Самый центр Москвы. Самый пик дня. Сереет прозрачное небо, отовсюду – звуки шагов, движений, говора, возбуждения. Густые потоки машин уступают встречному переходу людской реки. Красный свет. Река застопорилась. И новый поток легких машин завладел перекрестком. Наступает редкое мгновение, когда одновременно утоляется чревоугодие всех каменных Гулливеров. Двери распахнуты, словно голодные пасти. Двери домов впускают жителей, которых отпустили двери учреждений; двери метро набиты до предела; двери универмага быстро всасывают толпы покупателей, мигая многоэтажными глазами дневного света; подъезд Большого театра вовсе не виден – его весело закрыли счастливчики с билетами «на Плисецкую»; двери Малого, двери Детского, двери гостиниц и магазинов… Компания каменных гулливеров поглощает торопливо свой вечерний ужин – разношерстный, пестроцветный лилипутовский шашлык…
18.20. У МХАТа.
– Привет, Сева! Константин-Сергеичу нижайше! Заодно Королевой, Епифану, Олегу, Владлену… ну, и всем хорошим людям!
Едем дальше. Леонид в своем углу, в беседах не участвует, к приветам не присоединяется. Во-первых, проехав свой дом, почувствовал вдруг голод. Надо было, чем интервью давать, кофе со всеми выпить. А во-вторых, впереди Хлестаков, «Ревизор». Вот он и молчит. Конечно, перед такими ролями приличные артисты дома сидят, готовятся. Когда ролей не играл, никто его не знал. Целыми днями дома возился с детьми. (Тоже польза.) А теперь: чем больше ролей, тем больше нужда – по дедовским заветам – в келейном одиночестве… гм, все наоборот. Звонят, зовут, хлопочут, машину подгоняют к дому, идут на любые уступки: снимись, запишись, озвучь, приди, помоги, Леонид! Хорошо еще, есть отличие от других. Другие (тоже заводные вроде него) на все с размаху кидаются: закрывши очи, на любую чушь согласны, лишь бы «дело», эфир, экран, деньги, время, деньги…
18.25. «Второй дом» Леонида. Нарядный подъезд. Толпа народа.
– До свидания.
– Ленечка, Тамаре поклонись. Когда свидимся, когда, милый?
– Нина Афанасьевна, радость моя пернатая! Как баранью ногу зажарите, так, глядишь…
– У, злодей памятливый! А вот зажарю, слабо прийти? На будущей неделе – как раз получка! Иду на рынок и…
– Идет! Ваша нога, наша выпивка! Привет Михаилу. Всего! – и спрыгнул, хлопнув дверцей.
– Гражданин, у вас лишнего билетика… ой, простите!
Узнали, смутились жаждущие зрители. Так. Служебный вход. По времени – все в норме. Теперь бы еще в состояние взойти. Есть у Павликовского своя заветная отмычка… В ходе репетиций надо выдумать характер, обжить текст, привыкнуть, выработать рефлексы и отношения… Ладно, это кухня. И это – как у всех. Но он еще долго не порадуется новой роли, новой премьере… И до той поры, пока куда-то в душу, в зрение, в слух, а скорее даже в обоняние не войдет какой-то особый… привкус «того человека». Это даже никак не назовешь. Вдруг за полчаса – за час до звонка откуда-то явится такое желаемое, знакомое предчувствие… И оно осядет почти вкусовым ощущением на губах, во рту, растворится своею теплой жизнью во всем теле и создаст новую энергию… Тогда рядом с нормальной боязнью встречи с тысячным залом людей, рядом с напряженностью всего, что составляет театр, появится единственный, «павликовский азарт»: поскорее начать! Выскочить на сцену!.. Ведь уже родилось такое, чему нет жизни без публики! без света рампы! Скорее, время, скорее!.. И благословенное нетерпение – тайный хозяин театрального зрелища – вытолкнет на сцену одного за другим партнеров: Городничего, Тяпкина, Шпекина, Добчинского-Бобчинского, всех, всех… наконец, Осипа… И вот он, здрасти, твой выход: Иван Александрович Хлестаков, из Петербурга…
– Леонид Алексеевич, вас тут спрашивали… Кто спрашивал Павликовского? 18.31. Время идет.
– Простите, можно вас на две минутки?
– Да, слушаю.
– Вы нас не знаете, мы из Куйбышева. У нас командировка на два дня. Собственно, это фиктивная командировка. Вот. Вчера в «Современнике», на «Пятой колонне» погорели, целый день погиб…
– Простите, чем я могу служить…
– Да-да! Простите! У нас не было другой надежды – только вы. Билетов в кассе – ну, вы же знаете…
– Простите, я опоздаю, я ничего, к сожалению, не могу для вас.
– Ну, товарищ Павликовский! Ну, родненький! Леонид вернулся. Почему он вернулся? Он же опаздывает. Зачем эта сцена? Он ведь не администратор.
– Я понять не могу: почему, собственно, вы ко мне… я ведь не администратор… почему вы ко мне?
– Видите ли, у нас ездили другие… Ну, одним словом, у нас говорят: если билетов не достанешь, попроси Павликовского, а в Сатире – Авшарова, они добрые, они помогут…
– Алло, Элла Петровна, это Леня, да. Ради Христа, два «стоячих»… да, спасибо. Идите в кассу, на мою фамилию входные билеты.
– Ой, товарищ Павликовский!
– Да быстрей, быстрей, она раздумает!
– Ой!
Исчезли инженеры, муж с женой. Или сослуживцы. Она, между прочим, очень даже ничего… Гм, ну, вперед.
– Леня, привет!
– Здрасти.
– Добрый вечер.
– Добрый вечер.
– Приветик, Павликевич!
– Здорово! Потом, потом, Кулич, пусти, не шути, а то как врежу…
Все в порядке. Настроение – случилось! Гримерная. Леонид напевает. Родилось нетерпение, оно сладко щекочет, подбирается к душе… Это и есть предчувствие живого, его, павликовского, Хлестакова… Спасибо инженерам из Куйбышева. И тебе, Урал. И тебе, Амур. И вам, тридцать пять тысяч моих курьеров. Только одна просьба: дайте покой, дайте медленно раздеться, переодеться, загримироваться… Не трогайте человека. Хорошо, что Мишка Боскис, сосед по гримуборной и вечно хмурый друг Леонида, не занят в «Ревизоре». Один! Это прекрасно. Одевшись, вызвать старшего гримера. Старик Виктор Поликарпович – грубый голос, нежные руки – мастер всесоюзного значения. Каких он только не лепил портретов: и Николая II, и Пушкина, и Маяковского, и Горького! Портретный грим – это значит: глядишь на актера и ахаешь, что это Пушкин сошел с портрета.
– Здравствуйте, Виктор Поликарпович.
– Хлестаковствуйте, Ляксеич! Готов? Паричок. Так. Держи височки. Молодец. Ну, красавчик какой. Все не соображу, Ляксеич. Вот девицы сохнут, допустим, по тебе. Ну, хорошо. Но как ты их обслуживаешь – в розницу аль оптом?
– Девицы по Куличу сохнут. Меня чтут исключительно пожилые дамы и дефективные интеллигентки.
– Ляксеич, тю! Старого доку облапошить норовишь? Тю на тебя. Али я не вижу? Такого красавца такие роты у подъезда дожидаются! Неужто огорчаешь девчушек?
Леонид вдруг вскочил и, покровительственно обняв старика, сказал себе в зеркало:
– Душа моя Тряпичкин, при взгляде на слабый пол – гадом буду, завсегда сам же и слабею. Так что уж я становлюсь слабым полом, а дамы – сильным… Любят меня здесь, душа моя! И что ни дама, то, не поверишь, конфект, роза, эмпирея, Экзюпери, одним словом… Как другу могу открыть: сидишь, бывало… вот эдак рукою объемлешь формы… такие формы!.. И вот так: тут маменька, тут дочь (и одна другой обольстительней!), а тут, гадом буду, еще две болонки (посольские жены)… и тоже с формами головокружительными… а я их эдак фронтально лицезрю, потом как хорально приближу… ах! Душа моя… чувствую в груди своей силы необъятные… впрочем, это уже из Некрасова.
– Ха-ха-ха! Импровизер, Ляксеич!
Раздается второй звонок. Леонид выходит покурить. В коридоре диванчик. Как хорошо. Тьфу ты, ужасно: идет! Самый нелюбимый человек – жена главного режиссера Тина Иванна. Ужас.
– Здрасти, Тина Иванна. Какое платье красивое! И очень вам…
– Полно врать-то. Старое платье. Правда, в Копенгагене купила. Меня ваш Хлестаков в прошлый раз огорчил. Я, знаете ли, скрывать не привыкла, пускай мой муж вас лелеет. Огорчил Хлестаков. Я ведь, милый мой, Михаила Чехова помню в данной-то роли.
Ну, помнишь – и помни. Отстань, дереза. Все. Кончился кураж. Обдавая собеседника смешанным ароматом французских духов и коммунального духа, дереза надменно учит, мучит, цедит, зудит и испытывает терпение. За что больше всего не любят эту «даму номер один», так это за собственное бессилие. Если б она хоть в отдаленной степени представляла себе, что о ней думают и говорят за глаза – она бы исчезла навеки либо ушла в монастырь. Но ни один работник театра не в состоянии глядеть правде в глаза, а если глядит Тине в глаза, то говорит неправду. Ну что это за мерзость: «Какое у вас платье красивое!» Ужас. Говорят, эта Тина с мужем-главрежем была у друзей в Киеве, у знаменитой актрисы Ляли Котовой. И Тина вела свой обычный адский разговор о том, что все вокруг – прах и что всем изменяет вкус, а если есть что приличное, так это только следы влияния ее мужа на театральное искусство страны. Ну, всех покрыла… Вахтанговцы – пошлейшие, «Современник» – пустейший, эксперимент на Таганке – «Мейерхольд для бедных»… Говорила, зудила… Вдруг Ляля, актриса, подруга, перебивает ее раздраженно: «Тиночка, как можно! Ты преувеличиваешь. Вахтанговцы – народ талантливый, со своим прошлым и прочее. „Современник“ – очень любят, Таганка, говорят, яркая, смелая, всех радует. А ты, Тиночка, все черной краской…» Тина побледнела и сказала феноменальную фразу, выпятив глаза и сокрушенно качая головой: «Ля-ленька-а, какая ты стала злая-аа…»
Еле сбежал от дерезы, хотел снова взойти в настроение, стоп. Опять у накидки пуговица на ниточке.
– Варя! Нина! Костюмеры!
– Иду! Слышу!
19 часов московского времени. Прожит двенадцатый час рабочего дня Павликовского Леонида…
– Иду! Что еще, Леня, ну?
– Это что? Вам мало трех раз? Три раза просил, трижды вы мне клялись затянуть пуговицу, ну как я выйду на сцену?
– Про три раза не слыхала, зашить зашью, орать не надоть, Леонид, не надоть…
– Леонид Алексеич я! А когда человека изводят и работать не умеют, человек орет!
– Не надоть, мине плявать на ваше нервность, у мине самой нервность. Зашить зашью, орать идитя на своих девок, актрысочек. На них оритя и чего хотитя.
– Халтурщики! Делов-то на копейку! Проверить одежду – и все. Жалуются: денег мало, крику много в театре, нравственность не нравится. Ах, справедливцы!
– Ну, чего разорался? Тебе ж играть, мил-чек!
– Да я не на вас! Мне вас даже жалко. И правда, зарплата плевая. Но это меня с полуоборота всегда бесит… Никто не умеет работать! И не хочет! И стыда нет за это! Тьфу! Золотые руки – ну да, золотые. Но эти золотые руки должны не на пузе лежать, а дело делать!
– Вот верное слово, Ленечка, верное слово.
– «Верное»… Скверное! Мастера справедливых речей, любители собраний! Театр называется. Меня что бесит: победителем соревнования назвали Павликовского и Куличева, за что? За то, что без опозданий, за то, что всегда трезвые на сцене и плюс вечера организуем! Так это же норма! А мы – герои! Стыд божий! – И чего он перед старухой выступает, чушь какая-то.
– Верное слово. Мне зять, бывало, тоже: «Нынче, мол, из семи часов четыре часа по собраниям шастал. Теперя четыре дня выходных, мол, пущай дают за вредность!» Вона как! Устал, мол, на собраниях сидеть!
Ишь ведь зять какой пошел усталый. Спуск по лестнице на сцену. «Усталый зять». На секунду оставалось в душе эхом – воспоминание. Так хотелось, так просилось описать этот рассказ Тамариной мамы, Нины Андреевны… Усталая теща – бессонные годы – усталая страна… На секунду вспыхнул старый разговор:
– Видишь как, Леня. Сорок, наверное, четвертый, может, начало сорок пятого. Кириллу пять лет, он у бабушки с дедушкой в Пушкине. Тамара еще не родилась. А я, как ты знаешь, одна за всех: и в проектно-технологическом тяжмаша, и в Морфлоте, и еще по мелочам подрабатывала. Видишь как. А по субботам непременно ехать на дачу, там четверо с открытыми клювиками – мама, папа, Кирочка и Лиза. Она без мужа, и я без мужа. Северный вокзал, сама в три погибели, две сетки связаны коромыслом – через плечо (а где связаны – там платок носовой, чтоб не натирало), в левой – здоровая сумка, в правой – портфель, того и гляди, лопнет от натуги. Видишь как. Вокзал, конечно, больше похож на филиал сумасшедшего дома. Да, я обещала один случай рассказать. И вот, Леня… и чего вы так про войну любите слушать, я как вспомню свой видик зачуханный – жить не хочется, такая была страшная усталость. Никто и ничто не ехало, не ходило – все ползло! И люди, и трамваи, и поезда, и время. Да, видишь как. Помню, влезла в вагон, суббота. Повезло невероятно, и сумки пристроила, и сама сижу. Боже мой, какое это счастье – и сумки пристроены, и сама сижу. Наверху две сетки, под ногами третья махина, на коленях – тот портфель. Черт с ней, с тяжестью, – сижу, Леня. Поезду ехать час, лица кругом серые, худые, у всех стоячие глаза. Знаешь, у реки вода живая, а в пруду стоячая. Вот такие глаза у каждого-каждого. И я-то не про сына, не про родных думаю, хотя целую неделю не виделись, а я только об одном: господи, поспать бы! Видишь как. И вот этот случай. Да он обычный, никакой экстравагантности… Ну, а в тот момент, конечно, чувствительно было. Сижу я таким образом в вагоне и собираюсь подремать. А слева от меня – дядька военный, о чем-то сразу у меня уточнил… а, ну конечно: сколько времени до Софрина ехать. Я говорю: мне выходить за две станции пораньше, я, мол, предупрежу – ну, это понятно. Запомнила, что голос у него солидный, гимнастерка очень видоизменилась за войну, рука, дальняя от меня, висит плетью и приличное количество орденов – судя по планкам. Лицо совершенно, Леня, непередаваемо усталое. И сразу думаешь: ну, это не мы, это не тыловая бессонница… Это тысяча дней и ночей в окопах; и сразу думаешь: невероятно, что вот этот рядышком сидящий мужчина, солидный, интересный… совсем недавно видел смерть по сто раз в день, шел сквозь огонь, грохот, сам себя хоронил, наверно, бесчисленное множество раз… Вот тебе трудовые будни: на завтрак – артиллерия, на обед – танки, на ужин – штыковая атака и ночью тоже… веселый бег с препятствиями… Это, Леня, очень сильно мы тогда чувствовали, когда глядели на боевых раненых… Видишь как, он спросил меня, а я ему ответила и вдруг еще до конца моего ответа вижу, что он заснул. Ага, моментально ресницы опустились, и спит. А поезд качается, голова его держится прямо – буквально «по стойке смирно», «по-офицерски», но ведь трудно во сне такой рекорд, извини за выражение, показывать. Трудно, ну и через минуты две-три, очевидно, его голова вот так – я, как артистка, тебе демонстрирую – и медленно дошла до моего плеча. Разок снова поднялась, ну и опять свалилась – господи, какая тяжелая голова! Бедный, я подумала, – ну что ты будешь делать…
– И сами так и не заснули, наверное?
– Что ты, какой сон! Старалась не шевелиться! (Тут Нина Андреевна вдруг коротко и звонко засмеялась.) Видишь как, были бы у нас с ним какие-либо отношения, тогда я, естественно, могла бы свою голову к его – и спать преспокойно, но ведь не было отношений, не успели! (И снова рассмеялась, и тут же со вздохом продолжила…) Уже проехали Мытищи, уже Клязьма, Тарасовская, а я все откладываю его будить. Правда как убитый, даже к дыханию стала прислушиваться, видишь как, с испугу. И помню, следующая станция моя. Черт возьми, и сама чумовая, бессильная, только бы до своих добраться, и вещей – еды на неделю, эдакую тяжесть волочить, да и ждут же меня мои, как второе пришествие буквально… Одним словом, объявили Пушкино – и мы поехали дальше. «Заветы Ильича» проехали… да… как же он проснулся? А, вот именно: очередной инвалид проходил по вагону, и я не догадалась моего обезопасить – тыкнул он его костылем либо культей, не помню, и все.
– Он извинился, спасибо сказал?
– Кто – мой?! Да ты что, он и не понял, на каком он свете. «Софрино?» – спрашивает. Да, говорю, следующая. Побежал в тамбур – курить. А я вещички собрала – ну и так далее.
– Нина Андреевна, а вы на него потом зла не держали? Что он не понял, почему вы раньше не сошли? Что вам обратно было тащиться?
– Да что ты! Что так тащиться, что эдак – все как в полусне, полуавтоматически. Вышла на перрон, дождалась обратного поезда, добралась до своих, они, конечно, перепуганы… А как же, ведь уже с утра, может быть, Лиза с Кириллом на станцию ходят, гуляют: а вдруг мама раньше… А что вдруг мама позже – никаких сомнений… Словом, перепуг был страшнейший… Кажется, впервые до них дошло, что я не совершенно железная, могу заболеть, умереть, но, слава богу, все обошлось. Видишь как. Кирюша такое детство пережил, а твоя жена из-за всякого пустяка его обижает. Ладно к матери кое-как относится, но к брату могла бы поспокойнее. Раз в год видятся, и как собака с кошкой. Балуешь ты ее, братец, балуешь, Леня.
– Нина Андреевна, она ужасно устает; работает, учится, вы же знаете!
– Балуешь, братец, ну это дело хозяйское.
20 часов. Тринадцать из них бодрствует актер Леня Павликовский.
21.00. Четырнадцать часов на ногах. 22.00. Пятнадцать часов трудится человек. Зрители довольны. Актеры разыгрались. Хороший спектакль похож на хорошую компанию со страстным рассказчиком. Если рассказ с ужасами, после него мрачная тишина и тихий расход гостей. Если рассказ смешной – все громко реагируют, добреют %яруг к другу, а сам рассказчик жалеет, что закончил, чего-то еще добавляет, какие-то подробности, и все снова хохочут, смакуют, довольны… Во втором антракте Леонид зашел в актерский буфет, взял кофе и кекс. Серый пиджак, батюшки. Откуда?
– Простите, Леонид Алексеич, можно еще вопросик?
– Да откуда вы взялись, корреспондент?
– Секрет фирмы. Я уже с вашим главным побеседовал и о вас расспросил.
– Обо мне?! Да зачем вам столько трудов?
– Опять уклонюсь. Но там, на телевидении, вы мне кое-что интересное накидали, спасибо. Да я вам мешать не собираюсь, но – вдруг? Один вопрос. Да – да, нет-нет. Можно?
– Слушаю. – Леонид допил, доел, поднялся. Журналист, сидя, продолжает:
– Леонид Алексеич, вот вы столько успеваете за день, вы пробегаете десятки, если не сотни километров… У вас дети, кино, зрители, поклонницы; у вас на лице написана начитанность; у вас, наконец, театр, роли плюс радио, телевидение, статьи в журналах… А вы все бегаете, бегаете… Скажите… вы за чем-нибудь устремились или от чего-нибудь сбегаете? Извините за каверзность оттенка.
Леонид внимательно вгляделся в толстые очки. Сел. Посмотрел на часы.
– Ну, вы подарок. Как вас зовут?
– Это не важно.
– Нет, все-таки?
– Я занимаюсь вами, Леонид Алексеич, и я хочу знать как можно больше о вас. Когда я закончу работу, тогда вам представится возможность заняться мною. Итак, или вы кого-то (что-то) догоняете, или вы от кого-то (от чего-то) удаляетесь, итак?
Первый звонок на третий, последний акт.
– По-моему, живущего в нашем ритме человека легче легкого купить таким глубокомысленным вопросом. Вообще выросла цена внимания, интереса к собеседнику. Поэтому спросите любого: «Расскажите, что у вас за жизнь, какие заботы…» – и какого бы уровня ни был человек, он вас благодарно оглядит и часа на два уйдет в ответное глубокомыслие.
– Но это естественно, это своего рода антракт. Каждый нуждается в остановке.
– Ну да, а теперь, когда гонки совершаются массовым порядком, антракт означает встречу с самим собой. Мы спешим, не успеваем, мы видим в день до миллиона человек, а скучаем больше всего – по себе, ибо в самой большой разлуке я лично нахожусь именно с собою… А потом уже дети, друзья, жена…
Второй звонок.
– Спасибо, это удачно сказано.
– А почему спасибо?
– Потому что доверие ко мне. А на вопрос так и не ответили. Я прочел о вас в «Экране». И там же – про деда вашего, артиста императорских театров. Дед мне понравился, а то, что вы о себе говорите и о ролях в современных пьесах, плохо. Вы гораздо интереснее мыслите, чем там получается.
– А вы – суровый и загадочный. Вы, по-моему, тот самый ревизор, который не Хлестаков, а настоящий, а? Ха-ха-ха!
Леонид удрал, а «ревизор», набрав «взлетных» карамелей, поправил фотоаппарат на плече и вдруг тоже захохотал. Его попросили потише: начинается третий акт.
Перед выходом на сцену, в узеньком проходе – телефон.
– Слушаю!
– Тамар-ханум! Салям!
– Леня, тебе тысяча звонков. Тетя Лиза записала, а при мне звонил Зерчавкин, он тебя ругал разными словами…
– Как дети?
– Дети спят. Алка опять ни черта не ела. Как тебе удается ее кормить? Никто., кроме тебя, не может. Картошку она не ест, мясо ей тяжело, котлеты надоели, рыба с костями, каша с комочками…
– Мамаша, мамаша…
– Ага, упрекать начинаешь?
– Томочка, я звонил час назад, почему тебя не было?
– У Инки была. Что за расспросы?
– Не было тебя у Инки.
– Значит, вру. С молодыми людьми гуляла, Леонид Отеллович.
– Давай, давай. Видать, не очень успешно, если Аллочку накормить не могла…
– Как тебе не стыдно! Ты лучше со своими разберись! То дышат в трубку, хулиганки невоспитанные, то эта анонимка из театра в прошлом году…
– Ну, это дело не нашей совести… Зачем, я не понимаю, обманывать… «К Инке», главное. Зачем?
– А чтобы глупых вопросов не задавал! В булочной была, на, проверь свежесть булок! Да за тортом простояла!
– «Сказка»?
– «Сказка»! Ты спектакль кончаешь?
– Три звонка. Бегу на сцену. Целую. Да, я не приду домой…
– Ка-ак?!
– Ну, концерт у меня, я тебе еще вчера…
– Я тоже хочу к тебе на концерт!
– Тамара Отелловна! Стыдись. Ну, поехали. Жду тебя в 23.00. Целую.
– Ленька, ты догуляешься! Шучу, черного… (пи-пи-пи…).
Тамара тихо вошла в темную спальню, вынула из-под руки Аллочки медведя, из-под подушки стопку журналов «Веселые картинки», расправила одеяло, поцеловала смиренного бойца-худилу. Потом Ленка. Волосы разметались по подушке, одеяло на полу. Поправить все, поцеловать старшую. Лена внезапно поднялась на локте. Рваная речь сонной школьницы:
– Мама! Где? Что ты?! Утро? Ночь? А где папа?
– Спи, котенок. Ночь. Одеяла не сбрасывай. Спи. Папа в театре.
– А что у него? «В поисках радости»? «Ревизор»?
– «Ревизор»!
– Ой, бедненький! – и бухнулась в подушку и тут же засопела во сне. Придется резать гланды и миндалины. Сопит, ангинится девочка. Тамара задумчиво гладит дочкины волосы. Ленька столько билетов наделал врачам, неужели хорошего хирурга по гландам не найдет… Ох уж эти билеты. Забыла у Леонида про Гурари спросить…
– Теть Лиз! Ты не знаешь, Леня для Гурари сделал билеты или нет?
– Не знаю, я все забывать стала из-за такой жизни.
– Ну что ты, милая? Жизнь у нас хорошая, все есть. А нервы идут от века. Ну, расскажи, как до революции люди нервничали? Расскажи.
– Ты иди, иди, поцелуйищца. У тебя курсовая на носу.
– Нет, ты расскажи. Как звали кучера-то в Пензе?
Аким?
– Аким. Он на двух работах был – и кучером, и на кухне. А на пасху нас, детишек, все, бывало, возит по Пензе…
А спектакль идет к концу. Городничий, городничиха, дочка и челядь – все прощаются с Хлестаковым – Павликовским… Осип набрал дармового добра, подсунул под барина цветастый коврик, и нарисованная карета «поехала». На самом деле ее красиво перекрыла кулиса.
– Прощайте, Антон Антонович!
– Прощайте, ваше превосходительство!
– Прощайте, Иван Александрович!
– Прощайте, маменька! (Леонид картинно перегибается через край «кареты», делает отчаянные знаки любви и к маменьке, и к дочке, потом картинно «рвет» редкие волосики на рыжем парике своем и якобы в полном огорчении картинно плачет и исчезает вовсе.)
Помощник режиссера, бывший актер, Иван Дмитриевич старательно кричит из-за кулис последнюю реплику ямщика:
– Эй, вы, залетные! – и сам звенит в колокольчики-бубенчики; и тут же шепчет в микрофон на своем пульте: «Володя, топот!» И по радио звучит топот копыт, а потом музыка дороги. Не совсем оригинальная, потому что ее якобы сочинил зав. музыкальной частью, которому тоже нужно жить.
Это прекрасно, что зритель смеется и хлопает. Но идеального «Ревизора» еще не было ни у кого. Во-первых, с точки зрения Леонида – и он сейчас снова об этом подумал, идя к себе в гримкомнату, – слишком хороша сама пьеса, чтобы на сцене ей все было конгениально. А во-вторых, идеально было бы так. Чтобы от Хлестакова, например, хохотали, а потом вдруг вздохнули бы зрители и сокрушенно покачали головами. А каждый подумал бы: «А ведь Хлестаков – это я!» Как Гюстав Флобер заявил: «Госпожа Бовари – это я!» Кстати, и Гоголь однажды, в университете, выступая перед восторженными студентами, вдруг осекся. Ему стало ясно совершенно, что это он и есть Хлестаков.
А уж актеры – это точно Хлестаковы. Взять хоть меня, думал Леня, закуривая и отдыхая. Ведь я с этим журналистом кругом неправдив. Грубовато говорю – из кокетства, ведь если не нравится – откажись совсем. И тоже: любуюсь ведь своими фразами и тем, каким умницей предстану перед читателем… Ах, Хлестаков-Хлестаков… И кто тебя выдумал… Знать, у бойкого народа…
Заключительные аплодисменты. Всюду свет. Зрители стоя приветствуют сыгранный спектакль. Везде улыбки, на гримированных лицах – капли трудового пота. Хлестаков получил два букета. В том числе – от той инженерши из Куйбышева.
– Спасибо вам! – расслышал он сквозь грохочущий зал. Устало улыбнулся цветам, один букетик вручил городничихе, другой оставил себе. Вспомнил, как перед спектаклем думал об инженерше. Кланяясь, глянул в ее сторону. Ничего особенного. Занавес закрыт в третий раз. Зрители расходятся. Жидкие хлопки энтузиастов-любителей.
– Спасибо, дорогие, – возвещает помощник режиссера и включает лампочку над своим пультом.
– Павликовский, вас ждет машина у выхода!
– Спасибо, Васса Григорьевна, я знаю. Скажите, через десять минут спущусь.
– Леня, возьмите письмо. Второй день лежит.
– Ага, мерси. Из Минска? Странно.
Вперед, вверх, в гримерную! На часах – 23.00. Господи, шестнадцать часов на ногах артист Павликовский Л. А. из драматического театра Москвы… 16 часов. У двери гримерной – серый пиджак. Улыбается. Впервые глядит в глаза.
– Ну, не пугайтесь и не хватайтесь за кинжал. Ни слова больше не скажу, если ответите еще на один вопрос.
– Я вам скоро так отвечу… Проходите, Жорж Дюруа.
– Благодарю, мсье Арамис со Второй Мещанки.
– И адрес знаете?
– Мы учились когда-то в одной школе, я – классом ниже. Но на вечерах отлично помню: Леня Павликовский прочтет Маяковского.
– А с кем учился: с Алисой Селикашьян или Леркой Богатиной?
– С Леркой, при мне весь ваш роман прошел.
– Как же я тебя не помню…
Грим стерт, горячая вода освежила натруженные мимикой черты лица. Полотенце. Одеколон. Брюки, свитер, плащ. Нет, рано. Прочесть письмо.
– Прости, я пробегу письмо.
– Ради бога. Но прежде ответьте на вопрос, и я исчезну. Можно?
– Давай, однокашник, слушаю.
– Честно говоря, я начал вами заниматься без особой охоты. Издалека казалось: такой благополучный, такой сытый, везучий, весь в цветах. Ну, комплекс к тому же. Учились вместе, а я из актеров выбыл. И прочие дела. Потом хотел задание редакции исполнить коротко и скучно, по трафарету. Потом, после всяких там переживаний в личной жизни, вдруг увидел Павликовского по телевизору читающим Маяковского! И окружение было липовое, и Маяковского я давно разлюбил, но, черт возьми, проняло меня! Понимаете, что-то вы сообщали поверх стихов. Дыханием, темпераментом – не знаю. Ну, ладно, время. Вопрос: вы скоро уйдете из актеров?
– Я?!
– Да, вы. Не спешите смеяться надо мной. Нельзя такому человеку бесконечно подделываться под этот бодряческий, неправдашний тон. Нельзя умному, ироничному…
– Простите, как вас зовут?
– Неважно.
– Да, вы подарок. Отвечаю: я никуда из актеров не уйду.
– Вам же хочется писать, а не играть!
– Я никуда из актеров не уйду.
– Нет, я понимаю – выйти на эстраду. Вы прекрасно декламируете, красивый голос.
– Я повторяю…
– Ну, ясно. Всего хорошего. Остаюсь со своими сомнениями насчет вашей искренности.
– Однокашник, гуляйте, я опаздываю, пока!
– Всего хорошего, Леонид Алексеич…
Леня пробежал глазами письмо. Потом глянул на часы. Покусал губы, надел плащ и… Перечитал письмо повнимательней. Задумчивый, выбежал из театра, влез в «Волгу», кивнул поджидавшим студентам и в совершенной тишине через пятнадцать минут был доставлен в клуб студенческого общежития Московского педагогического. В пол-одиннадцатого от них уехала первая страница устного журнала, потом были мультфильмы, теперь – он, Леонид. Коридор общежития пахнет сыростью и щами. Глядя на блестящие очи студентов, никогда не скажешь, что кончаются сутки, что время полдвенадцатого ночи и что лично Ленины детки спят уже – ого-го – почти три часа. Шум, толкотня, рассаживание в тесном зальчике. Кто на столах, а кто на стульях, Леонид здоровается, его проводят на крохотную сцену с бюстом Ленина и трибуной. Ребята дружно хлопают и «внимательно внимают», как сказано в одной песне.
– Можно?
– Можно!
– Ну, значит, так. Я, кажется, второй раз в жизни в столь ранний утренний час (хохот), да перед завтраком (хохот), да и перед сном (хохот) – нет, в общем, мне нравится обстановочка… Только надо привыкнуть.
– Вам завтрак несут!
Действительно, на табуретке перед актером расположились колбаса, сыр, бутылка воды, хлеб из студенческой столовой. Все смеются, ибо актер изобразил на лице изумление, восторг и неловкость одновременно.
– Спасибо. Еще бы койку на сцену (хохот), и полный порядок. Ну, так. Я хотел сказать. Меня ваши организаторы настроили читать стихи и монологи, а потом – про кино. Я же прошу наоборот: прежде поговорим, и я, сидя, поотвечаю. Правда… Надо чуть-чуть отойти. А уж потом… Времени хватит. У меня до репетиции – аж одиннадцать часов…
Хохот покрыл его фразу. Аплодисменты, и Леонид сам искренне развеселился посреди несравненного букета юных, жадных до впечатлений, а главное – абсолютно красивых физиономий. Вот сюда бы серый пиджак с его идиотскими вопросами. «Когда вы уйдете из актеров?» Да никогда, пока вот это… Нет, лучше не пиджак, а ту девушку. Вздохнул, вспомнив о письме, нащупал его в боковом кармане, а вечер уже начался. Его спрашивали. Он отвечал. О съемках, об актерах, о курьезах. А ваше мнение о Хуциеве, а кто лучше – Евтушенко или Вознесенский, а Смоктуновский в театре как?… Леонид разговорился… Вдруг сам себя остановил и рассмешил студентов случаем из жизни Гоголя… «Вот и я. Вы меня так здорово слушаете, что я незаметно вырастаю в своих глазах. Хлестаков – кто он? Нет, лучше: а кто из нас не Хлестаков?» Они смеялись, но его глаза были строги, ибо ему опять припомнилось письмо от девушки из Минска. А пока он отвечает на вопросы, а затем с удовольствием для себя и для них читает ранние стихи Маяковского, пусть простит незнакомая минчанка – заглянем в ее письмо.
«9 марта сего года.
… Вам бы следовало жить в Париже, Леонид…
Знаете, недавно мы с моей племянницей Аленушкой посмотрели «Робинзона Крузо». Предварительно мы еще перечитали книгу Даниеля Дефо, для свежей памяти. По нашему скромному мнению, фильм, в общем-то, неплохой. Живописны жилище и наряд Робинзона (я бы сказала, даже несколько щеголеватый наряд для обездоленного); очень экзотичны индейцы благодаря природным данным грузинских исполнителей, и совершенно неотразима начальная сцена – морской шторм. Но того, кто читал Дефо и, на горе свое, проникся далекой романтикой, фильм в конечном счете здорово огорчает. Уж очень ясно чувствуется в нем налет современного цинизма, что ли. Создатели не верят в романтическую прелесть старой эпохи, и славный Робинзон с его примитивным образом жизни подвергается незаслуженной, обидной критике даже со стороны детей. По-моему, их лишили чего-то доброго, человечного…
Ну, а теперь начну «связывать» Вас с Робинзоном Крузо… Из всех приключенческих книжек, которые я читала моей племяннице, ныне десятилетней Аленушке, наибольший успех у нее имеет «Черная стрела» Стивенсона. Дай бог, чтоб ее не постигло разочарование, если будет поставлен и такой фильм, так как, чувствуется, наш кинематограф крепко взялся за романтику зарубежных авторов.
А Вам бы удалось сохранить Стивенсона, играя в нем… Так можно сказать после фильма о госпоже Бовари, впрочем, фильм и Ваше участие в нем, увы, не слишком радует. Вот Стивенсон – это для Вас, кажется. Во всяком случае, зарубежные романтики куда лучше, чем современные сценарии, вроде бы и правдоподобные, но редко задевающие острые проблемы – чем наше кино так частенько уступает прогрессивным западным кинолентам…
Театр, видимо, лучше, проще, там голые глаза и чувства, там легче говорить иносказаньями либо страстями. Но я театра не знаю, я не могу его посещать…
В искусстве нужна высокая духовная честность. Ни одна кривизна в нем не проскользнет незамеченной, как бы мастерски она ни была зачищена. Никого до конца не дезориентируют ни хвала статей, ни звон гонораров; самая страшная кара сидит в самих художниках: они все равно знают о себе самую короткую и честную рецензию длиною в четыре буквы – «ложь»…
Я видела Вас в кино и слышала по радио. Я не могу вставать, поэтому радио и телевизор – мои постоянные собеседники, как это ни печально для них (конечно, для них: я же не научилась прощать). Когда-то я работала под Москвой – учила детей рисованию – и столкнулась с самыми мерзкими проявлениями в жизни. Люди не пощадили моего незнания и моей веры в них. Но бог с ними. Меня оболгали и обокрали в прямом и любом смысле слова. Я не собираюсь ничем делиться, просто я никогда не писала длинных писем.
В прошлом году я увидела Вас в постановке, где Вы мне очень понравились. Вы читали Маяковского. Там Вы – весь. Этакий мыслящий, романтический насмешник… Остроумный, беспощадный, увлекающийся… Вы читали Маяковского, от которого я никогда не была в восторге. Даже в школе. Не представляю теперь никого, кому бы он более удался, чем Вам. Я как будто давно утратила способность восторгаться, но тогда долго жила этим впечатлением… Вы пробудили во мне массу наилучших чувств и даже симпатию к жизни, на которую у меня давно не осталось надежд. Как славно, что такие чувства и такие вечера случаются еще в России… Благодарю Вас. Вы вернули мне тогда немножко жизни. Кусочек былого очарования. Это для меня было очень важно. Очень важно, сударь…
Хотела бы когда-нибудь увидеть Вас в жизни, но знаю, что это теперь утопия. Мои шансы на будущее все больше сокращаются. Жизнь моя все более неподвижная. Да мне и не хочется в Москву. Там было слишком холодно.
Если из моего письма хоть что-то покажется интересным, если это вообще возможно, напишите мне пару слов о себе. Или что-нибудь доброе.
Я буду очень рада.
Это будет самым большим счастьем для меня, сударь.
Ну, а теперь до свидания.
Желаю удачи. Во всем. Римма Резникова».
А Леонид читает:
И бог заплачет над моей книжкой!
Не слова – судороги, слипшиеся комом,
И побежит по небу с моими стихами под мышкой
И будет, задыхаясь, читать их своим знакомым.
Смех, аплодисменты. Ждут еще.
Послушайте! Ведь если звезды зажигают —
Значит – это кому-нибудь нужно?
За долгие годы изучения и чтения поэта Леонид так проникся его интонациями – и теми, что слышал в записях, и теми, что сам вынес из стихов, и теми, которые угадывал в молодых фотографиях Маяковского, – что всякий раз, приступая к чтению вслух его вещей, как-то перестраивался внутренне: словно озвучивал выражение прекрасных, глубоких, огорченных глаз автора.
…Значит – это необходимо,
Чтобы каждый вечер
над крышами
загоралась хоть одна звезда?!
Аплодисменты.
– «Скрипка и немножко нервно».
…Скрипка издергалась, упрашивая,
И вдруг разревелась
Так по-детски,
Что барабан не выдержал…
Надо ответить Римме, завтра же. Или просто описать какой-нибудь свой обычный день – как сегодня, например, подробно и честно. Или просто рассказать, как он, сыграв «Ревизора», получил ее письмо и уехал к студентам. И как в полночь девушки и парни обжигали его глазами, будто в полдень. И как он им читал Маяковского – думая об ее письме. И что не надо впадать в черную тоску из-за мерзавцев. Ведь она умеет ценить искусство и правду…
…Музыканты смеются:
«Влип как!
Пришел к деревянной невесте!
Голова!»
А мне – наплевать!
Я хороший.
«Знаете что, скрипка?
Давайте – будем
жить вместе!
А?!»
Четырнадцатое марта закончилось. Спят тысячи окон, сотни домов, лежа дремлют десятки улиц Москвы, вяло покачиваются на ходу редчайшие машины. Весело дежурит луна, напоминая большую яичницу. Значит, так и не поел досыта Леонид, так и пронес сквозь весь день неутоленный аппетит просторного мужского тела двадцати шести лет от роду.
Ровно в час ночи он подъехал к дому, в котором родился, рос и где кормил дочерей своих, ровно в час ночи. А это означает, что Павликовский Леонид, артист драматического направления, провел в заботах и трудах ровно восемнадцать часов.
Завтра с утра не забыть погонять Ленку по математике, взвинтить ее ответственность перед концом четверти. Позвонить в редакцию к Зерчавкину, вырвать хоть часа два на переделку статьи. Оговорить с Тамарой, куда девать детей в каникулы. Взяла бы отпуск за свой счет. То есть за его счет, разумеется. Да, перевод задерживается. Но завтра выплата в Филармонии. В феврале было восемь… так, значит, десять концертов к оплате. Восемью десять – восемьдесят рублей, семьдесят шесть примерно на руки. Скоро на студии. И – с телевидения перевод. Тамарка просила на туфли. Теперь Гурари пойдет на спектакль – может, чего достанет «убийственное». Завтра репетиция «Аты-баты» с этим Губиным. Надо с утра шепелявость Гошкину еще потренировать. И Пушкина еще полистать. Идеи есть. Времени мало. Вот, например, начаты два рассказа – об этом тишина. Разве что летом, да и то… Гм, тишина.
Квартира теплая, приветливая. У Тамары – огонек, читает. Раздеться и, чтобы не хрустела обертка, аккуратно за спиною внести два букета (один от студентов) в комнату. Нет, не читает. Лежит, запрокинув к люстре обиженную мину на лице.
– А позвольте украсить хижину тети Томы! – Цветы летят по назначению. Жена взвизгнула, ожила. Вот они, слабые струны слабого пола. Беззащитны женщины перед лицом нашего малейшего знака внимания.
– Чертик черноголовый, беспамятный мужик – вспомнил наконец?
И тут его осенило. Трижды она намекает на что-то особенное, сегодняшнее, взывает к его памяти, обижается…
– Глупая формалистка. Да я ни разу и не забывал.
Просто следил, как ты, ты…
– Иди ври больше! Знаем – не протрепемся. С утра такой клочкастый ходил; из театра тоже звоночек праздничный – «где была, с кем ходила»; да и сам до часу ночи неизвестно где…
– Известно! Вот значок студенты прикрепили, денежкой наградили единовременной! Старушка, а кормить в день торжества кто меня будет?
– Известно кто – Пушкин!
Десять минут совершенно необъективных, но взаимных объятий. Кухня. Ужин с вином и мясом. Съедая в день триста граммов мяса – предпочтительно оленьего или телячьего, – вы всю жизнь будете сухи, поджары, веселы и деловиты. Так говорят американцы, но они нам не указ, как сказано в одной песне. Пошел двадцатый час забот, радостей и грусти обыкновенного рабочего дня Павликовского Леонида Алексеевича. Он лежит на своей отдельной тахте и в одной руке держит томик стихов, а в другой – свою тетрадь из бывшего детского ящика. На плече его непробудно покоится нежноголовая примета семейного дуэта. Горит настольная лампа. Леонид, чтобы крепче уснуть, должен читать. Лучше всего – под музыку. Под музыку Вивальди… Вот.
Я сижу за столом. Без аппетита. Подходит повар.
ОН. Ты будешь есть овощное рагу?
Я. Ра-гу? Не, боюсь, оно меня забодает.
ОН. Не, оно тебя не забодает.
Я. Тем более страшно. Знать, что оно может забодать, но почему-то не бодает.
ОН. Так ведь оно же не может бодаться. Оно «рагу», а ты небось подумал – «рога».
Я. Тем более страшно. Ничего нет хуже, чем скрытые полунамеки, я думаю, что оно «рога», а оно вон что, оказывается. Как назвал?
ОН. Рагу.
Я. Ужас какой. Вон что. Извращение. Рагу. Это еще почище, чем то. Оно даже, глядишь, и съест меня.
ОН. Боже мой! Да нет же! В том и дело! Не оно тебя, а ты его! Ты – его! Оно же для того и сделано, оно того и ждет, чтобы ты его съел. Оно ведь же очень вкусное, рагу-то!
Я– Знаешь, повар, довольно подозрительное дело. С чего бы это ему меня ждать? Вот если бы я лично был этим… как назвал?
ОН. Рагу.
Я. Ужас какой… если б я был рагой… Я б разве стал ждать, чтоб меня съели? Нет, брат! Я бы дрожал, и я бы изворачивался. А потом: с чего это оно вкусное? Я б, например, если был бы этим… как назвал?
ОН. Рагу.
Я. Ужас какой… если был бы я рагой, я бы ни за что не делался вкусным! Вот еще! Я бы делался горький! кислый! вонючий! Во какой. Понял?…
Рассказ называется «Глупый разговор», но раз вы его дочитали, значит, и вы будете из наших.
Служенье муз не терпит суеты,
Прекрасное должно быть величаво…
Все. Спать. «На свете счастья нет, но есть покой и воля…» Что-то все-таки забыл – не то сделать, не то достать. А, позвонить, кажется, Величанскому. Сашке. Но есть покой. Отличная вещь – покой. Особенно – под музыку. Под музыку Вивальди, Вивальди, Вивальди. Вот что – целый день, оказывается, сопровождали эти стихи. Старый друг Сашка, поэт и переводчик, послезавтра сядем провожать Диму в командировку за рубеж, и я тебе скажу, как твои строчки сопровождали меня в один прекрасный день. А ты, поэт, меланхолически ответишь:
Под музыку Вивальди —
Вивальди! Вивальди!
Под музыку Вивальди,
Под вьюгу за окном,
Печалиться давайте —
Давайте, давайте!
Печалиться давайте
Об этом и о том…
Итак, он будто бы едет в вагоне метро и листает книжку стихов. А тут наступает очередная станция. А время двадцать минут какого-то. Двери раздвигаются. Весьма знакомая старушка с грустью протискивается в вагон метро и остается стоять возле его ног. Старушка не мигая смотрит, рядом с нею образуется целый как бы коллектив старушек и стариков. Вагон метро начинает трясти, почва неровная, ухабы. Многие возмущены поведением артиста, выходят из вагона, не дожидаясь остановки. Старушки стоят. Старики надвигаются. Леонид Алексеевич думает: «Ну один-то раз можно посидеть? Я столько раз уступал, ну, один-то раз можно…» Он механически листает книгу стихов и слушает речи… Глаза же его с унынием наблюдают большое количество пустых мест, даже полностью свободных скамеек. Можно просто пересесть самому, выйти из-под взглядов, думает он, но почему-то не уходит.
– Хоть бы хны, а?
– Хоть бы хны-ы! – подтверждает старик старухе.
– А на собраниях небось… да?
– Да-а, на собраниях – это уж точно.
– И главное, одет прилично.
– Да кто сейчас неприлично одевается-то?
– Книжечку якобы читает!
– И хоть бы хны, а?
– Хоть бы хны-ы! – подтвердила старуха старику.
Потом сцена, он выходит перед публикой, говорит первые слова Осипу… Ужас, он намертво забыл текст. Зрители свистят, тетя Лиза встает с третьего ряда и очень тихо, но очень слышно заявляет: «Маме звони, маме!»
Мама тут же уводит его и, улыбаясь, садится в кабинет директора театра. Она большая и красивая. Она врач. И ее любит весь участок, от Рижского вокзала до Пальчикова переулка.
– Что тебе надобно, Леня? – мама вдруг взяла телефонные трубки и начала их слушать.
– Ma, мне бы билетиков парочку на «Отелло», на «Ревизора» и на…
– Сделаем! – громко отвечает директор магазина и в шутку затевает дуэль на шпагах. Только шпага – это батон копченой колбасы по пять с чем-то за килограмм.
В машине оказывается д'Артаньян.
– Едем на выручку, Арамис, – улыбается он, хотя абсолютно серьезен. – Надо выручать!
– Кого? – пытается выяснить Леонид Алексеевич, но его перебивает гигантский циферблат. Он рискованно наехал на машину, пробил семь вечера и вышел на остановке вместе со старушкой. На ходу один из стариков обернулся – он обернулся Губиным, молодым режиссером – и мигнул товарищу:
– Лень, а? Кошка-то, а? Где-то то, а? Помнишь, Станиславский, из письма к Чижику-Пыжику…
– К Афанасию Грыбу, – поправил Леня и выпил чаю.
– Неужели вы успеваете пить чай? – изумился корреспондент, держа парик Хлестакова в одной руке, а другою отгоняя Тину Иванну, жену главрежа. – Вы мешаете, вы же в кадре, отойдите от Арамиса.
– Из актеров я не уйду, – упрямился между тем герой.
– Уйдешь! Уйдешь! – звучало по всей гулкой махине телевидения.
– Уйди, боварист, ты загораживаешь мне Верочку! – изнемогал от крика Игорь Кваша, стуча по толстому стеклу радиостудии.
– А, черт! – сорвался Леонид Алексеевич. – Надоело все к чертовой матери! – Он оторвал Верочку от магнитофона, подхватил, она смеялась, она-то была довольна… Потом они бежали по черным переулкам, кажется, педагогического института. Потом целовались прямо за углом сцены, рискуя попасться на глаза. Леонид рвал все предрассудки и не глядел на часы. Вокруг царствовал зеленый кустарник. Он сладко колыхался и благоухал.
– Поспешай не торопясь, – как-то шепотом заметила Верочка. Но он уже оттолкнул ее, ибо на крыше сидели обе его дочери. А жена Тамара там же готовила им ужин.
– Куда отправлять детей летом – ума не приложу! – не то советовалась, не то просто напевала Тамара с крыши.
– Пап, ну пап, ну! Зачем ты бегаешь – простудишься!
– Пап, нам Атанина Михаловна запретила бегать! Ты сто – маленький?
– Московское время – двадцать одна минута… – прозвучало над головой.
– Ленька, чертик, не даешь дослушать погоду! Сколько сказали? Двадцать минут чего?
– Нет-нет! Извольте! Леонид-Ксеича не трожьте! Это экземпляр редкостный. Спасибо скажите, что он еще вас узнает, а уж место уступать – извините! Жалко, артист никудышный. Да и человек-то, в общем, хлопотливый…
– Да, да! – закивали Кулич и Элла Петровна, согласные с формулировкой.
– Да! Да! – вздохнули тетя Лиза с Тамарой. Дети при этом рисовали мелом на чем-то черном. А, на папином пиджаке. Не забыть бы альбом для рисования купить… Двадцать две минуты какого-то. Две сосны, под ними стол.
– От кого ты так бежишь, в последний раз спрашиваю! – кажется, спросил отец, раскладывая старые письма. Он нежно вынимал их из полевой сумки, эти желтеющие листья фронтовой переписки. – От кого ты убегаешь, я долго буду допытываться?
– Пап, как дела с фурункулом? – ответил сын.
… Изумленные глаза Ленки и Аллочки.
– Я что-нибудь не то сказал?
– Пап! Ты что?! Мы же опоздаем в редакцию!
– А что у вас сегодня – «Ревизор» или «Отелло»?
– Я не администратор, у меня нет билетов!
– Леня, это мама Леры Богатиной, меня зовут Инна Бобурина, но вы зовите меня просто Полина! Леня, куда вы бежите? Только честно.
– Нету билетов, Полина! – грубо отрезал Леонид. Его догнал главный администратор:
– Леня, ты циркач! Ты же обещал!
– Нету билетов, Семен Рувимович! – это он уже обижал директора своей школы, самого спокойного и умного, доброго и поэтичного учителя за всю жизнь. Директор поднял плечи, оттолкнулся от подоконника и полетел на работу. На ходу он смешно пыхтел, стихи уча.
– Стихи Владимира Маяковского прочтет Леонид Павликовский!
Буря аплодисментов. Слава богу, гром аплодисментов. Двадцать три минуты какого-то. Прошло три минуты, а билетов все нет, но есть покой и воля. Железная воля бывшего волейболиста. Вот он снова, как в детстве, взмыл над площадкой, над упруго натянутой сеткой… Мяч над головою… И солнце – над головою.
– Надо бить!
– Тишина в студии!
– Не буду! – грохнул Леня. – Из актеров я… Я из актеров… – Он чихнул, рядом свалился корреспондент.
– Димочка, ты великолепный мыслитель, но Дюма-мать – это вот с такой бородой.
– Не было у матери бороды, – вдруг обиделся главреж, гладя Тину Иванну по ее интеллекту.
– Не было у Дюма матери, – хором зашумели зрители, глядя вверх. Вверху царили сосны, солнце и мяч. Надо бить. Пора. Другого выхода не было. И Леонид пошел к выходу, а за ним – тридцать пять тысяч одних студентов. Тогда, поняв, что надо срочно делать выводы, он вторично оттолкнулся от земли, подпрыгнул и, набрав очень много воздуха, задержался в воздухе. Теперь он видел всех. А его было видно только двум дочкам. Они ели по желтому апельсину, не отрывая кожуры и не изменяя солнечной формы фрукта. Это было замечательно красиво. А над Москвой опускался вечер. И Москва была самым близким городом – и детством, и былью, и театром Леонида…
Книжка стихов выпала из спящих рук. В раскрытом виде застыла на полу. Тетя Лиза откашлялась в своей комнате. Дети чмокнули во сне. Жена Тамара повернулась на бок. Обнажила спину и выбросила из-под одеяла голую ногу. Все спали. Кажется, спал весь мир; все дела и заботы Леонида, а также знаки препинания вместе с заглавными буквами. Кончился день Леонида Павликовского. Спокойной ночи, или, как любит говорить отец, «Извините, что без скандала обошлось».