Вероятно, уж никогда не видать мне Одессы. Жаль, я люблю ее…
Если бы можно было, я бы хотел подъехать на пароходе… Встал бы перед рассветом, когда еще не потух маяк на Большом Фонтане, и один-одинешенек на палубе смотрел бы на берег… Я бы старался отличить по памяти селения: Большой Фонтан, Средний, Аркадия, Малый; потом Лонжерон, а за ним парк – кажется, с моря видна издалека черная колонна Александра Второго. То есть ее, вероятно, теперь уже сняли, но я говорю о старой Одессе. Потом начинают вырисовываться детали порта. Это брекватер, а это волнорез; Карантин и за ним кусочек эстакады – мы в Карантин и плывем… В детстве моем еще лесом, бывало, торчали трубы и мачты во всех гаванях, когда Одесса была царицей… Направо стройная линия дворцов вдоль бульвара… Воронцовский дворец с полукруглым портиком над сплошной зеленью обрыва. И лестница, шириной в широкую улицу, двести низеньких барских ступеней; второй такой, кажется, нет на свете, а если скажут, где есть, не поеду смотреть. И над лестницей каменный Дюк – протянул руку и тычет в приезжего пальцем: меня звали дю Плесси де Ришелье – помни, со всех концов Европы сколько сошлось народов, чтобы выстроить один город…
Вправду смешной был город; может быть, оттого смешной, что сам так охотно смеялся. Десять племен рядом, и все какие, на подбор, живописные племена, одно курьезнее другого: начали с того, что смеялись друг над другом, а потом научились смеяться и над собою, и надо всем на свете… Постепенно стерли друг о друга свои обычаи, отучились принимать чересчур всерьез свои собственные алтари, постепенно вникли в одну важную тайну мира сего: что твоя святыня у соседа чепуха…; может быть, он прав, а может быть, и нет, убиваться не стоит…
С Марусей не на улице будет у меня свидание, мы сговоримся встретиться у меня в Лукании…
А над Луканией опять будет полумесяц, пахнет отцветающими цветами, слышится музыка мелодий, которых давно уже нигде не играют; и опять все будет, как тогда… только говорить надо будет не словами, а думами. Я буду думать о том, какое чудное слово «ласка». Все, что есть на свете хорошего, все ведь это ласка: свет луны, морской плеск и шелест ветвей, запах цветов и музыка – все ласка. И Бог, если добраться до него… разбранить последними словами за все, что натворил, а потом примириться и прижать лицо к его коленям, – Он, вероятно, тоже ласка. А лучшая и светлейшая ласка называется «женщина».
Потешный был город; но и смех – тоже ласка. Впрочем, той Одессы уже давно нет и в помине, и нечего жалеть, что я туда не попаду…
К этой части моего правдивого рассказа приступаю я с трепетом и наслаждением, ибо здесь надлежит мне, с одной стороны, отразить выдающуюся роль парткома в решении кардинальных проблем нашего ящика, а с другой – рассказать о двух женщинах и одном коте, имеющих к парткому и предмету нашего повествования самое непосредственное отношение и во времена сплошной серости достойных самого искреннего восхищения.
Что касается упомянутых женщин, то в силу своей бескомпромиссной приверженности правде вынужден признаться, что был близок с обеими и любил их одновременно, хотя и по-разному, причем прошедшее время здесь не признак угасшей любви, а, как вы скоро узнаете, трагическая необходимость… С одной из них вы уже поверхностно знакомы – это, конечно же, Екатерина Васильевна, которая в описываемое время была помощницей нашего партийного босса и центральной фигурой в сакральном помещении парткома, а главное – единственным украшением и главной притягательной силой этого помещения. При всем том она иногда пренебрегала партийными условностями и оставляла в запертом кабинете свою деловитость, чтобы тайком встретиться со мной в недоступном для партийного ока месте, каковым была моя однокомнатная холостяцкая квартира.
Поразительно, однако, не это, а то, что многие годы нашу связь удавалось скрывать не только от любознательной общественности и неформальной группы профессиональных стукачей, но и от двух церберов, ревностно следивших за Катиной нравственностью.
Одним из церберов, как нетрудно догадаться, был законный муж Кати по имени Сева. Превзойдя в порочной ревности всех своих классических предшественников, он отнюдь не достиг их монументального величия – да простит мне Господь эти слова о человеке, так плохо кончившем, увы, не без моего участия. Впрочем, как говорил не помню какой классик, «рогоносец – это не тот, кому жена изменяет, а тот, кто думает, что нет, не изменяет». Всеволод Георгиевич, судя по всему, не имел чрезмерных иллюзий относительно поведения своей роскошной жены, бывшей, ясное дело, его главным жизненным достижением.
Другим блюстителем Катиной нравственности был уже знакомый читателям секретарь парткома Иван Николаевич – ее непосредственный начальник. Он и Всеволод Георгиевич приятельствовали еще со студенческих времен, но работали в разных почтовых ящиках, что, с одной стороны, затрудняло координацию усилий по слежению за нравственным обликом объекта наблюдения, но, с другой стороны, расширяло зону обзора. До поры до времени никто из них не удосужился сопоставить отлучки Кати в магазины, к косметичке и по другим дамским делам с графиком моих местных командировок, и я счастливо оставался вне зоны подозрений. Этому неведению церберов способствовала их взаимная подозрительность, отвлекавшая от поисков истинного источника Катенькиной безнравственности.
Собственно говоря, разумным было только одно направление подозрений – естественное опасение мужа относительно начальника его жены, который, используя свое служебное положение, вполне может… и так далее по умолчанию… Нужно, однако, сказать, что это опасение Севы было абсолютно беспочвенным. Конечно, когда изменчивая мода открыла миру прелестные ножки Екатерины Васильевны несколько выше колен, Иван Николаевич не мог отказать себе в удовольствии поглядывать на них, но не более того… Во-первых, наш партийный босс давно зарекся крутить служебные романы – он поднялся столь высоко отнюдь не для того, чтобы сверзиться с вершины из-за каких-то ножек. Во-вторых, такого рода историю не удалось бы скрыть при всем желании от его жены Валентины Андреевны, кабинет которой располагался хоть и за двойной металлической дверью, но в том же коридоре, что и партком. И, наконец, в-третьих, Ваня седьмым чувством осознавал – такая женщина ему не по зубам. Удивительные метаморфозы вытворяет с нами природа – мужской интерес Ивана Николаевича к ножкам Екатерины Васильевны сублимировался в желание быть ее опекуном, наставником и хранителем женской чести. Отсюда вытекали его анекдотические контрпретензии к Катиному мужу Севе. Если Сева опасался, что Ваня рано или поздно переспит с Катей, то Ваня, напротив, подозревал, что Сева делает это недостаточно эффективно, тем самым толкая Катю в развратные руки ненавистных бабников, которым всё дается слишком легко. И нужно признать, что Ванины опасения были вполне основательными. Они базировались не только на его личных наблюдениях, но и на информации, полученной от Валентины Андреевны, которая по долгу своей службы знала многое обо всём на свете, но… к счастью, не всё…
Как Валентина Андреевна упустила из виду нашу с Екатериной Васильевной историю – ума не приложу. А может быть, делала вид, что упустила?
Наш роман начался еще до Катиного замужества и состоял из романтической и прагматической частей. В романтический период я был влюблен в Катю, совершал безумства, долго и упорно добивался ее близости, а она столь же упорно уклонялась от этого. Потом, когда я добился своего и мы в некотором роде поменялись ролями, наступил пронизанный реализмом прагматичный период. В общем, это длинная история – если останутся место и желание, расскажу как-нибудь подробнее… В описываемое время наш роман вылился в регулярные тайные свидания. Один мой приятель, склонный к материалистическому философствованию, утверждал, что любовь – это когда всё время хочешь женщину, причем всё время одну и ту же. Нечто подобное происходило со мной по отношению к Катенышу. Особую остроту моему влечению придавала ее двойственность, контрасты ее поведения и облика. На службе Екатерина Васильевна была строгим, деловитым и жестким партийным работником, неприступной партийной крепостью, хозяйкой заведения, не допускавшей ни малейшей фривольности. У меня в квартире она становилась ласковой, нежной, покорной и страстной в любовной игре женщиной с врожденным чувством такта. На работе мы виделись нечасто – только чрезвычайные обстоятельства могли привести меня, беспартийного, в партком. Но стоило увидеть Екатерину Васильевну в деловом обличье, как меня охватывало острое желание… немедленно обратить ее в нежного и страстного Катеныша…
Единственным живым существом, знавшим абсолютно всё о нас с Катей и вполне одобрявшим то, что знал, был Томас. Сэр Томас имел британские корни и выдающуюся внешность – безукоризненно серый с голубым отливом окрас, янтарно-желтые глаза на слегка курносой крупной голове с аппетитными щечками и большие сильные лапы, один вид которых пресекал намерения фамильярничать с ним. Сэр ценил свое аристократическое происхождение, категорически не позволял брать себя на руки, пренебрежительно избегал всевозможных поглаживаний посторонними лицами, брезгливо относился к продуктам советского общепита и никогда не попрошайничал у стола. Томас также решительно отказался справлять свои естественные потребности в общем со мной туалете. Дело в том, что у меня, к счастью, была квартира с так называемым «раздельным туалетом», который появился благодаря неусыпному вниманию партии к нуждам трудящихся еще во времена предыдущего вождя – Никиты Хрущева. Поначалу этот «выдающийся деятель мирового движения» строил для рабочего класса и советской интеллигенции квартиры с «совмещенным туалетом», но однажды, побывав в такой квартире, распорядился отделить ванну от унитаза перегородкой так, чтобы два члена семейного коллектива могли их использовать одновременно. При этом харизматичный Никита произнес историческую фразу, вызвавшую волну патриотического подъема у населения: «Русский человек не может мыться и срать в одном и том же помещении». Томас, по-видимому, не был согласен с Секретарем ЦК КПСС и настоял, чтобы для того деликатного процесса, который Секретарь обозвал не вполне деликатно, ему был выделен уголок именно в ванной комнате, где было бы удобнее наблюдать, насколько тщательно я всё это убираю. Вообще, Томас считал себя хозяином квартиры, а меня рассматривал в качестве обслуживающего персонала – нечто вроде батлера в доме английского лорда. Впрочем, он по-своему ценил и даже любил меня, спал со мной на общей тахте – сначала с урчанием у меня на правой руке, а затем, когда я засыпал, в избранном им углу тахты. Несомненный аристократизм сочетался у Томаса со скверным, склочным характером. Он на дух не переносил всех моих гостей, особенно женщин, в которых справедливо усматривал потенциальную угрозу – быть вытесненным со своего места на тахте или, того хуже, быть выдворенным на ночь в коридор. Если последнее действительно случалось, Томас всю ночь упорно скребся в дверь и утробно постанывал – это было ужасно, и не все дамы соглашались предаться страсти в подобных условиях. Катя была исключением – Томас признавал ее третьим допустимым лицом в доме, позволял гладить себя, терся об ее ноги, вел себя вполне прилично и, даже выставленный за дверь, молча терпел вынужденные неудобства. По-видимому, он связывал с Катей неотвратимость этих неудобств, а еще был искренне благодарен за то, что она не занимает его место на тахте по ночам.
Размышления о наших с Томасом семейных отношениях невольно переводят стрелку повествования на вторую из упомянутых выше женщин – Аделину, на которую он злобился и шипел так, что мне пришлось отказаться от свиданий у себя дома с этой едва ли не главной героиней нашей истории.
Аделина – яркая, коротко стриженная брюнетка с интригующими формами и с полными капризными губами на беломраморном лице – появилась в нашем ящике незадолго до описываемых событий в качестве технического редактора в патентно-издательском отделе. Я не раз общался с ней по своим изобретательским делам, признаюсь, не без удовольствия – с Аделиной было о чем поговорить. Она окончила филфак университета, ничего, естественно, не понимала в технике, но была знатоком литературы, а главное – блестяще владела русским и английским языками. Благодаря ей наши корявые и подчас малограмотные описания технических решений приобретали вполне пристойный литературный вид, а ее переводы американских научных публикаций безусловно тянули бы на русскую классику, если бы не касались столь приземленных тем.
О появлении Аделины в нашем ящике ходили разные сплетни; все они более или менее сходились на том, что некий высокий покровитель с понятной мотивацией протащил ее в ящик чуть ли не через горком партии – здесь она, конечно, получила зарплату намного выше средней зарплаты советского филолога. Забегая вперед, могу сказать, что на самом деле Аделину устроил к нам один известный и влиятельный ленинградский адвокат, о котором рассказ еще впереди, но он никогда не был ее любовником. Здесь, конечно, Валентина Андреевна, отвечавшая за прием новых сотрудников на секретную работу, дала зевка, который еще отзовется и ей, и не только ей…
Как бы то ни было, Аделина произвела настоящую сексуальную революцию в нашем богоугодном заведении, причем отнюдь не своим поведением, а скорее своим обликом и манерами современной, образованной, раскованной, самодостаточной, короче – свободной женщины. Одевалась она экстравагантно, но не вызывающе: высокие, элегантные, ясное дело – заграничные, сапожки облегали ноги почти до колен, а юбка заканчивалась чуть выше колен; образовавшийся между сапожками и юбкой просвет почему-то резко подорвал моральные устои едва ли не половины наших сотрудников, утомленных моралью советского человека, в которой не было места такому понятию, как секс. Сексапильность Аделины усиливали ее губы, а главное – большие черные глаза, иронично оценивающие всё окружающее. Я затрудняюсь словами описать воздействие этих глаз – это было нечто вроде затягивающего омута… Эх, чего греха таить, лучше классика не скажешь – «в них окаменело распутство».
Возможно, это было случайным совпадением, но с появлением Аделины в нашем в целом «здоровом советском коллективе» усилились всевозможные «сексопатологические явления», начиная от едва заметной сексуальной озабоченности и кончая скандальными эпизодами сексуальной распущенности. Именно в те замечательные времена благодаря бдительности самого Митрофана Тимофеевича Шихина, не чуждого прогрессивным веяниям времени, появился знаменитый и вошедший в анналы приказ «О недопущении использования секретной машинистки в несекретной комнате и несекретной машинистки в секретной комнате». Приказ был выдержан в строго деловом тоне, обязующем всех неукоснительно соблюдать правила работы с секретными документами, но все знали, что его подоплекой был эпизод, не имевший никакого отношения к секретности. Начальник лаборатории Аникеев устроил прощальную гастроль с имевшей допуск к секретным материалам машинисткой прямо на письменном столе своего несекретного кабинета. Можно было бы, конечно, порадоваться успехам нашей отечественной мебельной промышленности – ее изделие, предназначенное для творческого труда одного лишь Аникеева, выдержало темпераментный напор сразу двух отнюдь не субтильных персон. Однако пикантность этого достижения осложнялась тем прискорбным обстоятельством, что бурный секс на письменном столе начальника имел место накануне свадьбы молодой дамы с инженером из соседней лаборатории, который был своевременно вызван к месту происшествия информированными «доброжелателями». Скандал удалось замять, но адмирал был в ярости и подготовил приказ без названия, начинавшийся следующими эпическими строками: «В последнее время участились случаи половых сношений на территории предприятия». Использованный адмиралом глагол «участились», конечно, придавал его приказу особую выразительность, подтверждающую высокую степень осведомленности руководителя, но мог повлечь и неприятные последствия… Екатерина Васильевна утверждала, что только благодаря противодействию Ивана Николаевича, еще не потерявшего чувства меры, этот опус не был обнародован. В итоге приказ об «участившихся сношениях» был заменен более мягким распоряжением о «недопущении использования…» и так далее по тексту…
Аделина, конечно, не имела к данной активности начальства никакого отношения, но, вполне вероятно, сыграла роль возбуждающего вируса в потерявшем иммунитет организме. Я склонен считать, что красивая женщина в делах подобного рода виноватой быть не может – виноваты те, кто не способен справиться со своим комплексом неполноценности и вести себя адекватно в ее присутствии.
Броская красота Аделины не в моем вкусе, но объективность выше вкуса… Тем не менее долгое время наши отношения оставались чисто дружескими и ограничивались в основном деловыми разговорами в патентном отделе. У нас был общий интерес к литературе, но возможность поговорить подробно всё не представлялась. Я не клеился к ней подобно многим коллегам, а, напротив, подчеркивал свою дружескую симпатию и понимание испытываемого ею дискомфорта от однообразного домогательства мужского окружения. Инициатива нашего первого бурного любовного свидания принадлежала Аделине. Впоследствии при совсем иных обстоятельствах, о которых разговор впереди, я узнал, что она была во времена того свидания в депрессии, вызванной разрывом с любимым человеком – поэтом, ставшим позже знаменитым. Он фактически бросил ее, и свидание со мной имело место по принципу «клин клином вышибают».
Однажды, в разгар петербургских белых ночей, выхожу я с работы к своим «Жигулям», право на покупку которых получил в качестве премии за одну из наших разработок, и вижу рядом с машиной Аделину, разговаривающую с приятельницей…
Написал я про «Жигули» и опять споткнулся – это же мало кому понятная фраза! Человек XXI века, живущий, дай бог ему здоровья, в условиях развитого капитализма, думает, что так было всегда и что для покупки автомобиля нужны только деньги или кредит от банка и больше ничего – пришел, выбрал, заплатил, сел за руль и уехал. Ему и в голову прийти не может, что во времена развитого социализма квоты на покупку автомобилей распределялись по предприятиям, и право купить машину давалось в исключительных случаях за ударный труд, примерное поведение, успехи в боевой и политической подготовке или, наконец, просто по блату… Угадайте с трех раз: кто распределял машины? Всё равно не угадаете, и не надо… Назовем этих «распределителей» обобщенно – начальство, ездившее на служебных машинах с шофером. Советские «Жигули», «сдернутые» с устаревшего итальянского «Фиата», были в те времена мечтой «всего прогрессивного человечества» в границах социалистического лагеря.
Итак, вижу я Аделину и жестом показываю, что могу подвезти. Она быстро с приятельницей прощается и садится в машину, сверкая голыми коленками. У меня к женским коленкам отношение отнюдь не безразличное, непростое, нелегкое отношение… но я себя сдерживаю, не завожусь, а, напротив, завожу машину и спрашиваю строго, без малейшей игривости: «Куда вас отвезти?» Последовала несвойственная Аделине длительная пауза, а затем еще более несвойственный наступательной манере ее речи ответ: «Везите, куда хотите». У меня хватило такта ничего больше не спрашивать – я врубил скорость и погнал машину через Петроградскую сторону по Приморскому шоссе к Щучьему озеру. Некоторое время мы молчали, обдумывая происшедшее, от которого теперь никуда не уйдешь. Я прикидывал правильность своего мгновенного решения ехать на Щучье. Там есть укромные тенистые подъезды, скрытые от посторонних глаз, – этакие «милости природы», доставшиеся простому советскому люду бесплатно, в компенсацию за невозможность снять номер в гостинице. Кроме того, на случай, если я неправильно понял свою спутницу, там на Щучьем всегда будет возможность свести всё к прогулке по тем же «милостям природы». Но я, на самом деле, всё понял правильно… Аделина первой прервала молчание.
– Вам нравятся стихи Осипа Мандельштама?
– Я слышал кое-что о нем, но никогда, признаться, не читал. Ведь его, кажется, в наше время не публиковали.
– Мандельштама фактически убили на пересыльном пункте гулаговского Дальстроя под Владивостоком в сталинские времена и запретили его стихи. Вы хотели бы их почитать?
– Не откажусь. Но предпочитаю стихи слушать – тогда лучше воспринимаю музыку поэзии.
– Ну, что же, извольте…
Я вернулся в мой город, знакомый до слез,
До прожилок, до детских припухлых желез.
Ты вернулся сюда, так глотай же скорей
Рыбий жир ленинградских речных фонарей,
Узнавай же скорее декабрьский денек,
Где к зловещему дегтю подмешан желток.
Петербург! Я еще не хочу умирать!
У тебя телефонов моих номера.
Петербург! У меня еще есть адреса,
По которым найду мертвецов голоса.
Я на лестнице черной живу, и в висок
Ударяет мне вырванный с мясом звонок,
И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных.
– Вы замечательно читаете, я уловил несколько удивительных образов. Похоже, автор не очень жаловал Питер.
– Прямо наоборот, он очень любил Петербург, считал его своим городом, всю молодость провел здесь, учился, между прочим, на филфаке университета, на том же знаменитом филфаке, что и я, но только в его лучшие времена.
– Однако у него звучит явное опасение смерти именно в Ленинграде…
– Это гениальное предвидение поэта, он невольно сравнивал Петербург времен Башни Вячеслава Иванова, где часто бывал, с Ленинградом и ужасался…
Когда мы приехали к Щучьему, я знал о поэте Мандельштаме, кажется, всё, что только может знать дилетант. Белая петербургская ночь спускалась с поблекшего неба, туман стелился над водой, а в глухих уголках под листвой собиралась темнота. Было тихо, туманно, загадочно… Мы даже не выходили из машины… Это было остро… Это было очень остро… Честно говоря, не хочу ни обсуждать, ни пытаться описать детали происшедшего – я ведь эгоист, и то, что тогда пережил и ощутил, это мое и только мое… К слову, кто-нибудь знает литературное описание подобного события, которое, возвышаясь над грубой физиологией, отличалось бы небанальной подлинностью чувства и не вызывало отторжения? Если «да», то поделитесь – мне такого не встречалось. Одно могу сказать, увы, отнюдь не оригинальное, а словами классика – «Всё, что есть на свете хорошего, всё ведь это ласка… А лучшая и светлейшая ласка называется женщиной».
Мы возвращались в город за полночь. Словно под мое настроение по радио передавали джазовые вариации «Серенады лунного света» Глена Миллера, а потом серенаду исполнил в своей неповторимой манере Муслим Магомаев. Я гнал машину по пустому шоссе, держа правую руку на колене своей спутницы – теперь я имел на это право… потому что был левшой. То ли от живого тепла этого трепетного колена, то ли от свежей струи ночного балтийского воздуха из полуоткрытого окна, то ли от той нежной, тягучей и страстной лунной мелодии, а скорее, от всего вместе поднималась во мне волна всепоглощающего счастья, такого полного счастья, которое случается только в юности, не знающей забот и тревог. Я не помнил, чтобы такое бывало со мной прежде, я даже дышать стал глубже и свободнее. Это было счастье любви, молодости, силы и успеха. Оно переполняло и распирало меня, мне казалось, что в эту белую ночь я способен немедленно взлететь навстречу светлым шпилям прекрасного города, навстречу своей грядущей удаче. Я держу руку на колене любящей меня красивой женщины – несбыточной мечты многих, и ко мне пришел необыкновенный творческий успех, который вот-вот завершится мечтой всей жизни – кругосветным путешествием.
– Я скоро уеду в долгую командировку, может быть, на полгода. Ты была когда-нибудь в Одессе?
– Я не бывала там никогда. Ты едешь на полгода в Одессу?
– Не могу тебе сказать, куда я еду, но командировка начинается в Одессе. Это прелестный город, давай поедем туда вместе.
– Как ты это себе представляешь, друг мой? Ты собираешься окончательно угробить мою девичью репутацию?
– Я еще не представляю, как… Просто подумалось, что для полного счастья мне нужно быть в Одессе вместе с тобой.
– Ты едешь в командировку один?
– Нет, с большой командой…
– Теперь я вижу, что ты счастлив до одури, спасибо за это – я ценю…
– Я бы мог поехать в Одессу на неделю раньше остальных…
– А я возьму отпуск на ту же неделю и поеду вместе с тобой, не так ли? Ты не боишься, что в парткоме и других органах подсчитают, как вы все пишете в своих статьях, «вероятность такого совпадения»?
– Я сейчас ничего не боюсь…
– Может быть, заедешь ко мне домой, чтобы выпить холодного лимонада для охлаждения приступа геройства?
Я крепко сжал рукой ее ногу чуть выше колена и ничего не ответил…
Конечно, не следовало бы выписывать подобную литературщину о внезапно пришедшем чувстве полного счастья, если бы я сам тогда и потом не удивлялся сто раз чудесному и единственному его появлению, и еще – если бы вскоре, в ту же ночь, не случилось со мной настоящее чудо, чудо озарения…
В те дни мы с Ароном бились над алгоритмом оптимального приема весьма специфического «тритоновского» сигнала. То есть, конечно, некий алгоритм был в «Тритоне» уже реализован, но мы понимали – в тяжелых условиях на многотысячекилометровой дистанции он может не сработать. Мы считали, что его нужно и можно улучшить, довести до предела совершенства. Мы искали решение проблемы, которую между собой называли «проблемой Саймона» по фамилии американского ученого из Калифорнии. Саймон, судя по его публикациям, разрабатывал системы радиосвязи с объектами дальнего космоса, но мы понимали, что, с точки зрения теории, у него и у нас очень сходные задачи. Арон говорил: «Чтобы найти решение задачи, нужно думать о ней всё время, и решение рано или поздно придет». Я так и делал, но решение не приходило, а времени до испытаний у нас оставалось в обрез…
Я довез Аделину до ее дома в одном из старых переулков Петроградской стороны.
– Прости, но я, к сожалению, не пью лимонад, даже холодный. Сэр Томас просил пригласить тебя к нам на коктейль в любое удобное тебе время. Мы с ним будем ждать…
– Приглашение сэра принимается с благодарностью. Прощай, милый друг…
Мы расстались, и я поехал к себе домой через весь город в Московский район. У Кировского моста через Неву уже стояли милицейские машины, готовые перекрыть путь на мост перед его подъемом. Мне удалось проскочить на мост одним из последних. Слева уже упирался сигнальными огнями в светлое небо огромный разводной пролет Литейного моста, справа по Дворцовому мосту еще двигались машины. Есть места, к красоте которых нельзя привыкнуть, – таков гигантский разлив Невы у стрелки Васильевского острова с видом на Биржу и Ростральные колонны, с дворцами вдоль набережной и пронзающим сумерки шпилем Петропавловского собора. На съезде с Кировского моста на Марсово поле пришлось остановиться у красного светофора.
В голове крутились отрывочные всплески картин, звуков и запахов этого удивительного дня – испытания «Тритона», белая петербургская ночь, стихи Мандельштама, губы Аделины, контуры и теплый мрамор ее белого тела в темном интерьере автомобиля, запах прибрежной мокрой травы и свежий ветер Финского залива… И внезапно из этого беспорядочного конгломерата образов и ощущений возникло однозначное решение «проблемы Саймона» – безупречный новый алгоритм декодирования, наглядная схема из квадратиков физических блоков с определенными математическими операциями внутри каждого из них. Когда загорелся зеленый свет, я уже знал, как мы будем программировать новый блок «Тритона». Я не могу дать материалистического объяснения этому феномену, я не могу понять, как мои долгие и, казалось бы, бесплодные раздумья над сложнейшей проблемой без всяких усилий мгновенно сфокусировались в столь ясное решение, каким образом за одну минуту между красным и зеленым светом светофора из какой-то несусветной мешанины образов сложилось блестящее математическое решение. Думаю, что даже синклит философов, владеющих всей премудростью диалектического материализма, не ответит на эти вопросы. Оставшуюся некороткую дорогу до дома я старался ни о чем больше не думать, чтобы, не дай бог, не расплескать светлую идею, подсказанную мне самим Провидением в одном из красивейших мест на планете. Я торопил время, мне не терпелось дождаться утра и выложить идею Арону. «Так никто не делает», – скажет Арон, а я отвечу ему знаменитой сентенцией классика: «Все знали, что это невозможно. Потом однажды пришел человек, который этого не знал. И он сделал это». И тогда Арон воскликнет: «И этот человек – Игорь Алексеевич Уваров!» Я не тщеславен, но всегда стремился получить высокую оценку именно от Арона, потому что его оценка никогда не была комплиментарной. Теперь такая оценка мне особенно нужна – она будет подтверждением правильности решения Арона взять меня в кругосветное путешествие.
Дома, несмотря на категорические протесты проголодавшегося Томаса, я немедленно бросился к письменному столу, чтобы материализовать на бумаге свое сошедшее с невских белесых небес озарение. Спал я в ту ночь мало, плохо и тревожно – в восьмом часу утра меня разбудил звонок Арона.
– Где был всю ночь наш Казанова, кого он ныне услаждал? – спросил Арон белыми стихами.
– Науку Казанова услаждал, проблему Саймона решая, – ответил я спросонья, но тоже белыми стихами.
– Это что-то новое и в науке, и в сексе! В чем же ты преуспел в большей степени? – продолжил Арон прозой.
– Можешь усиленно завидовать, ибо я преуспел и в том, и в другом… Если серьезно, Арон, то я действительно решил проблему Саймона, у меня нет на этот счет ни малейших сомнений.
– Не шути с серьезными вещами. Что ты подразумеваешь под словом «решил»?
– А ты не вынуждай уважаемого лейтенанта госбезопасности тратить заграничную магнитофонную пленку на запись нашего разговора. Встретимся на работе – всё расскажу. По дороге обдумай вот что – я предлагаю на последнем этапе применить итеративный алгоритм декодирования Галлагера на основе мягких решений… Доброе утро, лейтенант!
В 9:00 я был на работе и к приходу Арона успел нарисовать на доске схематическое объяснение нового алгоритма. «Вот смотри, – начал я, когда Арон вошел в мою комнату, – здесь выходной сигнал демодулятора…» Арон слегка отстранил меня от доски и поднял указательный палец левой руки – мол, помолчи, я сам… Не помню, сколько времени ему понадобилось, чтобы разобраться в сути идеи, но мне казалось, что прошла вечность. Наконец он оторвался от доски, посмотрел на меня и после долгой, мучительной для меня паузы хрипло, как будто пересохшим горлом, сказал: «Это здорово сильно, Игорь, это вытянет сигнал из-под чудовищных помех, это победа… Это нужно успеть сделать во что бы то ни стало… Если хочешь, я дам тебе программистов и электронщиков из моей группы». У меня перехватило дыхание, но я ответил сдержанно: «Дай мне Гуревича – только он может подвести под это строгую математическую теорию. Я ожидаю выигрыш в шесть децибел, но это еще нужно доказать». Арон одобрительно хлопнул меня по плечу: «Получишь Гуревича и всё, что захочешь, впридачу – ты заслужил. Кстати, Гуревичу очень нужны экспериментальные данные для докторской – у нас будет возможность проверить его математику». Потом он подмигнул мне и весело добавил: «До отъезда нужно кровь из носа оформить заявку на изобретение. Я позабочусь, чтобы тебе в помощь дали Аделину. Не возражаешь?» Не дожидаясь моего ответа, он, довольный собой и всем на свете, направился к выходу, но у дверей остановился, обернулся и сказал: «Да, чуть не забыл, тебя вчера вечером искала Екатерина Васильевна. Она сказала, что партком будет рассматривать наше с тобой дело ровно через неделю».
Какая же я все-таки скотина – совсем забыл о Катеныше!
Вспомнил о Кате и подумал, что, наверное, не выполнил своего обещания – «отразить выдающуюся роль парткома». Хотя, с другой стороны, возможно, по-своему и отразил, ибо при нынешнем раскладе партия ответственна за всё происходящее в нашей жизни, в том числе за то, что я с такой откровенностью неосмотрительно раскрыл… И если, например, наш партком не озаботился абсолютно несоветским поведением сэра Томаса, которое я, конечно, не одобряю, то исключительно по причине занятости более важной проблемой. Действительно, представьте себе, что большая группа подведомственных вам сотрудников собирается в кругосветное путешествие по чуждым морям и океанам в сплошном капиталистическом окружении и вам надлежит одобрить или, напротив, отклонить кандидатуру каждого из них. Вникните – каждого! Волосы дыбом… А если кто-нибудь сойдет с ума и, не дай бог, убежит? Какая это чудовищная ответственность перед вышестоящими райкомом, горкомом, обкомом и далее… – даже страшно произнести… Бремя такой ответственности, конечно, в основном легло на плечи Ивана Николаевича. Он-то хорошо знал, с кого спросят при случае, хорошо изучил жесткую партийную цепь, ведущую из его кабинета наверх вплоть до самой Старой площади в Москве. Партийные пешки в этой цепи по мере продвижения вверх становились ферзями, от которых зависело всё внизу.
Хорошо было, когда по цепи сверху спускали приказ – он подлежал исполнению неукоснительному и безоговорочному, и это было легко… Приказ начальства мы привыкли исполнять с энтузиазмом, радостно, каким бы он, приказ, ни был: «Партия велела, комсомол ответил: „Есть!“». А дальше, как говорил классик, «знать, оттого так хочется и мне, задрав штаны, бежать за комсомолом».
Трудно было, когда приказ фактически отсутствовал и предстояло принимать решение на свой страх и риск. Тогда нужно было уловить натренированным ухом неясные звуковые колебания, почувствовать партийным нюхом содержимое еще не вполне обозначенных дуновений и не промахнуться, не фраернуться, не облажаться – как там еще у нас говорят… Иван Николаевич знал: парткомиссия, конечно, прозаседает, но решение придется принимать ему и отвечать тоже… Его задача осложнялась еще той тонкой интригой, которую он плел вокруг Генерального директора. По сценарию следовало деликатно и незаметно подставить Генерального, а самому выйти сухим из воды. Эта опасная игра была много сложней даже гроссмейстерской шахматной партии – в ней было несколько противостоящих Ивану Николаевичу ферзей не только в парторганах, но и в министерстве, и у всесильного военного заказчика, и в госбезопасности. Ему предстояло решить задачу со многими неизвестными, задачу почти неразрешимую, но он верил в свою звезду, милостью природы для него зажженную…