртуки из лучших материалов и крахмальные манишки. А в театр я считал своим долгом ходить в рубахе на выпуск и в сапогах „под Горького“, чтобы видом своим показать демократические вкусы и истинные настроения». И всматриваясь в те несколько молодых фотографий отца, что остались мне в наследство, я вижу два разных облика молодого человека из народа предреволюционных лет, две возможности жизни, два лежавших перед ним пути.

Вот стоит он, принужденно вытянувшись во весь рост и заложив руки за спину, в длинном хорошо отглаженном сюртуке, в белом стоячем воротничке с галстуком-бабочкой: лицо совсем детское, щенячье и очень незначительное, даже жалкое, а добротность сюртука и важность позы только подчеркивают внутреннюю неуверенность.

И вот непринужденно и вольно сидит он, подперев голову рукой, облокотившись на стол; перед ним — раскрытая книга, шерстяная рубаха складно облегает плечи, широкий ремень стягивает юношескую талию; профиль, одновременно и мягкий, и определенный, свидетельствует о прямоте и чистоте намерений, а верхняя припухлая губа так невинно обворожительна. И большая, крепкая, с длинными пальцами рука говорит о привычке к физическому труду и о внутренней, незаемной интеллигентности. «Девятнадцать лет. Семипалатинск» — золотым тиснением. Трудно сейчас представить, что семьдесят лет назад в этом страшном беспамятном городе была сделана такая фотография. Ведь тоже культура. Частица той демократической русской культуры, что отпечаталась в руке на этой фотографии.

Помню и еще одну предреволюционную фотографию отца — молодой курносый солдат в куцей фуражечке. Тут уж ни паспарту, ни тиснения. У меня нет этой карточки, но, помнится, была такая. Она была сделана уже в Иркутске во время империалистической войны.

Из Семипалатинска в Томск перебирался отец зимой, на ямщицких тройках, точно так, как ездили во времена Пушкина и Достоевского. На полушубок и валенки — овчинный тулуп до пят, заваливаешься в сани, сверху — меховая полость, и рысью по укатанному снегу от одной станции до другой. Подъезжаешь к постоялому двору, не чувствуя ни рук, ни ног, ни лица. Ковыляешь одеревенелыми ногами до крыльца, выпиваешь водки, потом огненного чаю и снова — в сани, как в беспамятство. И так 700 верст.

Но как, когда именно и почему переехал отец из полюбившегося ему Томска в Иркутск, не знаю. И сразу ли в Иркутск? Или был еще и Омск? Не помню. Когда я была маленькой, в доме у нас было много сибирских фотографий; черно-белых или коричнево-желтоватых почтовых открыток с изображением Томского университета, Омского острога, Тобольской крепости, зданий Иркутска, лесных поселений якут, их юрт, портрета якутской «красавицы» в меховом одеянии и т. д. Скупые фразы отца о сибирских путешествиях и более подробные пересказы мамы его давних рассказов смешались у меня со зрительными впечатлениями от любимых мною картинок. Что было, а что почудилось? Теперь трудно сказать. Знаю только, что к иркутским временам относятся путешествия отца по Лене и Вилюю на барже — самые романтические страницы его жизни.

Происходили эти плавания (они, кажется, заняли два лета, две коротких сибирских навигации), вероятно, в самый канун войны 1914 года. Хозяева снаряжали несколько барж с самым различным товаром для аборигенов ленских и вилюйских берегов и посылали с этими баржами несколько молодых приказчиков. Те жили на этих баржах, останавливаясь в одних и тех же давно известных местах, где их уже поджидали местные жители, обитатели тайги, тундры и приисков, русские, якуты и кто там еще живет. Прямо на берегу и происходила веселая торговля. Баржи спускались к самому низу Лены, далеко за полярный круг, и поднимались почти к самым истокам Вилюя. Отец вспоминал эти путешествия как самые светлые и вольные моменты своей жизни. Были когда-то у нас и две-три туманные фотографии, мелко и не очень разборчиво запечатлевшие веселых, можно сказать, счастливых молодых людей на обширной палубе среди бескрайнего, пустынного водного простора. Помнится, были среди этих людей и какие-то барышни. А, может, то померещилось, примешались другие впечатления, от других карточек? Что, казалось бы, делать тогдашним барышням в их длинных юбках и белых закрытых блузках на баржах? А все-таки они мне там почему-то видятся.

Как же мало я все-таки о нем помню, как мало знаю!

Война 1914 года застала отца в Иркутске. Ему шел тогда 26-й год — самый солдатский возраст. Но в царской России был удивительный по нашим представлениям закон: единственных сыновей крестьян не брали на войну как кормильцев семьи. Отца мобилизовали в армию только в 1915 году и оставили в Иркутском гарнизоне.

Удивительное дело! Он и о солдатской службе рассказывал нам только хорошее, никогда ничего тягостного, дурного, тяжелого. Что это было? Мировосприятие или убеждение, что детям нечего усложнять жизнь? Он любил вспоминать восхитительный вкус жирных и наваристых солдатских щей с говядиной и способ благоволения или неблаговоления повара к тому, кому наливал он эти щи, черпая их со дна или сверху: сверху-то жирнее! Но несмотря на неприхотливую идилличность отцовских рассказов о солдатской службе, именно к этим годам иркутской жизни относится наиболее активная его деятельность революционера-большевика.

С самого начала революции, еще февральской, отец был выбран в Иркутские советы солдатским депутатом и играл в них активную роль. Знаю теперь и другое — а то именно, что скрывалось от нас в детстве, да и не только в детстве, особенно тщательно и что служило причиной молчания отца насчет всего, что касалось его прошлого: в 1918 году, когда началась гражданская война и в партию большевиков стали записывать солдат целыми полками, он протестовал против такого решения, считая этот агитационно-тактический ход демагогическим и верным путем к разложению высокой идейности партии. В результате разногласий с другими руководителями иркутской организации был арестован, а выйдя из тюрьмы, вышел и из партии. Вышел и навсегда замолчал об этой стороне своей жизни, видимо, главной для его молодости.

Демобилизовавшись из армии, отец стал служить в одном из бесчисленных и только что образовавшихся Союзов кооперации, думаю, также по принципиальным соображениям. Мое знакомство с рассказами Ивана Катаева убеждает, что в те годы можно было придавать и этой форме общественной организации некий высший смысл — как переходной ступени к новым социальным отношениям.

«Востсибкрайсоюз» — это трудное слово я знала с самого раннего детства. Это была папина работа и означало непонятное слово многое: и долгие папины отъезды из Москвы куда-то на Енисей, в Красноярск, и дальше, в Иркутск, и чудо его внезапных возвращений, и прелесть вятских деревянных игрушек, которые он покупал мне по дороге, и запах копченой нельмы, которую он привозил. Но задолго до всего этого была командировка в обратном направлении: он поехал из Иркутска в Москву по делам службы, кажется в первый раз в Москву, но гражданская война отрезала его от Сибири и решила его судьбу.

Прежде всего, как водится, в Москве его арестовали как возможного колчаковского шпиона. Опасность случайного ареста усугублялась тем, что при обыске у него нашли старый партийный билет: он хранил его и порвав с партией. А к этому времени прошел по стране общий обмен партийных билетов. К счастью, в старом астраханском билете 1904 года писалось просто «член РСДРП» и не было ни маленького «б», ни маленького «м». Это обстоятельство помогло отцу оправдаться. Он объяснил свое положение тем, что якобы порвал с меньшевиками и еще не решился примкнуть к большевикам (хотя на самом деле все обстояло иначе). В то время еще допускались такие тонкости, и отец был выпущен из тюрьмы.

Как внушителен, однако, был урок, если обо всех обстоятельствах ареста и освобождения отца я узнала у матери только в 1975 (!) году, уже приступив к этим запискам и проверяя для них некоторые сведения!

3

С детства и до смерти отец прожил в бедности. Но род его занятий и природный вкус развили в нем любовь к первоклассным вещам, будь то добротная ткань или красиво изданная книга. Судьба скупо его наделяла ими, но тем лучше он умел их выбирать, ценить и беречь. И при более чем скромных возможностях как умел он сделать к случаю хороший подарок! Широкоформатный с золотым тиснением «Маугли» с рисунками Ватагина на именины, «Легенды об Уленшпигеле» в черно-глянцевом супере — на день рождения (и это при книжном голоде 30-х годов!), дивные замшевые туфли горохового цвета на высоком каблуке — в военной скудости и разорении весны 1943 года — к моему девятнадцатилетию, солидная кожаная сумка — в 1945 году под победные салюты… Один Бог знает, каких стараний, экономии и предусмотрительности стоили ему эти подарки.

С тем же вкусом выбирал он себе в 1920 году в пустой Москве жилье.

Я всегда предпочитал экономить на чем-нибудь другом, но жить в хорошем доме и хорошем районе, — говорил он, рассказывая о своих молодых странствиях. Позднее выбора не было, никогда уже не представлялось, и более двадцати лет он жил в темной конуре без дневного света и без уборной, хотя и на Кропоткинской. Но это уже была только милость судьбы, а не выбор.

Москва двадцатого года была еще пуста, но квартировладельцев уже «уплотняли», а они пытались найти приемлемый выход из положения. Дочь одного бывшего домовладельца предложила одинокому приятному молодому человеку занять одну из небольших комнат в их обширной пятикомнатной квартире. Так образовывались первые «коммунальные» квартиры — не изученное еще явление быта России XX века. А оно стоит того и социально, и психологически.

Провинциал, не знающий города, отец мой безошибочно угадал, как удобно и приятно жить в Москве в тихом арбатском переулке, вблизи Смоленского рынка и Новинского бульвара, на втором этаже комфортабельного дома постройки 1909 года — оптимальный вариант того времени.

Вскоре, правда, по каким-то причинам отец переехал в точно такую же квартиру на том же этаже напротив — с широкой передней, большой кухней, ванной комнатой, с лепными потолками, с наборным паркетом разнообразного рисунка, с мраморными подоконниками. Он занял в этой роскошной квартире узенькую комнату метров 15–17 у самой входной парадной двери. В другой подобной же комнате в глубине квартиры поселился еще один «холостяк» (так звали тихого соседа Константина Ивановича в дни моего раннего детства). Высокое, без переплетов, с зеркальным стеклом окно нашей первой комнаты выходило в такой же узкий, как комната, и потому темноватый переулок, глухо отражавший своими высокими каменными стенами многообразные звуки нэповской Москвы: крики татар-старьевщиков, цоканье лошадиных копыт по булыжнику, пиликанье скрипки музыканта, жившего в доме напротив, воркованье голубей, пение уличных певцов под шарманку. В 1923 году в этой комнате появилась мама — тогда еще Ольга Михайловна Краевская.

Так было положено начало более чем сорокалетнему существованию семьи Стариковых по адресу Малый Каковинский переулок, дом № 6, кв. 3. В этой квартире родились (т. е. туда были привезены из родильных домов) все трое детей и двое младших внуков нашего отца: в 1924 году — дочь Екатерина, т. е. я, в 1927 году — сын Алексей, в 1930 году — дочь Елена, в 1954 году — внук Николай и в 1964 — внук Михаил (в самые последние дни существования там стариковского поселения). Первым из нас покинул этот дом наш отец — это случилось в 1937 году, затем рассталась с ним я — в 1948 году, третьим мой брат Алеша — в 1949 году, а в 1964 году — все остальные, т. е. мама с нашей сестрой Лёлей, ее мужем и двумя сыновьями.

Женитьбе отца, случившейся в 1923 году, предшествовал и способствовал новый поворот в его жизни и новое увлечение, сменившее политику, — театр. Страсть к театру, по-моему, в те годы почти соперничала по распространенности с политическими страстями. Во всяком случае моих родителей из столь разных социальных и культурных слоев русского общества именно она свела и объединила. Так что мы — «дети Стариковы» — в полном смысле слова — порождение революционных лет, не только столкнувших, но и сливших два противоположных русла русской жизни своим прихотливым и мощным течением.

Я не хотела касаться в этих беглых записях, призванных закрепить на бумаге «для семейного архива» лишь ускользавшие из памяти вехи жизни моего отца, ничего постороннего и отвлекающего. Но можно ли понять эту скромную и тихую жизнь, если вовсе исключить из нее личность нашей матери? С другой стороны, рассказывать о ней трудно, и задача эта для меня обречена на неудачу. И все-таки я вынуждена хотя бы сделать попытку, потому что мама — может быть, самое яркое событие той тихой, незаметной жизни, которой я не хочу дать вовсе бесследно уйти в забвение. Может быть, жизнь отца и расположилась между двумя этими главными ее драмами — революцией и мамой? Две неудавшиеся судьбы, отвергнувшие его. Впрочем, что значит неудавшиеся? Они последовательно совершились во времени, они сначала поднимали человека, потом ранили, потом извергали из себя, оставляя одного на пустынном берегу жизни. Они были. А итог? Ведь он всегда один.

Когда наша мать вышла замуж за отца, ей не исполнилось и 22 лет. Позади у нее осталось детство в скромном родовом помещичьем доме, ранняя смерть матери, злая мачеха («настоящая» мачеха, хотя и родная тетка), институт благородных девиц — это до 1917 года. И сразу после, в 16 лет, вслед за уроками Закона Божия и прогулок парами по Девичьему Полю под присмотром классных дам, — полная воля, данная революцией и сиротством одновременно. Четверо подростков в пустой квартире на Пречистенке, без взрослых, без хлеба, без какой-либо заботы, начатый и тут же брошенный университет, работа в Малом театре, кружащие голову знакомства с его великими актерами — Ермоловой, Федотовой, Южиным, Провом Садовским, Пашенной, в результате — отчаянное увлечение театром и поступление в театральную студию.

Таковы факты. Но наша мама — это не одни факты, она не может быть объяснена фактами. Это еще и неуемный темперамент, и бездна разнообразных и разбросанных способностей — от иностранных языков до гимнастики, от увлечения философией до пения цыганских романсов и русских частушек; и причудливая «дворянская» смесь самых возвышенных представлений и убеждений с безудержным, неуемным стремлением к удовлетворению сиюминутных прихотей. Причем в этой жажде сиюминутного и самые высокие гуманные потребности могут приобретать столь же катастрофический, столь же роковой характер, как и более эгоистические страсти.

Да, за мамой стояло другое прошлое, совсем другая культура, чем за отцом. Завораживающую силу ее семейных преданий я испытала на себе вполне и, может быть, именно в противовес ей решила записать более бедную и скромную родословную — во имя справедливости и, вероятно, вопреки эффектам артистизма. Потому что ведь там, в этом материнском прошлом, где-то в неописуемой его дали было какое-то родство или свойство с просветителем XVIII века Новиковым; там было участие в русском походе 1813 года в Париж одного юного поручика; там была грандиозная страсть к псовой охоте; там была причастность к польскому восстанию 1863 года и в виде наказания-спасения кругосветное путешествие молодого корабельного врача; там были парижские салоны, знакомство с Тургеневым и Репиным, нежная дружба одной из прапрабабок с художником Боголюбовым; там были разрозненные и заложенные поместья, заграничное образование, упражнение в художественных переводах, врачи и агрономы высокого класса; там было русское барство и русская интеллигентность в той удивительной, неповторимой смеси, которая сама по себе предвещала неминуемую революцию. И во всяком случае эта смесь дала один плод бесспорной ценности — удивительных женщин вымирающей на наших глазах породы. Необыкновенность русских интеллигентных женщин особенно проявилась после революции, именно тогда, когда они были поставлены в обыкновенно-страшные или обыкновенно-трудные условия, как и весь народ. Тогда они и слились со всем, что было вокруг, и пронесли себя, таких особенных, через все, сохранив в себе крупицы и блестки старой русской культуры, ее гуманность и широту в первую очередь. Это сделали не мужчины, а женщины. Они были гибче и выносливей.

Будучи подростком, я смутно начала догадываться, что замужество моей матери не прошло совсем гладко, вызвав в обширной семье Краевских недовольство таким мезальянсом. Этот интеллигентский и дворянский клан, при всем своем профессиональном агрономическо-врачебном демократизме, был отнюдь не без предрассудков. Шел 1923 год, шести лет не прошло с начала революции, старые представления и вкусы не были изжиты. К тому же в положении моего отца не было ничего завидного и импонирующего ни с точки зрения бывшей социальной иерархии, ни с точки зрения новой.

Уже много позже окончания этих записок я узнала от своей старой матери о двухлетнем полном разрыве нашего отца с семьей Краевских. Наверное, году этак в двадцать седьмом в Серебряном переулке был парадный семейный обед и дедушка Михаил Николаевич предложил выпить в память тех, кто погиб в Черном море и на его берегах (имея в виду, конечно, двадцатый год). А папа вызывающе ответил: «Тогда выпьем и в память лейтенанта Шмидта». Вспыхнул спор, а затем и ссора. Папа вышел из-за стола, за ним поднялась и мама. Они покинули квартиру брата дедушки, где произошла ссора, и наш отец не бывал в ней долгое время. Но впоследствии в Хлебном он бывал и с дедушкой Михаилом Николаевичем находился потом в самых добрых отношениях. В то же время вспоминаются мне слова нашей тетки, маминой сестры Елены Михайловны, сказанные ею почти перед самой смертью, когда папы давно уже не было на свете: «Мы все так виноваты перед вашим отцом…» Что она имела в виду, не знаю. Тревожить ее болезненными вопросами было уже поздно.

Однако ко времени моих собственных даже самых ранних воспоминаний отношения нашего отца с многочисленными Краевскими сохранялись вполне лояльными. Победило ли папино мягкое обаяние или мамина воля, но сопротивление в целом было сломлено, папу допустили в родственный круг. Хотя через много-много лет я вдруг иногда чувствовала условность такого допущения. Ну, да это совсем другие времена.

С самых первых дней жизни, сколько себя помню, я очень отчетливо ощущала в себе два истока, два начала своего существования. Они причудливо переплетались, то споря, то сближаясь, но вполне гармонично никогда не сливались. Хотя надо сказать, что именно мама, оставаясь верной духу Краевских, во многом подчинив и папу своим вкусам и представлениям, со свойственным ей артистизмом приняла в себя и научила меня любить и тот мир, который породил отца. Вернее, не любить, это родилось само, а сознательно оценить крестьянскую, отцовскую, ландехскую эстетику — в частности, еще и тем, что всегда сравнивала владимирские обычаи, нравы, говор, песни со смоленскими, родными ей, и отдавала должное более высокому уровню культуры суровой отцовской родины, где не радовала глаз прелесть смоленских ландшафтов, садов, помещичьих усадеб, но где было больше грамотных, где чище одевались, где крепче и красивей строились крестьянские дома, где крестьянину шире открывался мир, хотя общепринятые мерки благосостояния, вероятно, указали бы на меньшую степень его богатства и обеспеченности.

Возвращаясь к 20-м годам и Краевским, отмечу здесь только, что немалую роль в сближении отца с семьей мамы сыграло, видимо, мое рождение. Первый ребенок в большой семье, первый представитель нового поколения среди нестарых или совсем еще молодых людей. Меня обожали и баловали. Но это другая тема, другая история. Я снова забежала вперед…

4

Разные облики моего отца так долго и так просто уживались в моем восприятии и моей памяти, нисколько между собой не споря и никогда друг другу не противореча, что вопрос о способах перехода одного в другой раньше никогда и не возникал передо мною: и тот курносый крестьянский мальчик с масляной головой, и тот молодой приказчик в отутюженном сюртуке, и этот пышноволосый и большелобый сумрачный романтик, что сейчас постоянно глядит с моего туалета из старинной деревянной рамки с дворянской короной наверху — все они были моим скромным, молчаливым отцом.

Но как, однако, усмехнулась папина вторая жена Анна Ивановна, заметив у меня впервые эту знакомую фотографию в незнакомой ей рамке: «Вот папа бы смеялся, увидев себя в таком аристократическом обрамлении! А впрочем, может это и справедливо?..» И за насмешкой над моей причудой мне послышался в этом полувопросе даже легкий оттенок злорадства и намек на старые семейные обиды. Но разве не идет к его голове эта красивая рамка?

Отец занял чужое место в дедовской «краевской» рамке, но рамка была только одна и предстояло решить, кто же из них, ушедших, должен остаться перед моими глазами. И тут уже не требовалось долго раздумывать: вот он, самый любимый облик моего отца! Достаточно далекий, чтобы требовалось напоминание, и достаточно знакомый, чтобы действительно напоминать мою собственную жизнь.

Облик несколько актерский? Да, пожалуй. Еще актерский, еще подчеркнуто элегантный, и лицо как-то особенно, по-артистически, до матовости выбрито, и фактура дорогого хорошего вкуса пиджака отчетливо видна… Если бы не эта неподдельная, не актерская грусть, что чудится мне иной раз в темноте глаз над впалыми щеками молодого здорового лица, то еще можно было бы предполагать сохранившуюся веру в удачу, в успех. Вовсе ли оставил отец к этому времени мечты о театре? Судя по портрету — вряд ли. Снимались мы с ним в декабре 1928 года — красивый сумрачный мужчина и грубоватый полный ребенок с тем же сумрачным выражением глаз. Дата известна почти точно: отцу здесь сорок лет, но больше тридцати никак не дашь. Моложавость он сохранит до смерти.

Взгляд на эту голову в деревянной рамке вызывает в моей памяти красивое звучание низкого и мягкого отцовского голоса и красивые стихотворные строки, выученные мной не по книгам, а задолго до умения читать, на слух:

Никогда не забуду,

Он был или не был,

Этот вечер? Пожаром зари

Сожжено и раздвинуто

Бледное небо, и на желтой заре

Фонари…

Для меня эти строки вовсе не избитый хрестоматийный пример поэзии начала века, для меня это — детство и папа. Я еще не понимала нисколько смысла посланной с бокалом невиданной черной розы, но отцовское упоение музыкой этих строк входило в мое существо через его голос раньше всякого смысла, а через музыку — красота и грусть, упоение неправедностью.

В нашем доме тогда декламировалось много стихов: Блок, Северянин, Иннокентий Анненский, Ахматова… Стихи заучивались не по толстым томам собраний сочинений, а по серым грубым страницам «чтецов-декламаторов», по тоненьким сборничкам, купленным как новинка, а то и по толстым клеенчатым тетрадям, куда они были предварительно переписаны четким «ландехским» почерком вместе с ролями.

Дом был театральный, его хозяева собирались стать актерами.

Я точно не знаю, когда и как проснулась страсть к театру у моего отца, слышала только, что увлечение началось с центросоюзовской самодеятельности, постепенно захватив его целиком. Был ли у него подлинный талант? Тоже не знаю. В более поздние годы, когда в его натуре возобладали природная застенчивость и скрытность и благоприобретенные скованность и молчаливость, трудно было представить его актером. Ничего артистического ни в характере, ни в поведении, в отличие от мамы, у него не было. Или не осталось? Внешние же данные безусловно были хороши: строен, красивые пышные волосы, никем из нас не унаследованные, приятный и хорошего тембра голос, врожденная элегантность, также не унаследованная его дочерьми. Но самое обаятельное — это его открытая белозубая улыбка, внезапно освещавшая лицо и вдруг на минуту придававшая его строгому великорусскому облику что-то азиатское, татарское. А был ли талант? Кто ж его знает? Большой — навряд ли, а какой-то — наверное. Во всяком случае влечение к сцене одновременно сделало моих будущих родителей, моего тридцатитрехлетнего отца и двадцатидвухлетнюю мать, студентами театрального училища.

Питал ли все еще отец и в 1928 году надежду, что он будет актером? Вряд ли. Но вкусы и интересы сохранялись еще прежними. И уж очень профессионально читались в нашем доме стихи, чтобы поверить в полную разлуку с мечтой об актерстве.

Я пьян давно,

Мне все равно.

Вон счастие мое на тройке

В морозный дым унесено… —

гудел, как труба, папин голос на самых низких нотах, и одно слово, как волна, переливалось в другое.

………………

………………

Ложусь на мох

Теряю пять гребенок…

И в мужественном голосе отца слышалась нота жеманности избалованной красивой женщины, хотя было не совсем понятно, откуда же сразу пять гребенок: женщины вокруг были коротко стрижены, высокие прически донашивали только старухи, а эта, терявшая пять гребенок, была явно молода.

Я боюсь того кота,

Для чего он вышит?

И сразу представляла себе вечернее одиночество вдвоем с нянькой, когда родители уходили в театр, детские ночные страхи и чуть-чуть боялась и этого стихотворения, и искусного шепота отца, каким он произносил последние строчки.

Как слова Волга и Енисей, Томск и Иркутск вызывают в моей душе ощущение личной причастности через юность отца к народной России эпохи русских революций, так популярные стихи первых десятилетий нашего века — и патетические, и изысканно интимные — связаны для меня прежде всего с обликом отца моего раннего детства. Не стройные громады Петербурга, не белые его ночи стоят за теми стихами, а наша узкая арбатская комната, первая комната в квартире № 3, где я услышала их впервые, вероятно, даже раньше, чем стихи Пушкина. Ведь они-то читались вовсе не для меня. И читались они особенно: серьезно и иронично одновременно. Они явно очень нравились читавшему их, но он чуточку стеснялся своего вкуса, и легкая ирония слегка смягчала их все-таки уже излишнюю по временам красивость. Стихи предреволюционные читались сквозь призму опыта революционных лет. Клеенка на канцелярском столе, крашеная железная кровать, следы недавней времянки на паркете, масло и ветчина на мраморном подоконнике, а голос выводит:

Ты пришла в шоколадной шаплетке,

Подняла голубую вуаль,

И, смотря на паркетные клетки,

Положила боа на рояль.

Нет ни боа, ни рояля, да и не было никогда, да и не нужны они ему вовсе. И в ту ушедшую, небывшую твоею, но все-таки волнующую изысканность, вносится невольно, непроизвольно, оттенком голоса снисходительность и озорство иного опыта. Но как я-то это ощущала? А Бог его знает! Как дети все ощущают?

Но остается другой вопрос: как все-таки тот крестьянский мальчик, тот вычурный приказчик превратился в человека, который с упоением и иронией, и с профессиональной актерской дикцией читает Блока и Северянина, Ахматову и Анненского? Никогда я над этим всерьез не задумывалась, до самого последнего дня, когда стала писать эти записки. Мелькнет недоумение, и тут же — общий стереотипный ответ: время! Время стихов и театра, время игры и декламации, время подлинных трагических страстей и изысканной легкомысленной их стилизации на сцене, на холсте, на бумаге. Но если ты задался целью написать нечто хотя бы отдаленно похожее на биографию, общие ответы уже не могут тебя удовлетворить. Тут в ход вступает последовательность изложения конкретных событий и поступков, в которые должно было воплотиться время, чтобы из одного стать другим: из времени социал-демократических кружков и сибирских ссылок во время Камерного театра, Пролеткульта, «Стойла Пегаса» и прочих уже послереволюционных, недолгих и последних русских изысков, зацепивших и моих родителей из таких разных водоемов жизни своей лакомой приманкой.

И тут в поисках ответов на конкретные недоумения наконец-то я решилась, — смущаясь, стесняясь, сомневаясь, — обратиться за помощью к маме, единственному непосредственному свидетелю ранних московских лет отца: не самых первых, но прямо следующих за ними. Я задала маме ряд вопросов и получила ответ — письменный. Мы же никогда не умели говорить «на личные темы»: на политические, исторические, литературные — пожалуйста, сколько угодно, но только ничего интимного, упаси Боже!

Вот ее «письменный ответ» дословно. Пусть сохраняются здесь эти свидетельства так, как запечатлелись они рукой моей матери в июле 1975 года:

«Дорогая Катюша, выполняю твою просьбу осветить некоторые неизвестные тебе периоды биографии папы.

Мы встретились с ним осенью 1922 г. Он в это время работал в том же Востсибкрайсоюзе, о котором ты уже вспоминала. Только я не помню точно, как он (или оно?) тогда назывался. За эти годы это учреждение называлось по-разному: Сибирское представительство Центросоюза, Сибкрайсоюз, Востсибкрайсоюз и т. д. — и то было более самостоятельно, то входило в качестве отдела в Центросоюз. А папа все работал там же. Когда он приехал из Сибири, он начал заниматься на Пречистенских рабочих курсах, которые находились недалеко от Храма Христа Спасителя в одном из переулков. Курсы эти начали свое существование задолго до революции и были просветительным учреждением такого же типа, как университет Шанявского, т. е. ставили своей задачей дать возможность учиться людям, которые не хотели или не могли по каким-то причинам учиться в учебных заведениях, дававших дипломы и требовавших определенной официальной подготовки. Преподавали и в том, и в другом месте самые прогрессивные и образованные работники высших учебных заведений. Оба эти учреждения были ликвидированы в начале двадцатых годов. Структура Пречистенских курсов мне неизвестна. Знаю, что папа занимался там на историко-литературном отделении. Он был вполне подготовлен к этому своими предыдущими занятиями еще в Сибири в разных просветительных кружках, которых было так много перед революцией. Занимался он в Сибири политической экономией, историей и литературой. А в Москве литературой и историей искусства. Он очень дружил с некой Евгенией Моисеевной Град, которая была библиотекарем в Центросоюзе и тоже занималась на этих курсах. Это была некрасивая (я видела ее карточку) девушка примерно папиного возраста, весьма интеллигентная и страстная просветительница. Думаю (по некоторым признакам), что она питала к папе какие-то чувства, на которые он не отвечал. Перестал он с ней встречаться вне библиотеки и курсов гораздо раньше, чем мы встретились.

В Центросоюзе был клуб тоже дореволюционного происхождения (потребительская кооперация существовала в России и до революции и была даже объединена в Союз потребительских обществ), имевший славные просветительские традиции в то время, когда клубное дело в других областях только начиналось. В этом клубе драматический кружок вели Николай Мих. Церетели и Конст. Георг. Сварожич. Папа стал заниматься в этом кружке и до осени 1922 г. продолжал ходить на курсы. В клубе ставили спектакли, которые показывали по несколько раз на своей сцене и возили в другие клубы. Когда открылась частная студия Строганской, в которой стали преподавать Церетели и Сварожич, часть Центросоюзной любительской труппы поступила в эту студию, занятия в клубе временно прекратились (потом там появились другие руководители), но некоторые спектакли повторялись на клубных сценах. Таким образом, я увидела два их спектакля „Не все коту масленица“ Островского и „Огни Ивановой ночи“ Зудермана. Ставили они и „Потонувший колокол“. Но я его не видела. А когда стала вспоминать обо всем этом периоде папиной жизни, то вспомнила даже, кто кого играл в этой пьесе. Папа играл Генриха, Муся Куликова — Магду, жену Генриха, Валя Колгушкина — Раутенделейн, Анна Трубникова Виттиху. Папа пользовался огромным успехом в этих спектаклях. Георга в „Огнях Ивановой ночи“ он играл по-настоящему хорошо и был очень обаятелен. Может быть, ты помнишь у нас была газета, центросоюзная многотиражка, в которой была воспроизведена одна сцена из „Огней“. Папа там был похож на свою фотографию, которая стоит у тебя, а Анна Трубникова, игравшая героиню, была еще достаточно молода и очень красива. Когда уже все мы учились в студии Строганской (потом она была включена в качестве „отдельного класса драмы“ в театральный техникум им. Луначарского, который мы и кончили в 1925 г.), мы играли, главным образом, в отрывках из разных пьес, но если ставился целый спектакль, то папе непременно давалась ведущая роль. Так, в 1923 году, когда Камерный театр уезжал за границу, Мар. Ал. Крестовская начала репетировать с нами пьесу „Гибель „Надежды““, которая в то время шла в очень многих театрах. Автора я забыла, как забыла и содержание пьесы. Папе была дана роль героя, рыбака, хотя Мар. Александровна пробовала на нее многих. Постановка эта не была доведена до конца, т. к. вернули театр и Ник. Мих. решил ставить другой спектакль. Он выбрал пьесу С. Бенелли „Ужин шуток“. Ты, конечно, не знаешь, что это за пьеса. Сам Бенелли итальянский писатель первой половины 20 века, очень близкий по всему к Г.Д’Аннунцио. Когда пьесу ставили, у нас на I курсе уже были совсем другого склада студенты, которые даже подняли было шум, что выбор пьесы очень неудачен, даже просто недопустим. Но Н.М., как всегда, сумел убедить: пьесу ставил старший курс; когда будете вы ставить, выберете то, что вам подходит. А дело в том, что Бенелли был итальянский фашист, в 1919 г. участвовал в скандальной истории, когда итальянцы под руководством Д’Аннунцио захватили г. Фиуме, принадлежащий Югославии. Пьеса эта была написана до войны 1914 г. Я ее совершенно не помню, хотя бывала на репетициях и видела спектакль. (Она ставилась в 1924 г.). Что-то из флорентийской жизни эпохи Возрождения с интригами и убийствами. Папа играл роль главного героя — Нери Кьярамантези. Помню хорошо только одну сцену, в конце, когда он выходил с окровавленным плащом и на глазах у публики сходил с ума. Всем нравилось. Не знаю, что бы я сказала теперь. Находили, что он похож на знаменитого немецкого актера Сандро Моисси, который как раз в то время приезжал в Москву и играл Гамлета. Я его не видела. Папа ходил его смотреть.

Спектакль студии был показан на сцене Вахтанговского театра (тогда еще в маленьком помещении). Декораций не было, спектакль шел „в сукнах“, костюмов не было. Играли мужчины и женщины в серых туальденоровых мужских рубашках, с яркими галстуками, в темно-синих брюках или юбках. Как получили вахтанговский зал — не знаю. Думаю, что через вдову Вахтангова, которая играла какую-то роль в администрации техникума и очень благоволила к „отдельному классу драмы“ и его руководителям.

С самых малых лет ты, конечно, помнишь песенку: „Мы ньям-ньям эфиопы и очень любим мясо…“ Это слова из скетча, сочиненного Ганшиным, который тоже шел в этот вечер на сцене Вахтанговского театра после „Ужина шуток“. Играли в нем Ганшин, Л. Виданова и еще одна совсем не знакомая тебе девица. Публика, в основном, состояла из родственников и знакомых, которым продавали билеты. В числе зрителей были Мусенька и тетя Юля[4]. Они нашли, что все было прекрасно, хотя Мусенька была довольно строгий ценитель.

Значительно позже (м.б., ты даже помнишь этот случай), уже в большой комнате мы читали „Горе от ума“ почти все наизусть. Мы — это дедушка Мих. Ник. (Фамусов), папа (все остальные мужские роли) и я (женские все). Вы слушали. (Кажется, это было в начале лета 1931 г.). Когда кончили читать, дедушка сказал о папе: „Да он настоящий артист“. И лучше всего он прочел роль Чацкого.

Пишу все это так подробно, чтобы ответить тебе и себе на твой вопрос, были ли у папы настоящие способности. Думаю, что были. Но вот он кончил техникум и из всех мужчин один не сделал даже попытки куда-то устроиться, потому что долг перед семьей был для него гораздо важнее всяких личных желаний и стремлений»[5].

Итак, теперь я знаю об артистической поре в жизни моего отца все факты, которые еще можно было извлечь из прошлого. Но избавляет ли это меня от собственных смутных воспоминаний о той поре? И, с другой стороны, в состоянии ли прибавить что-нибудь к фактам эти расплывчатые обрывки туманных видений раннего детства? Однако, если существует неизвестно чем вызванное искушение их уловить, задержать, запечатлеть, вероятно, сам вопрос излишен: я уже встала на этот путь, преодолевая постоянно сомнение в его какой-либо необходимости. Но, может быть, непреодолимое желание — та же необходимость?

Я еще не видела на одного театрального спектакля на сцене, но уже знала сюжеты некоторых пьес, шедших на сцене Камерного и Малого театров, и знала имена их главных актеров: Алису Коонен наравне с Ермоловой и Федотовой, Церетели рядом с Садовским и Остужевым; о них говорили у нас дома постоянно. Через разговоры взрослых, через атмосферу дома я чувствовала власть театра над жизнью моих родителей, его дыхание в нашей жизни — во всяком случае пока «нашим домом» была эта узенькая комната у парадной входной двери в квартиру № 3.

Одно из самых первых, смутных, еле уловимых воспоминаний моего — не детства даже, а младенчества, физиологически мучительное, как и почти все предвоспоминания человека: яркий, не защищенный ничем свет электрической лампы под высоким потолком, завешенная газетами сетка моей детской кровати с тщетной попыткой оградить меня от этого беспощадного света, мелькающие силуэты множества шумных, может быть, танцующих молодых людей, время от времени склоняющееся надо мной очень молодое лицо еще стриженой моей матери и щемящее ощущение моей ненужности в этой непонятной беспокойной сутолоке. Может быть, такое и было только раз, потому и запомнилось, но осталось навсегда — первое неуютное ощущение своего «я» в мире.

Так же мучительно трудно и скорбно другое предраннее туманное видение полутемного пустого и бесконечно-длинного вечера без родителей на руках у няни Моти. Мотя пришла к нам работать, только приехав в Москву из рязанской деревни, когда мне было чуть ли не три недели, а ей 18 лет. Она была «приходящая» прислуга и жила в Серебряном переулке, в том же доме, где Краевские, у своей старшей сестры «рыжей Саши». Сестры Воробьевы — это особая романтическая и драматическая история, а вернее даже несколько историй. Свою крошечную, курносую, корректную Мотю — короткая стрижка, английская блузка, французские каблуки и бирюзовые незабудки в малюсеньких ушах — я очень любила в детстве, она и в Ландех с нами ездила, и потом нас не забывала. Но в том предраннем детстве, в том незапамятном далеко, я, несмотря на Мотю, вечернее отсутствие родителей — а это почти наверняка был театр — воспринимала трагически. Даже тогда, когда стала понимать, куда и зачем они уходят.

Вот папа, свежевыбритый, в белой рубашке в полоску, внимательно завязывает перед зеркалом галстук. Мама ослепительна в своем очень коротком и блестящем черном платье, пышная юбка которого покрыта черным же прозрачным шифоном, спадающим длинными неровными фестонами: у талии к моему восторгу пламенеет громадная бархатная роза. Я верчусь между мамой и папой, шепча про себя слова из постоянно распеваемых мамой куплетов:

…Вот подвязкой алой стянут

Белый шелковый чулок…

Чулки у мамы не белые, а «телесные», как тогда говорили, и не шелковые, а «фильдеперсовые», как тогда носили. Но алая роза у маминой талии подсказывает знакомые слова из «Жирофле и Жирофля» — модного спектакля. Я горжусь и любуюсь молодым оживлением родителей. Но в душе уже неудержимо нарастает скорбная тревога близящейся разлуки, конца, ужасов. Это — как надвигающаяся катастрофа, когда просить, молить, жаловаться — неприлично, недопустимо и бесполезно.

Но театр — не только горе, он — и радость, и поэзия.

Вот родители мои после ужина одетые растянулись рядом на своей железной кровати, на солдатском сером одеяле, а я усаживаюсь верхом на животе отца. В руках у меня концы веревочки, привязанной к прутьям спинки кровати, — веревочки представляют вожжи. Папа и мама изображают Пер Гюнта и Осе. Пер Гюнт уговаривает умирающую мать сыграть с ним, как когда-то в детстве, в дорогу и лихого коня:

И в Сориа-Мориа, замок чудесный,

Лежащий на запад от кроткой луны,

К востоку от солнца, мы мчались с тобой…

Все понятно мне в этой увлекательной игре, все есть здесь, что нужно для игры: и певучий ритм стихов, и воображаемое движение воображаемых коней, и ненастоящие мамочка и сыночек, который жалеет свою мамочку, и веселые, согласные друг с другом, никуда не уходящие от меня мои настоящие папа и мама, я с ними, я участвую в прекрасной общей игре, и даже догадка о жутковатой тайне, скрывающейся в этой игре, не портит радости, а, напротив, придает ей значительность, выводит ее куда-то далеко за пределы этой комнаты, к какому-то лунному замку, на какую-то бесконечную дорогу и в какие-то далекие дали. И запоминаются навсегда как музыка непонятные слова: Сориа-Мориа, Пер Гюнт, Осе, Сольвейг…

И долго еще хранилась в нашем наследственном павловском секретере — вместилище почти всего имущества семьи и во всяком случае всех вещественных знаков ее тайн, — действительно, какая-то газетка с фотографией сцены из «Огней Ивановской ночи», где отец играл главную роль. На снимке невозможно было что-либо отчетливо различить, но я-то знала, что одна из этих смутных теней — папа, молодой папа, о прекрасной игре которого написано здесь же рядом, хотя я сама не могу этого прочесть.

Многие бывшие ученики театральной студии и сам Николай Михайлович Церетели с Константином Георгиевичем Сварожичем оставались еще несколько лет после того, как мои родители расстались с мечтой о театре, друзьями и гостями нашего дома.

Из глубины лет всплывают две высокие и тонкие мужские фигуры. В шляпах, в пальто с большими меховыми воротниками, с какой-то подчеркнутой веселостью шумно входят они в нашу комнату. Я сижу на полу и строю дом из кубиков, родителей нет. Бесконечно длинные ноги перешагивают через меня — это не обидно, я понимаю, что это нарочно, что это — шутка — и проходят вглубь комнаты, чтобы привязать к спинке стула два больших воздушных шара. Впрочем, один из них вовсе не шар, а продолговатая зеленая «колбаса», у меня еще никогда такой не было, и я мысленно спешу присвоить ее себе, тут же прикидывая, что маленький Алеша легко согласится и на обыкновенный розовый шар.

Знакомство родителей с Церетели продолжалось вплоть до его и Сварожича ссылки — вероятно, году в 1933–1934. Я с интересом слушала рассказы мамы, передаваемые всегда с улыбкой иронии и восхищения, об этой необыкновенной жизни и доме, где игра, жест, слово входили в реальность на первых ролях. Там не всегда была еда, но собиралась необыкновенная коллекция русской народной игрушки, там не думали о завтрашнем дне и не отказывали ничьей просьбе, если она продиктована искренним желанием, но и не признавали условностей в удовлетворении своих желаний.

Однажды поздно вечером в окно комнаты Церетели постучался какой-то прохожий и попросил «добрых людей» подать что-нибудь «закусить». Церетели засуетился и, не найдя ничего в комнате, отправился на кухню, откуда принес, перекатывая в ладонях, несколько дымящихся паром картофелин. «Откуда?» — удивился Сварожич. — «У соседей варилась, — спокойно ответил тот, протягивая в форточку картошку незнакомому пьянице. — Надо же человеку закусить». Мама смеялась: «Они вечно жалуются, что с их соседями невозможно жить».

Другой раз сестра Церетели, тоже актриса, посетовала, что ей совершенно нечего будет надеть на какое-то театральное празднество. Ни слова не говоря, Церетели царственным жестом сорвал с окна штору и молча протянул сестре. Подарок был поистине царский: это была одна из двух драгоценных восточных шалей, заменявших в этом доме занавески. Ведь Церетели был внуком Эмира Бухарского, а грузинская фамилия появилась лишь как неграмотная прихоть какого-то русского чиновника, принимавшего на службу в качестве офицера русской армии знатного инородца — отца будущего актера Камерного театра; чиновник не различал этих азиатских имен.

Подобными живописными историями об артистической экстравагантности своих недавних учителей щедро развлекала нас мама, питая мое воображение. За полную достоверность этих историй полувековой давности, конечно, не ручаюсь, но дух их — дух беспечности и игры, насмешки над былым величием и внутренней верности духовному аристократизму чувствовался мною безошибочно. Он был знаком и понятен мне по собственной моей маме: хотя у нас и не висели на окнах драгоценные бухарские шали, но если бы были, не сомневаюсь, что их постигла бы похожая участь.

Грустно-жутковатый след в моей душе оставила ранняя смерть одного из бывших студийцев, высокого, тонкого, изящного «пана Желиховского» (так звали его друзья: он был поляк). Желиховский — первый знакомый человек, о смерти которого я узнала. Он долго болел туберкулезом, а потом умер. А вскоре умерла и его мать — он был единственным ее сыном. Все вокруг были молоды, и смерть еще потрясала. А много лет спустя я узнала, что мать Желиховского умерла прямо на могиле сына: пошла зимой к нему на кладбище, как ходила каждый день, да так там и осталась. Через несколько часов ее нашла их старая прислуга. Хорошо, что мне не рассказали этой истории в детстве — мне бы ее хватило на годы одиноких ночных мук.

Пан Желиховский завещал моему отцу комплекты за несколько лет «Ежегодника императорских театров», комплекты роскошного журнала «Аполлон» и иллюстрированную монографию Грабаря «Серов». Отец мой гордился этим наследством: он не был избалован подарками.

Эти книги играли в моей детской жизни большую роль. Во время бесчисленных и долгих своих болезней я часами рассматривала их, еще не умея или едва умея читать. Я знала «наизусть» все портреты Серова и даже пыталась беспомощно копировать его рисунок с абрамцевским домом. И боялась мистических картин символистов в «Аполлоне», стараясь поскорее прикрыть их прокладками папиросной бумаги, и утешалась голландскими натюрмортами, где столько интересных предметов можно было подробно рассматривать. А когда научилась читать, выискивала на страницах «Аполлона» среди ненужных мне эстетических эссе любимые мною пьесы Лопе де Вега, нимало не заботясь, ради чьих переводов попали они на эти белоснежные, матовые, плотные страницы, само прикосновение к которым сообщало организму через кончики пальцев ощущение жизни неведомого изящества и благополучия, несмотря на ужасы мистических видений, иногда на них изображенных.

У книг, как и у людей, свои судьбы — и такие разные! Вот они, эти три издания, перекочевавшие с книжных полок молодого смертельно больного эстета в нашу аскетическую комнату, случайно развлекая чужого ребенка, который, благодаря этому подарку, вероятно один на всей земле, через полстолетия и вспомнит «пана Желиховского». А театральные ежегодники сгорели во время войны в нашей железной времянке в момент острого отчаяния от невозможности другим способом сготовить хоть какую-нибудь горячую пищу и хоть на час согреться возле раскаленных боков маленькой печки-спасительницы: уже нет ни учебников, ни лыж, ни стульев. «Аполлон», к счастью, еще раньше был продан букинистам и, может быть, книга, что я недавно брала в библиотеке, ища статью А. Белого, была та самая, что когда-то лежала на подушке возле моей детской головы. А растрепанный Серов до сих пор хранится у мамы, старея вместе с нами и неизменно вызывая во мне видом своей обложки ощущение уюта проходящей болезни, одиночества и зимних сумерек, льющихся через окно из тихого арбатского переулка.

Некоторые из бывших учеников театральной студии мелькали время от времени на горизонте нашего дома еще долго. Помню какое-то шумное и уже необычное в это время сборище в 30-е годы: Камерный театр вернулся из гастролей в Аргентину — в те времена! Сам Ганшин в необычайно широком и ярком красном галстуке появился опять у нас — но это уже теперь особая честь, это — в последний раз — жизни разошлись. Помню, что всегда с особым и не очень доброжелательным пристрастием обсуждалась блистательная, но не вызывавшая уважения судьба Юлии Солнцевой — тоже однокурсницы родителей. Неизменно признавалась ее необыкновенная красота и тут же шел такой диалог: «Счастливая Юля едет в Италию». — «Счастливая? Разве Юля может быть счастливой? Она будет там завидовать, что на итальянского короля обращают больше внимания, чем на нее». Это — не родители говорят, это — кто-то из гостей, но и родители одобряют — смеются, значит, это так и есть.

Связи с театральным миром тают и рушатся постепенно. Дольше других посещает наш дом С. Солоницын, но приходит он всегда только днем, когда папы нет дома.

Поддерживала мама связь с Марией Александровной Крестовской до самого конца ее жизни, дружила и с ее дочерьми Маргаритой и Норой Шпет (с кем из двух молодых женщин была ближе не помню, постепенно они слились в моей памяти в общий образ). Из дома Марии Александровны в наш то и дело переходили «подарки» — отжившие уже там разные «детские» предметы, например, «наш» любимый, хотя и вечно текущий и чинимый папой аквариум с пышным папирусом в нем. Через рассказы мамы переходили к нам и некоторые предания из жизни самой Марии Александровны. Самое памятное для меня — ее знакомство где-то на маленькой железнодорожной станции в Германии с великой Элеонорой Дузе, давшей молодой тогда русской актрисе несколько наставлений — не сценических, а житейских. Пересказывать их не стану, боюсь соврать за давностью лет, но впечатление они и на меня произвели.

Постоянным другом нашей семьи, до самой своей смерти оставалась Лёля Видонова.

Елену Ивановну Видонову в нашей семье все любят и все зовут «Лёлей Видоновой» и никак иначе — обязательно с фамилией. И не мудрено: «Лёля» — и мамина сестра, и мамина тетка, и мамина подруга, и моя будущая маленькая сестра. Лёля Видонова — дочь очень богатых в прошлом московских торговцев обувью (магазин на Тверской!), пламенная поклонница Камерного театра и кукольная актриса. Она одинока, у нее какой-то мучительный роман с женатым актером-наркоманом, живет она с матерью. Она некрасива, бедна, плохо одета, влюблена во всякое искусство, обожает Яхонтова и подражает ему, поет Вертинского низким хриплым голосом (она же — «Петрушка» и приносит с собой пищик, развлекая нас и дома смешным и в то же время жутковатым умением). Она всегда предельно доброжелательна, всегда оживлена и внутренне занята какой-нибудь волнующей эстетической проблемой. С ней легко и весело. Лёля Видонова была последней, кто называл в Москве моего отца «Васей», «Васенькой» (мама никогда не звала его уменьшительным именем). И я за это любила ее еще больше. Когда я вижу на экране лицо Джульетты Мазины, я вспоминаю Лёлю Видонову.

РАННИЕ ГОДЫ НАШЕЙ СЕМЕЙНОЙ ЖИЗНИ

1

Я пишу здесь не о себе. Но у меня нет другого способа рассказать о своем отце, кроме как передав то смутные, то ясные свои детские впечатления. Ведь я не бывала с ним ни в обожаемом им Камерном театре, ни в студии на репетициях, ни в гостях у Церетели. Но я чувствовала атмосферу театра в нашей узкой комнате, хотя ничего от богемы в жизни, здесь складывавшейся, не было.

Мой отец и богема! Нет ничего более противоположного. Он был всегда подтянут и аккуратен, всегда сдержан и деликатен. Мы не видели его ни растрепанным, ни неодетым. Никаких халатов, домашних туфель, никакой специфически домашней небрежности ни в одежде, ни в обуви (но, кажется, в то время ее вообще в обиходе не водилось, во всяком случае, мы, дети, ходили и дома в туго зашнурованных высоких ботинках, которые нельзя было скинуть при всем желании, а значит, они служили препятствием для того, чтобы забраться лишний раз на диван, на кровать — впрочем, относительным препятствием). Но отец самое большое, что позволял себе дома, — это снять пиджак. А так как вставал он очень рано, раньше всех, то я почти всегда видела его уже в галстуке или, в крайнем случае, тщательно бреющимся широкой страшно сверкающей бритвой с черной гладкой ручкой и пристегивающим по моде тех лет воротнички, чтобы тут же завязать галстук. А по воскресеньям утром он обучал меня на площадке черной лестницы искусству чистить ботинки, так мало мне пригодившемуся: сначала стряхнуть щеткой пыль, потом дать время ему застыть, потом как следует начистить и, наконец, придать ботинку последний блеск длинной черной «бархоткой». Наш сосед, «старик Истомин», ставит у кухонной двери самовар, а за приоткрытой дверью с другой стороны мы с папой чистим ботинки: так начиналось воскресенье.

В комнате, где прошли первые годы моей жизни, постепенно все большее место занимали заботы о маленьких детях. Мне не было трех лет, когда привезли сюда из родильного дома Грауэрмана на Молчановке Алешу и, отдав мне играть клеенчатые номерки, снятые с его ручек, сказали, что теперь я большая, должна только помогать и ничего не требовать. Я не сразу с этим смирилась, я еще бунтовала некоторое время, но сам образ жизни, установившийся в этой комнате, учил самоограничению.

Московский быт того времени мало походил на сегодняшний. Он был в чем-то труднее (нет газа, горячей воды и т. д.), в чем-то легче («прислуга»), но не в этом дело. Он был другой по своему внутреннему смыслу. Во всяком случае в интеллигентных семьях. Забота о внешней стороне бытия — минимальная. Но не только вынужденный, а и принципиальный аскетизм быта вовсе не означал беспорядка и небрежности: обед как обед, ужин как ужин, как полагается детям: молоко и печенье, все вовремя и все добротно, чисто, просто. На елку — крымские яблоки, пряники и пастила, в день рождения — даже шоколад. Но в будние дни едим только на старой клеенке, спим на железных кроватях, никаких украшающих предметов, все — функционального назначения.

Впрочем, в нашем доме вдруг появлялись в 20-е годы среди венских стульев, железных кроватей и канцелярских столов неожиданные предметы другого ранга: ореховый шкаф, прекрасное кресло красного дерева и старинный приземистый секретер карельской березы с варварски вырезанными ножом замками (неизлечимая отметина 1918 года!) и выжженной на задней стенке датой «1802». «Это — не время, когда его сделали, а время, когда его уже чинили и испортили „секрет“ — тайный ящик, а делали его еще в XVIII веке», — расскажет нам потом мама. Но эти вообще-то прекрасные, хотя и ободранные предметы, никак не воспринимались как украшения — а только лишь как необходимое имущество растущей семьи. Эта мебель, конечно же, не приобреталась, а приплывала к нам сама, выбрасывалась на наш бедный пустой берег одной из последних волн бури 1917 года. В 20-е годы где-то в городе Красном еще хранились «лунинские» вещи нашей прабабки — помещицы, маминой бабушки Елены Ивановны Ивановой, и время от времени вывозились, а ставить-то некуда, все жили теснее и теснее. Вот нам, опролетарившимся отщепенцам, и перепадали остатки дворянского имущества, конечно, самое ненужное и в самую последнюю очередь: «У них ведь ничего нет, пусть стоит». Были тут вещи и совсем никчемные по тем временам (например, какая-нибудь громадная бронзовая люстра с сотнями хрустальных подвесок, что в разобранном виде долго хранилась у нас в ящике вместе с сапожными щетками, — весь Малый Каковинский переулок будет вскоре играть в классы этими драгоценными, искрящимися подвесками, кидая их на асфальт вместо камушков и подшибая затем ногой: больше часа они не жили; саму же люстру в 1933 году мы с торжеством стащим в металлолом). Но были вещи, которые навсегда (написала и стало смешно — что бывает навсегда? Скажем, надолго, на десятилетия) стали особыми признаками нашего домашнего очага: секретер, «папино кресло» и длинная, узкая, пружинная «скамеечка» на гнутых кокетливых ножках с колесиками, сначала обитая яркой шерстяной вышивкой крестом, а потом уже дерюгой неопределенного цвета, не испортившей, однако, прелести ее уютной формы.

И следа не осталось от всех этих милых предметов, только говорят, что облезлый, с поломанной крышкой секретер, главный бог нашего очага, безжалостно оставленный при отъезде из квартиры № 3, все еще жив, все еще служит следующим, уже чужим поколениям бедных арбатских детей.

В узенькой комнате с зеркальным окном на канцелярском столе рядом с павловским секретером и креслом из блестящей гостиной 30-х годов кормили маленьких детей, тут же купали их грудных в корыте, укладывали спать, часто лечили, здесь же, на том же длинном столе, гладили белье, резали лапшу, иногда лепили «колдунчики» — нечто вроде пельменей с вареным мясом. А вечерами, когда Мотя уходила, а дети считались заснувшими, здесь читали вслух.

Читали сначала западную классику: это папа просвещал маму, воспитанную целиком на русской литературе XIX века, недаром ее отца крестил сын славянофила А. С. Хомякова. Но мама, как всегда, победила: когда я стала что-то понимать, вслух у нас уже читали чаще всего Гоголя и Толстого — папа любил Гоголя, мама Толстого. Из-за шкафа, отделявшего мою кровать от остальной комнаты, я услышала, среди прочно забытого, непонятную, но все равно страшную «Смерть Ивана Ильича», более понятное, но скучное «Семейное счастье», волшебную, пленительную, покорившую меня «Ночь перед Рождеством». Спрашивать ничего нельзя (я же должна спать! Со словом «должна» у нас строго было), но и не все понимая, я дрожала от счастья и наслаждения, воображая заснеженный, лунный, никогда таким мной не виданный Ландех и где-то возле бабушкиного колодца тоже мной не виданных чернооких девушек в монистах, со смехом развязывающих громадные мешки с кумом, Чубом и чертом. И блеск северной Пальмиры я тогда впервые восприняла своими духовными очами с высоты ночного звездного полета Вакулы, чтобы с того предысторического времени он навсегда остался для меня столь же волшебным, сколько и чужим. Как гоголевскому кузнецу, мне дано было в тот момент и навсегда восхититься и мощью невиданных мною каменных громад, и экзотичностью нашего полуевропейского и больше чем европейского просвещения, и страшноватым обаянием соединения женской прелести и абсолютной власти и, эстетически пленившись всем этим, хотеть, душевно всегда хотеть от этого великолепия — «домой»: не в Диканьку, а в наши арбатские переулки, на Собачью площадку, на Новинский бульвар — даже тогда, когда ничего от них не осталось, кроме воспоминаний. Я не перечитывала «Ночи перед Рождеством», став взрослой, чтобы не разрушать давнего волшебства, навсегда слившего для меня гоголевские интонации с тембром отцовского голоса.

В 1929 году мы переехали из нашей узкой комнаты в другую, большую комнату в той же квартире. Этому немаловажному для нашей семьи событию предшествовала смерть бывшего хозяина квартиры «старика» Истомина — мы заняли его кабинет.

Лысоватый, с короткой седой бородкой Сергей Васильевич Истомин был «инженером», как и его сын Сергей Сергеевич — «молодой» Истомин. «Инженер» в те времена еще означало и редкое почетное положение в обществе, и прочный достаток, и энергичную «дельность». Я понимала сложную наполненность этого понятия интуитивно, но очень точно, объединяя уважение, с которым поизносилось вокруг меня слово «инженер», с комфортабельностью быта и наблюдаемыми мною привычками жизни Истоминых. «Старик» сидел за своим громадным столом в громадном кабинете над бумагами, делал «проекты» по договорам. «Молодой» Истомин вечерами после работы возился над радиоприемниками — модой того времени. Жена «старика» Лидия Александровна (для меня Васина бабушка), старая дама с высокой прической, сдерживаемой на макушке четырьмя гребенками, была в прошлом художницей по фарфору: все стены ее комнаты (четыре с половиной метра высоты) увешаны картинами, картинками и фотографиями в рамках. «Молодая» Истомина — Александра Ивановна (для меня — Васина мама) — в свободное от базара, кухни, магазинов время, сидя на диване с мягкой спинкой под розовым шелковым абажурчиком бра, делала шляпы. Таково нэповское настоящее семьи Истоминых. Но иногда еще чувствовалась прошлая драма: Александра Ивановна Истомина, тяжеловесная мать семейства в котиковом манто, почтенная дама с буржуазными вкусами, прекрасная хозяйка, старающаяся сохранить уровень и стиль «приличного дома», была до замужества кафешантанной певицей. И гордилась этим! Она подарила моей маме фотографию, где она изображена с папиросой в зубах и в матросской шапочке с надписью «Шалун». Мама с улыбкой показывала фотографию гостям. В применении к Александре Ивановне я впервые услышала слово «мезальянс». У Лидии Александровны отношения с невесткой сохранялись напряженные: старуха не могла примириться с «этим ужасным браком» единственного сына, хотя обожаемому внуку Васе было уже лет семь. Жизнь семьи Истоминых усложняла глухонемая сестра Лидии Александровны, которую, несмотря на почтенный возраст, все, в том числе и мы, дети, звали просто Софья; она делала черную домашнюю работу и всех раздражала бестолковостью.

Я прекрасно ощущала разницу в жизненном уровне нашей семьи и Истоминых. Ощутить ее было нетрудно: у нас одна комната на четверых, у них три — на пять человек; у нас на пасху покупается фунт ветчины, у них — жарится индейка, у нас — голые беленые стены, у них — десятки картин; у нас за все про все — старый подаренный секретер, у них — громадный дубовый буфет, нарядно поблескивающий гранеными стеклами, застланный салфеточками «ришелье» и наполненный дорогой посудой; у моей мамы — одно нарядное платье на много лет (потому так и запомнилось как событие и общая радость), у Васиной мамы — зеркальный «гардероб» набит всякими нарядами и т. д.

Но ощущала я и другое: чувство нашего духовного превосходства и нашей свободы от условностей. Как я это понимала? Не знаю. Объяснить мне этого не могли: невозможность никаких объяснений подобного рода входила в ощущение превосходства. Поглядывая с почтением на буфеты, абажуры и картины, я их никогда не хотела для себя, для нас, почему-то зная, что нам это не подходит. Тут, вероятно, играла роль и родительская молодая ирония по отношению к этим отжившим и обреченным, как казалось, формам жизни; тут было и мамино дворянское презрение к «дурному тону» буржуазного модерна, навсегда установившее инстинктивную границу между «настоящим» и «ненастоящим»; но был тут и чисто русский интеллигентный аскетизм, принципиально пренебрегающий внешним ради внутреннего. Мы с рождения получили его в наследство, но, как всякие наследники, хорошо познали бремя наследства, его двойственность, его прелестные и губительные крайности, его достоинства, но и его оборотную сторону. Здесь не время анализировать этот дар, которому я-то хорошо знаю цену. После войны мы (все мы!) стали расплачиваться за это высокомерное духовное избранничество, за пренебрежение насущным и малым и расплачиваться (как всегда у нас, как всегда в России) другой крайностью: мещанской бездуховностью, утратой ощущения общего и высшего, обмененного на жалкие признаки «благополучия». Но это иная материя, к моему отцу уж и вовсе не имеющая отношения.

До 1929 года квартира № 3, хотя в ней и жили две семьи плюс одинокий «холостяк», не была в полном смысле слова «коммунальной» (да и слова этого тогда, по-моему, еще не употребляли). Несмотря на все психологические, социальные и материальные различия, в квартире господствовала атмосфера дружелюбия, слегка окрашенного взаимной иронией. Двери всех комнат были большую часть дня открыты и во всяком случае никогда не запирались. А когда Васе Истомину вздумалось однажды после бабушкиного чтения непонятных мне легенд о короле Артуре поиграть со мной в странствующих рыцарей круглого стола, нам открыли и те двери, что отделяли нашу комнату от истоминской. Это уж потом, в середине 30-х годов, все двери смежных комнат будут сняты, а проемы почти замурованы, навсегда отделяя одну семью от другой, — эти замкнутые миры, враждебно или настороженно отгораживающиеся друг от друга в тщетной попытке сохранить свои тайны, спрятать свои боли.

А в конце 20-х мы с Васей кочуем из комнаты в комнату, не различая семейных границ, с деревянными мечами и картонными щитами в руках. В каждой комнате мы делаем привал на блестящем паркете, закусывая молочным печеньем из фанерного баульчика, который я таскаю за Васей в качестве «оруженосца». Взрослые дружно умиляются.

Атмосфера дружелюбия пока еще вообще господствует в квартире. В мой день рождения «холостяк» Константин Иванович дарит мне кукольный чайный сервиз с незабудками — этим мне и запомнился сосед, который скоро вовсе исчезнет с нашего горизонта.

В определенные дни недели по очереди каждая семья топит в ванной комнате дровяную колонку, предварительно купив на Смоленском рынке аккуратную вязаночку специально для этой цели коротко нарезанных дров, плотно обмотанных толстой проволокой. И наша большая, темная, холодная, таинственная в обычные дни ванная комната вдруг превращается в самое уютное место квартиры: трещат дрова в печке, тепло, весело. Мытье продолжается долго, целый вечер и до глубокой ночи. Соседей учтиво приглашают попользоваться оставшейся горячей водой после семейного омовения.

Для нас, маленьких, ванный вечер — праздник, который мы ожидаем с середины дня, когда покупаются дрова и готовится чистое белье. В громадную ванну нас с Алешей запускают вдвоем, так что уже обеспечено веселье, искупающее легкую неприятность от намыливания голов и страха перед горячей водой.

Но для нас мытье в ванне еще и традиционный концерт: наша голосистая мама всегда поет, когда нас моет. Начинает она серьезно и печально, с самых чувствительных и драматических сюжетов.

Перед воеводой молча он стоит,

Голову потупив, сумрачно глядит.

С плеч могучих сняли бархатный кафтан,

Тихо кровь струится из широких ран…

Или про «нитку коральков»:

Как пошел я с казаками, Ганна говорила:

За тебя я со слезами Бога умолила.

Ты вернешься с славной битвы весел и здоров,

Привези ж мне за молитвы нитку коральков…

В этих двух любимых романсах все понятно, все волнует и все нравится. А вот это таинственно и непонятно, но тем прекраснее:

Зовусь Магометом,

Я из Иемена родом,

Мы из дома бедных азров,

Полюбив, мы умираем…

Пропев каждую песню, мама объясняет, рассказывает: «Это — Чайковский, а это — Рубинштейн, это давно, давно, когда мы были маленькие, ваш дедушка нам пел, еще в Панькове и в Пальне, когда еще моя мама была жива. Ходит по гостиной и поет, мы ходим вместе с ним, цепляясь за его руки и слушаем. И все отражаемся в зеркалах между окон».

Но постепенно, от движения, жары, нашего баловства мама расходится, от лирической грусти сама переходит к буйному веселью, ее пение становится все более быстрым и залихватским. Кончает она обычно знакомыми ей с детства белорусскими деревенскими песнями и частушками, не смущаясь перед вольными сюжетами, смело воспроизводя и особенности произношения, и разухабистые интонации:

Он цалует, рот разинувши,

За губами слюни тянутся, —

поет она низким и грубым голосом, рассказывая о разгуле деревенских свадеб, подражая немолодым пьяным бабам, гуляющим на этих свадьбах, и энергично растирая мою спину мочалкой, одновременно объясняя, чем вообще отличалась смоленская деревня от знакомой мне владимирской: крыши соломенные, хаты низкие, одеты в домотканый холст, а едят лучше, едят сало, земля богаче, всего больше родится, сады у всех. И, вспоминая свое деревенское детство, выводит тоненьким, писклявым голосочком, тихо щекоча острыми ногтями у меня за ушами:

Чаго ж мне не петь,

Чаго ж не гудеть…

Рассказывает она нам, что у них под Смоленском и поют больше и лучше. В Ландехе вот все почти грамотные, обуты в сапоги, дома большие и красивые, церкви и иконы замечательные, а поют плохо и мало. И тут же передразнивает ландехское, топорное, немузыкальное и «окающее» пение:

Моя милка маленька,

Как кобылка каренька,

В лапотки обуется,

Как пузырь надуется…

Впрочем, одну «ландехскую» песню мама поет все-таки с чувством, хотя и подчеркнуто «окая»:

Ходила по лесу, по вересу,

Не верес, не трава,

Любила Лешеньку-милешеньку,

Теперь забыла я.

Но мама поет и то, что поет кругом город, поет ее время. На все музыкальное, на все характерное ее артистическая натура откликается тут же. С азартом отчеканивает она беспощадные клятвы, впрочем, одновременно иронически подчеркивая поэтическое несовершенство последней строки:

Пусть гром гремит,

Пускай пожар кругом,

Мы — беззаветные герои,

И вся-то наша жизнь есть борьба!

И заунывно, пронзительно выводит знаменитые, распеваемые всей страной, доносящиеся из подвалов нашего дома «Кирпичики»:

На окраине где-то города

Я в рабочей семье родилась…

Мамино пение и без всяких объяснений дает нам понять, учит нас, что серьезно, а что не очень, что красиво, а что смешно.

И так, не умолкая, начиная с первого намыливания наших голов и кончая надеванием на меня длинной ночной рубашки с шитьем; в ней несут меня на руках через всю темную квартиру прямо в постель. Вымытый раньше Алеша уже спит, а я долго не засыпаю, воображая смерть несчастной Ганны, не дождавшейся своих коральков, или жизнь счастливой Параши Жемчуговой, которую полюбил барин, — о ней нам мама тоже пела, и пела, и рассказывала — все вместе.

Весь мамин репертуар мы с Алешей, конечно, знаем и тоже распеваем: ведь радио еще нет. Даже я, совсем не музыкальная, пока не пойму этого, увлеченно пою и про то, как атаман разбойников сладко целуется с женой воеводы, и про то, как повесил воин на оклад иконы нитку коральков, обещанных Ганне. Только вот про таинственных «аз-ров» не могу — очень уж сложен мотив.

Раз в месяц, а может быть в полтора, в нашей квартире появляется прачка — громадная женщина с чудовищно-сильными и грубыми руками. Один день она стирает у Истоминых, а на следующий — у нас.

Своей величиной и грубостью, громовым басом прачка вносит в тихую нашу квартиру буйную атмосферу близкого Смоленского рынка — его заботы, предрассудки, сплетни, интересы.

В прачечные дни с утра уже топится в кухне плита, на плите — баки и большая кастрюля со щами, и хотя в квартире суета и беспорядок, но необычайно тихо: не гудят примусы, баки и кастрюли кипят на плите, в духовке стоит чугун с гречневой кашей. Прачку всегда кормят одинаково, и мы в этот день тоже едим щи и кашу, а прачка еще съедает селедку и выпивает четвертинку водки.

С этой самой прачки и началась для меня новая историческая эпоха, открытая «годом великого перелома», действительно переломившим еще раз русскую жизнь, каждую ее клеточку; одной из них была и квартира № 3 в доме № 6 по Малому Каковинскому переулку.

2

В один прекрасный день я вошла в нашу большую кухню и сразу увидела и услышала, как «наша прачка», окруженная всеми женщинами квартиры, громогласно и горестно рыдает над корытом. Из ее причитаний и сетований остальных женщин я поняла (и не поняла), что случилось что-то необычайное и страшное: прачка потеряла «карточки», не успела их получить и уже потеряла, и почему-то эта потеря каких-то особенных «карточек» (до сих пор так в нашей семье называли только фотографии) грозила ей бедой, угрожала ее жизни. Так я узнала о введении в России карточной системы в 1929 году.

Не помню, было ли это до нашего переезда в новую комнату или вскоре после него, но происшествие с карточками прачки, больше уже не появлявшейся в нашей квартире, навсегда осталось для меня знаком наступления новой великой эпохи.

Для нас начало этой эпохи ознаменовалось многими мелкими переменами: наш переезд в большую комнату, превращение нашей квартиры уже действительно в коммунальную, уход от нас Моти, поступившей работать в хлебопекарню, рождение моей младшей сестры… Это факты, житейские мелкие факты. А за ними и вместе с ними возникла иная атмосфера, иной стиль жизни, иные человеческие отношения. И сами люди стали иные.

Этой же границей, 1929 годом, отделяется в моей памяти один облик моего отца от другого. Уходит в прошлое мой красивый победительный папа — его элегантные костюмы и модные галстуки, артистичность его манер, его веселые декламации Блока и Северянина, внезапные театральные диалоги с мамой — Грибоедов и Ибсен, Шекспир и Зудерман. Вместо белозубого пышноволосого молодого человека 20-х годов появляется другой человек — бедный советский чиновник 30-х годов.

По роду моих занятий мне не раз приходилось встречаться с рассуждениями литературоведов о «бедном чиновнике» и «маленьком человеке», о том, как изображали его Гоголь и как Достоевский и в чем между ними разница, как затем советские литераторы, то третируя, то амнистируя, то поучая великих предшественников, вносили в этот образ свой победный оптимизм. Приходилось и мне самой кое-что подобное говорить к случаю и по поводу — чего за жизнь не приходится делать! Но всегда при этом жило во мне стыдное ощущение неправды, скрытое больное родство с образом и темой, принуждающее совсем к иным словам и ином тону. Папа! Предзимними московскими сумерками, где-нибудь на деловых улицах старой Москвы — в этих тесных каменных ущельях, когда толпы отработавших служащих устремляются по ним к своим домам, а небо — желтое, холодное — с какой-нибудь одной черной вороной на нем — так безжалостно к человеку, я до сих пор мысленно вижу среди живых людей своего отца — в его старом грубошерстном пальто с потертым барашковым воротником, с портфелем, полным бумаг для вечерней работы, спешащим с Мясницкой на Арбат — к нам, его маленьким детям. В эти грустные, «экзистенциалистские» часы мое сердце всегда сжимается болью за него. И последний раз — в таком же холодном, но мокром, стыло-блестящем осеннем Ленинграде, на крайней, идущей вдоль Фонтанки аллее Летнего сада: сердце сжалось и покатилось к ногам, когда в лице — некрасивом, смытом — случайного встречного пожилого служащего, в его скромном достоинстве и куцей одежде — я узнала родство с другим, всегда до конца красивым лицом. Папа! Не он, но вечная боль о нем.

Иногда я делаю личные поправки к избитой литературоведческой теме, размышляя, почему нет у меня — при полном понимании — высоты и холодности, чтобы предпочесть гениальный гоголевский гротеск сочувственному рыданию Достоевского. И еще мне кажется, что и они, великие печальники и плакальщики, не знали, что еще больнее и трагичнее, когда у маленького, затерявшегося в жизни человека сначала высоко маячило впереди нечто, что объединяло его с большим миром, будоражило кровь предчувствием призвания и таланта, а уж потом — Мясницкая, портфель, набитый вагон трамвая или метро (в исторической последовательности десятилетий), убогая комнатушка, заплаты на пальто — и так изо дня в день, из года в год. После всего, что прокатилось по миру — и по Ландеху, и по Волге, и по Сибири? Все сначала?

Но нет, знаю я и другое… Все не так…

Так, потому что здесь есть непреложное грубое общее: скупая отмеренность радостей жизни раз и навсегда, заранее, в обрез. Денег, жизненного пространства, дорог, еды, одежды, свободного времени — никаких излишеств, даже излишеств полной нищеты, когда все трын-трава, сегодня живем, а завтра пропадай все пропадом (так бывает лишь у отчаявшихся и у свободных, а у «маленького человека», привыкшего к ограничениям благоразумия, даже такой роскоши как самозабвенное отчаяние не бывает — не по карману).

И не так, потому что разве только этими «радостями» меряется жизнь человеческая? И разве не всем людям они отмерены той или иной мерой? И не состоит ли сама идея нравственности в ограничении (в самоограничении?) и т. д. А у него, у моего отца, все-таки были мы, его дети, и была вольная юность. То есть у него было будущее и было прошлое, а не они ли дают простор сверхличной перспективы, т. е. смысла жизни? Кто же измерит его?

А иногда я думаю совсем по-другому… Я представляю себе, как могла сложится его судьба, останови он одно из ее мгновений и круто поверни с этого мгновения в иную сторону. Что могла уготовить тогда его судьбе наша общая судьба?

Я начинаю с самого начала.

Он не уехал в девяностом году из Ландеха и остался хозяйничать в родной избе, как его дядюшки Макар Антонович и Василий Федорович. О, Господи, спаси и помилуй от этой судьбы — равно от продразверсток и от твердых заданий, и от раскулачивания и от председательства, от палочек-трудодней и от беспаспортного гражданства, от ссоры с матерью, когда рушили собор в 30-х, от ссоры с детьми, когда те уехали бы из деревни в 40-е, от одинокой больной старости в этом заброшенном, забытом Богом мире, бездорожном, гиблом краю.

Нет-нет, он уехал в девятисотом году в Астрахань, в свою Владимирскую слободу. И он, всегда такой благоразумный и сдержанный, не вступил в РСДРП, а полюбил ту богатую вдову, за которую сватали его хозяева. И стал астраханским лавочником — с 1904 по 1917 — так ведь? Но дальше? Но тут я невольно улыбаюсь. Нет, никогда не могло бы этого быть. Руки не так были устроены, природа не та.

Он вступил в партию в 1904 году и проделал весь тот путь, который он действительно проделал: Семипалатинск, Томск, Якутск, Иркутск 1918 года. И не испугался бы, не отстранился бы совестливым нравственным чувством от демагогии и террора, не восстал бы против реального лика революции, идеальной сущности которой он был предан. О, он мог бы высоко взлететь в те годы, на той сибирской волне. Его прежние сибирские товарищи, разыскивая его иногда в Москве 20-х годов, диву давались, что он не ездит по столичным улицам в черном автомобиле, а скромно ходит пешком в свою союзную кооперацию — не такой карьеры ждали они от иркутского большевика. Ну а что бы было дальше? Куда увез бы его этот черный автомобиль? С его честностью, с его мягкостью он и до 1937 года не продержался бы. Судьба, а вернее, характер, спасли его и от этого пути.

Ну, и наконец, все было так, как было. Только он не испугался безработицы, не пожалел своих деток, перебился как-нибудь и вот в 30-е годы оказался актером одного из московских театров. Он не стал бы совсем большим актером, но иногда, когда приходится мне невзначай увидеть на экране телевизора благополучное лицо какого-нибудь Царева, я думаю: а ведь мог бы и отец так вот красоваться. Разве он был бы худшим Чацким? Ничуть не худшим. И мог бы сладко есть и пить, отдыхать в санаториях, жить в хороших квартирах, коллекционировать любимые книги по искусству и… заседать в разных комиссиях и советах? И это мог бы? А мог ли бы? Вот тут-то и загвоздка. Почему же не смог тогда, в восемнадцатом году, проголосовать, как все, как большинство? Вот тут-то, в этом самом «мог» и «не мог» и лежит водораздел осуществления наших возможностей. Кажется, можешь, а не можешь. И все тут! И нет тебе ни санаториев, ни квартир, ни почета. И остаются в удел каменные ущелья московского Сити, замерзший трамвай 30-х годов и душное метро 50-х. И остается вот эта самая моя боль о нем — особенно сильная в холодные предзимние городские сумерки, когда человеку так важно знать, что за его спиной есть у него в этом неуютном мире хорошо защищенный дом. От моего отца в 30-е годы и этот дом уходил.

3

Итак, все было так, как было. Весной года великого перелома мы всего-навсего переезжаем в другую комнату той же квартиры. Этим событием прежде всего ознаменовалось для пяти-шестилетнего ребенка новая историческая эра. Переезду сопутствовали обстоятельства психологического свойства, характерные и для времени и для моих родителей — бессребреников.

Нехватка жилой площади в Москве была уже очень острой, но распределяли ее патриархально, силами домового комитета, который был еще организацией общественной. Когда умер старик Истомин, председатель этого комитета предложил отцу занять в квартире две комнаты да еще те две, что были расположены внутри квартиры и соединены между собой большой темной комнатой, где некогда спала горничная (при спальне «барыни») и до сих пор стоял большой мраморный умывальник (несмотря на ванную комнату рядом). В случае такой передвижки мы бы оказывались владельцами одной, меньшей, половины квартиры. Истомины — второй, большей, а у самого парадного входа оказывался бы «холостяк» Константин Иванович. И отец мой, с полного одобрения мамы, отказался! «Как я могу переселить старуху из ее комнаты, она привыкла к ней, у нее только что умер муж, она же хозяйка этой квартиры»? Председатель поправил: «Бывшая хозяйка! Вы делаете глупость». Но папа был тверд в своей деликатности — и в нашей квартире снова воцаряется атмосфера дружелюбной взаиморасположенности… И наша растущая семья на десятилетия оказалась в одной комнате.

Но какой комнате!

28 с половиной метров великолепного паркета, не заставленного почти ничем, — наша «мебель» не занимает и пятой его части, и мы с Алешей, обнявшись в один клубок, катаемся в бешеном восторге по этим только что вымытым звездчатым ромбам. Небывалый простор нас пьянит.

Два высоченных окна выходят на восток, весеннее утреннее солнце заливает нас светом, не встречающим на своем пути никаких препятствий (занавесок у нас здесь так никогда и не будет: слишком много мануфактуры на них нужно, нам и без этого не в чем ходить, первые занавески — военное затемнение, синие бумажные шторы). Мы с Алешей буквально прилипаем к беломраморным широким подоконникам — перед глазами не каменные стены переулка, а небо, сад; и через месяц после нашего переезда тут пышно и бело расцветут яблони, груши, каштаны, сирень; лишь далеко-далеко за садом, за дворами и низкими крышами виден такой же большой, как наш, дом в Трубниковском переулке, облицованный таким же белым кафелем, — окна этого дома нежно и печально отражают к нам в комнату закатное солнце.

28 с половиной метров лепного потолка, и вечером, когда я лягу в постель на новом месте, я впервые изучу этот сложный узор, постепенно получающий для меня постоянные, четкие, пугающие очертания.

Застекленная дверь в переднюю — еще одно новое и значительное впечатление. У дверного рубчатого стекла странное свойство: когда смотришь из темной передней в нашу новую комнату, кажется, что там внутри какой-то необычный, удивительный свет, свойственный нездешнему, радостному, но призрачному миру. Я уже знаю «Синюю птицу», и мистические ощущения мне отнюдь не чужды, но сегодня и они приобретают светлые краски.

К тому же в день переезда счастливые благодарные Истомины разрешают мне на белых стенах нашей прежней комнаты углем от самовара рисовать все, что захочется. Я рисую громадных человечков с растопыренными пальцами и гигантские домики с дымом из трубы. Взрослые увлекаются моей забавой и тоже что-то рисуют и пишут — все равно здесь будет ремонт!

В этот апрельский день 1929 года вокруг меня все любят друг друга, счастливые своим благородством, удачливостью, надеждами на перемены. Да и как же еще все молоды!

А через полгода в комнату тихого «холостяка» въезжают, оплакивая «свою» квартиру и «свою» родную Тверскую, которую только начали ломать (реконструкция Москвы!), трое Еремеевых. Он — деловитый, энергичный, молчаливый техник по строительству; она — низенькая, очень пышная, нос — пуговкой, румяная, бойкая — дочь мелкого лавочника, недавно еще сидевшая за своей кассой в родительской лавке и сейчас еще, принарядившись, щеголяющая бриллиантиками на белоснежной батистовой с прошивками блузке и черепаховыми гребнями в удивительных, громадных — ниже пояса — темно-золотых волосах — наша знаменитая Настасья Григорьевна, бессменная мамина соседка в течение тридцати трех лет, с которой делили горе и радость, дружили и ссорились, менялись комнатами и в конце концов совсем разошлись (она и сейчас, в 70-е годы, живет в нашей бывшей комнате в Каковинском переулке, страшная, разбухшая старуха, обозленная на мир всеми несчастьями жизни). Вместе с родителями приехала к нам дочь Еремеевых Зина — черненькая семнадцатилетняя красотка, уже окруженная кавалерами, мать наряжает ее в шифон и хлещет по щекам за поздние возвращения домой.

А через полгода покинули нас «младшие» Истомины, поменяв великолепие наших паркетов и потолков на более скромное отдельное жилье в соседнем особняке, и вместо них в их двух комнатах поселилось трое Папивиных. Он — лысый череп, три шпалы на воротнике защитной гимнастерки, скрипучие ремни и сапоги, черный автомобиль по вечерам у подъезда — крупный чин ГПУ; она — красивая, яркая, вульгарная баба с перманентом, только входящим в моду, занята нарядами и сплетнями; дочка на год меня моложе, учится в одном классе со Светланой Сталиной — откормленный на сытных пайках грубоватый ребенок в прекрасных трикотажных свитерах и рейтузах невиданной нами добротности; дверь папивинских комнат охраняет громадная овчарка, никогда ни на кого не лающая, но и не выпускающая никого из комнаты без разрешения хозяев.

Однажды я оказалась ее одинокой пленницей. Мне хватило ума терпеливо ждать прихода хозяев собаки, и она лежала у двери не шелохнувшись. Над дверью висел в рамке портрет незнакомого мне человека, а под портретом была подпись. Вернувшейся хозяйке комнаты я продемонстрировала свое умение читать «Я́-го-да». Возмущенная Маруся Папивина поправила меня: «Генрих Григорьевич Яго́да! Неужели не знаешь такого имени?» Я молчу, пристыженная своим невежеством. В другой раз, посетив соседей, я обратила внимание на две картины в золоченых рамах — сосны, освещенные солнцем, что-то вроде Шишкина. Раньше этих картин здесь не было. Я поспешила поделиться своим восхищением с мамой. А она ответила сердито и непонятно: «Не смотри на эти картины. Нехорошие они. Лучше бы тебе таких не видеть». Я поняла маму много лет спустя.

А еще через год из нашей квартиры уехала к «своим» и старуха Истомина, одарив нас семейством Грязновых, въехавших в ее комнату, — страшным, дремучим, скандальным семейством из четырех человек. Впрочем, скандалил только глава семьи, время от времени разражаясь истерической бранью по поводу «паразитов», не ценящих его исконно пролетарское происхождение. Старик Грязнов был мал, изглодан злостью и, вероятно, прошлой нищетой, он курил едкую махорку и запахом ее тянуло из-за закрытой двустворчатой двери в нашу комнату. Жена старика, напротив, всегда молчала и тихо появлялась в своем углу кухни, молчали и двое грязновских сыновей, молодых парней. Мать — по деревенской осторожности с чужими, сыновья — по роду занятий. Не знаю, чем они занимались, когда приехали к нам, но в середине 30-х годов, когда мы подросли, то сами и обнаружили их среди штатских «топтунов» — мы эту категорию различали безошибочно, их ведь было такое множество на Арбате — главной правительственной трассе. Старший из молодых Грязновых ходил, переменив кепку на роскошную шляпу, младший, напротив, преобразившись в уличного оборванца. Этими переодеваниями они и обратили на себя наше внимание.

Так наша квартира стала коммунальной. Ее метаморфоза еще далеко не завершилась, но она уже обладала почти полным набором представителей всех классов советского общества 30-х годов. Моя тридцатилетняя мать открыто и дерзко брала на себя здесь роль «бывшей» — дворянки, интеллигентки, «барыни», какой никогда не была. Крестьянство же здесь представляли наши теперь часто меняющиеся домашние работницы — все эти Дуси, Фроси, Насти, сбежавшие от колхоза и задешево продающие свою молодую силу — за скудный карточный обед и койку с занавеской в нашей передней. Ну и работа не трудна для них. Мама всех их быстро выдавала замуж — у нее была легкая рука.

Загудели на нашей кухне десять примусов, быстро закоптив до бархатной непроницаемости ее недавно еще белый потолок. Закрылись плотно двери комнат. Ободрался на кухне линолеум от множества ног. Перестал блестеть паркет. Но не сразу, конечно, не все сразу.

Раньше рождается Лёля, младшая сестра. Это случилось в конце января 1930 года, в лютые морозы. На те дни, что мама уехала в родильный дом, к нам вернулась Мотя. Теперь я большая, мне почти шесть лет, при привычной Моте мне совсем не страшно. Под вечер 30-го января Мотя, Алеша и я идем по пустому, гулкому от холода Арбату, останавливаясь у витрин любимых магазинов — у канцелярского, у зоологического и особенно долго у совершенно замерзшей витрины цветочного магазина между Серебряным переулком и «домом с привидениями» — здесь мы с восхищением рассматриваем густые морозные узоры, подсвеченные изнутри окна, больше ничего не видно. А через пятнадцать минут в родильном доме Грауэрмана на Большой Молчановке, где неполных три года назад появился на свет Алеша, узнаем, что у Ольги Михайловны Стариковой родилась девочка.

Появление в нашей семье маленькой, очень болезненной Лёли — горчичники, банки, пеленки, бутылочка с молоком, термометр — совпадает и с другими трудностями, которые приносит время: с карточками, очередями, с отсутствием — уже не просто денег, это и раньше было, — а масла, мяса, молока и уже не одежды, а хоть какой-нибудь «мануфактуры». Уходит из жизни родителей театр, почти совсем, уходит навсегда как страсть. Какой там театр! Сутулятся папины стройные плечи и острей обозначаются скулы. Мама бодра, деятельна, решительна, властна, резка. Я все чаще слышу, что я уже большая, мне все чаще достается за проступки и без них, я все больше замыкаюсь в свои мысли и фантазии. Из капризного, избалованного, толстенького и нарядного ребенка я превращаюсь в послушную, тихую, исполнительную, длинную, худую, плохо одетую, никогда ни на что не жалующуюся девочку. «Идеальная девочка, — говорят родственники и знакомые, — помощница в семье, благоразумная и, знаете, очень умненькая». Я слышу и делаю вид, что не слышу. О, как опасна эта «идеальность» в сочетании с замкнутостью, мечтательностью и самолюбием! О, какими болезнями она чревата! Никто не догадывается о безудержности и честолюбивости моих мечтаний. Пересказать — смешно. Но иначе как скачущей на белом коне в алом платье с развевающимися черными кудрями (!) я и вообразить себя не могла, на меньшее не соглашалась. Впрочем, скоро коня сменит необитаемый остров, где я непременно и всегда одна — как Робинзон Крузо, герой, соперничающий в моем сердце с Томасом Сойером. И все — про себя, все молчком.

Уходит из нашей жизни Ландех. Летом 1930 и 1931 годов мы живем в Серебряном Бору, а вернее, через реку от этого фешенебельного дачного поселка, где дача Истоминых, в деревне Татарово. Оттуда в 1931 году мы наблюдаем, как снимают золото с куполов Храма Христа Спасителя.

Рядом с домом, где мы живем, «на горах»[6] идут красноармейские учения, веселые, здоровые красноармейцы каждый день проходят мимо нас с песнями, даря нам иногда отстрелянные пули. Эти маленькие серебристые пульки мы с Алешей насаживаем на деревянные стрелы как наконечники и целое лето упражняемся в стрельбе из луков. Иногда после учений мы находим в горах настоящие бумажные мишени, использованные красноармейцами, — это уже полная удача.

И еще в Татарове Москва-река с песчаным громадным пляжем, густо покрытым голыми телами. Я вижу это впервые, это довольно интересно. А в августе, перед возвращением в Москву, мы с мамой вдвоем ходим далеко, в Рублево, за грибами — там мы собираем опята; приближается осень, когда я пойду в школу.

И хотя я узнала за эти два лета много нового, я тоскую о Ландехе. Впервые в нашей жизни снятая «дача», впервые — подмосковная деревня — без прелести ландехского патриархального уклада, без уютного и горделивого ощущения своей естественной, законной, кровной причастности к жизни деревни, где все знают, что ты — внучка уважаемой Марьи Федоровны, дочка Василия Александровича, городская гостья, где с удивлением рассматривают твою коротенькую юбку в складку и бант на голове и восхищенно замечают: «Ишь, маленькая, а уже как по-московски выворачивает». И повторяют твои слова, нарочито и смешно «акая».

Здесь, в Татарове, мы безличны и никому не интересны. Эта разница ощущается болезненно остро. Но я знаю, что в Ландех ехать нельзя — там «коллективизация». Из всего, что за этим словом стоит, я понимаю, что ни у кого теперь там нет своих лошадей, а потому добраться в Ландех нам невозможно, никто не сможет приехать за нами в Вязники.

Но в январе 1931 Ландех еще раз войдет в нашу московскую жизнь ощутимо и отличительно от прежнего для нас, детей, как легенда, как миф о героическом путешествии отца на родину.

4

Бабушка Марья Федоровна писала нам регулярно, но редко, примерно раз в три-четыре месяца, а то и еще реже. Она слепла, считали — от многолетней «строчки». Папа просил ее переехать к нам в Москву. Она отвечала: «Жить без своей избы на старости лет? Нет уж!» Он просил ее приехать показаться врачам, она и этого не хотела: «Чего уж теперь. Все в Божьей воле». Но в начале зимы 1931 года пришло письмо от бабушки, что она болеет, очень плоха, хотела бы повидаться с сыном. И папа заметался.

Не так-то просто было зимой 1931 года доехать до Ландеха. Семьдесят километров от Вязников, которые мы раньше проезжали на лошадях за сутки, теперь предстояло пройти пешком. А морозы стояли в ту зиму лютые. А дорога пустынная: одна, две деревни на всем пути, а то все «бором» да замерзшими болотами. А одежды у отца — никакой подходящей: городские ботиночки с калошами и пальтишко. И вот начались сборы одежды по знакомым и родственникам и накапливание «гостинцев» из скудного карточного пайка. К счастью, Краевские, живущие в Серебряном переулке, — охотники, да еще богатые. У них не только ружья и собака, у них есть и полушубки, и валенки, и треухи. Какие-то осложнения с номерами обуви, что-то коротко, что-то мало, но все как-то улаживается и папа уезжает в неизвестность — как на Северный полюс: письма идут плохо, телеграммы тем более, как он доберется и туда и обратно, неясно. Мы ждем.

Он вернулся из Ландеха недели через две взволнованный, помолодевший, освеженный. Я помню это утро, когда мы проснулись, а он уже оказался дома. Густой зимний сумрак, льющийся через замерзшие голые окна, прохлада плохо отапливаемого высокого помещения, утренний беспорядок большой комнаты, где спят, едят, одеваются, играют трое детей и двое взрослых. И на длинном нашем столе, среди убогого стандарта и грубого ширпотреба начала 30-х годов — как чудо иной цивилизации — розовая фарфоровая чашка из Ландеха, две бабушкиных тарелки, очень старинных, сплошь разрисованных причудливым пейзажем. А на матраце, заменяющем диван, кровать и все прочее — бабушкины шали, тонкая и плотная, зимняя и летняя. Она отдавала сыну, она отсылала невестке все, что было у нее получше. Она прощалась с жизнью. Но я не поняла тогда горестного смысла подарков, а лишь радовалась знакомым, полузабытым предметам, видя в них и знак бабушкиной любви, и чудо красоты и драгоценности. Думаю, доживи эти вещи до наших дней, они и сейчас бы так воспринимались. Но наше восхищение не помешало нам разбить очень скоро и тонкую чашку на четырех ножках, и расписные тарелки; у бабушкиных шалей была своя судьба, несколько более долгая.

Поездка отца в Ландех оказалась не столь трудной, как виделось заранее, и не столь мрачной. На пустынной лесной дороге все-таки попадались ему попутчики, подвозившие его на санях. А сколько разговоров с этими «попутчиками»! Увы, я понимала только, что отцу интересно, что он взволнован, я слышала какие-то споры взрослых, видела живой интерес деда, пришедшего из Хлебного переулка послушать папины рассказы о деревне, но смысл этих рассказов не очень-то доходил до меня. Запомнился лишь отцовский восторг перед красотой зимнего дремучего бора, словно я сама видела этот блеск инея на соснах и слышала громкий скрип валеных отцовских сапог по снегу в тишине бора. «Как Мороз Красный Нос», — думала я и радовалась, что папе-то оказалось жарко и в тридцатиградусный мороз, когда он пешком, ландехской рысью отмахивал лесные версты в непривычно добротных чужих одеждах.

Но больше всего врезался в память его рассказ о первых мгновениях свидания с родным домом. Двери в Ландехе тогда не запирали. Он поднялся на крыльцо и никем не замеченный и не окликнутый вошел в избу. А войдя, увидел, что она пуста и тогда крикнул: «Кто есть тут живой?» И никто не ответил. И тут ему бросилось в глаза черное покрывало, лежащее на лавке. И сердце оборвалось: он принял это покрывало за знак смерти, похорон, траура. «Ведь знаю, что не покрывают у нас гроба черным, а в это мгновение решил, что мать умерла». Но тут сама бабушка окликнула его слабым голосом и слезла с печи. Покрывало оказалось принадлежащим монахине, которая поселилась у бабушки. Изгнанные из закрывшегося тогда Святоозерского женского монастыря монахини разбрелись по окрестным селам, их приютили, кто мог, а у бабушки была пустая изба, да и сама была она слаба, боялась жить одна. Но папе бабушка зимой 1931 года показалась не такой уж плохой, как он ожидал. Оживленная его приездом, она топила баню, пекла пироги, хотя коровы уже не держала, сзывала родственников, словом, принимала сына по всем правилам деревенского гостеприимства. За столом шли споры о колхозе. Сын агитировал мать: «Машины будут, электричество проведут». Бабушка отвечала: «Зачем мне электричество, мне и с лампой хорошо. Был бы керосин». «Не нужен будет керосин. Вот в хлев вечером пойдешь, только рукой повернешь, и на всем дворе светло». «А зачем мне в хлев ходить, когда коровы нет, а была бы, кормить нечем, да и хлев починить не могу, одна, и лесу нет». Я помню эти рассказы: папа огорчался непонятливостью бабушки, мама радовалась ее проницательности. Я чувствовала эти оттенки и, ничего не спрашивая, пыталась понять, кто из них больше прав.

Отец уехал из Ландеха в Москву успокоенным. Но его первый испуг и видение смерти в родном доме оказались пророческими: больше он мать свою не видел.

Бабушка умерла от рака желудка в августе того же 1931 года. Но узнали мы об этом только зимой! В России начала 30-х годов, в ее смятении, разорении, разобщении, в ее движении, стремительных переменах, сдвигах, все было возможно. Одуваловы дали папе телеграмму, что мать его умирает или же умерла. Телеграмма до Москвы не дошла. Увидев, что сын не откликается на смерть матери, родственники больше ему не писали.

Однажды среди зимы приехал к нам один ландехский мужик, его кормили, поили чаем, долго разговаривали, расспрашивали о колхозе, вести из деревни воспринимались с обостренным общим интересом. Я тут же вертелась возле стола. И вдруг лысый приезжий среди чинной беседы к чему-то упомянул: «А вот покойная Марья Федоровна говорила…» Я и сейчас вижу внезапно окаменевшее лицо отца…

Тогда же я сделала вид, что ничего не слышала и ничего не поняла. Я позволила родителям оставить меня в мнимом неведении. Я каким-то инстинктом чувствовала, что им так удобнее, а по какому-то другому инстинкту не хотела разговоров об этом. Ни одной слезы не проронила я о бабушке и где-то в глубине души упрекала себя за бесчувствие, ужасаясь собственной черствости. Я и до этого уже доросла!

Но вечерами, в постели, глядя в узоры лепного потолка, которые уже давно сложились в постоянный пугающий рисунок четырех круглых бабьих лиц, смотрящих на меня из каждого угла, я думала о бабушке, вспоминала ее живой, воображала мертвой (я еще не видела мертвого человека), охваченная ужасом смерти.

И много лет еще мне снился страшный сон. За той стеной, где стояла моя уже давно взрослая кровать (детская переходила младшим по очереди), вообще-то находилась ванная комната, а уже за ней — узенький коридорчик, соединявший переднюю с темной комнатой. Этот коридорчик, которым нужно было неизбежно проходить для совершения вечернего туалета, был для меня и так местом весьма неприятным, таинственным и страшноватым. Во сне же мне представлялось, что прямо за моей стеной — этот коридорчик, в нем на двух табуретках стоит жестяное корыто, как при стирке, а в корыте лежит моя бабушка. Я знаю, что она мертвая, но она улыбается и как-то странно дрыгает ногами. Вот и все — я в ужасе просыпалась при этом видении. Но ужас продолжался и наяву; во сне гроб-корыто стоял как раз в непосредственной близости и параллельно с моей кроватью, нас разделяла тонкая стена. И хотя я прекрасно знала, что за стеной — большая ванная комната, и слышала отчетливо пение водопроводных труб, все-таки ужас близости со смертью не оставлял меня и я боялась прикоснуться к стене. И как только немного подросла, почувствовала власть старшинства, самовольно поменялась с Алешей кроватями, конечно, ничего не объясняя: «Смотри, у меня же лучше». А родители целую зиму еще, вспоминая о бабушке, вполголоса иногда переговаривались: «Как ты думаешь, она догадывается?» Я и это слышала. И молчала.

В ту же зиму 1931–32 годов умерла в Серебряном переулке наша прабабушка Елизавета Семеновна Краевская, мать деда. Сама эта смерть воспринялась мною как-то абстрактно.

Это не имело отношения к моим ночным страхам. А вот когда я обнаружила, что наша рубчатая стеклянная дверь обладает не одним лишь дневным световым свойством, но и вечерним, это уже было серьезно: при приглушенном в комнате свете и освещенной передней была видна тень проходящей по передней человека, и когда звук его шагов приближался, тень удалялась, а когда звук удалялся, тень приближалась. Это вот было страшно. И снова вспоминалось, что старик Истомин умер в нашей комнате, что может опять присниться бабушка, что прабабушку сожгли в таинственном, только что построенном в Москве крематории, об устройстве которого ужасные вещи рассказывали друг другу взрослые.

Так начинает делиться моя жизнь на дневную, обыкновенную, и ночную — мучительную, полную фантазий, страхов, размышлений и наблюдений. Впрочем, иногда мечтательная ночная жизнь врывается и в день и, идя в одиночестве по нашим переулкам, я в задумчивости прохожу мимо собственного парадного.

Вскоре после известия о бабушкиной смерти из Ландеха пришел громоздкий багаж: зашитая в чистенькие, полосатые половики ширма, «киргизский» ковер и бабушкина шуба на лисьем меху — Одуваловы поделили «наследство». Телеграмма о смерти пропала, а такая посылочка — дошла! Она изменила облик нашей комнаты, придав ей «окончательный» вид, который сохранялся почти неизменным до самого конца 30-х годов, а то и до войны, хотя и в это время к нам продолжали иногда поступать никому не нужные осколки давнего дворянского обихода.

Так неведомо откуда появилась у нас громадная гравюра Бёклина в роскошной черной раме. Под картиной была надпись: «Villa am Meer». Выбор художника, как и мебели, был продиктован не вкусом обитателей комнаты, а случаем. Но рассматривать подробности таинственной картины, взобравшись, как можно выше — на стол, на секретер, на шкаф, стало одним из моих постоянных и любимых развлечений. Каких только романтических историй я ни сочиняла, глядя на загадочную женскую фигуру под вуалью, стоящую у края бьющих о берег морских волн!

Но все-таки в первую очередь бабушкина деревенская ширма и прабабушкин дворянский секретер были главными и постоянными предметами и приметами нашего дома: такой ширмы ни у кого в Москве не было! Ветхий серый шелк папа заменил ярко синим грубоватым холстом (не от декорации ли какой остался?), и отныне ландехская ширма отделила наши три детские кровати от остальной комнаты своими надежными двухметровыми панелями — так было вплоть до самого моего замужества, а, вернее даже, ухода из дома. В 30-е годы творчество ландехских столяров и старые, 900-х годов, папины подарки бабушке — из Астрахани и Семипалатинска, из Томска и Иркутска — послужили нам на славу. «Киргизский» ковер перекочевал с ландехского кованого сундука на родительскую тахту, из верха шубы («довоенное сукно»!) сшили маме пальто — последнее пальто в той нашей общей жизни, а сама лиса, увы, попала старьевщику: они еще изредка ходили по арбатским переулкам.

И еще, кроме пальто из бабушкиного спорка, шьется маме новое длинное — почти до самой земли — платье. Оно хорошо запомнилось и своей необычностью, и тем, что тоже было последнее «выходное» платье в нашей довоенной жизни — дальше все только донашивалось и все почти с чужого плеча. Да и это «новое» было относительно новым: распороли старое и короткое, когда-то поразившее мое младенческое воображение красной бархатной розой, прибавили еще одно старое, подаренное теткой Марьей Николаевной, и сшили одно новое и длинное, по самой последней моде 1931 года. Косо перемежающиеся куски блестящего и матового черного шелка плотно обтягивали мамины точеные плечи и руки, всю ее тогда классически пропорциональную фигуру, только ниже колен расходясь широким волнующимся клешем. На это-то платье в редких торжественных случаях и накидывалась ландехская кашемировая шаль с блеклыми розами и длинной шелковистой бахромой. Прямой пробор в темных волосах, гладко и низко начесанных на уши и маленький пучок на затылке дополнял этот весьма стильный наряд. Всматриваясь глазами памяти в далекий облик матери — «греческий профиль», светлые глаза, высокий лоб, удивительной красоты породистые руки, я теперь только вижу, как она была привлекательна.

А тогда я плакала, когда должна была пойти в гости с мамой, впервые надевшей длинное платье: привыкнув к коротким юбкам 20-х годов, я боялась, что над ней, над нами будут смеяться. И как ни была послушна, но тут взбунтовалась так страстно, что строгая, непреклонная мама переоделась. А больше уже такое и не могло повториться: платья чаще всего были в единственном числе, о переодеваниях не было и речи. А неизменные на многие годы гладко зачесанные на уши волосы и скромный пучок на затылке вскоре станут неким знаком старомодности и даже социальной приниженности интеллигентных женщин 30-х годов. От такого восприятия этой благородной прически я не могу избавиться даже сейчас, когда девочки 70-х годов возродили ее вместе с длинными юбками: мне все чудится в этом повторяющемся маскараде предвестие вереницы несчастий. Хотя лица, лица-то совсем другие.

«Мама, а ты была красивой в молодости?» — задала я однажды провокационный вопрос, будучи уже взрослой, но еще достаточно молодой для бестактных экспериментов. «Не знаю, вряд ли, — ответила мама. — Но в тридцать, идя в гости, наверняка знала, что одна не уйду: провожатый всегда найдется». И чуть надменно усмехнулась, слегка опустив старые, выцветшие глаза, как, наверное, делала это, снисходительно разрешая себя проводить. Она все чаще бывала в гостях одна, без отца.

5

Весной 1932 года вместе с волковскими кокурами и кружком топленого «маслица» пришло приглашение от Одуваловых приехать к ним на лето. Лошади, правда, теперь нет, но одна корова осталась, жить можно. И после долгих сомнений и прикидок решено было ехать.

Всегда трудная поездка в ландехские места теперь осложнилась множеством обстоятельств. Во-первых, с осени 1931 года мама стала работать, так что родители решают свой короткий отпуск провести с нами в деревне по очереди. Во-вторых, в деревне купить теперь ничего нельзя, а надо заранее сделать какие-то запасы, чтобы компенсировать даровое молоко и колхозный хлеб. В-третьих, приехать на лошади за нами, как раньше, в Вязники, за семьдесят верст, Макар Антонович не может — нужно избрать иной путь. Начинается переписка с Волковым о дороге, транспорте и неотложных нуждах.

А закупать решено прежде всего самое для деревни «дефицитное» (я впервые слышу это слово) — сахар. Купить же его можно только в «торгсине», который вошел в нашу жизнь к этому времени довольно прочно. Мама и до сих пор считает, что как-то прокормила тогда нас, маленьких, только благодаря торгсину.

У нас, конечно, не было никаких драгоценностей — откуда? Но было, как почти у всех тогда горожан, кое-какое столовое обиходное серебро. И еще были какие-то уже и вовсе ненужные предметы из «бывшей» жизни, перепадавшие нам в виде подарков от маминых родственников на дни рождения и именины (ни игрушек, ни одежды купить было нельзя, вот и выискивались праздные осколки прошлого): массивный серебряный половник для крюшона — к шутливой досаде мамы с ручкой из слоновой кости и черного дерева, серебряный кошелек с голубой муаровой подкладкой и, конечно, бесчисленные ложки, большие и маленькие, длинные и круглые, с чернью и золоченые, гладкие и витые — на зубок, на день ангела, на день рождения: при всей нищете все «наши» праздники праздновались в доме неукоснительно, собирая множество народу при малом угощении. Вот это-то дареное серебряное добро и пошло в «торгсин», в том числе и чайные ложки, которыми мы до сих пор пользовались. Одна чайная ложка — судак (это было самое дешевое) и сто грамм масла, то есть обед на два дня на всю семью. Пошла в ход и серебряная медаль бабушки Людмилы Николаевны об отличном окончании Елизаветинского института благородных девиц.

Не пожалела мама (жалеть она вообще не умела) и наших с Алешей крестильных золотых крестов. Крестили нас с ним по дворянскому и интеллигентскому обычаю не в церкви, а в квартире Краевских в Серебряном переулке. Моим крестным отцом был дедушка Михаил Николаевич, а крестной матерью — тетя Леля (мамина сестра Елена Михайловна), Алешиными же — брат дедушки Александр Николаевич и его жена Марья Николаевна. Они и одарили нас своими собственными крестами, старинными, наследственными. Прежде чем отнести эти кресты в спасительный и всепожирающий торгсин, мама, вынув их из дальнего ящика секретера, показала нам: Алешин — тяжелый, массивный, мужской, дедовский, и мой — крошечный, ажурный, «дамский». Не без веселого цинизма родители сетовали на изысканность вкуса дворянских предков, гнавшихся за изяществом и при крещении своих дочерей. Мой крестик почти ничего не стоил в торгсине, там «работа», как известно, в расчет не принималась, все скупалось на вес, все ювелирные художества и изыски переплавлялись без различия (или иногда тайно перекупались? Наверное, не без этого!). Принимая из рук мамы одну из первых крошечных жертв нашей семьи молоху индустриализации, брошку парижской модницы середины XIX века, маминой прапрабабушки, — золотое кольцо с сердоликовыми слезками, покрытыми узорными золотыми насечками, — кассирша торгсина с сожалением переспросила: «Ломать?», намекая, что золота тут кот наплакал, а старинная работа — диво. «Ломать», — твердо ответила мама, видя перед собой три детских лица, бледненьких, малокровных, худеньких: вкусы прабабушек не вызывали тогда умиления, это теперь, через сорок с лишним лет мама вдруг стала вспоминать, а куда же делись выломанные из брошки сердоликовые слезки? И не вспомнила. Бог с ними!

Однако для предстоящего путешествия в деревню в ход пошли не ложки и не кресты, а «золотые» — две или три золотых пятерки с профилем Николая II. Откуда они у нас взялись? Ума не приложу! Хранить «на черный день» мои родители ничего не могли, за это ручаюсь. Подозреваю, что «золотые» прибыли к нам из той самой деревни, куда теперь предстояло вести драгоценный сахар: деревня еще припрятывала золотишко, держалась за последние крохи.

Запомнила же я эти «золотые» потому, что сама стояла в очереди в торгсин, в теперешний Смоленский гастроном. Дело в том, что «в руки» давали только пять килограммов сахара — даже за золото, — а нам нужно было 20. Вот и стояли на улице, около Карманицкого переулка, все вместе: мама, папа, я и новая наша няня Фрося. Это была моя первая «очередь». Сколько их будет! А запомнилась эта, первая. Все-таки щадили меня родители, доставалось от маминой резкости часто, а воспитывали «интеллигентно»: восемь лет, а стою в очереди в первый раз. И как же это тогда показалось мне весело! Майское яркое утро, множество народу, и мы все вместе. Мне даже почему-то кажется, что и соседи наши Еремеевы здесь же. Ну чем не праздник? И доверенный мне драгоценный «золотой», зажатый в моей вспотевшей от старания руке («Смотри, не потеряй!»), и сознание важности, целевой направленности предприятия («Мы едем в Волково!»), и маленькие кулечки с ландрином, которые доставались мне в виде награды — принудительная «сдача» при каждых пяти килограммах сахара (мне казалось это очень остроумным: кто бы добровольно стал покупать ландрин на золото?).

Сейчас я сделаю ужасное признание, вернее, предположение, за которое меня могли бы многие проклясть. И все-таки скажу: при всей мучительности коллективное стояние в очереди в 30-е годы иногда носило характер праздничности: оно давало людям иллюзию общего дела, общего интереса, общего преодоления трудностей. О, я знаю, сама помню и мучительную усталость в ногах, досаду на пропавшее время, и отвратительные истерические скандалы. И в память этого исторического опыта никогда не встану в очередь за крепдешином, лаковыми туфлями, кримпленом и прочим ассортиментом быстротекущей моды. Но когда это было самое необходимое, перед чем все равны, когда это было сурово, как сама жизнь, что-то грело и в этой ужасной общности. Как существование в коммунальной квартире. Нет ничего более противоестественного, но что-то уходит из жизни человека вместе с этим ужасом: принудительная, но реальная и неотложная причастность к судьбам чужих людей — хочешь не хочешь, ты вынужден жить их интересами, с ними считаться, их судьба дополняет твою. Я понимаю, что меня могут, меня должны разорвать на части за эти слова. И все-таки повторяю вновь: что-то в том адском эксперименте заключалось и «греющее». Или только дети могли так воспринимать уродливые формы, начальную данность их бытия? Другого ведь не было дано!

Приехав несколько лет назад в только что отстроенный пансионат Академии наук, в первый день я с интересом рассматривала это красно-кирпичное модерное здание со стороны леса: рационально, удобно и даже красиво. И в то же время нечто пугающее увиделось мне в этой экономически строго отмеренной комфортабельности. Впечатление подтвердилось всем бытом заведения: малогабаритность номеров и богадельническая стандартность еды компенсировались обширностью беломраморного вестибюля и пышной яркостью хрустальных люстр в столовой, а многонаселенность здания — предельной близостью природы, хотя и очень узкой ее полосой, хотя и покалеченной недавней стройкой, хотя и смыкающейся с безобразными современными окраинами некогда дивного Звенигорода, но все-таки — еще природой. Однако, глядя со стороны леса на окна и лоджии хитроумного дома пансионата, я с тоской и страхом думала о человеческом одиночестве, наступающем тем решительней и тотальней, чем больше на земле становится людей и чем ускореннее распадается семья как сложное органическое целое, деспотически, но безошибочно предохраняющая человека от одиночества. Именно эти маленькие лоджии, похожие на могилы, тщательно и обдуманно отделенные друг от друга и рационально направленные на общение человека с природой, навели меня на грустные мысли. Ты не можешь действительно остаться наедине с природой и ты утешаешься и успокаиваешь свои нервы самоизоляцией: ты все слышишь, но не все видишь, и ты делаешь вид, что не знаешь о многосотовом улье, частью которого ты являешься. И вспомнились старинные широкие балконы, громадные дубовые столы, вспомнились обширные крестьянские дома родного Ландеха — то, что строилось и делалось в расчете на объединение и реальную общность. Иногда принудительную, почти всегда деспотическую, часто — обременительную для личности. И все-таки… все-таки делавшую людей больше людьми.

Наши родители не знали ни того, ни другого — ни современного, скупо отмеренного комфорта, иногда балующего нас, постаревших их детей, ни патриархального уюта сплоченного семейного существования. Их судьба целиком пала на «промежуток», если смотреть на историю с точки зрения частного существования, и на высокие «роковые» мгновения, растянувшиеся на десятилетия, если смотреть на жизнь с общеисторической точки зрения. На этих листках я пытаюсь схватить некоторые приметы частной жизни эпохи «роковых мгновений», бывшие доступными детскому восприятию: они так обделены памятью испуганных, осторожных и спешащих современников. Я не тщу себя надеждой, что многое восполню этими записями, делаемыми «в свободное от работы время». Но все-таки… Пусть хоть щепочки вещественного бытия этих длинных в масштабе индивидуального существования «промежутков» будут сохранены нашей памятью ради тех, кого мы любили. Увы, я не могу показать быт ушедших лет глазами отца. Я могу только кое-что рассказать о том, что окружало его, рядового и среднего человека первой половины XX века, того, кого чудом пощадили война и тюрьма, но который ушел из жизни безгласно. Конечно, взрослый человек с опытом прожитых лет, он видел московский быт 30-х годов иначе. Но что же остается? Что же делать? Я буду продолжать.

ЛЕТО В ВОЛКОВЕ

1

Итак, в начале июня 1932 года мы едем в Волково. Все как прежде перед нашими ландехскими отъездами, и все по-другому.

Как прежде — тюки с постелями: они будут расстилаться и на жестких вагонных полках, и на телеге, да и в Волкове пригодятся; громадная плетеная корзина с висячим замочком на крышке, а к ней приторочен чайник для кипятка; красноватый фибровый чемодан — папин, сибирский, «довоенный», непробиваемый, единственный в нашей семье; суета, волнения, свертки с едой; запоздалый обед или ранний ужин, не лезущий в рот перед отъездом, — мы потребуем еды, как только рассядемся в вагоне.

Все по-другому, потому что мы едем на Курский вокзал не на извозчике (они почти исчезли), а на трамвае, на «букашке», что останавливается возле нас в начале Новинского бульвара; потому что необычен состав путешественников. Мама остается в Москве, она же работает. Едет папа, нас трое и нянька Фрося, двадцатилетняя, пышная, рыжеволосая, она прослужила у нас зиму, а осенью собирается замуж и вернется в свою рязанскую деревню; по-другому, потому что необычен и наш маршрут — сначала, как всегда, поездом ночь до Вязников, но там нас не будет ждать, как когда-то, лошадь, там мы должны сесть на пароход и подняться вверх по Клязьме. Мы с Алешей в восторге, но папины скулы подозрительно вздуты. Я уже научилась вглядываться в его лицо и знаю, что эти обострившиеся скулы на худом лице обозначают тревогу.

Папины скулы сжимались недаром. В Вязниках, добравшись на нанятой подводе до пристани, мы узнаем, что «Робеспьер» только что ушел вверх и хорошо, если вернется через сутки. В 1932 году в провинциальном городишке не на что рассчитывать: ни гостиницы, ни столовой, ни чайной. Карточная система, коллективизация, индустриализация — все это опрокинуло недавний, памятный даже мне, восьмилетней, вязниковский уют: наваристые щи и «пара чая» в расписных розами чайниках, скопление лошадей на площади у коновязи, где сладостно пахнет сеном и навозом; и самое интересное — переправа через разлившуюся еще по-весеннему Клязьму, снесшую низкий мост, — лошади дрожат, но смирно стоят в большой лодке, зеркально отражаясь в воде, конца-края которой не видно.

Теперь все по-другому. Но и не так страшно, как кажется сначала в нищей пустоте замерзшего городка. Есть неожиданные новшества: на пристани открыта «комната матери и ребенка», где можно и переночевать, дожидаясь парохода, сколько бы он ни пропадал. В этой дощатой комнате, наполненной отраженным светом ненастной серой реки, много железных кроватей, заправленных солдатскими жесткими одеялами, но нет людей. Мы впятером занимаем ее целиком. А меня очень смешит, что в «комнате матери и ребенка» поселяется отец с несколькими детьми. Мы с Алешей вовсю веселимся, а потом, взяв с двух сторон папу за руки, долго шагаем вдоль угрюмой в этот день Клязьмы по белому песку, давя ботинками крупные серые раковины. Больше делать нечего, отойти от пристани нельзя: «Робеспьер», несмотря на предупреждение, может появиться в любую минуту. Эта неопределенность ожиданий — постоянная примета и мука наших редких, но памятных путешествий на родину отца.

«Робеспьер» появляется через сутки, но почему-то проходит мимо пристани. Собравшиеся на ней бабы что-то кричат капитану, стоящему на мостике, называя его льстиво и ласково «Иваном Васильевичем». Капитан, окая, как и бабы, сердито отвечает в рупор, что надо же и ему пообедать, и машет рукой. «Робеспьер» скрывается с глаз. Все на пристани остаются снова в тревоге и неизвестности. Я снова смотрю на папины вздувшиеся скулы.

Через несколько часов пароход все-таки появляется и с плеском причаливает к пристани. Папа грузит наши тюки, корзины и чемодан. Фрося переводит нас по зыбким сходням. Низкие, плоские, песчаные берега Клязьмы плывут мимо.

Пароход — маленький, беленький, почти пустой — приводит нас с Алешей в восторг. Папа, Фрося и Лёля располагаются в каюте с двумя диванами в свежих полотняных чехлах. Мы же с Алешей, несмотря на ненастное небо и резкий речной ветер, проводим целый день на палубе. В первый раз мы плывем по реке и чувствуем себя моряками и героями. Мое тяжелое черное пальто, перешитое из мужского, кажется мне очень похожим на капитанскую шинель. Я вообще люблю воображать себя мальчиком и втайне надеюсь, что недоразумение в конце концов рассеется и я еще окажусь мальчиком. На этой пустынной, продутой ненастным ветром палубе такое мечтается особенно легко и убедительно.

Водную романтику несколько нарушает единственный верхний пассажир — добродушный бородатый дед с мешком кустарных деревянных изделий, которые он нам показывает и предлагает купить. Его товар так заманчив! Мы не привыкли ничего просить у родителей, но тут не выдерживаем, спускаемся в каюту и вымаливаем у папы по игрушке. За двадцать копеек я получаю из рук деда маленькую кругленькую коробочку с выжженными на ее крышке елочками. Коробочка долго будет мне напоминать в нашей городской сухопутной жизни ветреный день на Клязьме и озабоченное лицо отца.

К вечеру мы выгружаемся на глухой лесной пристани. Под ногами пружинит многослойная слежавшаяся щепа, кругом — редкие сосны и обширные порубки, штабеля бревен и древесины, красноватые куски сосновой коры — следы обширных лесоразработок. Мы снова ждем, сидя на своих узлах и тюках, ждем узкоколейного рабочего поезда. Он проходит двенадцать километров с пристани до Южи раз в сутки, как и «Робеспьер», но часы прибытия пароходика и отправления поезда ни в малой степени не совпадают — у каждого из них своя жизнь.

Сначала мы ждем поезда под открытым небом, белесо светлым до самой полуночи в эту июньскую пору. Потом тучи комаров, их тонкое, тоскливое жужжание постепенно загоняют людей — мужиков, баб, девок — в обширный сарай, заменяющий здесь станцию. В нем нет ни лавок, ни скамей. Пассажиры располагаются прямо на полу, — впрочем, в сарае нет и пола, все та же сухая, упругая щепа заменяет его. Первой засыпает маленькая Лёля, жестоко искусанная комарами. А вскоре и весь набитый людьми сарай покорно спит. Я дольше всех брожу вокруг сарая, вырезая папиным ножичком из коры кораблики. Кругом пусто, призрачно-светло и звенящая тишина. Наконец и я не выдерживаю, забираюсь в сарай, ставший уже душным, опускаюсь, как и все, на землю и, положив голову на жесткое, грубошерстное отцовское плечо, задремываю. Но не успеваю как следует заснуть, как раздается пронзительно тонкий свисток паровозика. Все вскакивают, в полной темноте хватают свои узлы, спотыкаясь и толкаясь, выбираются из сарая и бегут к вагончикам, беря их штурмом. Мы, непривычные, с тяжелым багажом, конечно, оказываемся последними. Но это не так и важно: поезд еще долго стоит, заражая нас и других пассажиров тревогой (пойдет — не пойдет?), сиденья у нас свои — все те же тюки и корзина, ехать же всего ничего — как ни тащится паровозик, но больше часа и он не может потратить на это расстояние. Мы выгружаемся в Юже, когда уже светло. Под ногами все так же упруго, а кругом все те же редкие сосны. Но, о радость, здесь, возле базара нас уже ждет Макар Антонович с лошадью. Серая лошадь — и своя, и колхозная одновременно: она его, Макара, собственная, ставшая только год назад колхозной. Получив у председателя разрешение на лошадь, он, конечно, выбрал свою, дорогую, ненаглядную, родную. Он и здесь в Юже, перед обратной дорогой любовно кормит ее, оглаживает, похлопывает по спине, не нарадуется на нее. Мы грузимся на телегу — корзина и чемодан приторачиваются к задней ее части, образуя как бы спинку, развернутый тюк стелется на сено как постель и туда укладываются досыпать «дети», Макар и папа садятся в передней части телеги по обе ее стороны, мы с Фросей — за их спинами. Я в первый раз еду как большая: свесив ноги и держась рукой за край телеги.

После вчерашнего ненастья утро яркое, сияющее первозданной свежестью. Дорога идет почти сплошь лесом, и каждый июньский листок, каждая хвоинка сверкают на солнце, промытые дождями. Папа с увлечением разговаривает с Макаром Антоновичем, папино лицо разгладилось, скулы размягчились, и у меня от сердца отлегло. Мы с Фросей соскакиваем с тряской телеги и бодро шагаем рядом по влажной тропе среди цветущего шиповника. Все внутри у меня дрожит от счастья: испытания дороги и папины тревоги позади, впереди — Волкове, знакомые лица, кругом — сверкающий лес, красоту которого я теперь ощущаю как красоту. Я большая, мне позволяют и сидеть на телеге, свесив ноги, и шагать рядом с лошадью. Я ни на минуту не чувствую усталости от тридцатикилометрового путешествия.

Мы въезжаем в Волково к полудню. Передние, уличные ворота Макарова двора широко распахнуты: девятнадцатилетняя Саня и семнадцатилетний Павлушка, дочь и сын Одуваловых, вывозят со двора на огород навоз. Грязные, босые, разгоряченные, они кидают на землю вилы, наскоро обтирают подолами руки и бросаются к нам. А из дома выбегает бабушка Анна Федоровна и уже плачет, и уже крестит нас. «Ну, полно, полно, Анюта», — обнимая, уговаривает ее папа. А у самого в голосе тоже слезы.

Начинается наше волковское лето. Лето, навсегда благословившее меня любовью к деревне, не просто к родной бабушке, ее ласке, уюту ее избы и амбара, простору ее огорода и укромности бани под черемухой — так было в Ландехе, — а сознательной любовью к деревне, к осмысленности ее еще не разрушенного до конца жизненного обряда.

2

Анна Федоровна и Макар Антонович сразу же по приезде нашем приказывают нам называть их бабушкой и дедушкой. Мы слушаемся, но меня смущает память о моей «настоящей» бабушке Марье Федоровне.

Анна Федоровна не похожа на покойную старшую сестру. У моей бабушки глаза были карие, как у папы и у меня, — все мы похожи друг на друга. А у Анны Федоровны — блекло-голубые. Анна Федоровна выше бабушки ростом, тонка и худа. Но моя бабушка была уверенной в себе, спокойной, чувствовалось, что сама себе хозяйка. Анна Федоровна тиха, кротка и покорна: боится Макара. Да и кто его не боится?

Макар Антонович невысок ростом, широк в плечах, у него темные волосы, стриженные по-старинному, как у Пугачева в нашем толстом Пушкине. Борода у него широкая и черная, после бани и перед отправлением в церковь он расчесывает ее частым гребнем, а глаза у него тоже темные, большие, почти цыганские. Он жаден к работе, все умеет делать, что нужно в деревне, все у него получается лучше, чем у других. Он резок на слово, обычно молчалив, но сейчас ведет долгие взволнованные разговоры с папой; я их мало понимаю и почти не помню. Но я остро чувствую, что в деревне Макара не любят, но уважают. Одна Саня ему перечит.

Исподволь изучая Макара Антоновича, я восстанавливаю в голове один зимний московский разговор. Папина двоюродная сестра Саня Обронова, живущая в Москве в прислугах, рассказывала маме о том, как трудно сейчас приходится Макару, получившему «твердое задание», прежде чем уступил и пошел в колхоз. «А скажи мне, Ольга Михайловна, что же такое значит кулак?» — спрашивала та, другая Саня, маму. «А это такой богатый крестьянин, — отвечала ей мама, — который нанимает работников, когда сам не справляется с хозяйством». — «Ну и почему же Макара называют кулаком? Чтоб Макар нанял кого? Да он скорее всех своих уморит, чем заплатит чужому! Ведь он Павлушку своего, шестилетнего еще, будил в четыре утра и сажал верхом на лошадь, погонять ее, когда он сам пашет. А чтоб тот не упал с лошади, привязывал к ней. Посмотри на его старшую, на Клавдию, — ведь замучил бабу работой. Нанять! Да он скорее сдохнет!»

Нет, не любят Макара Антоновича в деревне, завидуют ему и сейчас, униженному, сломленному. Анна же Федоровна боится деревенской зависти — это я скоро обнаруживаю. Стоило мне похвастаться перед бабами на улице, что мы привезли с собой целых двадцать кило сахара, как бабушка тут же схватила меня за вихор уже отросшей челки и больно-больно дернула, наклоняя за волосы мою голову вниз. Этот жест я поняла без слов и запомнила крепко, хотя и не видела ничего плохого в том, что мы так удачно купили в торгсине сахар и привезли его в Волково.

Чуть ли не на другой день по приезде мы с папой в сопровождении всех Одуваловых идем на Ландехское кладбище; на почетном месте, недалеко от церкви, поставлен Макаром Антоновичем на дерновой могиле бабушки Марьи Федоровны безымянный ржавый железный памятник (видно, с заброшенной чужой могилы). Папа молча стоит возле него и быстро отходит в сторону. Потом мы идем к бабушкиному дому, к нашему дому, проданному папой заочно одной одинокой ландехской женщине, Катерине Боярской. Увидев нас в окно, она тут же пригласила всех зайти в избу, засуетилась, усаживая гостей, и хотя еще зимой покупательница отослала папе за дом тысячу рублей, сейчас она вела себя так, словно наконец явились настоящие хозяева, а она, Катерина, в избе этой так, случайный постоялец. Но в доме все по-другому, кроме печи и лавок. Нет желтых бабушкиных стульев, ее нарядной горки, угольника под иконами в горнице — скучно и пусто стало в этом доме. Нам здесь делать больше нечего. И мне становится легче и проще называть бабушкой ласковую Анну Федоровну.

С самых первых дней нашего приезда в Волково решено было, что рыжая Фрося, наша няня, будет ходить в поле вместо Анны Федоровны, а бабушка возьмет на себя заботу «смотреть» за нами. «Смотреть», собственно говоря, надо было за Лёлей, мы с Алешей получили в деревне полную свободу. Лёля — маленькая, слабенькая, голубоглазая — трогала сердца всех, кто к ней прикасался, и распределение обязанностей было принято к обоюдному удовольствию бабушки и Фроси. В моей же жизни, признаюсь, двухлетняя сестра не играла большой роли. Я целиком увлеклась той новой жизнью, что открылась мне в Волкове.

Пока отец был с нами, мы много гуляли с ним по окрестным полям и лесам. Он фотографировал нас большим неуклюжим аппаратом на треножнике, но так и не научился как следует этому в то время хлопотливому искусству. Во всяком случае из его опытов, увы, ничего не сохранилось. Есть один пожелтевший мутный листочек, на котором только моя память может мысленно восстановить то, что когда-то на нем проступало: громадный пень, на котором в затылок друг к другу стоят двое крошечных детей, а третий — девочка побольше, сидит на том же пне, свесив одну босую ногу вниз и склонив набок любопытно и кокетливо голову с низкой челкой. Эта девочка — я, но, увы, ни одной фотографии той девочки не существует. Из-за плохих закрепителей папины опыты не удались, а потом ему стало не до фотографий.

Часто мы гуляли с отцом и вдвоем, без малышей. Ходили в Ландех на кладбище, в Ушево к Василию Федоровичу, за земляникой на ближайшие знойные порубки. Папа не признавал никакой подделки под «деревенское» и сознательно сохранял и в Волкове все привычки столичного жителя — бритый, подтянутый, в отутюженных брюках, в свежей рубашке — всегда и везде. И ягоды мы с ним собирали «по-дачному», в изящную плетеную корзиночку. Собрав ягоды, он предлагал мне отдохнуть на какой-нибудь травянистой поляне, скидывал рубаху, ложился, подставив грудь солнцу, и сладко засыпал, а я сидела рядом и старательно прижимала растопыренные ладони к его телу в тщетной надежде запечатлеть на нем при помощи солнца очертания своей руки. Иногда внезапно набегала темная туча, слышался гром, и мы, подхватив ягоды и рубаху, смеясь и радуясь, бежали к деревне. Лето начиналось жаркое.

В начале июля папа вернулся в Москву.

Вот так вдруг в один прекрасный день объявил нам, что вечером уезжает, и стал собирать небольшой дорожный мешок. Макар Антонович, Анна Федоровна и я провожали папу. Думали лишь немного пройти с ним через поле, через ближний лес до болота. Но так легко было идти по вечерней прохладе лесной дорогой, так не хотелось оставлять его одного на этом пустынном пути, что отмахали с ним и болото, и лес за болотом. Прошли километров десять, остановившись только тогда, когда справа между сосен блеснуло в белых песчаных берегах Свято-озеро, светло отражая громадную зарю. Тут уж надо было папе спешить, а нам с ним прощаться. Бабушка стала совать ему узелки с луковыми пирогами и кокурами, а он, улыбаясь, весело вспомнил, как когда-то в юности по дороге из Ландеха от грусти и волнения отказался в Волкове у тетки поесть вволю блинов, а дойдя вот точно так же до озера, стал думать о них с большой тоской и долго досадовал на свой глупый отказ. Потому-то теперь, поумнев, и берет с благодарностью гостинец. Обняв и поцеловав нас, он вскинул на плечо мешок, стоявший у его ног, махнул рукой и пошел прочь. А бабушка Анна Федоровна долго и низко-низко кланялась ему вслед, утирая глаза концом платка. Кланялась и плакала, пока он не скрылся за поворотом дороги в белых легких сумерках.

Для меня волковское лето — последнее лето, проведенное хоть частично вместе с отцом. Нам еще предстоит пять лет жить вместе, но общего лета у нас не будет. Будут только общие скупые выходные дни, когда усталый дачный муж будет на несколько часов приезжать к нам «на дачу» — отдышаться на подмосковной утлой терраске, чтобы снова спешить к переполненному воскресному поезду. Как отец проводил отпуска, были ли они у него? Не помню. Наверное, работал, чтобы что-нибудь прибавить к жалованию.

3

Уехал папа, и все домашнее кануло, исчезло из памяти, стерлось. Москва была так далека. Деревня окончательно вовлекла меня в себя и увлекла.

Здесь все и всегда были заняты работой, а сама работа была неотложна и непреднамеренна, как дыхание, ее очередность не изобреталась и не выбиралась, а естественно возникала сама собой. Кончили возить навоз, начали полоть, только пропололи, наступил покос, управились с сеном, недолгая передышка перед жатвой, но тут стали поспевать ягоды и пошли первые грибы — надо использовать время для их сбора… А внутри одного дня та же естественность в неотвратимой смене событий: выгнать на рассвете корову в стадо, затопить печь, наносить воды, подоить корову в полдень и т. д. И никто не жалуется на усталость, на неожиданность дел — все предписано вечным порядком, вечным ритмом. Я подчинилась ему на равных правах со всеми деревенскими детьми.

Ну, не совсем на равных. Мне не дано было запросто, тягучим голосом просить каждого проезжающего на лошади возчика: «Дяденька, прокати!» и ловко, по первому его кивку, вскочить на ходу в порожнюю телегу. Мне не удавалось так бесстрашно, как мои новые подруги, ориентироваться в лесу и так быстро, как они, набирать ягоды в тарелку, завязанную чистым головным платком. Я долго не решалась сама, без помощи взрослых, выгонять со двора нашу корову в стадо и лишь робко постегивала ее прутом, когда она и без того охотно возвращалась вечером домой. Но у меня были и преимущества осведомленной в городской жизни столичной жительницы. Так что в целом равенство, необходимое для уверенного самочувствия, сохранялось.

Хорошо просыпаться от пения петуха под окном в чистой светлой горнице, на чистом полу, застланным белым войлоком, и наверняка знать, что в кухне давно уже пылает печь и тебя ждет свежее печево: бабушка непременно сунет тебе румяный колобок и мисочку сметаны — закусить до завтрака в ожидании, пока взрослые вернутся с работы. Все, кроме Анны Федоровны, занятой коровой и печью, с рассвета в поле и первый раз едят часов в девять, вдоволь наломав натощак спину.

Но вот быстро и молча переступает высокий порог Макар Антонович, и бабушка тут же без слов вытягивает из печи ухватом плошку картошки, запеченной в молоке. Так же молча Макар Антонович моет руки над медным тазом у двери, сердито гремя медным же умывальником, а бабушка так же бессловесно быстро кромсает в миску крупные соленые огурцы, а в другой подает соленые грузди — скоро июль, а прошлогодний запас еще ведется. Помолясь на икону, Макар Антонович берется за каравай — хлеб режет всегда сам хозяин, крепко уперев его в грудь и широким ножом отваливая от него ровные большие ломти: кто не умеет хлеба нарезать, тот не умеет и пахать, а он, Макар, все умеет лучше всех. Сел хозяин за стол, за ним быстро уселись остальные, большие и малые. Молча по очереди медленно тягают из плошки картошку, из мисок грибы и огурцы. Только когда подала бабушка самовар, можно и заговорить, чай — не такое серьезное дело, как еда, хотя в ландехском ритуале чаепитие занимает большое место. Но утром какие разговоры? Никто за столом не рассиживается, поев, быстро встают, крестясь на икону, и выходят из избы — снова работать. Теперь и бабушка, почти на ходу ополоснув чашки, плошки и ложки, идет полоть огород, беря с собой маленькую Лёлю, или Леночку, как зовут теперь в Волкове нашу сестру.

Волковский огород не чета ландехскому, где у Марьи Федоровны и было всего несколько грядок, остальное — вольный луг. Здесь же каждый вершок земли на учете, все пространство за плотным плетнем — единственным, кстати, в Волкове, у остальных просто прясла — занято тесно пышными грядами. Четыре пары опытных сильных рук каждый вечер, какая бы работа ни была днем, старательно и азартно, весело звеня ведрами, поливают эти гряды, черпая воду из маленького прудика, специально вырытого для этой цели Макаром между огородом и проезжей дорогой.

Сейчас же, утром, в деревне пусто и тихо, все, кроме старух и детей, в поле. Делай что хочешь, полная воля, только приди вовремя к обеду — опаздывать к общей трапезе не полагается никому. Но это когда еще будет? Целая вечность впереди!

В раздумьях, как лучше истратить вечность, сначала лениво покачаешься на качелях. В Волкове доска для сидения висит не на веревках, а на двух «оглоблях», прикрепленных к бревенчатой стойке. И такие скрипучие качели — у каждого дома, где есть дети. По этой самой причине у нас нет качелей, и они нам кажутся особенно заманчивыми. Покачавшись, подойдешь к черемухе, посмотришь, скоро ли поспеют ягоды. Нет, еще зелены. Взрыхлишь босыми ногами мягкую пыль на дороге — тоже занятие. Но пыли в Волкове мало, только на единственном перекрестке, а вся короткая улица покрыта плотной зеленой муравой. Незаметно окажешься на другом конце деревни, это место с самого утра тебя манит: здесь живут сестры Солодовы, три твои новые подруги, которые все знают о том, как надо играть в деревне.

Самое привлекательное — устроить дом из ясель. Берутся двое старых яслей, кладутся боком на небольшом расстоянии друг от друга, чтобы одно отверстие смотрело на другое, между ними стелится несколько дощечек: вот и дом готов, как полагается, из двух половин, с холодным коридором (дощечки). Коротенькие чурбачки и чурбак повыше изображают лавки и стол, несколько кирпичей — печь. Теперь нужна посуда. Тут нет чашечек с незабудками и алюминиевых кастрюлек из Мосторга, как у меня дома. Тут все гораздо увлекательнее, потому что требует труда и воображения. Идем на задворки, где когда-то давно был зарыт мусор. Он давно перегнил, превратившись в сыпучий, как песок, чернозем. В нем-то и можно всегда найти «посуду», не только глиняные, но и фарфоровые черепки. Какие узоры, цветочки, краски можно здесь найти!

Сверкающие то позолотой, то цветным узором осколки служат нам чашками, а глиняные изображают горшки и миски. Нашлась посуда, надо готовить пищу. Это нетрудно: все растет под рукой. Между двумя листами щавеля раздавливается несколько земляничин — вот и пирог готов, можно сажать в печь. Крошится тот же щавель в воду — получаются щи. И зеленый лук уже вон как вырос, он так вкусен, если его посолить. Только мне не разрешается самой ходить в наш огород, это баловство, говорит Макар Антонович. Кто его ослушается? А вот девочкам Солодовым все можно. Они и меня берут в свой огород, и мы рвем и перья зеленого лука, и плоские стручки гороха, и толстые бобы. Я немного завидую девочкам Солодовым: и огород свой, и мама рядом, а моя так далеко, что даже редко ее вспоминаю в этой иной, деревенской жизни.

И куклы у Солодовых совсем другие, чем у меня в Москве. Куклы у них самодельные, сшиты из тряпок. И хотя я очень люблю свою московскую Снегурочку с черными косами и цыганскими закрывающимися глазами (ее купила мне мамина сестра, моя тетя Леля, у таинственного Мюра Мюрелиза, и взрослые на моих именинах, когда я назвала куклу Снегурочкой, очень смеялись), на самом деле я нахожу преимущества и у этих мягких кукол, которым можно заново подрисовать и глаза, и рот, и брови, когда те стираются, придавая своей «дочке» новое и неожиданное выражение лица.

Но вот и время обеда: по всей деревне раздаются громкие голоса, хлопают двери, быстро всходит на крыльцо мать Солодовых. Опрометью бегу я к своему дому, не дай Бог опоздать. Все уже вернулись с поля, снова сердито гремит умывальник под руками Макара Антоновича, а бабушка опять суетится у печи, рассыпает по столу деревянные ложки — каждый выберет себе любимую, — выхватывает из печи ухватом горшки и переливает щи в миску. Макар Антонович подходит к столу и крестится на образ широким чинным крестом, кланяясь чуть ли не в пояс. Вбегает в избу и Саня, наскоро сполоснув руки, наскоро же, едва взглянув на икону, мелко и быстро крестится. «Чего махаешь руками-то, чего махаешь? Богу некогда поклониться? На все есть время, только на молитву нет?» — кричит на нее отец. Но не на ту напал, она за словом в карман не лезет. «А другие крестятся-то как в церкви в престольный праздник, а доброго слова от них не услышишь, чужой век заедают, тоже мне святые!» Макар сверкает на дочь черными глазами, но молчит. Она не опускает перед ним своих карих глаз и тоже молчит. В избе разливается предгрозовая тишина, мы все замираем. Но бабушкины умиротворяющие приговоры постепенно разряжают тучи: «Кушайте, кушайте. А ты, миленький, черпай ложечкой со своего краю, в середину не лезь, нехорошо. А теперь похлебочки похлебаем. Наедайтесь досыта, не торопитесь. А вот и каша с маслицем, вон какая рассыпчатая. Ну а заедим холодненьким молочком, ешьте молочко, свое ведь, не купленное». Мы черпаем молоко ложками, и обед заканчивается спокойно. Благодарственное моление после еды и горячая нетерпеливая Саня совершает чинно, не раздражая отца.

Если бы я сочиняла повесть, вероятно, этот отчетливо запомнившийся мне случай можно было бы счесть началом истории о крестьянской девушке тридцатых годов, порывающей с косным бытом предков и выходящей на широкую дорогу новой жизни. Но я решила писать только то, что видела и слышала сама, не обобщая и не усредняя. И потому, забегая далеко вперед, скажу, что бойкая вольнолюбивая Саня, вынесшая на своих плечах все тяготы и однообразные перипетии российской колхозной жизни, не выведшие ее никуда, кроме как к сорокарублевой пенсии колхозного конюха, сейчас, в 70-е годы, с упоением поет в ландехском церковном хоре и в ответ на мои извинения, что никак не могу приехать в Волково и прошу не сердиться на то, пишет: «Грех мне будет от Господа моего Бога, если я рассержусь на вас». И одна из всех многочисленных посетителей соборов московского Кремля, куда водила я ее два года назад, знала имена святых на иконах, читала на них без труда церковно-славянские надписи и без смущения крестилась, подходя к образам, среди толпы безбожников.

А в 1932 году, отпраздновав Петра и Павла, деревня приступила к покосу. Еще перед праздником все соседи Макара Антоновича, забыв зависть и гордость, стали приходить к нему и кланяться: «Дядя Макар, помоги, отбей косу, никто лучше тебя не уделает». И он молча брал косу из рук просящего и, усевшись на чурбак у завалинки, начинал мелодично постукивать по звонкому лезвию, получая явное удовольствие и от этой работы, как и от любой другой.

А поскольку не тряпичные куклы и не посудные черепки составляли главный интерес моей новой жизни, а участие в настоящей взрослой жизни деревни, то и уважение к дедушке Макару Антоновичу постоянно получало ощутимые подкрепления. Но не иссякало и удивление перед некоторыми не совсем мне понятными деревенскими установлениями.

Так однажды при мне волковские парнишки делили богатый улов рыбы, принесенный ими со Свято-озера. Высокая серебряная гора рыбы светилась и блистала на зеленой мураве, издавая острый и свежий запах. Но постепенно гора стала убывать, а вокруг нее расти десять маленьких горок: это парни раскидывали рыбу, на глазок распределяя улов между его участниками. Я еще раз сосчитала число маленьких горок — десять, сосчитала число рыбаков — девять. Почему же так делится добыча? И я услышала спокойный ответ: «А две кучи Павлу Одувалову, ведь сеть-то дяди Макара». Я была удивлена очевидной привычностью такого порядка, несправедливого с моей точки зрения, но и получила новое подтверждение всесилия дедушки Макара, имевшего отношение и к этой забаве. Впрочем, почему же забаве? Рыбу, запеченную в сметане, в эти дни ела вся деревня, а у нас-то этой рыбы было больше, чем у всех.

Мысленно отмечаю: вот сколько было в 1932 году неженатых парней в четырнадцати волковских дворах — девять. Четыре из них, четыре брата, жили в избе напротив нашей. Большая ветвистая береза возвышалась над ее крышей и была далеко видна с дороги, возвещая каждому путнику приближение к Волкову. Все четыре брата не вернулись с войны. Но до нее еще далеко.

Все мне интересно в деревне: и бегать по вечерам с ведерком от огорода к пруду и от пруда к огороду, и на ближнем покосе ворошить вместе со всеми сено маленькими граблями (в каждом доме, где были дети, были и маленькие грабли, хранил их и Макар), а в пятницу вечером, когда бабушка ставила тесто на хлеб, а девушки в избе мыли полы — непременно и все, даже в чистой горнице, сплошь устланной половиками, — помочь девушкам почистить у пруда самовары, ножи и вилки красным толченым кирпичом…

Но увлекательнее всего жить в субботу, когда топятся бани всей деревни. Сначала носится вода из низкого, почти вровень с землей банного колодца, очень много воды, пока не наполнятся все котлы на каменке и бочки на полу. Потом колются дрова. И то и другое делает у нас бабушка (остальные взрослые в поле). А мы, дети, всей гурьбой отправляемся на опушку леса ломать свежие березовые веники, рвем каждый в своем огороде смородиновой и вишневый лист, ищем возле прясел мяту — все эти «приправы» нужны для банных удовольствий, чтобы отдающая болотом вода, настоянная на наших приношениях, запахла живыми запахами деревьев и трав. Пока баня топится, бабушка стоит, прислонясь снаружи к косяку, дожидаясь, когда сизый дым выйдет через дверь. Бабушка вытирает слезящиеся глаза фартуком и громко переговаривается с соседками, точно так же стоящими у своих бань. А под вечер начинается сам ритуал субботнего омовения. Сначала, когда горячее всего, туда идет хозяин или один, или с парнями и мальчиками. Потом, когда в бане станет чуть прохладнее, идут туда женщины, девушки и маленькие дети.

Бабушка, Саня, Фрося и я раздеваемся в прохладном сумраке предбанника и осторожно, чтобы не поскользнуться на мокрых половицах с прорезями для стока воды, задыхаясь от жара, горько пахнущего дымом и сладко березой, входим в саму баню с черно-бархатным потолком от сажи, с маленьким оконцем, выходящим на вечереющий, утопающий в тумане луг, за которым видны черные зубцы леса. Пока бабушка в бане, быстро запотевшее оконце не открывается, она любит жар и долго, старательно парит усталое тело. Только тут и можно от нее услышать об усталости и болях: «Ох, бедные мои косточки», — приговаривает бабушка, хлеща себя веником на полке. Мы же молча и чинно моемся из деревянных шаек. Фрося и Саня вдвоем быстро, крепко натирают меня мочалкой и обильно обдают из большого ковша прохладной водой: «Тебя смородиновой или вишневой? А ну-ка, повернись, давай еще разок!»

Но вот бабушка слезла с полка, ополоснулась и вышла в предбанник. Тут-то и начинается веселье: теперь «девки» лезут на полок, охают, визжат, толкаются, тянут друг друга с полка за ноги, тащат и меня туда, наверх, в черный пугающий жар, а я упираюсь и отбиваюсь изо всех сил (так и не попробовала я тогда, что такое париться). Сползая наконец в изнеможении вниз, девушки обливают друг друга из шаек, плескают друг другу в лицо из ковшей. Оконце — настежь, дверь в предбанник — тоже. В душистую и влажную теперь духоту бани врываются запахи свежего луга, леса, прохлада вечернего тумана.

Особенное веселье вызывает у Сани, а значит следом и у меня, первоначальное удивление рязанской Фроси перед баней и не знакомым ей обрядом. Целое лето будут рассказывать в Волкове друг другу как занятную быль о том, как белокожая пышная Фрося первый раз полезла на полок париться и как усердно хлестала веником: по себе и по потолку, по себе и по потолку. А когда слезла вниз, мы с Саней чуть не умерли со смеху: перед нами стояло чудище, покрытое черными полосами, с пышной гривой ярко-рыжих волнистых волос. Этакая рязанская Венера, обращенная в ведьму банными духами. Подумать только, париться не умеет! Хорошая, работящая девка, а вот, надо же, живут люди как нехристи — без бани!

Банные наивно-фривольные истории — любимое развлечение волковских девиц. То они хихикают о том, как один парень оказался в бане без воды и выскочил голый к колодцу, а какая-то бабенка возьми и выгляни из предбанника, тоже голая — угорела видно. То они хохочут, что другой парень, распарившись, плеснул, не глядя, на себя ковш холодной воды, а в воде — лягушка, прямо на него, он и бежать на улицу. Фривольный оттенок этих простодушных историй меня не волнует, мне просто очень смешно, и я на всю жизнь запоминаю эти невинные волковские анекдоты. Они в моей памяти присоединились к тем старинным и страшноватым про шишат и домовых, что когда-то рассказывала папе ландехская бабушка, а он мне — с улыбкой.

Саня и Фрося спят с нами, детьми, в горнице на полу, и я невольно оказываюсь соучастницей и других их развлечений. Чуть только сгустятся поздние сумерки, девушки шепчут мне, чтобы я спокойно и тихо спала, а они пойдут погулять. Бесшумно выставляют из окна раму с натянутой на нее марлей (от комаров и мух) и выскальзывают в проем на улицу — до рассвета. Иногда я вижу, как при первых лучах солнца рама выталкивается снаружи и в окне показываются снова силуэты девушек. Когда они спят?

Иногда девушки берут меня вечером с собой на гулянье. Тогда я гордилась, что они меня, восьмилетнюю, считают подругой. А была я для них, наверное, удобным прикрытием: у Макара не очень погуляешь, ну а вместе с ребенком ничего предосудительного не будет. Но так или иначе я стала участницей этих непонятных для меня и скучных сборищ.

За околицей, вокруг маленькой вытоптанной площадочки, на низеньких чурбачках лежат под прямым углом две широкие и длинные доски — это скамьи. На них, тесно прижавшись друг к другу, сидят девушки и парни. У одного гармонь, он что-то тихо наигрывает. Девушки пересмеиваются, толкают друг друга. Я сижу в общем ряду и хорошо чувствую ощутимость этих толчков. Потом одна выходит на середину и начинает притоптывать, танцуя, подходит к другой, вызывая ее в круг. В общем известный ритуал, общий для всех русских деревень. Странно для меня здесь было то, что Волково — деревня крошечная, почти вся молодежь — родственники между собой в той или иной степени, целый день все вместе работают, а вот поди же — все им надо, чтобы было, как у людей, и вечернее гулянье так же, как и везде, заманчиво и волнующе.

И еще пронзительна была тишина вокруг. Такой я больше нигде не слышала, просто уши закладывает — ведь ни радио, ни трактора, ни автомобиля, а ближайшие поезда за семьдесят-восемьдесят километров. Ни звука постороннего, ни огонька. Летом в избах света почти не зажигали, ложились спать рано. К тому же народ в тех местах не очень музыкален, поют негромко и глухо. Кругом бесконечная глухая пустынность, пронизанная пряным запахом болотных цветов. И от этой немоты веселье за околицей казалось мне еще более странным и ненужным: в деревне, где перед сном по улице бегают ребятишки, судачат у ворот бабы, разговаривают на завалинках старики, звенит колодезная цепь, мне было гораздо веселее. Тайный, скрытый, взрослый смысл этих вечерних молодых сборищ от меня почти ускользал. Я не горевала, когда Саня и Фрося уходили без меня на гулянья в село или другие деревни.

4

К середине волковского лета жара сделалась нестерпимой, дожди вовсе прекратились, толстый слой пыли покрыл и деревья, и траву. Вместо запахов огородов и цветущих лугов, встретивших нас здесь в июне, с самого утра ноздри сушила и раздражала едкая гарь дыма — сначала едва заметная, потом все более ощутимая: кругом горели леса.

Впрочем, сначала пошли слухи о пожарах: где-то загорелись торфяные разработки. Но однажды томительно знойным утром я вышла на пустынную улицу, принюхиваясь к уже привычному и все усиливающемуся запаху гари, лениво посмотрела на кур, зарывшихся в толстом слое пыли на дорожном перекрестке, скользнула привычным и еще сонным взглядом по соседним избам, по часовне, по баням внизу под горой, по лесу, тонувшему в жарком мареве, обошла наш дом и, не найдя, чем заняться, поднялась на высокое парадное крыльцо, чтобы усесться в истоме на чистых ступенях у запертой и уже жарко разогретой солнцем двери. И тут я увидела, что справа над домами и лесом неподвижно стоит громадный столб рыжего дыма. Он не исчез и почти не изменил очертаний в неподвижном блеклом небе до самого вечера. А назавтра, когда я вышла сознательно посмотреть, что стало за ночь с дымовым столбом, их было уже три, с трех сторон они окружили деревню, и один из них был не рыжим, а черным, и закрывал солнце, так что казалось, что пасмурно, хотя жара стояла по-прежнему нестерпимая.

Горело где-то очень далеко, в Волкове жизнь шла своим чередом. Но в самом равнодушии к бедствию было что-то тревожное, так что сердце сжималось тоской. Однообразное томление нарушилось тремя случаями.

В ближайшее воскресенье в Волкове появились священник и дьякон с иконой в руках: решено было освятить поля, просить у Бога дождя. Я видела, живя в Ландехе, большие крестные ходы в праздники, когда сотни разряженных, веселых людей шли за иконами и хоругвями — это было мощное народное гулянье. Помню я и как в праздники батюшка с причтом ходил по домам с молебнами, как распахивались широко перед ними двери, как выбегали хлопотливые хозяева на старательно вымытые ступени крыльца, как потчевали почетных гостей в горницах за заранее приготовленными столами — то все были торжества. Сейчас в Волкове была беда. И маленькое шествие во главе со священником в длинном жарком облачении среди засыхающих полей под жгучим солнцем казалось мне знаком беспомощности перед этой наступающей бедой: так мала была горстка молящихся о спасении людей и так велико и страшно белесое выжженное небо.

А в одно из пустых и однообразных утр, когда я все так же слонялась возле дома, со стороны Ландеха внезапно появилась открытая легковая машина с двумя пассажирами и тут же скрылась за плетнем огорода, прикрытая клубами пыли. Хотя я была городским, московским, арбатским ребенком, но и то ошалела: так удивительно было видеть в волковском лесном мире это механизированное видение. Но что делалось с остальными жителями деревни! Те немногие, кто был в это время в избах, выскочили на непривычный шум и стояли ошеломленные. А Саня, запыхавшись, прибежала с ближнего поля и сначала накинулась на меня, почему я ее не позвала посмотреть на чудо, которого она никогда не видела, а потом бросилась на колени в пыль рассмотреть следы рубчатых покрышек.

Надо же было такому случиться, чтобы именно я, для которой автомобиль был привычен, оказалась единственным зрителем, близко увидевшим его, а остальные видели лишь издали, как промелькнуло что-то непонятное, известное лишь понаслышке или по редким картинкам. Я сделалась на несколько часов героем дня и с чувством двойного превосходства описывала многочисленным менявшимся слушателям автомобиль вообще и обстоятельства появления его между нашими банями, на фоне часовни и огорода. К вечеру, конечно, стали известны и причины появления небывалой здесь машины: масштаб пожаров привлек в наши глухие места каких-то высоких начальников, спешивших к месту главных происшествий.

А в другое воскресенье (они строго тогда соблюдались в деревне, несмотря на близящуюся страду) беда чуть было не прихватила и нас. Перед вечером, когда самая жара сникла и вся деревня была на улице — и чисто одетые взрослые, и сидящие на завалинках старики, и весело бегающие дети, — вдруг кто-то из женщин пронзительно закричал: «Горим!» Все взрослые бросились тут же — нет, не в поле, куда показывала кричавшая женщина, а к своим дворам и через мгновение выскочили обратно — нет, не с ведрами, как я ждала, а с лопатами и топорами — и бросились бежать к полю: горел лес возле «нашего» поля, а это угрожало тем, что если огонь доберется до поспевающей ржи, через несколько минут деревня потеряет свой готовый к жатве хлеб. Мы стояли и со стучащими сердцами смотрели в сторону близкого дыма — маленького столбика, не сравнимого с рыже-черными гигантами, к неподвижности которых мы уже привыкли за предыдущие недели. Через час оживленные взрослые уже вернулись, неся на плечах лопаты: пожар был невелик, горящее пространство успели окопать канавами, вырубив кругом поля подлесок и кустарник, хлеб был спасен, но все-таки на месте пожара оставили сторожа наблюдать, не вспыхнет ли огонь вновь. Мы потом ходили на пожарище, рассматривали следы не очень значительного опустошения. С тех пор вид старых лесных пожарищ вызывает у меня тоскливую тревогу, которой я заразилась тогда как предчувствием личной беды.

Приближался срок жатвы. В нашем доме ощущалась деловитая и торжественная собранность. Макар Антонович достал с чердака серпы и внимательно ощупывал их страшные зазубренные лезвия твердым черным пальцем. Приготовили старую одежду: это на покос надевали все чистое и легкое, а тут, туго обмотав головы платками, женщины как-то сразу постарели. Откуда-то появились лапти, которых обычно никто ни в Волкове, ни в Ландехе не носил. В общем, готовились, как к бою.

Я стояла среди избы и внимательно смотрела, как Саня толсто накручивает на ноги онучи и сосредоточенно обвязывает их веревочками. «А зачем ты так тепло обуваешься, ведь жарко?» — «А как же, не то новым лаптем ногу натрешь, а то еще, не дай Бог, наколешь ступню: стерня-то жесткая!» — «А ты бы сапоги обула». — «Да что ты, глупая, кто же в сапогах жнет? Лапти — самое милое дело: хорошо уделаешь, так и не натрешь, и не наколешь, и не так устанешь. Смотри, как легко. Жать и лес валить — только в лаптях!» — «И зимой в них тепло?» — «И зимой тепло. В валеных-то сапогах много не наработаешь».

Так учит меня Саня. А бабушка испекла какой-то необычный хлеб, очень черный и сладковатый, солодовый назывался, его вкусно было есть и с квасом, и с молоком. Обедать-то предстояло в поле, всухомятку. Во время жатвы никто обедать домой не ходит — не до того!

Всего год прошел, как образовался колхоз, объединивший Волково с двумя соседними, такими же крошечными деревнями. Уже год прошел, как свели с Макарова двора всю скотину, оставив одну корову, и громадная чернота пустого обезжизненного двора пугала меня, когда я через него проходила. Вечерами женщины с детьми стояли у ворот, ожидая стадо, и бабушка Анна Федоровна вытирала концом головного платка слезу, набегавшую каждый раз при виде идущей мимо дома ее бывшей второй коровы: «Голубушка моя, кто-то тебя кормит, кто-то доит!» Отдельного скотного двора еще не было, и обобществленные коровы стояли у кого-нибудь на дворе, но только не у своих бывших хозяев. Так к концу лета под крышей Одуваловых появилось пять милых и веселых «чужих» телят и двор перестал так пугать своей бессмысленной пустотой.

Как-то Макар Антонович, распахнув настежь ногой дверь, вошел в избу, особенно сердито стуча сапогами. «Что это ты, отец, как нехристь какой в дом вваливаешься?» — осмелилась спросить всегда кроткая Анна Федоровна. Но тот только махнул рукой. «Да что случилось, не томи душу?» — бросилась к нему бабушка, но понять из его беспомощно-сердитых выкриков — «А, гори все пропадом!» — долго ничего нельзя было. Потом оказалось, что, проходя мимо гумна, Макар Антонович увидел, как валяется под открытым небом как попало сеялка, его сеялка, еще год назад новенькая и чистенькая, покоящаяся под навесом как почетный предмет хозяйства. «Ну ладно, отобрали, ну ладно, пусть будет общая, ну так убери ее как положено. Нет, не ты ее купил, не ты ее привез — так что ее беречь? В этакую-то пору — на дороге? Или больше сеять не собираетесь?!» Макар долго еще бушевал и проклинал кого-то и что-то, сверкая своими черными глазами, бабушка тихо его увещевала, а мы испуганно жались по углам.

Был первый колхозный год в Волкове, свели скотину со дворов в общий двор, составили и сложили вместе немногие машины и инструмент, сыпят осенью собранное зерно в один амбар, но навыки работы были еще прежние, единоличные. Никто никого не погонял, не торопил, ни во что не звонили по утрам, сзывая на работу, все еще шло по заведенному старому порядку: взошло солнце — работай; наступил полдень — обедай; зашло солнце — домой. И когда наступила жатва, каждая семья вышла работать на «свое» поле. Все произошло как-то само собой. Деревня опустела. Все были в поле, ушла туда и бабушка, истопив затемно печь. За Лёлей теперь следили мы с Алешей сами. А в обед дети несли в поле еду взрослым. И я вместе со всеми, завернув в один чистый платок хлеб и огурцы, в другой — крынку молока или кваса. Гордо топала я босыми ногами по жаркой пыли под полуденным солнцем между ржаными полями.

И по обе стороны дороги из-за живой золотой стены поднималась то тут, то там плавным взмахом, как будто улетая, ситцевая рука с горстью длинных колосьев и, описав в синем безоблачным небе полукруг, медленно опускалась, снова скрываясь за плотной ржаной стеной. Это волковские женщины жали общую колхозную рожь на своих привычных разобщенных межами полосах. Это было красиво, как в невиданном мною балете. Это было тяжело, как ни в одной из виденных мною до сих пор работ. Непостижимая скорость вяжущих снопы рук, отработанная — не годами — столетиями слаженность движений, заразительный победный напор наступления. А потом завидный, ни с чем не сравнимый и нам, горожанам, не данный покой полевой трапезы в тени ракитового куста и восхитительный вкус молока и хлеба…

Раз подарила мне судьба возможность — не разделить, нет, — но близко наблюдать один из главнейших обрядов уходящей жизни, и за то спасибо ей. Пусто было бы мне без этих коротеньких, скудных, но навсегда ярких в памяти картин.

Потом молотили общий хлеб на Макаровом току. Думаю, на Макаровом, во всяком случае расположен он был прямо за нашим огородом. А, может, и всегда был общий? Мне это тогда было неважно. Молотят все вместе, весело, дружно — чего же больше? Молотили и конной молотилкой и цепами. И веяли потом то машиной, то вручную, лопатами. Почему одно цепами и лопатами, а другое — машинами, не знаю, не поняла, не помню. Только знаю, что от тока мы не отходили, суетясь вместе со всеми, но не мешая, нет. Никто нас не гнал, не сердился на нас. Так уж было положено, что и дети находятся при больших общих работах, постепенно к ним приучаясь. Да и попробуй отвяжись от деревенских детей! Во всяком случае здесь, на току за одуваловским огородом, увидела я все основные виды уборочных работ: молотьбу, веянье, видела, как позднее рушили льняные семенные головки тяжелым катком, который тянула за собой лошадь, взад и вперед двигаясь по коротким снопикам, как сгребали широкими деревянными лопатами блестящее и скользкое льняное семя — вкус его маслянистый во рту и сейчас помню. Вечером выпрягали лошадей из привода и взрослые уходили домой, а мы еще оставались на току и катались на громадном колесе бревенчатой карусели: неуклюжую и тяжелую, ее раскручивала для нас одна веселая здоровенная Фрося.

А когда убрали хлеб и работ в поле стало меньше, жизнь снова переместилась в деревню, поближе к избе, к огороду, к поспевшей черемухе, к скрипучим качелям. И тогда однажды перед нашими воротами остановилась серая лошадь, запряженная в плетеный шарабан, а в шарабане сидела наша мама — в розовой соломенной шляпке без полей — шлемом, в сером прорезиненном плаще, городская, чужая, почти забытая. Начался еще один, последний этап нашей жизни в Волкове.

5

Как это получалось у нее? Не знаю. Но всегда и везде она оставалась самой собой, особенной. Интеллигенткой — среди людей необразованных, дворянкой — среди «новых» и власть имущих, человеком богемы — среди мещан, воспитательницей — среди анархии; мать наша удивительно быстро сходилась да и сходится с людьми самых разных общественных слоев и психологических типов. Сходится, но не сливается, не подлаживается. Я никогда не слышала, чтобы кто-нибудь, кроме родственников ближайших и двух подруг юности, звал ее уменьшительным именем. Ее и старшие внуки зовут бабушкой Ольгой Михайловной. Ольгой Михайловной стали звать ее и в Ландехе, когда приехала она туда впервые двадцатидвухлетней женой. И сразу же и там она нашла свое место, искренне и со свойственным ей пылом войдя в подробности и обстоятельства деревенского быта. Она всех знала, всех звала по имени и отчеству, не забывая их и не путая, помнила всякое родство и свойство, чужие нужды и заботы. Тогда, в двадцатые годы, она даже помогала ставить спектакли в Ландехе, которые проходили по моде тех лет в избе-читальне.

Так же точно с ходу, без замедления оказалась наша мама летом 1932 года в центре волковской жизни, гораздо быстрее и проще, чем, увы, получалось это у нашего отца. Она завоевывала симпатии прежде всего с позиций просветительских. Рассказывала молодежи о Москве, сочувственно поддакивала сетованиям мужиков на новые порядки, учила Анну Федоровну новым для той городским блюдам сверх каждодневных щей, похлебки и каши: летом в деревне мяса не ели, разве что к большому празднику зарежут курицу и сварят лапшу.

С приездом мамы быстро восстановились наши связи с Ландехом, прерванные было на время страды. Мама ходила в гости к Колобовым, в Ушево, к акушерке Ольге Дмитриевне — приятельнице бабушки Марьи Федоровны. После жизни полевой, замкнутой в своих неотложных заботах, отгороженной от села зубчатой стеной леса, мы снова оказались причастными к миру более высокой цивилизации с ее сверхутилитарными интересами — хотя и в пределах одного Нижнего Ландеха. Но важны ведь не масштабы, а принцип.

По воскресеньям, когда медный гул ландехского соборного колокола доносился из-за леса до нашей избы, Макар Антонович, Анна Федоровна, Саня и Павел, непривычно принаряженные и чинные, шли в церковь. Иногда за ними заходила по дороге из дальней деревни старшая и замужняя дочь Одуваловых Клавдия. Она мне казалась немолодой женщиной, хотя вряд ли ей было больше тридцати, но очень уж она была замучена постоянным трудом. Мы с Алешей стояли у ворот и смотрели, как удаляются в сторону ландехского леса бабушкина большая, чуть ли ни до земли, темная шаль, черная кружевная косынка Клавдии и картуз дедушки Макара, принаряженного в синий парадный пиджак. Следом за старшими спеша догоняли их розовый газовый шарф Сани и блестящая сатиновая косоворотка Павлушки. Форма праздничной одежды в деревне была строго регламентирована возрастом и семейным положением.

Папа, видимо, не разрешал водить нас в церковь, и до приезда мамы этот запрет действовал. Но вот приехала мама, и все переменилось: мы стали полноправными участниками воскресных торжеств. Правда, я не помню, чтобы мы отстаивали молебны, но помню лесную дорогу, общую со всеми отправляющимися в церковь, чинную толкотню на паперти собора, помню поразивший меня обычай волковских девушек идти в церковь босиком, неся через плечо новенькие туфли, и лишь перед входом в церковь обувать их.

Но особенно памятны мне два августовских посещения Ландехских церквей.

Одно из них было в годовщину смерти бабушки Марьи Федоровны. Мы шли лесом и селом все вместе — и старые, и малые. В маленькой кладбищенской церкви долго служили панихиду, и нам было велено ее отстоять. Потом нас, детей, причащали, и Алеша три раза становился «в очередь» за ложечкой сладкого вина, пока батюшка не сделал ему замечание к стыду мамы, не заметившей шустрости пятилетнего сластены. Чинно и спокойно мы подошли к бабушкиной могиле, обложенной свежим дерном. Женщины деловито положили в сторону какие-то узелки. И вдруг они втроем — Анна Федоровна, Клавдия и Саня — бросились ничком на могилу, распластавшись по земле, и страшными, пронзительными голосами закричали, запричитали, зарыдали: «Да на кого ты нас, сирот, оставила, зачем покинула — сестрица, тетенька, бабушка…» Этот плач-импровизация, где каждая из плакальщиц щеголяла одна перед другой изобретательностью в выражениях скорби и любви, продолжался долго, пока женщины вконец не обессилели. Но вот сначала замолкла, замерла и поднялась Анна Федоровна, потом — Клавдия, за ней — Саня. Деловито развязали узелки, вынули из них яйца, хлеб, огурцы, миску с кутьей и пригласили нас, испуганно стоявших вокруг могилы, помянуть бабушку и свекровь, нашу дорогую покойницу. Переход от неистовых рыданий к хлопотливой заботливости был неожиданен и отраден, как чудесный возврат к жизни. Мы с удовольствием закусили, с недоумением вспоминая только что разыгранную перед нами сцену. Разыгранную? Безусловно! Но можно ли сомневаться в искренности скорби и любви хотя бы Анны Федоровны, обожавшей старшую сестру? Древний обычай вводил в строгие рамки стихию эмоций, и давая им выход, и ограничивая во времени их власть над обыденным исполнением жизненного долга. Так думаю я сейчас, ярко видя перед глазами всю эту сцену на зеленом сельском кладбище и в то же время вспоминая ее так, словно она была и не при мне, а в какой-то иной жизни. Да и то сказать, много лет прошло.

Другой поход в Ландех был тщательно подготовлен. Ему предшествовали долгие разговоры, вздохи, опасения, пересуды. Собственно говоря, подготовка к нему началась в одуваловском доме с самого нашего приезда, когда там только увидели слабенькую Лёлю, только услышали, как много она успела переболеть за свои два с половиной года, и узнали, что она одна из стариковских детей осталась некрещеной. Анна Федоровна скорбно вздыхала, глядя на девочку, предсказывая ей тяжкую судьбу из-за нерадивости родителей. Папа стойко не обращал внимания на эти вздохи. Потом жали и убирали хлеб, не до того было. Но вот приехала мама, и тут дело пошло на лад: она быстро дала себя уговорить, что ребенка надо срочно окрестить, хотя бы из соображений ее благополучия и здоровья, если уж в Москве вовсе иссякли христианские чувства и забыты самые святые обычаи. Маме такой декоративный спектакль с оттенком оппозиционности был по вкусу. Говорю об этом без всякого осуждения, лишь, может быть, с улыбкой, потому что, честное слово, чувствовала и тогда разницу в истовом отношении к готовящемуся событию со стороны волковских родственников и маминым веселым ожиданием. Они священнодействовали, она развлекалась экзотикой ситуации. Да простит мне эту детскую зоркость моя мать: не став актрисой, она всегда оставалась натурой прежде всего артистической.

В 1932 году нового креста не достать было никакими усилиями. Решено было, что новообращенной отдаст свой крест ее будущий крестный отец, ее двоюродный дядюшка Павел Одувалов. Мне тогда показалось, что семнадцатилетний Павлушка с радостью согласился на такую жертву: ни при каком другом условии отец не разрешил бы ему снять с шеи крест. Но вот его крест на новом шнурке — большой, темный, медный, не золотой дворянский, как были у нас с Алешей, этот в торгсин не снесешь. Готова и крестильная рубашечка с прошивками и крестильная простыня с кружевами — их приготовила Саня. Договорились с ландехским батюшкой, назначен день.

Мы принаряжены, причесаны, обуты. Непривычно тесно в туфлях ногам: они два месяца уже топают по полям и лесам, по дорогам и тропинкам без обуви. На Алеше — белая рубашечка с маленькими якорьками, на Лёле — платьице из той же материи. Выбора в мануфактуре нет, шьют из того, что удалось добыть, а ткани выпускают чаще всего с производственной тематикой: трактора, фабричные трубы. Мама радуется: якоря — более пристойно, да и не очень они заметны. Мы с Алешей берем Лёлю с двух сторон за руки и весело бежим по лесной, плотно утоптанной тропе. За нами — «крестные», Павел и Саня, за ними — Макар Антонович и Анна Федоровна. Мама, как и положено, остается дома.

Крестить Лёлю будут в соборе. Он виден уже с середины нашей дороги: вдруг еле заметный ее поворот и в далекой лесной перспективе появляется белый куб с пятью симметричными главами, а рядом высокая коническая колокольня. И теперь всю оставшуюся дорогу собор будет перед нашими глазами, постепенно вырастая и вырастая в размерах. Вот уже блеснули его высокие узкие окна в три этажа, вот уже можно рассмотреть и колоннаду его фронтона.

Ландехский собор построен в конце XVIII века и сочетает в себе элементы и древних владимирских построек, и типично классические элементы — колонны, виньетки. Он громаден по сравнению с окружающими деревянными домами. Кто, на какие средства отгрохал в лесной глуши такое мощное сооружение? Увы, память об этом не сохранилась, как ни расспрашивала я потом: все стерто, все забыто, все кануло в Лету. Только вопреки очевидным фактам в народе считают почему-то, что поставлен собор Дмитрием Пожарским в честь победы над поляками. Вот так вот: ландехских грамотеев нисколько не смущают даты на мемориальной доске, укрепленной когда-то на нем: 90-е годы XVIII века. Но, может, стояла на этом месте церковь, построенная и впрямь в честь исторического события? А когда она обветшала, построили на ее месте собор? Папа давно уже обратил мое внимание на великолепие деревянного резного иконостаса четырехметровой высоты — это гордость Нижнего Ландеха, работа его собственных мастеров. «Вот как в старину у нас умели!» — приговаривал папа. В это будничное утро собор пуст и можно хорошо рассмотреть и затейливую золоченую резьбу, и множество икон, и церковную утварь.

Пока я рассматриваю непривычное пустое помещение церкви, в нее вносят купель — красивую чашу на подставке, украшенную накладным серебром и медальонами с изображениями святых. Павел несет ведро горячей воды и тщательно смешивает ее в купели с холодной: мама строго велела проследить за температурой воды и жалела, что не привезли с собой для этого случая градусника для ванной. «Это я буду купаться в такой хорошенькой ванночке?» — звонко разносится под куполом голос кротко молчавшей до сих пор Лёли. «Ты, маленькая, ты, мой ангел, кто же еще?» — взволнованно шепчет Анна Федоровна. Собравшиеся у входа посторонние старухи вытирают глаза кончиками своих головных платков. Лёлю раздевают и сажают в купель по грудь в воду действительно, как в детскую ванну. Священник читает молитву. «Ах, какая теплая водичка!» — радуется Лёля и хлопает ладошками по воде. «Не брызгай, не брызгай», — тихо внушает ей Саня. Но вот новообращенная, завернутая в нарядную простынку, уже на руках у крестной, чинно шествующей рядом с Павлом вокруг купели вслед за батюшкой: в поднятой руке у него распятие. «Заверните мне, пожалуйста, получше ножки, а то дует!» — снова слышится сквозь молитвы звонкий Лёлин голос. Старухи у входа плачут навзрыд: «Ангел, ну чистый ангел!» — «Видишь, большевики в Москве крестить детей не разрешают, вот внучку покойницы Марьи Федоровны к нам крестить привезли». — «Слава Богу, слава Богу, виданное ли дело: ребенок вон как уже говорит, а некрещеный».

Простой и веселый обряд закончен. Мы снова бежим по лесной дороге обратно в Волково, обсуждая все обстоятельства необычного Лёлиного «купания». Все довольны. Только папа в Москве, услышав наш рассказ об этом событии, молча покачает головой. Но он уже привык, что все в этом доме делается не по его воле.

6

Тем временем в избе по вечерам стали зажигать висящую над столом керосиновую лампу. Часто моросит дождь, и утром жар печи стал казаться уютным. Не так манит улица, и все дольше хочется посидеть на широкой гладкой лавке у запотелого окошка, глядя, как бабушка возится со своими ухватами, горшками и крынками.

С приездом мамы в Волково я вынуждена вспомнить, что я школьница, что осенью пойду уже не в нулевой, а в первый класс. Мама не поленилась привезти с собой в деревню новенький клеенчатый портфель для меня — это и подарок, и напоминание. Мама догадывается, что я за лето не видела ни одной книги, и быстро кладет конец моей воле. Мама еще не стала учительницей, но педагогическая жилка у нее в крови. Она не только заставляет теперь меня читать и писать, но еще и собирает со мной вместе гербарий: за длинное лето я забыла и это задание. Большинство трав давно отцвели, и мы ходим с мамой по мокрому и глухому лесу в поисках разных образцов мха. Здесь его великое разнообразие — от ярко-зеленого до серебристо-голубоватого, от тонких высоких ниточек до плоско стелющихся по земле ветвей. Босая нога то утопает в мягких моховых подушках, то скользит по сосновым корневищам, покрытым седым лишайником. И еще мы с мамой рвем вереск. Это уже признак, что мы скоро уезжаем. Мы всегда увозили из Ландеха в Москву вереск, его букет всю зиму стоял на нашем дворянском секретере. Повезем с собой вереск мы и в этот раз. Только не знаем, что в последний. И поедем мы по-старому, как когда-то, прямо в Вязники на лошади. Макару Антоновичу удалось выпросить в колхозе лошадь на целых двое суток — туда сутки и обратно сутки, два раза по семьдесят верст болотом и бором. Все как когда-то, только с нами уедет в Москву и Саня.

Я не слышала, как сговорились взрослые об ее отъезде. Я с восторгом слышу только окончательное решение: Саня едет с нами. То ли на зиму, то ли навсегда? Как Бог даст! Фрося выходит замуж и уходит от нас. Вот Саня и займет пока ее место, будет оставаться с нами, пока мама на работе, помогать ей по хозяйству. Анна Федоровна плачет. Макар хмурится и сердито ворчит: «Ну, и здесь теперь ей делать нечего. Что здесь-то высидит?» Саня волнуется, она никогда не была еще в городе, но она, как всегда, смела и решительна.

И вот снова лошадь у наших ворот, снова приторачиваются к телеге плетеная корзина с замочком, папин рыжий фибровый чемодан и в придачу Санин сундучок. Снова кладется на телегу сено, стелются сверху одеяла, кладутся подушки, и мы, дети, забираемся в это теплое гнездо. Мама, Саня и Фрося пойдут пешком с телегой рядом, подсаживаясь на нее по очереди отдохнуть. Макар вскакивает на телегу, берет в руки вожжи: «Ну, с Богом!» Рыдает и крестит нас Анна Федоровна. Мы уезжаем из Волкова. В последний раз будут глядеть на нас троих вместе холодные августовские звезды сквозь верхушки вековых боровых сосен, последний раз блеснет на рассвете серым блеском таинственное озеро Кщары с пустым и заколоченным на его берегу постоялым двором, последний раз мы проедем этим долгим лесным путем. Больше уже не станут так ездить в Ландех, старые пути закроются, зарастут, станут недоступными без лошадей, другие пути пролягут, другие люди будут бойко шнырять по ним на грузовиках, автобусах и попутных легковичках. Но мы ничего этого не знаем. Мы просто едем вековым бором, как ездили с самого рождения. Скрипит телега, фыркают лошади, щелкает Макаров кнут, мама подбадривает уставших девушек. Мы едем в Москву, едем домой, к примусам нашей шумной квартиры, к нелюбимой школе, к папе.

С Курского вокзала на трамвае по чистенькой, только что политой, еще совсем летней Москве мы приехали домой так рано, что застали отца еще дома. Среди неожиданно свежевыбеленных, громадно-пустынных стен нашей комнаты со следами только что оконченного самодельного ремонта, уничтожившего, видимо с гигиеническими целями, истоминские, «кабинетные» темно-зеленые обои, папа сидел в белоснежной рубашке, выбритый, элегантно, как принц, закинув ногу на ногу, и пил чай в прикуску с куском белого хлеба, держа тонкий стакан в своей большой суховатой руке. Это был его обычный завтрак. И с того утра последнего дня августа 1932 года вид тонкого стакана на блюдечке со свежезаваренным, но не очень крепким, желтеньким чаем, кусочки мелко наколотого твердого сахара и ломоть белого хлеба остались для меня знаком отцовского одиночества, его аскетических привычек, его верности обычаям «владимирских водохлебов».

1975 г.

ТРИ ПОСЛЕДНИЕ ПОЕЗДКИ В ВОЛКОВО

Так оборвала я записки о своем отце в 1975 году, почувствовав, что отклонилась от «темы». Я слишком затянула рассказ о нашем волковском лете тридцать второго года, да и слишком идиллическими оказались мои воспоминания по сравнению с тем, что я знаю о деревенской драме той эпохи. Но была я мала, чтобы понять ее смысл, да и унижения Макара Антоновича прошли не на моих глазах, а раньше. Помню какие-то бурные, если не сказать истеричные деревенские сходки, пугавшие меня, помню запертые ландехские лавки (их было когда-то в селе две), помню заколоченный каменный дом куда-то сгинувшего лавочника Белова. Но к своим восьми годам я и в Москве уже привыкла, что вокруг многое рушится, круто меняется уклад жизни, а люди внезапно исчезают. И летом 1932 года наслаждалась тем, что мне казалось прочным. Ландехский дом, правда, стал чужим, а вот волковский, куда мы раньше только хаживали в гости, превратился в родной. Таково было мое тогдашнее ощущение деревенской жизни, а сочинять и обобщать здесь я не хотела и не хочу. Что видела, то видела. Это были осколки того ландехского мира, который любил наш отец. Вот почему после двух десятилетий перерыва я все-таки решила записать именно в воспоминаниях об отце и впечатления о наших последних поездках на его родину.

Еще три раза за свою жизнь я побываю в Волкове — в 1941, 1945 и в 1975 годах, два раза с отцом, и один, последний раз, с матерью. И каждое из этих путешествий отмечало критическую точку в судьбе — в общей или личной. Каждый раз туда — в Ландех, в Волково, на отцовскую родину тянула нас неудержимо какая-то внутренняя сила, надежда восстановить связь с чем-то важным, удостовериться, что она еще существует, что она не выдумана. И каждый раз другая сила, центробежная сила российской жизни, выбрасывала нас из ландехского мира с ощущением конца, невозможности соединить навсегда разъединившееся.

1

Поездку в августе-сентябре сорок первого года, нашу краткую «эвакуацию» из Москвы, наше бегство от немецких бомб я попыталась описать в рассказе «Чужие». В нем почти все факты сохранены, повторять мне их не хочется, только там для простоты не было упомянуто, что, кроме отца, Алеши и меня, в путешествии участвовали папина жена Анна Ивановна и ее дочь, двенадцатилетняя Галя. Кто-то из моих родственников читал этот рассказ и нашел его, как я поняла, «бледным». В свое оправдание могу сказать, что, кроме самой меры дарования и неопытности в беллетрических жанрах, была там и сознательная задача «бледности», блеклости. Как-то году в восьмидесятом я пришла из Дома кино, огорченная ничтожностью какого-то польского фильма, и вдруг вспомнила… Как через толщу воды увидела: перед окнами Одуваловых на зеленой траве крошечную белую часовенку, поставленную когда-то в честь мученика митрополита Филиппа, и перед ней три молящихся чужих солдата в конфедератках, один стоял на коленях, и девочку, пораженно смотрящую на них в окно… Я хотела в том давнем рассказе передать смутность воспоминания и свидетельствовать о бывшем. Свидетельствовать о встрече с пленными поляками из тех, кто при нашем разделе Польши с Гитлером были распиханы по разным лагерям. Тадеуш (имя подлинное) был выходцем из Южского лагеря. Но заголовок рассказа «Чужие» имел по замыслу двойной смысл: чужие в русской деревне — поляки, но чужими оказались и мы, горожане, москвичи, исторгнутые с родины отца не в силу враждебности к нам, а в силу объективных обстоятельств, разных укладов российской жизни: в том глухом краю для нас не нашлось ни работы, ни хлеба.

В моем рассказе не было впечатлений от нашего путешествия из Москвы в Волково и обратно, давшего нам при всей краткости и благополучном исходе остро ощутить свою брошенность в громаду и хаос страны, сдвинутой войной в неизвестность. Стоит упомянуть, что из Москвы мы уезжали в день, когда впервые стало официально известно о смыкающемся кольце немцев вокруг Ленинграда. Но еще драматичнее была историческая ситуация при нашем возвращении в Москву через месяц.

Как и предполагал Макар Антонович, я не смогла идти из Волкова в Южу в «прюнелевых», как тогда еще говорили, туфлях. И как только скрылся за поворотом дороги последний поклон бабушки Анны Федоровны, скинула туфли с ног. Так и отшагала босиком тридцать километров сначала по плотному утреннему инею, а потом по густой слякоти. Ноги ломило от холода, и я шла очень быстро, далеко обгоняя нагруженную лошадь, а потом возвращалась к ней назад. Время от времени, взглянув брезгливо на мои красные пальцы, Макар Антонович коротко бросал: «Влезай», указывая кнутовищем на телегу. Я засовывала ноги в сено, грелась и отдыхала, а затем, уже без всякого указания спрыгивала с телеги, уступая место кому-нибудь другому из шагавших с ней рядом, и снова почти бежала по лесной дороге между заполненными водой колеями. То и дело приходилось перешагивать громадные подберезовики. В ту осень их некому было собирать. Кончался лес, и тогда по обе стороны дороги молчали бесконечные болота. На всем пути мы не встретили ни одного человека.

В Юже Макар Антонович устроил нас в доме своего свойственника, свекра старшей дочери, а сам, напившись непременного чая из самовара, отбыл обратно в Волково. В этом крепком, бревенчатом доме, пропитанном масляной краской (хозяин был плотником, и краска ему, видимо, доставалась даром), мы прожили пять дней: никак не могли уехать. Надо было попасть все на тот же паровик узкоколейки, которая по-прежнему одна соединяла Южу с пристанью на Клязьме. Поезд ходил раз в сутки, но расписания у него не было. Четыре раза мы перетаскивали свои неподъемные тюки (ведь собирались переждать в деревне войну) из дома на станцию и обратно, каждый раз узнавая, что рабочий поезд или уже ушел, или сегодня его вообще не будет. В доме плотника нас щедро кормили пшенной кашей с льняным маслом, а на ночь бросали нам на чисто блестевший крашеный пол овчинные полушубки и подушки в качестве постели. Но в сорок первом году долго принимать гостеприимство было совестно. В очередной раз на станции мы прочно уселись на свою поклажу с твердым намерением с нее не вставать пока не уедем.

На всю жизнь в мою память врезалось одно незначительное впечатление того суточного южского сидения. Перед самым предрассветным прибытием долгожданного поезда на станции появились две женщины с девочкой — видимо, здешние, они-то знали, когда можно ждать поезда. Как заботливо эти женщины пристроили на единственное свободное место на лавке девочку! Она была почти моя ровесница, может, года на два моложе. Поверх пальто девочка была укутана пушистым пуховым платком, из-под которого весело и беспечно смотрели большие серые глаза, а на ее ногах, несмотря на то, что был только сентябрь, уже были надеты в дорогу аккуратные валеночки с калошами. Женщины то и дело что-то на ней поправляли и о чем-то ее спрашивали. Всю войну потом я вспоминала неведомую девочку. В моменты особенно острого голода и невыносимого холода я думала: а вот той девочке наверно сейчас тепло и сытно. И воображала, какая рассыпчатая картошка стоит на столе в ее прочном натопленном доме. А главное, валенки и платок, платок и валенки.

На пристани мы довольно быстро попали все на тот же «Робеспьер», бегающий по-прежнему по Клязьме. Выждали, когда выгрузят с него раненых — на костылях, с палками, на носилках, — и втащили свои тюки по трапу. Конечно, «Робеспьер» за девять лет пообтрепался и потускнел, и ни о каких каютах не могло быть и речи. Капитан, посмотрев на папу и нас, детей, тут же помог нам расположиться напротив трапа на медном листе, отделяющем машинное отделение от нижней палубы. По старой волжской традиции это считалось самым почетным и удобным местом для бескаютных пассажиров: там было тепло. Мы согрелись и задремали.

В Вязниках — снова нанятая телега, снова тюки, снова вокзал. Но там нас еще ждало пугающее известие. С завтрашнего дня, с 22 сентября, запрещается въезд в Москву без пропусков: немцы стремительно двигались на восток. Билетов в Москву уже не продавали. Только до Коврова. Мы доехали до Коврова. Снова вокзал, уже переполненный эвакуированными. Все стремятся из Москвы на восток. Одни мы — на запад. Тюки, мешки, чемоданы. В закутке, сооруженном из них, по полу ползают грудные дети. Билетов нет. Папины скулы вздулись, а рот сжался. «Ничего страшного, — утешала я его. — В Коврове — военные заводы. Мы с Алешей устраиваемся на завод, нам дают общежитие…» — «Ну что ты говоришь! Да и Алеше только четырнадцать», — устало перебивает меня папа. И уходит. И приходит через час с билетами до Владимира. Владимир — почти Москва, почти дом. Все успокаиваются.

Успокоились зря. Во Владимире билетов на запад вообще не продавали. Все. Мы отрезаны. Ехать некуда. Ночь и бессилие. Однако, местные жители советуют: идите на междугороднюю автобусную станцию, говорят, автобусы в Петушки еще ходят. Автобусная станция на противоположном от вокзала конце города. Папа уговаривает каких-то оборванцев перетащить туда самые большие наши тюки. Идем за оборванцами, сами тоже нагруженные, через город. Идем по крутой тропинке около самой кремлевской стены. Ноги шагают машинально, я полусплю-полубодрствую. И Владимир, впервые тогда увиденный, предстал фантастической сказкой: осеннее черное звездное небо, и в нем — белые соборы, белый кремль.

Очнулась я от полусна только при виде громадной беспорядочной очереди к закрытому окошку автобусной кассы. Новое препятствие! Панические слухи пробегали по очереди то и дело: немцы все ближе к Москве, автобусы идут сегодня последний день, въезд в Москву без пропуска уже завтра будет невозможен. Когда рассвело, состоящая почти из одних деревенских женщин толпа, сбивая очередь, ринулась в беспорядочной панике к открывшемуся окошечку кассира. Продав несколько билетов, женщина-кассир так же истерично, как и толпа, стала кричать, что в таком беспорядке она не будет продавать билетов, и захлопнула окошко. Бабы завыли и еще теснее у него столпились. И тогда наступила одна из самых героических минут нашей с братом юности. Я громко крикнула в толпу: «Разберитесь по порядку, иначе никто не уедет!» Меня не слушали, продолжая отпихивать друг друга от окошка. И тогда я скомандовала: «Алеша! А ну, откидывай их всех!» И мой брат, как лев, бросился в толпу женщин и, хватая их за плечи, с силой стал отбрасывать их от окна. Вот когда пригодился наш бесконечный предвоенный волейбол и упорные упражнения брата на турнике. А я кричала: «Разберитесь по очереди и замолчите!» За спиной какой-то голос почтительно прошептал: «Смотри, как там парнишка зверствует. Молоденький». И в ответ другой голос: «А разве с нами по-другому можно?» Я заметила в толпе три-четыре мужских фигуры и обратилась к ним: «А вы что стоите? Помогите мальчишке!» Мужчины словно очнулись, пробрались к окошку и загородили его с трех сторон своими спинами. Толпа вдруг успокоилась и выстроилась в очередь. Мы заняли в ней свои места. Окно кассы открылось. А я тогда поняла, что с толпой можно справиться только силой и непререкаемым авторитетом, за которым стоит внутренняя уверенность в своей правоте.

Когда подошла наша очередь и папа попросил у кассира пять билетов, она ответила, что на ближайший автобус осталось только три, а билеты продавались только на ближайший, далеко не рассчитывали. Папа растерянно оглянулся на меня, и я властно сказала ему: «Бери три». Он, как под гипнозом, взял, и окошечко захлопнулось. Еще более растерянно он сказал мне: «Что же нам делать с тремя билетами?» Я разъяснила: «Ты, Анна Ивановна и Галя уезжаете и забираете все вещи. На всякий случай. Мы с Алешей приедем следующим автобусом». — «Вы останетесь одни?!» — «Не страшно, — жизнерадостно ответила я. — Мы же первые в очереди». Ничего другого уже и не оставалось делать. Автобус стоял у дверей станции и наполнялся народом. Алеша помог отцу погрузить тюки. Я прочно заняла место у самого окошка кассира, не уступая ни на минуту завоеванной позиции, хотя мы навели такой порядок и заслужили такое уважение очереди, что о посягательстве на наши права и речи не могло быть. Автобус отошел, и Алеша присоединился ко мне. Окошко открылось только через два часа, но они нам с братом показались блаженством: мы первые и никаких вещей! И в самом деле мы благополучно получили свои билеты и с ощущением заслуженного отдыха откинулись на спинку сидения еще одного подошедшего автобуса. Никакие страхи и сомнения не тревожили наши юные души. Мы еще не знали, что такое война и Россия. Автобус по дороге сломался. Около часа шофер озабоченно возился под ним. Мы и тогда не испытали страха: крыша над головой, удобные сидения, законные билеты — все это давало нам чувство незнакомой уверенности. Автобус и вправду благополучно поехал дальше среди вечереющих пустынных полей. Сто километров были преодолены, и мы подкатили к станции Петушки, тогда еще ничем, кроме воровства, не прославленной. И тут я увидела на ступенях вокзальчика отца. Никогда не забуду его лица: оно, неузнаваемо исхудавшее за эти часы, с обтянутыми скулами, все было обращено на дорогу, на автобус, на его двери, наконец на нас, соскочивших с видом победителей на землю. «Живы? Скорее, скорее, поезд на Москву — через полчаса и вообще последний!». Мы кинулись, как отдохнувшие молодые звери, на свои тюки и выволокли их на платформу. Поезд и в самом деле скоро пришел. Он был почти пустой. Никто не ехал в Москву, все — из нее. Поезд был дальнего следования, с откинутыми верхними полками, на которых мы с Алешей тут же растянулись и заснули, не чувствуя ни жесткости, ни холода. Нас разбудили уже в Москве.

Я не помню, как, на чем мы доехали до дома. Это было неважно. И пешком бы дошли. Мы были в Москве, мы вернулись. Здесь была мама, сестра, абажур над столом, наш древний секретер, ландехская ширма… Под босой ногой — нас гнали мыться хотя бы и холодной водой — гладко и прочно ощущался наш дивный паркет — звезды из ромбов. Окна в нашей комнате, разбитые взрывной волной еще в июле, уже были зашиты фанерой, но так казалось даже уютней, укромней от бесконечных пространств нашей родины.

Я, может быть, слишком подробно описала нам-то памятный, но в масштабах совершающихся событий ничтожный эпизод по нескольким причинам.

Во-первых, отец. В тот миг, когда я увидела его на ступенях станции Петушки, острая жалость пронзила мне сердце, но одновременно и легкое недоумение: как ты мог оставить своих детей в непредсказуемости российской пустыни и хаоса войны? Сама же его уговорила и сама же в душе… нет, не упрекнула, а удивилась его слабости.

Второе впечатление от этого дня нашего возвращения — удивление перед порядком, наведенным в этой аморфной стране жесткой сталинской рукой. Армии отступают, немцы рвутся к Москве, миллионы двигаются лавиной на восток, а автобус Владимир-Петушки ходит по расписанию, и билеты на него продаются за простые деньги (туда бы сегодняшних королев бензоколонок!), и перестанет ходить только, когда прикажут, и поезд, хоть и последний, но пришел вовремя. И пропуска в Москву будут завтра, а сегодня — обыкновенный контролер. Удивительно. Из нашего сегодня особенно удивительно (пишу эти слова в 1994).

И, наконец, последняя третья причина, почему я подробно остановилась на этом эпизоде. За месяц нашего путешествия мы повзрослели. Приехали в Волково детьми, бездумно надеющимися на родителей и родственников: они все решают. Вернулись в Москву людьми, надеющимися только на себя. На всю жизнь — только на себя. Путешествие сорок первого года было первым уроком. Потом этой науке нас будет четыре года учить война. И выйдем мы из нее повзрослевшими прагматиками. Юности не было. Чтобы выжить, надо было усвоить жесткие правила предстоящей нам жизни. Весь народ их тогда усваивал, и весь вышел из войны другим. Дети — в первую очередь. Романтика — самого разного рода романтика — осталась за чертой сорок первого года.

Весной сорок второго нам в Москву пришел денежный перевод из Волкова: триста рублей, три-четыре кило картошки. Это Анна Федоровна и Саня казнились. Видно, и до них дошло известие о мартовском голоде в Москве, когда по карточкам не выдали ничего, кроме хлеба. Макар, наверное, не знал о подаянии. А мы без ложного стыда были благодарны за помощь: хоть день, а то и два, да сыты, на дольшее вперед и не заглядывали. После этого денежного привета из деревни и нашего туда спасибо переписка как-то прекратилась. У них своя жизнь, у нас своя.

2

Почему же как только кончилась война, нам так захотелось в Ландех, что звало нас к этой скудной и не такой уж ласковой к нам земле? Конечно, кроме возвышенной тяги земли, были тут и другие обстоятельства. Москва не была полностью блокирована, как Ленинград, но все-таки три года ее рядовые жители не могли из нее уезжать дальше, чем на окопы, трудфронт и потом на огороды, выделенные вокруг Москвы горожанам. У нас сначала был огород в Черной Грязи, а потом в Купавне. Вот и все наши путешествия. Мы рвались куда-нибудь подальше. А куда? Возвращалась армия, возвращались эвакуированные, людские потоки скрещивались и закручивались. Однако, безумие передвижения охватило, кажется, всех. Оно подчинило себе даже нашего благоразумного отца.

План поездки родился внезапно и сумбурно. У нашей сестры Лёли была (и есть!) школьная подруга Валя Изаксон. Несмотря на еврейскую фамилию, корни ее семьи пролегли не так уж далеко от Нижнего Ландеха. Отец ее был евреем-сиротой, талантливым молодым архитектором, к сорок пятому году давно уже убитым на фронте. А вот мать происходила из Мстёры, знаменитого своими художественными промыслами владимирского села на Клязьме. Ее же мать, Валина бабушка, была когда-то во Мстёре учительницей, и во Мстёре сохранился большой двухэтажный дом, кирпичный снизу и бревенчатый сверху, а при доме сад и огород. Они-то и спасли от голода в войну большую осиротевшую семью. Старшему, Юре, в сорок пятом исполнилось восемнадцать лет, Вале — четырнадцать, а младшие девочки были совсем крошки, последняя родилась чуть ли не после гибели отца. И вот Валя, будучи у нас в Каковинском, однажды объявила, что на днях уезжает во Мстёру, надо присмотреть за огородом да и постепенно убирать поспевшее. «Как мне всегда хотелось побывать в этой Мстёре!» — сказал присутствовавший при разговоре наш отец. «А в чем дело? — удивилась молодая хозяйка мстёрского дома. — Приезжайте. Места хватит». — «А как же туда доберешься?» — «Чего проще! Прямого билета, конечно, не купишь. Но если сесть на последний вечерний поезд до Петушков, там как раз попадешь на первый рабочий до Владимира, ну а там снова пригородным прямо до Мстёры. Автобусы от станции до села, правда, не ходят. Но ведь и всего-то пятнадцать километров», — объяснила Валя. И мы тут же загорелись и решили, что едем: папа, Лёля и я. Алеша работал на ЗИСе, был еще на военном положении и ни о каких отпусках речи не было.

Случилось так, что папа и Лёля уехали первыми, а я задержалась: во время студенческих каникул (первые без трудфронта с 42-го года) я давала частные уроки русского языка дочери одного московского спекулянта. В маленькой комнатке в Козицком переулке я впервые за войну увидела, что далеко не все голодают и бедствуют. На столе, за которым мы должны были заниматься с молодой разряженной красоткой, откровенно увлеченной очередным свиданием на улице Горького, а вовсе не грамматикой, лежали вперемежку ягоды и фрукты, лаковые туфли, отрезы шелковых тканей, чулки и часы. Прежде чем писать диктант, надо было все это убрать, и в процессе неспешной уборки я узнавала от матери ученицы цены на каждый товар. У меня и уборка, и товар вызывали некоторое удивление, легкую брезгливость и, в общем, равнодушие к нашей жизни это не имело никакого отношения. Но деньги за бесполезные уроки мне надо было получить. Чтобы уехать во Мстёру. В начале августа и я была уже там.

У каждого из нас, вероятно, остались свои впечатления о просторном мстёрском доме. Привычная к нему Валя, например, и через десятилетия помнит сюжет романа, который я там читала по-французски и по мере чтения рассказывала им, девочкам. Валя уверяет, что тот роман и послужил толчком к ее занятиям французским языком. Я забыла и роман, и язык, она помнит одно и знает другое.

У меня же самое памятное впечатление от Мстёры совсем другое. Однажды мы с Татьяной Александровной Изаксон, хозяйкой дома, почему-то остались в нем вдвоем. На кухонном столе горела керосиновая лампа, Татьяна Александровна что-то шила, я пыталась читать тот самый французский роман, забытый мной, кстати, во Мстёре. И вдруг Татьяна Александровна стала мне рассказывать, что случилось с ней в этом доме осенью сорок первого года.

Она уложила детей спать наверху, и мать ее уже улеглась, а сама она точно так, как сейчас, шила. И вдруг раздался очень сильный стук внизу. Ей не хотелось открывать дверь на улицу неизвестно кому. Но стук повторился. Она вышла в сени и спросила, кто там. Ответа не было. Она открыла дверь и увидела своего мужа. Он был в шинели, с мешком за плечами и молчал. Она протянула к нему руки, но он стал от нее удаляться и, чем дальше он уходил, тем больше и выше становилась его фигура, закрыв наконец полнеба. Татьяна Александровна упала без сознания. Через некоторое время ее нашла у открытой двери мать. А через полтора месяца она получила извещение, что именно в тот памятный день ее муж был убит.

Татьяна Александровна рассказывала мне тогда подробно: о горестном сиротстве своего мужа, об их любви, о ярком его таланте архитектора, но я помню только рассказ о вечере во Мстёре осенью сорок первого года.

Был и смешной случай во Мстёре в сорок пятом году. Татьяна Александровна уехала в Москву, и мы хозяйничали сами. Хлеб был тогда, естественно, по карточкам, карточки были в Москве, и хлеба во Мстёре у нас не было. Обходились картошкой и огурцами с огорода. Но однажды мы решили кутить. Валя отправилась на рынок и купила кусочек мяса. Я же затопила печь. Сколько раз видела, как топят русскую печь! Что здесь мудреного? Мясо мы разрезали пополам: на первое и второе, на картофельный суп и картофель с жарким. Так называлось задуманное. Когда же я вынула ухватом из печи два чугунка, в обоих оказалось одно и то же блюдо! Вся вода из супа испарилась от жара печи. Хорошо, что не сгорело.

Мы прожили во Мстёре дней десять. И вдруг отец предложил: «А давайте съездим в Волково? Ведь недалеко». Он уже побывал на пристани, узнал, когда приходит пароход. Видно, он и в Волково давно написал о возможности нашего приезда. Мы тут же решили — едем!

На все том же стареньком «Робеспьере» мы довольно быстро поднялись по Клязьме до памятной лесной пристани, как-то просто перебрались в саму Южу (закаленные годами войны, мы теперь не очень-то обращали внимание на неудобства), там сразу поняли, что о лошади и мечтать нечего. Знакомые тридцать километров предстояло преодолевать знакомым способом — пешком. Я объявила: иду босиком, верное дело, не осень. Лёля последовала моему примеру. А вот папа, сельский уроженец, босиком ходить не умел. Как уехал в одиннадцать лет из Ландеха, так никогда и не ходил разутым. Но идти в единственных туфлях по этим дорогам? И жалко, и тяжело. Папа купил тут же на базаре лапти! Ах, папа, папа, неужели совсем забыл, что лапти тоже надо уметь носить? Да и я хороша, только потом вспомнила, как обувались перед жатвой, Саня объясняла мне, что главное дело — правильно навернуть онучи: и мягко будет, и удобно, и безопасно. Папа же надел лапти прямо на носки! Через пять километров он стер ноги в кровь. Как доковылял он до Волкова, ума не приложу. Я же снова отметила про себя, что папа стареет. И как всегда — глухая боль за него…

Первое, что мы увидели, дошагав до Волкова, — нет часовни перед Одуваловским домом. Один еле заметный каменистый бугорок, заросший травой, на ее месте. Кому она помешала на этом глухом перекрестке? Богоборческие страсти к сороковым годам вроде бы улеглись. Да нет, скорее всего кому-то очень уж понадобился кирпич печь поправить. Мы в Москве во время войны жгли в железной печурке прадедовские столики красного дерева, чтобы сварить похлебку, они здесь разобрали часовню мученику митрополиту для того же. Кто нас осудит за варварство, тот, значит, не голодал. Но тогда, при первом взгляде на бугорок, стало горько. И никто при наших расспросах не вспомнил судьбы единственного каменного знака истории и культуры в лесном краю — сплыл без следа, как в половодье…

Вторая неожиданность в Волкове сорок пятого года — сам Макар Антонович.

Он все умел делать, что надо уметь делать в деревне. Не умел он только смириться. До самой войны не мог успокоиться, что то, к чему приложил свои не знающие устали руки, пошло прахом. В сентябре сорок первого года он все доказывал нашему отцу, что надо совсем не иметь разума, чтобы в их-то местах сеять пшеницу, а не лен. Когда росла здесь пшеница? Пироги с луком, с морковью, с ягодой — и то пекли из ржаной муки. Белую муку покупали в лавке для больших праздников. На денежки, вырученные за плотничье умение, за бабью зимнюю «строчку», а главное, за лен, что шел прямо за границу вместе с этим самым бабьим рукоделием. Лен — здешнее золото. И он приводил цены на лен 1913 и 1925 годов. Нашу катастрофу на фронтах сорок первого года, да и саму войну, Макар Антонович прямо связывал с неправедной жизнью последнего десятилетия, когда сначала отняли, а потом сломали и бросили его сеялку, когда стали сеять пшеницу вместо льна на тощих лесных подзолах, когда просо перестало подниматься выше щиколотки. Божий гнев должен был настигнуть праздных неразумных святотатцев. Вот и гул с Ландехской колокольни не доносится больше до Волкова. Сняли колокол. Забыли, что на месте ландехского собора была церковь, поставленная самим князем Пожарским. Как же не быть беде?

Но кончилась война, и я увидела другого Макара Антоновича. Это был такой же рачительный хозяин, любопытствующий ко всяким полезным деревне новинкам, но с другим отношением к силе, порушившей его крестьянский мир.

Когда мы — без хлеба, почти без денег, разутые, как всегда, но уверенные в себе, как никогда (о себе говорю: студентка третьего курса университета, я только что получила грамоту за анализ рассказа Чехова «Свирель», грамоту, подписанную самим академиком В. В. Виноградовым, — как тут не стать уверенной в себе?), когда мы пришли в Волково в сорок пятом году, нас снова приняли по всем правилам деревенского гостеприимства: истопленная баня, войлок на полу горницы, рассыпчатая каша на молоке, щички постные, но тоже забеленные молоком, а на второй день — куриная лапша. Это Анна Федоровна пожертвовала ради нас одной из бродивших возле дома рябушек. Вот тогда-то и увидела я другого Макара Антоновича.

Две причины, как мне кажется, способствовали его примирению с советской властью в тот исторический момент.

Первая — электричество. В Волково провели электричество. Вместо уютной десятилинейной керосиновой лампы над столом теперь в Одуваловской избе прямо перед иконами болталась голая электрическая лампочка на шнуре. И в горнице под самым потолком тускло светилась такая же. И во дворе, едва рассеивая громаду черной пустоты. Макар ходил от выключателя к выключателю и щелкал ими, как мальчик только что подаренным игрушечным пистолетом. «А? Каково? Ловко придумано?» — приговаривал он при каждом щелчке, демонстрируя новинку нашему отцу. А тот искренне разделял его радость, словно и впрямь впервые увидел электрическое освещение. В Волкове-то впервые! Но что лампочка! Для Макара она была лишь любопытной забавой. Читать Евангелие и свою любимую книгу о пчелах, объяснял он отцу, можно и при керосиновой лампе. Крестьянин, давно разлученный с лошадью, он восхищается электричеством как рабочей силой. В первый же день он повел нас на колхозный, а некогда его, Макаров, ток. Там, где последняя одуваловская лошадь с зари до зари вращала громадный деревянный круг, теперь гудела электрическая молотилка. Макар Антонович показывал нам ее с такой гордостью, словно сам сотворил это чудо. «Мне бы такую силу в двадцать пятом году, а, Василий Александрович? То-то делов бы наделал!» Там, на току, Макар Антонович и рассказал, как все удачно, как выгодно сложилось все в Волкове во время войны. На соседних торфоразработках не хватало рабочих рук («Большого болота-то поди совсем нет, охотиться негде, да и грибов почитай не стало, ну, да Бог с ними, с забавами!») Вот торфяное начальство и договорилось с колхозом: как уберут хлеб и картошку, всех девок из соседних деревень на торф, три года проработают — во все окрестные деревни проведут электричество. И не обманули. Вот ведь как замечательно! Почитай, задаром.

Нет, может, кто и голодал в Волкове во время войны, только не в доме Макара Антоновича. Куда там! Подводу клюквы продали в сорок третьем в Иванове стаканами. А знаешь, почем в городе давали за стакан? То-то! Кто же собирал эту самую клюкву, по-нашему журавигу? Павел — на фронте, Александра — на торфе. Кто же как ни они с Анной? По такой-то цене и на коленях поползать лестно, даром, что колени уже плохо гнутся.

А перед сном в горнице, истово крестясь перед зажженной лампадой, Александра Макаровна говорила мне шепотом: «Ох, и лихо нам досталось на этих торфоразработках! Морозы уже наступали, а мы в воде по колени, резиновых сапог не хватает, хлеба мало дают, разве мама из дома прибежит да что-нибудь принесет. Но куда ей от коровы да от печи? Ну а батюшка мой, видишь, как радуется. Он за это электричество всех бы нас в гроб загнал. И скажи, что ему теперь молотилка? Его хлеб? Как бы не забрали тот хлебушек подчистую…»

В сорок пятом не забрали. Забрали в сорок шестом. И в последующих. Я не бывала в те черные послевоенные годы в Волкове, не видела, как билась Александра Макаровна с тремя детьми на стограммовый ржаной трудодень. Не были мы и на похоронах кроткой Анны Федоровны. Из редких Саниных писем папа узнавал, как доживает один в пустом доме обезноживший Макар: совсем обезумел старый, прячет от нее, от дочери, сухари под подушку, боится голода. Стыдно, но именно в те трудные для деревни, для Одуваловых годы разошлись наши с ними пути. Мы собой были заняты: замужество, окончание университета, поступление в аспирантуру, рождение ребенка, да и главная забота — жить негде. У них-то хоть избы свои. А у нас? Одна комната на четыре взрослых уже человека. Хлеб и крыша над головой — две первые послевоенные заботы. Хлеб-то нам давали по карточкам, а вот с крышей дело обстояло туго. Но, конечно, все это — слабое оправдание.

Вернусь, однако, к сорок пятому году. Была и вторая причина и в тогдашней праздничной умиротворенности Макара Антоновича, и в моей отстраненности от волковских забот. Макар гордился сыном. Тот был еще в армии, за границей, но война кончилась, а Павел Одувалов — живой и офицер. Он и ранен был только раз, да и то легко. А теперь — лейтенант. С погонами. С орденами. Макару Одувалову, солдату империалистической войны, такое могло только во сне присниться: сын-офицер! Губы Макара в густой, все еще черной бороде каждый раз расплывались в улыбке при этом слове: офицер! За это слово он простил и «твердое задание», и попытки объявить его, Макара, кулаком, и свое слезное письмо Калинину о несправедливости коллективизации у них в деревне, письмо, спасшее его от высылки, простил он и сломанную сеялку.

Он все тогда простил за минуту торжества и гордости: он — отец офицера. Не знал еще, что никогда Павел не вернется в деревню, что откажется и от наследства на отцовский дом — последнее одуваловское достояние, что и Павлу придется сполна хлебнуть послевоенной доли — и бездомности, и голода. Но сейчас в сорок пятом Павел в Чехии, шлет оттуда посылки: пойдите, посмотрите сколько добра. Пусть Александра покажет, бабье дело с тряпьем разбираться.

Мы с сестрой идем в горницу и с острым любопытством рассматриваем «добро», присланное из Чехии. Какие странные вещи! Яркие, длинные, обшитые позументом платья, юбки, жилеты. Что наши солдаты там грабили? Музей народного искусства? Театр? Старинные крестьянские сундуки? Но любая мануфактура, любая ткань сейчас в цене и почете. В Москве — женщины (и я в их числе) донашивают чужие линялые гимнастерки, красят и перешивают на себя старые шинели, рассказывают со смехом, что иные модницы по незнанию появлялись в театре в нарядных ночных рубашках, присланных из-за границы в таких же вот посылках. Мы с сестрой не можем удержаться: натягиваем на себя чужую экзотику. В мутном кривоватом зеркале, висящем в простенке между окнами, два непривычно стройных создания двадцати одного и пятнадцати лет в ярких платьях до пола. Александра зовет мать и отца: «Мама, тятя! Вы только посмотрите!» Анна Федоровна всплескивает руками и шепчет: «Красавицы!» Макар Антонович довольно поглаживает бороду: «Вот это бабы так бабы. Совсем другое дело. А то оголят коленки и думают, хорошо. Да небось и эту красоту урежете…» — он машет в сердцах рукой на жену и дочь и выходит из горницы. Нет, характер-то прежний.

Мы прогостили в Волкове три дня. Торопились в Москву каждый по своим неотложным делам. Неотложным… Я еще на обратном пути и во Мстёру заехала. Если бы знать будущее… Если бы знал отец, что никогда ему больше не бывать в родных местах, никогда не увидеть ни своей «няньки» Анюты, ни сурового Макара. Если бы я знала, что вернусь сюда еще только один раз через тридцать лет. Тридцать! Изменилось бы что-нибудь, если бы человек знал свое будущее? Вряд ли он ему поверил бы, вряд ли узнал себя в нем.

Мы снова уходили из Волкова пешком: прямо за огороды, через поле, на Селивановскую, остатками болот, на Свято-озеро до узкоколейки, где надеялись сесть на рабочий поезд, ползущий целую ночь до Балахны. От Балахны ходил до Горького уже пригородный поезд. Такой мы тогда избрали путь. Саня и старики провожали нас. И снова, как когда-то: сначала решили только до леса, потом до соседней деревни, потом еще немножко… Рабочий поезд уходил в полночь, и сумерки застали нас на болотах. Вечерний туман стлался по травам. И вдруг из тумана резко и отчетливо раздался гомон чужой речи. Я узнала язык и вздрогнула: немцы! Здесь? Да ведь август сорок пятого! — успокоила я себя. И в самом деле, нас обогнала небольшая группа пленных немцев под конвоем: веселые и здоровые мужики смеялись и шутили. Да ведь и для них кончилась война, и они остались живы. Вот и конвоиры смеются вместе с ними. Как все странно!

Завидя светлые и в сгущающейся темноте воды Свято-озера, мы попрощались с Одуваловыми окончательно: это было традиционное место здешних расставаний. Здесь всегда прощался с провожавшими его родными наш отец, уезжая из родного села в Нижний, в Астрахань, в Семипалатинск, в Иркутск, а потом уже всегда в Москву. На этом перекрестке зыбкой болотистой тропы и прочно уезженной дороги обычно крестила его Анна Федоровна и кланялась, кланялась в пояс, пока он совсем не скрывался из вида. Вот и теперь — в последний раз. Так я и запомнила навсегда стариков: Анну Федоровну, склонившуюся в низком поклоне словно под тяжестью своей шали, и маленького, но твердо выпрямившегося Макара Антоновича с фуражкой, прижатой ладонью к черной бороде на груди. Александра тоже где-то тут, рядом. Только этот ее образ на перекрестке дорог расплылся, слился с более ранним и более поздним. Ее-то я еще увижу въяве хоть и через десятилетия.

На нашем обратном пути из Волкова пленные немцы нам встретятся еще не раз. В качающийся и трясущийся по узкоколейке вагончик уже на рассвете вдруг вошел железнодорожный служитель и приказал: «Спустить шторы!» А мы и не заметили, что над крошечными оконцами прикреплены сверху клеенчатые лоскуты — военное затемнение. Но теперь-то зачем? И конечно, как только служитель вышел, я отогнула клеенку и стала смотреть во все глаза: длинные бараки, вдоль них аккуратные, из тонких бревнышек, светящиеся березовой корой скамеечки, жестяные умывальники на таких же нарядных столбиках… Что это? А вот и обитатели бараков, многие раздеты по пояс, в одних военных штанах, поливают друг другу на спины воду из ведер. Пленные немцы! Мы едем вдоль бесконечных болот и через бесконечный лагерь. Но как же в нем чисто и аккуратно! И почему нам-то запрещают на это смотреть?

Вокзал в Горьком был забит людьми не меньше, чем вокзалы сорок первого года. Только толпа другая и настроение другое. Очень много военных, вообще мужчин, и все решительны, напористы, своего не уступят. Шум громких голосов стоит над давно не мытой толпой. Здесь не только сесть не на что, но и спокойно стоять было трудно, а папа приказал, чтобы мы с Лелей никуда не двигались, пока он не разузнает насчет билетов в Москву. Когда он вернулся, я по лицу его увидела, что билетов нет. Снова ехать в Ковров? Но и до ковровского поезда надо ждать несколько часов, а приткнуться некуда. Оглядываясь, мы замечаем странно стоящие железнодорожные деревянные скамьи со спинками: они образуют загородку, а сиденья их обращены внутрь. И кто же сидит на них? Немецкие военные, кажется, генералы, во всяком случае очень высокие чины. Человек шесть-семь на всех скамейках. И какая холодная надменность на их лицах! Как откровенно они презирают толпу замызганных веселых победителей! Я невольно поджимаю грязные пальцы в открытых ременных босоножках, хотя немцы никого не удостаивают взглядом: нога на ногу, холеные руки на колене, а глаза — куда-то в пустоту, поверх голов толпы. Молоденький сержант с ружьем, охранявший пленных, вдруг раздвигает загородку из диванов и обращается к нам: «Садитесь, папаша, и вы, девочки. Что вам стоять, когда они сидят». И тыкает пальцем в сторону генералов. Сержант явно нарушает инструкцию охраны военнопленных, но в нем еще живет вольный дух победившей армии. Этот дух еще витал над всей вокзальной толпой. А я навсегда осталась благодарна сержанту, избавившему нас от унизительного стояния перед надменными побежденными.

Мою приблизительную обувь образца сорок пятого года презирал и Макар Антонович, может, потому перед немцами я так боязливо поджимала пальцы. «Это что же за мода такая пошла нынче в Москве?» — спросил он меня в первый день нашего прибытия в Волково, дотрагиваясь своей клюкой до моих голых пальцев на ногах. «Очень удобно и не жарко». — «Да, уж верно не жарко», — ухмыльнулся Макар, неодобрительно качая головой. Вот этот его взгляд, и его самодовольная гордость за Павла, и клюква, проданная стаканами с воза, когда мы так жестоко голодали, — все это вместе и стало преградой между нами и Волковым. Я не отдавала тогда себе в этом отчета, я вижу причину теперь, из дали лет. Мы со своими дипломами и степенями не могли еще раз просто приехать, а тем более пешком и босиком прийти на родину отца. Ради его чести мы должны были туда въехать, всех одарить, показать, что и мы не лыком шиты. А это не получалось. Чтобы «въехать», надо было еще очень много сделать и успеть. Забот хватило на целую жизнь.

3

Долгие годы у меня было ощущение, что связь с ландехским миром оборвана, тот мир остался в прошлом. Папа, конечно, по-прежнему писал туда и слал трудно ему достававшиеся «гостинцы». Ну а я отгородилась от Волкова. Нет, конечно, память о нем, о Ландехе, всегда жила во мне, это она питала мой острый интерес к крестьянским вопросам, она продиктовала мои литературные интересы в 50–60-е годы. Но непосредственное теплое родственное чувство замкнулось в прошлом. Папа передавал нам деревенские новости: вот старшая Санина дочь переехала в Гороховец, вот и вторая вышла замуж на сторону и живет теперь в Мугрееве (так стали теперь называть поселок на берегу Свято-озера), вот похоронили Анну Федоровну. А Макар все чудит, совсем старый стал. Мы смеялись, слушая слова Макара Антоновича из его письма к отцу: «А помните, Василий Александрович, какая прекрасная жизнь была в 1913 году…» Тогда все успехи социализма официальная статистика мерила уровнем тринадцатого года. Мерил их своей мерой и Макар Антонович перед самой смертью. Все эти вести доходили до меня, трогали меня, но воспринимались все-таки главным образом как свидетельство естественного течения жизни: детство и родственники милыми тенями уходили все дальше в прошлое. В настоящем, где давно уже спутники летали вокруг земли, Гагарин поднялся в космос, прошли первые диссидентские процессы, наши войска вошли в Прагу, в этом настоящем деревенским родственникам не оставалось места. В 1961 году не стало нашего отца, связь с Ландехом совсем ослабела.

И вдруг — это уже в начале 70-х годов — письмо из Волкова от Александры Макаровны: «Здравствуйте, дорогие наши родные Екатерина Васильевна и Соломон Константинович… низкий поклон вам от моих детей… А помните ли вы»… Письмо по всей форме деревенской эпистолярной вежливости. Как забилось мое сердце! Каким стыдом опалило щеки: не могла первой догадаться узнать, живы ли. Я тут же ответила со всем пылом раскаяния, вспоминая стариков, могилы, детство, задавая вопросы про всех и вся. И буквально через несколько дней пришел ответ (не так уж и далеко оказалось от меня до Волкова!) — и тоже горячий, со слезой, с благодарностью за память, с осторожными вопросами, все ли живы, с уговорами приехать, навестить. И забвение, и раскаяние — они, видно, были обоюдными. Но вот весной 1973 года нагрянула внезапно к нам в Москву вместе со своей младшей дочерью Катей Александра Макаровна. Я встречала их у входа в наше метро после телефонного звонка с вокзала — плюшевая кацавейка (извиняюсь, «жакет»), штапельная юбчонка, резиновые сапоги, все те же веселые карие глаза, но во рту нет передних зубов — колхозница на столичных улицах, знакомая и типичная фигура деревенской старухи. Да, почти старухи, несмотря на темные без седины волосы.

Думая до этого ее приезда в Москву о судьбе моей двоюродной тетки, я всегда полагала ее разительным примером неодолимой «власти земли» над крестьянским сердцем, сохранившейся и до наших дней. Так оно, конечно, и было. Но что же Сане больше всего понравилось в семьдесят третьем году в столице, кроме драгоценных родственников? Калининский проспект! «Этакая красота — как в кино!» И что она захотела прежде всего посмотреть в Москве? Наш дом в Каковинском переулке, где прошла памятная ей зима 1932–33 годов! Она помнила всех тогдашних жильцов нашей квартиры, все их привычки, отношения, царившие в нашей кухни сплетни. Для нее вся та, ушедшая жизнь одной давней московской зимы была полна живых волнующих переживаний.

Слава Богу, наш бывший дом недалеко: заворачиваем за угол Ново-Арбатского ресторана и сразу видим то, что некогда было укромно запрятано в запутанном лабиринте узких переулков, спаяно временем, историей в единый организм. Неужели это и есть наш дом? Какой он маленький по сравнению с угрожающе близкими небоскребами и как в то же время неестественно торчит среди пустыря задворков этих железобетонных гигантов! Как зуб у Сани во рту. Ни соседних особняков, ни знаменитого нашего сада, ни Собачьей площадки давно нет и в помине. Саня растерянно озирается: узнать, действительно, трудно. Но вот мы подходим к нашему подъезду, и она все узнает, тащит меня в сторону Спасо-Песковской площадки и, не обращая внимания на «модернягу» Монгольского посольства, приговаривает: «Вот сюда я вас водила гулять. Оставлю здесь, а сама в магазин побегу, по карточкам получать, что дают. А потом зайду за вами и поведу обедать». И вздыхает: «Эх, ведь звал же меня Вася остаться в Москве, учиться предлагал. Не послушалась. А, может, жизнь по-другому бы сложилась?»

Вот тебе и власть земли! И как бы она еще сложилась в тесноте общежитий и коммунальных квартир, в очередях, с карточками, с бомбежками и ночными сменами? Как бы привыкла жить без леса, без бочки груздей в подполье, без мешка клюквы на чердаке, без коровы? Но и то сказать: в Волкове уже к семьдесят третьему году было не четырнадцать домов, а двенадцать, шестидесятилетняя Александра Макаровна — самая молодая в деревне, дочери ее, брат, сестра — все до одного вот-вот переберутся в города; Дмитрий Иванович, муж Санин, уже тогда почти ослеп (профессиональная болезнь тракториста, лечиться негде, да и не очень он хочет лечиться), как когда-то и наша бабушка. Будущего у Волкова никакого. Еще десять, пятнадцать, ну двадцать лет и исчезнет эта деревня, как тысячи других, с лица русской земли.

Съездили мы тогда, в семьдесят третьем году, и в Кунцево, к маме. Там был устроен традиционный родственный пир. Везла я туда Саню на такси, а она радовалась, как ребенок: «Я еще никогда на маленькой машинке не каталась». На «маленькой» значит на легковой. В попутные-то грузовики ей прыгать приходилось.

Но прожила у нас тогда Саня всего четыре дня и заторопилась домой. А приехала на неделю. И вдруг заскучала и забеспокоилась о корове. То не беспокоилась, а тут забеспокоилась. Чем-то ей стало у нас неуютно. Я старалась, как могла, но наша жизнь была ей чужая. Да еще мой сын с молодой женой не пригрели ее дочку Катю. Университетские студенты, московские снобы, писательские и профессорские дети — они не находили, да и не старались находить, о чем говорить с девушкой из глухой деревни. Они на нее никакого внимания не обращали. А она на это обратила внимание. Я эту неловкость тоже замечала. Но как вмешаешься? Они и поженились — не спросились, а уж заставить соблюдать в их возрасте родственный этикет — мертвое дело. Так и уехали Саня и Катя внезапно, как и появились.

Поводы для покаяния у меня, конечно, были. Но существовала и другая сторона наших отношений. В том же семьдесят третьем году в декабре мы ездили в Индию и на Цейлон. Шутка ли! Я написала в Волково о своем путешествии. В ответном письме — ни отзвука на такое чудесное для нас событие. Пыталась я в письмах как-то доступно объяснить смысл своей работы (сейчас хотела бы сама его понять) — и не пробудила в родственниках интереса к ней. Рассказывала, чем занимаются муж и сын, — результат тот же. Ни на шаг из круга семейных проблем!

Но явных обид ни с той, ни с другой стороны не выражалось. Посылки шли потоком в обе стороны. Я слала тюль на окна (дешевый), свои кремплиновые платья (выходящие из моды), Алеша, брат, отправлял в Волково вместе с банкой селедки отрезы 50-х годов, вывезенные из оккупированной Германии. Помню, что даже из Прибалтики я посылала в Волково копченую колбасу (в Москве с этим уже становилось туговато). Саня нам в ответ — грибы, сухие и соленые, да клюкву, да грубые печенья своего изделия. Про кокуры она уже не помнила: старые деревенские угощения забылись.

4

А мы с мамой все собирались в Волково. В 1975 году решились. Все так складывалось, что мне эта поездка была тогда кстати. Маме же шел семьдесят четвертый год, понятно было, что откладывать поездку нельзя, потом не осилишь.

Месяца за два я договорилась с одним шофером о дне и часе, когда он отвезет нас прямо в Волково. В этом была соль затеи: подъехать к избе прямо из Москвы на машине и с подарками. Но снова я не учла в своих мечтах, что такое Россия. Можно у нас о чем-нибудь договориться за два месяца? Подарки и гостинцы куплены, в Волкове ждут нас именно в назначенный день, мама ночует у меня, встаем на рассвете, ждем… Шофер не явился. Мы чуть не плачем. Мой муж, измученный нашими сборами, молча выходит из дома и через пятнадцать минут приводит шофера, готового за сто рублей ехать в Ивановскую область. В семьдесят пятом году сто рублей деньги немалые — примерно средняя месячная зарплата. До Иванова — 350 километров, за день обернуться можно. Так думает пожилой шофер, водитель «Волги» старого образца. Но я-то знаю дороги отцовской родины!

До Иванова мы долетели птицей. Я привыкла, что путешествия на родину отца длинные и трудные, а тут — вон как махнули. Я часто слышала об Иванове-Вознесенске и никогда его не видела, и город поразил меня отсутствием каких-либо особых примет. Так, среднестатистическое поселение Великорусской равнины. Удивило меня и отсутствие по дороге лесов, настоящих лесов. Сплошь открытое пространство и сушь. Правда, середина июля. Но где запах болиголова, где ирисы, топи и гати? Наконец сразу за Ивановым я углядела низкорослый лесок и предложила своим спутникам на его опушке перекусить. «Да что тут останавливаться? Осталось от силы сто километров. Давайте уж до места, а там и перекусим», — возразил мне шофер. Но я-то знала секрет нашего путешествия. «Очень прошу, — говорю ему вкрадчиво, — выпьем чаю, а то у меня голова болит». Я припасла к этому случаю и пирожки, и котлетки, и термос с чаем. Постелила на траве салфеточку. Мне так хотелось, чтобы поездка была комфортной и красивой. Очень мило закусили и двинулись дальше, к Палеху. Тоже никогда там не была, а как отец гордился ландехским соседством со знаменитым селом!

Прекрасное шоссе соединяет Иваново и Палех. Уже через полчаса вдали перед нами показалась белая коническая колокольня Палеха. В то утро по радио еще в Москве я услышала, что сегодня была запущена в космос новая ракета, и Палехская церковь напоминала мне готовую к старту ракету. Тогда были модны домыслы об инопланетянах, оставивших на Земле память о своих кораблях в формах церквей. Во всяком случае комфортабельное путешествие рождало самые современные ассоциации. Не доезжая до центра Палеха, нам надо было свернуть на Мыт. Мыт! О, эти названия из глубины моего детства! Не названия, а мифы. Кажется, там, возле Мыта, переправлялись через Лух в брод? И не через Мыт ли в тридцать втором году мама в своей розовой шляпке ехала в Волково, а Макар Антонович, правя шарабаном, рассказывал ей местную легенду об утопившейся некогда здесь девушке, которая появляется из вечернего тумана перед одинокими проезжими? А теперь на этом месте столбик с голубой опознавательной надписью: до Мыта столько-то километров. И шоссе гладко чернеет свежим асфальтом. И вдруг обрывается. Совсем. Прямо за асфальтом — рытвины и ухабы, перемежающиеся кусками старой дороги, вымощенной когда-то булыжником. Что это? Старое шоссе, еще не реконструированное, догадывается шофер. А я почему-то вспоминаю поэму Ивана Аксакова о прокладке шоссе в 60-е годы XIX века. Не оно ли? Но неужели такая дорога — не путь, а препятствие — может соединять миллионный Горький с трехсоттысячным Ивановым? Очень даже может, говорит шофер, она и соединяет эти два славных российских города. Это же подтверждает водитель единственной машины, встреченной нами на пути, — почтового фургона, храбро ныряющего в ямы и даже выныривающего из них. «Неужели сюда доходит почта? — удивляется наш шофер. — Вот кому бы я давал Героя социалистического труда — водителям этих фургонов». А сам вдруг решительно съезжает с дороги-ловушки прямо в поле, непонятно чем засеянное, да и засеянное ли вообще или просто заросшее сорняками. «Куда это вы?» — пугаюсь я. «А ну ее, эту дорогу. Поедем по целине», — отвечает шофер. «А проедем?» — спрашиваю я. «Старый танкист, как-нибудь справлюсь. Да и машина моя — тот же танк. Выдержит и она. Все лучше, чем по такой дороге».

В общем, мы добрались до Волкова. К вечеру. Пять часов ехали эти последние восемьдесят километров.

Одуваловский дом я узнала сразу, а вот в каком живет Саня теперь, не знаю. Но на шум нашего мотора из довольно ветхой избы с ярко белыми наличниками вывалилась целая толпа народа, среди нее я сразу увидела Саню. Кто же остальные? Что за встреча? Боже мой, неужели в Волково съехались все мои полузабытые или незнакомые родственники? Да, вот младшая дочь Сани, а вот, кажется, старшая — Нина. Эта дородная женщина средних лет — та девочка с золотой челкой, что с испуганным любопытством разглядывала ночных путников, ввалившихся в избу деда и бабки в августе сорок первого года? Да, конечно, Нина. Больше никого не узнаю. А нас вместе с шофером уже ведут в избу, где во всю длину горницы расставлены столы с едой. И бутылки припасены. Я с ужасом соображаю, как мало подарков я привезла. Рассчитывала только на стариков и Катю. Могла ли я думать, что такое важное событие, как наш приезд, соберет родню из Гороховца, Мугреева, Ландеха? Боже, что мне делать? Но пока начинается пир, приготовленный Саней. «А где же Павел? Что с Павлом?» — громко спрашиваю я посередине трапезы. За столом молчание, и странный голос сипло вопрошает: «Катя, али ты меня не признала?» Это говорит старик с какой-то страшноватой трубкой на горле. Боже, и это Павел, тот черноглазый мальчик, что в Ландехском соборе носил вокруг купели нашу сестру, тот коренастый офицер с орденом на груди, что демобилизовавшись, заезжал к нам в Москву с молодой женой? Боже, Боже… Я кидаюсь из-за стола к Павлу, обнимаю его и бормочу что-то оправдательно невнятное. Да можно ли и меня узнать?

После ужина я увожу на зеленую пустую улицу шофера, чтобы расплатиться с ним без свидетелей. Его уже уговорили ночевать. Да и не осилить ему ночью обратной дороги. Уедет он на рассвете, прихватив часть гостей. Прощаясь со мной, он говорит: «С вами, Екатерина Васильевна, хоть на край света». Я расплываюсь в улыбке от удовольствия, а он добавляет: «Но только не в эту деревню». Я плачу ему в полтора раза больше, чем договорились. Это справедливо.

Утром с поредевшей толпой родственников мы идем в Ландех: традиционное посещение кладбища. Идем вдоль села, едва узнавая знакомые дома. Как безобразно разъезжена вся улица! А вон, смотри, у дома с тюлевыми занавесками — новенькая «Волга» с горьковским номером. А у другого дома — «жигули». Подумать только, в Ландехе! А как ужасен собор! Сильно продвинулась работа разрушения за тридцать лет. На мое предложение войти под остатки сводов, Саня мрачно отвечает: «Нечего там делать». Идем дальше. А это что же? Неужели бабушкин дом? Он и не он. Какой-то стал жалкий, словно ощипанный. А… снесен двор, составлявший с домом одно целое. Не нужен стал? Скотины не держат. И ветви папиных кленов коротко подпилены. Чтобы света не заслоняли? На бабушкином крыльце стоит женщина, неодобрительно взирает на наше глазенье. И не здоровается, и не любопытствует узнать, что же за такие чужие забрели. И это в Ландехе?

От бабушкиного дома до кладбищенской церкви рукой подать, вот уже блеснула ее золотистая маковка. Здесь все, как было, все, как прежде, только могил прибавилось, теснее стало. Постояв у родных могил, наши спутники куда-то разбредаются, у всех дела есть в селе. У нас нет здесь дел, и мы с мамой и Павлом садимся на травянистый холмик у церкви и долго вспоминаем прошлое. Павел сипит мне в ухо: «Если бы ты знала, как лихо нам пришлось после войны! Какой был голод! Я сразу в город подался, а там тоже голодно, да и квартиры нет, а у меня ребятишки пошли один за другим. И почему не остался я после войны в Молдавии? Я там кончил войну. Теплый, сытый край». Чтобы отвлечь его от мрачного прошлого, я спрашиваю: «Ну а теперь-то как?» — «Теперь хорошо. Ребята выросли, у меня их четверо. Все — электромонтеры-верхолазы. Работа опасная, но ведь и платят же за нее». Про его болезнь не говорим.

На обратном пути из Ландеха я спрашиваю у Павла, есть ли теперь тут магазин. Как не быть, ведь здесь леспромхоз. То-то леса все свели, думаю я, то-то дорога разъезжена до безобразия. В магазине есть продовольствие, какого и в Москве не всегда достанешь. И мало покупателей. Мне объясняют: товар-то дорогой, мало у кого такие деньги водятся, чтобы в будни рис и консервы покупать, а вот пшена нет, мяса не бывает, и хлеб редко привозят, да и не знаешь, привезут его или нет. Случается, по пять часов ждут.

Я покупаю рис («сорочинское пшено» называли его раньше в Ландехе), консервы, конфеты и несколько бутылок столичной водки. Как жадно Санины руки тянутся к этим бутылкам. Она мгновенно хватает их и тут же лезет в подпол прятать прозрачную добычу. Потом объясняет мне: мужики выпьют, что ни поставишь, хватит с них самогона, припасенного к приезду гостей. А этими, покупными, дорогими, будет она расплачиваться с трактористами, что вспашут ей огород, что дров привезут из леса. Ей на сорокарублевую пенсию таких бутылочек не купить. Водка в деревне, — понимаю я, — драгоценная валюта.

За обедом на столе действительно много самогона. Я не сразу заметила, что пока наша мама увлеченно рассказывает молодежи — Кате, ее сестре Ане и Аниному мужу Володе — о прошлом Ландеха, старшие мужчины куда-то исчезли. Я только к вечеру узнаю, что случилось. Саня долго молчит, поджав губы, прежде чем признаться: мужчины напились и Саня отправила их в баню отсыпаться. А утром она потребовала от брата, чтобы он тут же возвращался к себе в Гороховец, раз не умеет при таких гостях себя вести. Так я больше никогда и не видела Павла Одувалова. Жаль. Я бы простила ему такой ординарный российский грех. «А что, Саня, сильно он пьет?» — «И-и-и, не говори, просто беда», — только и ответила Саня. Но обиделась на него крепко, никогда ни в одном письме имени его не поминала и поклонов от него не передавала. Видно, и она мечтала о предельном благообразии этого родственного свидания. Он к ее возмущению его нарушил. И уж потом, после Саниной смерти, когда я спрашивала у гороховецкой Нины о Павле, она в письме ко мне отвечала уклончиво, храня материнскую обиду: «Жив. Что ему сделается? А только Черепки они и есть Черепки». Черепки — деревенское прозвище Одуваловых. Что оно в себя вмещает, мне до конца не дано было понять. Что-то неодобрительное: вспыльчивость, упрямство, может быть, и накопительство? Но только не пьянство. Сам Макар Антонович пил очень аккуратно и только по большим праздникам.

И вот мы остаемся с мамой в узком семейном кругу волковских родственников — Александры Макаровны, Дмитрия Ивановича и гороховецкого их внука десятилетнего Коли, живущего у бабушки летом. Аня и Володя с ребенком, прихватив к себе в гости Катю, отбывают в свое Мугреево. Впрочем, оттуда время от времени Володя прилетает в деревню кружным путем на своем мотоцикле. Володя — заметная фигура в местном масштабе: в свои двадцать с небольшим лет он — председатель Мугреевского сельсовета. Аня — учительница там же. Все дети Александры Макаровны получили среднее образование, грамотны. Но мне легче со стариками. Молодые мои родственники насторожены и отчуждены от нас. Одна Нина была явно рада нашему приезду, она помнит нас с детства, она чтит, по завету матери, нашего покойного отца. А младшие, кажется, разочарованы и моими подарками. Я заметила легкую презрительную усмешку Кати, рассматривавшей вместе с сестрой трикотажное платьице, купленное мною для нее в магазине «Синтетика». Не понравилось. И то, что я хожу в деревне в простом открытом ситцевом платье, тоже не нравится: не нарядно, не по-столичному? А, может, напротив, и ей надо было привезти простое и ситцевое? Кто их здесь поймет?

Я заметила в тот приезд нечто похожее между отношениями деревенских жителей к нам, столичным гостям, с отношением нас, российских жителей, даже и столичных, к заграничным гостям. Подарки принимаем с удовольствием, но знаем их незначительную для них, одаривающих, цену. Чуть-чуть им невольно завидуем — богатству, комфорту, свободе передвижения, но и чуть-чуть в глубине души презираем за незнание почем фунт лиха нашего, российского лиха. Стараемся перед ними выглядеть богаче и счастливее, чем есть, и прекрасно знаем тщетность наших стараний. Наше прославленное гостеприимство — что же иное, как не такое старание?

В одном из вечерних разговоров на завалинке примчавшийся на мотоцикле Володя, к слову, сказал: «Москва ведь высасывает из нас все соки. Мы все, вся страна, работаем на Москву». Ого, я такого еще не слышала! Я и не подозревала силы антагонизма между провинцией и столицей. Он проступил не только в самих словах, но и в искривившихся обидой губах Володи. «Ты так думаешь?» — спросила я, а про себя усмехнулась: «Да что с вас высосешь? Посмотри на свои поля, заросшие сорняками!»

В Волкове — новшество: возле избы построена деревянная будочка-уборная. Раньше ходили буквально «на двор», где стояла скотина. Вокруг будочки — высоченная густая крапива. Я как-то невзначай да и скажи при Дмитрии Ивановиче: «Ну и крапива у вас вымахала!» Наутро смотрю: выкошена крапива. Раньше она считалась первым признаком бесхозяйственности и упадка. Вот он, почти слепой, и устыдился. А у меня и в мыслях ничего такого не было.

Иду как-то из леса мимо бань, а за ними в овсяном поле — телята, штук шесть-семь пробрались через поломанное прясло и пасутся в свое удовольствие. Я бегом к Сане: «Что же это делается, надо скорее выгнать». А она так спокойно на меня посмотрела, помолчала и обронила: «Так ведь колхозные — и поля, и телята». Вот те раз! Я-то хорошо еще помнила твердую деревенскую науку: не дай Бог скотину в поле упустить.

Внук Сани, сидя за столом, говорит строго: «Баб, а баб, ты смотри, не трогай моих грибов. Помнишь, мы вместе собирали? Так свои я домой отвезу». Я вмешиваюсь в разговор: «Как же это нехорошо получается: собирали вместе, обедаете вот вместе, а грибы — не трогай», но Саня перебивает меня: «Правильно, миленький, правильно. Все в свой дом неси, все — в дом». Наши представления о воспитании явно расходятся.

А едят в Волкове, как я погляжу, все-таки плохо, хотя Саня старается и почти каждый день печет пироги. Но разве это те, бабушек наших, пироги? И где знаменитые здешние кокуры? «Санечка, а чего ты кокур не испечешь?» — спрашиваю я. «Кокур? Да я что-то забыла про них и не вспомню, как их стряпали». Она многого не помнит из того, что традиционно пеклось и варилось в Ландехе. Утрачена старая ландехская культура быта. Корова у Сани своя, но молока взрослые не пьют: все уходит на масло и сметану, чтобы было с чем есть кашу и забеливать похлебку. Мяса — никакого. Еда однообразна, груба и несытна. Так мне кажется с моими столичными привычками.

В кухне у Сани висит прекрасная старая икона со многими клеймами. «Праздники» называет ее Саня. А в горнице — аляповатая современного изделия Божья Матерь, украшенная яркими бумажными цветами. «Какая хорошая у тебя икона в кухне! Старинная». — «Хорошая, — соглашается Саня. — Твоей бабушки Марьи Федоровны». — «А в горнице-то похуже, новая. Ты бы перевесила их, поменяла местами. Вон как она закоптилась от печи», — советую я. «Да та-то в горнице вроде поприглядистей», — явно не соглашается с моим вкусом Саня.

Мы иногда расходимся с Саней и в религиозных вопросах (хотя какой я в них авторитет?). Вот Саня что-то неодобрительное буркнула о старообрядцах, живущих, оказывается, верстах в двадцати от Ландеха (Саня признает только версты, километры игнорирует). Я пытаюсь защитить старообрядцев: «Ну какие же они нехристи? Такие же христиане и даже православные. Только пальцы, крестясь, не так складывают, как мы». Как сердито смотрит на меня Саня! И молча сплевывает в сторону, не снисходя до дискуссии.

Саня то и дело бегает, а то и на велосипеде едет в село, в церковь. У нее там своя жизнь и обширная деятельность. «Я завтра рано уйду, а ты попозже приходи: служба больно хорошая», — говорит она мне. Но прихожу я к церкви к концу службы и жду Саню на лавочке, слушаю разговоры отмолившихся баб. С одной стороны, в магазин привезли детские колготки (как режет мне слух это странное слово на ландехском погосте!), надо бежать в очередь. Но с другой стороны, надо собрать деньги на похороны какого-то самоубийцы. Собирают по рублю, но у меня с собой и кошелька нет. Когда Саня выходит из церкви, я спрашиваю ее, не хочет ли она участвовать в сборе денег на похороны. Саня поджимает губы и отвечает: «Чтобы я свой рубль отдала для пьяницы? Они то и дело здесь вешаются. Не знают, зачем им Господь Бог жизнь дал, а я свой рубль отдавай?» Саня уверена, что она-то знает, зачем жизнь дана.

Мама, Саня и я идем «по землянику» на ближайшие вырубки. Жара. Ягода посохла. В кустах слышится звук: вжиг-вжиг. Подходим, древние старик и старуха еле-еле терзают пилой поваленную толстую березу. Кланяемся пильщикам, это муж и жена из Волкова. Отойдя от них, я говорю Сане: «Как грустно! Такие старые и должны такую тяжелую работу делать. За что такое наказание?» — «Они-то знают, за что! — парирует мои слова Саня. — Господь Бог наказывает». Для нее жива память о старых деревенских счетах времен коллективизации, когда травили Макара Антоновича.

В поисках ягодных мест Дмитрий Иванович предлагает пойти в другую сторону, «за нашу столицу». «Куда это?» — недоумеваю я. «Да за Селивановскую, мы ее „столицей“ зовем». Идем по направлению к соседней за ближним лесом деревне. Да где же она? Отдельные дома в гуще разросшихся до непроходимых зарослей кустов и сорных трав, загородки сломаны, лес подступил к самым постройкам, уличный их порядок нарушен. «Тут что же никто теперь не живет?» — спрашиваю я. «Почему никто, — отвечает Дмитрий Иванович. — Одна старуха вон в том доме осталась. Не хочет переселяться. В своем доме, говорит, помру. Ей раз в неделю трактористы хлеба привозят». Вплотную подхожу к одному из домов, заглядываю в окно, символически перекрещенное одной прибитой к наличникам доской в знак покинутости жилища, и вижу: в избе свалены в кучу столы, табуретки, посудные полки, такие же прочные и чистые, как сам дом. «Саня, — воскликнула я, — да ты посмотри, какие хорошие вещи брошены. Тебе ничего не надо?» Саня смотрит на меня почти с ужасом и во всяком случае с брезгливостью. «Не нами делано, не нами куплено, не нам и брать». Я отскакиваю от окна, обожженная стыдом: забыла такую простую заповедь, священное право собственности, опору былой ландехской этики. Это колхозное, общее можно не беречь, а личное, чужое — неприкосновенно.

Родственников в Ландехе полагается почитать, несмотря ни на что. Саня напоминает нам, что есть и еще родня — папина двоюродная сестра Пелагея Васильевна с сыном. Сын, правда, сильно пьет, да и Пелагея, какая была, такая и осталась, — вздорная. Не любил ее Вася, а все-таки сестра. Она уже в церкви ее, Саню, спрашивала: «Все говорят, к тебе гости из Москвы приехали. Что же ко мне не кажутся?» Сходите, нехорошо. Пелагея теперь не в Ушеве живет, после того как все Ушево сгорело, она в селе построилась прямо против собора, возле Колобовых.

Идем с мамой в Ландех. Легкие тучки заволокли небо. Идти легко, но как обезображен въезд в Ландех, когда-то такой уютный своими молодыми сосенками на песчаном бугре и тихой, почти неподвижной, заросшей по берегам камышом рекой. Все разъезжено леспромхозовскими тяжелыми машинами, захламлено железным ломом. Сразу находим напротив собора Пелагеин дом: большой, из старых, кое-где обгорелых бревен, и самый несуразный, как и всегда было у Оброновых. А вот и сама хозяйка вышла на крыльцо, видно, углядела гостей в окно. В горнице на столе шумит самовар. «И что это ты, мать моя, так постарела?» — таковы первые слова Пелагеи Васильевны, обращенные к маме. «Так ведь годы идут, Пелагея Васильевна, — миролюбиво отвечает мама. — Мы с тобой не виделись более полувека». — «Ну какие у тебя годы, чтобы быть такой старой? — стоит на своем Пелагея. — Да и Василий что-то рано помер». — «Да и ты не помолодела, Пелагея Васильевна», — не выдерживает мама. В дом вваливается здоровенный сын хозяйки дома, вдребезги пьяный. Мать усаживает и его за стол, он плетет что-то несуразное и начинает недвусмысленно приставать ко мне. Это к родственнице? В Ландехе? К гостье в своем доме? Такое попрание всех правил и обычаев смущает даже Пелагею Васильевну. Она гонит сына из горницы, провожает спать. «Мама, давай поскорее уйдем», — предлагаю я. Когда Пелагея возвращается, за окнами гремит гром. «Гроза идет. Мы, пожалуй, пойдем. Может, до дождя успеем вернуться», — поднимается от стола мама. «И то поспешите. А то застанет дождь незнамо насколь», — отзывается хозяйка. Она стоит на крыльце, когда мы выходим на соборную площадь. Падают первые капли дождя. «Прощайте, Пелагея Васильевна», — весело и освобожденно кричит мама. Дождь усиливается, но нас не окликают с крыльца, дверь в Оброновский дом уже захлопнулась. «Давай переждем дождь в соборе», — предлагаю я. Мы укрываемся под остатками кровли. Боже, как обезображен собор! Не только содран со стены и разбит на куски золоченый иконостас, но и стенные фрески отколоты и разбросаны по земле. Вон один глаз какого-то святого наблюдает за нами снизу. Да и кровельные балки угрожающе наклонились, вот-вот рухнут. Гром гремит, льет дождь. «А знаешь, мама, пойдем-ка отсюда. Дождь теплый. А то еще упадут на нас эти балки». Мама соглашается: «Не хватало нам погибнуть под остатками ландехского собора. Слишком уж это было бы многозначительно. Пойдем». Мы выходим под дождь. И словно в награду за решительность минут через десять гроза уходит за лес. Идти по мокрой песчаной дороге легко и привольно. И пока мы доходим до Волкова, платья наши почти высыхают. Мы со смехом рассказываем Сане, как приняла нас родственница. «Стыд-то какой, гостей — под дождь. Ну пусть придет Пелагея Васильевна в церковь, уж я ей выскажу…» — сердится Саня. А нам смешно. Папа всегда не любил Пелагею.

24-го июля, в Ольгин день, мы покупаем в леспромхозовском магазине всякое угощение, и на этот раз я не даю Сане спрятать в подпол «Столичную», она красуется на столе. Мы вчетвером отмечаем мамины именины и ведем задушевные разговоры. Сидя на железной кровати, покрытой лоскутным одеялом, Дмитрий Иванович говорит: «А я, Катя, вышел из партии». «Исключили?» — поправляю я его, зная, что из партии не выходят, из нее изгоняют. «Да, нет, — возражает Дмитрий Иванович, — сам вышел». — «Как же это?» — «А вот послушайте, как дело было. Вернулся я в деревню с фронта, ну, отгуляли день, слышу на дворе скотина ревет, посмотрел, корма никакого не осталось. А когда нас провожали из армии, говорили: дома вам помогут, требуйте, если что, вы — герои, победители. Вижу я такое дело, иду к председателю и прошу корма для скотины. Он молча выписывает сена пуд, ну там еще кое-чего. Получил все, порядок. Проходит еще несколько дней, я огляделся и вижу, что скотину-то я накормил, а ребятишкам моим — двое у меня их тогда было — есть нечего. Пошел опять к председателю, говорю ему: мы там воевали, а моим ребятам здесь есть нечего, выписывай хлеба. А он отвечает: ты, что положено фронтовикам, получил, а большего у меня и нет ничего. Вас тут много возвращается». Пошел я домой ни с чем. Что делать, не знаю. А завтра входят ко мне в избу трое, наши деревенские, и говорят: подписывайся на заем. Какой такой заем, спрашиваю я. А они объясняют: на послевоенное восстановление народного хозяйства, надо помочь стране. Я кричать начал: стране помочь? А мои ребята — не страна? Им кто поможет? Не буду подписываться и все. Ушли. А на другой день вызывают меня в райком партии. Иду семнадцать километров, вхожу в райком. Они все там сидят за столом, а я стою перед ними. Секретарь райкома начал, а они все подхватили: как же ты, коммунист, фронтовик, а такой несознательный? Надо хозяйство стране восстанавливать или не надо? А я в ответ, что мне надо прежде всего своих ребят накормить, а потом уж и все остальное. Дайте вы мне сначала в заем, отработаю. А они мне: положишь на стол партбилет. А я совсем дошел, вынимаю свой билет и кладу на ихний стол: берите! Мне этим билетом ребят не накормить. Они ошалели. Да ты что, что ты, возьми обратно! А я свое: не возьму! Тогда они осерчали и грозят: бери, мы с тобой еще не так будем разговаривать. Взял я билет, пошел домой. Они ни с чем, и я ни с чем. А через несколько дней сам председатель приносит мне повестку: «Тебя, Дмитрий, в обком вызывают. Все из-за этого проклятого займа. Я тебя подброшу на машине, у меня там тоже дела есть». Приезжаем. Та же картина: длинный стол, сидят, в середине — первый. И прямо с ходу: такой сякой, положишь партбилет. А я ему отвечаю: клал уже на один стол, положу и на этот. А они грозятся, что исключат. А это уж ваше дело, отвечаю. Достаю билет и кладу на стол. Как они испугались, Катя! Возьми сейчас же обратно, ты что, с ума сошел? А меня уже заело: не возьму вашего билета и все. Они меня упрашивают, а я на своем стою. Потом надоело мне, повернулся и вышел, а билет так и оставил на столе. Наш председатель ждал меня у дверей на улице. — «Ну и что, исключили?» — спрашиваю я Дмитрия Ивановича. — «На том же заседании, — отвечает он мне. — И стал я жить дальше. И так мне стало легко и спокойно: ни партгрупп, ни бюро, ни попреков, что коммунист. Отпылю на своем тракторе часов двенадцать, приду домой и лягу вот на эту коечку со своей Шурочкой — ничего мне больше не надо. Вот слепнуть только стал, а так — распрекрасная жизнь. И думаю я, Катя, что как я был настоящий коммунист, так и остался. А они — ненастоящие».

Через два дня после маминых именин вдруг примчался на своем мотоцикле Володя с известием: у них в Мугрееве — командировочные из Москвы. Послезавтра уезжают на своем автобусе, могут нас захватить, он уже договорился. Мы с мамой смущены. Признаться, думали здесь пожить подольше. Ведь знаем, что в последний раз. А Володя объясняет: «Такой случай, чтоб транспорт прямо в Москву, у нас раз в сто лет бывает». И Саня не уговаривает погостить. Устала от нас? Отрываем от дел? Вон, огород и впрямь полоть пора. Или они давно озабочены, как нас обратно отправить? И в самом деле, как? С тех пор, как в тридцатом году отняли у Макара лошадь, — вечная проблема. Из Ландеха автобусом до Пестяков, от Пестяков — до Дзе́ржинска (с таким ударением здесь говорят), оттуда так же до Горького, а там еще ухитриться взять билеты. Как мама выдержит? Нет, Володя прав, надо ехать. Спасибо ему. А до Мугреева-то как, до Свято-озера? Да пешком, как же еще. «Не беспокойся, вещи я на велосипеде довезу», — объясняет Саня. На велосипеде через болото? Ну, да надо положиться на привычных людей. Едем.

Накануне разлуки я вспоминаю, что со мной заряженный фотоаппарат моего брата. Никогда не снимала. Но брат дал мне точные указания и велел фотографировать только в полдень при солнце. Я срочно отправляюсь в Ландех запечатлеть на память отцовское село. Идем вместе с Дмитрием Ивановичем, ему — за хлебом. У него мешок за плечами, будет хлеб, надо брать на неделю. Может и до вечера придется ждать этого хлеба. Я так и снимаю Дмитрия Ивановича, уходящего от меня с мешком за плечами. И еще запечатлеваю леспромхозовское безобразие — как свидетельство греха. И еще общую панораму села из-за реки. Собираюсь снять развалины собора, папин дом, бабушкину могилу, кладбищенскую церковь… Жарко, трудно будет дойти до кладбища. Пытаюсь еще раз щелкнуть фотоаппаратом на берегу реки — нет щелчка. Так и этак, нет как нет. Вот беда! И аппарат Алешин испортила, и снимков не сделала. Но делать нечего. Огорченная, бреду обратно в Волково. Все не так, как было задумано. (А оказалось, что аппарат в порядке, да я забыла перевести кадр.)

«Саня, я пойду в баню, ополоснусь с дороги?» — спрашиваю я тетку, вернувшись в деревню. «Да кто же это холодной водой в бане моется?» — «Так ведь жарко». — «Ну уж нет, чтобы гостья в холодной бане мылась? Долго ли истопить». И убегает в баню тотчас же. А когда мы с мамой возвращаемся освеженные из бани, вернулся и Дмитрий Иванович с хлебом. «Воды много горячей, Дмитрий Иванович, не хотите ли помыться с дороги?» — спрашиваю я. «Да ведь вроде бы не суббота, чтобы в бане мыться? Нет, уж я привык по субботам», — отвергает он мое предложение.

В сумерки выхожу на улицу: осталось еще одно невыполненное здесь дело, все время хотела исполнить, да не решалась, а теперь откладывать некуда. Подхожу к Одуваловскому дому и только тогда замечаю, что и он какой-то ощипанный: нет двора, открываю знакомую дверь, выходившую раньше во двор, стучусь и вхожу. Объясняю хозяевам, кто я такая и что есть необходимость перед отъездом побывать в доме моего детства. Не знакомые мне хозяева, леспромхозовские рабочие, охотно пускают меня посмотреть дом: им понятно мое желание с ним проститься. Но как сжался и внутри этот когда-то обширный в моих глазах дом! Как потемнели его стены! И ни одного знакомого предмета, ни одной иконы. А хозяева хвалят дом: повезло им его купить, крепкий, хорошо твой дед построил. Я извиняюсь за позднее посещение и благодарю. В горле — комок.

На рассвете, простившись с Дмитрием Ивановичем, мы выходим из избы, а Саня перед крыльцом уже взнуздала своего «коня» — так она называет велосипед, к которому приторочены наши сумки. Она поведет «коня» в поводу, то есть пойдет пешком, двигая рядом с собой нагруженный велосипед. Таков волковский уровень прогресса на последней четверти XX века. Мы едва поспеваем за Саней, ведущей по узкой полевой, а потом лесной тропе своего коня. Вот и лес кончился. Что это? До горизонта — черная, нет, пепельная безжизненная пустыня. И это наше большое болото, где цвели ирисы, спела клюква, а Макар стрелял уток? Да, объясняет Саня, это то, что осталось после торфоразработок, — черная пыль, прорезанная ровными канавами на квадраты. И нам надо пересечь эту пустыню, пройдя чуть ли ни восемь километров по ней. Мои новенькие белые тапочки через пять шагов становятся тоже черными, их никогда уже не отмыть.

Свято-озеро по-прежнему прозрачно до самого песчаного дна, хотя деревьев на нашем пути возле него не осталось, только на далеком противоположном берегу высятся прекрасные сосны. В комнате, которую занимает в двухэтажном бревенчатом бараке семья Саниной дочери Ани и где нас ждет непременное чаепитие с пирогами, Володя объясняет, что озеро и привлекает командировочных из Москвы в Мугреево. Их инспекции местной фабрички, выпускающей какие-то детали к какому-то оружию, — сплошная рыбная ловля. Вот и эти, что приехали на автобусе, все время на берегу провели. «На наше счастье», — шучу я, чтобы предотвратить любимую Володину тему — критику столичных жителей. Но Володя не одобряет моей шутки и смотрит на меня строго. Оглядываю внимательно комнату, где мы пьем чай. Бедно, но есть претензия на городскую обстановку — раскладывающийся диван и дешевенький сервант, в котором рядом с грубыми чашками стоят какие-то хохломские штучки. «Вот хочется собрать изделия местных художественных промыслов», — объясняет Володя, прослеживая мой изучающий взгляд. Немного же ты собрал при всем своем владимирском патриотизме! Наш папа тоже все мечтал о палехской шкатулке, за всю жизнь на нее не заработал. И у тебя, Володя, что-то не видно дорогих палехских изделий. Заработаешь ли хоть ты когда-нибудь на сувенир соседей?

Ровно в десять мы прощаемся с молодой хозяйкой недолгого нашего пристанища. Володя и Саня подхватывают наши сумки — нам, гостям, ничего не дают поднять — и мы идем на берег озера. На белом песочке и впрямь стоит у самой воды автобус. Да какой хорошенький! Небольшой, мест наверно на пятнадцать и совсем новый. Неужели с папиной родины можно выехать так комфортно? Около автобуса нас дожидаются три москвича инженерного облика, бойкий шофер и какой-то местный житель (сразу видно по обглоданному виду), тоже напросившийся в пассажиры. Саня кидается к нам на грудь и плачет. Я приглашаю Володю приехать как-нибудь в Москву, но он решительно и по-прежнему строго отказывается: «Нет. Не люблю я Москвы. Я один раз там был на экскурсии. Не понравилось. Да и никому мы там не нужны». И смотрит на меня без улыбки. Так и не одарил ни одной. И я запоминаю это отсутствие улыбки как повод для раздумий и покаяния.

Боже мой, по каким кочкам и рытвинам приходится выбираться с берегов Свято-озера на шоссе! Нас бросает из стороны в сторону, хорошо, сиденья мягкие и ручки удобные. А в каком направлении мы едем, понять не могу. Вероятно, в сторону Владимира? Гиблое безымянное бездорожье. Догадываюсь об одном: мы едем мимо лагерей. Колючая проволока, вышки, иногда пройдут солдаты. А потом вдруг в сторону от бездорожья — прямой выглаженный асфальт с дорожным знаком, запрещающим въезд. А, тут еще и военные объекты? Ракеты? Полигон? Аэродромы? Вот во что превратился мой заветный Китеж-град: вместо монастырей — лагеря, вместо леса и болот — черная пустыня, вместо дивных колоколен — ракеты.

У нашего случайного попутчика окружающие нас картины вызывают свои ассоциации. С азартом и гордостью он рассказывает, как в сорок первом году, в декабре, привезли из-под Москвы пленных немцев и как гнали их от Вязников вот до самых этих мест по морозу раздетых, поторапливая поленьями по головам и спинам, — почти никто из них до лагерей не дошел, а трупы их складывали вдоль этой самой дороги и стояли смерзшиеся штабеля из них до самой весны. Пассажиры нашего автобуса слушают рассказ молча, не разделяя патриотического восторга, и не получив поддержки, рассказчик постепенно увядает и умолкает, а скоро и выходит из автобуса. Я никогда о таком обращении у нас с пленными не слышала, знала, что наших гнали и мучили. Душа моя противится размаху разрушения, прокатившегося по дорогим когда-то мне местам, таким, казалось, далеким от войны.

А дорога постепенно становилась чуть шире и глаже. Она не проходит сквозь селения, но, видимо, они где-то близко. На обочинах и перекрестках появляются первые голосующие, просят подвезти. Шофер охотно останавливается, попутчики едут десять-пятнадцать километров и, высыпав перед водителем горстку звонкой монеты, сходят на таком же безымянном перекрестке. Да, счет деньгам тут иной, чем в столице! И шоферы на этом пути непосильных требований к пассажирам не предъявляют. А шоссе стало еще шире и прямее. И тут один из наших москвичей, видимо главный, предлагает: «А не заехать ли нам в Суздаль? И пообедаем, и посмотрим, и отдохнем». Все дружно соглашаются. Оказывается, мы уже совсем близко от Владимира.

Я была однажды в Суздале в ту пору, когда он еще не был прославленным туристским центром, а прозябал заброшенной руиной прежней жизни. Тогда в нем обитало не более трех тысяч человек, церкви стояли обветшалыми и полуразрушенными, а жизнь в городе была деревенской. Интересно посмотреть, во что превратила мода на старину русскую Мекку. Опытный шофер не останавливается в современном туристском комплексе перед городом, а везет нас прямо в центр: так будет и дешевле, и быстрей, объясняет он. В старинной трапезной со сводами мы действительно быстро и сытно обедаем путем самообслуживания и, договорившись встретиться через полтора часа у автобуса, расходимся в разные стороны.

Как была счастлива мама этой нечаянной радостью! Такая отзывчивая на все впечатления бытия и такая неизбалованная жизнью, она умела впитывать в себя все, что носило на себе печать эстетики, истории и поэзии. Вот и в Суздале она оценила не только редкостную концентрацию пестрых, свежевыкрашенных музейных памятников, но и тихое огородное захолустье боковых улочек, и милые полевые дали, видные в их просветы. Как я радовалась, что ей выпала эта удача. И как про себя горевала, что не смогла, не успела доставить такой же радости отцу! Вряд ли он был в Суздале. Да и где он бывал в последние годы жизни? Однажды поехали они с женой в пароходный круиз по Оке и Волге, а в Москве из речного порта взяли даже такси, но не доехав до дома он заметил, что сумма на счетчике стремительно приближается к той цифре, какой исчисляются оставшиеся у него от отпуска капиталы. И пришлось ему, старому, выйти из машины и пересесть со всеми вещичками в привычный троллейбус. Он что-то рассказывал об этом со смехом. Я же печалюсь о той его незадаче и через сорок лет.

Мы же с мамой благополучно сели в наш славный автобус и миновали Владимир, оставив его в стороне: время шло к вечеру, к жаркому светлому июльскому вечеру. И снова пошли знакомые названия на таком знакомом шоссе: Петушки, Покров, Киржач… А шоссе все шире, а от машин уже тесно, а людей по краям дороги все больше, а люди все наряднее и глаже. И голосующие пассажиры давно уже платят не звонкой мелочью, а бумажками. А когда пошли пригороды Москвы, тут мне показалось, что весь наш путь от Свято-озера до автобусной станции Щелковская представляет наглядную схему памятных Володиных слов: Москва высасывает страну. И в самом деле, расширяющиеся шоссе — как трубы, вливающие жидкость в громадный бассейн, выкачивая ее по капли и до капли из скудной почвы окраин, даже из черной пустыни, занявшей место большого болота моего детства.

Чтобы покончить с рассказом о нашем путешествии семьдесят пятого года, упомяну еще одну подробность. На автобусной станции Щелковская мы с мамой должны были выйти: так договорились заранее. И мама уже вышла, а я стала расплачиваться с хозяевами автобуса, вынув из кошелька две двадцатипятирублевых бумажки и не зная, кому их надо вручить. «Начальник», увидев деньги, запротестовал решительно: «Да что вы? Мы не грабители — такие деньги!» Я же объяснила ему, что такова цена автобусного билета, если бы сели в него, скажем, в тех же Вязниках, и попросила его позволить мне хоть так выразить им свою благодарность за все. Он взял деньги и спросил, где мы живем. Узнав, что на Ленинградском проспекте, сказал: «Далековато. Но уж раз такое дело, мы вас довезем до места». И довезли, и вынесли нам вещи из автобуса, и руки пожали. Пишу об этом во времена, когда целой зарплаты не хватит, чтобы довезли тебя до соседней больницы. Что это, только изменившаяся экономика или нравы иные? Неужели они так быстро меняются?

Я могла бы еще рассказать, как поздней осенью семьдесят восьмого года ездила я в Гороховец, в гости к Нине Лебедевой, и как была поражена, когда проснувшись утром в городской квартире, услышала знакомую окающую речь: то Саня моя, узнав о моем внезапном капризе — посетить Гороховец, примчалась повидаться. Как ехала, сколько раз пересаживалась, один Бог знает! Ее-то автобус нигде не ждал. Там, в Гороховце, и видела я в последний раз нашу Саню.

5

В ночь с 25-го на 26-ое октября 1987 года Александра Макаровна Романова погибла. Шел ей тогда семьдесят пятый год, и была тысяча причин ей, — косившей, рубившей, жавшей, копавшей, доившей, постоянно тащившей на себе тяжести, — просто умереть. Но она погибла и погибла удивительно знаменательным образом: ее убил родной, отчий дом.

Как я уже рассказывала, Александра Макаровна давно не жила в том доме, поселившись еще во время войны в чужой избе, отстоявшей от родительской шагов этак на сто. В этом Санином жилье родились две их с Дмитрием Ивановичем послевоенных дочери Аня и Катя, здесь подросла и старшая, довоенная Нина — дочь сгинувшего Семена Романова. В этом «новом» доме к 1987 году прошла уже долгая жизнь. Но сложные, драматические и ревнивые отношения всегда связывали Александру Макаровну с родным домом даже и тогда, когда обоих ее родителей давно не было на свете. Саня была истинная дочь своего отца и по трудолюбию, и по общей одаренности, но и по непокорности. Она отказалась переехать к отцу, когда он болел перед смертью, хотя ухаживала за ним со всем старанием; она отказалась получить этот дом и в наследство, не забывая, как ее попрекали там вторым замужеством при живом муже (Саня обвенчалась с Дмитрием Ивановичем после смерти отца, удостоверившись, что первый муж умер). Но в семьдесят пятом году, собирая вместе со мной землянику на вырубках, Саня вдруг как бы невзначай шепнула мне: «А если бы стали продавать Одуваловский дом, ты бы мне подкинула тысчонку, чтобы собрать деньжат и его выкупить?» Ну, конечно, «подкинула бы», заверила я ее. Но никто не собирался продавать такой прочный и удобный дом. Больше речи о покупке не возникало. А для меня он, и чужой, по-прежнему много значил. Стоял себе где-то там, за бывшими лесами и болотами, за ракетными базами и лагерями, как вещественный знак связи с прошлым. И казалось, на мой-то век этого дома для памяти хватит.

И вдруг письмо — не из Волкова, не от Сани, — а от старшей ее дочери, из Гороховца, от Нины Лебедевой. И пачка фотографий. Рассыпавшись, они обдали меня ужасом раньше, чем я поняла смысл письма. Что это? Разного возраста женщины в черных платочках несут на полотенцах гроб. Выносят из избы с белыми наличниками, несут мимо бань… И тут только я узнала лицо в открытом гробу: умерла Саня. Хоронят Саню… Но кто-нибудь раньше видел такое, чтобы гроб из дома на Руси выносили женщины? Странное, непривычное, зловещее зрелище. Словно уже вымерла на нашей земле половина народа — мужская половина. Но где же мужчины, мужики, хоть какие уж есть? Что-то не так, неправильно на этой картине похорон Александры Макаровны, так почитавшей и знавшей порядок и обряд. Что-то не так… Или все не так?

Я читаю письмо Нины. История Саниной смерти проста, как и вся деревенская жизнь. Среди темной октябрьской ночи в Волкове раздались крики: «Горим! Пожар!» Одной из первых выскочила из избы Саня. Полыхал Одуваловский дом, и ветер тянул пламя в сторону деревни. Старухи, в основном ее населявшие, выли и причитали. Никаких противопожарных средств у них, конечно, не было, да и не было сил наносить из колодца воды. Но деятельная Саня не могла предаваться горю и ждать беды сложа руки. Она бросилась к себе в дом, вынесла икону Неопалимой купины и с иконой в руках стала обходить пылающий родительский дом. Старухи говорили Нине: «Шура нас всех спасла». По их словам только она обошла дом, и огонь, тянувшийся понизу, прямым столбом поднялся вверх. Дом-то был обречен, но остальная деревня оказалась вне прямой опасности. Саня облегченно перекрестилась, и тут внутри пожарища раздался взрыв и какой-то тяжелый металлический предмет, отлетев в сторону, ударил прямо в Саню. Ей оторвало ногу и руку. Больше никто в деревне не пострадал. Саня жила еще три часа. Но до села, где был телефон, — три километра, а до Пестяков, где больница, — семнадцать. Пока бежали лесом в село, звонили в район, ехал по ухабам врач, Саня истекла кровью и скончалась.

Что ж, скажут, самая традиционная и не худшая российская гибель — от огня, в героическом порыве общего спасения да с иконой в руках. Так? Но меня не отпускают как раз иные, противоположные ощущения. Следствие показало, что тот раскаленный предмет, что убил Саню, был частью газового баллона, взорвавшегося при пожаре. Газ в Волкове?! Могла ли я такое вообразить? Газ — при отсутствии пожарных, воды, милиции, да и просто мужчин, телефона, врачей — какой-либо цивилизации? Так безрассудно, так стихийно соединять несоединимое? Патриархальный быт и нравы — и технику XX века? Дичь и глушь — и неудержимое стремление без оглядки приобщиться к современному комфорту? Да, это Россия. Россия конца XX века.

Смерть Александры Макаровны произошла через полтора года после чернобыльской катастрофы. Несравнимые события? Да, по масштабу. А по смыслу? Для меня смысл один. Жестокая плата за опоздание исторического развития, за соединение несоединимого, за столкновение наивной крестьянской доверчивости и жестких требований точного расчета века атома и электроники. Выйдем ли живыми из этого столкновения? Кто обнесет нас иконой?

Вот так закончилась вековая история уходов, возвращений и снова уходов нас, Стариковых, из Нижнего Ландеха. Теперь уже окончательно, теперь уж навсегда.

1994 г.

Загрузка...