Ванда Василевская В Париже и вне Парижа

I. Не верьте тюльпанам!

На огромных круглых, прямоугольных и овальных клумбах, на бордюрах газонов и на грядках, словно пламенная песня, взрываются гаммой ярчайших цветов тюльпаны. Как сама радость, как улыбка жизни, они расцвечивают зеленые улицы Парижа. Итак, это Париж. Париж в блеске солнца и тюльпанов…

Не верь тюльпанам! Но ищи города, который знаешь по классическим романам.

Этого Парижа нет. Он погрузился в бездну времен, словно его никогда и не было.

Как? Неужели нет чудесной парижской весны, нет арок Нотр-Дам и великолепных площадей и улиц, сверкающих огнями?

Да, весна есть, цветущая, одурманивающая массой цветов. Па своем месте находятся и Нотр-Дам и площадь Согласия, но…

Неужели нет изящных, элегантных, стройных женщин на улицах?

О, да. Они есть, но…

…И веселых, остроумных, легкомысленно улыбающихся французов?

Нет, этих французов нет. На Париж, на всю Францию легла мрачная тень. Густая и тяжкая. Эта тень повсюду гасит смех, она убивает беззаботность, придает лицам черты не только серьезности, но и угнетенности. Ты не можешь не заметить ее, ибо она покрывает все области жизни. Происхождение у тени одно, но аспектов множество. Один аспект-это «план Маршалла».

Прежней веселой беззаботности французов хватило лишь на еще один горький анекдот, прекрасно характеризующий сущность этого плана.

Встречаются два француза.

— Объясни мне, — просит один из них, — что, собственно, мы получаем по «плану Маршалла»?

— Как что? Уголь из Англии.

— Это чудесно! Наконец-то начнут отапливать квартиры.

— Ну, нет, квартир, видишь ли, отапливать не будут, потому что уголь мы должны отдать Швеции за автомашины.

— Вот и отлично! Куплю себе автомобиль и буду ездить, сколько душе угодно.

— Гм… Автомобиль-то, положим, не купишь, ведь мы должны автомашины отдать Бельгии за кофе.

— В конце концов, и это неплохо… Будем пить настоящий кофе вместо всех этих эрзацев…

— Что ты говоришь! Мы не можем пить кофе, так как должны отдать его Англии за уголь.

— Так что же мы, собственно, получаем по «плану Маршалла»?

— Как ты бестолков, мой милый! Ведь я уже полчаса тебе толкую: уголь!

Таков анекдот. В жизни все это выглядит вовсе не столь юмористично. Разве что кому-нибудь покажется остротой то, что, купив вещь с этикеткой известной французской фирмы, он найдет дрянную американскую подделку.

Такие «приемы» пускаются в ход, как нам объясняли, чтобы не раздражать французов видом американских товаров, заполняющих магазины Парижа. Этикетка французская — товар американский. Притом любой товар, даже в таких отраслях, как галантерея, — отраслях, в которых Франция обладала почти мировой монополией. Америка сбывает спою дешевку, наводняя французский рынок, вытесняя французские товары, подрывая существование французской промышленности и лишая хлеба французских трудящихся.

Эта политика весьма и весьма недолговечна — при такой системе закупки будут все более сокращаться и уже стремительно сокращаются, но пока что американские бизнесмены могут еще хорошо зарабатывать во Франции.

В огромном универсальном магазине «Галлери Лафайетт», похожем на играющий всеми цветами радуги городок, до войны работало четырнадцать тысяч продавщиц. Сейчас их четыре тысячи двести, да и те ожидают нового сокращения. И сокращение неизбежно будет, ибо в магазине пусто. Клиенты появляются лишь изредка. Продавщицы стоят без дела. Француженки потихоньку предостерегают вас, чтобы вы не покупали того или другого — этикетка французская, а товар американский. Бедные девушки, как могут, спасают честь Франции, вопреки усилиям старых французских фирм, которые пошли на грязную спекуляцию, согласились отдать американским ловкачам марку своих изделий.

В фруктовых магазинах, где золотеют апельсины с юга Франции и из Алжира, где лежат огромные, истекающие соком зимние груши, где вздымаются горы фиников и стоят корзины великолепных яблок, — тут же рядом громоздятся банки с американскими консервами. Здесь уж и наклейка американская. Стесняться нечего: все равно известно, что никто не купит дорогих и плохих консервов, когда можно дешевле купить отличные свежие фрукты. Но это принудительный ассортимент. Тут уж жертвой является не потребитель, а владелец магазина, заваленного американскими «лакомствами».

— Промышленность? — солидный, лысый господин средних лет горько улыбается. — Мы (то есть мелкие и средние французские промышленники) обречены на гибель. Возьмите хотя бы меня. Я владелец небольшой фабрики, которая могла бы неплохо действовать. Могла бы… Но, как известно, на фабриках установлены машины. Машины ломаются, выходят из строя. Перед войной я мог купить запасные части или новые станки, где мне было угодно. Сейчас я имею право покупать их только в Америке. Однако здесь есть маленькое «но»… Дело в том, что Америка не продает нам станков. И вот сегодня испортится один станок, завтра — другой. И так до тех пор, пока не придется совсем закрывать лавочку…

— Чего же, собственно, хотят этим добиться американские монополисты?

— Очень просто. Хотят задушить французскую промышленность, продавать Фракции готовые товары, да притом такие, какие им угодно. То есть то, что у них не идет, лежит мертвым грузом на складах. А мы, по мнению этих американцев, должны стать чисто аграрной страной — производить овощи, фрукты, вина и потреблять американские промышленные товары..

Парижские дома не отапливаются. В квартирах стоят железные печурки, обыкновенные типичные «буржуйки». Черное отверстие трубы выведено на улицу. Здесь, у этой печурки, в зимние дни собирается семья, чтобы согреться.

— Вот уголь, который нам дают американцы…

Мы заглядываем в ведерко. То, что находится в нем, напоминает уголь только цветом: при ближайшем рассмотрении оказывается просто-напросто земля, пыль.

— И вот это-то ввозят из Америки?!

По знаю, действительно ли такую дрянь тащат через океан, чтобы под видом угля продавать ее французам. Так, во всяком случае, говорили хозяйки домов, которые показывали нам свои ящики и ведра из-под угля на кухнях.

— А что Франция продает Америке?

Они пожимают плечами. Впрочем, мы сами быстро разбираемся в этой проблеме. Нет, это не Франция продает: это просто американские колонизаторы забирают все, что им поправится. Ведь нельзя же в самом деле называть покупкой сделки, при которых доллар обменивается на таксе количество франков, что американец-бизнесмен может приобрести здесь великолепный бархат на платье жене за цену, равную стоимости одного обеда в Америке. Может купить отрез чудесного узорчатого шелка на те деньги, какие он у себя дома платит за коробочку жевательной резинки, может приобрести лучшие духи (уж он-то не ошибется и возьмет настоящие французские!) за гроши, которые у себя дома он дает на чай портье. И он покупает, покупает, покупает: покупает все самое лучшее, что еще есть во Франции, что в ней еще осталось. Стоит посмотреть на него, на его небрежную, наглую позу, на выражение, с которым он оценивает взглядом выступающих на эстраде молоденьких и, мягко выражаясь, мало одетых француженок, чтобы понять: он чувствует себя здесь господином.

А между тем ведь он приезжает сюда без паспорта, без визы. Французское правительство совершенно не знает, кто приезжает в его страну из-за океана, зачем и почему. Любой аферист может взять некоторое количество долларов и приехать сюда, в эту Францию, где на эти самые доллары можно получить почти даром все, начиная с шелков, духов и вин. Здесь на месте купить чемоданы, набить их добычей, месяц — два пить, жрать, гулять и с изрядным заработком вернуться домой. Так, небольшая прогулка, без всяких формальностей, словно едешь из Нью-Йорка в Вашингтон. Только дешевле и прибыльнее. Замечательно удобная вещь — этакое космополитическое, ультрасовременное отсутствие границ!

Следует все же напомнить: граница между Америкой и Францией не существует… односторонне. Она не существует для американцев. Но она существует — и притом заперта на крепкий замок — для французов. Именно в то самое время, когда непрерывный поток американских «туристов» устремляется во Францию за развлечениями и легким заработком, американское правительство отказывает в визах на въезд в США людям, известным и уважаемым во всем мире, гордости французского народа — Фредерику Жолио-Кюри и Эжени Коттон.

— Что ж, мы колониальный народ… С нами Америка обращается, как со своей колонией, — с горечью говорят французы.

Национальная гордость? Французам всегда было очень свойственно чувство национальной гордости, они гордились своей родиной, своей национальностью, своей страной, своей культурой. Теперь эта национальная гордость попирается, оплевывается каждый день этим господином с сигарой в зубах, который приехал сюда из-за океана без всяких препятствий, без всяких формальностей, — именно так, как приезжают в свою колонию.

Народ не примирился с этим. Перед красивым дворцом в Фонтенбло, где помещается штаб фельдмаршала Монтгомери, собираются женщины и дети из парнасских пригородов и демонстрируют на площади с возгласами: «Вон, за океан! Долой американскую оккупацию!»

В ресторан с шумом и криком входит группа посетителей. Безвкусно, кричаще одетые женщины; высокие широкоплечие мужчины, уверенные движения, наглые лица. За соседним с нами столиком кто-то с ненавистью цедит сквозь зубы: «Оккупанты…» — и французские посетители требуют счет и уходят. Никакая агитация, никакая пропаганда не могли бы так быстро и основательно достигнуть того, чего достигли сами американцы, — вызвать смертельную ненависть к политике, диктуемой Уолл-стритом.

Сила этой ненависти чувствуется повсюду: в городе и в деревне, в центре города и в предместье. Люди подсчитывают годы немецкой оккупации и прибавляют к ним теперешние годы — годы оккупации американской. А между тем еще сравнительно недавно Париж встречал американцев с чувством благодарности за то, что они помогли французам сбросить иго нацизма. Но Америка быстро показала свой подлинный облик — облик прожорливого, беспощадного завоевателя, которому понравилась «прекрасная Франция» и который старается превратить ее в свою колонию.

Голая правда «плана Маршалла» предстала перед французским народом во всем своем бесстыдстве, во всей своей циничной срамоте. Народ почувствовал ее, эту правду, как цепи на руках, цепи, затягивающиеся все туже, связывающие не только людей, но и страну.

И потому не ищите сейчас во Франции беззаботной улыбки. Не ищите во Франции жизнерадостности. Не давайте обмануть себя блеском чудесной, сказочно роскошной весны. Не верьте тюльпанам! Весна покамест — это то, что еще трудно вывезти за океан, и поэтому она осталась в Париже. Если бы ее можно было упаковать в чемоданы или погрузить на пароход, она тоже исчезла Бы. Но пока она здесь и улыбается радостной улыбкой, — она единственная…

Но постарайтесь всмотреться в Париж вне зависимости от весны. А это не так-то легко сделать, и вы не сразу его увидите. Париж изменчив, он каждую минуту иной; у него, как у древнего бога, множество ликов.

По широким, окаймленным деревьями улицам мчится поток автомобилей, легкой походкой спешат женщины в пестрых жакетках, изысканно причесанные, с цветными бантами у воротов. Своими красками они как-будто соперничают с половодьем тюльпанов. Все мыслимые оттенки зеленого и красного преобладают в дамских туалетах. Это Париж, разумеется, это Париж. Но только… Только это улицы Риволи, площадь Согласия или бульвар возле Пале-Рояль.

Но попытайтесь встать пораньше, как это делают французы, и вам откроется другой Париж. В стоптанных полуботинках, в вытертой юбчонке, в блузке, которая, видимо, уже десятки раз стиралась, бежит в магазин женщина с плетеной кошелкой. У другой — на босу ногу надеты тапочки. У третьей — некое подобие обуви, сшитое из лоскутков. Это и есть Париж…

И через несколько дней вы замечаете то, чего не видели раньше. Вы замечаете, что даже там, на улице Риволи, на площади Согласия, тоже попадаются ночные туфли на босу ногу, и вытертые юбчонки, и лоснящиеся жакеты. Все дело в том, что яркие тона модных жакетов, шотландские клетки юбок клеш бросаются в глаза с первого взгляда, а эти, потертые, серые, поношенные, не сразу заметишь.

Очень скоро приходишь к пока еще робкому, неуверенному выводу: а ведь, пожалуй, Париж плохо, бедно одет. Через некоторое время неуверенность исчезает. Теперь вы решаетесь уже сказать об этом вслух. Француженка подтвердит вам это: «Разумеется, Париж одет бедно. Но вы знаете, сколько стоит?..»

Знаем, знаем… Конечно, мы уже знаем, да притом знаем и каковы заработки. И потому не удивляемся, что Париж, диктующий моды всему миру, сам плохо одет.

Вы осматриваете рестораны. Ресторанов много. Есть рестораны французские и китайские, вьетнамские и испанские, армянские и греческие, итальянские и арабские. Кулинарное искусство и кухни всех народов мира соперничают между собой. Рестораны-гиганты, где анфиладой протянулись огромные залы, и крошечные рестораны, где едва помещается несколько столиков. Рестораны, имитирующие кабачки, рестораны, похожие на дворцы. Вокруг вас суетятся официанты, они подадут вам обширное меню, они готовы качать таскать блюда, кастрюльки, сковородки, целые горы кушаний. Но только… Может случиться, что во всем ресторане будете сидеть за столиком вы один, один-единственный. Для вас одного будет сиять свет, сверкать позолота, будут благоухать букеты ландышей и сирени. Вокруг вас одного будет бегать целая армия не знающих, чем занять себя, официантов.

Из всех этих ресторанов, баров, кафе, попадающихся на каждом шагу в Париже, три четверти, по крайней мере, зияют отчаянной тоскливой пустотой. Есть лишь несколько, где всегда полно, — закон мимолетной моды или каких-то случайных вкусов, — это трудно понять иностранцу. Но во всех остальных в подавляющем большинстве пусто. Бы видите это и понимаете, что еще неделю или месяц, и эти рестораны один за другим начнут закрываться. И даже удивительно, что владельцы не ликвидировали их до сих пор. Быть может, они упорно верят, что посетители, которые сегодня ходят к соседу, вдруг вернутся к ним. Но если бы далее и распределить поровну всех посетителей по ресторанам, то все же пусто было бы повсюду…

Что есть в Париже из съестных припасов? Каково продовольственное положение? Чего недостает? Не отклоняясь от истины, можно сказать: есть все и нет ничего. Пусть вас не ослепляют блюда омаров, бараньи или воловьи ноги на овальных блюдах, рыба, привезенная с берегов Средиземного моря, огромные пирожные. Ведь вы не можете подойти к столику в ресторане и спросить сидящих за ним людей, кто они и чем занимаются, далее если сразу видно, что это не американцы. Приходится удовлетвориться сравнением цен на блюда с уровнем заработной платы французов.

Но еще лучше — поезжайте по одной из отличных дорог Франции, хотя бы в направлении на Амьен и дальше — на Бельгию. Сделайте остановку в обеденную пору в придорожном ресторанчике, открытом круглые сутки, где закусывают шоферы. Перед домом стоит вереница грузовиков, шоферы сидят в ресторанчике, в плохо освещенном зальце. Хозяин объявляет вам, что обед есть. Меню? Нет, карточки кушаний нет. Есть только один обед, правда, с известным вариантом. Вам угодно суп на мясе или без мяса? Не обманывайтесь, в супе «на мясе» вы даже при помощи микроскопа не найдете хотя бы волоконца мяса. Нет, это просто полстакана мутной зеленовато-коричневой жидкости. На второе вам подадут, уже без всяких вопросов, ибо выбора нет, картошку, политую мясным соусом. Затем горсточку листьев зеленого салата на тарелке, затем крохотный кусочек сыра, который можно прикрыть мизинцем, и, наконец, чашечку черного кофе, не имеющего, кроме названия, ничего общего с кофе.

Только одно в этом ресторанчике выглядит так же, как в облицованном мрамором ресторане Парижа, — сахару вам подадут один кусок, на ложечке, лежащей рядом с чашкой. Да еще в большинстве, в огромном большинстве кафе и ресторанов, кофе будет такой же не настоящий, как и в этом кабачке. Настоящий кофе, как мы уже знаем из анекдота, отдан англичанам за уголь, который отдан за… и так далее.

Шофер утирает губы, платит и снова садится за руль огромной пятитонки, чтобы, подкрепившись таким образом, мчаться всю ночь к бельгийской границе. Здесь нет ни омаров, ни жареных лягушачьих окорочков, ни голубей, начиненных трюфелями. Это обычная еда простого француза. Может быть, даже немного лучше обычной, так как труд шофера оплачивается выше среднего уровня.

Обед человека со средним заработком состоит из одной картошки. Можете быть уверены, что эта картошка не будет полита даже мясным соусом.

Рядовые французские служащие едят картошку. Американские завоеватели запивают омаров шампанским.

Но не это еще самое худшее, о, совсем не это!..

II. Яблони и уголь

Это было не в Париже и не во Франции. И не теперь, в апреле сорок девятого года. Это было в морозную зиму сорок второго года, в Курской области, в Тиме. На одном конце городка еще гремели выстрелы, еще свозили убитых на центральную площадь, саперы еще только начинали очищать от немецких мин дома, и среди грохота орудийной канонады, среди винтовочной трескотни уже стал явственно слышен иной звук, живой, упрямый, со всех сторон сразу.

Это стучали молотки на крышах, это жители Тима начинали поспешно чинить свои дома, забивать досками дыры от снарядов, поднимать повалившиеся заборы, укреплять сорванные взрывной волной двери. Там, на далекой окраине, советские воины еще выбивали гитлеровцев, а здесь, еще в пределах досягаемости вражеских пуль, уже кипела новая жизнь, упрямая, уверенная в себе, полная решимости как можно скорее, немедленно вернуть городку нормальный вид, залечить раны, привести в порядок дома и улицы. Победно звучал все отдаляющийся гул орудий, но, пожалуй, не менее победно звучал этот веселый стук молотков — созидания и строительства.

Теперь не зима сорок второго года, нет сорокаградусного мороза, и мы не в городке Тим, сплошь окутанном дымом только что потушенных пожаров. Позади осталась длинная лента шоссе, тянущаяся среди бесконечной аллеи развесистых яблонь, сплошь в розовой пене цветов; в ясном небе, словно кружево, вырисовывается пред нами силуэт кафедрального собора в Руане, чудо средневековой архитектуры, вдохновенное создание отдаленных поколений. Отсюда, из исторического французского города, с дорог, окаймленных потоком цветущих яблонь, посылаю тебе от всего сердца, от всей души неясный привет, далекий наш городок Тим! И вам, близким, дорогим мне людям, чьи молотки так бодро выстукивали на сорокаградусном морозе, среди дыма только-только погашенных пожаров несокрушимую песнь жизни, песнь надежды.

Но откуда эта ассоциация, почему внезапно вспомнился городок Тим в апрельский день во Франции?

Откуда? Центр города Руана лежит в развалинах. Нет, это не развалины Крещатика, где теперь уже широко раскинулась новая улица, где цветут клумбы, где уже по обеим сторонам тянутся к солнцу покрытые молодой зеленью вновь посаженные деревья. Это и не развалины Сталинграда, где кипит жизнь и вырастает дом за домом, словно грибы после летнего дождя.

Вы въезжаете в Руан. Стремительным полетом вздымаются к небу стройные кружевные башни и башенки собора. Вокруг него, куда ни глянь, простираются груды развалин. Как страшные, открытые раны, зияют воронки от взрывов бомб. Кирпичи, каменные плиты валяются на тротуарах — там, куда их бросила взрывная волна. Когда же это было? Сегодня утром? Вчера вечером? Вы невольно оглядываетесь в поисках раненых, плачущих жителей, пытающихся найти под грудами обломков тела своих близких. Но ведь теперь сорок девятый год, а город Руан разрушен несколько лет назад, когда вторая мировая война была в разгаре.

Прошло несколько лет, и все осталось, как было, словно руины превращены в какой-то ужасающий заповедник. Человеческая рука не коснулась этих обломков, не пыталась очистить тротуары, не бросила ни одной горсти земли, чтобы засыпать огромные воронки. Центр города мертв, — это лишь чудовищный, черный скелет. Скелет, который уже не ждет ни погребения, ни воскресения из мертвых. Прими нежный привет, далекий жизнелюбивый городок Тим, ты, который тогда, в трудную зиму сорок второго года, вдохнул, веру и надежду в скорбное сердце!

Редкие прохожие равнодушно перескакивают через груды обломков на тротуарах. Здесь нет, как в Париже, ни красных и зеленых модных жакеток, ни клумб и бордюров с тюльпанами. Эти редкие прохожие такие же серые, печальные, как этот заповедник развалин вокруг кружевного собора.

При всем тем никак не следует забывать, что такие разрушения — вообще явление редкое для Франции, на территории которой почти не падали бомбы и не разрывались снаряды. Здесь не нужно, следовательно, титанических усилий, чтобы поднять все, отстроить, оживить, восстановить. Не только в Сталинграде, но уже и в Варшаве, в сравненной с землей Варшаве, заново выросли за это время целые крупные районы.

А здесь ничто не восстановлено. На почерневших руинах на видно даже травы. Хотя нет, вон там, вдали, заметны какие-то строения. Значит, что-то здесь все же есть. Что-то новое. О, да! Мрачные, грязно-оливкового цвета дома с одинаковыми отверстиями окон, дома, вытянутые в нитку, как шеренга солдат. Печальные, мрачные дома. Вокруг них нет ни одного садика, пи одного цветка, ни одного деревца. Дом на пустыре, на холмах песка и мусора. Это дома для рабочих. Но и они быстро кончаются. А дальше — бараки, бараки, бараки, кривые, деревянные, грубо, наспех сколоченные бараки. Крохотные, будто для кукол, избушки, в каждой комнатенке семья. Это рабочие бараки, это-место, где круглый год живут, где родятся и умирают французские рабочие. В летнюю жару, от которой не спасают тонкие стены и часто дырявая крыша; в зимние холода, от которых не спасают те же тонкие стоны и та же дырявая крыша.

Зато при выезде за город ваш взгляд поражают какие-то великолепные, совершенно новые здания. Километрами тянутся гигантские, сверкающие серебристым металлом цистерны. Вздымаются огромные дома, видна свежая штукатурка, она не успела еще даже запылиться. Вы облегченно вздыхаете: наконец-то, жизнь!

Да, да. Прочтите, однако, надписи над входом в этот город. Пред вами английские и американские нефтеперегонные заводы. Сюда, в широкое устье Сены, входят с моря танкеры, везущие нефть из Ирака. Здесь эту нефть очищает и перерабатывает французский рабочий, тот самый французский рабочий из деревянных бараков, который работает на американских и английских господ. А затем во всех бензоколонках Французы покупают по дорогой цене горючее.

Развалины французского города, нищета французского рабочего — и великолепные заводы, неслыханно обогащающие иностранных колонизаторов. Там, где кончаются развалины и бараки, начинается иной мир — мир техники, строительства, мир благосостояния и богатства. Впрочем, об этом следовало бы сказать иначе: там, где вырастает во Франции этот великолепный чужеземный мир, — там начинаются руины французских городов и руины французской жизни.

Вот деревня. Французская деревня, совершенно непохожая на нашу. Группка каменных домов среди полей, домов, ревниво охраняемых высокими каменными стенами и непроницаемыми дощатыми заборами. Всякий дом — как крепость. Нам удалось проникнуть в некоторые из этих крепостей.

Мне случалось бывать в разных деревнях: в зажиточных и бедных, в красивых и некрасивых. Но я ручаюсь, что можно обойти, скажем, всю Украину и нигде не увидеть того зрелища, какое десятки раз открывалось нашим глазам за заборами домов французских крестьян.

Грязный, занавоженный двор. Облупившаяся штукатурка. Растрепанная соломенная крыша. Вы удивлены? Я тоже удивилась. Совершенно обыкновенная, соломенная крыша, только очень старая и очень обветшалая. И в ней огромная дыра. Нет, снаряд упал сюда не сегодня, а несколько лет назад, когда англо-американские войска высадились на континенте. Но никому и в голову не пришло поставить лестницу, влезть на крышу и заткнуть эту дыру снопом соломы или первой попавшейся доской. Минутами кажется, что старый народный предрассудок, который не позволяет гасить пожар, вспыхнувший от удара молнии, возродился здесь в какой-то новой форме: не тронь того, что разрушено во время войны.

Полуразрушенные хлевы, конюшни с висящими на одной петле дверями, лужи, наполненные густой грязью, перед самым порогом дома — вот что скрывают за собой высокие стены и заборы. Что же случилось? Где та французская деревня, о которой мы слышали, читали? Богатая, жиреющая от благосостояния деревня. И это тоже уже отошло в далекое прошлое. Во всяком случае, для тех деревень, которые расположены неподалеку от Парижа и на север от него. То есть в деревнях, которые, казалось, должны были бы процветать, поставляя огромному городу свои продукты. Казалось бы! Но прошлой осенью крестьяне вообще не стали собирать с огородов великолепный урожай. Под зимними дождями сгнили превосходные помидоры, прямо-таки фантастические по величине головки цветной капусты, изысканнейшие овощи, посаженные в надежде продать их в Париже. Оказалось, что их не стоит собирать.

Между потребителем и продавцом стоит цепь организованных посредников. Крестьянин получает гроши, однако это вовсе не означает, что сельскохозяйственные продукты в Париже действительно дешевы. Нет, они там дороги. Но, несмотря на это, в Париже существуют огромные «ножницы» между стоимостью промышленных товаров и сельскохозяйственных продуктов. Даже принимая во внимание все прибыли бесконечной цепи посредников. Но сам-то крестьянин получает от самого последнего посредника за весь свой годовой труд такую сумму, на которую нельзя купить решительно ничего из промышленных товаров. Ему просто не стоит трудиться. Вот откуда эти валящиеся дома, эти оборванные дети, эта нищета «богатой» французской деревни. А вместе с нищетой нарождаются гнев, ненависть.

У рабочего еще есть что терять, говорят крестьяне. Если у него есть работа, он ее может каждую минуту потерять. А нам что терять? У нас ничего нет, мы можем только медленно издыхать с голоду. И издыхаем…

Чудесно цветут яблоки вдоль сотен километров французских дорог. Но когда осенью ветви гнутся к земле под тяжестью плодов, оказывается, что плоды не стоит снимать. На них не купишь ни ботинок жене, ни куртки себе, ни нового плуга, если старый сломается. Оказывается, нельзя доверять не только парижским тюльпанам: нельзя доверять и этой волне розовых цветов, которая льется вдоль дороги бесконечно, бесконечно и, казалось бы, говорит о сытости, довольстве, благосостоянии. Между тем она не предвещает ничего хорошего. Эти яблоки сгниют в придорожных рвах, превратятся в навоз, на котором не стоит ничего сажать, так как все равно это не даст ни рубашки ребенку, ни нового плуга.

— Рабочему еще есть что терять, — говорит, покачивая головой, французский крестьянин, разговаривая с нами у своих полуразрушенных ворот.

Мы как раз едем отсюда на рабочее собрание. В район Па-де-Кале, на север, к шахтерам.

Местечко, черное от угольной пыли. Ни деревца, ни садика. Местные власти, видимо, считают, что зелень, цветы, сады являются привилегией, которая для трудящихся недоступна и не нужна. Черные печальные улочки. Под ногами хрустит угольная пыль. И снова этот грязно-оливковый цвет домов, утомляющий скукой и безнадежностью.

Зал переполнен. Около двух тысяч человек. Мужчины, женщины, дети. Когда мы входим в зал, все встают и поют «Интернационал».

С небольшой эстрады можно охватить взглядом весь зал. Рассмотреть все лица.

Мужчины, женщины, дети. Желтые лица, лица, черные от въевшейся в них угольной пыли. Впалые щеки, лихорадочно горящие глаза. Почти псе болеют специфической страшной болезнью, возникающей оттого, что легкие пропитываются угольной пылью.

Да, я встречала когда-то такие лица — в Силезии, в Домбровском бассейне в Польше, давно, до войны. Но сейчас и там уже нет таких лиц.

Все, что я вижу, кажется мне тяжелым, кошмарным сном.

Эти люди недавно провели длительную забастовку, которая, к сожалению, не принесла им победы. Вот эта парочка в первом ряду: худенький мальчик и девочка — это сироты забастовщиков, убитых солдатами, вызванными на усмирение. Там в углу сидят горняки, выброшенные с шахты за участие в стачке. Они уже несколько месяцев без работы. Вот эти женщины — жены шахтеров, заключенных в тюрьму. Горькая, жестокая и славная повесть о жизни, труде и борьбе.

Пласт угля в шахтах очень тонок. В них нет современных машин, уголь добывают допотопными методами. Почти никакой вентиляции. И вот шахтер ползет по штреку на коленях, задыхаясь, то и дело теряя сознание. Взрывы очень часты, они стали повседневным явлением, а вовсе не несчастной случайностью. Впрочем, в качестве иллюстрации к тому, что нам рассказывают здесь, существуют сообщения в газете «Юманите», так и озаглавленные «Взрывы», — двадцать убитых, десять убитых, семеро убитых, тридцать убитых. В зале сидят инвалиды труда — без рук, без ног. Потеряв руку, ногу, трудоспособность, они вместе с тем потеряли право на квартиру в мрачных, грязно-оливковых домишках и деревянных бараках. Они стали бездомными. Сидят больные, тщательно скрывающие свою болезнь, чтобы не лишиться работы, не лишиться права спуститься в шахту, ползти на коленях, задыхаться от отсутствия воздуха, погибать от взрыва.

Черные, худые, как скелеты, одетые в лохмотья люди. Женщины с грудными младенцами на руках, жалкие синие тельца укутаны в лохмотья. Все это кажется кошмаром, ужасным сном. И все они спрашивают, спрашивают, спрашивают. О наших шахтерах, об их жизни, об их труде. Рассказываешь измученным людям о том, как у нас техника облегчает труд шахтера, как постоянно заботятся о его жизни и быте, рассказываешь об орденах, которыми награждают в Советском Союзе за работу в шахтах, об уважении, которым народ окружает горняков, о благоговении к труду, какое у нас воспитывают в каждом ребенке. И горло сжимается от мучительной неудержимой жалости к этим людям, ловящим с жадностью и восторгом каждое сказанное нами слово.

Потом снова они спрашивают. Спрашивают лихорадочно, ненасытно. Им хотелось бы обо всем узнать, обо всем услышать. Слезы текут по их желтым, худым, истощенным лицам. Они говорят также о себе. Но они могли бы и не говорить: достаточно взглянуть на эту невероятную нищету. Они не только больны, доведены до отчаяния, обижены: они просто-напросто голодны. Голодны не сегодня и не со вчерашнего дня: они голодны постоянно, всегда. И мужчины, и женщины, и дети. Я невольно вспоминаю шоферский кабачок. Там был суп «на мясе» и картошка, политая мясным соусом. Теперь мне это кажется верхом роскоши и изысканности. У этих людей нет и картошки досыта, далее без мясного соуса… Эти дети, с синеватыми ноготками на пальчиках, с ножками, тонкими, как паутинка, — они ведь тоже голодны, всегда голодны. И ни у отца, ни у матери нет надежды их накормить. Вот это и есть та самая «работа», о которой с оттенком зависти говорил нам несколько часов назад французский крестьянин… Та работа, которую каждую минуту можно потерять.

Все дальше тянется печальная повесть о фальсификации выборов делегатов, о дикой, нечеловеческой эксплуатации. Здесь даже не возмутишься действиями того или иного капиталиста-шахтовладельца. Ибо владельцем шахт является государство, которое не делает никаких капиталовложений в угольную промышленность. Оно выжимает из людей пот и кровь, а когда они восстают против этого, когда требуют улучшить охрану труда, посылает против них войска. Не хочешь умирать от взрыва, от обвалов — умирай от пули!

Поздняя ночь. Нужно возвращаться в Париж. Но нелегко выйти из этого зала. Ах, этот плач, этот неловко скрываемый страшный плач взрослых людей, в котором теряются последние такты «Интернационала». И каждый хочет, если уж не удастся пожать руку, то хотя бы коснуться нас, хотя бы концами пальцев погладить по рукаву… Жесткие, черные шахтерские руки. Желтые, худые руки женщин. Маленькие, бледные пальчики детей. Мы идем среди собравшихся здесь, идем с крепко сжатыми губами, с глазами, полными слез. Мы идем по этому мрачному залу, чувствуя, как над нами развевается прекрасное, пламенное знамя нашей Родины, Родины свободного трудового человека. И мы видим, ощущаем, как к этому знамени тянутся черные, желтые и бледные руки, как на это знамя падают скупые и трудные слезы отчаяния, гнева, мести, как нашей Родине шлют приветы, слова любви, звучащие в этом зале.

На прощание мы передаем привет от шахтеров Донбасса, от шахтеров Кузбасса, от шахтеров всего нашего Союза. Советские шахтеры не давали нам полномочий. Но если бы вы были здесь с нами, любимые товарищи из шахт Донбасса, Кузбасса, Урала, вы вместе с нами горячо посочувствовали бы этим людям, их горькой доле и всей душой восприняли бы их пламенную, страстную тоску по свободе, но счастью, по раскрепощенной жизни вольного человека!

И вместе с нами вы сжимали бы кулаки от гнева!

III. В поисках искусства

Изучать так называемую «культурную жизнь» Парижа мы начали довольно некультурно: пошли осматривать «Гран-Гиньоль» — театр ужасов.

— Странный каприз, ведь туда уже никто не ходит, — говорили нам французы.

Но мы все же пошли. Об этом театре когда-то столько говорили и писали, что хотелось его увидеть.

Первым «ужасом» оказался зрительный зал. В этом большом зале сидело четырнадцать, Буквально четырнадцать зрителей, сбитая в том числе и нас. Французы сюда не ходят давно, для иностранцев эти невинные ужасы тоже перестали быть приманкой. И мы совершенно спокойно смотрели, как сбежавший из сумасшедшего дома помешанный совершает, в конце концов, самоубийство и долгие минуты демонстрирует перед зрителями свое залитое кровью лицо.

Ничего иного, собственно, и ожидать тут нечего было. Но внезапно мы дождались того, чего не ожидали. Чтобы зрители после «потрясающей» драмы вернулись домой в настроении, которое не отогнало бы сна от их глаз, дается маленькая одноактная комедия. Комедия как комедия. Но был в ней один момент, от которого мы просто остолбенели. Двое мужчин обедают за столом. Вносят и ставят на стол огромное блюдо макарон. Это не настоящие макароны и не бутафория, а тонко нарезанные полоски папиросной бумаги. В комедии выступал актер, настоящий актер, который играл по-настоящему, и хорошо играл. И вот, к нашему ужасу, он и его партнер стали поедать эти бумажные макароны. Бумага шелестела, актеры целыми пригоршнями запихивали ее в рот, запивали водой, наливаемой из винной бутылки, и так, на наших глазах, они съели до последнего лоскутка весь этот ворох папиросной бумаги.

И это делали не плохие актеры и не в каком-нибудь ярмарочном балагане, а, как-никак, в театре. «Где тут местком?» — громко спросил мой спутник, но это была невеселая шутка. Мы вышли с этой веселой комедии грустные и пристыженные.

— Да, непременно нужно побывать в большом, настоящем театре. Там-то…

По прежде чем мы побывали в большом, настоящем театре, мы видели еще труппу испанских цыган, выступающую в небольшом популярном театрике. Для нас с трудом достали билеты. Труппа выступала уже четыре месяца подряд, а билеты все время были распроданы на несколько дней вперед, и зал битком набит.

Труппа представляет собой одну большую семью, состоящую из тридцати двух человек, начиная с седой, растрепанной бабки и кончая племянниками и внуками или далее правнуками. Во всей этой толпе есть одна-единственная женщина, руководительница труппы, которую можно назвать танцовщицей, и другая, которая приятным голосом поет цыганские романсы. И все. Остальные участники труппы — это лишь фон, нечто вроде декорации.

Я уверена, что такую танцовщицу и такую певицу у нас без всяких усилий можно найти в любом, буквально любом кружке самодеятельности. Но зал безумствует, зал кричит, зал разражается громом аплодисментов. Мы начинаем удивляться и удивляемся все больше после каждого номера. Впрочем, после четырех-пяти номеров нам становится скучно. Без конца повторяются те же жесты, те же мотивы. Мы уходим, не досмотрев программы, и слышим, как позади рукоплещет, кричит, безумствует восхищенный зал. И мы слегка сконфужены этим странным явлением. Хочется спросить этих обезумевших от восторга, этих, столь не в меру благодарных зрителей: милые парижане, неужели вы никогда не видели настоящих танцев и не слышали настоящего пения? Неужели то, что происходит на подмостках этой небольшой сцены, вам действительно кажется достойным ваших аплодисментов, вашего восторга, вашего признания?

Но оказалось, что удивляться нам придется очень часто. Вот опять знакомые, с великим трудом достав билеты, ведут нас на выступление Эдит Пиав. Той самой Эдит Пиав, чьи огромные черные глаза и волосы, пышным ореолом разбросанные вокруг лица, виднеются на наклеенных по всему Парижу афишах. Исполнительница песен, чудо, феномен! Ах, ведь не можете же вы уехать из Парпжа, не увидев и не услышав Эдит Пиав!..

И вот на сцене под приглушенные звуки музыки и под гром аплодисментов появляется Эдит Пиав.

И начинается нечто вроде кошмарного видения.

Эдит Пиав, как нам объясняют, долго была просто девицей без определенных занятий, пока ее талант не был открыт на улице каким-то меценатом, который и ввел ее на эстраду, и сейчас она является предметом поклонения.

Достаточно пройти десять шагов по Парижу, чтобы встретить восемь миловидных девушек и двух красавиц. И все они кажутся совсем молоденькими. Но Эдит Пиав можно дать лег пятьдесят, она уродливо, отталкивающе некрасива, коротконожка с отвратительной фигурой и крупным, тяжелым, потрепанным лицом.

Тогда, быть может, голос? Однако то, что мы слышим, трудно даже назвать голосом. С эстрады несутся хриплые, пропитые звуки. Тексты песен напоминают время, когда в белогвардейских кабачках как раз таким же пропитым, охрипшим голосом пели: «Эх, шарабан мой, американка, а я девчонка…»

Нашего терпения хватает на два номера. Во время третьего мы с трудом проталкиваемся к выходу сквозь густую толпу людей, не доставших мест для сидения и заполнивших проходы, стоящих вдоль стен, за последним рядом кресел, где попало, лишь бы только увидеть и услышать «знаменитую» Эдит Пиав.

Испытываешь непреодолимое желание подняться на эстраду и сказать:

— Простите, но я ничего не понимаю. Я из страны, где у певиц есть голоса и где человек с сорванными голосовыми связками никогда не посмел бы выступить перед публикой. Я из страны, где публика заполняет концертные залы, но предъявляет к артистам требования, и еще какие требования! Где публика замечает каждую фальшивую ноту, каждую небрежность музыкальной фразы. Притом среди этой публики немало людей, которые профессионально вовсе не занимаются искусством, а работают на заводах, в колхозах, являются так называемыми «простыми людьми». Что же происходит здесь, в этом странном зале, на одной из главных улиц Парижа, в зале, заполненном так называемой «культурной» публикой? Что означает эта женщина на сцене, эти выступления, которые можно назвать чем угодно, только не пением и не интерпретацией песен?

Нет, нет, хватит с нас театриков, хватит пожирания бумаги, хватит трупп, которые формируются не по признаку таланта, а по признаку семейной принадлежности, хватит пьяного хрипения! Теперь либо в настоящий театр либо никуда.

И вот мы идем в настоящий театр. На «самого» Барро — этого идола Франции, великого драматического актера и вместе с тем руководителя театра.

Идет пьеса маститого французского поэта и драматурга Ноля Кледеля. Пьеса эта благополучно насчитывает уже сорок девять лет существования. В либретто Клодель очень поэтическим языком сообщает, что хотел в ней показать борьбу бога за человека, борьбу души с телом. Каждая фраза в этом коротеньком либретто преисполнена таинственной мистики.

Но вот начинается спектакль. Если освободить пьесу от мистических недомолвок и изложить ее содержание на обычном человеческом языке, то дело сводятся к следующему. Существуют четыре человека: жена, муж к два господина. Один из них вообще не имеет значения, он является лишь вспомогательным средством для ведения долгих разговоров. Разговоров об искусстве, о философии, о смысле жизни, о поэзии, о любви и вообще о всевозможных, чрезвычайно занимающих всю эту четверку проблемах. Но дело не в нем. Оказывается, что жена разочаровалась в своем муже, но зато ей чрезвычайно поправился второй господин. И вот начинается… Жена пытается очаровать и соблазнить этого, нельзя сказать, чтобы молодого (и по внешности, и по тексту это довольно зрелый мужчина), но зато совершенно невинного господина. Она соблазняет его на протяжении двух актов. Соблазняет на палубе парохода, на китайском кладбище, соблазняет весьма энергично, но вместе с тем и поэтически, исходя потоками философских рассуждений. Не знаю, удалось ли ей, в конце концов, добиться своего или нет, так как мы ушли перед последним действием. Но на протяжении тех нескольких актов, какие мы видели, все ее отчаянные усилия пропадали даром, потому что всякий раз, когда все уже налаживалось, поспешно вмешивался бог, — и невинность господина средних лет была спасена.

Зал прислушивался к этому мистико-эротическому бреду с затаенным дыханием. Ни разу не скрипнуло кресло, никто но кашлянул. Зал был полон, но в нем царила такая настороженная тишина, будто ни одно кресло не было занято. Словно на сцене происходил не спектакль, а какое-то торжественное богослужение, в котором верующие в тихом экстазе принимают участие.

Но наше положение было отчаянное. Совершенно отчаянное. Не надо думать, будто основным здесь был текст. Совсем нет. Когда нам стало известно имя автора и возраст пьесы, весь каш интерес сосредоточился на актерах.

Первое действие — все нормально. Сидят, ведут длинные разговоры. С чудесной легкостью, совершенно свободно, с такой превосходной дикцией, что не пропадало не только ни одно слово, но ни один его оттенок. Язык в их устах звучал музыкой, законченной, совершенной до последних границ.

Но потом началось… Мы увидели такую игру, о которой нам случалось лишь читать, да притом еще в очень старых мемуарах и воспоминаниях.

С «идолом Франции» происходят на сцене прямо-таки припадки эпилепсии. Нервные судороги выворачивают ему руки и ноги. Он мечется, трясется, он взбирается на вершины какого-то совершенно немыслимого стоэтажного пафоса и стремглав низвергается прямо вниз, в жуткое хрипение умирающего. Невероятное зрелище! Я изо всех сил старалась овладеть собой. Я знала, что если осмелюсь хоть искоса, хоть уголком глаза взглянуть на сидящего рядом Корнейчука, то произойдет катастрофа. Я скомпрометирую себя перед этим набожно застывшим залом, покажусь хамом. Я кусала губы и чувствовала, с отчаянием чувствовала, что кресло рядом со мной начинает дрожать, что выдержка моего спутника ужо кончается.

И вдруг, как разрядка, где-то во втором ряду, позади нас, кто-то совершил именно то, чему мы из последних сил сопротивлялись, — прыснул сдавленным, неудержимым смехом. На секунду весь зал повернул головы к «месту преступления». Иностранец, разумеется, иностранец, только менее выдержанный, чем мы. Он наклонился и закрыл лицо платком. И только этот взрыв смеха, которым скомпрометировал себя другой зритель, каким-то чудом спас нас, и мы не разразились громким хохотом. Но чего это стоило!

Трудно описать, что происходило на сцене, — эти конвульсии, эти судороги, эти метания умалишенного. Бедная актриса, которая очаровала нас в первом акте, здесь поддалась и бессмыслице текста и бешенству своего партнера. Это ужо не был даже плохой провинциальный актер из плохой труппы, подвизавшейся лет пятьдесят назад. Это было нечто превосходящее человеческую фантазию. Широко расставив ноги, актер вращал обеими кистями рук вокруг оси так, что они списывали круг и снова появлялись из-за спины совершенно вывернутыми, затем все его тело сжималось в какой-то судороге, словно вместо позвоночника у него была пружина…

Быть может, в этом повинна пьеса? Пусть так. Но ведь пьеса написана сорок девять лет назад. В театральной программе мы можем увидеть портреты автора то в виде старца в костюме с золотым шитьем академика, то в виде молодого человека, каким он был во времена, когда писал эту пьесу. Я сомневаюсь, была ли эта пьеса и сорок девять лет назад молода. Не знаю, мог ли в то время кто-либо особо интересоваться тем, потеряет ли господин средних лет свою невинность или нет. Быть может, тогда была такая мода, хотя нам случалось читать то, что писалось во Франции в прошлом веке, и — боже мой, — ведь это было совсем другое. Ведь мы помним произведения Мопассана, Флобера, Бальзака. Но пусть так. Пьеса написана сорок девять лет назад и могла преспокойно покоиться в библиотечной пыли. Никто не заставлял ее ставить, никто не принуждал Барро выбирать для своего театра именно эту пьесу, а не другую. И никто не принуждает зрителей, которые покупают дорогие билеты (а они очень дороги), чтобы они ходили на эту пьесу, а если уж идут, чтобы слушали ее с таким восторгом, в таком благоговейном экстазе.

Казалось бы, у сегодняшней Европы есть и другие заботы, кроме той, заметит ли вовремя господин средних лет, что дышло китайской тележки, опирающейся на китайский надгробный памятник, складывается в форме креста (а именно так и выглядит одно из «видимых вмешательств» бога в слишком оживленную деятельность героини). Особенно много совершенно иных забот ость у нынешней Франции, оказавшейся в страшном, невыносимом положении, из которого она должна найти выход. А между тем ставится пьеса совершенно бессмысленная, фальшивая, отвратительная, маскирующая громкими словами и мистическим бредом самую вульгарную эротическую разнузданность, — и сотни французов ходят на нее и впитывают каждое слово, словно евангелие.

Что же происходит? Неужели французская культура, которая некогда цвела, развивалась, смело разрушала старые формы, отважно провозглашала новое содержание, неужели эта культура забыла все свои традиции? Ведь то, что мы видим, — это разложение, новое варварство, лишенное свежести и силы первобытного варварства.

Несколько дней спустя один француз, прогрессивный деятель крупного масштаба, сказал нам:

— Передовая роль французской буржуазной культуры давно закончилась. Сейчас она плетется в хвосте. То, что было сделано, сделано уже более полувека назад. Очень многие французские интеллигенты, даже из числа самых лучших, не отдают себе в этом отчета, не могут осознать, что к заслугам предков они сами ничего не прибавили. И что уже десятки лет другая страна идет впереди всего мира, другая страна является ведущей в области культуры.

И мы невольно вспомнили о некоторых людях в этой ведущей стране, которым псе еще кажется, что именно здесь, и Париже, можно найти подлинные образцы искусства, что именно здесь бьет некий живой источник «подлинной» культуры. Низкопоклонство перед Западом… Но перед чем же здесь преклоняться? Перед пропитым голосом Эдит Пиав? Перед эпилептическими судорогами Барро или перед мистическим вздором Клоделя?

Тягостных впечатлений собралось слишком много. И мы уже не пошли смотреть Гамлета в исполнении Барро. Мы опасались, что и с датским принцем приключатся эпилептические судороги. Мы не пошли в оперу. Лишь только мы выпазили это намерение, нас сразу спросили: «Зачем? Если вы хотите послушать музыку или посмотреть балет, мы можем пас заранее уверить, что ни певцов, ни пения, ни танцоров, ни танца или, по крайней мере, ничего, что заслуживало бы этого наименования, вы там не услышите и не увидите».

Мы осмотрели Лувр, осмотрели несколько выставок старой живописи и — что говорить! — видели чудеса. Но, наконец, мы пришли на «Выставку современной французской живописи». Выставка начиналась 1600 годом и заканчивалась 1949 годом.

Если бы какому-нибудь язвительному человеку вздумалось организовать выставку падения художественного уровня во французской живописи, ему не пришлось бы затратить много усилий: стоило бы только переменить вывеску над входом в здание выставки. Ибо картины развешаны в хронологическом порядке. И благодаря этому, переходя из зала в зал, вы ясно, отчетливо замечаете — не можете не заметить, — что картины во втором зале слабее, чем в первом, в третьем — слабее, чем во втором, и так далее, пока вы не вступаете в залы более близких к нам лет, откуда вы ни за что не согласились бы взять к себе домой ни одной «картины»…

А кино?

Но это утке особая тема, и о ней в следующем очерке.

IV. По ту сторону киноэкрана

Париж наводнен американскими фильмами. В сотнях парижских кино вам с трудом удастся найти французскую картину. На основе договора с Америкой Франция ограничила до минимума свое кинопроизводство, и огромное, подавляющее большинство кинотеатров не имеет права показывать другие фильмы, кроме американских. Некоторые из них дублированы на французском языке, часть только снабжена французскими надписями, а многие идут без затей — прямо на английском языке. При этом французский предприниматель не имеет права выбирать, какой фильм он будет показывать в Париже: ему доставляют фильмы, и он должен показывать все. Таким образом, очень трудно или совсем невозможно увидеть здесь те многочисленные хорошие американские фильмы, которые еще сохранились. Вам здесь не покажут ни «Табачной дороги», ни «Познакомьтесь с Джоном Доу», ни одного фильма, где можно найти хоть след социальных проблем.

Здесь вы увидите лишь серийное американское производство. Например, ревю, но не поражающие роскошью, блестящие, хотя и бессмысленные ревю, какие случаются в Америке. Нет, это третьеразрядные халтурные представленьица, с третьеразрядными актрисами. И криминальные фильмы. В первую очередь криминальные.

Как же так? Разве в апреле на экранах Парижа не показывали новый фильм Диснея?..

«Три кавалера»? Да, показывали. Я видела его. Но этот фильм никак не может служить аргументом против утверждения, что французов кормят всяческой кинодешевкой. Наоборот. Он только подтверждает это.

Когда-то давно Уолт Дисней делал хорошие фильмы. Нас смешили и даже трогали его забавные короткометражки. Мы оценили по заслугам мастерство Диснея в «Бемби». Но «Три кавалера» — это нечто совершенно иное. Это — свидетельство того, до чего может дойти искусство без мысли и идеи, искусство на поводу у банковских магнатов и политических гешефтмахеров. «Три кавалера» — это двухчасовая чудовищная оргия красок, форм, сверканий без всякого смысла, что называется, «ни складу, ни ладу». Дисней на этот раз взял в работу не только земной шар, но чуть ли не космос. В его «киноорбиту» оказались включенными не только все части света, но и звезды, поющие человеческими голосами, и цветы, превращающиеся в звезды, и какие-то странные небесные тела, состоящие из вздрагиваний, вспышек и геометрических орнаментов. И тут же рядом настоящие актеры, живые люди, передвигающиеся между нарисованными пунктиром зверьками. Из смешения всего этого образуется совершенно бессмысленная чепуха, единственная задача которой состоит в оглуплении людей. С картины Диснея выходишь с резью в глазах и полнейшей сумятицей в голове.

Задача оглупления людей?.. Не слишком ли часто мы говорим о ней?

Нисколько. Взгляните на афиши и фото парижских кино, на витрины парижских книжных магазинов.

Рядами лежат небольшие, хорошо изданные книжки. Детективные романы. Все они переведены с английского и принадлежат перу американских авторов. Они выходят целыми сериями и стоят дешево, чрезвычайно дешево. И их огромное количество. Для того, чтобы купить книжку французского автора, нужно произвести чувствительный расход. А этот прилично изданный мусор вы гложете купить невероятно дешево. Он общедоступен и кормит доотвала всякого рода историями о бандитах, гангстерах, перестрелках, убийствах. Причем граница между гангстером и честным человеком стирается здесь почти полностью, а иногда и целиком. Неизвестно, кто больше виноват: убийца или убитый. А удачные дела, проводимые с револьвером в руках, возводятся чуть ли не в ранг геройства. И что за язык? Я читаю без словаря Мопассана, Бальзака и Золя. Но тут я часто не понимала не только отдельных фраз, но с трудом улавливала смысл целых абзацев. Пока, наконец, кто-то, сжалившись надо мной, не разъяснил, что я напрасно огорчаюсь, — это язык воров, проституток, различные разновидности жаргона, но вовсе не литературный французский язык.

А фильмы? Опять гангстеры, опять бандиты, опять ловкие, ко не слишком честные способы приобретения денег, снова нескромные движения хорошеньких ножек и легкая, веселая жизнь людей, не имеющих других занятий, кроме танцев и развлечений.

Что мне это напоминает? Где это уже было?

Ну, разумеется… В Польше во время немецкой оккупации не выходили польские газеты, книги, брошюры. В Польше во время немецкой оккупации запрещалось печатать польских классиков, а современные писатели прятали свои рукописи в ожидании лучшего будущего. Но зато огромными тиражами выходили на польском языке порнографические листки и эротические романы, а среди молодежи насаждались всяческие извращения, пьянство, бандитизм. В общий фашистский план овладения Европой и уничтожения народов входили не только душегубки и печи лагерей смерти, но и усиленная работа, направленная к тому, чтобы привести к полной культурной деградации и моральному вырождению народы, предназначенные для рабской службы, обреченные на гибель.

Вы скажете, быть может, что это слишком отдаленная аналогия? Но взгляните на эти груды криминальных романов. Они слишком дешевы, чтобы представлять собой просто торговую аферу. Взгляните на эти киноплакаты, которые кричат, вопят на каждом углу, с каждого афишного столба. Они во всеуслышание рекламируют преступления, насилие, убийство. Они окружают бандита ореолом героизма. Пропагандируют право силы, право крепкого кулака. Зачем же кормят этой «пищей» Францию, которой требуются не киноотбросы, а машины, строительные материалы, сахар? Нет, мы имеем здесь дело с чем-то значительно более важным, чем случайные прибыли американских бизнесменов. Это — стремление американских колонизаторов воспитать Францию в выгодном для себя духе, воспитать ее таким образом, чтобы легче можно было проводить свои планы дальнего прицела, не вызывая естественного отпора. В этом кино-книжно-криминальном безумии есть метод. И весьма последовательный метод.

— Но ость ведь и французские фильмы?

Разумеется, есть. Они тонут в потоках американской макулатуры, и иногда их трудно найти. Но они есть в десяти-пятнадцати кино из нескольких сот, насчитывающихся в Париже. Мы старались найти, посмотреть их.

Во французских фильмах играют хорошие, иногда просто отличные актеры. Их делают хорошие, иной раз отличные режиссеры. Снимают хорошие, часто отличные операторы.

— Значит, и фильмы хорошие или даже отличные?

Нет, представьте себе, что при всем этом фильмы далеко но блестящие. Далеко не блестящие. Хотя могли бы быть ими. Им нехватает как раз того, что дает возможность хорошему актеру, хорошему режиссеру и хорошему оператору, объединившись, создать хорошую кинокартину. В фильме должен быть сценарий, а в сценарии должны быть мысль, идея, способная взволновать зрителя, пробудить в нем сильное чувство, воздействовать на его разум. Речь идет не просто о логической связи кадров, а о глубокой осмысленности образов, которая определяет, забьется ли от картины сильнее сердце зрителя или он останется холодным, запомнит ли он ее или забудет сразу же после того, как мелькнет последний кадр и в зале вспыхнет свет.

Почти в любом французском фильме чувствуется это отсутствие сценария. Нет такого сценария, благодаря которому может возникнуть хорошая кинокартина. Я говорю здесь о последних, самоновейших французских фильмах, о тех, какие мне удалось посмотреть. О тех, которые появились на экранах уже в «американский» период жизни Франции.

Итак, есть прекрасно сделанные детективные фильмы с Жуве — превосходным актером, которого, к сожалению, нам не удалось увидеть в театре. Разумеется, они неизмеримо лучше, чем криминальные американские кинокартины. Они сделаны с тактом и чувством меры, без американской вульгарности и хамства, с характерами, даже с психологией. Но все же сто опять-таки детективные фильмы.

Мы видели кинокартину, рассказывающую о жизни учителя, борющегося в глухой мещанской провинции за реформу воспитания детей. Многие безудержно восхищаются ею. Мне думается, восторги объясняются тем, что это почти исключение — кинокартина, затрагивающая какую-то социальную проблему, пытающаяся разрешить какой-то вопрос. В картине чувствуется слабенький, чрезвычайно слабенький отзвук «Путевки в жизнь», слабенькое эхо нового венгерского фильме «Где-то в Европе». Но в общем она скучновата. Французы объяснили мне успех картины и высокую оценку ее важностью проблемы, которую она осмелилась затронуть: французская школа, по-видимому (я говорю по-видимому, так как не имела возможности столкнуться с нею), невероятно отстала, воспитательные методы в ней напоминают средневековье. Вот почему герой фильма — учитель, осмеливающийся ее критиковать и делающий попытку реформировать ее хотя бы в ничтожном объеме, вызвал такой восторг. Возможно, что на общем фоне нынешней французской кинопродукции картина заслуживает внимания. Но она бледна, растянута и малоубедительна.

Зато мы видели другую картину, в которой словно сконцентрированы все темные стороны французского кино, и не только кино. Фильм называется «Манон». С «Манон Леско» он не имеет ничего общего, хотя афиши и пытаются внушить это зрителю, а автор сценария снабдил его аннотацией, что «шедевр Прево был для него источником вдохновения». Главные действующие лица — любовник и любовница. Она изменяет ему, всячески его обманывает, он ей все прощает. Но самое главное начинается позже. Любовники, пытаясь избежать смертельной опасности, попадают на пароход, нелегально везущий евреев в Палестину. Начинается целая эпопея страданий. Люди гибнут на пароходе, на берегу, гибнут в пустыне, падают, умирают в муках от голода, жажды и усталости. С ужасающими, почти нечеловеческими усилиями бредут они через пустыню, и вот, наконец, они уже видят пальмы, которые близко, рукой подать, еще немного — и маленькая группа людей, преодолевшая все трудности, будет спасена. Но тут появляются арабы. Короткий бой в пустыне, и любовники становятся свидетелями того, как арабы убивают всех, кому удалось добраться до этого места, казавшегося вратами спасения.

Но, быть может, спасутся хотя бы они вдвоем? Ничего подобного. Шальная пуля ранит девушку. И начинается чудовищная, отталкивающая сцена умирания. Героиню играет превосходная актриса, с прекрасным благородным лицом. Теперь режиссер заставляет нас смотреть на ее агонию. Но какую омерзительную агонию! Молодой человек держит умирающую в объятиях так, что зритель все время крупным планом видит ее лицо. Из носа умирающей начинает течь слизь. Она течет, течет из носа на губы, на подбородок. Затем из уголка рта сочится узенькая струйка крови. Затем что-то течет из глаза. На протяжении бесконечного количества кадров вас заставляют смотреть, как на ваших глазах не умирает, нет, постепенно разлагается одухотворенное лицо актрисы. Совершенно невыносимое зрелище!

Однако режиссер счел, что и этого мало. Мужчина несет труп возлюбленной на руках, с трудом передвигаясь по пескам пустыни. Вот он окончательно ослабел. Тогда он взваливает труп на спину и влачит его за ноги, с лицом, обращенным к небу. Он клонится к земле под тяжестью. И голова трупа бьются о камни. Распущенные светлые волосы цепляются за какие-то колючие растения и клочьями повисают на них. И все это долго, без конца долго, чтобы зритель не пропустил ни одной из отвратительных подробностей. Наконец, силы покидают и мужчину. Он кладет труп на песок и сам умирает рядом. Медленно, медленно их заносят пески пустыни.

Смысл всего этого слишком ясен. Человек — это лишь жертва, жизнь — жестокая шутка злого бога. Не стоит бороться, незачем противиться судьбе, ничего тебе все равно не поможет, так или иначе ты погибнешь страшной, бессмысленной смертью. Для человека нет выхода, никакими усилиями он не может повлиять на то, что вокруг него происходит. Впереди — никаких перспектив, не поддавайся иллюзиям надежды. Судьба неумолима, судьбу не отвратишь. Грехи и добродетели, отвратительные поступки и благородные деяния — все идет в общий котел. Ничто не имеет ценности. Жизнь — это грязная помойная яма, в которой всякий неизбежно утонет, как бы он ни старался выплыть и как бы ни взывал он о помощи. Никто никому не может помочь, как не может помочь себе и сам человек.

Быть может, не имело бы смысла так подробно излагать содержание этой картины. Но как раз в ней ярко отразилось все то, что отрывочно, в менее концентрированном виде встречается во всех других фильмах, да и не только в фильмах. Безнадежность, безысходность, убогость человеческого существования — и бессилие человека. Бессмысленная, убийственная, чудовищная «философия». Что касается выразительных средств, то это какой-то сверхнатурализм, ужасный и отвратительный до последних пределов, не считающийся с тем, что киноискусство не терпит многих вещей, какие иной раз допустимы в литературе. Здесь во Франции создатели кинокартин не отступают перед натуралистическим показом своеобразного эквивалента конвульсий Барро. Но в фильме это перестало быть смешным и становится страшным.

Искусство ли это? Безусловно, нет. И, глядя на эти фильмы, все время чувствует! себя как бы невольным свидетелем какого-то преступления. Вот взяли этих актеров, режиссера, оператора-группу способных людей, которые могли бы сделать чудеса, и столкнули их всех в грязную, вонючую луже. И ты наблюдаешь эту растрату огромных возможностей, это попрание человеческого достоинства, это зловещее, непостижимое разбазаривание огромных дарований талантливого французского народа.

Французские киноактеры выполняют, впрочем, еще одну функцию — при помощи хроники, показываемой в качестве премии, они ежедневно и беззастенчиво рекламируют США. Ежедневно в сотнях кино зрителей пытаются убедить в силе, мощи и великолепии Америки. В ее первосортном вооружении, в талантах ее военных, в разумности ее политики, в ее передовой роли во всех областях жизни. Эти «невинные», небольшие по метражу хроникальные добавления к любой из картин до краев насыщены американской пропагандой.

Исподтишка бросаются семена, которые должны дать соответствующие всходы. Всему миру известно, к примеру, что в Америке преследуют негров, что негры там лишены элементарных прав. Ясно, что среди широких масс французского народа закон Линча не может пользоваться успехом. Он может вызвать негодование. Американская хроника старается к с действовать в лоб. Она но кричит: это неправда, закона Линча не существует, на нас клевещут. Нет, она как бы невзначай показывает какой-нибудь негритянский праздник, какую-нибудь негритянскую делегацию, принимаемую с обворожительной улыбкой представителем власти, какое-нибудь официальное лицо, прогуливающееся среди группы танцующих негров, и эту инсценированную «идиллию» американская пропаганда противопоставляет правде, фактам, действительности. Левые газеты пишут о том, что происходит в Греции, о терроре, расстрелах, беззастенчивом хозяйничанье американской военщины, силой навязывающей греческому народу монархо-фашистское правительство. Но в кинохронике француз видит лишь, как греки с энтузиазмом принимают представителя американской помощи, как они приносят благодарность за помощь, якобы оказываемую их народу. Так исподтишка искажаются факты, проводится лживая пропаганда.

В сотнях кинотеатров по нескольку раз в день короткометражные фильмы рекламируют, напоминают, рассказывают парижанам, какая превосходная страна Америка, какие «необыкновенные, прекрасные» люди — американские дельцы. И как замечательно все устраивается там, где они начинают вмешиваться и распоряжаться. Прямо-таки земной рай! И если бы им не мешали, весь мир был бы таким же «раем».

Кино, как искусство, наиболее доступное, наиболее массовое и наиболее непосредственно воздействующее на зрителя, может быть прекраснейшим оружием в борьбе за мир и восстановление. Кино во Франции стало средством разоружения народа, орудием подрыва его сил, отравления его души. С одной стороны, апология гангстера и бандита, с другой — внедрение убеждения в бесцельности борьбы, в бессмысленности жизни.

Америка ввозит во Францию не только плохие духи и еще худшие фильмы. Она ввозит еще «идеи». Американские оккупанты не ограничиваются одной лишь экономической экспансией, экономическим планом, который обрекает страну на все более усиливающуюся нищету. Они проводят также энергичную культурную экспансию, если вообще определение «культурная» применимо к американскому производству в интеллектуальной области. Но есть еще грозная идеологическая экспансия — те идеи на экспорт, которые очень выгодно распространять в стране, долженствующей стать страной колониальной, зависимой, страной, подчиненной иностранным интересам.

И потому худее всего не то, что французам сейчас плохо живется. У нашего народа были периоды, когда ему тоже жилось нелегко, когда он боролся с трудностями. Но он преодолел их и ежедневно преодолевает.

Нет, самым страшным плодом этой американской экспансии, импортируемых из США идей является то отношение к жизни, которое можно наблюдать в довольно широких кругах. Это отношение к жизни, отзвуком которого являются такие фильмы, как «Манон», как мистическая пьеса Клоделя, как успех Эдит Пиав, как ряд других темных, мрачных явлений, которые сразу же бросаются в глаза, но корни которых обнаруживаешь далеко не сразу.

V. Фиалки пахнут не тем

Да простит меня Сергей Образцов, что я совершаю плагиат, похищая для заглавия этой главы название американского фильма из его последней постановки. Но именно этот заголовок как нельзя лучше подходит к тому, о чем у меня пойдет речь.

А речь пойдет о нескольких фиалках. О нескольких фиалках, расцветших на парижской мостовой.

— Вам непременно нужно увидеть экзистенсионалистов.

— Но что именно? Пьесы, картины?

— Нет, нет! Просто экзистенсионалистов в их натуральном, естественном состоянии, живых, настоящих экзистенсионалистов.

В Париже есть несколько их клубов. Туда можно просто придти и сесть за столик, заказав себе вино или минеральную воду. Но есть и закрытый! клуб, куда доступ имеют только члены этого клуба и введенные ими гости. Одним словом, так сказать, квинтэссенция экзистенсионализма.

Один ни в чем неповинный человек, у которого с экзистенсионализмом столько же общего, сколько с населением Марса, в один прекрасный день записался в члены этого клуба, уплатив взнос в несколько тысяч франков, с единственной целью — повести нас туда на другой день.

Спускаемся по лестнице в подвальное помещение, впрочем, так расположено большинство ночных ресторанов Парижа. Зал набит доотказа, и нам, семерым, кажется невозможно и мечтать о том, чтобы найти здесь хоть крохотное местечко. Но это нам только кажется. Вот официант уже тащит столик — размером с книгу среднего формата. Как том энциклопедии, скажем. Мы недоверчиво наблюдаем за тем, что из этого получится. Но вот появляются и стулья, сиденья которых своими размерами напоминают небольшую пепельницу. Не проходит пяти минут, как вся наша компания сидит вокруг столика, плотно ввинченная в толпу соседей, втиснутая в спины и бока людей, спрессованных за такими же столиками. Это невероятно, но мы сидим, если можно так назвать наше положение. Во всяком случае, мы занимаем какую-то точку в пространстве, пребывая при этом в сидячей позе.

По мере возможности осматриваемся, насколько позволяет наше положение сардинок в коробочке. Ничего особенного не замечаем. Обыкновенные, нормальные люди сидят за столиками, много молодежи. Единственная отличительная черта этого общества состоит в том, что женщины растрепаны, в противоположность тем француженкам, которых можно видеть на улицах и которые всегда тщательно причесаны. Быть может, ото один из компонентов экзистенсионалистского «вероисповедания», а может быть, и просто результат проталкивания сквозь наполняющую зал плотную толпу? Не знаю.

Но возникает вопрос: что произойдет, если кто-нибудь захочет выйти отсюда? Жизнь быстро дает ответ. Вы чувствуете на плече чью-то руку, на колене чью-то ногу, и долговязый парень быстро и ловко перемещается по плечам, спинам и коленям сидящих в другой конец зала.

Мы надеемся, что, помимо этой необычайной тесноты, сейчас начнется и еще нечто необычайное. Но пока этого ничто не предвещает. Кое-где на столиках стоят бутылки вина, но в большинстве посетители удовлетворяются минеральной водой. Лишь через некоторое время мы замечаем, что с трудом слышим друг друга. Зал наполнен диким, оглушающим шумом. Люди орут друг другу на ухо, знакомые переговариваются из одного конца зала в другой, кто-то, не обращая внимания на окружающих, весьма сомнительным голосом поет песенку. Все это в общей сложности производит шум и гул, словно от вращения мельничных жерновов. В глубине зала виден рояль и нечто вроде занавеса. Значит, будут и выступления.

Публика знает, что выступления будут, и ожидает их. Но с началом запаздывают. В зале начинается страшный беспорядок. Сперва стук бутылками и кулаками по столу. Топанье ногами. Весь зал скандирует: «На-чи-нать! На-чи-нать!» Скандирование переходит в вой. Молодые и не слишком молодые люди вынимают из карманов полицейские свистки, и наш слух раздирают пронзительные звуки. Крик доходит до невыносимых пределов. Некто, видимо, руководитель, появляется у рояля и хочет что-то сказать, однако о предоставлении ему этой возможности и речи нет. Свист, крик, топот, какой-то нечленораздельный рев продолжаются непрерывно. Совершенно ясно, что дело здесь вовсе не в нетерпеливом ожидании начала выступлений, а именно в том, чтобы орать, рычать, свистеть, топать ногами. Все это длится до тех пор, пока не раздвигается маленький занавес и не появляются четыре брата Жак. Может быть, они и в самом деле братья, а может быть, и нет. Говорят, что это студенты, которые сперва зарабатывали себе таким образом деньги на учебу, а потом, ввиду огромного успеха, бросили учебу и выступают по разным кабаре и ночным театрикам. Быстро, одна за другой, идут коротенькие сценки. Братья Жак в качестве полицейских, извозчиков, жокеев. Обычные песенки, нельзя сказать, чтобы особенно веселые или остроумные, иллюстрируемые мимикой и движениями. Вполне невинное развлечение. Но они имеют здесь огромный успех, который опять-таки выражается диким ревом.

Этому городу как будто суждено делать нам постоянные сюрпризы. Мы представляли себе все, но только не это. Весь смысл «экзистенсионалистских развлечений», видимо, в том, что столь культурные, приятные, выдержанные и любезные французы превращаются в разнузданных сопляков, в какую-то банду подростков, которые вдруг вырвались из-под наблюдения взрослых и сами не знают, как воспользоваться этой свободой. Что общего это имеет с каким-то «направлением» в искусстве, что это вообще имеет общего с чем бы то ни было? И подумать только, что в это же самое время такие же «развлечения» происходят в четырех или пяти таких же битком набитых залах и продолжаются, как нас уверяли по священные, с вечера до самого утра! Причем есть любители, которые проводят здесь напролет целые ночи постоянно, изо дня в день, еженощно. Конечно, можно было бы пожать плечами, сразу же забыв об этом, казалось бы, безвредном идиотстве.

Но фиалка пахнет «не тем», если разобраться. Совершенно «не тем». Ведь у такой фиалки парижской мостовой, как экзистенсионализм. много разных обликов. У нас есть и свой патрон, раздутый рекламой псевдолитератор Сартр. Есть пьесы, которыми экзистенсионализм угощает публику в театре, есть книжки, которые доходят до читателя, есть журналисты, пытающиеся оказывать влияние через посредство прессы. Студент философского факультета Сорбонны рассказывал нам, что программа курса философии, по которой им читают лекции, охватывает всю историю философии до Гегеля, но уже без Гегеля, затем скачок прямо к Бергсону, затем опять провал — и с прошлого года в качестве философа, о котором читают лекции университетской молодежи, появился… Сартр. Блестяще построенная история философии!

А сама сартровская «философия» очень проста. Это та самая философия, которую можно извлечь из фильма «Манон», которую мы имели возможность оценить в не виденных нами на сцене, но прочитанных пьесах Сартра: человек один, человек бессилен, человек должен погибнуть. Незачем и не за что бороться, каждая вещь и каждое явление имеют лицо и изнанку, но вы можете их выворачивать как угодно, так и этак, — все равно от этого ничто не изменится. Философия гибнущего банкрота, философия моральной гнили. Конечно, можно бы сплюнуть и равнодушно пройти мимо этого патологического явления.

Но… «фиалка пахнет не тем».

Ибо следы этой «философии» вы найдете повсюду, наткнетесь на них на каждом шагу. Это та самая «мудрость», какую стараются внедрить в сознание народа, совсем недавно перенесшего ужасающую катастрофу, преданного правительством и попавшего под иго фашистской Германии. Ведь не так давно на свободную французскую землю беспрепятственно или, по крайней мере, почти беспрепятственно вступили гитлеровские орды; люди совершенно внезапно оказались под кровавой, жестокой и беспощадной оккупацией. Такие вещи не проходят без глубокого психического потрясения для всего народа.

Иное дело, когда ты знаешь, что на тебя напал враг, с которым ты борешься. Когда ты знаешь, что тысячи близких тебе людей борются рядом с тобой. Когда ты чувствуешь, что являешься частицей борющейся страны, народа, государства. Когда в самые трудные, грозные моменты ты ощущаешь за собой силу партии, народа, силу государства. Когда ты знаешь, что твое правительство с тобой и твоя партия с тобой, с тобой весь народ. И что далее тогда, когда стекла в московских окнах уже вздрагивали от приближающейся канонады, тут же в своем городе, со своим народом остается человек, которому ты веришь, которого ты любишь и который, ты твердо знаешь это, никогда тебя не покинет.

Одно дело — переживать войну таким образом. И другое — в один прекрасный день убедиться, что тебя, связанного по рукам и ногам, выдали на произвол врагу, что тебя предали, что тебе позорнейшим образом изменили, как это было во Франции.

Такого рода катастрофа по могла не оставить глубоких следов в сознании всего народа. И народ Франции в этом случае должен найти в себе силу, чтобы преодолеть эту травму. И все усилия сознательных людей, считающих службу народу своим долгом, должны быть направлены именно к этому.

Но во Франции положение осложняется тем, что эта страна переживает после освобождения новую катастрофу — американскую оккупацию. Мирную. На этот раз мирную, без взрывов бомб и ружейных залпов. Вместо того чтобы залечивать раны, подниматься духовно, материально, физически, страна по милости американских колонизаторов впадает во все более тяжкую нищету, обрекается на все большие трудности.

И в это самое время вдруг раздается хор голосов, которые назойливо, упорно повторяют: незачем и не за что бороться. Человек бессилен. Гибель все равно неизбежна. Вам никуда не уйти от того, что суждено. Жизнь отвратительна, люди подлы.

Ты берешь книжку, и в ней тебя уверяют, что жизнь ужасна и что для тебя нет выхода. Смотришь кинокартину, и в ней тебя убеждают, что жить не стоит, бороться не стоит, не стоит и думать ни о чем ином, кроме своих сугубо личных, «внутренних» дел.

Экзистенсионализм, «сартризм» вырос на французской почве. Но поливает, холит и лелеет эту «фиалку» покровитель из-за океана. Разумеется, ведь это так выгодно, чтобы Франция не сопротивлялась ничему происходящему, чтобы французы не занимались политикой, не слишком интересовались тем, что и почему делается и какие результаты принесет все это их стране. И только теперь ты осознаешь, как и где «полуночное бдение» в экзистенсионалистских кабаках смыкается с «искусством» и «философией». Ведь гораздо выгоднее, чтобы несколько сот здоровых, крепких, преимущественно молодых людей проводило ночи напролет, занимаясь топаньем и нечленораздельным ревом, чем сели бы те же молодые люди отправились демонстрировать, скажем, к штабу Монтгомери в Фонтенбло, как демонстрируют французские работницы, или употребили это время на чтение книг, помогающих осмыслить все происходящее во Франции и понять, куда ее ведут марионеточные руководители, послушные своим заокеанским повелителям. Или вдруг бы объявили, что хватит, что раз их уже продали со всей страной и что второй раз они этого не допустят.

Это было бы для господ повелителей весьма небезопасно. Так пусть же молодые люди лучше дебоширят в ночных клубах и совершенно свободно разряжают свою энергию в русло бессмыслицы. А ведь за этими сотнями, валяющими дурака в клубах, идут и другие — зрители, поклонники, подражатели. Пусть их даже немного, но все же хоть небольшая группа парализована, охвачена апатией, обезврежена.

Быть может, это объяснение такого социального явления, как сартризм, покажется слишком прямолинейным?

Но тогда как и чем можно объяснить, что тот самый Сартр, который провозгласил себя «апостолом бездеятельности» и «борцом» против «стадности» человека, тот самый Сартр, который культивирует индивидуализм и объявляет политику и общественную деятельность вредной бессмыслицей, в один прекрасный день вдруг сам начинает заниматься политикой.

И притом в весьма характерный момент. Когда весь Париж гудит и гремит отзвуками Всемирного конгресса сторонников мира, когда сюда со всего света съезжаются люди, чтобы твердо заявить о своей непреклонной воле к миру, к борьбе против поджигателей войны, когда полмиллиона французов демонстрируют на стадионе Буффало волю своего народа, — Сартр подготовляет контрконгресс, «ответ» на конгресс, организует «настоящий» конгресс мира. Куда девались все его «теории» и теорийки о политике и деятельности, вернее об аполитичности и идеальности? От них не осталось и следа. Кому же в этот момент потребовалось, чтобы кто-то выступил против конгресса, устами которого большинство населения земного шара высказалось за мир?

Ведь всем известно, кто старался сначала сорвать, а затем парализовать влияние парижского конгресса. Мы все прекрасно знаем против кого там протестовали как против поджигателей и агрессоров. И за океаном встревожились и решили: а что если этого самого Сартра более энергично, чем до сих пер, использовать для подрывной, разлагающей работы?

Вся эта смешная и жалкая затея окончилась полным провалом. Но Сартр и все те, кого он представляет, полностью обнажили свое подлинное обличье врагов народа, иностранных агентов, готовых в любой момент служить любой реакции и любому империализму. Тем более такому, у которого есть в запасе доллары. Любая идея, в своей основе чуждая нации и враждебная народу, в том числе и сартровская «идея», рано или поздно окажется на вооружении у врагов народа — такова неумолимая логика предательства, хотя бы это предательство вначале было «чисто и только интеллектуальным».

Вот поэтому-то и экзистенсионалистская фиалка явно пахнет «не тем». Не философией, не новым направлением в искусстве, не литературой. От нее несет гнилостным американским запашком, которого не заглушить ничем. Я, разумеется, не утверждаю, что все последователи Сартра, воющие в ночных клубах или даже пишущие статьи или драмы, являются сознательными агентами американского империализма, оккупирующего сейчас Францию. Субъективно они могут быть кем им только угодно. Но объективно они являются не чем иным, как орудием разоружения и унижения своего народа перед лицом чужеземных сил. Да, у этой «фиалки» очень явственный запах!

Взглянем на другую «фиалку» из того же «букета».

В один прекрасный день, не так давно, в Париже вдруг появился американский летчик Гарри Дэвис. Он возник с шумом, в сопровождении рекламы в прессе, с сенсационными заголовками, с фотографиями, с интервью в тех самых газетах, которые как воды в рот набрали, когда в Париж со всех концов света стали съезжаться делегаты огромной части населения земного шара.

Летчик появился неожиданно, словно с неба упал. Торжественно он публично разорвал свой американский паспорт, торжественно провозгласил, что отныне не принадлежит ни одному государству, является «гражданином мира». Конечно, сразу нашлись обожатели и поклонники. Гражданин мира, ах, как это прекрасно звучит! Ведь родина — это устаревшее понятие. Патриотизм — это предрассудок, а предрассудки нужно истреблять. Все, все можно излечить и поправить, только бы освободиться от этой традиционной привязанности к той или другой стране. Тогда все станет просто, ясно, все будет так легко устроить! Долой границы, долой заставы, все мы — граждане всего мира!

Даже у некоторых серьезных, но оторванных от жизни ученых слегка закружились головы. И целая группа истеричек сразу записалась в круг помощниц и рекламисток Дэвиса. Ах, летчик! Ах, гражданин мира! Как это ново, свежо, оригинально! Как это сразу разрешает все проблемы! Переворот! Начинается новая эпоха в истории человечества!

И таким образом «фиалка», взращенная на американской почве, быстро и легко, казалось бы, принялась на парижской мостовой. Она была здесь кое-кому нужна, очень нужна.

Ведь чем же вы объясните обыкновенному нормальному французу, на каком основании во французском министерстве иностранных дел спокойно и достаточно энергично, как у себя дома, работают американские чиновники? Как увильнуть от ответа на вопрос, почему в министерстве, во французском министерстве внутренних дел тоже сидят и орудуют, словно в собственном учреждении, те же американские чиновники? Наконец, как убедить среднего француза, что это в порядке вещей, когда из его страны американцы вывозят все, что возможно вывезти, душат французскую промышленность и пользуются решающим голосом при определении внешней и внутренней политики Франции?

Здесь на помощь и призывается проповедь всякого рода «идей» о том, что суверенность — это предрассудок, что патриотизм-обветшавшая традиция, что национальная гордость — чувство, не достойное современного человека Гарри Дэвис и принялся убеждать французов во всем этом.

На его несчастье, даже у тех, кого в первый момент одурманили его шумные лозунги, стали быстро зарождаться сомнения. Почему, собственно, Гарри Дэвис явился для провозглашения своих «идей» именно в Париж? Почему он не избрал ареной деятельности свою страну? Ведь во Франции никто не убивает негров, во Франции еще не слышно проповедей, что французы должны владычествовать над миром. Поэтому насколько же эффективнее, насколько нужнее было бы обращение американцев в эту «новую веру»!

И вот еще относительно границ… Границы Франции и так уже открыты для всякого рода американских спекулянтов и аферистов, так что целесообразнее было бы убеждать американское правительство в том, чтобы оно открыло свои границы, к примеру, для французских ученых, перед которыми они закрыты на замок… И вообще Гарри Дэвис ошибся, начиная свою «миссионерскую работу» с Франции. Следовало начинать ее как раз там, откуда он прибыл, — в Америке.

Но американские правящие круги совсем не намерены убеждать своих граждан в том, что чувство национальной гордости — это устаревшее понятие, что патриотизм — это предрассудок, что суверенитет — это излишний балласт. Наоборот, американские правящие круги считают такого рода «идеи» годными только как экспорт, какой они и производят в принудительном порядке. Км нужно, чтобы французы или другие обитатели Западной Европы перестали быть патриотами, и тогда будет легче захватить в свои лапы их страну. Им нужно, чтобы французы или другие обитатели Западной Европы считали, что суверенитет — это вздор, и тогда будет легче диктовать им свои условия. Им нужно, чтобы французы или другие обитатели Западной Европы считали национальные границы пустяками, и тогда американским аферистам будет совсем легко разъезжать повсюду. Им нужно, чтобы французы или другие обитатели Западной Европы считали себя «гражданами мира», и тогда будет легко лишить их всяких прав и всякого гражданства.

Не удивительно поэтому, что Гарри Дэвис начал свою «апостольскую миссию» именно с Парижа. Эта «фиалка» предназначается на экспорт, исключительно на экспорт.

Обо «фиалки» пахнут совершенно «не тек». Они распространяют трупный запах гнили, которую кто-то хочет привить чудесному городу Парижу и чудесной стране Франции.

VI. Что скрывается за словами

— У нас другие понятия о свободе, чем у вас, нам с вами не договориться, — заявил нам один человек в Париже, который с самого начала разговора подчеркнул, что отнюдь но принадлежит к числу наших друзей и не принадлежит именно по вышеприведенной причине.

Другие понятия… Разве? Впрочем, если то, что мы имели возможность многократно и повсюду наблюдать во время пребывания во Франции, называется свободой, то действительно это слово означает нечто совершенно иное, чем нам казалось.

— Вот у нас, например, пресса… Всякий может писать, что хочет.

Любопытно. Просто трудно поверить, например, чтобы все сотрудники печати, не считая нескольких левых газет, были так похожи друг на друга своими взглядами, характерами и настроениями, что всем им одновременно хочется писать об одном и совсем, совсем не хочется писать о другом. Трудно поверить, чтобы все они и в самом деле считали совершенно неинтересным Всемирный конгресс сторонников мира в Париже, приезд сотен людей с именами ученых, поэтов, артистов, общественных деятелей, и одновременно — все до единого-пришли в восторг по поводу «гражданина мира» Гарри Дэвиса или нелепой комедии «контрконгресса», на котором, кроме нескольких экзистенсионалистских снобов и своры леон-блюмовских лакеев, никого не было. Любопытно, что ни один из этих же сотрудников печати не заинтересовался таким явлением, как тяжелое экономическое положение Франции, как нищета деревни, как ужасающие условия, в которые поставлены рабочие… Ни один не заинтересовался!

Было бы наивностью верить, что так оно и есть. Попросту эти журналисты принуждены писать то, что им приказывают, и не смеют писать о том, о чем им писать не разрешают.

Нам рассказывали много подробностей о таком ярком проявлении «свободы печати», каким был процесс, затеянный против «Леттр франсез» по поводу статьи о Кравченко. Тут уж явно определились рамки этой «свободы», притом рамки не только свои, отечественные, но и иностранные.

Журналист написал все, что он считал правдой и что было правдой. Газета напечатала. Но эта правда оказалась невыгодной, притом невыгодной не только для французского правительства, но и для его заокеанских хозяев. Процесс, затеянный в Париже, отчетливо доказал, что журналист, разоблачавший Кравченко и тех, кто стоял за ним, был прав. Все обвинения, выдвинутые против подлого изменника и клеветника, нашли в ходе судебного разбирательства стопроцентное подтверждение. В судебном зале истина восторжествовала, стала совершенно очевидной для всех.

И вот выносится приговор. Приговор, являющийся таким невероятным противоречием тому, что было установлено на процессе, что даже присутствующим, которые могли ожидать всего, он показался бессмысленным бредом.

Этот процесс ясно показал, что во Франции можно писать и чего писать нельзя. Нельзя писать правду, если она невыгодна для правящих классов или их американских инструкторов. Зато можно писать любые омерзительнейшие измышления, распространять всяческую клевету, если она выгодна и нужна тем же самым людям, подчинившим себе печать.

Мы слышали об одном авторе, который принес в издательство книгу. Книга понравилась, но автору поставили условием, чтобы он вставил хоть несколько абзацев, направленных против Советского Союза. Автор отказался и пошел в Другое издательство. Там ему предъявили то же самое требование. Он вторично пе согласился издавать свою книгу такой ценой.

В итоге автор в течение двух лет не находил издателя. Он остался без заработка, без средств. В конце концов, он пошел на предложенную ему сделку. Книга вышла. Не знаю, как теперь чувствует себя «свободная совесть» автора.

«Свобода печати» регулируется не только провокационными процессами, но и распределением бумаги, ценами на бумагу, препятствиями в распространении. В воскресное утро мы видели продавцов «Юманите» в предместьях Парижа — это члены партии, люди разных профессий, иногда очень известные люди, которые в свой день отдыха помогают распространять партийный орган, часами бродя по улицам с пачками газет в руках. Таким образом прогрессивная печать борется за обеспечение доступа к читателю.

— А так называемая свобода убеждений?

Мы имели возможность любоваться и ею во время пребывания в Париже. «Свобода убеждений» — в виде кампании, предпринятой против профессора Жолио-Кюри. В виде отвратительных инсинуаций, которые газеты осмеливались печатать со этом крупнейшем ученом, являющемся гордостью не только Франции, но и всего человечества. Инсинуаций, которые явно отвечают заокеанским стремлениям отстранить Жолио-Кюри, как человека, от исследований в области атомной энергии, Ибо он не скрывает того, что хочет видеть в атомной энергии источник жизни и блага для человечества, а не орудие смерти и разрушения.

Но, может быть, кому-нибудь придет на ум утверждать, что именно в этом и проявляется свобода печати: дескать, те, кто считает неправильными действия даже такого крупного человека, как Жолио-Кюри, имеют возможность высказаться об этом на страницах газет?

Вздор! Кравченко неприкосновенен, а Жолио-Кюри может чернить и шельмовать кто угодно. Кравченко имеет полную возможность выражать свои «убеждения», а Жолио-Кюри ее не имеет.

Вы можете здесь действовать, работать, свободно пропагандировать свои идеи и взгляды, но только тогда, когда вы говорите, что Советский Союз «мечтает о войне и агрессии», что империалисты — это ангелы мира, что «план Маршалла» — это благодеяние для Европы и т. д. и т. п. Но горе вам, если вы убеждены в обратном, тогда вы имеете полную возможность высказывать свои взгляды топотом, в четырех стенах вашей комнаты (и то без всякой уверенности в безнаказанности своего поведения!). Во всех других случаях вы сразу обнаружите на своем теле болезненные синяки от столкновения с железными рамками, ограничивающими здешнюю «свободу».

Когда в апреле был организован в Париже вечер, посвященный памяти Маяковского, не нашлось ни одного актера, который согласился бы читать его стихи.

Неужели во всем Париже действительно нет ни одного актера, который ценит и любит творчество Маяковского? Нег, дело совсем не в этом. Дело в страхе перед потерей работы, в страхе перед безработицей, в страхе перед репрессиями и нищетой… Чтение стихов Маяковского может быть сочтено преступлением — и тогда горе актеру, который на него решился. Он потеряет место в театре, его никуда не ангажируют, и он будет обречен на голод.

Поинтересуйтесь тем, как обстоит дело со свободой шахтеров на севере Франции. Они боролись там в первую очередь за безопасность труда на шахте, за хлеб для своих детей. За жизнь. Законы свободы были возвещены им пулеметными очередями. Пулеметными очередями, говорящими ясно, с кровавым красноречием, что они, горняки, совершенно вольны умирать в шахтах, совершено свободны напрягать до последнего предела свои силы в нечеловеческом труде. Но их свобода кончается там, где начинается выгода владельца шахты. И на страже этой границы стоит смерть.

Спросите этих шахтеров, какой свободой они пользуются в высказывании своей воли даже в тех случаях, когда формально такая возможность им предоставлена. Спросите о том, как это получается, что делегатом от рабочих становится не тот, кто собрал на выборах три четверти голосов, а тот, кто наскреб одну четверть. Спросите, что происходит с тем делегатом, который честно добивается выполнения обязательств, взятых на себя предпринимателем в отношении рабочих. Послушайте, что вам расскажут о выборах, об этом «демократическом» акте «свободного и непринужденного гражданского волеизъявления».

Внимательно выслушайте их рассказ об этой «свободе», черной и горькой, как доля угнетенного человека.

Франция является «страной свободы», утверждают те люди, которые в этой стране сами участвуют в удушении свободы, но достаточно было в предпоследний день парижского конгресса, в день, когда на стадионе Буффало происходила колоссальная демонстрация в защиту мира, прогуляться по нескольким боковым улицам, посмотреть, что там приготовлено «на всякий случай», чтобы убедиться в лицемерии и лживости подобных заверений. Все боковые улицы были черным-черны от полицейских машин. Они стояли рядами, одна за другой, одна за другой. Тысячи полицейских сидели внутри автомашин, прохаживались возле них, стояли группами на тротуарах. Против кого была мобилизована вся эта армия? Против гангстеров, бандитов, провокаторов? Но по стадиону проходили французские рабочие в праздничных костюмах, со знаменами и песнями. Проходила французская интеллигенция, французские крестьяне, французская молодежь, французские женщины и дети. С лозунгами борьбы за мир, с лозунгами борьбы против войны. А там, в полукилометре, в глухом молчании ожидали сигнала черные отряды вооруженной до зубов полиции.

Чьей же это, какой свободы были они символом и гарантией?

Для участия в демонстрации на стадионе Буффало люди прибыли со всей Франции. На машинах, на велосипедах, по сеем дорогам, ведущим в столицу. И вот посыпались «демократические» запреты и приказы. Не разрешается проезжать через города и местечки. Не разрешается ехать по основным магистралям. Ворота французских городов закрылись перед французскими гражданами. Оказалось, что свобода не простирается так далеко, чтобы французская молодежь могла свободно передвигаться по французским дорогам.

— Но вот, например, Гарри Дэвис мог же свободно приехать!..

Вот именно. Гарри Дэвис мог свободно приехать. Но пламенный поэт и борец за свободу Пабло Неруда из далекого Чили принужден был крадучись, нелегально переходить границы, чтобы от имени своего угнетенного народа произнести на конгрессе слово против войны. Но представителям Польши, Чехословакии и других демократических стран, как и нам, представителям СССР, предоставили лишь по восьми виз на право въезда в Париж. А представителям четырехсотмиллионного китайского народа было вообще отказано в этом праве, не выдано ни одной визы.

Разумеется, если бы организаторы «контрконгресса», провокационного фарса, разыгранного Сартром и блюмовцами, попросили визы, то им наверняка была бы предоставлена полная свобода. Но на этот компрометирующий конгресс как раз не нашлось охотников ехать. Никто не просил виз.

Свобода… В одной из зал, где мы выступали, я получила маленькую записочку: «Просим сказать несколько слов по-польски, в зале много польских шахтеров».

А затем посыпались вопросы: почему нас здесь держат в плену, почему нас не выпускают? Мы хотим возвратиться на родину, хотим работать для своей страны, для своего народа, а не погибать здесь в нищете, под пулями…

Транспорт польских шахтеров из этой местности должен был уйти на родину уже давно. Люди распродали вещи, сдали квартиры, и тогда французские власти внезапно отказались предоставить транспортные средства. Польское правительство заявило, что пришлет в Гавр пароход, на котором горняки смогут выехать к себе домой. Французское правительство любезно ответило, что не может гарантировать проезд до Гавра. Что же это означает? Только то, что людей задерживают здесь насильно, что в этой «стране свободы» они являются узниками, что работа, которую они выполняют, — это просто-напросто принудительный труд. И в то же время жену польского шахтера, которая осмелилась критически отозваться о каком-то несправедливом, обижающем рабочих распоряжении, в двадцать четыре часа выслали из Франции.

Да, о французской свободе польские шахтеры во Франции могли бы вам рассказать очень многое. Бот шахтер Вдовяк: он принимал активное участие в забастовке и потому стал «неудобен». Но его «удобнее» было обвинить в чем-нибудь другом, а не в участии в стачке, формально не запрещенной законом. И вот Вдовяка обвиняют в шпионаже и затевают долгий процесс, на котором все же устанавливается полная необоснованность обвинения. Весь ход этого процесса говорит, кричит, вопиет о «свободе», кровавыми следами расписавшейся на теле Вдовяка. Об этой «свободе» многое могли бы сказать его поломанные ребра, его изуродованные ногти, отбитые легкие.

Да, видимо, слово «свобода» и впрямь может иметь много значений, и им можно жонглировать, как мячом. Но вот мы, имеющие «другое понятие» о свободе, все же прекрасно договариваемся с людьми из различных стран И оказывается, что такое же понятие о свободе, как у нас, есть и у Пабло Неруды, преследуемого изгнанника из Чили, и у студентов из Вьетнама, и у греческой поэтессы, и у знаменитого негритянского певца Поля Робсона, и у Говарда Фаста из Соединенных Штатов, и у писателей Бразилии, профсоюзных деятелей Мексики, ученых Англии. Нет, нет! То, что мы называем свободой, называет свободой весь мир. А то, что считает «свободой» этот наш собеседник, «не причисляющий себя к числу наших друзей», и все ему подобные, — это, если иметь в виду большинство парода, свобода в кандалах, свобода за решеткой, свобода в тюремной камере, это полная свобода умирания, а не жизни.

И зет еще один «аргумент», который привел уже не наш собеседник, а американский делегат на конгрессе, Джон Рогге, отразивший распространяемые американской пропагандой предрассудки: у нас, в Советском Союзе, нет, видите ли, условий для развития личности, для развития индивидуальности.

Ему ответил с трибуны конгресса наш академик Волгин. Приведу смысл его высказывания.

— Условия для развития личности? Я не буду искать далеких примеров и доказательств. Весь конгресс слышал здесь вчера выступление нашего делегата Маресьева. Летчика, который, потеряв обе ноги, не стал инвалидом, а величайшим усилием воли достиг того, что снова мог принять участие в борьбе и сбивать фашистские самолеты. Он и теперь, после окончания войны, продолжает быть активным, живым, действующим и борющихся человеком. Неужели это по личность? Весь конгресс слышал недавно выступление нашего делегата, учительницы Космодемьянской. Женщины, которая таким ужасающим образом потеряла совсем юную дочь-героиню, уже почти и конце войны потеряла сына на поле боя с Пруссии. И эта женщина не сломилась, не согнулась и продолжает быть борцом за то дело, за которое отдали жизнь ее дети. Неужели это не личность? И неужели вы полагаете, что эти два человека — какое-то исключение? Нам ограничили визы, но если бы не это, мы могли бы вам показать сотни, тысячи и тысячи таких ярких, сильных неповторимых личностей.

Зал Всемирного конгресса до краев, до последнего места, переполнен делегатами со всех концов света, из всех стран, делегатами всех народов мира, и весь зал при этих словах взрывается овацией. Нет, для всех этих людей слова означают то, что они на самом деле означают. И свобода — это свобода, и счастье человека — это счастье человека, и мир — это мир, и преступление — преступление, и война — война. Тут нет никаких «разночтений» и недомолвок. И мы говорим с ними со всеми не на разных языках и всегда сговоримся с теми, кто. произнося слово «свобода», думает действительно о свободе и, произнося слово «мир», имеет в виду действительно мир.

Но той «свободой», которую предлагал нам наш собеседник, той «свободой» печати, убеждений, искусства, по поводу которой официальные круги здесь так много декламируют, кричат и болтают, — этой «свободой» нас не обманешь.

Воистину черен ее цвет и горек ее вкус.

VII. Это Париж!

— Так неужели же во всей Франции тебе ничего не понравилось?

— Ничего? Наоборот! Мне очень многое понравилось.

— Например?

— Например, простые люди Франции. Они не могут не понравиться с первого же взгляда. В них есть какая-то доброжелательность, какое-то милое отношение к людям, которое сразу замечаешь.

Если вы остановитесь на улице, не зная, куда свернуть, к вам немедленно кто-нибудь подойдет и осведомится, не может ли он быть вам чем-нибудь полезен. Если вы спросите о дороге, каждый объяснит подробно, точно к даже проводит вас немного, всячески пытаясь понять ваш незнакомый ему язык. Когда вы входите в ресторан или кафе, официанты ведут себя так, словно вы доставили им величайшее личное удовольствие. И вас обслуживают с такой хорошей улыбкой, что вы чувствуете себя свободно и непринужденно.

Да, но ведь тут-то дело в доходе…

Может быть. Также и в доходе. Но вас радушно приветствуют и внимательно обслуживают независимо от того, закажете ли вы дорогой обед с вином или бутылку минеральной воды Так что вы забываете о том, что ваше посещение приносит известный доход, — вам кажется, что вы просто приятный, желанный гость.

То же самое и в магазинах. Делаете ли вы крупные покупки или приобретаете какую-нибудь мелочь, все равно обаятельная маленькая француженка улыбнется так мило, будет так стараться найти то, что вам больше всего по душе, так быстро и ловко выполнит все ваши пожелания, что и отсюда вы уедете с таким чувством, будто доставили кому-то удовольствие.

Поток мчащихся со всех сторон в Париже автомашин в первые дни кажется совершенно неорганизованным хаосом. И лишь потом вы замечаете, что этот мнимый хаос направляется какими-то, на первый взгляд, незаметными, но железными правилами порядка. Здесь никогда не наткнешься на ссору между шоферами. Никто никого не ругает, никто никому не угрожает, водители обмениваются дружескими возгласами, между ними чувствуется некое товарищество профессии, взаимная забота о соседях, мчащихся слева и справа, впереди и позади на тысячах малолитражек. Парижская улица дышит атмосферой доброжелательства.

Но что она представляет собой и чем может быть эта парижская улица, — это мы почувствовали во всей полноте только на стадионе Буффало, огромном парижском стадионе, где накануне закрытия Всемирного конгресса сторонников мира состоялась гигантская манифестация в защиту мира, против войны.

С шести часов утра по направлению к Буффало стали стекаться толпы народа. На метро, на грузовиках, на велосипедах, пешком валили тысячи и тысячи. Нечего было и мечтать о том, чтобы это человеческое море вместилось в берега стадиона. Туда не могли попасть даже все делегации, хотя он рассчитан более чем на сто тысяч человек. Мы видели снимок, сделанный с самолета, — переполненный стадион и вокруг него сплошь забитые народом улицы, переулки, площади, скверы.

Немного подальше, вне этого огромного круга, заполненного сотнями тысяч людей, в узких улочках, рядами стояли черные полицейские каретки. Их было множество. Десятки, сотни кареток и тысячи полицейских. Но эти темные ряды, эти зловещие каретки казались жалкими в сравнении с необозримым потоком, который проплывал в красочной радуге транспарантов, в шелесте красных знамен, в гирляндах цветов, в трепетании крыльев белых голубей мира. Мужчины, женщины, дета, молодежь-огромная волна, мощная, как прилив океана.

Делегаты конгресса сидят на трибунах. А перед трибунами, час за часом, час за часом, словно и конца ей нет, движется мощная демонстрация.

Идут шахтеры в своих рабочих костюмах, маршируют ровным, твердым шагом. Идут в своих старых мундирах моряки-ветераны, те самые, кто тридцать лет назад, в годы антисоветской интервенции, подняли восстание на кораблях французского флота в Черном море и перешли на сторону большевиков. И весь стадион взрывается возгласами в их честь, приветствуя их долгой, прокатывающейся, как гром, овацией. Микрофоны оповещают тех, кто не мог из-за отсутствия места попасть на стадион, о том, что здесь происходит. И вот гром приветственных кликов в честь моряков Андре Марти перемещается со стадиона на площадь, с площади на улицы и в переулки и грохочет, гудит, несется к парижскому небу, как грозное предостережение. Под блеклым, старым знаменем идут моряки-ветераны, которые не согласились быть слугами империалистов. Их приветствуют, им рукоплещут народные толпы, и возгласы эти вырываются, словно из единой мошной груди, — из груди парижского народа.

Теперь уже забываешь о мистических пьесах, об охрипших певицах, о разлагающихся в кинофильмах трупах, о цветных пятнах и мазках на так называемых картинах. Здесь говорит народ Франции. Тот народ, который вознес в небеса кружевные башни Нотр-Дам и собора в Шартре, который сказочной радугой витражей осветил Ла-Шапелль, тот народ, который штурмовал Бастилию, сражался на баррикадах Коммуны, громил врага в партизанских отрядах Сопротивления.

Один из руководителей французской компартии показывает нам рукой на то, что происходит на стадионе.

— Это Париж…

И его темные глаза горят любовью, и на губах его играет такая нежная улыбка, и в этих коротких словах столько чувства, столько веры и надежды, что горло сжимается от волнения. Да, это Париж.

А Париж льется перед нами бесконечной, могучей волной. Идут фабричные рабочие. Идут санитарки из госпиталей. Идут группы военных. Идут в полосатых куртках бывшие узники фашистских концлагерей. Идут бывшие политические заключенные. Идут ученые, дети, молодежь. Идут матери погибших на войне. Идут, едут в тележках инвалиды. Французский народ демонстрирует против войны, против поджигателей нового военного пожара.

Транспаранты, транспаранты, транспаранты без конца. Они провозглашают на весь мир, что французский народ никогда не согласится воевать против Советского Союза. Что этот народ требует мира. Что этот народ твердо и решительно протестует против планов поджигателей войны. Что этот народ прекрасно знает, кто его враг и кто его друг.

Ничтожными и жалкими кажутся ряды черных кареток и ряды одетых в темное полицейских — там, за громадой колышущейся массы. Соломинкой, которую эта народная волна могла бы смести и унести в течение одной секунды.

Идут, идут, идут «караваны мира», прибывшие из отдаленных мест Франции. С юга, севера, запада и востока страны прибыли они на этот день в Париж. Присоединить свой голос к голосу столицы, сказать свое слово.

Им было запрещено проходить через города — они обошли их кружными путями. Им запрещено было идти через Фонтенбло: маршал Монтгомери не был уверен в том, смогут ли защитить его покой наемники из армии Андерса, охраняющие в Фонтенбло оккупантов от гнева французского народа. Они, эти «караваны мира», обошли Фонтенбло. Они принесли свои знамена, принесли свои транспаранты, требующие мира от имени народа Франции, — сюда, на стадион Буффало.

Грозным возгласом гремит стадион, взрывается песней. Из сотен тысяч грудей льется песня. Это не просьба, это не мольба о пощаде, — это предостережение, это грозно сжатый кулак.

В тысячных колоннах идут французские женщины. Накануне на Всемирном конгрессе были их представительницы. Они принесли «тетради мира» с миллионами подписей французских жен и матерей, протестующих против угрозы войны.

За столом президиума сидел американский делегат Джон Рогге. Рогге — человек очень высокого роста. Но вот перед столом президиума стели проходить делегации французских женщин с «тетрадями мира». Они тли нескончаемой чередой и клали стопки «тетрадей мира» на стол перед Джоном Рогге.

— Отвезите это Трумэну! Подлинный, неподдельный голос французских женщин, голос Франции!

Стала расти гора тетрадей. Все выше и выше. Сотни тысяч, миллионы подписей. Вот она, эта гора, закрыла Джону Рогге плечи, достигла его подбородка. Вот ока выросла выше головы. Огромный мужчина встал. Но делегации все шли, и на столе все росла, словно высокая стена, груда «тетрадей мира». Словно высокая, несокрушимая стена между народной Францией и надвигающейся из-за океана опасностью.

— Отвезите Трумэну! Пусть он знает, что думает и чувствует французский народ и какова его подлинная воля! Пусть знает, что пакты с правительствами — это одно, а воля народа — совсем другое!..

Теперь женщины бесконечной лентой движутся по стадиону. Над ними несется голубь мира, а знамена, развевающиеся над толпой, — это красные знамена.

«Мир Вьетнаму!» — взывают транспаранты, которые несут женщины, молодежь, рабочие.

— Мир Вьетнаму! — гремит стадион, и этот громовой клич несется над французской столицей, проникает далеко в самый центр города, где сегодня сидят у телефонов министры.

«Дружба с Советским Союзом!» — провозглашают транспаранты, гремят мощные возгласы, перекатываются за пределы стадиона, доносятся до Ке д’Орсей, где в министерстве иностранных дел сегодня, несмотря на праздник, наверняка сидят чиновники, ожидая полицейских донесений о ходе демонстрации,

«Не дадим использовать нас для борьбы против Советского Союза!» — гласят транспаранты, и этот возглас вырывается из сотен тысяч грудей на стадионе и, как гром, разражается над Парижем.

«Да здравствует Советский Союз!» — взывают транспаранты. И охот лозунг гремит над Парижем, как предостережение, как твердая воля, как грозное слово французского народа.

О, эти-то знают, кто является подлинным защитником мира! Эти знают, чего стоят казуистические доводы во всякого рода комиссиях о том, что Советский Союз якобы угрожает миру. Они знают, кто является поджигателями войны. Их не обманет ни продажная газетенка, ни продажный сановник. Они уже испытали, что означает, когда в твоей стране хозяйничают чужеземцы. Их не увлекут ни экзистенсионалисткие «теории», ни космополитические фокусы. Они хотят жить в своей Франции жизнью свободных людей.

На другой день Жюль Мох сообщал, что в демонстрации приняло участие… 40 500 человек. Но это сообщение никого не обмануло: весь Париж видел, как валили толпы, как замерло на весь день движение, как все население высыпало на улицы. Все знают, что через стадион прошло свыше полумиллиона человек, — и это, может быть, лучше всех знает сам Жюль Мок. Точно так же, как он прекрасно знает, что в рядах демонстрантов шли его собственные подчиненные — парижские полицейские, десять тысяч которых присоединились к Всемирному конгрессу сторонников мира. Против всех этих фактов бессильно смехотворное сообщение Мока, которым хотели успокоить неизвестно кого. Ибо ведь у американских хозяев Жюля Мока есть и помимо него достаточное количество своих агентов в Парнасе, достаточное для того, чтобы проверить любое министерское сообщение. Кто же и кого хотел обмануть? Можно скрыть какой-нибудь незначительный факт, но нельзя скрыть мощной манифестации, рапной которой Франция по видела уже четырнадцать лет, со времен самого высокого подъема движения Народного фронта.

Да, это Париж! Прекрасный, гремящий, грозный Париж французского народа.

Этот Париж мы видим не только на стадионе Буффало. Когда мы с Корнейчуком выступаем в предместьях, в маленьких городках, мы явственно слышим биение сердца Парижа. Мы не произносим речей, — мы только отвечаем на вопросы. И вопросы сыплются, сыплются непрерывно, ливнем обрушиваются на нас. Спрашивают рабочие. Спрашивают женщины. Спрашивает молодежь. И в их вопросах нам открывается трудная, тяжкая доля французского народа и облик французского рабочего класса. Они спрашивают, а мы отвечаем — и, однако, сколько же мы сами узнаем из этих вопросов!

Мы находим тот Париж, Париж стадиона Буффало, в рабочем районе, где живет Морис Торез. Он живет здесь, в рабочих кварталах, среди людей, которые ему близки, вдали от цветущих аллей и клумб элегантных улиц Парижа. Здесь улицы серы и мрачны, здесь но видно нарядных женщин. И чувствуется какое-то напряженке: да, эти люди знают, кто заинтересован в том, чтобы с руководителем их партии случилось что-нибудь недоброе. И они чувствуют на себе ответственность за его неприкосновенность. Вот почему тут ощущаешь атмосферу какой-то постоянной настороженности, постоянной бдительности, которая больше говорит нам об условиях, в которых приходится развиваться рабочему движению Франции, чем десятки рассказанных нам фактов.

Мы находим этот Париж в словах и сердцах многих людей, с которыми нам приходилось встречаться и работать в период организации конгресса и в то время, когда он происходил. Мы видели воплощение духа этого Парижа в хрупких, казалось бы, слабых женщинах, которые самоотверженно боролись во время оккупации и сейчас продолжают самоотверженно служить своему народу. В мужчинах, которые чудом избежали казни от руки нацистских палачей и теперь продолжают бороться в самых грудных условиях.

Мы находим этот Париж, Париж стадиона Буффало, в чарующей улыбке Мари-Клод Вайан-Кутюрье, одной из руководительниц международного антифашистского женского движения. Мари-Клод слегка оттягивает рукав блузки — на руке вытатуирован номер заключенной Освенцима. Эта физически слабая, тяжело больная в то время женщина была брошена с фашистский лагерь и пробыла там три года, и устояла, и выдержала все, и вела в лагере подпольную работу, к спасала сотни людей. Она вселяла веру и бодрость в своих товарок по заключению, она помогла им не сломиться, не дать согнуть себя, и даже не потеряла своей чудесной улыбки, перед которой невозможно устоять, улыбки, которая словно изнутри освещает все ее лицо, озаряя его какой-то необычайной красотой.

Этот Париж нам близок, понятен и дорог. И этот Париж понимает и нас.

В маленьком городке, точнее говоря, в предместье Парижа, а конце вечера ко мне подошел француз, по профессии врач.

— Не нашлось ли бы у вас возможности разыскать адрес трех советских девушек? Таня, Соня и Маруся… Они были с нами в лагере и, рискуя собственной жизнью, спасли от смерти мою дочь… Нам так хотелось бы, жене к мне, сказать им теперь, что мы никогда о них не забываем, что мы их вечные должники…

Он показывает какие-то бумаги, старые адреса, любительскую фотографию.

Таня, Соня, Маруся! Где бы вы ни были теперь, если вам попадет в руки эта статья, знайте, что там, далеко, в маленьком городке под самым Парижем, вас вспоминают, горят благодарностью к вам два человеческих сердца.

Но вслед за врачом подходят и другие. И возникает героическая повесть о наших советских людях. Об их несокрушимом мужестве. Об их полном достоинства поведении за колючей проволокой фашистских концлагерей, за стеной кровавых застенков гестапо.

— Если бы не они, мы все погибли бы…

— Это ваши девушки вдохнули в нас веру и бодрость, которая позволила нам продержаться, пережить все ужасы лагерей.

— Это ваши люди учили нас мужеству.

И куда мы ни попадаем, всюду нас встречают этими признаниями. В зале всегда найдется кто-нибудь из тех, кто в самые кровавые, в самые мрачные дни гитлеровского рабства повстречал советских людей и, как светлый луч, сохранил о них воспоминания на всю жизнь.

Седая старушка, по-видимому, работница, нетерпеливо дергает меня за рукав:

— Василием, Василием его звали… Родной сын так бы ко мне не относился, как он. Сколько раз от смерти меня спасал, последнюю корку хлеба отдавал мне… Родной сын… Василий, Василий…

Сама она не знает даже его фамилии. Но ей кажется, что я должна, непременно должна знать этого Василия, который стал для нее чем-то большим, чем родной сын, Василия, который в фашистском концлагере думал не о себе, а об этой чужой женщине, французской старушке, которую он спасал, о которой заботился и для которой был больше, чем сыном.

Стершиеся, наполовину по-французски, наполовину по-русски написанные адреса. Исковерканные на французский лад фамилии. Ну, как их найти теперь, этих людей, на огромных просторах нашей страны? Но я хочу выполнить обещание, данное тем, далеко, под чужим небом.

Мои любимые! Вы, кто в кровавые черные дни, за решетками фашистских тюрем, за стенами концлагерей высоко держали знамя нашей Родины, вы. без колебаний рисковавшие своей жизнью, чтобы спасти других, вы, служившие высоким примером и образцом, примите привет от десятков и сотен французов и француженок, чтущих ваши имена, как святыню, и вспоминающих о вас со слезами благодарности. От французов и француженок, которых вы спасали от смерти и оподления, которым вы навсегда внушили любовь и доверие к нашему великому народу.

И когда потом на стадионе Буффало мы увидели десятки и сотни надписей: «Не позволим послать нас на борьбу против героев Сталинграда!», — то мы знали, что для этих людей наша страна перестала быть чем-то далеким и неведомым; что кроме Истории, которая говорила о нашей стране мощным голосом победоносных боев нашей армии, им говорили о ней, о нашей Родине, простыми сердечными словами наши простые героические люди, и потому в их памяти этих слов не стереть никому!

Там, в Фонтенбло, заседает штаб Монтгомери. В министерство иностранных дел и в министерстве внутренних дел интригуют и орудуют американские чиновники. Подписывает пакты и договоры правительство, голос которого — это не голос французского народа.

Но мы-то слышали голос нации, голос народа. Этот голос могуч и грозен, он может, как гром, ударить в небе Парижа.

И вот, когда наступает час отъезда, словно грязная пена, тает воспоминание о хриплых куплетах, о гирляндах обнаженных тел в кабаре, о мистических пьесах, извлекаемых из архива на потребу нынешних дней. В сердце остается лишь мощный и грозный лик подлинного Парижа — Парижа, который штурмовал Бастилию, сражался на баррикадах Коммуны, героически сопротивлялся фашистским захватчикам и который жив, существует и грозно заявляет о своем существовании.

И мы повторяем про себя то, что сказал на стадионе Буффaло с такой нежной любовью, с такой гордостью Лоран Казанова:

— Это Париж!


Перевод с польского Е. Усиевич

Загрузка...