(Пятница)
Назавтра в полдень капитан и мистер Бакстон стояли на мостике вдвоем. Это была пятница, а ураган начался в среду утром. В четверг утром они, кажется, что-то ели — сухари? И воды глотнули. Что до сна — не спали они уже две ночи и даже не отдыхали ни минуты.
Шторм опять бушевал вовсю, бушевал с тех пор, как унес птиц.
От бессонницы у капитана случалось что-то вроде мгновенных помрачений: словно тонким пинцетом кто-то выдергивал из сознания доли секунды. Он боялся, что это кончится головокружением и он упадет; после каждого такого провала он чувствовал легкую тошноту. Бакстону, должно быть, не легче. Поэтому он сказал Бакстону:
— Пойдите отдохните.
Бакстон ушел в рулевую рубку, уперся ногами в нактоуз, а спиной в стенку, ухватился за мертвый штурвал и уронил голову на грудь.
Через десять минут он проснулся, чтобы увидеть волну, вставшую над ним как дерево. И уже бежал по палубе, вылетев из рубки, кричал людям, чтобы надевали спасательные пояса — судно тонет.
Тот, кто из-за нескончаемого рева не услышал его, все равно понял.
Практиканты увидели, как он срезает штанины у колена, чтобы легче было плыть, и сделали то же самое. Море было ужасное, хуже прежнего. Стало ясно, что они не на глубокой воде: глубоководная волна не вздымается так бешено (глядя на волну, можно подумать, что у нее есть только верх и нет низа, но это заблуждение: ее сила и ее тело не только на поверхности, но и под водой, и, если внизу ее тормозит дно, она вскидывается вверх).
Капитан Эдвардес приказал бросить лот; бросили, но ветер понес его над водой почти горизонтально. Он показал шестьдесят саженей. Вздор: тут не могло быть шестидесяти саженей. Они над отмелью. Где? Он мог только гадать. Может быть, Серанна. Может быть, Серанилья. Да разве узнаешь, каков здесь нормальный уровень воды? В центре вихря океан вспучился огромным волдырем, и они на его макушке. А это вообще может быть суша! Песчаная коса или остров, а они дрейфуют, не цепляя дно, и еще недовольны бурунами!
Волны, действительно, были величиной с дерево и почти такой же формы, как деревья — только деревья эти мчались, хлестали и разбивали друг друга вдребезги.
Если крышки люков снова сорвет, несколько таких волн, обрушившись на палубу, заполнят трюмы, и "Архимед" пойдет на дно. Валяйте! Режьте штаны, надевайте спасательные пояса! Посмотрим, как вы поплывете стилем среди этих волн! Которые рушатся на тебя с высоты двадцать метров и весят пятьсот тонн! И куда же вы поплывете, черт побери!
Одна волна действительно низверглась на палубу — словно рухнул огромный дуб. Еще несколько таких — и судну конец.
Затем пришла еще одна большая и вылилась в кратер бывшей трубы. Там, по-видимому, было еще жарко — она вышла обратно быстрее, чем вошла, вырвалась с ревом и черной сажей. Увидев пар и сажу, люди закричали: "Пожар!" Услышав крики "Пожар", Макдональд решил, что какой-то дурак снова занялся вспомогательным котлом, и на этот раз дело кончилось совсем плохо. Услышав крики "Пожар", Бакстон подумал о бочках со спиртом в кормовой надстройке — единственном горючем грузе на борту после того, как все промокло… нет, ерунда, горящий спирт не даст ни дыма, ни сажи, он взовьется до неба от первой же искры. Дурак, надо же придумать, что это спирт горит! Я, наверно, схожу с ума.
И тогда он стал следить за самым главным — за тем, чтобы не сойти с ума, и сразу опомнился, остыл, протрезвел. Он посмотрел на исполинские волны, потом на свои дурацкие обрезанные штаны, на идиотский пробковый пояс и почувствовал, что у него горят уши.
Это тебе за то, что уснул.
Осталось одно средство: масло — и немедля.
Гальюны были на обоих концах судна: впереди — для команды, позади для паломников, по левому борту мужские, по правому — женские. Судам не помешали бы специальные устройства для слива масла на бурную воду, но их нет, и за неимением лучшего для этой цели пользуются гальюнами. Единственное неудобство с ними — отражатель снаружи, мешающий маслу равномерно распределиться вокруг судна.
Наверху машинного отделения, возле двери, была запасная цистерна со смазочным маслом. Капитан Эдвардес велел открыть ее, потому что к ней был удобный доступ; китайцы-кочегары наливали из нее в двадцатилитровые железные бочонки и тащили их до колодезных палуб, носовых и кормовых. На палубу они вылезать не желали, поэтому здесь у них перенимали груз палубные.
Уотчетта отправили в носовой гальюн.
Тут как раз появился из капитанской каюты практикант Беннет, с виду вполне свежий. Паренек был худощав и не очень силен, и его отправили на корму, лить масло в женском гальюне, а Бакстон и другой практикант, покрупнее, Филлипс, должны были подносить бочонки. У Беннета был пук пакли — для затычки, чтобы масло вытекало медленно и равномерно, а не выливалось напрасно большими порциями. Чтобы успокоить воду, масла надо совсем немного: даже такому большому судну бочонка должно хватить часа на два.
Беннет бросился к юту и вбежал в узкое железное помещение с длинным рядом очков; за ним вкатили бочонок, и большая железная дверь захлопнулась. В уборной была кромешная тьма и стоял густой запах цитронеллы (масло везли здесь, чтобы не пропахли трюмы). Из-за крена этот правый гальюн находился почти на уровне океана, при качке вода поступала через горловины, клокоча как в сливе гигантской ванной, и заливала его до колен. В панике он кинулся к двери, но она не открылась: запор снаружи из-за крена закрылся сам; теперь Беннета можно было открыть только оттуда. Если судно еще чуть-чуть накренится, гальюн, конечно, затопит. Шахтеров при прорыве воды иногда спасает воздушный карман; они убегают в верхнюю часть наклонной выработки, и вода не доходит до них, потому что ее не пускает дальше сжавшийся воздух, которому некуда деться. Но гальюны надлежащим образом вентилируются, на это есть строгие правила; иначе говоря, они сконструированы так, что запертый в них погибнет неизбежно, как мышь в мышеловке.
Ну ладно, вода пока что поднималась не выше колен, да и то изредка. Так что он приступил к делу. Заткнул отверстие паклей и стал лить. Он не знал, есть ли от его работы польза: это могли видеть только люди наверху.
Люди наверху видели, что масло производит волшебное действие. Пленка толщиной всего в несколько молекул (когда масло расплылось) усмиряет миллионы тонн воды. Огромные водяные башни неслись к кораблю, как взбесившиеся соборы; потом их покрывало масло; они спадали безобидно, оседали, скруглялись, как женская грудь. А если даже заливали палубу, это была всего лишь безобидная, мертвая вода.
Через полтора часа бочонок у Беннета опустел; а с новым никто не появлялся.
Не появлялись они потому, что не могли. Ветер дул исступленно. С пустыми руками человек, может быть, и сумел бы преодолеть броском колодезную палубу — но не с бочонком масла. Поэтому механики стали лить его с палубы ведрами. Расточительный способ; но, решили они, лучше, чем ничего.
И расточительный, и гораздо менее действенный. Скоро стало ясно, что они должны доставить новый бочонок Беннету. И помощник с Филлипсом решили рискнуть, встали с бочонками наготове, дожидаясь, когда появится хотя бы ничтожный шанс перебежать палубу — при том, что это все равно казалось невозможным.
Филлипс не видел, как побежал помощник; когда он оглянулся, Бакстона не было.
Его нет! Упал за борт? Филлипс уронил свой бочонок и кинулся в салон.
— Помощник за бортом! — крикнул он в дверь.
Стоявшие там механики вежливо повернулись к нему, но не выразили ужаса. Тогда он побежал обратно, схватил свой бочонок и сам кинулся к задней надстройке: он счел это необходимым, поскольку остался один, но добраться не надеялся.
Однако добрался и отпер дверь. Оттуда на него вывалился Бакстон. Филлипс был настолько уверен, что помощник капитана утонул, что при виде его сам чуть не упал за борт от неожиданности.
Теперь у Беннета было два бочонка — должно хватить почти до вечера. Он принялся за работу.
Вообще, человеку это свойственно — гордость за свое дело и желание выполнить его хорошо. Это один из главных источников усердия: гордость от совершенствования средств, а не одно лишь желание цели. Такую гордость мы ожидаем встретить в художниках и поэтах, можно понять ее в отличном ремесленнике — плотнике или моряке. Но на самом деле она есть почти у каждого, какова бы ни была его работа. Мусорщик гордится качеством отходов, с которыми имеет дело. Рабочий канализации знает, что ни один из беспечных прохожих у него над головой, будь он герцог или таксист, не прочистит засорившуюся магистраль так умело, как он. Занятие Беннета — медленно сливать масло в полузатопленном темном гальюне — может показаться вам монотонным. Ничего подобного. С каждым часом техника его улучшалась — само это доставляло удовольствие. Сколько масла вылить за раз. На сколько и как часто вытаскивать конопляную затычку, чтобы выпустить его. За что держаться, когда подступает вода. Вы подумаете, что он соскучился? Нет: парень стоял на посту без еды и без отдыха двадцать часов, до середины субботнего дня, — лил масло; и хотя под конец так устал, что видел сны стоя, скуки не почувствовал ни разу.
А сны довольно быстро переплелись с техникой.
Чаще всего он видел себя в аудитории, где нудный лектор бубнил о разливании масла. Иногда лектором был он сам и в мерных периодах объяснял Высокое Искусство Проливания Масла — выпады, уклоны, защиту, контратаку, а завороженные студенты записывали в тетради все его пункты и подпункты а и б, все его следствия и выводы.
Скачок в сознании — и он обнаруживал, что реально делает то, о чем, ему казалось, он говорит. Потом плавное соскальзывание по склону рассудка обратно, и снова ему казалось, будто он ведет речь о том, чем на самом деле был занят.
Ни разу за все двадцать часов ему не пришло в голову бросить это дело. Иногда очень трудно провести грань между героем и артистом. Безусловно, судно спаслось тогда благодаря тому, что лили масло. Безусловно, масло подействовало так удачно благодаря тому, как держался на своем посту в кормовом гальюне Беннет и в переднем — Уотчетт. Когда цистерна с маслом в машинном отделении опустела, механики сломали одну из тех загнутых труб, о которых я говорил вначале, — они выпускают газы из топливных цистерн, — и стали черпать мазут ведрами.
2
Китайцев из машинного отделения, наверное, зря вывели на палубу. Внизу они чувствовали себя более или менее сносно, а теперь им стала ясна вся тяжесть их положения. Это подействовало на них не лучшим образом. Теперь они вобще отказались таскать масло. Они не впали в апатию, как палубные, они озлились. Они на это не подписывались. Если их собирались подвергнуть такому, надо было сказать заранее. Англичане затащили их в такой шторм, не предупредив, когда нанимали; англичане нарушили договор — а это все равно что обманули. И в довершение всего — мошенничество с едой (они уже испытывали сильный голод): такого они терпеть не обязаны. Виду они почти не подавали, но можно было ждать от них серьезных неприятностей — пороху достаточно было маленькой искры.
Мистер Макдональд не только к своим машинам относился чутко, он очень чуток был в отношении своих подчиненных. Он сразу понял, что лояльность их кончилась, что им нельзя доверять. И это ему самому не пошло на пользу. Теперь он то и дело резко оборачивался и воспаленным взглядом смотрел, нет ли за спиной китайца. Сутер из-за этого тоже был на взводе. Он видел, что Макдональд опасается китайцев, и возмущался этим. Если китайцы бузят, им что, нельзя накостылять? Господи, до чего же ему хотелось! Чего хорошего, если старший так взвинчен из-за китайцев. Боится их?
На пути Сутера, тащившего бочонок, оказались два китайца с застывшими злыми лицами. Неожиданно пустив петуха, он обругал их и хотел пнуть, но промахнулся. Они исчезли. Это заметил Макдональд и повернулся к нему.
— Опять вы не доверяете людям, мистер Сутер, — сказал он. — Вы не можете сдерживаться?
Это он-то им не доверяет! А сам трясется от страха!
Обоих охватил гнев, и они свирепо уставились друг на друга: Макдональд с наполовину сожженными у вспомогательного котла седыми усами и воспаленными красными глазами, Сутер с искаженным мучнистым лицом, которое приобрело черноватый оттенок, словно в жилах у него текли чернила, и редкими ресницами, почти спрятавшимися между опухших век.
В эту минуту со старшим спокойно заговорил Гэстон.
— Сэр, у меня есть вода. Немного, горло смочить.
Вода! Первая за полтора дня! От одного этого слова свело рот.
— Я придумал отвинтить золотники в лебедках, — объяснил Гэстон. — Там конденсат — одна-две чашки. (В воду превратился остывший пар, который вращал лебедки.)
Это было неотложное дело. С тщательностью старателей, извлекающих золото из песка, они выцедили из лебедки воду. Каждому хватило смочить губы. Каждому, кроме Уотчетта, лившего масло в переднем гальюне, и Беннета — в кормовом. О них никто не вспомнил.
Темнело. Белый мрак снова сменялся черным. Море бесновалось по-прежнему, и масло, безусловно, предстояло лить всю ночь.
Эдвардес при свете фонарика просматривал стопку записей, которые должны будут превратиться в официальный судовой журнал. Они были накорябаны на обороте радиобланков и засунуты в шкаф с сигнальными флагами на мостике. Где он? Понять было невозможно, подсказать мог только инстинкт. Ни по звездам, ни по солнцу не определиться — их нет, и надежды увидеть их нет. "Архимеда" тащил шторм, но куда тащил? Путь был настолько ломаный, что нельзя было даже примерно сказать, куда их несет. Эта отмель была, возможно, Серрана или Серранилья, хотя… но куда их вынесет? Ураганы рано или поздно встречают сушу. Когда этот налетит на Кубу, или на Юкатан, или на Флориду, по-прежнему ли они будут у него внутри?
(Пятница)
Следующая ночь была такой, что никто из них ее не забудет; правда, и ясно вспомнить никто не сможет.
Дику было легче бороться со сном, чем Беннету: он вообще не спал, и скорлупа бодрствования сохранилась в целости. Но в некоторых отношениях ему было хуже. Переднюю надстройку било сильнее, чем ют. Через вентиляцию наливалось больше воды. Кроме того, этим гальюном до шторма пользовались. Зато он не был заперт, как Беннет: дверь сорвало напрочь. У него болела голова; язык был не плоский и влажный, а круглый и сухой. Поэтому он норовил просунуться между губ, как клин. Но не мог, всякий раз прилипал к губам, словно смазанным вязким клеем, и отлеплять его приходилось осторожно, чтобы не содрать кожу.
— Понимаешь, — объяснял он Сюки, — тут нужна большая осторожность. Если дашь ему прилипнуть к коже, он ее сорвет. Очень плавно, вперед и назад — тогда он отлипает, и я могу убрать его в рот.
Но Сюки не отвечала; а ведь ей должно быть интересно. Она смотрела мимо него и что-то напевала. Ей было все равно. И усилием мысли он отодвинул ее — метра на полтора и чуть влево. Там ей не на что было сесть; однако же она сидела, точно в такой же позе, как прежде. Все-таки она нашла на что сесть: теперь он видел, что сидит она у входа заросшей папоротником пещеры. Поэтому со сладкой спазмой он поднял свой бочонок и прошел сквозь нее в пещеру, цедя на ходу масло (чтобы найти потом обратную дорогу, сказал он себе).
— Понимаешь, — сказал он, встретившись с ней снова в глубине пещеры, метрах в ста от входа, — я поставлен лить масло из этого бочонка.
— Конечно, — сказала Сюки и, наклонившись вперед, заглянула ему в глаза — так близко, что ее красивые холодные глаза почти коснулись его распухших соленых век.
— Ну конечно! — повторила она и, повернувшись, поскакала прочь на неестественно удлиненных ногах, нервно складывая и расправляя уши.
В конце пещеры он вытащил затычку из бочонка полностью, и на этот раз вылилось много масла.
Надо осторожнее, подумал он, так я его быстро истрачу.
Но вылилось всего полбочонка, и тут подоспели Бакстон и Филлипс с двумя полными.
— Один бочонок держать про запас, — сказал Бакстон. — Это приказ капитана.
— Отлично, сэр, — попытался сказать Дик, но языку было больно. Когда он разговаривал с Сюки, язык не болел совсем.
2
Дорога со станции Фейкенем в город идет мимо луга с ветлами.
Во времена Дика по ней ездил старый омнибус, встречавший все поезда. Лошадь шла только шагом; ты никогда не видел, чтобы кто-нибудь влезал в омнибус или вылезал; кузов его был покрашен в черный цвет, а на заднем окне были нарисованы прозрачные лилии.
За ветлами была типография, за ней — город.
На рыночной площади есть аптека. Аптекарь — опытный господин и знает старинные названия вещей. Он знает, например, что sal prunella просто-напросто безводная селитра. Это было полезное сведение, потому что мать Дика наткнулась на старую кулинарную книгу, заполненную разными почерками не менее чем двухсотлетней давности, и хотела попробовать рецепт приготовления Вестфальской Ветчины миссис Эстридж. Поэтому она переписала на бумажку непонятные названия ингредиентов и отправила за ними Дика на велосипеде к аптекарю.
В те дни он был рад любому поводу вывести свой велосипед: это был его первый, и еще новенький. Дед заранее сказал, что велосипед он получит не раньше, чем ему исполнится одиннадцать, — а то испортит сердце; но он с пятилетнего возраста мечтал о велосипеде, мечтал страстно.
Однако дед был непреклонен. Поэтому в детский сад Дик бежал рысью, высоко поднимая колени, как лошадь в высшей школе выездки, и, держа руками воображаемый руль, большим пальцем нажимал воображаемый звонок на перекрестках. Для него этот призрачный велосипед был настолько реален, что всякий, кто не мог его увидеть, наверняка был очень туп. Дик так и не смог избавиться от презрения к старому священнику, который однажды встретил его вот так едущим на велосипеде впереди матери.
— Только что видел вашего молодого человека, — приветливо обратился он к ней, — верхом на его лошадке!
Получив настоящую машину, Дик ездил на прогулки с дедом. Старик в свои семьдесят лет был еще заядлым велосипедистом. Он говорил, что может проехать не меньше, чем в молодые годы. Возможно, что так оно и было: по мере того как дед слабел, велосипеды улучшались. В дни энергичной юности он разъезжал на велосипеде с огромным передним колесом — "пенни-фартинге". Потом пришел "безопасный" велосипед; но у него не было свободного хода, и, если на спуске ты хотел отдохнуть, приходилось снимать ноги с педалей правда, осмотрительные люди этого избегали, помня, что затормозить можно только ими.
Затем пришли велосипеды со свободным ходом; затем с тремя скоростями. Такой была последняя дедушкина машина, и машина Дика, конечно, тоже.
Через много лет после смерти деда Дик нашел в задах сарая "пенни-фартинг". Зеленая краска на нем была как новая. Но болт, крепивший седло к примитивной пружине, проржавел, и с седлом ему пришлось повозиться. Шины тоже пришли в негодность. Они превратились в плоские резиновые кольца, вроде шин на детской коляске, стали длиннее колес и свалились, как только Дик сдвинул машину. Он перевязал их по всей окружности проволокой.
Но когда попробовал ехать, оказалось, что это до невозможности трудно: на втором метре упал. Ничего себе! Неужели дед запросто катался на этом по всей округе? Потирая щиколотку, он впервые задумался о том, что дед ведь не родился старым: когда-то, наверное, был даже ловким, как он.
Он видел фотографии деда — с усами, в бриджах, небрежно восседавшего на этой машине. Ему всегда казалось, что ездить на ней легко, раз дед ездил (как на трехколесном, на котором по воскресеньям с пешей скоростью катил в церковь архидиакон Баббл). Каково же было его огорчение, когда оказалось, что эта машина, с которой дед справлялся не моргнув глазом, снова и снова сбрасывает его вверх тормашками. И он решил ею овладеть.
Это означало долгие тренировки тайком — и конечно, он добился успеха.
Наступил день матча по крикету, когда весь город в приподнятом настроении и все придумывают импровизированные комические номера. Дик пробрался домой и оделся в очень старомодный костюм покойного деда. Затем он вывел этот древний велосипед и исполнил действительно очень забавный номер, комично проехав вокруг рыночной площади под одобрительные и насмешливые выкрики обеих команд. И решил, что он очень остроумный парень, раз сумел их так рассмешить, — но слегка усомнился в своем остроумии, когда увидел неподалеку мать, наблюдавшую за тем, как он потешается над дедом, который его очень любил. Момент был не из приятных.
Но еще противней был тот случай, когда ему показалось, что она услышала, как он хвастается перед ребятами своей выходкой во время причастия. Он рассказывал им, что в воскресенье выпил все вино из чаши; священник хотел ее отнять, но он не отпускал. Это была неправда: в церкви он всегда вел себя крайне благопристойно, на самом деле был набожен, веровал искренне — особенно в присутствие Святого Духа во время причастия. Но тут на него нашло, и он стал хвастаться, чтобы поразить плохих мальчишек, своих слушателей, а когда оглянулся — позади стояла мать. Что ему было делать? Возможно, она ничего и не слышала, поэтому он не мог просто отвести ее в сторону и сказать, что это неправда, он вынужден был ждать, когда она заговорит первой. Но она не заговаривала, вообще не упоминала о том случае. Значило ли это, что она не слышала? Или так была потрясена, что не могла об этом говорить? Из-за неопределенности он старался избегать ее и впервые стал запираться от нее в ванной, когда мылся.
Большинство мальчиков достаточно набожны в год конфирмации; Дик, наверное, был набожнее многих. Шло это от детских переживаний. Ибо еще в раннем детстве он обнаружил, что если молиться о чем-то очень нужном, то почти всегда получаешь. А если ему не суждено было получить, то у него не оставалось на этот счет сомнений: Бог давал ему это понять сразу, прямо во время молитвы. Но как правило, Он откликался на его просьбы. Дик же, со своей стороны, был совестлив и никогда не обращался к Богу с чрезмерными просьбами (не просил, например, раньше времени велосипед, ибо у Бога с дедом было слишком много общего). К тому же Бог, как выяснилось, был самым верным товарищем, всегда готовым поддержать — и в темном коридоре, и на темной лестнице.
Я не хочу сказать, что этот ребенок постоянно жил в тесном общении с Богом, никогда не сомневался, никогда не терял с Ним связи. Безусловно верят дети только в то, что вызвано к жизни их воображением, — как, например, воображаемый друг или лев за кустами. Все, что входит в их существование извне, как Бог, неизбежно имеет более призрачный характер. Мать дала ему слово, что Бог есть, и слово ее подтверждалось доказательствами: молитвами, приносящими желаемое, надежным присутствием в темноте. Но доказательства — не то, что непосредственный опыт: Бог не мог быть такой же достоверностью, как воображаемый велосипед. Представить себе Бога зрительно он не мог, дальше усов и тесных бриджей дело не шло.
Однажды эта вера, эти сомнения достигли апогея. Дело касалось часов.
Ему было десять лет, он учился в школе. Он ходил туда один. Какой-то отрезок пути пролегал по частной улице; чтобы не было сквозного проезда, конец ее был перегорожен толстой жердью, привязанной к козлам. По дороге в школу и обратно он на несколько минут задерживался там и проделывал на жерди гимнастические упражнения. Перед тем как делать перевороты, он аккуратно клал часы на землю.
Однажды вечером, ложась спать, он обнаружил, что часов в кармане нет, и мгновенно вспомнил, что на обратном пути, после своих упражнений, забыл их там. Это было несколько часов назад. По улице все время ходили люди, кто-нибудь наверняка заметил часы и украл. И все же… Может, стоит попробовать? Он слез с кровати и опустился рядом с ней на колени.
Прежде чем упомянуть о часах, он честно сказал Богу, что в последнее время не один раз усомнился в Его существовании. Он хочет решить это дело. Раз и навсегда. Я уже говорил вам, что совесть никогда не позволяла ему обращаться с чрезмерно трудными просьбами, в расчете на некое подобие чуда. Так что все его результативные молитвы, возможно, были только совпадением. Но эта будет не такой. Она предполагает изрядное чудо, поскольку должна обладать обратным действием. Он просил Бога стеречь часы в то время, которое уже прошло! Это был канонический случай, окончательное испытание, и он, со своей стороны, готов был принести обет. Если Бог, вопреки всякой вероятности, охранит его часы, укроет от глаз людей, уже прошедших и тех, кто еще пройдет, и он, Дик, найдет их утром по дороге в школу на том же месте — тогда он даст бесповоротное обещание никогда, до самой смерти, не сомневаться больше в существовании Бога. Так он молился.
Утром он нашел часы — на том же месте, где их оставил. С тех пор, как обещал, он должен был верить в Бога.
Интересно, что, добившись с помощью молитвы одного чуда, он больше не просил других. Его по-прежнему удерживала совесть. То было особое дело, необходимое, чтобы он утвердился в вере. Никакие дальнейшие чудеса — как бы ни был он уверен, что добьется их молитвой, — неоправданы. Я не стану задерживаться на таких искушениях, как в тот день, когда из-за дождя вся школа сидела взаперти и ему захотелось медленно пролететь по классу. Желание было явно предосудительное и потому подавлено с легкостью. Но потом явилось другое, и с ним было не так просто.
Однажды, выходя с почты впереди матери, он очутился рядом с плоской тележкой, плоской как стол, и на ней под одеялом, как на кровати, лежала девочка. Он ее и раньше видел, издали, когда ее везли по улицам; мать сказала, что у нее болезнь позвоночника и она никогда больше не сможет ходить и даже сидеть. Но до сих пор он с ней не сталкивался. Лицо у нее было бледное и влажное и, пожалуй, гордое.
Внезапно всем его существом завладела одна мысль. Ему стоило только протянуть руку, дотронуться до нее, и она бы встала здоровой. Он поднял было руку, чтобы простереть над ней. И тут заговорила совесть. Он мог это сделать; но не имел права это сделать. И заговорило что-то еще, кроме совести. Если он сделает это, какие будут последствия? Мальчик, однажды совершивший чудо на людной улице, не может повернуть назад и жить как остальные дети. Прощай конфетки и чернильные бомбы. С этих пор он человек отдельный, он дал обет жить свято, он посвятил себя спасению человечества от его грехов. Души покупает не только дьявол: если Бог сделает для него чудо, его душа будет продана Богу за эту цену, и каждый миг его дальнейшей жизни будет горением на работе Божьей.
Мог ли он пить из этой чаши?
Он опустил руку и прошел мимо с тяжелым сердцем, понимая, что обрекает девочку на многие годы страданий и в конце концов на смерть. Может быть, он поступил правильно; все равно он в каком-то смысле убийца.
А если бы она знала, что это в его силах, — знала, что он отказался ее спасти!
Но мать уже нагнала его. Следующий их визит был в газетную лавку, и она купила ему там пол-унции его любимого лакричного ассорти.
3
Ребенку десяти лет нетрудно было сдержать это обещание. Но беда в том, что Дик не навсегда остался десятилетним: он рос. Когда растешь, Бог, наверно, тоже должен расти. Этого, конечно, Дик не предвидел: что Бог, в которого он обещал верить всю жизнь, был детским Богом.
Когда Дику было пятнадцать лет и его готовили к конфирмации, ему предлагалась совершенно иная идея Бога — некоего безличного Всемогущества, никогда не вмешивающегося в науку (не потому, что Он не мог, а просто потому, что Он выше таких вещей и желает, чтобы закон Бойля и тому подобное мы выучили сами), смутной беспредельной Святости, предпочитающей англиканскую церковь всем остальным, а в отсутствие оной сочетающей в себе лучшие элементы всех религий (в особенности буддизма и ислама). Короче, вовсе не тот Бог, у которого ты просишь мелких материальных выгод например, чтобы Он присмотрел за твоими часами или помог тебе выиграть футбольный матч. Совсем другой Бог. И в этом была главная трудность — не тот Бог, в которого он обещал верить, не тот, чье существование подтверждалось доказательствами, так живо сохранившимися в памяти.
Что ему было делать? Все полагали, что в этом возрасте он уже не будет верить в Бога своего детства. Такая вера хороша в ребенке, но не в умном, образованном парне. Если бы он захотел пребывать в этой вере до конца жизни, все самые религиозные люди, начиная с доброго старика, его учителя, не одобрили бы его. Если бы он продолжал верить, что Бог на его стороне, они сочли бы это тупым фанатизмом или просто испорченностью. Бог, говорили они, ни на чьей стороне.
Что ж, они, наверное, знали, о чем говорят, и он, вопреки инстинкту, старался верить так, как они учили, — в этого нового Бога. Казалось, единственное, о чем прилично просить этого Бога, — благодать, то есть чтобы Он сделал тебя лучше. Поэтому Дик молился только о благодати. Но результатов больших не видел. И это его не особенно удивляло, ибо единственной детской молитвой, всегда остававшейся без отклика, была официальная, ежевечерняя: "Сделай меня хорошим мальчиком". Он ни разу не заметил, чтобы его поведение на другой день стало из-за этого хоть чуточку лучше.
4
Было темно. Вот уже десять часов Дик лил масло, и ему это смертельно надоело. Он делал это автоматически, без участия мысли. И сейчас его мысль обратилась на тонкие стальные листы — единственное, что ограждало его от ярости вод. Он снова боялся. Как тупо самоуверенны люди, строившие суда и не сомневавшиеся, что они будут плавать даже тогда, когда под ними мили и мили воды. Конечно, все это вопрос равновесия. Ему говорили, что вес судна в точности равен весу вытесненной воды. Но голова у него так кружилась, что всякое равновесие представлялось неустойчивым. Равновесие может нарушиться. Этот "пенни-фартинг" можно удержать в равновесии, если умеешь, — но до чего же часто он его терял. А если судно потеряет равновесие? То есть станет тяжелее или вода станет легче? Камнем пойдет на дно. Что же за дураки продолжают строить большие суда и отправлять их в море: уверены, что если одно поплыло, то и другие будут плавать; уверены, что если плывет сегодня, то и завтра поплывет; даже не задумываются, как легко нарушить равновесие.
В его помутившемся сознании "Архимед" мог потерять плавучесть в любую минуту — даже без всякого шторма.
Шторм? Мысль его уткнулась в это слово, сменила направление и немного прояснилась. Ну конечно, шторм — опасность; равновесие — вздор. А шторм не вздор. Он вдруг заметил, что форма гальюна меняется. Стены сблизились. Железо гнется под ударами молота — и это железо тоже сплющивается под ударами волн. Оно выпучивается внутрь.
Много лет уже Дик не молился о материальных вещах, считая это неправильным. В глубине души он все еще верил, что получит их, если помолится; но когда ты взрослый, молиться о них не дело. Поэтому Бог, откликнувшись на твою молитву, возможно, позаботится, чтобы это не пошло тебе во благо, сделает так, чтобы ты сильно пожалел о своей просьбе. Просить тебе следует только благодати и духовного благополучия. Но Боже милостивый! Сейчас он желал вовсе не духовного благополучия — его желание было не стать утопленником в двадцать лет.
Он опустился на колени, одной рукой обхватив стойку, и молился до испарины в носовом гальюне правого борта:
— Господи Боже, я был дурак, что вообще вышел в море. Господи Боже, доставь меня в целости отсюда домой. Господи, я раскаиваюсь, что столько лет жил напрасно и что думал о другом, а не о Тебе, когда закрывался у себя в комнате… Господи, не гневайся на меня, не топи меня за это. Молю Тебя, Господи, спаси меня от моря!
Но тут его охватили дурные предчувствия. Что если Бог спасет его, даст то самое, о чем он просит, но обратит ему во вред? Спасет от моря, чтобы он погиб на пожаре или попал на виселицу? Как ему лучше выразиться? В памяти забрезжило то, чему его учили перед конфирмацией:
— Господи, — продолжал он, — я хочу сказать, спаси меня от пучины, если такова Твоя воля; по крайней мере пусть не пойдет мне во вред мое спасение, и если спасешь меня, употреби мою жизнь для Твоих целей, чтобы не была такой, как до сих пор.
Так, кажется, было правильно, ибо в этот момент он отчетливо и остро ощутил знакомую с детства уверенность, что жизнь его будет доброй рукой спасена.
Чтобы сделать молитву более страстной, он надавил костяшками на глаза. От соприкосновения соленых, испачканных мазутом рук с воспаленными ободранными глазами боль была почти невыносимой.
Потом он снова принялся за работу.
Суббота
5
Он снова принялся за работу — лить спасительное масло, в одиночку сражаться за судно со всем разъяренным океаном — и через некоторое время проникся героизмом своей роли. Посветлело; снаружи, наверное, было утро; гальюн наполнился серым светом. Он на посту со вчерашнего дня, без смены: скоро уже сутки. В общем же, он нес вахту, вместе со всеми остальными, без сна и отдыха уже четыре дня и ночи (или только три?).
Видела бы его сейчас Сюки! Не в парадной форме с медными пуговицами портновского манекена, — а полуобнаженного, сурового, со сверхчеловеческим напряжением сил и железной преданностью долгу сражающегося один на один со штормом. Час за часом. Без устали. День за днем. Увидь она его таким разве не полюбила бы всей душой?
Не знаю, однако. Полюбила бы? Да, ей нравилось сидеть у него на коленях, когда он был в парадной форме, тереться щекой о его румяную гладкую щеку. Предпочла ли бы она парадным брюкам замасленную мокрую робу? Прикасаться щекой к его щетинистой и воспаленной? Лицо его не было худым, заострившимся, как он думал, не было у него и львиного выражения, какое ожидаешь увидеть у неукротимого героя. Непосредственным результатом героических усилий редко бывает романтическое выражение лица; чаще герой выглядит желчным. Вам знакомы открытые, благородные, с печатью мудрого терпения лица великих путешественников? Но выражение это возникло не в пустыне. В пустыне оно могло зародиться, но возникло оно позже, в безопасности и комфорте. В пустыне лицо их бывало зверским, порой раздраженным, порой испуганным. Благородным — никогда.
Если бы Сюки услышала обо всем этом после, в ярком пересказе, так чтобы могла вообразить происходившее в соответствии со своими представлениями, тогда действительно она могла бы потянуться к Дику. Но вряд ли, если бы присутствовала при этом.
На минуту выньте Дика из обстановки и разглядите его как он есть. По непосредственному воздействию на внешность героизм трудно отличить от распущенности. Если судить только по виду, вы, возможно, решите, что перед вами образчик Жизненного Банкротства — спившийся вконец, ночующий на помойке. Лицо у него сейчас было грязное, опухшее, безвольное — прямо сказать, уродливое и вызывающее презрение. И пахло от него отвратительно.
(Пятница)
На "Архимеде" было много механиков — больше, чем палубного начальства; но делать им теперь было нечего. В начале шторма они собрались в салоне, но по мере того как усиливалась буря, один за другим стали покидать салон и в конце концов собрались на платформе машинного отделения. Палубные начальники не могли этого понять: не могли понять, почему, когда судну грозит гибель, они забились туда, откуда нельзя выбраться, где они даже не почувствуют, что судно тонет — если оно станет тонуть. Механики же не понимали, почему те предпочитают оставаться наверху, поблизости от палубы, где ты открыт шторму.
Я думаю, и те и другие вели себя так по одной причине. Каждый хотел находиться на привычном месте. На привычном месте ты скорее всего будешь чувствовать себя в безопасности. Ребенку в темноте спокойнее всего в его постели: он предпочтет увидеть в комнате льва со своей кровати (хотя оттуда не убежишь), а не стоя босиком у двери, откуда можно убежать в коридор, если лев прыгнет.
Так что механики не сговариваясь заняли позицию возле спящих машин; мистер Макдональд эту позицию и не покидал.
Мистеру Макдональду принесли сюда матрас; но не скажу, что ночь он провел спокойно. Он глаз не мог сомкнуть — не в том смысле, что не мог уснуть: он не мог закрыть глаза. Казалось, что веки расперты палочками. Он пытался соединить их пальцами, но они не желали оставаться в таком положении: стоило их отпустить — и они отползали по яблоку.
Большую часть ночи он старался направить мысли на воду — воду, которую он пил бы, если б мог; но вместо этого ему виделись вещи огненные. Погасшие топки снова выбрасывали пламя (как прежде, когда их забивал ветер), и каждый язык пламени был китайцем. Китайцы лежали вокруг его колен, пытались лизнуть колени. Китайские вспышки вырывались из каждой топочной дверцы или целыми выводками, пища, бегали по полу, как крысы в трюме. Некоторые хватали пуки ветоши и наматывали на рулевые тяги, запихивали в шарниры — от страха, что рулем снова могут воспользоваться; другие, жужжа, летали тройками, садились на турбины и редуктор, вытаскивали из штанов штопоры, выковыривали ими самые важные детали, становившиеся мягкими и сочными в их руках, и пожирали целиком.
Не подумайте, что мистер Макдональд спал. Я сказал вам, что бедняга не мог даже сомкнуть век. Он видел все это открытыми глазами, давно уже встав с матраса и кругами ходя по помещению. Он рассказал об этом Сутеру, но обозленному Сутеру было все равно, в своем уме старший или спятил. Впрочем, и у него были свои подозрения — так что оба патрулировали всю ночь, опасаясь, что подлые китайцы в своем вероломстве и злобе учинят что-то над машинами.
Макдональд встряхнул спавшего мертвецким сном Гэстона.
— Принеси мне чашку воды, — приказал старший механик, но Гэстон, не ответив, тут же уснул, и Макдональд оставил его в покое. Он видел, что из телеграфа каскадом льется чистая вода. Но когда подошел, оказалось, что всю выпил китаец.
Под Сайренсестером у мистера Макдональда была маленькая вилла, там он проводил отпуска; была жена, довольно краснолицая, с седыми волосами, забранными со лба на коричневую подушечку в форме колбаски. При этом у них было трое детей школьного возраста, потому что поженились они довольно поздно. Когда туча китайцев рассеялась и сознание его немного прояснилось, о детях, своей гордости, он и подумал, подумал о том, как они вприпрыжку бегут домой из школы, в добротной верхней одежде, в хорошем теплом белье, сытые и уверенные, что весь мир для них — дом родной, с сияющими глуповатыми, пока еще невинными лицами. Как же возмущала его эта беспечальная жизнь в то время, как их отца ожидает гибель в пучине. Они никогда не поймут, что цена каждой пары шерстяных штанишек и фуфаечки — час в этом аду. Они думают — просто деньги, но это не деньги, это его жизнь, и они высасывают ее из его старого тела, а он не может ни пошевелиться, ни уйти от этого, как не может земля уйти от жадных корней дерева.
— Я стою десятка таких ребят, — внезапно произнес он вслух, с чувством.
И правда, стоил — он был гораздо больше. Ибо в конечном счете, если хочешь понять, сколько есть человека, надо только измерить его память. Чем больше у него в памяти, тем больше его самого. По этому счету старые зачастую огромны, а молодые, при всем их тщеславии, — карлики. Личность человека — это ведь все, что содержится в его сознании. А в сознании в любое время содержится мало чего кроме памяти: сознание на девять десятых состоит из памяти, как медуза на девять десятых состоит из воды.
Однако когда умирает молодой, считается, что это очень печально, а когда старый — это правильно и естественно! Смерть старика вызывает мало сочувствия — ему ли возражать? А он возражает — и еще как!
Думаю, вы видели, как умирают люди: молодой человек закусил губу — и готов, пуф! Как с лошади упал. Легкомысленные существа нередко играют со смертью. А Макдональд однажды видел старуху восьмидесяти шести лет на смертном одре. Она дралась за жизнь, как тигрица. Последний в ее жизни закат она сопроводила такими словами: "Я надеюсь проснуться завтра утром живой!" Бог знает, чего она ожидала от этого утра. Ноги у нее уже три дня как отмерли.
В конце концов, что вы предпочтете — потерять пустой бумажник или такой, куда вы годами складывали деньги? Смотрите, что теряла она: воспоминания восьмидесяти с лишним лет. А когда умирает дитя, люди делаются очень сентиментальными. Дитя же, теряя жизнь, теряет очень немного маленькую мерцающую безделушку. Кошелек с двумя пенсами и долговую расписку.
Мысль эта безотчетно живет во всех стариках. Жила и в мистере Макдональде, и, расхаживая по машинному отделению, он крутил ее в голове, возмущенный до глубины души. Но внезапно ему пришла в голову другая идея. В самом ли деле смерть — конец? Всю жизнь он был верующим человеком, верил в Бога; верил в Грех. Но верил ли он в загробную жизнь? Об этом он почти не задумывался. В Рай и в Ад он, конечно, верил, но действительно ли там жизнь, или это фигуры речи, род Санкций? Да, это была совершенно новая мысль. Когда его тело канет в пучину, вырвется ли из него душа, как воздушный пузырь, и поднимется ли наверх? Не вообще душа, некое духовное испарение, а его, именно его сущность, единственного Уильяма Рамсея Макдональда. Подумать только! Если в самом деле есть на это надежда, все не так мрачно, как кажется, и песенка его еще не спета! Впервые в жизни он задумался о том, что это за место такое — рай.
— Мистер Сутер, вы верите в загробную жизнь? — спросил он, когда пути его и другого дозорного пересеклись.
Сутер помедлил, обдумывая ответ.
— Да, — односложно ответил он и пошел дальше.
Но когда они повстречались снова, Сутер уже сам остановил Макдональда:
— Это трудно сказать. Много неясного в этом вопросе. Вы имеете в виду загробную жизнь личного свойства? Так я понимаю? Мою, Уильяма Эдгара Сутера, и вашу, Уильяма Рамсея Макдональда?
— Разумеется.
— Загробную жизнь каждого, рожденного женщиной?
— Каждого христианина, — уточнил мистер Макдональд.
— Пожалуй, нет. Должны ли мы считать, что христианский человек состоит из трех частей: тела, ума и духа?
Макдональд утвердительно буркнул.
— Тело умирает, дух живет?
Макдональд снова буркнул.
— Как же тогда ум? Он не дух и не тело. Но он очень связан с телом. Болезнь тела может повредить ум. Удар по телу может затмить ум. Ум, как и тело, стареет и приходит в упадок. Тогда смерть тела — что же, и смерть ума?
— Положим, да, — сказал Макдональд.
— Тогда загробная жизнь не может быть очень личного свойства. Я так думаю: мой дух без моего ума будет какой-то мягкой, бессмысленной штукой, вовсе не Уильямом Эдгаром Сутером.
И он двинулся дальше; следующий час они при встречах не разговаривали. Потом мистер Макдональд остановил его, взяв за плечо.
— Мистер Сутер, — сказал он, — человеческий ум держится на рассудке; то, что для рассудка недоступно, рассудок не может постигнуть. Может быть, в ином мире мы должны откинуть рассудок, как дитя, взрослея, откидывает пеленки.
Сутер вырвался и пошел дальше. Только при следующей встрече он нашел в себе силы ответить — и ответил с жаром:
— Господь дал нам Разум как единственную связь с Божественным — а не для того, чтобы мы его презирали. Вы рассуждаете как англичанин!
И снова они уставились друг на друга с апоплексической ненавистью. И, бессменные дозорные, разошлись.
2
(Суббота)
Когда рассвело, капитан Эдвардес с облегчением увидел, что они опять на глубокой воде. Об этом говорил и цвет воды, и более естественная форма волн. Тем не менее он решил, что масло стоит лить и дальше. Он прикинул, что через сломанные люки судно приняло в трюм не меньше тысячи тонн воды, и, подсчитав то да сё, пришел к выводу, что больше тысячи двухсот оно, скорее всего, не выдержит. Запас плавучести был уже очень маленьким.
Кроме того, неизвестно, долго ли будет под ними глубокая вода. Отмели Серрана и Серранилья — это лишь юго-восточный край длинной цепи банок и рифов, тянущейся от мыса Грасьяс-а-Дьос в Центральной Америке до самых берегов Ямайки: рифы Хафмун и банка Горда, Тандер-Ноул и банка Розалинда, громадная отмель Педро с Портленд-Роком. Если они прошли Серранилью, то с подветренной стороны должна быть Розалинда. Но если даже они благополучно минуют отмели, куда их вынесет? Юкатанский пролив от мыса Каточе до мыса Сан-Антонио — чуть шире ста миль. Много ли шансов попасть в него и выйти в открытые воды Мексиканского залива, а не разбиться о берега Юкатана или Кубы?
Однако это когда еще будет. А где они сейчас, хотя бы приблизительно? Наверное, милях в двухстах пятидесяти к востоку от мыса Грасьяс, и несет их снова на мелководье; а шторм не утихает. Вот уже четвертый день.
Так же, как механики не сговариваясь пришли в машинное отделение, капитан Эдвардес и мистер Бакстон сошлись на мостике.
Мистер Бакстон повторил в уме расчеты капитана — судно приняло около тысячи тонн воды, больше тысячи двухсот оно не выдержит — и согласился. Затем он отметил такой любопытный факт: крен немного уменьшился. Это потому, что тяжесть воды в трюме отчасти уравновешивала тяжесть намокшего груза наверху. А если бы помпы все это время работали? Раньше всего они откачали бы воду из трюма. А без ее уравновешивающего действия судно вполне могло опрокинуться. Какой же ошибкой было бы бездумное использование помп! И как же легко было бы сделать эту ошибку.
Капитан Эдвардес, засунув ладони за пояс, умудрялся даже расхаживать по мостику. Подбородок его оброс серой щетиной, щеки обвисли; но глаза по-птичьи блестели. Бакстон обратил внимание на брюки капитана — чуть ли не у единственного на судне не срезаны по колено — и, вспомнив, что сам подал пример этого дурацкого обрезания, снова покраснел от стыда.
Откуда берется уверенность у этого человека? — недоумевал Бакстон.
Перед лицом опасности немногие люди способны сохранять равновесие. Наряду с другими редкими качествами мистер Бакстон обладал и этим. В опасности он оставался тем же умелым моряком, что и в спокойной обстановке: настолько вышколен и тверд был он в своем призвании, что на его способностях не сказывались ни спокойные условия, ни тяжелые. Капитан Эдвардес в этом смысле несколько отличался от него. Большинство людей опасность ослабляет: в напряженной ситуации они подобны бегущим с грузом они быстрее устают. Но есть такие, которым опасность придает сил, только под ее прессом их ум и тело работают на пике своих возможностей. Большинство людей, внезапно очутившись под дулом пистолета и зная, что они немедленно должны соврать, врать будут сбивчивей и неубедительней, чем где-нибудь в гостиной. Но некоторые станут врать без запинки, с изобретательностью, в обычное время им не свойственной. К этому типу принадлежал капитан. Он был хорошим капитаном в обычных обстоятельствах, но в опасных — чем-то большим. Бакстону всегда нравился капитан Эдвардес, но до сих пор он не подозревал, какой это гигант.
Капитан как будто уловил теплые чувства помощника: он вдруг остановился перед Бакстоном, вытащил из-за пояса правую ладонь, поддерживавшую усталый живот, который неудобно нависал над брюками, схватил помощника за руку и пожал ее.
— Скажите им, пусть пока продолжают лить масло.
Он посмотрел вслед Бакстону. Вот моряк чистой пробы: спокойный, хладнокровный, бесстрашный… (капитан мысленно репетировал свой доклад владельцам).
А у Бакстона, пока он шел к юту, возникло еще одно соображение. Что если бы трубу тогда не снесло? Если бы штаги выдержали нагрузку больше расчетной? Парусное судно давно бы перевернулось, и сейчас над водой торчали бы только голые стеньги. А сопротивление этой громадной трубы воздушному потоку было бы еще больше, чем у голых мачт. Если бы труба не оторвалась, не облегчила судно, ведь оно могло опрокинуться?
Теперь он понял с ужасом, что каждая их попытка спастись навлекала на них новую опасность. И похоже было, что до сих пор спасали их, наоборот, самые большие несчастья.
3
Счастлив, счастлив, счастлив. Капитан Эдвардес был счастлив как дитя! Зная заранее, что его ждет, был бы он так счастлив и уверен все это время? Наверное, нет. Наверное, никто не вынес бы тяжести такого предвидения. Но тут, на переходах от каждого известного момента к очередному неизвестному, его поддерживало счастье.
На нем — судно, и груз стоимостью в миллион фунтов, и жизнь восьмидесяти людей. И очень мало шансов, что он их не потеряет. Этой огромной ответственности и радовалось его сердце.
4
В полдень они снова очутились в самом центре урагана. Только на этот раз птиц не было.
И небо было другое. Не черное, штормовое, а серое, налитое светом. Но жара и разреженность воздуха угнетали дух, как и прежде. Ты готов был сесть и заплакать, если бы не так пересохли глаза.
Ни одного живого создания вокруг. Ни птиц. Ни акул. Усмиренная маслом вода колыхалась, как Стикс. Глядя в этот бугристый мрак с тонкой радужной пленкой, Бакстон обрадовался бы и улыбке акулы — как доказательству того, что мир еще не кончился.
Все собрались на палубе — даже те, кто лил масло, получили передышку. Сонно, кое-как стали поправлять люки; но в этом воздухе человек терял волю, да и леса уже не хватало.
Странно: столько всего было сброшено за борт штормом, а несколько спасательных шлюпок осталось на месте. На шлюпках есть — или должен быть аварийный запас продовольствия, сухари и вода. Капитан Эдвардес послал людей поискать в шлюпках, и они нашли, что искали, — бочонки с сухарями и бидоны с водой.
Воды они хотели раньше всего. Но бидоны затыкают деревянными пробками, а пробки имеют способность сокращаться и разбалтываться в горловине. И при сильном волнении могут вылезти. Так и случилось. Бидонов нашлось много, воды — мало, да и та частью смешалась с морской, так что пригодной для питья было совсем чуть-чуть. Ее поделили, а потом принялись за сухари.
Большинство бочонков протекло или лопнуло. Но немного сухарей им досталось. Мистер Макдональд, опаленный и рассерженный, бродил по палубе, держа в обеих руках по бесполезному сухарю. Бесполезные?
— Это молодым в самый раз, — хрипел он, — но как прикажете грызть корабельный сухарь зубными протезами? — И пустота в его желудке откликалась ритмичными гулами, похожими на удары молота.
Внизу, в холодильнике, хранилась обильная снедь. Мясо, яйца, масло, салаты — все что душе угодно. И все — в холодильнике.
— Может, попробуем открыть холодильник? — спросил капитана старший стюард.
Но капитан запретил. Если его открыть, все будет испорчено. Пока перед дверью плещется морская вода, холодильник открывать нельзя.
Хотя, конечно, без электричества все и так скоро испортится.
И в десятый раз стюард стал обшаривать кладовую, залезая в каждый уголок и щелку, и на этот раз кое-что нашел. Он нашел апельсин и яблоко и отнес капитану.
Капитан Эдвардес принялся есть половину апельсина, вторую собираясь оставить помощнику. Но после первого укуса челюсти взяли над ним власть. Он не мог остановиться и съел весь. Сообразив, что случилось, он отправился искать помощника.
Он нашел его, отдал ему яблоко и сказал ему:
— Мистер Бакстон, я сыграл с вами некрасивую шутку. Был еще апельсин, и я его весь съел.
(Суббота)
Посасывая яблоко на мостике, Бакстон вдруг понял, впервые в жизни, почему он пошел в моряки (а плавал он уже двадцать пять лет). Потому что он любил Добродетель и не был Экономическим человеком.
Экономический человек продает свой труд за деньги. Работа для него то, чем он готов заниматься пропорционально оплате. Его рабочий день — это определенное количество часов, которые он согласен потерять, дабы получить средства к существованию и наслаждаться досугом.
Человек вольной профессии тоже называет свое занятие работой, но смысл вкладывает в нее прямо противоположный. Потерянными он считает часы, когда не работал. Оплата? Конечно, он рассчитывает, что ему заплатят, — воздухом сыт не будешь. Но если Экономический человек видит в работе средство для получения денег, то Профессиональный человек смотрит на деньги как на средство для того, чтобы заниматься работой.
Все это очевидно; но именно такова была суть рассуждений Бакстона. Только лишь суть, потому что от голода мысль его была отрывистой, мерцающей, не такой связной, как я ее здесь излагаю. Это была одна причина, почему он стал моряком. Мореходство — чуть ли не единственная вольная профессия, доступная бедному человеку.
Но как профессия мореходство кажется какой-то аномалией: разве движущая сила его не Торговля? Однако ноги этого колосса опираются на две разные системы ценностей. Я хочу сказать, raison d'etre его экономический, а его практика оценивается по критериям вовсе не экономическим: их нельзя назвать иначе как моральными, и приложимы они именно к этой профессии. Ибо работа в море требует определенных качеств — добродетелей, если угодно, не свойственных отношениям нанимателя и нанимаемого на суше. На суше обязательства работника ограничены; в море неограничены. От моряка может потребоваться, чтобы он отдал все свои силы и даже жизнь. Ему это не навязали, ему не подсунул это обманом наниматель — это присуще профессии, которую он избрал. Неизбежный изъян? Удивительно, но люди определенного типа, такие как мистер Бакстон, идут в море именно по этой причине.
Могу только предположить, что Добродетель (в римском, а не викторианском смысле) у некоторых людей — естественный инстинкт: они не могут быть счастливы, если не находят ей применения.
Кроме того, это профессиональное отношение свойственно не только самому моряку: это инфекция, распространяющаяся по всему судоходному комплексу, и она вспыхивает в самых неожиданных местах — даже в кабинетах правлений. Вы подумаете, что по крайней мере владельцы должны быть Экономическими людьми, озабоченными только наживой. Конечно, и среди них нередки люди, спешащие разбогатеть. Но некоторые владельцы не таковы. Все они получают изрядный доход от своего дела, живут в достатке и комфорте, но зачастую не имеют и десятой доли того, что могли бы выжать из флота, если бы относились к нему как к дойной корове. Они отбирают столько, сколько им нужно, чтобы держать дом, приличествующий должности лорда-мэра или иной какой-то, выпавшей на их долю; все остальное они вкладывают в те же суда. Кажется, для них важнее отличные суда, чем отличные жены или удовольствия, — да что угодно, пусть самое отличное.
Из этого одинакового профессионального отношения к флоту по обе стороны кассы вытекает один серьезный результат. Моряки ожидают от владельцев почти таких же высоких норм поведения, как и друг от друга. Всякое действие владельцев рассматривается всем флотом и подвергается высокому суду. И приговор всегда будет гласным, удобно это кому-то или нет. Если добродетель владельца (опять-таки в римском смысле) обнаруживает изъяны, бывает так, что командиры готовы провалиться сквозь землю от стыда; но делать вид, будто никто не заметил позора, они не станут.
Впрочем, мы немного отклонились от размышлений Бакстона, который стоял на мостике держась за поручни. Снаружи его терзал ветер и нескончаемый рев, изнутри точил голод и усталость, но по тонкой бесплотной оболочке между ними разливалась какая-то теплая волна удовлетворенности.
2
Ветер ревел, гигантские оперенные волны, закручиваясь, валились с неба; но, укрывшись за передней надстройкой, держась за остатки грузовой стрелы, стоял маленький молодой озябший китаец. Пена обдавала его иной раз до пояса, но его рябое лицо было серьезным, сосредоточенно-отрешенным. Он пытался зажечь фейерверк. Фейерверк был адресован Небесной Фее госпоже Тяньфэй, поскольку она одна во всем небесном собрании (да еще, может быть, сама Гуаньинь) могла справиться с этим старым, одышливым, желто-белым мешком, Драконом Ветров.
Когда-то Тяньфэй была девочкой, развитой и набожной, страдавшей припадками. Родилась она на острове Мэйчжоу в провинции Фуцзянь в 742 году н. э. В пять лет она умела читать молитву бодисатве Гуаньинь, а в одиннадцать — исполнять обрядовый танец Наньцзе-Лошень. Однажды, когда она была в трансе, ее душа полетела спасать братьев, попавших в шторм на лодках, далеко от дома. И они действительно увидели сестру, идущую к ним по воде. Но потом она исчезла — в эту минуту встревоженные родители вернули ее душу в тело, гонгами. Они поторопились, сказала им Тяньфэй: братья терпели бедствие, и она успела спасти только троих (четвертый в самом деле так и не вернулся домой).
Умерла она ребенком.
Но миссия ее не завершилась. Теперь никакие гонги не могли отозвать ее душу, когда она шла по морю. Снова и снова, когда разражалась буря и слабело сердце бедных моряков, они видели, что она идет к ним по водам и усмиряет воды на ходу. Неофициально она стала святой — покровительницей моряков, и на многих опасных берегах выросли ее кумирни. В начале XII века она спасла жизнь императорскому послу, и тогда ее святость, давно признанная в народе, наконец-то стала официальной; император, будучи главой церкви, канонизировал ее (и с тех пор всякую Деву Милосердия китайцы могли отождествлять с Тяньфэй). Теперь, в 1929 году, ее земляк, молодой Пин Цяо, родившийся на зеленых берегах Фуцзяни, возился с мокрым порохом, чтобы позвать ее на помощь.
Его друг Ао Лин, чуждый этих суеверий, наблюдал за ним из двери средней надстройки со злым презрением.
Ао Лин больше не мог терпеть. В приступе ярости он выскочил на колодезную палубу, выбил из рук у Пин Цяо шипящую дрянь и тумаками загнал его обратно в среднюю надстройку.
Там было вавилонское столпотворение. Горел керосиновый фонарь, палубные матросы сидели на корточках; после полуденного затишья они не впали снова в прострацию. Люди из машинного отделения стояли над ними, и по большей части говорили они. Журчала и пересыпалась галькой, веселыми носовыми стонами китайская речь.
Ао Лин слушал не вмешиваясь. Главным разговорщиком был Генри Тун, методист. Вид у него был такой, будто он произносит страстную речь; на самом же деле он шутил насчет голода. Снаружи сильный ветер, говорил он, но внутри у него сильнее. Он так голоден, что готов проглотить все судно, и если бы проглотил, оно бы не отделалось сорванной трубой. Внутри у него такой ветер, что разорвал бы весь корпус, лист за листом.
— А-а, ветер, — сказал молодой Пин Цяо, — кроме ветра ни о чем говорить не можешь?
Вместо ответа христианин извлек из себя оглушительную и бесконечно долгую отрыжку. И внезапно переменил тон:
— Эх, молодежь, много ли вы знаете о ветре? Вы думаете, это сильный шторм? А я попал в шторм хуже этого — и на маленькой джонке. Мы неслись на всех парусах. Потом видим: по морю плывет корова. И тут налетел совсем страшный порыв. И у меня на глазах, верите или нет, рога у нее напрочь сдуло с головы! Я говорю племяннику А Фэну — он у меня матросом: "А Фэн, говорю, — ты видел корову? Может, и нам убавить парусов?" — "Тебе лучше знать", — говорит А Фэн. "Тогда на всех парусах, — говорю я. — Я парусов не убавляю ни при каком ветре!" И мы несемся. Вдруг А Фэн кричит, что видит остров, прямо по курсу. "Руль на ветер!" — кричит. "Есть на ветер! отвечаю. — Ползи на корму, черепаха, пусть поднимет нос!" Он побежал на корму, и нос, конечно, задрался: А Фэн толстый, как сборщик налогов. И тогда ветер поднял нашу джонку — и мы наверх, и над островом, как ласточка. Даже за деревья килем не задели. Над островом прошли, и говорю ему: "А теперь иди на нос, нам на Небо еще рано!" А Фэн осторожненько переходит на нос, и мы опускаемся на воду, без всплеска.
Мистер Сутер в темном углу слушал и наблюдал.
Тот, кому довелось пережить китайский бунт (как мистеру Сутеру), ни за что не захочет столкнуться с ним снова. Такие бунты вспыхивают не вдруг, но когда вспыхивают, перемена в людях происходит разительная — и страшная. Это — эффект толпы, безличный, как закипание воды. Добрые, беспечные, порядочные, с чувством юмора люди становятся безумно жестокими, у них лица дьяволов, и они дико кричат. Если у них ножи в руках, они просто не могут вас не порезать, даже когда вы с ними говорите. Если не могут добраться до жизненно важных органов, полоснут по любому не важному месту, куда достанут.
Единственное средство — попытаться погасить это в зародыше.
Мистер Сутер ни слова не понимал по-китайски, но был убежден, что иногда можно вернее понять разговор людей, если не знаешь ни единого слова, чем если знаешь язык с пятого на десятое. Ты полагаешься только на глаза: следишь за выражением их лиц; и надо прислушиваться к интонациям.
Он никогда не доверял этому толстому китаёзе Генри Туну, гонконгскому христианину. Миссионерских выкормышей он не любил в принципе: доверять им никогда нельзя. Взять хотя бы этого: ясно как дважды два, куда он гнет. Прирожденный демагог и агитатор. Без всякой китаистики ясно, что подбивает людей на какую-то пакость: машины сломать, взбунтоваться, поубивать начальство — видно же, что он им внушает.
А Генри действительно с очень серьезным видом, с искреннейшим выражением лица рассказывал одну небылицу за другой, и люди вокруг внимали как зачарованные, широко раскрыв глаза.
— Я вам не рассказывал, — продолжал Генри, — как на спор хотел перепить тигра?
Черт возьми, думал Сутер, будь я капитаном, пристрелил бы его на месте, подавил бы это дело в зародыше!
Черт возьми, думал Сутер, если бы я знал по-китайски, он бы у меня не выкрутился. А прижму его сейчас — скажет, что вовсе не подстрекал к бунту.
И так же тихо, как вошел, мистер Сутер выскользнул наружу искать капитана.
3
Могучие врожденные силы в нас, несколько перводвигателей, заключенные в каждом, по природе своей пластичны, хамелеонски изменчивы. Форма и окраска, приобретаемые ими на поверхности сознания, имеют как будто бы мало сходства с корнями: они определяются скорее окружающей средой. Если образование людей, их среда отличаются фундаментально, цветы из одного и того же невидимого корня будут казаться несхожими, тоже будут отличаться "фундаментально".
Взять хотя бы это странное противостояние и напряжение (или по крайней мере связь) между родителем и ребенком, существующие у всех людей и даже у всех животных. Форма поведения, в какой они проявляются, зависит от культурной среды. У англосаксов сегодня они по большей части проявляются в форме бунта, в преувеличенном презрении подростка к родителю: любого человека того же калибра, что его отец, он презирал бы гораздо меньше. Среди китайцев из того же самого корня вырастает послушание, преклонение перед родителем. В обоих случаях первопричина одна и та же: связь, по ощущению очень крепкая и потенциально очень опасная; поэтому мы дергаем за эту связь, отчаянно пытаемся ее порвать — тогда как они идут к источнику тяги быстрее, чем он притягивает, и трос этот все время не натянут!
Англичанин (когда он взрослый) часто ненавидит родителей; китаец же, поскольку должен безоговорочно им подчиняться, ненавидит их редко.
Иногда англичанин ищет выход из этого в равенстве, пытается сделать отца другом. Но такая дружба несвободна, и в ней эти узы все равно будут натирать. Китаец, напротив, обожествляет отца, и это отношение, смазанное формальностями, неизбежно из него вытекающими, совсем не будет раздражать ни того, ни другого.
Преклонение — это гладкая опаловая оболочка, которой жемчужница обволакивает раздражающую песчинку. Когда человеческие отношения — родителя и ребенка, правителя и подданного, мужчины и женщины — обременены невыносимым раздражением, есть большой смысл в том, чтобы вот так перевести их в сверхчеловеческие.
Впрочем, ни одно обобщение не универсально. Случается, что и китаец ненавидит отца, — но редко, очень редко. В этих случаях, именно по причине их редкости, ненависть сказывается на ходе его жизни менее явно, но более сильно, чем у нас. О ней даже нельзя заикнуться; это позорнейшее преступление, вроде инцеста. Не находя понимания в обществе, мотив подавляется и загоняется внутрь.
И некоторые побеги из этого тайного корня будут крайне любопытными; а некоторые — даже красивыми.
Этот кочегар Ао Лин был молодым парнем, тех же лет, что Дик Уотчетт, но биографию имел более пеструю. Можно сказать, нетипичную для китайца: в ней было слишком много непоседливости, кочевья. А в последнее время — и целеустремленности, и слишком мало беззаботности — суровость, даже нетерпенье.
Когда человек отождествляет себя с Идеей, он отрешается от себя. Он способен изложить вам Идею в мельчайших деталях от А до Я, но едва ли сумеет сказать, две ноги у него или три.
В этом состоянии пребывал теперь Ао Лин. Он подробно помнил все, что пережил до своего обращения, и очень мало — из того, что было после. Со времени обращения и по крайней мере до того, как они с боями вырвались из Цзинганшаня, ум его не сохранил никаких личных воспоминаний — он был целиком захвачен ходом Борьбы. Неудивительно, что в этом религиозном экстазе его почти не волновали ни шторм, ни голод, ни даже огонь из топок, который был бессилен ему повредить. Неудивительно, что его так злили глупые суеверия Пин Цяо.
Он сидел в позе, рисунок которой определялся как будто его костями и слухом, а не формой поверхности тела (как у большинства европейцев). Позвоночник и затылок составляли одну прямую линию. Его короткие жесткие черные волосы торчали в разные стороны, как иглы у ежа; по контрасту с его маленьким лицом, которое могло быть очень подвижным и оживленным (а сейчас было непроницаемо, как стена), они казались мертвыми.
Голод? Он несколько дней не ел. Но что такое несколько дней без еды для человека, который пережил долгую голодную осаду Цзинганшаня, почти не замечая голода?
Да и тогда уже голод был ему не в новинку. Ребенком он пережил голодный год и не забыл его. Ему было семь лет. Руки и ноги у него становились все тоньше, а живот все больше, так что он (как старик) уже не видел своих колен. Чтобы заполнить пустоту, он пил в огромных количествах воду, живот от этого стал твердым и пуп вылез, как у новорожденного. За пять месяцев в животе у него не побывало ничего твердого, кроме коры и земли, если не считать одного случая, когда семья нашла клад — девять сухих фасолин.
Правда, в первые месяцы зимы кое-какая пища в доме была. Но детям ее, естественно, не давали — еда предназначалась бабушке, и они, заморыши, раз в день приносили ей с поклоном миску кашицы, пока не перестали твердо держаться на ногах, после чего их предусмотрительно освободили от этой обязанности. Среди прочего голод лишил их способности нормально спать и просыпаться. Даже ночью они могли проспать лишь несколько минут подряд, а днем в любую минуту засыпали, чем бы ни были заняты.
В семье было всего двое детей: Лин и его сестра.
Однажды, после нескольких месяцев голода, они пошли в районный центр продавать сестру. В те дни большинство семей пытались продать или отдать девочек, но не всем удавалось: выбор был большой, и покупатели сделались разборчивы. Брать детей моложе девяти лет они считали невыгодным — ребенок еще не годился для тяжелой работы. С другой стороны, у тех, кому больше одиннадцати-двенадцати лет, появляется самостоятельность, с ними могут быть сложности в новом доме — поэтому от них отказывались. Сестре Лина повезло, ей было десять лет, самый подходящий возраст: и к тяжелой работе годна, и еще не своевольна. И там Лин (не по-мальчишески любивший свою цзецзе) в последний раз увидел ее обтянутое кожей лицо с печальными обезьяньими глазами, ее мосластые локотки и потрескавшиеся пальчики. Он видел, как отец отдавал ее и как покупатель, правда вполне дружелюбный, ее уводил.
В городе, полном мертвецов, стоял тошнотворный смрад, и живых, казалось, было уже немного. Но когда они побрели домой, на одной из улиц города им неожиданно преградила дорогу большая толпа. Она стояла перед домом богача. Не перед главными воротами, а перед черным ходом — темной лакированной дверью в глухой стене. Все знали, что в доме у богача есть еда, и люди, не сговариваясь, стали собираться, по двое, по трое — и наконец запрудили всю улицу. Говорили мало, слышалось только тихое ворчанье, хотя раза два кто-то крикнул — то ли выругался фальцетом, то ли попросил пищи. Многие были почти раздеты. Ао застряли в толпе, все увеличивавшейся, — там собралось, наверное, больше тысячи человек. Людей, которых голод иссушил так, что все их движения выглядели жестикуляцией.
Тихий вой повысился на тон или два, как бывает при начале шторма. Беспристрастный человек испугался бы за богача, сидящего среди своих бассейнов с рыбками, дворов с решетками, — когда волки уже у самой его двери.
Дверь открылась изнутри; показался привратник. Это был маленький человек с редкими зубами, но упитанный. Он стоял один, и толпа надвигалась на него; но он ее не испугался. Он ничего не сказал, а только поднял руку и толкнул ближайшего человека в грудь.
Один за другим они попадали навзничь, повалились как карточный домик, и вскоре все лежали на земле. У многих не было сил встать сразу: они только приподнимались на руках, плача от досады на свою слабость.
Это крушение как будто бы сильных людей перед магическим ликом Богатства маленький Лин наблюдал с удивлением и каким-то очень странным чувством.
А привратник закрыл дверь и даже не потрудился ее запереть. Солдаты ямэня? Не нужно было никаких солдат, чтобы отогнать эти осенние листья.
Когда вернулись домой, Лин пошел к маленькой кумирне в поле, где сидели местные боги. Обычно к ним относятся с большим почтением — приносят им бумажную одежду, курят благовония, — так же как к домашним богам (в Новый год, когда они отправляются на небо с ежегодным докладом, им мажут губы медом, чтобы подсластить доклад). Но теперь они превратились в оборванцев, таких же, как те, кто им поклонялся, их глиняные тела потрескались и запаршивели.
В вечернем воздухе висел пронзительный стрекот цикад, и кругом галдели лягушки, словно крякал целый утиный флот.
Лин дерзко схватил богов, ожидая от них немедленной отповеди. Но ничего не случилось — привратника здесь не было!
Он выволок их из кумирни и, собрав остаток сил, разбил на куски.
Они лежали перед ним немощные: оказались не способны сопротивляться, так же как раньше оказались не способны помочь; в сумерках Лин пошел домой.
В зарослях сухого бамбука зашуршало. Когда он проходил мимо, оттуда кто-то выскочил у него за спиной. Это был бог: трещины на его теле выглядели как огненные швы, его зеленое лицо исказилось от ярости. Маленький Лин с криком ввалился на кухню и упал на пол.
Всю ночь он слышал, как бог топает по дому и шумно принюхивается за дверью, чуя его кровь.
После голода они уехали от Реки на юг, в холмы восточной Хунани, прочь от Реки.
4
Из множества послушных китайских сыновей почему именно Лин ненавидел отца? Это сморщенное лицо, эту бороду — несколько жестких черных волосинок? Почему в тех редких случаях, когда отец оказывался рядом, Лин невольно отклонялся в сторону, словно ожидая удара?
А контакты между ними были очень редки. Даже в самом бедном глинобитном китайском доме женский двор (где живут дети) отделен от отцовской комнаты — внутреннего помещения. Контакты у детей с отцом всегда формальны — это случаи, когда надо совершить какой-то почти ритуальный акт услужения. При том, как китайцы любят своих детей, они избегают открытого выражения чувств, которое своей непосредственностью и обнаженностью могло бы вызвать у младшего отвращение. Тут не допускают, чтобы эти первобытные узы причиняли боль, чтобы истиралась жемчужная оболочка.
С Лином отец всегда был отчужденно-добр; обращался с ним справедливо; одевал, конечно, во все красное.
Однако, когда отец отправил его в школу, он не захотел учиться потому что его отправил отец.
Но в китайской школе трудно не учиться. Английский мальчик может глядеть в книгу, пока не станет двоиться в глазах, и при этом не прочесть ни слова; может перетряхивать слагаемые, как в калейдоскопе, и нисколько не приблизиться к ответу. Китайский метод обучения тоньше. Там все берется зубрежкой. Повторяй это снова и снова, повторяй хором, час за часом. Мысли твои могут быть в Ташкенте, но повторяй это снова и снова, тонким писклявым голосом, и оно поселится за твоим вниманием; когда внимание вернется, оно будет крышкой, а не заслонкой: то, чего ты не хотел учить, будет внедрено надежно. Так и Лина выучили — и теркой, и поркой, но больше теркой.
Нищий студент — учитель их маленькой школы — не мог разобраться в Лине. Мальчик был вежливый, но хмурый, ребята его недолюбливали, и порой казалось, что в нем живет внутреннее сопротивление власти. Это значило, что надежды на него нет (ибо добровольное подчинение власти есть первая из добродетелей, без которой невозможны никакие другие).
О ненависти Лина к отцу наставник, конечно, не подозревал. Да и как он мог? Он был приличным человеком, не способным вообразить подобное зло в своих учениках. А такое противоестественное, такое позорное чувство любой ребенок постарается скрыть даже от себя. Лишь по плодам его вы узнаете о его существовании.
Однако преувеличенный страх перед богатыми, граничащий с болезненной ненавистью, учитель в нем разглядел — но не находил ему объяснения. Лишь однажды увидел учитель настоящую радость на лице Лина. Это был сезон зерновых совок — зеленых бабочек с красными светящимися глазами. Лин ловил этих глупых красивых насекомых десятками и сажал в бумажные коробки. Он брал своих пленниц очень нежно и смотрел на них с радостным обожанием. Учитель, кроткий буддист, улыбался при виде этой примерной любви к живым существам. Но потом он увидел, как Лин взял коробки, полные живых бабочек, и ни с того ни с сего бросил в печку.
5
Но память Лина простиралась гораздо дальше в прошлое: дальше школы, дальше голода, и чем более ранними были воспоминания, тем они были яснее. Яркие отдельные картины, запечатлевшиеся не из-за своей важности, а по капризу памяти. Лину казалось, что он почти помнит тот день, когда новорожденным младенцем лежал, завернутый по традиции в старые отцовские штаны.
Это, разумеется, невозможно, но некоторые его воспоминания действительно относились к очень раннему времени.
Одно — о его сестре, которую он так сильно любил. Тогда он еще не умел ходить. Он увидел, что цзецзе вышла за дверь на солнце, и на четвереньках пополз за ней. Во дворе он сел на мокрую попку и огляделся. И вдруг покатился кубарем: его опрокинул большой старый морщинистый боров с черной щетиной, устремившийся за дынной коркой.
Лишь в одном из этих воспоминаний фигурировал его отец. Я говорил, что соприкасались они редко; но картина, которую я сейчас опишу, относится как раз к одному из этих редких случаев.
Вся семья сидела на соломенной крыше своего домика. Вокруг них бурлило желтое половодье, и глиняные стены под ними подтаивали. Положение их, надо думать, было вполне отчаянное. Мать держала Лина на руках. Наверное, он был совсем малыш: она дала ему грудь.
Но едва молоко пошло ему в рот, как отец оторвал его от груди и с яростным воплем швырнул в только что подошедшую спасательную лодку.
(Суббота)
После голодного года семья Ао перебралась на юг, в холмы восточной Хунани, у границы Цзянси. К этому времени отец стал строг с Лином, и мальчик возненавидел его еще больше. Но он по-прежнему ничем не выдавал своих чувств. И не только потому, что умел владеть собой: это был странный изъян самой ненависти. Когда он был один, гнев порой доходил до белого каления, до жажды отцеубийства; но при встрече с отцом от одного его слова, одного его взгляда ненависть лопалась как пузырь, и, лишившись ее поддержки, мальчик испытывал только унижение (на него это действовало примерно так, как тычок привратника, поваливший толпу).
В двенадцать лет Лин без всякой ссоры, не сказав никому ни слова, сбежал из дому.
Он перебивался разными работами там и сям; беспокойный дух гнал его с места на место, из Хунани в Цзянси, на восток, с диких лесистых холмов на рыжую глинистую равнину возле Наньчана.
Там, на дороге, он впервые увидел автобус. Не рейсовый — одиночку, ездивший туда, куда мог набрать достаточно народу. Он был так набит, что пассажиры высовывались сверху наподобие цветочного букета — очень гордые тем, что едут на автобусе.
Ехал автобус не очень быстро: хозяин, экономя бензин, запряг в него пару волов, выполнявших роль мотора.
Какое-то время Лин работал в деревенском трактире на этой дороге. Там было всего несколько закопченных комнат, одна закопченная лампа и деревянный помост — общая кровать для постояльцев. Несколько путников сидели там, мирно посасывая трубочки, или от скуки писали и рисовали на стенах. Комариное гудение, кукареканье петухов, стуканье копыт в полночь, а на заре — звяканье колодезной цепи, когда он набирал воду.
Какой контраст с городской гостиницей в Наньчане (он вскоре перебрался работать туда) — Наньчан, первый столичный город в его жизни, а потому столица мира! Монотонный речитатив уличных торговцев, громыхание, пронзительное пение, вечный невнятный шум, запах соевого масла, резкие голоса людей, которые всю ночь выбрасывают пальцы, играя на выпивку, горн играет зорю, швейные машины.
Сидя в средней надстройке "Архимеда", Лин не слушал шута-христианина; мысли его блуждали по клетчатому полю памяти. Он работал землекопом, чинил дамбы, ограждавшие от желтой Янцзы зеленые пойменные поля.
Он работал в шанхайском театре — не актером, не бутафором, не музыкантом, а на такой должности, которая вам и в голову не придет в связи со словом "театр". В изнурительной жаре он разбрасывал среди публики горячие полотенца для очистки забитых солью потовых желез.
Потом в Нанкине: там среди глинобитных развалин уже строился новый строгий близнец Уайтхолла.
Он стоял со связанными за спиной руками, ждал, когда наступит его очередь опуститься на колени перед палачом. Это было за городской стеной на песчаной площадке вроде футбольной, в окружении толпы зрителей. Но как раз когда подошла его очередь, прискакал всадник, выкрикивая какую-то новость. На лице палача (одного из последних представителей этой гильдии) самодовольство вдруг сменилось ужасом, он бросил топор и убежал, подкидывая коленями желтый фартук. Магистрат, церемонно восседавший посреди циновок, исчез без всякий церемоний. Солдаты бросились наутек; толпа растаяла; он остался в одиночестве — один живой рядом с четырьмя обезглавленными телами, и холодный пот высыхал на его одеревеневшем лице.
Со связанными руками он вошел в пустеющий город. Безмолвный город: ни одного тревожного крика, только шелест вокруг, словно шум дождя, — шелест бегущих ног. Разрезав чем-то веревку, он тоже побежал.
А затем были веселые три месяца — работа кондуктором на автобусе в Ханьшоу, самое беспечное, мальчишеское время в его жизни. Тут уже автобусы были правильные, ездили самостоятельно. В Нанкин и обратно, три месяца, по одним и тем же местам. Это изящный, подробный, зеленый край, все оттенки зелени: зелень рисовых полей, темная зелень кукурузы, зеленые деревья, перистые островки бамбука. Грунтовые дороги, горбатые мостики над каналами, оккупированными бесшумным детским флотом. По этим дорогам рыча носились туго набитые автобусы, и позади каждого, как привязанная к собачьему хвосту жестянка, мотался прицеп с багажом.
На этой работе Лин страстно полюбил технику и со временем мог бы даже дорасти до шофера. Но однажды, когда они мчались по мостику, всеми четырьмя колесами в воздухе, внизу мелькнула прекрасная девушка — она сидела в сампане и вышивала туфли. При виде такой красоты у Лина будто выросли крылья. Недолго думая он спрыгнул с автобуса. Но когда он подбежал к мостику, сампана там уже не было.
Лин вернулся в Хунань, солдатом армии генерала Хэ Цяня, как раз в это время поменявшего убеждения.
Был 1927 год. Хунань и Цзянси бурлили. Северные войска пришли и ушли; теперь начиналась другая война. Стоило Гоминьдану установить свою власть, как он раскололся сверху донизу — на левых и правых. Бородина и русских выгнали с треском. Коммунистов, больших и маленьких, отлавливали и убивали. Ибо никто не преследует левых безжалостнее, чем бывшие революционеры, и хронологически именно нанкинское правительство Чан Кайши, а не нацистское правительство Гитлера может претендовать на звание второго фашистского движения в истории (Сталин, разумеется, идет четвертым).
Однако некоторые коммунистические вожаки ушли от преследования и, поднимая знамя то в одном районе, то в другом, не испытывали недостатка в сторонниках. Например, Мао Цзэдун, тридцатипятилетний неряшливый крестьянин-политик, с изощренным и веселым умом. И Чжу Дэ, состоятельный аристократ средних лет, курильщик опиума, бригадный генерал, от всего отказавшийся, чтобы присягнуть серпу и молоту, — притом первоклассный стратег.
Мао, действуя из Чанша, поднял восстание крестьян Хунани и двинулся маршем на юг, к горам на границе Цзянси. Обратившийся в новую веру Чжу Дэ вывел свои войска из Наньчана и направился на запад, в те же горы.
И вот эти два блестящих и как будто несовместимых человека объединили силы и укрепились в Цзинганшане.
Но всего этого Ао Лин тогда, конечно, не знал. Только — что "Хитрец", его превосходительство Хэ Цянь, посылает свои войска в горы бить бандитов. В горы, которые Лин уже хорошо знал. Старый Хитрец был умелым командиром, и войска его шли туда, куда он приказывал. И вот, с зонтиками за плечами, с громадными соломенными шляпами за спиной, некоторые — с певчими птицами в клетках, а кое-кто даже с винтовкой, правительственные солдаты пошли в наступление. Тут в памяти у Лина был провал: что происходило с ним лично, он не помнил. Как очутился в рядах Красной Армии, с которой послан был драться? Трудно сказать. Было много таких же дезертиров, как он. Они переходили маленькими группами все время — обычное дело в тех местных войнах. С такой группой, наверно, и ушел Лин; может быть, даже ее возглавил.
Он определенно не представлял себе, рысью пересекая линию фронта, что это начало новой жизни: что это не просто перемена вождей, что для него это станет тем же, чем для святого Павла стала дорога в Дамаск.
Однако именно так и получилось. Он впитал марксистскую доктрину, как высохшее поле впитывает дождь. Она освежила каждый закоулок его души. Ибо освободила от трех великих страхов: страха перед отцом, страха перед сверхъестественным и страха перед богатыми. Кроме того, она обуздала три ненависти, порожденные этими страхами, и убедила, что они правильны и справедливы — не тайные шрамы отщепенца, а почетные символы братства. Отправив его воевать с правительством, она превратила его отца в гидру и дала ему меч для каждой ее шеи.
Прежнюю жизнь он помнил ясно, но теперь она для него ничего не значила — словно случилась с кем-то другим. Так помнит, наверное, о прежнем воплощении человек, почему-то не отведавший эликсир забвения Матушки Мэн.
Лин, который даже ради себя не мог проработать на одном месте несколько месяцев, вдруг понял, что готов работать всю жизнь ради Нового Китая — ради восхода Красной Звезды. У него открылись большие способности к учению — неожиданно для него самого. Он глотал книги и лекции с ненасытной жадностью и довольно скоро сам стал сносно читать лекции.
Но обратил он на себя внимание не столько книжной ученостью, сколько исключительным мастерством, которого достиг в пинг-понге: командование красных помешалось на этой игре.
2
Всю зиму они провели в осажденном Цзинганшане, и Ао Лин снова отведал супа из коры. Но весной 1929 года Красная Армия прорвала кольцо окружения и двинулась по южной Цзянси, перемежая бои с пропагандой. В одной из вылазок патруль, которым командовал Ао Лин, отбился от армии, а потом и сам Ао Лин отбился от патруля. Он вдруг очутился один.
Подействовало это на него мгновенно и страшно: он почувствовал, что съеживается, уменьшается. Всю эту зиму он был не личностью, а частью большого братства — все они были членами одного тела. А теперь он остался один. Не командир патруля, двигавшегося согласно правилам военного искусства по западной системе дефиле, а одинокий человек, повредивший палец на ноге и ковылявший неизвестно куда по каменистой крутой тропе. За еловым леском показался маленький даосский храм, на стенах которого пылали громадные антикоммунистические лозунги. Перед дверью сидел настоятель и играл на цитре.
В горах Ао Лин полгода наслаждался духовной жизнью, растворенностью в среде единоверцев. А сейчас иллюзия Красной Пыли вновь овладела им: видимый мир снова существовал. Вновь открылась его чувствам знакомая страна: скалы, опушенные деревьями, узкие зеленые долины. Дымки над серыми деревнями. Уютные черно-белые домики — дерево и штукатурка — под кудрявыми карнизами. Мычание рыжеватых коров. Несчастный ослик с грузом, подвешенным к хвосту: чтобы не мог поднять его, а потому закричать.
Красная Армия была неведомо где; здесь она точно не проходила. Позже он где-нибудь сумеет к ней присоединиться, а пока что первой задачей для него, коммуниста и дезертира правительственной армии, было убраться из провинции Хунань.
Словно угадав мысли пришельца, настоятель положил цитру на землю и безмятежно произнес:
— Если на тропе поджидает тигр, глупо оставаться там и щекотать ему ноздри соломинкой.
— Я отворил мой слух, Бессмертный, и слушаю с почтением, — отозвался Ао Лин, на минуту забыв свой антиклерикализм.
Солнце показало ему, где юг, и ровной трусцой, несмотря на сбитый палец, он устремился к границе Гуандуна. Через пять дней он вышел на обрыв, откуда открывался вид на реку Бэй, окаймленную лесистыми скалами. Там, никем не узнанный, он сел в лодку, плывшую в Кантон.
Но и Кантон был небезопасен для известного коммуниста: преследования продолжались с прежней яростью. Присоединиться к Красной Армии он не мог: неизвестно было, где она находится. И Ао Лин предоставил себя в распоряжение партии; партия снабдила его по виду подлинными документами моряка. С ними он поступил на "Архимед", стоявший тогда в Гонконге.
3
Росчерком пера партия превратила Ао Лина в кочегара с трехлетним стажем, но взамен не потребовала, чтобы он сеял коммунизм среди команды "Архимеда". Время для таких действий еще не приспело; преждевременные бунты не сулили больших выгод. Забот и без того хватало: шла война с Гоминьданом, и великие державы нельзя было раздражать, чтобы они не увеличили ему помощь. Ао Лин не взял с собой марксистских текстов даже для личного пользования: риск попасться был слишком велик. Так что недавно открывшиеся в нем способности к обучению он мог направить на технику, его старую любовь. Он знал, что придет день, когда Новому Китаю понадобятся люди, умеющие управлять машинами. Людского материала, из которого получаются механики, в природе меньше, чем сырья для политических мучеников.
И все же он испытывал сильное искушение. Хотя эти моряки сейчас мирно слушали болтуна, Лин знал, что направить их мысли на важные предметы было бы несложно. По натуре они — закоренелые рабы, и в обычных обстоятельствах их трудно было бы поднять на борьбу с империализмом; но сейчас был момент особый — он пройдет, и второго такого, возможно, не будет. Их тугие умы расшатаны сейчас голодом и страхом: их легко повернуть.
Внезапно он всем существом ощутил уверенность в собственном могуществе. Встать, заговорить — и люди пойдут за ним. Ничего не стоит напасть на командиров и захватить судно. Можете себе представить, какое это искушение для человека, ни разу в жизни самостоятельно не совершившего ничего значительного. При мысли о капитане, этом Боге-Отце, низведенном до ранга обыкновенного смертного — голенького, если не считать одежды, — в мускулах Ао Лина возникала дрожь, и керосиновый фонарь будто давал красную вспышку.
Да, он мог это сделать.
Но не имел права. Действовать самочинно, без партийного приказа худший вид предательства. Долг категорически это запрещал.
Но только ли долг вынудил его, фигурально выражаясь, разжать кулак, упустить благоприятный случай? Или действовало какое-то более старое препятствие? Во всяком случае, ощущение внезапного упадка, потери соков, державших его прямо и будто вытекающих через подошвы, — ощущение это было хорошо знакомо Ао Лину.
Генри Тун рассказывал о том, как однажды обедал с даосами. Стемнело, а лампы не было; тогда старший священник вырезал из белой бумаги луну, приколол к стене, и она залила всю комнату светом. Это была настоящая луна: когда ты смотрел на нее, ты видел богиню Луны Хэн Э, сидящую в коричной роще, и рядом — ее белого зайца. А потом вся компания ступила на Луну, и он, Генри, тоже — чтобы выпить с дамой. Но на тех холодных горизонтах такая стужа, что долго не просидишь.
— Я расскажу кое-что почище, — неожиданно вмешался Ао Лин и разразился необыкновеннейшей историей, случившейся, по его словам, в деревенском трактире, где он работал. Два путника допоздна засиделись за ужином и вдруг увидели, что из стены высунулось лицо девушки и смеется над ними. Один из них вскочил, но лицо исчезло — опять голая стена. Это повторялось несколько раз. Он разозлился, вынул нож, подполз на четвереньках к стене и ждет. Наконец голова снова высунулась, и он со всей силы хватил по белой шее ножом. Голова упала и покатилась по полу, вся в крови.
— Крики! Вбегает хозяин. Тут нож. И окровавленная голова еще моргает. Но чудо! В стене — никакой дырки! Никаких следов! Никакого тела! Мужчин арестовали, а тело так и не нашли…
— Теперь моя говорить, все слушать! — раздался звучный, ясный голос.
Все люди повернулись туда, откуда бил луч электрического фонаря. Там они увидели капитана и по бокам от него мистера Сутера и мистера Уотчетта. Все трое шагнули к лампе. Мистер Сутер подавал знаки — показывал капитану на Генри Туна.
— Море сильно бушевать? Кушать нету? — начал капитан и, восприняв их молчание как знак согласия, перешел к наставлениям: — Я делать мое дело, вы делать ваше дело — хороший бог! Корабль приходить порт! Люди сильно работать, получать "камшоу"!
"Камшоу" означает "премия". И перед просветлевшим внутренним взором каждого заплясали по деревянной конторке серебряные доллары.
Капитан, выдержав паузу, сунул руку в карман и перешел ко второму доводу.
— Ваша хотеть бунтовать? Моя иметь пистолет. Ваша помнить — моя стрелять эта штука! — Он выхватил из кармана револьвер. — Моя не хотеть ваша шалить!
Он снова сделал паузу, чтобы второй аргумент как следует усвоили: это было необходимо для перехода к третьей части. И загрохотал:
— Моя крепко знать, тут есть один плохой человек! Человек не моряк, человек пират! Очень плохой человек! Очень плохой бог!
Он круто повернулся и навел пистолет на Ао Лина.
— Мистер Уотчетт, арестуйте этого человека.
Дик живо бросился к Ао Лину — излишне живо, поскольку не привык производить аресты, — и чуть не подмял под себя китайца. Все лица повернулись к ним — удивленные луны, — а мистер Сутер возбужденно повторял: "Но… но…"
Дик поймал одну руку, стал возиться с наручниками, уронил их. Перепуганный Ао Лин заслонил другой рукой лицо. Дик, удивляясь пружинистой силе пойманной руки, подумал, что китаец хочет его ударить, и заехал ему кулаком в щеку. Рука китайца ослабла, стала мягкой, как девичья; Ао Лин повалился навзничь, и Дик надел на него, лежачего, наручники.
— Я давно знаю об этом человеке, мистер Сутер, — обратился к механику капитан. — Он нанялся к нам в Гонконге с фальшивыми документами. Мне телеграфировали из гонконгской полиции, просили арестовать его. По их словам, это известный бандит.
— Вы давно об этом знали, сэр?
— Да, но собирался арестовать его по приходе в порт. А тут вы пришли и сообщили, что затевается бунт: я счел момент подходящим. Теперь вы сами видите, кто тут зачинщик: он разглагольствовал перед ними не закрывая рта. Теперь я думаю, хлопот с ними не будет, и ваш Командор Генри тоже притихнет.
Он повернулся к китайцам.
— Этот человек — очень плохой человек! Вы видали, что я делать с плохой человек: я его ловить и запирать. Вы хорошие люди, вы не бояться. Делайте ваше дело, слушайте приказы, живо-живо — хороший бог! Приходить порт, получать большой "камшоу" — каждый получать два доллара!
Большинство слушателей заулыбались. Их мало заботил Ао Лин: они хотели справедливости для себя. И она ожидала их: справедливостью был "камшоу". Два доллара за катаклизм — вполне справедливо.
Но у капитана Эдвардеса совесть была неспокойна. Он чувствовал, что повел себя по отношению к китайцам не совсем порядочно. И все же, если мистер Сутер прав, ход этот — безусловно своевременный. Что до неуклюжей жестокости молодого Уотчетта, капитану было очень за нее стыдно.
Ао Лин был теперь в наручниках, но все еще без сознания. Ждать, когда он очнется, не стоило: слишком некрасивый финал. И Дик, краснея от острого стыда за то, что без нужды применил силу, нагнулся и поднял его.
Его поразила вялость обмякшего тела, гладкость кожи — и он почувствовал еще больший стыд. Ао Лин, безвольно повисший на его руках, был почти так же легок, как Сюки.
С помощью мистера Сутера он отнес его в лазарет (сейчас это была самая подходящая камера) и уложил на койку нежнее, чем подобало полицейскому, и запер.
(Воскресенье)
Должно быть, капитан Эдвардес хорошо разбирался в "богах" — или же посмотрел на барометр. Так или иначе, барометр уже поднимался, когда он арестовывал Ао Лина, и продолжал подниматься всю ночь. А на рассвете ветер заметно ослаб. В девять утра стало ясно, что шторм выпустил их из своей пасти; выплюнул наконец. Это не значит, что он кончился: по-прежнему яростный, он продолжал свой путь, но уже не тащил с собой "Архимеда". "Архимед" остался сзади.
Теперь был просто свежий ветер, погода для яхтсменов. Судно лежало носом к северо-востоку, а ветер менялся от юго-западного до западного — дул почти прямо в корму.
Все знают, что на паруснике качка меньше, чем на моторном судне. Ветер держит паруса, стабилизирует судно, что бы ни затевали волны. Но если вдруг штиль, а море еще бурное — закачает так, что застучишь зубами. Нечто похожее происходило сейчас. Пока бушевал ураган, обшивка борта работала как парус: волны не могли вытворять с судном все что им заблагорассудится. Но теперь стабилизирующая сила ветра ослабла, и ничто не сдерживало движения "Архимеда": он плясал, как взбесившаяся пробка, его качало так, как не качало ни разу с начала бури. Все, что было на борту неразломанного, разломалось сейчас. Немногие уцелевшие спасательные шлюпки сорвались с кильблоков и со сломанными спинами кувыркались на своих талях. Стол в салоне, привинченный к полу, поломал ноги. Вокруг стоял немузыкальный лязг — словно били омерзительные колокола. Оттяжки оборвались, и если на свободном конце оставался кусок предмета, они хлопали как бич. Разгром на "Архимеде" превосходил все, что было прежде.
Вдобавок корму захлестывали волны. Лить масло в кормовые гальюны стало невозможно: вода из них била фонтанами. Переборки на юте проломились одна за другой, и вода заливала рулевую машину. Волны катились по юту, так что нос иногда поднимался над водой. При этом, конечно, много воды попадало в люк номер шесть, уменьшая и без того угрожающе маленький запас плавучести.
Обнаружив, что ветер ослаб и, судя по подъему барометра, они находятся не в центре шторма, а наконец-то на его окраине, Дик Уотчетт сам себе не поверил. Он бросился на мостик — за подтверждением хорошей новости.
Капитана и мистера Бакстона он нашел в штурманской рубке — оба держались за валик с картой.
— Это правда, сэр? — выпалил он. — Мы вышли из шторма?
Капитан Эдвардес кивнул. Но, посмотрев на лицо капитана, Дик изумился. Впервые за время шторма капитан Эдвардес был напуган.
Дик оглянулся назад — и понял почему. Он увидел, как ютовую надстройку накрыл пенный вал, докатившийся до средней надстройки. Судно вздрогнуло под ним, а нос, на который они смотрели с высоты мостика, задрался почти до горизонта. Волна схлынула, но корма поднялась не очень сильно. Ясно было, что у них сильный дифферент.
В это время появился радист и доложил, что аварийная рация опять работает.
— Пошлите вызов всем судам, — сказал капитан Эдвардес. — "Расчетные координаты такие-то, требуется немедленная помощь!" И вызывайте все время.
Радист, побледнев, отправился выполнять зловещий приказ.
Но если не знаешь своих настоящих координат, в просьбах о срочной помощи толку мало. У моряков есть способы приблизительно определить, в каком направлении находится твое судно, и все равно поиски при этом могут быть долгими.
Расчетное местоположение, которое дал капитан Эдвардес, явно было ошибочным: посыпались сообщения других судов, находившихся поблизости от этого места и не наблюдавших ни "Архимеда", ни его погоды.
Если искать будут долго, то помощь запоздает. Ибо если "Архимед" начнет тонуть, произойдет это быстро.
Но если он продержится хотя бы час, то при утихшем ветре умерится и волнение. И тогда, можно надеяться, они спасены.
Но небо еще закрывали тучи: никакой возможности определиться по солнцу. Одно сообщение было передано через Бостон — от владельцев в Бристоле.
"Капитану архимеда спасательное судно патриция ищет вас три дня тчк грозит ли вам затопление впрс примите все меры определению своих истинных координат тчк сейдж".
В карих глазах капитана возник твердый блеск. Решительно и как будто даже сердито поджав нижнюю губу, он достал из кармана размокший телеграфный бланк и стал корябать на нем огрызком простого карандаша:
"Сейдж. Бристоль. Ураган стихает. Уверен безопасности судна буду следовать Кингстон. Эдвардес". Радиограмму и свой ответ он сунул под нос мистеру Бакстону.
Помощник присвистнул дырявым зубом.
— "Буду следовать"? — сказал он.
— Буду следовать, — подтвердил капитан.
Он дважды дунул в свисток, и на мягких ногах явился малыш рулевой.
— Вызовете на мостик мистера Макдональда.
Старший механик пришел вскоре; взгляд у него был дикий, глаза слезились, в руках он держал вставную челюсть.
— Мистер Макдональд, что мешает вам поднять пары во вспомогательном котле?
— Нет трубы.
— Но ветер уже стихает. Что мешает вам поставить временную трубу? Через два часа мне нужен пар для помп. Вы можете это сделать?
— Не могу, — сказал мистер Макдональд. — Но могу попробовать.
Механики оторвали высокую вентиляционную трубу с колпаком — одну из нескольких уцелевших — и с помощью цемента насадили на обломок дымовой трубы. Ее надежно закрепили оттяжками (что было очень разумно при такой качке) и отправились вниз — разжигать вспомогательную топку.
Прошло не два часа, а четыре, и они вынуждены были признать, что ничего не получилось. Несмотря на самодельную трубу, мазут выбрасывало из топки.
Капитан Эдвардес сжал зубы; блеск его глаз, казалось, говорил о том, что он занят нынешней, неотложной проблемой; но на самом деле его мысли блуждали в прошлом. В его прошлом — до службы в "Сейдж лайн", — когда он плавал на парусниках. Потому что, как всякий морской командир, он проходил обучение на парусном флоте, не на пароходах. Это только в последнее время, когда возникла нехватка в обученных на парусном флоте, большинство первоклассных компаний стали принимать командиров, обучавшихся только на паровом, и сами стали их доучивать.
Сухопутным людям это кажется аномалией — что пароходные компании требуют обучения командиров на парусах; сухопутные люди склонны смеяться над этим глупым консерватизмом — как если бы от водителей лондонских автобусов требовали семилетнего стажа в конюшнях, чтобы доверить им автобус. Когда столько надо узнать о технике, зачем тратить время на изучение отжившего и бесполезного?
Ответ — это связано с Добродетелью. Ибо стремления к добродетели (из-за чего пошел в моряки мистер Бакстон) самого по себе недостаточно; добродетель надо упражнять, как любое человеческое качество. И есть фундаментальная разница между повседневной работой на парусном судне и повседневной работой на пароходе. Последняя несущественно отличается от работы на суше; на паровом флоте чрезвычайные ситуации возникают лишь иногда, изредка. На паруснике же всякое обычное действие во всякое время имеет характер в какой-то мере чрезвычайный. В него надо вкладывать всю душу и все свои силы — даже чуть больше. Таким образом, природная склонность к добродетели развивается благодаря ежедневной практике. Ибо перенос кливера при резком ветре, можно сказать, воспроизводит в миниатюре спасение судна в шторм.
Поэтому на парусном флоте человек приобретает такой опыт добродетели, который после, на пароходе, может стать решающим при спасении сотни жизней и миллионного имущества.
Будь это парусное судно, размышлял капитан Эдвардес, что-то можно было бы предпринять. Поставить временные мачты, поднять временные паруса, чтобы не свариться в этом адском вареве. Но что ты сделаешь на пароходе?
Он вспомнил одно из своих ранних плаваний на 150-тонной шхуне, приписанной к Портмадоку. В Северном море у них снесло мачты, а сами они забрались внутрь и качались беспомощно, как теперь на "Архимеде". Они везли домой груз леса; трюмы были набиты доверху, и на палубе лежали штабеля, пока шторм не отдраил палубу, как медную дверную ручку. А потом шхуна опрокинулась и снова встала прямо — через другой борт. Я знаю, это кажется невероятным, но так оно и было. В доказательство остались прожженные места на потолке каюты — там, где на него упали угли из печки! (Если бы опрокинулся "Архимед", он не встал бы на киль до Судного дня.)
Как только шторм утих, капитан и команда вылезли наружу — как голова и ноги осмелевшей черепахи. Мачт они лишились; зато в трюме было сколько угодно леса, из него соорудили короткие мачты и вставили их в помпы. Идти против ветра с этим самодельным вооружением шхуна не могла, но они без особых затруднений дошли до порта по ветру. Тогда к ним спасателей никто не посылал.
Затем капитан Эдвардес вспомнил свой первый рейс на пароходе. Стоя на вахте, он увидел, что идет шквал. На парусном судне дел у вахтенного было бы невпроворот, но на пароходе что ты делаешь, когда видишь шквал? Ничего только идешь в рулевую рубку прятаться от дождя.
Это палка о двух концах. Рыцарь, закованный в броню, может смеяться над пращами и камнями пехотинцев. Но если упал с лошади, тогда все: он даже на ноги не встанет без посторонней помощи. На пароходе можно смеяться над шквалами и противными ветрами. Но случись серьезная неприятность — тут уже не до смеха.
И все-таки что-то можно было сделать. У Эдвардеса даже мелькнула безумная мысль соорудить парус и идти под парусом. Привязать тенты к уцелевшим грузовым стрелам. Но все тенты порезаны: ими закрыли люки. Опять же, как повернуть чертов руль без пара? А без руля куда поплывешь под парусом?
Можно захватить голову руля талями, и тогда все вместе они, пожалуй, сумеют стронуть руль. Но какое же это управление? Минут десять уйдет, пока повернешь руль на несколько градусов. И все же можно попробовать… по крайней мере, под парусом не так будет качать…
Тут он опять вспомнил, что тенты порезаны — паруса сделать не из чего.
Если они пойдут когда-нибудь своим ходом, то под парами и никак иначе. А мазут отказывается гореть.
"Архимед" в конце концов — пароход, он полностью зависит от пара. Его нельзя вернуть в век паруса — с пользой. Если уж что-то придумывать — то придумывать, как развести пары. Короче, если не горит мазут, надо жечь что-то другое.
Капитан Эдвардес пошел искать мистера Макдональда и нашел его у вспомогательной топки: старший механик наблюдал за истечением мазута.
— Мистер Макдональд, — сказал капитан, — а как насчет твердого топлива?
— Если бы у нас был уголь и колосники. Колосники — ладно, но угля нет.
— Дерево?
Мистер Макдональд посмотрел на капитана как на сумасшедшего; потом вдруг сильно хлопнул себя по бедру.
Жечь в мазутной топке твердое топливо — на первый взгляд такая же затея, как топить вашу газовую плиту углем. Но на самом деле все не так безнадежно. Самое главное — нужна колосниковая решетка, на ней лежит топливо. На некоторых судах (теперь не на многих) топка универсальная; они везут с собой колосники и, когда удобно или необходимо, могут перейти с нефти на уголь. На "Архимеде" таких топок не было, но колосниковую решетку можно сделать.
И мистер Макдональд дал механикам новое задание: они взяли элементы пароперегревателей (это связки тонких труб по четыре-пять штук), ножовками нарезали их по длине топки и уложили на огнеупорные кирпичи. Поперек положили короткие обрезки. Топки загрузили прокладочной древесиной и сломанной мебелью и подожгли.
К тому времени, когда они занялись колосниками, волнение, должно быть, заметно успокоилось — иначе у них ничего бы не вышло.
2
Во второй половине дня оно действительно успокоилось, и капитан Эдвардес подумал, что уверенность, которую он выразил в телеграмме, хотя сам ее не чувствовал, все же оправданна. Корму заливало реже; наконец-то можно было как следует закрыть шестой люк. Вода в трюм больше не поступала. Однако "Архимед" уже принял, наверное, тысячу сто тонн, крен был 35 градусов, и дифферент на корму: можно сказать, головой вверх и насторожив одно ухо. Положение оставалось критическим.
Но теперь, когда опасность несколько отступила и волны уже не били судно, главной проблемой стал голод. Дик ходил слегка согнувшись, чтобы не так мучила пустота в животе. Поскольку качка уменьшилась, первый помощник предложил вытащить что-нибудь из кладовой. Кладовая располагалась впереди, прямо под полубаком. Раньше проникнуть туда было невозможно, даже во время затишья. Трап в кладовую оторвался, пробил дыру в полу, сломался сам и исчез. Под полом были мешки с рисом; разбухнув в морской воде, рис поднял весь пол и сильно забродил. Еще немного, и в кладовую нельзя было бы войти без маски; но брожение только началось. И вот Дик с железным крюком в руке уселся в бухту каната и был спущен в кладовую. Это была головокружительная работа: Дик отлетал на канате в одну сторону, а вода под ним катилась в другую, так что он и ящики, банки, которые надо было поймать, все время носились в разных направлениях и (как два родственника, назначившие друг другу свидание в большой толпе) все не могли встретиться.
В конце концов ему удалось закрючить два ящика, и их вытащили наверх. В одном было пиво, в другом — консервированные персики. После этого Дика тоже вытянули — в полубессознательном состоянии после качелей и рисовых газов.
Принимал продовольствие, разумеется, главный стюард и сразу же выдал персики. Но пива не позволил открыть ни одной бутылки, пока не найдет свою расходную книгу. Он не терпел беспорядка.
Когда открыли первые банки, у всех мучительно свело челюсти. Было воскресенье; а последний раз они перекусили в четверг утром; по-человечески же не ели почти неделю.
3
Теперь механики отчаянно нуждались в дровах. Сухой древесины, конечно, взять было негде, но поскольку средняя вспомогательная топка горела, они могли высушить дерево возле нее и разжечь две остальные. Дело стало за дровами: чтобы держать пар, топки должны реветь, а дерево сгорало моментально. Так что все носились в поисках дров. Это было все равно что вскипятить на костре чайник, если топливо — одни газеты. На "Архимеде" было вдоволь испорченного материала — от ящиков в трюме до мебели в салоне, успевай только ломать и таскать в котельную. Все начальство, вооружась топорами, рубило, кромсало, крушило, а все китайцы бегали с охапками дров, зарабатывали свой благословенный "камшоу".
Удивительно, до чего опьяняет безнаказанное уничтожение имущества, особенно — ценного. Дик ухмылялся от удовольствия, раскалывая койки в щепу. Улыбался даже мистер Бакстон, рубя точеные, красного дерева, ножки стола в салоне. Китайцы бегали с дровами, улыбаясь во весь рот. Не улыбался только мистер Рабб, трудившийся теперь наравне с остальными; но топор его обрушивался на дерево с неумолимой точностью и силой, как на личного врага.
В скором времени вспомогательная котельная и все пространство около нее были завалены дровами, как лесной склад. И машинисты кочегарили как черти. Но чтобы добиться нужного давления, топить надо было всю ночь.
Понедельник
4
В ту ночь Дик стоял на вахте с двенадцати до четырех. Поднявшись на мостик, он почувствовал перемену в воздухе: мягкость. Дождь по-прежнему налетал порывами, но обдавал лицо нежно, освежающе, а не хлестал, как плетка. Порядком оглохшему (как и все остальные), тишина казалась Дику неестественной. По морю шла ровная длинная зыбь.
Вокруг была тьма, только из вспомогательной котельной шел слабый свет, и время от времени на его фоне возникала темная фигура входящего или выходящего. Там продолжали топить и таскать дрова.
Видимость была неважная: ночь казалась очень темной, низкие густые тучи не давали увидеть даже линию горизонта — теплая, сырая, мохнатая ночь.
Вдруг тучи расступились, открылся клочок яркого звездного неба. И сразу обозначился горизонт, ясно и твердо. После долгого мрака звезды горели ослепительным ледяным огнем. У Дика дух занялся; он кинулся в штурманскую рубку за секстантом.
(Понедельник)
После продолжительной бессонницы здоровый молодой человек любит наверстать упущенное, проспав часов четырнадцать без перерыва. Но на судне это невозможно из-за вахтенного распорядка.
Людям постарше после пяти бессонных суток уснуть оказалось очень трудно. Капитан Эдвардес считал, что спать еще не вправе. А мистер Макдональд уснуть и не пытался, зная, что это безнадежно. Он безостановочно ходил, разговаривая главным образом о воде и о китайцах (не произнося, впрочем, ничего особенно осмысленного). Молодые же (например, Гэстон и Дик Уотчетт) уснули; но, будучи разбужены через несколько часов, испытывали муки: возвращение к действительности было таким же жалким, как у откачанного утопленника: лучше было бы вообще не спать, чем вот так быть вытащенным на свет божий.
Про человека в таком состоянии трудно сказать, когда он действительно проснулся. Определенно — не тогда, когда он впервые ответит вам с койки ясным голосом, но не открывая глаз и не шевельнувшись. Может быть, когда он спрыгнул на пол и, не открывая глаз, нашаривает ботинки? Или минут через пятнадцать после того, как заступил на вахту?
Дик решительно не помнил, как слез в то утро с койки. Опомнился он только на палубе. Стояло приятное, ясное утро. Море спокойное, с легкой, очень длинной зыбью и такой быстрой, что глаз не мог угнаться за ней, а судно не успевало подняться и опуститься. Небо васильковой синевы, воздух прозрачный, как стекло, но теплый; сам океан казался умытым и сверкал голубым бриллиантовым блеском. Голубой дым из самодельной трубы поднимался в неподвижном воздухе и висел в вышине — единственным облаком; по чудовищно разгромленной палубе разливался его сладкий запах. Утро было из тех, когда кажется, что с минуты на минуту в чистое небо на чистых своих голосах взмоют жаворонки.
Голоса кочегаров в котельной звучали резко, но еще слабо, и время от времени раздавался удар топора. Дик услышал чью-то команду, отданную уверенным голосом. Послышалось шипение — пустили пар; затем стук помп, сперва громкий, пока не поднялась вода, потом ровный и медленный. Откачивали шестой трюм. В чистое море хлынула грязно-коричневая вода, белесоватая от пузырьков.
В голубой воде расплывалось коричневое озерцо. Вскоре Дик заметил странное явление: на поверхность белым брюхом вверх всплывали дохлые рыбы. Это был табачный настой, и он убивал всякую живность, очутившуюся поблизости. Представьте, сколько никотина проходило через их нежные жабры!
Помпы не могли работать подолгу: дровяная топка не могла поднять давление пара выше трех атмосфер (приблизительно как в автомобильной шине) и держать его долго. Короткий рабочий период и отдых, пока опять загружали топку. В это время коричневое пятно становилось мутно-желтым. Но отравленные рыбы никуда не девались: сотни их лежали вокруг "Архимеда" с ошалелыми глазами и разинутыми ртами. Затем натужное ядовитое извержение возобновлялось. Рыб оно убивало, зато людей на "Архимеде" чудесно ободрило: уровень воды в кормовых трюмах понижался, люди начали петь и работали как заводные. В своем рвении они рубили на дрова даже те вещи, которые почти не пострадали. Например, застекленный книжный шкаф в курительном салоне хлипкая вещь. Он упал лицом вниз, и непонятно почему даже стекло не разбилось. А стол в салоне, как я уже говорил, сорвался с привинченных ножек. И не то чтобы в шкафу стояла Библия — спасение его не обосновать даже суеверными доводами. Там стояли обычные книги.
Другое, вполне чудесное, если подумать, явление — никто не погиб. Кругом творилось что-то убийственное, похуже воздушного налета — и ни одной жертвы, даже ни одного перелома. Почти все были в синяках и ссадинах — но и только. Больше всех пострадал мистер Сутер: на него швырнуло самого тяжелого практиканта, и тот наступил на распухшую косточку. Мистер Сутер взвыл от боли и до сих пор из-за этого хромал.
2
На рассвете по звезде, а позже по солнцу капитан Эдвардес сумел наконец определить свое местоположение. Оно настолько не совпадало с предполагаемым, что расчеты заняли изрядно времени. Нанеся результат на карту, он протер глаза. "Архимед" дрейфовал в сотне миль от мыса Грасьяс: все банки пройдены. Шторм отнес судно почти на четыреста миль от того места, где захватил его, — за пять дней. К тому же тащил, вероятно, не по прямой, а по дуге, так что за сутки они проходили как минимум сто миль. Средняя скорость — четыре узла, а двигалось судно по большей части бортом. Идти по воде бортом со скоростью четырех узлов — такое едва ли возможно. Должно быть, шторм увлекал с собой и воду. И в самом деле, изучив карту, капитан решил, что давешнее его предположение скорее всего было правильным: ближе к центру шторма вода поднялась плоским конусом и двигалась по кругу вместе с ветром (только медленнее); таким образом они благополучно прошли над отмелями, которых при нормальном уровне моря им ни за что бы не преодолеть.
Определив свои координаты, он, конечно, первым делом сообщил их "Патриции"; а когда получил от нее ответ, почувствовал благодарность. Потому что пар, добываемый с помощью дров, по существу был условностью. Он позволял понемногу откачивать воду, а на буксире, возможно, позволит работать и рулем. Мог бы привести в действие вентиляторы; но капитан отлично понимал, что с одними вентиляторами, без трубы, остывшие главные топки не разжечь. И пар для главных механизмов поднять невозможно.
Тем не менее он сослужил двоякую службу. Большинство людей понимали, что вчерашний день, когда шторм ушел от них, был самым опасным. На протяжении шести часов судно могло потонуть в любую минуту. Если бы команда не трудилась изо всех сил и не имела надежды, смогла бы она выдержать такое напряжение? Это — одно, но было еще и другое. Скоро спасатель возьмет их на буксир, и спасательные работы в любом случае обойдутся владельцам дорого. Но вознаграждение за спасательные работы пропорционально беспомощности спасенного судна. Так что вспомогательный пар на "Архимеде" мог сэкономить владельцам много денег.
Между тем механики продолжали качать воду, а палубные занялись другой работой. Они отобрали часть пара для лебедки, чтобы вытащить наверх несколько бухт. Они готовили буксирный трос. Теперь "Архимед" поддерживал постоянную связь с "Патрицией" и действовал большей частью по ее указаниям. Но на все другие предложения помощи ответ был один: благодарю, не требуется.
"Патриция" появилась в час дня. Сперва — ее дым на горизонте. Тут же капитан Эдвардес передал на нее свой азимут (дымок "Архимеда" оттуда вряд ли могли заметить), и вскоре она приблизилась.
По виду это был скорее черненький пароходик, чем буксир.
Она обошла "Архимеда", чтобы как следует осмотреть. Он того стоил! Сомневаюсь, чтобы "Патриции" когда-нибудь приходилось видеть судно в таком виде — и на плаву. Такое, как "Архимед", можно увидеть разве что лежащим на рифах; но плавающим — никогда.
Потом она остановилась и спустила шлюпку. В нее сели шестнадцать человек и погребли к "Архимеду". Это было романтическое зрелище: шестнадцать человек шли на выручку к терпящему бедствие судну. Капитан Эдвардес пересчитал их с мостика — шестнадцать. И Дик пересчитал, стоя у поручней и готовясь спустить лоцманский трап (оба сходных трапа смыло). Шестнадцать.
Шестнадцать человек! От потрясения капитан Эдвардес чуть не лишился дара речи.
— Мистер Бакстон, — выдавил он, — станьте у лоцманского трапа и не пускайте на борт никого, кроме капитана.
Бакстон взял толстую палку и дал Дику другую.
— Если кто-нибудь, кроме капитана, попытается подняться на борт, сшибайте его в море!
К ним присоединились остальные помощники. Капитан Абрахам стоял между кормовыми сиденьями. Его баковый гребец принял трап.
— Капитан, оставьте ваших людей в шлюпке, — гаркнул с мостика Эдвардес. — Я не пущу на борт никого, кроме вас!
— Какого черта? — отозвался капитан Абрахам. — Я настаиваю…
Потом он посмотрел на лица людей, выстроившихся вдоль борта. Следы разрушений были так же явственны на них, как на судне: лица маньяков. У мистера Сутера, державшего обрезок трубы, даже выступила на губах пена; клочок ее слетел в море и плавал на поверхности. Дик чувствовал, что ему передается ярость товарищей: он сам трясся от ярости. Эта толпа полезет на их судно!
— …Оставайтесь на местах, — тихо сказал своим людям капитан Абрахам и один стал подниматься по трапу.
Он прошел сквозь безмолвную стражу. Они словно не видели его: глаза их ни на секунду не выпускали людей, сидевших в шлюпке; за ним пошел только мистер Бакстон Абрахам поднялся на нижний мостик.
Два капитана встретились и пожали друг другу руки.
— Поздравляю вас, капитан, — сказал пришедший.
— Благодарю, — ответил Эдвардес. — Пойдемте в мою каюту.
Они вошли туда втроем. В честь гостя капитан Эдвардес достал из буфета бутылку джина. Все трое церемонно выпили.
Затем перешли к делу: подписали ллойдовский договор. Порт назначения Белиз, в Британском Гондурасе. Теперь капитан Эдвардес выглядел достаточно вменяемым, и Абрахам решился спросить:
— Почему вы не пускаете на борт моих людей?
Эдвардес сделался малиновым, шея над воротником у него набухла.
— Никто не поднимется ко мне на борт без моего разрешения.
— Почему? — грубоватым тоном спросил Абрахам. — У вас на борту заразные больные?
— Если я не даю разрешения, ни один человек на свете не смеет спрашивать у меня причин! — выкрикнул Эдвардес, стукнув по столу кулаком.
— Я отвечаю за спасение этого судна и настаиваю, чтобы мои люди находились здесь!
— Ваши люди могут работать на вашем судне, а на моем работать не будут! — сказал капитан Эдвардес.
Абрахам встал.
— Тогда я разорву этот контракт.
— Рвите свой экземпляр, если угодно. Я свой не разорву, и он вами подписан.
Капитан Абрахам был в растерянности, он просто не знал, как поступить.
В конце концов, ведь он отвечает за то, чтобы буксирный трос был закреплен правильно. Его люди — специалисты, они знают свое дело. А эти сумасшедшие пугала — разве на них можно положиться? Кроме того, сердце подсказывало ему, что этим людям нужен сейчас отдых, а не новая работа.
— Капитан Эдвардес, — сказал он, — не думаете ли вы, что если я употреблю своих людей, то это скажется на сумме вознаграждения?
Должно быть, Абрахам попал в точку — что-то мелькнуло в глазах капитана Эдвардеса, и сдавленным голосом он сказал:
— Довожу до вашего сведения, капитан, что со всей необходимой работой на этом судне мои люди справятся сами. Здесь нам помощь посторонних не нужна, благодарю вас. Кем вы считаете моих людей? Пассажирами?
Ситуация была необычная, и холодная логика тут помочь не могла. На этот разгул эмоций ответить можно было только тем же. Капитан Абрахам поднялся, вышел на середину каюты и упал на колени. Он поднял правую руку над головой и придал своему костистому будничному лицу, насколько это было возможно, неземное выражение.
— Капитан, — сказал он, — клянусь Всемогущим Господом, что если мои люди взойдут на борт и закрепят трос, то это не увеличит вознаграждения ни на толику, ни на йоту! И отнюдь не унизит вашу команду! Клянусь Всемогущим Господом, это — обычная практика!
— Хорошо, — сказал капитан Эдвардес со слезами на глазах. — Мистер Бакстон, пропустите их.
В наши дни это зрелище непривычное: чтобы один капитан, в форме, стоял на коленях в каюте другого капитана.
3
Они взяли буксирный трос "Архимеда", обнесли его вокруг одного кнехта широкой петлей и закрепили. Потом перетащили через палубу и такую же петлю закрепили на другом кнехте. Затем громадной стальной скобой соединили толстый манильский трос с обеими петлями, и буксировка началась. Весь пар, какой был на "Архимеде", пустили в рулевую машину. Если буксируемое судно слушается руля, это сильно облегчает дело. В противном случае оно будет рыскать: из-за этого чаще всего и лопается буксирный трос, а бывает, даже переворачивается буксир.
Спасатели обращались с командой "Архимеда" вежливо и почтительно. Отчасти это было продиктовано естественным чувством: дань уважения людям, совершившим нечто изумительное; то, что они прожили эти пять дней, само по себе было изумительно. Отчасти же это было сродни уважению восточного человека к безумцу. Они не забыли, как их встретили — угрюмые лица, грозные дубинки. За этими молодцами нужен глаз да глаз — упаси бог!
Капитан Абрахам, сообразив, что с питанием на "Архимеде" могут быть трудности, распорядился приготовить ужин для своих шестнадцати людей на "Патриции" и доставить сюда. Когда ужин прибыл, люди с "Архимеда" ни на миг не усомнились, что он предназначен для них; они столпились вокруг и уничтожили его в два счета. Люди с "Патриции" перенесли это достойно: никто не запротестовал при виде исчезающего ужина. Черт, как же они ели! Похоже, у них был недостаток в провизии.
И капитан Абрахам осведомился об этом, а капитан Эдвардес признал: да, они испытывали некоторую нехватку продовольствия и питья. Капитан Абрахам, втайне устыдившись, что не осведомился об этом раньше, велел прислать на "Архимед" еду и воду. Но много прислать он не мог: тогда бы им самим не хватило.
Под вечер, незадолго до заката, Дик заметил почти по курсу остров. Это был Суон, один из обособленной пары островов, расположенной в сотне миль от ближайшей суши. Эдвардес порадовался, что ураган вовремя их оставил, не выкинул на этот остров. Никакая приливная волна не подняла бы их над цепью двадцатиметровых скал, протянувшихся на полмили вдоль восточного берега.
Прежде на скалах росли деревья — это гуановый остров, безумно плодородный. Но когда они приблизились, капитан Эдвардес заметил, что деревья исчезли. Скала стала голой, как плохо ощипанная курица, — местами на ней торчали обломанные комли.
Капитан Эдвардес посмотрел на берег в бинокль.
— Кажется, острову тоже досталось, — сказал он капитану Абрахаму.
— Еще как! — отозвался тот. — Нам чертовски повезло, что мы в море. Ночью ураган налетел на Кубу — на западную оконечность. Знаете Санта-Лусию? Нет, вряд ли. Это маленький каботажный порт в проливе Гуанигуаникос. Туда заходят только малые суда; мне говорили — бывшая пиратская гавань. Утром я получил радиограмму. На город обрушилась приливная волна, утонуло две тысячи человек. То есть, наверное, все, кто там жил. Смыло начисто.
(Та же самая волна, которая подняла "Архимеда", пронесла над рифами и спасла их.)
— А мы не потеряли ни одного человека! — сказал капитан Эдвардес. Господь Бог наш очень милостив!
Капитан Абрахам смущенно кашлянул.
Шли они медленно, и к тому времени, как миновали острова, уже стемнело — настолько, что не разглядеть было, в каком состоянии находится грузовая пристань на западном острове. Но огни там не горели.
4
Командиры ужинали, как всегда, в салоне, но поскольку третий стол сломался, все сгрудились вокруг двух оставшихся: палубные и механики наконец-то перемешались.
У Дика из головы не шел арестованный китаец, и он решился спросить капитана:
— Сэр, этот китаец, которого вы приказали арестовать, — что с ним сделают?
— Его вернут в Гонконг. А оттуда, я думаю, китайские власти выдадут его Кантону.
— А потом, сэр?
Капитан Эдвардес нажал на воображаемый спусковой крючок.
— Боже милостивый! — У Дика кусок встал в горле, он уронил вилку.
Капитан Эдвардес вздохнул.
— Мне самому это не по душе, но это наш долг. И особенно жалеть его не стоит. Он бандит — а это значит, что он убивал и пытал черт знает сколько невинных людей.
Дик сидел молча, и вспоминались ему все читанные миссионерские рассказы о китайских пытках. Неужели этот порядочный на вид кочегар занимался такими делами? Поджаривал младенцев? Срезал старикам веки и закапывал по шею в песок? Или та, с муравьями (он не помнил точно, как ее делают)?
Может быть, и да. По лицу азиата не поймешь, плохой он человек или нет, — не то что с англичанином.
Но какой же он легкий — килограммов сорок пять, не больше.
— Вы из-за него не огорчайтесь, мистер Уотчетт, — вмешался Макдональд. — Для китайца расстрел — ерунда. Они смерти не так боятся, как белый человек. У них в теле меньше нервов, чем у белого человека, — это научный факт; они не чувствуют боли. Они ближе к животным, чем к человеку!
Мистер Макдональд встал, вышел на палубу и направился к разгромленной ютовой надстройке.
После откачки кормового трюма корма несколько поднялась, но с нижнего борта море казалось совсем близким. Прислонясь к поручню, мистер Макдональд глядел на море. Небо было густо усыпано звездами, и яркими, и едва заметными.
Мерцала вода, населенная их бледными зыбкими двойниками. За кормой, на острове, оставшемся позади, наконец мелькнул белый огонек.
Фосфоресцирующая вода струилась вдоль борта, словно река.
Как же он ненавидел воду! Ненавидел, как человека. Но теперь она ему не страшна, на этот раз она его не получила. И мистер Макдональд поклялся себе, что больше не предоставит ей такой возможности. Он уйдет на покой. Правда, он собирался подождать еще года два. Но эти дни состарили его больше чем на два года. И у него отложены в банке кое-какие деньги: на жизнь хватит. Конечно, дети еще учатся. Но если Джин хочет кончить среднюю школу, пусть заработает стипендию, как он в свое время. Он заслужил отдых.
Он повернулся спиной к ненавистному морю и уселся на поручень, как мальчишка. Стал думать о райской жизни, которая ждет его после моря. Стриженые кусты, чисто выметенная дорожка между ними. Там, в Глостершире? Да, от моря далеко. Но, может быть, он вернется на родину, в Думбартоншир.
Теперь, когда он твердо решил расстаться с морем, воспаленный узелок в его сознании, своим беспрерывным вращением столько дней и ночей не дававший ему сомкнуть глаза, как будто рассосался. В сознании его была лужица сна, и узелок растаял в ней быстро. Вдруг — нежданно-негаданно — сон навалился на старого механика, и он опрокинулся с поручня в воду.
Удар о воду, конечно, разбудил его, и он плыл довольно долго.
(Вторник)
Дик был сильно взволнован арестом Ао Лина, и ни капитан, ни мистер Макдональд его не успокоили. Подобно большинству молодых белых, он, в сущности, не воспринимал китайцев как людей, пока не прикоснулся к одному из них. И прикосновение это поразило его гораздо больше, чем если бы на месте китайца оказался белый. Схватившись с белым, он знал бы, каких ожидать ощущений; а тут ощущения оказались совсем непривычными.
Кроме того, Ао Лин был первым человеком, которого он оглушил — и неожиданно для себя обнаружил, что испытывает от этого удовлетворение.
Мне, однако, очень странным кажется настроение, овладевшее им после этого приятного момента. Почему, когда он нес Ао Лина в лазарет, ему показалось, что с таким же ощущением он нес к дивану Сюки? Только ли потому, что они весили одинаково и у обоих была гладкая кожа?
Как бы то ни было, мысли его то и дело возвращались к судьбе китайца, она его почему-то волновала. На другое утро ему пришлось сопровождать капитана и доктора во время осмотра. При мысли о том, что он встретится с Ао Лином лицом к лицу, сердце у него зачастило. Как будет выглядеть человек, которого ждет казнь? Наверняка не так, как обычные люди: на лице его должна лежать печать смерти. И что почувствует Ао Лин при виде человека, который его арестовал? И, можно сказать, поставил на рельсы, ведущие прямо к смерти?
Когда они вошли, Ао Лин сидел на койке, облокотившись на колени и подперев подбородок скованными руками. Его жесткие черные волосы стояли торчком. Виден был только плоский нос и по обыкновению приоткрытые губы. Но он поднял голову; встретился с любопытным, изучающим взглядом Дика. На самом деле он не помнил, от чьего удара потерял сознание. И с удивлением смотрел на молодого англичанина.
Дик сверлил его взглядом. Но ничего не мог понять по выражению его лица. Китаец смотрел на него, и все. Но что могли прочесть эти два молодых человека в глазах друг друга? Они были сверстники и в некоторых отношениях очень похожи. Но воспитывались совершенно по-разному. И разными были у них теперь виды на будущее.
2
Позже тем же утром, когда Дик пытался прибраться у себя в каюте, в настроении его произошла резкая перемена: прилив гордости, похожей на ту, что он чувствовал, стоя с бочонком масла в носовом гальюне. Не каждому молодому человеку доводится одолеть голыми руками знаменитого китайского бандита — нокаутировать его, надеть на него наручники и отнести его в тюрьму. А ведь именно это он сделал, если выражаться прямо, ничего не приукрашивая (да и зачем приукрашивать?).
Жаль, конечно, что не осталось никакой вещицы на память. У полковника в холле лежит на полу тигровая шкура: ты спотыкаешься об нее, и, естественно, следует рассказ о том, как он тигра убил. Жаль, что, когда ловишь бандита, не остается рогов или еще чего-нибудь, чтобы начать рассказ (я уверен, что для нашей полиции было бы хорошим стимулом при арестах, если бы после приговора судья присылал им подходящим образом оформленный слепок лица). И все же странно: если Ао Лин в самом деле бандит и убийца, почему у него нет ничего дьявольского в лице? Конечно, злодеи могут скрывать свою низость под личиной доброты — но не вечно же. Во время ареста — Дик читал об этом — маска невинности спадает, и лицо ошеломленного преступника искажается дьявольской жестокостью. Он же хоть убей не мог вспомнить ничего, кроме глупого удивления на лице Ао Лина.
Дик разыскал доктора Франгсона и стал расспрашивать. Правда ли, что Ао Лин бандит? В команде "Архимеда" доктор лучше всех знал китайцев.
Доктор Франгсон выслушал Дика терпеливо и с некоторой грустью.
— Откуда мне знать? — сказал он. — К тому же это не мое дело. И не ваше. Он, точно, пришел к нам с фальшивыми документами. Одно это обязывает нас арестовать его и передать полиции. Что он еще натворил — ее забота, а не наша.
Ответ был логичный. Но какой-то нелогичный голос все равно твердил Дику, что, посылая человека на расстрел, ты несешь за это определенную ответственность.
Он вдруг вспомнил девочку, лежавшую на тележке.
3
Покидая "Патрицию", капитан Абрахам оставил вместо себя первого помощника: пока кто-нибудь из его шестнадцати людей находится на "Архимеде", он будет с ними. Он им доверял в известной мере; до сих пор они проявляли большое терпение. Но он знал: достаточно маленькой искры, чтобы началась драка. А когда люди в таком состоянии, как моряки "Архимеда", дерутся, они дерутся насмерть, не выбирая средств.
Капитан Абрахам наблюдал за состоянием команды "Архимеда" очень внимательно: это входило в его обязанности, и от него, вероятно, потребуют конфиденциального отчета об их действиях.
Капитан Эдвардес, на его взгляд, сохранял душевное равновесие, если не считать инцидента с высадкой спасательной команды. Он выглядел обеспокоенным, и чем дальше, тем больше, но не как человек, расстроенный прошлыми событиями, а как человек, встревоженный предстоящим испытанием. Капитан Абрахам легко угадал, каким именно. Детальнейший разбор каждого твоего действия и мотива на протяжении всего шторма — не та перспектива, которой радуется шкипер. Капитан Абрахам выступал свидетелем на многих таких расследованиях. И знал, насколько склонны эксперты, располагающие всеми фактами и мудрые задним числом, объявить — несправедливо, но с полной убежденностью, — что человек действовал неправильно. Самое трудное при таком расследовании — исходить из тех знаний, которыми располагал капитан, отдавая команду: полностью отрешиться от всего, что выяснилось позже пусть даже несколькими минутами позже.
Что капитану Эдвардесу посчастливилось с помощниками, в особенности с мистером Бакстоном и мистером Раббом, Абрахам тоже отметил. Надежные люди, не подверженные эмоциям и компетентные, люди, на которых можно положиться. Из них двоих менее изнуренным выглядел мистер Рабб. И все же в нем было что-то странное. Свои обязанности он выполнял умело и тщательно, но словно бы избегал товарищей — видимо, затаил на них какую-то обиду. Капитан Абрахам не мог понять какую.
Когда все собрались в салоне на обед, капитан Абрахам продолжал свои наблюдения; но внешне это никак не выражалось. Он рассказывал истории. И отнюдь не о штормах.
Стул мистера Макдональда, разумеется, пустовал. Но о том, что старший механик пропал, знали только оба капитана, врач и мистер Сутер. Они объявили, что старший механик сдал и его переправили на "Патрицию". Им и в голову не приходило, что он упал за борт: они думали, что он прыгнул. А если прыгнул один, найдутся последователи. Пока об этом лучше помолчать.
Истории капитана Абрахама перетекали одна в другую, но никто особенно не слушал.
Порядок на судне налаживался. Плотники уже заменили сломанный стол, и палубные с машинистами опять сидели по отдельности. Главный стюард командовал в своем буфете, а два официанта-китайца в свежих куртках церемонно разносили еду.
В салоне, как правило, разговаривают немного, но тут было тише обычного; другой разницы вы бы не заметили. А капитан Абрахам продолжал свои рассказы. В конце концов он исчерпал их запас, и, поскольку примеру его никто не последовал, он, за неимением лучшего, принялся описывать Белиз (остальные, даже капитан Эдвардес, этого города не видели).
— Вам туда заходить не случалось, капитан? Нет? Местечко неплохое, в сухой сезон. Не Шанхай, конечно, — тихий городок. Но вид красивый, когда входишь в гавань, то есть если вам, как мне, по вкусу такие старые городки: он выглядывает из-за пальм и олеандров, вдали горы в дымке, а море испещрено островками и рифами, похожими… похожими…
Фраза повисла в воздухе, он не мог придумать, на что еще они были похожи, кроме как на островки и рифы, но никого это, по-видимому, не волновало.
Это идея, подумал Дик. А что если он выпустит китайца, когда придут в Белиз? Шансов у китайца было бы немного, но мог бы и уйти. По крайней мере, постарался бы. При мысли о том, как он проберется ночью в лазарет и выпустит арестанта, по телу Дика разлилось приятное тепло: он представил себе безмолвную благодарность Ао Лина. Представил, как встретится с ним, может быть, через несколько лет посреди страшной заварухи, в центральном Китае, и когда, кажется, все пропало, Ао Лин узнаёт его и тоже спасает ему жизнь (потому что китайцы ничего не забывают).
— Местность там болотистая, — непреклонно продолжал капитан Абрахам, большинство домов стоит на сваях красного дерева. Они все деревянные, с жалюзи, эти дома, и стоят на ходулях из красного дерева. Когда-то торговля красным деревом процветала, это был оживленный маленький порт, потому что главный местный продукт — красное дерево. Валили его негры в лесах, где белому не выжить, и сплавляли по реке. Но я слышал, красное дерево теперь не в чести. Торговля сократилась вдесятеро. Нищета страшная. Теперь сами эти негры приплывают по реке — их больше, чем бревен. Вот странное дело! Какой-то модник в Европе говорит: "Хватит с меня тяжелого красного дерева", — не имея в виду ничего дурного. А результат? Не успеешь оглянуться плывут по реке эти негры, мертвые! А я лично люблю пообедать за хорошим столом красного дерева.
Дик вообразил, как китаец ночью выскальзывает из своей темницы; наутро — крики, переполох. Изможденные негры с тамтамами охотятся за ним, чтобы получить премию. Китаец отчаянно шлепает по болоту, на него кидаются змеи, он спотыкается о корни, все глубже уходит в джунгли, а вокруг неотвратимо сжимается полицейское кольцо… Картина была не менее увлекательная, чем рассказ капитана.
— …Белиз, понимаете, столичный город. Там есть больница. На северной стороне, через реку от Дома правительства — тюрьма и казармы.
Вдруг темноволосый механик оттолкнул свой стул и уронил голову на руки.
— Мы тонем, я знаю, мы тонем! — закричал он во весь голос.
Наступила жуткая тишина, нарушаемая лишь его рыданиями. Потом Сутер и третий механик взяли его под руки и вывели, а за ними пошел доктор Франгсон.
— …Единственные кирпичные здания на южном берегу, насколько мне известно, — продолжал капитан Абрахам, слегка повысив голос, — церковь Святого Иоанна и методистская церковь. На северном берегу их, конечно, больше.
Тут его взгляд упал на стол практикантов, и он опять запнулся. Все трое практикантов безмолвно плакали — по их лицам текли слезы. Ни один из них, казалось, не чувствовал, что плачет, — каждый пытался привлечь внимание к остальным двоим, показывал, в каком они состоянии, что им надо помочь. Каждый, по-видимому, думал, что сам он в норме.
Увидев это, мистер Бакстон тоже вдруг расплакался.
Тут как раз вернулся доктор Франгсон и попотчевал всех бромом — и здоровых, и больных. Всех до одного.
Но взгляд капитана Абрахама прикован был не к плачущим Беннету или Филлипсу, а к третьему юноше, потому что на нем красовались собственные капитана Абрахама золотые часы.
Капитан Абрахам похлопал себя по жилетному карману. Только теперь он заметил, что часов нет.
4
Спустилась ночь, и все, кто был свободен от вахты, получив по второй порции брома, отправились спать.
Капитан Эдвардес впервые за эти дни разделся и надел пижаму; потом закурил трубку и повалился на койку. "Архимед" по-прежнему шел с креном; к счастью, нижняя часть койки была у стены, иначе бы на ней не удержаться.
Капитан Абрахам правильно почувствовал, что Эдвардес смертельно обеспокоен будущим. Но в некотором смысле он беспокоился не столько за себя, сколько за владельцев. Он надеялся, что они не выставят себя дураками. За последние двадцать лет между владельцами и флотом сложились очень добрые отношения, и он надеялся, что владельцы их не испортят. Если расследование, основываясь на неоспоримых фактах, покажет, что он как капитан судна не проявил должного мастерства, что ж, пусть его уволят. Но сразу, и коллеги отнесутся к этому с уважением. Если же, наоборот, будет установлено, что серьезных промахов он не допустил, пусть так и скажут и немедленно восстановят его в должности. Без уверток. Без перевода на шесть месяцев в каботажный флот — якобы для поправки здоровья, пока они там будут раздумывать. Уж лучше несправедливое увольнение.
Капитан Эдвардес отлично понимал, к какому вердикту может их привести необузданное правосудие. Они могут оштрафовать его за то, что направил судно в опасную зону, и наградить золотыми часами за то, что сумел его сохранить. Ну, может, он того и заслуживает. Но выглядеть это будет не очень красиво. В глазах флота, да и остального мира.
Наградные золотые часы. Он представлял себе эту сцену. Ему придется произнести речь. При мысли о том, как он произнесет речь перед этими шишками, валлийская кровь капитана забегала живее. Но пока что он смог придумать только одну фразу:
"Господа, — он вообразил, как с этими словами поднимает над головой свой приз, — уважаемый лорд-мэр и господа! Эти часы будут для меня вечным напоминанием о гневе Божием!"
За дверью послышался звук — кто-то двигался украдкой в другой каюте. Кто-то, кому не полагалось там быть! Эдвардес затаился и напряг слух.
Зашуршала бумага; упал на пол стакан. Он подобрался, приготовился вскочить с койки. Что-то мягкое шлепнулось на пол — и Томас неуверенно просунул в дверь мордочку, прося разрешения войти. Он не похудел против прежнего, но выглядел взъерошенным — как будто хотел, чтобы его приласкали.
Капитан Эдвардес вытянул руку, забрал зверька к себе в постель и погладил.
Рабб. Щекотливое дело. Если он в докладе скажет всю правду, Рабба выбросят на улицу. Толковый моряк, порядочный человек, его любят подчиненные. Сломался во время шторма, это правда. Но ему не повезло. Не полагается человеку попадать в такой шторм. Он мог проплавать всю жизнь и не сплоховать ни разу — если бы не этот злосчастный шторм. И очень мало вероятности, что ему случится угодить в такой шторм еще раз. Опять же, будь он на своем судне, с четко обозначенными обязанностями, ему помогло бы выстоять чувство долга.
Опытный моряк; жизнь поломана из-за одной неудачи.
А ведь можно вообще не упоминать о нем в докладе, думал капитан Эдвардес… но в глубине души он знал, что не сможет так поступить.
Сутер, исполнявший теперь обязанности старшего, тоже отправился спать: по своей новой должности он был освобожден от вахты. Да и дел в машинном отделении оставалось мало. Порядок был почти восстановлен. Ущерб оказался не так уж велик: машины, к счастью, остановились вовремя, ничего не успело сломаться.
Сутер погасил свет и лег. Но проспал недолго. Он услышал, что его кто-то зовет; потом увидел сердито уставившиеся на него глаза мистера Макдональда.
— На том свете человек отбрасывает рассудок, мистер Сутер, как я вам и говорил! — сказал он.
И, наверно, был прав: лицо у него было совершенно безумное и вместо своих усов — длинные черные усы мандарина.
Сутер задушенно вскрикнул, сел, зажег свет. Макдональд исчез; но спать больше не хотелось. Он снова сел и принялся читать книгу. Автором ее была Этель М. Дэлл.
Перед тем как отправиться на боковую, мистер Рабб вынул несессер и маникюрными ножничками стал подрезать кожу на лунках. Сами ногти он никогда не стриг — они всегда были обкусаны под корень. Но лунками занимался и ногти полировал специальной подушечкой. Джентльмена узнают по ногтям.
Решение у него созрело окончательно. Капитан с помощником сговорились против него. С того самого дня, когда он не одобрил их танцев в Норфолке, по разным мелким признакам было видно, что они намерены его опорочить. Таковы дурные люди: они не встанут против христианина открыто, они будут вредить ему исподтишка.
Случай им представился. В этот страшный шторм он проявил рассудительность, избежал смертельных ловушек, которыми они окружили его, теперь они выставят его в таком свете, что он будет уволен. А ведь они боялись ничуть не меньше: разве не видел он, как сам Эдвардес запаниковал в рулевой рубке, когда подумал, что мостик вот-вот рухнет? Но если он доложит об этом, кто поверит ему на слово?
Приказ, отданный Давидом мужу Вирсавии, — ничто по сравнению с приказами, которые они ему давали! Подчинился бы хоть одному из этих приказов, был бы уже мертвецом, чего они, конечно, и добивались. А он вот жив. И все равно они взяли над ним верх.
Он мог бы написать президенту и разоблачить их заговор, но вряд ли его свидетельству поверят скорее, чем словам этой парочки. Но он не доставит им такого удовольствия. В Белизе он сойдет на берег. Но на "Декарт" не сядет. И тогда им его не достать! А работу он найдет быстро. Есть компании, которые ухватятся за человека, служившего в знаменитой "Сейдж лайн".
Дик Уотчетт тоже не мог уснуть. Лицо у него горело, мысли роились в голове. Он думал о сегодняшнем обеде. У механика нервы сдали. У ребят нервы сдали. Даже мистер Бакстон плакал! Мистер Бакстон! А у него самого нервы в полном порядке. Он крепче их.
Это его удивляло — но и придавало огромную уверенность в будущем. Он попал в шторм мальчишкой, а вышел из него мужчиной. Закаленным моряком. Впервые в жизни он долгое время стоял перед лицом смертельной опасности — и не надломился, притерпелся к ней. По чести, теперь ему было все равно, какие еще опасности могут ждать его впереди.
А что до китайца — странно, почему он из-за него так волновался. Пусть умрет. Китайцев на земле много; одним больше, одним меньше, разница невелика. И даже лучше, если он умрет: это будет более складное завершение истории. С другой стороны, если он поможет китайцу сбежать в Белизе, проскользнуть у капитана между пальцев… это было бы волнующее приключение.
Дик представил себе, как он встретится с Сюки, как она теперь его воспримет. Он, конечно, о своих приключениях рассказывать не будет — ей уже кто-то другой рассказал. Может быть даже, об этом напишут в газетах, и она с жадностью будет проглатывать строку за строкой, а потом кто-нибудь из команды встретится с ней и расскажет о китайском бандите: как Дик взял его голыми руками и как его казнили за страшное преступление… или же кто-то из команды расскажет ей о молодом китайце, о том, как Дик арестовал его по приказу капитана, а после, зная, что он невиновен, наперекор всему помог скрыться… Трудно было решить, что лучше.
Но все время, что он думал о Сюки, усовершенствованной, обожающей Сюки, хлопочущей вокруг его героической персоны, все настойчивее пробивалась другая какая-то мысль — словно струйка холодной воды сбегала по шее. Вдруг она вырвалась на поверхность сознания открытием: все это пустое, потому что он больше не любит Сюки! В конце концов, она только школьница, а он взрослый мужчина. К тому же тощенькая и с куриными мозгами! Что толку от ее преклонения?
И мужчина Дик Уотчетт, закаленный моряк, повернувшись на бок, тихо стал погружаться в сон; а между тем душу его бередило сожаление о чем-то утраченном.
Но так и должно быть. Человек не может растянуть диапазон своих чувств, он может его только сдвинуть. Если достал до одного края, того, где опасность и страх смерти, не думай, что сохранишь утонченность чувств на другом конце. Так же ведь есть баритоны, тенора, дисканты, но никто не может петь во всем диапазоне фортепиано. И у Дика будто сломался голос. Ему стали доступны новые ноты, красивые и мужественные. Но прежние высокие ноты ушли.
Может быть — не навсегда: переход был вынужденным. Со временем, в безопасности, возможно, восстановится естественный диапазон. И время, возможно, притупит вновь пробудившуюся веру в Бога: сейчас она была тревожно обострена. Но довольно о Дике Уотчетте; наверное, я и так уже слишком много наговорил о том, кто был, в конце концов, вполне обыкновенным молодым человеком.
5
Лишь один человек на всем судне крепко спал — Ао Лин. Света в его камере не было, поэтому вскоре после заката он уснул, лежа на боку и спрятав скованные руки между колен.
Он удивился, когда рядом с ним на больничной койке оказалась девушка из Фуцзяни. Он приподнялся на локте, чтобы ее обнять, но мягкая шерстка на ее лице и руках предостерегла его: это лиса в человеческом обличье. Притом он с ужасом понял, что она рожает: в этот миг у нее начались схватки. В смятении он хотел вскочить с койки, но обнаружил, что не может подняться. Он перевернулся на другой бок, чтобы не видеть ее.
Потом голос сказал: "Смотри!"
Комната налилась красным светом и странным запахом, а по полу катался шар белой плоти. Ао Лин свесился с койки (потому что девушка-лиса уже исчезла), зажав в руке нож, и, когда шар прокатился рядом, взрезал его. Оттуда вышел человечек, окруженный красным сиянием. Это был капитан Эдвардес в шелковых китайских штанах, из которых били лучи ослепительно золотого света. Он зашагал по каюте, делаясь все больше и больше.
В глубокой тишине кто-то пел, и Ао Лин, повернув голову, успел увидеть дельфина с черной бороденкой, висевшего на леске и распевавшего во все горло. Тут леска натянулась и взвилась в небо.
Ао Лин посмотрел наверх и увидел огромного человека верхом на черном единороге. У него было зеленое лицо и пушистые малиновые волосы; из циклопьего глаза шел белый луч. В руке он держал удилище, а на леске все висел и пел отец-дельфин.
Вокруг них вздымалось и ревело море, но над водой торчало одинокое дерево. Листья у него были из белого нефрита. Ствол толщиной в обхват, и посередине тянулась прозрачная желтая трубка. Крона была густая и звенела, когда падал лист. Но дерево расщепила молния, и в расщепе застряла утка с синей мордой и крыльями летучей мыши. Она вопила от боли громадным обезьяньим ртом и барабанила по висящим вокруг барабанам.
А капитан Эдвардес отрастил бороду, как у дельфина. Он вынул из-за пояса дротик и метнул в великана на единороге. Тот вырвал вопящую утку из дерева и, тоже с воплем, исчез в туче.
Из воды высунулась огромная пасть, широкая и глубокая, как колодец, и волны с шумом разбивались об нее. Капитан Эдвардес вынул из-за пояса еще один дротик и метнул в пасть: извергнув ветер, отшвырнувший корабль вбок, она тоже исчезла.
Но море — куда девалось море? Никакой воды, только кишение бесчисленных драконов. Ну вот! У всех из пупа росла пятая нога, а на длинных рылах не было черных бород. Они колотили косматыми ногами и хлестали волосатыми хвостами.
Потом один дракон, в мелкочешуйчатой золотой броне, выбросился на корабль и пополз по наклонной палубе. Настил прогибался под его ногами, как тент под крадущейся кошкой. Лоб его нависал над огненными глазами; у него были маленькие толстые уши, длинный язык и острые зубы.
Но капитан Эдвардес вынул из штанов тысячи огненных шариков — полетели из рук, ударили дракона, и он раболепно припал к палубе. Тогда капитан оседлал его и стал жестоко сдирать одну за другой чешуйки, так что он кричал от боли и все уменьшался, уменьшался, покуда крики не перешли в захлебывающийся, безутешный плач ребенка.
Из далеких прошлых лет плакал Лину его собственный детский голос.
6
Теперь они были в открытом море и держали курс на Гондурасский залив на сотни миль кругом никакой суши. Впереди маячил маленький черный силуэт "Патриции" — дым ее черным прочерком в многозвездном небе, и три вертикальных огонька на мачте. Буксирный трос иногда провисал до воды, потом поднимался, капая по всей длине фосфоресцирующими каплями.
А за ним — нос "Архимеда", все еще перекошенный, наклонный. На самом краю стоял впередсмотрящий, время от времени переступая из стороны в сторону. Наконец он отошел назад и отбил шесть склянок: последний колокольный звон над могилой Рамсея Макдональда, некогда старшего механика.