Бывает, что книги, положившие начало чему-то новому в литературе, сами со временем отходят в тень, утрачивая право на жизнь в сознании последующих поколений. Они обозначают рождение этого нового достаточно внятно, и поэтому историки литературы согласно ведут летосчисление начатой ими традиции именно с них. Но при всей внятности своего нового звучания они — все-таки лишь первая, достаточно еще робкая проба голоса, скорее намек на новые художественные возможности, чем их осуществление. И век их недолог, они быстро теряют в живом внимании к ним читателя, если и вообще не умирают для него, безнадежно проигрывая от сравнения с книгами последующих лет.
Но бывает и по-другому. Бывает и так, что новая художественная традиция сразу же заявляет о себе произведением, которое остается живым и сохраняет все свое обаяние, как бы значительны ни были позднейшие достижения.
К таким нестареющим явлениям подлинного искусства принадлежит и повесть Виктора Некрасова «В окопах Сталинграда» — книга, которая обозначила собою — вместе со сталинградскими очерками В. Гроссмана, «Звездой» Э. Казакевича, «Спутниками» В. Пановой, «Василием Теркиным» А. Твардовского и несколькими другими явлениями нашей прозы и поэзии тех лет — начало целой новой полосы в развитии литературы о войне. Она открыла внушительный список повестей, романов и рассказов о войне, родственная связь которых с повестью В. Некрасова настолько очевидна, что указание на нее звучит уже, пожалуй, в наши дни трюизмом.
Конечно, за двадцать с лишним лет, протекших со времени появления повести, наш взгляд на войну 1941–1945 годов существенно углубился, приобрел повое качество, и это новое историческое сознание не могло не обогатить позднейшую военную прозу, шедшую вслед за Некрасовым. Иные мотивы и темы, у Некрасова лишь намеченные, развиты в творчестве таких, например, писателей, как Г. Бакланов, Ю. Бондарев, К. Симонов, В. Быков, значительно полнее и многостороннее.
Но все это не только не отменило повести В. Некрасова, но и до сих пор она для нас — одна из лучших современных книг о войне, а ее непосредственное воздействие, ее живое звучание столь же очевидны и безусловны сейчас, как и раньше. И даже, пожалуй, гораздо очевиднее: как это тоже нередко бывает, выдающиеся художественные достоинства повести, незаурядное значение того нового слова о войне, которое она высказала, были при первом появлении повести как раз вовсе не такой уж очевидностью для всех.
Действительно, листая старые журналы, мы можем обнаружить немало образчиков удивительно косной, кажущейся в наше время просто поразительной слепоты и предубежденности: «Произведение, которому больше всего недостает идейности»; «Содержание вещи не совпадает с самым главным и существенным, с нашей Отечественной войной»; «Реализм на подножном корму»… А один из наиболее яростных критиков молодого писателя выражался, например, по поводу повести так: «…война показана в романе с точки зрения того участника ближнего боя, который словно бы ничего не подозревает о ходе войны в целом, да и не думает о нем»; «в романе не выражены достаточно глубоко и полно те мысли и чувства, которые вдохновляли наших воинов на величайшие подвиги»; «характерно, что с точки зрения автора не поддается объяснению — почему в ходе Отечественной войны происходит крутой перелом… Сначала наши войска отступали, потом перешли в наступление, разбили врага, а как это произошло, почему, какие способности проявил наш народ на войне… — этого в романе не видно».
И такое писалось о книге, которая вся — от первой до последней строки — именно и показывала, «как это произошло», которая вся — от первой до последней строки — дышала болью и тревогой тех лет, с поражающей доподлинностью передавая нравственную атмосферу этого грозного времени!
Окопная правда, реализм на подножном корму…
Читатель, умеющий чувствовать искусство, заметит, насколько разнятся — уже по самой своей внутренней тональности — те две части, из которых состоит повесть В. Некрасова.
В первой части, где рассказывается о днях отступления, героям повести только два раза, собственно, приходится воевать, встречаясь с врагом лицом к лицу, — в начале повести, в сцене боя у сараев, и в конце части, в первом сталинградском бою Керженцева. Зато куда больше здесь часов и дней относительно спокойной, относительно безопасной жизни — жизни, наполненной походным бытом, разговорами, воспоминаниями, не слишком опасной работой на Тракторном, не говоря уже о почти мирной идиллии первых дней в Сталинграде, где и беспробудный сон на настоящих кроватях, застеленных чистыми простынями, и чай с домашним вареньем в уютной гостиной, и ленивое купанье в Волге, и прогулка Керженцева с Люсей по Мамаеву кургану.
Но удивительное дело — как раз в этой части повести душевное состояние рассказчика пронизано чувством хмурым, даже тоскливым, каким-то глубоким внутренним неспокойством и неудовлетворенностью, которые не дают забыться душой даже в те минуты отдыха, когда жизнь дарит такой возможностью.
И напротив, как раз вторая часть, где на каждом шагу кровь и смерть, предельное, до сжатых зубов натяжение последних сил, звучит много отраднее и светлее. Во всем различимо обозначаются черты наступившего вслед за прежней угнетенностью душевного успокоения и даже как бы некой внутренней удовлетворенности тем, что происходит с героем и вокруг него, — хотя, казалось бы. какое уж тут успокоение и удовлетворенность, когда каждую минуту грозит смерть, когда каждый день, с утра до темноты, по четырнадцать полновесных часов, либо остервенелые атаки немцев, либо жестокая, выкручивающая нервы бомбежка: «Если не бомбят, так лезут в атаку. Если не лезут в атаку — бомбят…»
Отчего это так? Почему так явственно не совпадает непосредственный фон повести с внутренним состоянием ее героя?
Да вот именно потому, что как ни громадна власть над живой человеческой душой ощущений и впечатлений непосредственной повседневности, тем более таких, которые обрушивает на Керженцева его сталинградская судьба, все же не на них замыкается то, чем живет его сердце и что движет его ум, и даже его внутренняя душевная настроенность определяется, в конечном счете, не ими.
Вспомним, как в начале книги, описывая дни отступления, Керженцев рассказывает об одной из тех минут, что так часто приходилось переживать в эти горькие дни и ему, и его спутникам.
«Бабы спрашивают, где же немцы и куда мы идем. Мы молча пьем холодное, из погреба, молоко и машем рукой на восток.
Туда… За Дон…
Я не могу смотреть на эти лица, на эти вопросительные, недоумевающие глаза. Что я им отвечу? На воротнике у меня два кубика, на боку пистолет. Почему же я не там, почему я здесь, почему трясусь на этой скрипучей подводе и на все вопросы только машу рукой? Где мой взвод, мой полк, дивизия? Ведь я же командир…»
Эта гложущая мысль о судьбе страны, о родных землях, отданных и все еще отдаваемых на поруганье врагу, это гнетущее сознание и своей собственной ответственности за трагедию, которая разыгрывается не только на твоих глазах, но и не без твоего участия, и есть то, что лежит постоянной и нестерпимой тяжестью на сердце у Керженцева, подавляя и подчиняя себе все остальные чувства и мысли.
Вот другая, совсем другая, кажется, минута — и нет этих вопрошающих глаз, и ничто, кажется, не вызывает тягостного, жгучего чувства стыда и бессилия. Керженцев смотрит на Игоря и вспоминает карточку, которую тот как-то ему показывал: шелковая рубашечка, полосатый галстук с громадным, по моде, узлом, брючки-чарли… И вдруг — та же боль, то же внезапное и властное: «Всего этого нет… И полка нет, и взвода, и Ширяева, и Максимова. А есть только натертая пятка, насквозь пропотевшая гимнастерка в белых разводах, «ТТ» на боку и немцы в самой глубине России, прущие лавиной на Дон, и вереницы машин, и тяжело, как жернов, ворочающиеся мысли»…
И снова, и снова:
«Обороны на Осколе больше не существует… Все это мы оставляем без боя, без единого выстрела…»
«Настроение собачье. Хотя бы сводку где-нибудь достать и узнать, что на других фронтах все-таки лучше, чем у нас…»
Конечно, немцы за Доном — это еще не значит, что война проиграна, и Керженцеву не нужно объяснять это. Но одно дело — понимание, вера в конечную победу, и другое — та нынешняя реальность, которая не становится менее горькой и нестерпимой ог того, что веришь в отмщение. «Что я на это отвечу? — думает Керженцев, вспоминая недоумевающие глаза женщин, остающихся с немцами. — Что война — это война, что вся она построена на неожиданности и хитрости, что у немцев сейчас больше танков и самолетов, чем у нас?.. А мы хотя и вынуждены отступать, но отступление — еще не поражение… Да, да, да, все это понятно, но сейчас, сейчас-то мы все-таки идем на восток, не на запад, а на восток…»
Вот почему, пока это так, и не проходит это «собачье настроение», не отступают эти тяжело, как жернов, ворочающиеся мысли. Вот почему, чем дальше от войны, от врага, чем более мирная и спокойная обстановка вокруг Керженцева, тем вернее настигает его эта «нудная тоска»: «Сколько раз на фронте я мечтал о таких минутах: вокруг тебя ничего не стреляет, не рвется, и сидишь ты на диване и слушаешь музыку, и рядом с тобой хорошенькая девушка. И вот я сижу сейчас на диване и слушаю музыку… И почему-то мне неприятно. Почему? Не знаю. Я знаю только, что с того момента, как мы ушли из Оскола, — нет, позже, после сараев, — у меня все время на душе какой-то противный осадок. Ведь я не дезертир, не трус, не ханжа, а вот ощущение у меня такое, как будто я и то, и другое, и третье…»
И вот почему, наконец, так явственно меняется и настроение Керженцева, и сама интонация его рассказа во второй части повести, когда в сознании исполненного и исполняемого воинского долга Керженцев обретает наконец ту внутреннюю точку опоры, которая дает чувство душевной собранности, устойчивости и даже удовлетворенности, — каких бы нечеловеческих сил ни требовало исполнение воинского долга в бушующем пекле сталинградского ада.
В этом внутреннем движении повести, в этом явственном изменении ее тональности, отражающем перемену в душевном состоянии ее героя, — ключ к одной из главных мыслей повести.
Конечно, мысль эта, как и вообще вся совокупность мыслей и чувств, образующих внутреннее содержание повести, не подана в готовом, так сказать, для употребления виде. Ее не вылущишь из повествования, как таблетку из облатки или ядро ореха из скорлупы. Потому что это искусство, а не дважды два четыре.
К этому нужно прибавить, что и по некоторым особенностям своей повествовательной манеры, явственно сказавшимся уже в «В окопах Сталинграда», В. Некрасов принадлежит к писателям, которые менее всего могут удовлетворить требованиям вкуса, привыкшего видеть в литературе назидательное чтение. Он не только не проявляет ни малейшей склонности к риторике, столь модной в былые времена, но и вообще стремится всячески избегать какой-либо подчеркнутости, «выговаривания» того, о чем хочет сказать. В. Некрасов рассказывает о своих героях, о событиях и положениях просто, без малейшего нажима, в той доверительной интонации обращения к современнику, которая проистекает из уверенности, что читатель, живший теми же тревогами, дышавший воздухом тех же лет, что и автор и его герои, не нуждается в подсказках, чтобы почувствовать все настоящее значение того, что проходит перед его глазами на страницах книги. Он знает, что для этого нужно только говорить с читателем предельно искренне и честно, рассказывая ему о виденном и пережитом правдиво, просто, без ухищрений — так, чтобы он поверил в доподлинность предложенной ему картины жизни, принял ее, как принимают документальное свидетельство о действительно бывшем.
Да и сами герои В. Некрасова — те, кого он любит и о ком больше всего и прежде всего рассказывает, — вовсе не отличаются пристрастием к красноречию, тем более — к итоговым формулам. Они живут, действуют, говорят, спорят, как обычные, живые, натуральные люди, не испорченные страстью к словоговоренью и патетике, и ни в малейшей степени не испытывают потребности принять на себя роль рупора авторских идей.
Но тем полнее, глубже и неотвратимее забирает нас та высокая и важная правда о войне, которую несет в себе этот внешне бесхитростный рассказ, эта почти дневниковая непритязательная запись подневных впечатлений простого армейского офицера — «запись», в которой чувствуешь руку истинного, глубокого художника.
В самом деле, отчего так важно В. Некрасову проследить за своим героем, начиная с дней отступления с Оскола? Зачем так пристально вглядывается он в его разбереженную душу, зачем вообще рассказывает об этих безотрадных днях отступления, если потом все изменилось, и если, тем более, и сама главная тема повести, как это явствует уже из названия, — дни героической обороны Сталинграда, где, кстати, и сам герой повести предстает перед нами уже как бы совсем в ином душевном измерении?
Но раздумья, настроения Керженцева, отразившие собой общую нравственную атмосферу тех дней, именно потому и приковывают к себе внимание В Некрасова, что в их движении проступает для него нечто еще более глубокое и важное — тот подспудный, скрытый, но чрезвычайно важный душевный процесс, показательный опять- таки не для одного лишь Керженцева, но принявший подлинно общенародный характер, не поняв и не показав которого, нельзя было сказать и настоящую правду о Сталинграде.
Вспомним те несколько страничек повести, где Керженцев рассказывает о своих встречах с Георгием Акимычем, инженером с Тракторного, о его жестоких, трезвых расчетах, о его горьком скептицизме. Что может он противопоставить этим прогнозам, чем их’ опровергнуть? Увы, он тоже понимает, что положение страны тяжелейшее, круче некуда, что война — это война, что у немцев больше самолетов и танков, а время не ждет, и надеяться, что. за ближайшие месяцы соотношение изменится, не приходится.
И все-таки, вспомним, в споре с Георгием Акимовичем он — на стороне Игоря. Игоря, который тоже ничего вразумительного не может возразить Георгию Акимовичу, долго сидит и молчит, но потом упрямо говорит: «Нет, не может этого быть. Не пойдут они дальше Я знаю, что не пойдут…»
«Не может быть… — повторяет Керженцев, возвращаясь, в мыслях к этому разговору. — Это все, что пока мы можем сказать».
Ему вспоминаются слова Георгия Акимовича: «Мы будем воевать до последнего солдата. Русские всегда так воюют. Но шансов у нас все-таки мало. Нас может спасти только чудо. Иначе нас задавят. Задавят организованностью и танками».
«Чудо?… И Керженцеву вспоминается другое — случайно подслушанный разговор, маленькая, незначительная как будто бы подробность, но из тех, что запоминаются на всю жизнь, — «въедаются, впитываются как-то в тебя, начинают прорастать, вырастают во что-то большое, значительное, вбирают в себя всю сущность происходящего, становятся как бы символом». Он вспоминает, как недавно ночью шли по дороге солдаты и вполголоса пели тихую, немного грустную песню про Днипро и журавлей. А потом присели отдохнуть на обочине, и чей-то молодой, негромкий голос донесся из темноты:
— Нет, Вась… Ты уж не говори… Лучше нашей нигде не сыщешь. Ей-богу… Как масло, земля — жирная, настоящая. — Он даже причмокнул как-то по-особенному. — А хлеб взойдет — с головой закроет…»
И в песне той, в этих простых словах о земле, жирной, как масло, о хлебах, закрывающих тебя с головой, было что-то… «я даже не знаю, как это назвать. Толстой называл это скрытой теплотой патриотизма. Возможно, это самое правильное определение. Возможно, это и есть то чудо, которого так ждет Георгий Акимович, чудо более сильное, чем немецкая организованность и танки с черными крестами»…
Что это — слабодушие, отчаянное стремление человека отыскать хоть какую-то точку опоры для своей надежды и веры, когда страшно посмотреть правде в глаза?
Критики, изничтожавшие в свое время Некрасова и его героя за ограниченность кругозора, за «неспособность и неумение понять «стратегический ход войны», за «идейную незрелость», проявившуюся, в частности, в этой апелляции к «идеалистическим построениям» Л. Толстого, рассуждали, в сущности, именно по такой логике.
Но для Керженцева, который не заботился о том, как он будет выглядеть в глазах своих будущих прокуроров и которого сама жизнь жестоко учила смотреть на нее открытыми глазами, слова Толстого вовсе не были отвлеченной абстракцией, той призрачной последней соломинкой, за которую хватаются ради самоутешения и самообольщения. Простые слова о земле и хлебе, тихая песня про Днипро и журавлей потому и стали для него как бы символом, вобравшим в себя «всю суть происходящего», что в них явственно прозвучало то, что и на самом деле составляло самую суть происходящего и что неотвратимо и властно росло в душе самого Керженцева. Это была реальность столь же несомненная и ощутимая, как самолеты и танки, — реальность, которую в свое время, обращаясь к далекой поре двенадцатого года, сумел почувствовать, понять и выразить так удивительно просто и проникновенно Л. Толстой и которая сейчас, в иную пору, через сто тридцать лет, точно так же все больше обнаруживала себя как последняя и решающая сила, которая могла еще и должна была переломить ход войны.
Но чтобы это произошло и реальность эта стала силой, действительно способной сотворить чудо, более грозной, чем танки и самолеты врага, народ и армия должны были пройти через годину жесточайших испытаний и потрясений, способных вытравить до конца многие иллюзии и благодушие довоенной поры. Нужно было, чтобы эта скрытая теплота патриотизма вытеснила из души все другие упования и раскалила ее добела, чтобы боль и стыд поражений переплавились в ней в то горькое, но бесповоротное, что прозвучало в словах пожилого солдата, услышанных Керженцевым на переправе через Волгу:
«Фрицу многое чего хочется, а нам никак уже дальше нельзя… До точки уже допятились. До самого края земли. Куда уж дальше…»
Нужно было, чтобы все, что пережили Игорь, Валега, Фарбер, Керженцев, и в них самих стало этим твердым, смертным, последним словом — нет, дальше они не пойдут. Сегодня не пойдут. Не завтра, не тогда, когда у нас, как в это хочется верить, будет наконец столько же и больше самолетов и танков, а сегодня, сейчас. Сейчас, когда против всей чудовищной бронированной мощи немцев у нас по сто — двести человек в дивизии, и узенькая полоска земли по самому краю волжского обрыва, и высотку, что торчит у тебя под носом и поливает тебя огнем отлично расположенных и щедро расставленных немецких пулеметов, нужно брать силами двадцати человек, а взять — еще вовсе не значит закрепиться…
И они не прошли. Не прошли, потому что пройти им не дали Ширяев и Игорь, Валега и Карнаухов, Керженцев и Чумак.
«Отражаем еще одну атаку. У меня заедает пулемет. Он немецкий, и я в нем плохо разбираюсь. Кричу Чумаку…
Чумак делает что-то неуловимое с затвором и вставляет его обратно. Дает очередь. Все в порядке…
Он смотрит мне прямо в глаза. Я вижу в его зрачках свое собственное изображение.
— Не уйдем, лейтенант? — Губы его почти не шевелятся. Они сухие и совсем белые.
— Нет! — говорю я.
Он протягивает мне руку. Я жму ее. Изо всех сил жму…»
В этом — огромная, огненной чертой нескончаемых верст отступления пролегшая через душу дистанция между нынешним сталинградским солдатом и тем, каким он был не только на Осколе, но даже и у той же Булацеловки, что укором встает в памяти Керженцева после оставления Оскола: «У Булацеловки тоже пришлось покидать насиженные окопы. Но там хоть силой заставили нас сделать…»
Однако там все-таки заставили, — силой, но заставили. Здесь, в Сталинграде, заставить сделать это не может уже никакая сила.
Об этом, — о том, как это произошло, — и рассказывает повесть В. Некрасова. Именно в этом — внутренний стержень рассказа о пути Керженцева и его друзей к сталинградским окопам, истоки пристальной внимательности В. Некрасова к движениям душевного мира героя. И именно поэтому повесть В. Некрасова, с дневниковой простотой, непритязательностью и искренностью рассказавшая о том, что видел и пережил обыкновенный армейский офицер-«окопник», осталась в истории нашей литературы книгой, которая сказала хотя и не всю, разумеется, но зато, несомненно, самую главную и самую важную правду о той далекой военной поре, когда за всем, что думали, говорили, чувствовали люди, стояло неизбывное ощущение смертной опасности, нависшей над страной. Ибо именно в эту, едва ли не тягчайшую пору военного лихолетья, в душе армии и народа, уязвленной жестокой горечью поражений, все непреложнее и строже утверждалось внутреннее чувство своей собственной решающей ответственности за исход войны, вызревала и вызрела та великая и страшная в своей самозабвенности душевная сила, без которой не было бы перелома в войне и которая и сделала возможным уже в 1942 году «русское чудо» — Сталинград. Именно эта сила стала той глубинной и безотказной основой, на которой только и могло вырасти и показать себя стратегическое и тактическое мастерство ведения войны, смогли осуществиться повернувшие ход войны стратегические замыслы. Именно она и только она сделала возможной и реальной ту грандиозную, поразительную по своим масштабам, напряженности и темпам перестройку тыла страны, которая была жизненно необходима для того, чтобы выстоять и победить; только на нее можно было делать в любой организационной работе, в любых расчетах и планах ту небывалую, в ином случае невозможную ставку, без которой мы не получили бы, однако, необходимого для победы превосходства в техническом вооружении армии.
Вот почему, когда битва за Сталинград была уже выиграна, и смешат, и трогают Керженцева до глубины души «глупые вопросы» Чумака: «Почему все так вышло? А? Помнишь, как долбали нас в сентябре? И все-таки не вышло. Почему? Почему не спихнули нас в Волгу?..»
«— Лисагор, объясни ему, почему. А я немножко, того, прогуляюсь», — говорит Керженцев полушутливо и выходит наружу, в город, под чистое, прозрачное, высокое небо — ни облачка, ни самолета. В памяти всплывают фразы из только что прочитанной хвастливой речи Гитлера о падении Сталинграда; он окидывает взглядом город — вернее, то, что осталось от города, — вот он, Мамаев курган, и эти проклятые баки на нем, из-за которых было пролито столько крови… А за теми вот развалинами — только стены как решето остались — начинались позиции Родимцева, полоска в двести метров шириной. «Подумать только — двести метров, каких-нибудь несчастных двести метров! Всю Белоруссию пройти, Украину, Донбасс, калмыцкие степи и не дойти двести метров…
А Чумак спрашивает, почему. Не кто-нибудь, а именно Чумак. Это больше всего мне нравится. Может быть, еще Ширяев, Фарбер спросят меня — почему? Или тот старичок-пулеметчик, который три дня пролежал у своего пулемета, отрезанный от всех, и стрелял до тех пор, пока не кончились патроны?.. Может, он тоже спросит меня — почему?…»
Да, после всего, что сделали и Чумак, и Ширяев, и сам Керженцев, и Фарбер, и этот старичок-пулеметчик, и тысячи других сталинградцев; после всего, что свершилось в их душах, пока они дошли до кромки сталинградского «края земли», чумаковское «почему» не нуждается в ответе. Он — в них самих, в этих простых советских людях, сумевших внять, может быть, даже не сознавая этого в каких-то отчетливых формулах, отрезвляющим жестким урокам войны и принять решающую меру ответственности за судьбы родной земли на свои собственные плечи.
В узких рамках послесловия не скажешь обо всем, что хотелось бы сказать по поводу этой прекрасной книги. Мне по необходимости пришлось сосредоточиться лишь на одной, хотя и очень важной теме повести.
Однако то, чем дорога эта книга читателю и чем оказала она глубокое и сильное воздействие на нашу литературу, отнюдь не обнимается одной только исторической правдой о войне, — как ни важна для нас эта правда уже и сама по себе. Здесь никак нельзя не сказать, хотя бы коротко, и о том, в чем, может быть, главный секрет непосредственного воздействия книги — о самом духовном строе повести, связанном прежде всего с образом ее главного героя и рассказчика.
Образ Керженцева действительно играет в повести огромную, определяющую для ее нравственного звучания роль. Он — центр пересечения всех ее духовных течений, главный исток ее нравственной притягательности.
В облике этого человека все рождает душевный отклик, вызывает доверие. И этот живой, ненатужный человеческий голос, простыми словами рассказывающий нам об увиденном и пережитом; и эта внутренняя демократичность Керженцева, которую даже как-то не вполне ладно назвать этим словом, так часто сопрягаемым лишь с некой внешней манерой поведения, — настолько естественно, незамечаемо живет в нем чувство родственной, почти кровной близости к тому же Валеге, настолько просто — иначе и невозможно — чувствовать ему себя на равных в дружбе с Чумаком — дружбе, которая так удивляет поначалу Карнаухова: «А мне казалось, не такие нравиться вам должны… Не одного поля вы ягоды, так сказать…»
И однако именно Валега, который и читает по складам, и в делении путается, и спроси его, что такое родина или социализм, ей-богу же, толком не разъяснит — слишком для него это трудно определяемые словами понятия, — или Чумак, грубовато настырный, с блатными замашками, но, как и Валега, верный в беде, бескорыстный в отношениях, — именно эти люди становятся родными Керженцеву. А вот ПНШ-1 Астафьев, бывший доцент истории, самоуверенный и трусоватый службист, любящий поговорить о своих «культурных интересах», вызывает лишь брезгливую иронию и презрение.
И это органическое неприятие всякого ловкачества, трусливой увертливости, перекладывающей тяготы солдатского долга на плечи Других, так же показательно для Керженцева и вытекает из того же нравственного источника, что и холодная ненависть к капитану Абросимову, человеку лично вовсе не трусливому, но бездушному, жестокому солдафону, для которого люди — лишь шахматные фигурки в военной игре…
Но что во всем этом особенного? — может спросить читатель.
Действительно, в проявлениях и реакциях Керженцева нет совершенно ничего исключительного, феноменального. Они кажутся в не могут не казаться нашему нравственному чувству естественными — такими, какими они и должны быть у всякого порядочного человека.
Но ведь почему-то именно такая вот нормальность человеческих реакций больше всего нас как раз и привлекает, почему-то именно к ней мы больше всего стремимся, именно ее больше всего ценим. Не потому ли, что она, увы, не так уж часто встречается? И не потому ли она желанна, что доступна только глубокому нравственному здоровью — той, я бы сказал, внутренней интеллигентности, которая есть не что-то кастовое, привитое внешним воспитанием, но органическое, ставшей природой человека владение всей полнотой тех нравственных отношений к миру, которые сделали человека человеком?…
Именно эта духовная культура и составляет внутренний источник всех проявлений и душевных состояний Керженцева. Именно поэтому они всегда и во всем обаятельно нормальны, подкупающе естественны.
И это нельзя не почувствовать, на это невозможно не откликнуться, как нельзя не ощутить присутствие этой человеческой нормальности и в десятках других — мимолетных или сосредоточенных — душевных движений Керженцева.
И в том, как не занят этот человек мыслями и заботами о себе, как невозможно для него даже в таком вот дневниковом, в сущности, рассказе заниматься самим собой, сосредоточивать внимание на своей персоне — черта, обычно не отмечаемая, но действительно характерная для книги, где сам Керженцев как раз по большей части где-то на втором плане.
И в том внутреннем такте, с которым ведет он свой первый откровенный разговор с Фарбером, давая высказаться этому замкнутому человеку, понимая, как нелегко преодолеть ему свою стеснительность, непривычку к Душевной открытости. И даже в той израненной и перевязанной санинструктором кошке, что забирается в ящик к своим котятам и о которой он тоже не может не рассказать, хотя, казалось бы, видел столько крови и страданий, что уж о кошке-то можно и забыть… И это тоже не сентиментальность, не экзальтированность, и вызывает не умиление, а понимание и согласие.
Не могу не сказать в этой связи и о том, что для меня, например, как-то особенно неотделимо от нравственного строя этой книги, неизменно сопрягается с ее образом. Я имею в виду то удивительно точное, нравственное безошибочное внутреннее отношение героя к самому главному и самому страшному на войне солдатскому делу — убивать, убивать и убивать, — отношение, которое нигде как будто даже не высказано, но именно разлито в повести, сквозит во всем человеческом облике Керженцева. Да, для Керженцева это — неукоснительный, требующий полной отдачи гражданский, патриотический, а значит, и нравственный долг. И он выполняет его до конца, до последнего предела солдатских сил й умения.
Но попробуйте хотя бы на одной странице повести, хотя бы в одной детали, рассказывающей о том, как выполняет Керженцев этот свой долг, найти малейший оттенок какой-либо взвинченности, азарта — проявление тех биологических инстинктов, которые порой служат на войне своего рода психологическим наркотиком и вносят в это необходимое, самое главное на войне солдатское дело элемент охоты или даже спорта… Тут действует в Керженцеве иной, человеческий, инстинкт — тот безошибочный нравственный инстинкт, который знает, что только в способности понять неизбежность и даже необходимость для солдата этих непримиримых внутренних противоречий, только в решимости преодолеть законное сопротивление своей человеческой природы убийству одним лишь сознанием и чувством долга — единственная возможность для человека не покалечить непоправимо свою душу.
И эта нравственная чуткость Керженцева проявляется и в том, как редко и как сдержанно, одним-двумя словами, рассказывает он об этих нередких в его жизни минутах — когда он целится, замахивается штыком, убивает… Опять-таки что-то в нем знает, чувствует, что иные вещи человек обязан делать, но не должен выставлять их наружу, живописать их; обязан нести их в себе, один… Все это очень важно, о многом говорит и многое объясняет в Керженцеве.
Но, может быть, все-таки больше всего говорит о нем и привлекает к нему живой, постоянный доброжелательный интерес его к людям, всегдашняя потребность вглядываться в других, искать и открывать в них что-то хорошее и доброе. К этому привыкаешь с первых страниц книги и потом даже как бы и не замечаешь, словно бы нет здесь ничего примечательного, так оно и положено Но, ведь на минуту вдумаемся только, — как часто встречаешь в этой книге привлекательные, добрые человеческие лица, как удивительно много в ней хороших, по-настоящему хороших людей! И любознательный, простодушный Седых, «молодые мышцы» которого «рвутся в бой», и замкнутый, странноватый Фарбер, и Максимов, задумчиво рисующий женскую головку на полях приказа, и любимец солдат Сенечка Лозовой, и Карнаухов, и Георгий Акимович, и Бородин, и Лисагор, и Ширяев, не говоря уж о Валеге, который всегда рядом с Керженцевым, или об Игоре и Чумаке. Всех их надо было увидеть, в каждом из них Керженцев умеет разглядеть что-то притягательное и притом свое, особенное, неповторимое.
Не оттого-ли и остаются они в нашей памяти как живые, и лишь потом, перечитывая книгу, вдруг с удивлением обнаруживаешь, что тот же Чумак или Георгий Акимович, Ширяев или Седых очерчены в книге, оказывается, всего лишь несколькими абзацами? А мы еще говорим, что положительных героев писать труднее и удаются они писателям реже… Кому как, и смотря какие «положительные»…
Все эти черты человеческого облика Керженцева выдерживают суд по самому строгому, самому безотносительному счету. Но, может быть, особенно благодарно откликаешься на них именно потому, что хорошо знаешь, как это непросто — сохранить такую вот человеческую нормальность в таких ненормальных, трагических для человека условиях.
Да, война многому научила Керженцева. Но она не искалечила его душу. Напротив, она вызвала в ней, наперекор всему жестокому и антигуманному, какую-то особую открытость добру, человечности. И это определило собою весь строй повести, наполнило ее светом и воздухом. Одна из самых честных, беспощадно правдивых книг о войне стала в то же самое время и одной из самых светлых, лиричных и гуманных книг в нашей литературе. Она вошла в нее как книга о красоте человеческой духовности, о непреходящей, в любых условиях, в том числе и на войне, неизменной ценности всего, что есть в человеке человеческого. В этом — нравственное значение повести, залог ее живой жизни на долгие и долгие времена.
«…Эта книга была для меня откровением, — писал Ю. Бондарев в статье, посвященной пятидесятилетию В. Некрасова. — Из всех книг о войне — и наших, и западных, которые приходилось мне читать, — я не встречал похожей на «В окопах Сталинграда» по своему чистому светло-грустному тону. Это так, и этому нужно отдать должное, не задевая ничьих самолюбий».
Это должное мы должны отдать, и говоря о воздействии повести на нашу литературу, несомненно сильном и благотворном. Это тоже так, и об этом тоже нужно сказать, не задевая ничьих самолюбий. Это подтверждает, в частности, и творчество самого Ю. Бондарева, его военные повести. И первая — «Батальоны просят огня», принесшая ему известность, и вторая — «Последние залпы», представленная в этой книге.
Ю. Бондарев не повторяет В. Некрасова. Его творческая самостоятельность, писательское своеобразие не нуждаются в рекомендациях, и читатель этой книги, где «Последние залпы» непосредственно соседствуют с повестью В. Некрасова, имеет особый случай отметить, насколько разнятся друг от друга эти книги.
Изобразительное пространство повести В. Некрасова свободно и просторно: она объемна во времени и достаточно многомерна в захвате самых различных сторон войны, — собственно батальные сцены вовсе не занимают в ней какого-либо особо большого места.
В повести Ю. Бондарева, напротив, действие сжато до нескольких особенно напряженных, трагических дней; сцены, разыгрывающиеся на позициях батареи капитана Новикова, которая вступает в жестокую схватку с танками врага, идущими на прорыв в Чехословакию, следуют одна за другой, наполняют повесть грохотом разрывов, вспышками слепящего пламени, становятся ее непрерывным фоном.
У В. Некрасова — свободное, по законам дневниковой хроники, чередование эпизодов, картин, портретов; сюжет, в его привычном понимании, отсутствует; нет и персонажей, участвующих в ка-ксм-то едином, сквозном действии.
Ю. Бондарев, напротив, строит свою хронику нескольких дней на достаточно прочной и замкнутой сюжетной основе, где особую роль играет история отношений Новикова и Лены, проходящая стержневой сюжетной линией через всю повесть.
Книга В. Некрасова многозначна, полифонична и в своем духовном содержании, и это внутреннее ее содержание выявлено не каким-то особым прочерчиванием, но растворено в ней, возникает из всего живого ее наполнения.
Повесть Ю. Бондарева напоминает скорее страстный монолог, пронизанный одним чувством, одной темой. И это чувство, эта тема более резко и отчетливо выявлены: уверенно ведя читателя через энергичное развертывание сюжета и характеров, Ю. Бондарев явственно высвечивает ту главную мысль, которая дорога и важна ему.
И все-таки просто невозможно говорить о Ю. Бондареве, не вспоминая В. Некрасова. При всей безусловной творческой самостоятельности он многим обязан ему, и «Последние залпы», так очевидно отличающиеся от повести В. Некрасова, кровно близки ей в самой главной, глубинной своей существенности.
Ю. Бондарев так же дорожит непосредственной достоверностью наблюдений, его отличает та же пристальность к деталям, подробностям солдатского быта, то же стремление к предельной доподлинности каждого штриха, интонации, жеста, та же честность и смелость в изображении страшного лика войны. И та же точка обзора, то же явное предпочтение НП простого артиллерийского офицера, чтобы видеть в непосредственной и открытой близости тех, кто несет на войне ее главную тяжесть. Наконец, и само внимание Ю. Бондарева к своеобразной душевной коллизии, которая определяет характер его главного героя и в изображении которой — его собственное писательское открытие, тоже рождено пристальным интересом писателя к тем же, что и у В. Некрасова, духовным проблемам, к нравственной теме, которая является одной из ведущих и в «В окопах Сталинграда».
Действительно — в чем состоит эта душевная коллизия, занимающая Ю. Бондарева в характере капитана Новикова, его главного героя?
Вспомним, каким предстает поначалу перед нами этот молодой, в сущности совсем еще юный артиллерийский офицер — уже, несмотря на свою молодость, капитан, самый молодой капитан в своем полку. В нем сразу же обращает на себя внимание какая-то совсем не юная серьезность, почти демонстративная отрешенность от всего, что не имеет отношения к долгу, к ответственности, к делу, которое он делает на войне. Недаром майор Гулько, немолодой, умудренный жизнью человек, которому хочется понять этого не слишком разговорчивого юношу, однажды с искренним удивлением спрашивает: «Слушайте, Новиков… Вообще, сколько вам лет?…»
Новиков — образцовый офицер, и солдаты любят и по-настоящему верят ему. Он справедлив, заботлив, тяжело переживает гибель людей — когда при взятии Касно батарея его впервые теряет девять человек сразу, он долго не может простить себе этого. Он знает, что часто недобр с солдатами, но и это тоже вызывает в нем недовольство собой, чувство вины. Однако и это чувство неотделимо в нем от чувства долга; он судит себя как бы прежде всего с точки зрения тех велений, которые предписывает ему его офицерская ответственность за других. И когда в раздражении он грубо обижает солдат, Лену, собравшихся в землянке у Овчинникова отпраздновать день рождения хозяина, мысль об этом потому в особенности и угнетает его, что он сорвался как раз тогда, «когда от расчетов его батареи осталось двадцать человек…»
Действительно, он жестковат, сдержан в общении, редко бывает весел, а когда бывает, — это настораживает, ибо солдаты знают, что странная спокойная веселость капитана Новикова — первый и верный признак надвигающегося боя. Всякая размягченность, все, что не согласуется с его представлениями о том, каким должен быть человек на войне, вызывает в нем по большей части раздражение; он подчеркнуто сух и официален с майором Гулько, не скрывает презрения к его «домашним» привычкам, к «женственно опрятной обстановке», которую тот создает около себя и которая кажется Новикову неуместным чудачеством; отеческое, ласковое «мой мальчик», с которым Гулько порой обращается к нему, рождают в нем лишь досаду и злость. Он полон недоверия и подозрительности к Лене, и лишь потому, что его тянет к ней, а Новиков зол на себя за это и стремится подавить в себе это чувство, он старается думать о ней плохо, нарочно возбуждает в себе неприязнь к ее смеху, в котором ему чудится что-то тайно порочное, к ее кажущейся доступности, развращенности мужским вниманием…
Все эти черты Новикова поначалу действительно несколько настораживают. Что это — внутренняя черствость, органический недостаток человечности? Или, может быть, просто не слишком умная молодость, которая так заботится порой выглядеть взрослой и со всей категоричностью и гиперболизмом юности играет понравившуюся ей роль?
Приоткрывая перед нами шаг за шагом душевный мир своего героя, Ю. Бондарев очень скоро заставляет нас убедиться в том, насколько все здесь сложнее и серьезнее. И мы видим, что да — это молодость. Но не та, что примеряет на себя взрослость от избытка нерастраченной силы или по зеленой наивности. Новикову — не до игры, и суровость его — не маска, а уже невытравимая природа, не удовольствие, но тяжкое бремя. Дело тут и не в черствости, не во внутреннем строе души, страдающей каким-то природным изъяном. Всматриваясь в душевный облик этого полумальчика-полувзрослого, мы воочию убеждаемся, сколько чистоты, совестливости, нерастраченной отзывчивости и внимания к людям в этом не по годам серьезном человеке, как искренне завидует он звонкоголосому, по-детски влюбленному в него молоденькому лейтенанту Алешину, живущему сердцем. И жалость, и доброта к людям — все это есть в этой живой человеческой душе, и всякий раз, когда нужно подавить в себе ее непосредственное движение, для него — это тяжесть и боль, и вовсе не один только голос долга звучит в нем, когда он судит себя за то, что недостаточно добр с солдатами… Но вместе с тем мы видим, как много иного заставила его понять война, как многому научила она этого юношу, за плечами которого, «где-то там, в бездне лет», один курс горного института, книги, настольная лампа — прошлое, которое «можно уложить в одну строчку», а в настоящем — «одни подбитые танки», «не уложишь в страницу»…
Война заставила его узнать, что ласковые, обнадеживающие слова, которые шепчут медсестры умирающим, не облегчают, а обостряют последние муки. Она научила его видеть в жизни человека только «тогда большую ценность, когда эта жизнь не искала спасения за счет других, не хитрила, не увиливала». Она заставила его понять, что «не надо жалеть людей, когда они теряли землю под ногами в минуту слабости», и научила его подавлять в себе эту жалость. Она научила его тысяче других, простых и жестоких вещей, от которых он не имел права уйти, закрыть на них глаза, будучи поставлен отвечать за людей. Она заставила его признать истину, которая неотвратимо напоминает о себе всякий раз, как только он остается лицом к лицу со своим правом и обязанностью распоряжаться жизнью других — и тогда, когда он видит, как немцы пытаются взять Овчинникова живым, и, ужасаясь себе, нажимает на спусковой крючок пулемета; и когда его, склонившегося над убитым Колокольчиковым, настигает обжигающая мысль о том, что, если бы он, Новиков, не послал этого молоденького связиста по линии, он бы не погиб.
«Сколько раз в силу жестоких обстоятельств посылал он людей туда, откуда никто не возвращался! Сколько раз мучился он один на один с бессонницей, узнав о гибели тех, кого посылал. Но где оно, добро, в чистом виде? Где?.. Его не было на войне, он его не видел».
Так возникает в повести мысль, которая, как видим, и в самом деле явственно перекликается с одной из ведущих тем книги В. Некрасова. И эта мысль о добре, неотделимом на войне от зла, не случайно так настойчиво повторяется в «Последних залпах». Вспомним, как после разговора с Гулько — все на ту же тему о добре, — Новиков размышляет, сравнивая себя с Алешиным:
«В отличие от меня, он понимает добро только в чистом виде… Он слишком поздно начал войну, чтобы понять: порой шаг к добру, стремление сейчас же прекратить страдания нескольких людей ведет к потерям, которым уже нет оправдания. Еще два года назад я думал иначе…»
Именно в этой непростой истине, сознаваемой Новиковым, — ключ к тем особенностям его человеческого облика, о которых шла речь выше. Ибо истину эту он должен не только понять, но и при-нїіть, сжиться с нею, подчинить ей себя, как-то согласить с нею свою человеческую природу, восстающую против необходимости мирить добро со злом, делить их на большее и меньшее, когда дело касается человеческой жизни. Что же удивительного, что, принимая эту необходимость, психологически приноравливаясь к ней, он инстинктивно вырабатывает в себе привычку и вообще, всегда и во всем, не поддаваться непосредственным движениям сердца, держать их. в себе, не давать им воли? Не забудем, что ведь он еще очень молод, этот человек, и душа его еще совсем по-юношески, особенно совестливо и остро чутка к страданию, чтобы оказаться способной совместить в себе всю открытость непосредственным движениям сердца, когда они возможны и допустимы, и в то же самое время — нелегкое уменье с болью глушить их в себе, когда это нужно, когда этого требует долг. Слишком трудно дается ему это умение, слишком многого требует оно от него, чтобы не подчинить себе все остальное, не настроить все струны души к постоянной готовности исполнять это главное для него на войне офицерское дело — распоряжаться жизнью и судьбою других.
Вот откуда у Новикова и эта всегдашняя суровость и даже резкость в общении, и эта постоянная инстинктивная настороженность, а порой и враждебность ко всему, что размягчает душу, вводит ее в круг тех движений, которые так нелегко подавлять в себе в грозные минуты боя и ответственности. Все в нем натянуто как струна, и именно в этом постоянном натяжении — тот способ внутренней психологической «мобилизации», который инстинктивно находит для себя Новиков и который помогает ему сражаться, отвечать за людей, принимать решения на жизнь и на смерть.
Обращая внимание читателя на эту душевную коллизию, выявляемую Ю. Бондаревым в характере его героя, я вовсе не хочу сказать, что именно в этом и состоит главная задача писателя, что именно с этой точки зрения прежде всего и интересен и важен ему образ капитана Новикова. Ю. Бондарев отнюдь не гипертрофирует эту проблему. И тем более тут нет и не может быть ни малейшего оттенка пацифизма — психологии, глубоко чуждой и автору, и его герою. При всей сложности своего внутреннего мира Новиков — человек глубоко цельный, и как психологически ни драматично для него столкновение с неизбежной жестокостью войны, это вовсе еще не означает какого-то душевного надлома, не имеет ничего общего с какой-либо душевной катастрофой, с распадом личности на некие катастрофически несовместимые нравственные начала. Для Новикова защита Родины, участие в войне против фашизма — не просто долг, гражданская обязанность, но и глубокая нравственная потребность его собственного человеческого «я» — то, что неотделимо от самого дорогого и важного для него в жизни, без чего он не мог бы чувствовать себя человеком. Не будь этой высшей нравственной опоры, этой властной внутренней потребности вместе с миллионами других людей сражаться за избавление Родины и всего человечества от фашистской чумы, необходимость не только рисковать своей собственной жизнью, но и распоряжаться жизнью и судьбой других действительно могла бы сломить, уничтожить его как человека. Но в любую, самую трудную минуту ответственности. Новиков знает: «он распоряжается их жизнью и судьбой во имя чего-то неизмеримо огромного, того, что знал, чувствовал сам Новиков и все, кто был рядом с ним».
И это — главное в образе Новикова, образе подлинно героическом. Именно этим прежде всего дорог Новиков Ю. Бондареву, и именно поэтому таким непрерывным потоком и развертывает перед нами писатель картины и эпизоды, где мы видим его героя в грохоте разрывов, в свисте пуль, у прицела пулемета, в отчаянном прорыве к окруженным орудиям Овчинникова, на позициях батареи, ведущей смертельную дуэль с танками врага, — сцены, рисующие беспредельное мужество Новикова, его безоглядную готовность до конца выполнить свой гражданский, воинский и нравственный долг. Образом своего героя Ю. Бондарев славит красоту человеческой самоотверженности и жертвенности во имя утверждения на земле справедливости, во имя высших гуманистических идеалов человечества.
Но как это важно, что, славя героизм и мужество человека, защищающего Родину, Ю. Бондарев не впадает в идеализацию, выспренность и сохраняет всю трезвость реалиста, всю зоркость художника, умеющего видеть жизнь в ее реальной сложности! Как это хорошо, что он ие принадлежит к тем прямолинейным схематизаторам, для которых факт высшей нравственной оправданности антифашистской войны — со всей ее неизбежной жестокостью — вообще освобождает от необходимости видеть какие-либо иные нравственные проблемы, встающие на войне перед человеком… Никакая самоотверженность в исполнении воинского долга не оправдывает и не может оправдать для Ю. Бондарева душевного омертвения, неспособности остро чувствовать весь человеческий драматизм этой тяжкой обязанности распоряжаться жизнью других, тебе подобных. И он не боится напомнить, как это непросто живой человеческой душе выдерживать день за днем такое вот столкновение между естественным чувством жалости, сострадания, невозможности посылать людей на гибель и необходимостью делать это — какой бы высшей целью и ни была оправдана эта необходимость.
И в этом — тоже значение образа Новикова, его жизненная правда и глубина. Ибо именно об этом и говорит нам Ю. Бондарев, показывая, в какой нелегкой психологической «реорганизации» своего внутреннего мира, своего характера находит для себя Новиков тот выход, который помогает ему надежнее нести бремя своей офицерской ответственности за других.
Вполне ли верен этот выход? Не вправе ли мы требовать от Новикова большего?
Ю. Бондарев не ставит н не может ставить вопроса так. Это было бы не просто ригоризмом, но и кощунством над человеком, который жизнь свою отдал за то, чтобы другие смогли жить так, как не удалось ему, а мы, через десятки лет, имели бы возможность вот так задуматься над нравственным уроком, заключенным в его судьбе.
Но применительно к Новикову такая постановка вопроса глубоко ложна и в самом своем существе. Не потому, что нет других исходов, не бывает людей, несущих тот же крест ответственности, но при этом все-таки более открытых, обаятельных, душевно щедрых в человеческом общении. Пример тому — тот же некрасовский Керженцев, в котором столкновение с жестоким законом войны ведет лишь к тем большему противопоставлению этой жестокости, наперекор ей, всей той доброты, отзывчивости, всех тех способностей к дружбе, товариществу, братству, всего того внимания к доброму в людях и в жизни, на какие только способна человеческая душа.
Но судьбы людей, их душевный облик складываются не по одной мерке. У каждого — свой, индивидуальный путь, и он в огромной степени зависит от того, что заложено в нас опытом, возрастом, самой природной основой нашего характера. И все эти пути, все эти судьбы прекрасны, все они, какое бы предпочтение ни отдавали мы тому или иному человеческому характеру, равно заслуживают нашей нравственной признательности, если только они движимы добром, несут в себе добро и служат ему.
Нам не в чем упрекнуть Новикова по этому самому главному счету, Новикова, который с таким мужеством и героизмом исполняет свой главный солдатский долг защитника Родины. Да, в своих повседневных проявлениях, в общении с людьми он был таким, каким он был, — это сделала с ним война. Но все эти три года войны <он думал больше о других, чем о себе, жил чужой жизнью, отказывал себе в том, что порой разрешал другим», хотя ему тоже, как Алешину, хотелось есть шоколад, стоять часовым, откровенно хвастаться подбитыми танками.
«Но я не могу, не имею права…»
Ю. Бондарев сказал нам своим Новиковым высокую, суровую и честную правду о войне. Он создал полный мужественного обаяния героический образ человека, воинский подвиг которого даёт нам высокий нравственный пример служения- долгу, силы человеческого духа, способного идти до конца в утверждении того, что дорого человеку, что он считает справедливым. И вместе с тем, не идеализируя и не смягчая непростой характер своего героя, не сглаживая его острых углов, он напомнил нам и о том, что всё героическое, все подлинно высокое и прекрасное на войне неотделимо от трагического. Не только в том смысле, что утверждается ежедневно не одной жизнью, а и самой смертью, но и в том, что оплачивается сплошь и рядом высокой ценой трудновосполнимых потерь, жертвой многими, Дорогими сердцу человеческими качествами, душевными способностями и движениями. И тем самым, вслед за В. Некрасовым, он еще И еще раз заставил нас почувствовать и понять, как это важно для человека сохранить в себе потребность в том «чистом добре», о котором мечтает Новиков, как необходимо для него это, чтобы остаться человеком и тогда, когда он принимает на себя права и обязанности, диктуемые высшим гражданским, патриотическим и нравственным долгом и требующие преодолевать это естественное и законное стремление человеческой природы.
Вот почему такой щемящей нотой и отзывается в нас запоздалое счастье Новикова, это прорвавшееся в нем и одарившее его ответной любовью чувство к Лене; вот почему мы благодарно чувствуем внутреннюю необходимость и справедливость этого прощального дара судьбы — дара, который заслужила эта душа не только своей мужественной готовностью отдать себя до конца главному на войне — исполнению воинского долга, но и своей способностью остро страдать от невозможности на войне «чистого добра», своей убежденностью в его необходимости, своей верой в то, что оно обязательно восторжествует, будет главным законом человека в той жизни, за которую он, Новиков, сражается.
«Новиков задумчиво смотрел на высоту, на видимые сквозь призрачные липы недалекие орудия: там оставались солдаты, мимо них он только что пронес на руках Лену, и она покорно обнимала его. Он тогда всем телом почувствовал их удивленно-понимающие взгляды, услышал голос Ремешкова: «Выздоравливайте, сестренка, мы вас очень уважали», — и Порохонько добавил: «Живы будем — побачимось». Никто не имел права осудить его и Лену, и никто не осуждал их, даже Порохонько. И это была доброта, та доброта, которую он часто скрывает в себе к Ремешкову, к Порохонько, к людям, которых он любил… И порой был недобр к ним и недобр к себе: все, что могло быть прекрасным в мирной человеческой жизни, — чистая доброта, любовь, солнце, — он оставлял на после войны, на будущее, которое должно было быть»…
Среди книг, которыми может гордиться наша литература, особое и почетное место занимают те, которые страстно утверждают человечность как высшее и главное мерило жизни в любых, самых гяжких, какие только может вынести физически человек, обстоятельствах — в том числе и на войне.
Повести В. Некрасова и Ю. Бондарева стоят здесь рядом — и по праву кровного родства, и по общности нравственных целей.