Надобно знать, что весь обширный остров Мацмай покрыт кряжами высочайших гор[123]. Низменные долины находятся только при берегах и занимают небольшое пространство от моря до подошвы гор, которые после возвышаются постепенно хребтами, разделенными между собой глубокими лощинами и так, что один хребет выше другого; дошед напоследок до чрезвычайной высоты, они продолжаются по всему острову, местами несколько понижаясь, а инде опять возвышаясь. И потому вся внутренняя часть острова необитаема[124], а селения, как японские, так и курильские, находятся только по берегам.
Мы начали подниматься на горы верстах в пяти от морского берега и старались, где место позволяло, итти прямо к северу, направляя путь свой по звездам. При подъеме на первую гору я уже стал чувствовать в полной мере жестокую боль в ушибленном колене, которое вдруг опухло чрезвычайным образом. Когда мы шли по ровному месту, то с помощью палки я мог слегка ступать больной ногой, и оттого боль несколько уменьшалась, но, поднимаясь вверх или идучи по косогору, по необходимости должно было упираться и больной ногой, тогда уже боль делалась нестерпимой. Притом, не быв в состоянии ровно итти обеими ногами, я скоро устал и почти вовсе выбился из сил; почему товарищи мои принуждены были каждые полчаса останавливаться, чтоб дать мне время отдохнуть и облегчить хотя немного больное колено.
Намерение наше было прежде рассвета достигнуть покрытых лесом гор, чтобы иметь способ скрыться от поисков неприятеля; ибо японцев мы должны были теперь считать непримиримыми себе врагами.
Когда мы прогуливались в долинах, окружающих город, лес казался недалеко, но тут узнали опытом, как мы обманулись: прямой тропинки к нему мы не сыскали, а поднимались где могли, почему иногда, по причине весьма темной ночи, не имея возможности видеть предметы в нескольких шагах от себя, приближались к такой крутизне, что подняться на нее не было средств; в таком случае мы принужденными находились итти по косогору не вперед, а в сторону, в ожидании встретить удобный подъем. Попав же на оный, тотчас опять карабкались вверх, пока не встречали новых препятствий.
Таким образом мучились мы более трех часов; наконец, поднялись на высокий хребет гор и пошли по ровной вершине к северу. Но судьбе угодно было везде поставлять нам препятствия и затруднения: мы достигли теперь такой высоты, где местами лежал снег на большое пространство, а как по снегу итти нам было невозможно, ибо японцы настигли бы нас по следу, то, выбирая чистые места, где снегу не было, и не видя, далеко ли вперед они простираются, мы принуждены были ходить из стороны в сторону, а иногда и ворочаться; отчего исходили пребольшое расстояние и измучились, но вперед подались мало.
Напоследок, за час до рассвета, вышли мы нечаянно на большую дорогу, по которой японцы ездят с вьючными лошадьми из города в лес за дровами, отчего дорога избита лошадиными копытами и людскими следами, притом и снегу на ней не было; следовательно, японцы наших следов никак приметить не могли; вела же она прямо на север к лесу и лежала по ровной вершине горного хребта. Мы весьма обрадовались такой встрече и удвоили свой шаг; теперь, идучи по ровному месту, я хотя и чувствовал в колене и даже во всей ноге жестокую боль, но в сравнении с тем, что испытал я, поднимаясь на горы, можно было назвать это великим облегчением.
Мы думали уже скоро достигнуть дремучего леса, и располагали, забравшись в чащу, отдыхать там целый день, но матрос Васильев, оглянувшись, вдруг сказал: «За нами гонятся на лошадях с фонарями», и с сими словами бросился с дороги в лощину. Взглянув назад, мы увидели несколько огней, показавшихся весьма близко; тогда и мы последовали за ним и начали спускаться по крутизне в глубокую лощину. Долго мы спускались, не находя ни леса, ни кустов, где можно было бы спрятаться, а между тем уже рассветало; если б тогда был день, то нас можно б было видеть со всех окружных гор, а скрыться было негде.
Наконец, спустились мы на самый низ пространной лощины, со всех сторон окруженной почти голыми горами; в лощине лежало еще много снегу, но места, где бы можно было скрыться, мы не находили, а день уже настал. Несколько минут стояли мы на одном месте, озираясь кругом себя и не зная, что нам предпринять. Напоследок усмотрели в одном каменном утесе отверстие и, подойдя к оному, нашли, что тут была небольшая пещера, в которой мы все едва могли поместиться. Подле самой пещеры лился с горы большой водопад и выбил в снегу под нею яму до самого дна лощины, футов на десять.
К пещере подошли мы по снегу, ибо в этом углу рытвины было его набито весьма много. Она находилась в утесе, сажени на полторы от низу лощины, и водопадом снега выбито было столько, что мы едва могли, с помощью небольшого деревца, стоявшего у самого отверстия пещеры, ухватясь за оное, шагнуть в нее. Малейшая неосторожность (или если бы корень деревца был слабо утвержден в расщелине, из которой оно выросло) могла бы повергнуть кого-нибудь из нас в выбитую водопадом яму, перемочило бы его до нитки, да и выкарабкаться оттуда было бы ему трудно, а мне с больной ногой моей и вовсе невозможно. Однакож, благодаря бога, мы все благополучно вошли в пещеру.
Сидеть нам было очень непросторно, а притом и жестко, ибо грот наш до половины был наполнен плитняком, из коего состояла вся гора и который лежал в беспорядке. Многие плиты высунулись вверх краями и углами. Хуже всего было то, что мы почти не смели пошевелиться и принуждены были с величайшей осторожностью переменять положение тела, потому что дно пещеры было покато к яме, сделанной водопадом, а плитняк мелок и сыпуч, так что мы с часу на час ожидали, что он покатится со всем и с нами в рытвину.
Итак, мы не могли ни лечь, ни протянуться, а только облокачивались с одной стороны на другую. Впрочем, убежище наше было очень скрытно. Японцы, не подойдя вплоть к пещере, никак не могли нас видеть, а к счастию нашему, весьма холодный утренник так скрепил снег, что следы наши на нем не были приметны. Нас беспокоил только один случай, которому виною был товарищ наш Шкаев: когда мы уже спускались в лощину, он потерял колпак свой, сшитый им на дорогу из шерстяного русского чулка. Японцы, нашедши, тотчас увидели бы, что эта вещь из нашего гардероба, и могли бы к нам добраться. Притом надобно сказать, что мы также опасались, чтобы снег у нашего выхода из пещеры в течение дня от действия солнечных лучей не стаял в большом количестве: тогда нам уже невозможно было бы опять выйти, ибо поутру, как я выше сказал, мы с трудом могли влезть в пещеру.
В таком положении мы просидели до самого захождения солнца, разговаривая о своем состоянии и о будущих наших предприятиях. День был весьма ясный, но солнечные лучи к нам не проникали, а сосед наш водопад еще более холодил окружающий нас воздух, отчего иногда едва зуб на зуб у нас попадал. В течение дня мы часто слышали удары топоров в лесу, который теперь был уже от нас не очень далеко, а перед захождением солнца, выглядывая из пещеры, видели на горах много людей. Впрочем, особенно примечательного ничего не случилось, разве то, что в одно время услышали мы шорох, как будто бы кто спускался к нам с горы; шорох увеличивался и приближался; мы ожидали уже каждую минуту увидеть отряд солдат, нас преследующих, я готовились защищаться и отбиться, буде можно, но вдруг явился дикий олень, который лишь только почуял близость людей, то вмиг от нас скрылся.
Когда появились на небе звезды, мы вышли из пещеры я стали подниматься к северу на высокую гору, которая отчасти была покрыта мелким редким лесом. В это время состояние мое было самое ужасное: сидя в пещере, я старался держать больную свою ногу почти всегда в одном положении, и она меня не слишком беспокоила; но когда мы пошли, а особливо когда стали подниматься на гору, тогда боль не только в одном колене, но и по всей ноге, от пятки до поясницы, сделалась нестерпимою. Я видел, какое мученье должен был перенести, поднявшись на одну эту гору, но что будет далее? Сколько раз еще нам надобно будет спускаться с пропасти и подниматься на утесы? А обстоятельства требовали, чтоб мы шли скоро.
Я чувствовал, что делал большую помеху своим товарищам и мог быть причиной их гибели, и потому стал просить их именем бога оставить меня одного умереть в пустыне; на они на это никак согласиться не хотели. Я представлял им, что, видно, судьбе угодно уже, чтоб я погиб здесь, ибо при самом начале нашего покушения я сделался неспособным им сопутствовать, и так почему же им, быв в полном здоровье и в силах, без всякой пользы для меня погибать со мной, когда они могут еще, завладев судном, спастись и достигнуть России. Следуя за ними, я должен буду только их задерживать и сам претерпевать лишнее мучение; рано или поздно они должны же будут меня оставить, и пр.
Однакож они просьбы моей не уважили, а говорили, что пока я жив, то не оставят меня, и что они готовы каждую четверть часа останавливаться и давать мне время отдыхать; когда же достигнем безопасного места, то можем пробыть там дня два или три для отдохновения и поправления больной моей ноги; сверх того, матрос Макаров вызвался сам добровольно помогать мне при подъемах на горы, таким образом, чтобы я шел за ним и держался за его кушак.
И так я решился, претерпевая ужасное мучение, следовать за моими товарищами, но уже, можно сказать, не шел, а Макаров тащил меня.
Поднявшись на первую гору, достигли мы ровной вершины ее, покрытой высокой прошлогодней травой и мелким растением дерева бамбу[125]. Отдохнув несколько времени, пошли мы по вершине, направляя путь свой по звездам, к северу. Ночь была тихая и светлая, мы хорошо видели вдали превысокие хребты, снегом покрытые, которые надлежало переходить. Тот хребет, по вершине коего мы шли, и следующий за ним были разделены преужасной лощиной, столь глубокой, что мы никак не могли решиться ночью спускаться в нее, опасаясь, чтобы не зайти в такую пропасть, из которой и назад выбраться будет трудно. Поэтому, вместо того, чтобы итти к северу, пошли мы вдоль лощины на запад в надежде встретить горы, соединяющие сии два хребта. Да и в самом деле недолго мы находились в беспокойстве и скоро нашли как будто нарочно искусством сделанную плотину, которая лежала прямо поперек всей лощины и соединяла оба хребта; она очень походила на дело рук человеческих, и только одна огромность ее показывала, что она есть творение природы.
Опускаясь на сей переход, увидели мы два шалаша, из коих происходил изредка свист, точно такой, каким у нас манят перепелов; присев в траву, мы долго слушали, желая удостовериться, птица ли это или охотники, сидевшие в шалашах. Наконец, решились итти к ним, полагая, что их не может быть такое число, с которым не могли бы мы управиться; но, подойдя поближе, увидели, что ночью два костра жердей нам показались шалашами.
Взяв из них по одной жерди вместо копий, пошли мы далее, а перейдя на другой хребет, напали на большую дорогу, ведущую к северу, по которой возят дрова и уголье на вьючных лошадях в город. Между тем приметили мы, что нынешней весной никто еще по ней не ездил, хотя везде кругом нас видны были огни, происходившие от жжения угля в ямах.
Продолжая итти по найденной нами дороге, начали мы встречать мелкий густой лес и большую траву и потому, когда время было уже за полночь, мы вздумали отдохнуть, забравшись в чащу, ибо, сидя в пещере на острых каменьях, мы ни на минуту даже не могли задремать.
Проспав часа два, а может быть и более, пошли мы далее по дороге, которая с вершины хребта повела нас разными кривыми излучинами в преглубокую лощину. Спустившись туда на самый низ, пришли мы к небольшой речке, которая была местами покрыта льдом и глубоким снегом, но он был так тверд, что мог нас поднимать. Тут мы потеряли свою дорогу и потому перешли по снегу всю лощину поперек оной к подъему на следующий хребет, в то место, где, по нашим догадкам, ожидали найти продолжение потерянной нами дороги. Однакоже большой дороги сыскать не могли, а карабкаясь на гору, напали на небольшую тропинку.
Поднимаясь по ней, взошли мы на вершину хребта, который был выше всех тех, кои мы прошли, и как мы лезли весьма тихо, останавливаясь притом очень часто для отдохновения, то вершины хребта достигли перед самым почти рассветом и, нашед тут удобное место для дневания, расположились остаться на весь день. Для этого мы умяли в густой чаше горного тростника (или мелкого растения бамбу) на такое пространство, на котором бы нам всем можно было лечь вплоть один к другому, чтобы хотя этим средством немного согреться, ибо утро было очень холодное, а мы одеты были не слишком тепло. Но и двух часов, я думаю, мы не в состоянии были пролежать, а спать почти и вовсе не могли: так много беспокоила нас стужа.
Лишь только настал день, мы встали и осмотрели все окружавшие нас предметы. Мы находились на превысокой горе и со всех сторон были окружены хребтами высоких гор; те из них, которые находились от нас к полуденной стороне, были ниже того хребта, на котором мы расположились, а находившиеся к северу несравненно его превышали. Впрочем, кроме неба, гор, леса и снега, мы ничего не видали, но эти предметы имели весьма величественный вид.
Приметив, что все вершины хребтов были покрыты небольшой мрачностью, мы заключили, что если у нас будет огонь, то с окружных гор нельзя рассмотреть дыма; почему согласились развести оный между тростником, чтоб погреться около него и согреть чайник[126] не для того, чтобы пить чай (у нас его не было), а чтобы можно было засохшее и покрытое плесенью и гнилью наше пшено удобнее прогнать в горло. Мы хотели было сварить какой-нибудь дикой зелени, но в горах ничего не могли сыскать годного в пищу; здесь, можно сказать, почти еще царствовала зима: так высоко мы забрались.
Наломав сухих сучьев, развели мы огонь и согрели снежную воду; потом, сделав из горного тростника трубочки, пили посредством их воду, как насосом, и немного поели. Между тем с востока из-за дальних хребтов начали подниматься страшные тучи, и ветер в горах стал завывать.
По мере возвышения туч расстилались они по хребтам, и ветер усиливался; грозный вид облаков показывал приближение ненастья. Мы думали, что в такую пору, верно, в горах нет опасности встретить кого-нибудь сильнее нас, а посланные в погоню издали нас приметить не могут, и решились, не дожидаясь ночи, пуститься в путь; к тому понуждал нас и холод, который стал теперь, несмотря на огонь, много нас беспокоить.
Пошли мы прямо на север по тропинке, бывшей на вершине горы, но она, поворачивая понемногу в сторону, тотчас повела нас назад; почему, своротив с нее, пошли мы сквозь горный тростник своим направлением и скоро пришли к спуску с хребта в лощину; он был крут и местами покрыт снегом. Боль у меня в ноге не уменьшалась, и я с жестоким мучением шел или тащился, держась за кушак Макарова; но когда стали мы спускаться, нестерпимая боль заставляла меня катиться по снегу, сидя на одном лишь платье без всякой подстилки и управляя палкой с привязанным к ней долотом, которая служила мне также для уменьшения скорости, когда я катился по крутым спускам.
Ожидание ненастья не сбылось: облака рассеялись, сделалась весьма ясная погода, и все горы показались очень хорошо; но мы уже решились на один конец и не хотели останавливаться. Спускаясь к самой лощине, увидели мы в ней, на берегу небольшой речки, две или три землянки, но в них не было никого. Переправясь через речку вброд, стали опять подниматься на превысокий хребет, по весьма крутой горе, которая, однакож, была покрыта большим лесом, почему мы имели ту выгоду, что могли, хватаясь за деревья, легче подниматься, а притом, прислонясь к ним, можно было чаще отдыхать, да и видеть нас с соседственных гор в лесу не было возможности.
Поднявшись уже довольно высоко, встретили мы крутой утес, на который надлежало нам карабкаться с превеликим трудом и опасностью. Достигнув самого верха утеса, мне нельзя уже было держаться за кушак Макарова, иначе он не мог бы с такой тяжестью влезть на вершину, и потому я, поставив пальцы здоровой ноги на небольшой камень, высунувшийся из утеса, а правую руку перекинув через молодое дерево, подле самой вершины его бывшее, которое так наклонилось, что было почти в горизонтальном положении, стал дожидаться, пока Макаров взлезет наверх и будет в состоянии мне пособить подняться; но, тащив меня за собою, Макаров, хотя, впрочем, весьма сильный, так устал, что лишь поднялся вверх, как в ту же минуту упал и протянулся как мертвый. В это самое время камень, на котором я стоял, отвалился от утеса и полетел вниз, а я повис на одной руке, не быв в состоянии ни на что опереться ногами, ибо в этом месте утес был весьма гладок. Недалеко от меня были все наши матросы, но от чрезмерной усталости они не могли мне подать никакой помощи; Макаров лежал почти без чувств, а Хлебников поднимался в другом месте.
Пробыв в таком мучительном положении несколько минут, я начал чувствовать чрезмерную боль в руке, на которой висел, и хотел было уже опуститься в бывшую подо мною пропасть в глубину сажен с лишком на сто, чтоб в одну секунду кончилось мое мучение, но Макаров, пришед в чувство и увидев мое положение, подошел ко мне, одну ногу поставил на высунувшийся из утеса против самой моей груди небольшой камешек, а руками схватился за ветви молодого дерева, стоявшего на вершине утеса, и, сказав мне, чтоб я свободной своей рукой ухватился за его кушак, употребил всю свою силу и вытащил меня наверх. Если бы камень из-под ноги у Макарова упал или ветви, за которые он держался, изломились, тогда бы мы оба полетели стремглав в пропасть и погибли бы без всякого сомнения.
Между тем Хлебников, поднимавшийся в другом месте, почти на половине высоты утеса встретил такие препятствия, что никак не мог лезть выше, а что всего хуже, то и на низ спуститься уже не был в состоянии, почему матросы, связав несколько кушаков, спустили к нему один конец и пособили ему выйти из такого опасного положения.
Добравшись все до половины утеса и отдохнув тут, стали мы опять подниматься на хребет. Мы издали видели близ вершины этой горы землянку, или, может быть, что-нибудь показалось нам землянкой, почему и вознамерились мы, достигнув ее, переночевать в ней и для того поднимались к тому месту, где предполагали найти ее.
Перед захождением солнца достигли мы, с превеличайшими трудами, самой вершины хребта, который был один из высочайших по всему Мацмаю[127], ибо из гор, виденных нами к северу, немногие превышали его вышиной. Вершина сего хребта вся покрыта была горным тростником, между коим повсюду лежал снег. Большие деревья только изредка стояли кое-где; землянки мы не нашли; но тут считали себя в совершенной безопасности, ибо никак не ожидали, чтоб японцы вздумали искать нас на такой ужасной высоте, почему тотчас развели огонь и стали готовить ужин, состоявший в черемше и конском щавеле, набранных нами по берегам речки, которую мы сегодня (25 апреля) прошли в лощине вброд. Растения сварили мы в снежной воде, а между тем высушили свое платье, которое перемочили при переходе рекой, где вода была гораздо выше колена, и построили на ночь из горного тростника шалаш.
Наевшись вареной травы с небольшим количеством нашего запаса, мы легли спать, когда уже наступала ночь. От жестокой усталости и от неспанья более двух суток сначала я уснул крепка и, может быть, часа три спал очень покойно. Но, проснувшись и почувствовав, что у нас в шалаше было чрезвычайно жарко, я вышел на воздух.
Тут, подле шалаша, прислонившись к дереву, стал я размышлять на свободе. Сперва обратил на себя все мое внимание величественный вид окружавшего нас места: небо было чисто, но под ногами нашими, между хребтами, носились черные тучи, и надобно было полагать, что на низменных местах шел дождь; все горы, кругом покрытые снегом, видны были весьма ясно; я никогда прежде не замечал, чтоб звезды так ярко блистали, как в эту ночь. В окрестностях же царствовала глубокая тишина.
Но это величественное зрелище мгновенно в мыслях моих исчезло, когда я обратился к своему положению. Мне представился вдруг весь ужас нашего состояния: мы, шестеро только, находились на одном из высочайших хребтов Мацмая, без платья, без пищи, а что всего хуже – и без оружия, помощью коего можно было бы достать то и другое; мы были окружены неприятелями и дикими зверями[128][129], не имея при себе способов к обороне. Мы скитались на острове, для переезда с коего нужно было завладеть судном и иметь силы управлять им, а мы уже почти вовсе их потеряли от чрезвычайных трудов, встретившихся нам на пути через горы. Сверх всего этого, больная моя нога на каждом шагу заставляла меня терпеть ужасное мучение.
Размышление о беспомощном нашем состоянии доводило меня до отчаяния; между тем некоторые из моих товарищей также проснулись; их вздохи, стоны и взывания к богу еще более меня растрогали; тогда уже я позабыл свое состояние, а сожалел единственно о них. В таком положении я простоял более часа; наконец, чрезвычайный холод заставил меня искать убежища в шалаше, где я опять лег, но уже более не мог сомкнуть глаз.
На рассвете (26 апреля) мы встали, развели огонь, сварили опять черемши и щавелю для завтрака, поели и пошли в путь. Сего утра мы решились не итти уже далее по горам, а, нашедши речку, текущую к западу, стараться по ней выйти на морской берег и по берегу итти к северу, изыскивая случай овладеть судном или лодкой.
Приняв такое намерение, спустились мы с хребта в преглубокую лощину, в которой и нашли точно такую реку, какой желали; почему, не поднимаясь на горы, пошли берегом вниз по реке к западу, но путь наш и тут был немногим легче того, какой мы имели, идучи горами. Река текла местами немалое расстояние в узких ущелинах между каменистыми горами, с великим стремлением. В таких местах мы принуждены были пробираться с пребольшим трудом и опасностию, ибо малейшая неосторожность или нечаянность угрожала нам падением в воду, быстрина коей увлекла бы нас и избила между каменьями. Притом мы каждые четверть часа и чаще еще должны были переходить реку вброд с одного берега на другой.
Избегая утесистых берегов, по которым итти нельзя, и выбирая ровные, мы всегда старались переходить там, где течение реки не так быстро, но иногда по необходимости переходили в таких местах, что едва с помощью палки могли держаться против стремления воды. Глубина же реки была не одинакова: местами до колена, а инде и в пояс.
Когда мы прошли немного далее к западу, начали нам попадаться по берегу пустые хижины, в коих летом живут дровосеки и выжигатели угольев. Мы искали в них съестных припасов, но ничего такого тут не было, а нашли старый топор и долото, покрытые ржавчиной, и две чашечки под лаком, которые и взяли с собой. День был ясный, и солнце сияло очень ярко, почему, прежде нежели скрылось оно за горы, мы расположились ночевать в одной хижине, при которой была угольная печь, с намерением высушить на солнце свое платье, измоченное при переходе через реку; огня же большого для того мы развести не смели, чтоб не подать знака о себе японцам, и имели только небольшой огонь, на котором сварили черемшу, купырья и щавель, собранные на пути. Высушив платье, легли спать в хижине, которая не имела половины крыши, почему мы спали под чистым небом. Ночь была холодная, но холод нас мало беспокоил, ибо мы легли на солому и ею же прикрылись.
Поутру 27 апреля, окончив обыкновенный наш завтрак, пошли далее вниз по реке; но, пройдя часа два, увидели хижину, из которой шел дым. Мы не находили никакой пользы сделать насилие бедным жителям, а показаться им и оставить их было опасно, чтобы они не дали знать о нас посланным за нами в погоню, почему мы, поднявшись на гору, покрытую лесом, пошли по косогору к западу; потом спустились в лощину по найденной нами тропинке, где, у ручья, в половине дня поели немного бобов и пшена и стали по той же тропинке подниматься на гору. Поднявшись, увидели мы через другие, меньшие горы море; но все они, как и та, на которой мы находились, были совершенно голые; на них не росло ни кустарника, ни высокой травы; впрочем, все они были, так сказать, исчерчены дорожками в разных направлениях. День же был так ясен, что, стоя на одной горе, можно даже было видеть собаку, бегущую по тропинке на другой. Следовательно, нам тут итти было опасно: японцы могли издали, по числу и даже по росту нашему, угадать, кто мы таковы. Но, с другой стороны, нам жаль было терять время даром. Мы хотели, к вечеру подойдя вплоть к морскому берегу, отдохнуть немного, а в ночь пуститься вдоль его, почему и решились итти согнувшись и в некотором расстоянии один от другого, примечая во все стороны, не покажутся ли люди.
Таким образом шли мы с час и спустились на другую небольшую гору; но тут итти было очень опасно, ибо даже и с берега, где у японцев лежит большая дорога, нас могли приметить, почему мы легли на траве и советовались, что нам предпринять.
В самое это время вдруг показался конный отряд, ехавший прямо к нам по тропинке; мы тотчас ползком спустились в лощину и засели в кусте, которыми были покрыты обе ее стороны. Конные проехали, не приметив нас; тут мы увидели, сколь неблагоразумно было итти нам по горам, ибо если б в это время, когда они вдруг взъехали на гору, мы не лежали, а шли, то нам нельзя было бы не открыть себя им и они тотчас бы нас настигли.
По лощине, в которую мы спустились, тек небольшой ручей. Дно его было грязно и наполнено сгнившими кореньями и листьями; разрывая оные, мы находили в тине небольших раков, в полдюйма величиною; вид их был весьма отвратителен, но мы ели насекомых, как какое-нибудь лакомство.
Просидев около часа в лощине, мы согласились итти по ней (ибо она вела к морскому берегу прямо), пока есть кусты по сторонам ее или покуда не увидим ясно со дна дорожек на горах. Таким образом шли мы более часа. Напоследок пришли в такое место, которое видно было с разных дорог, по горам лежащих; почему мы засели в мелкий лес, в котором также много было горного тростника. Тут мы нашли прекрасные молодые деревья; сделали из них себе копья, на которые насадили ножи и долото, а другие просто заострили. Один же из матросов был вооружен найденным в хижине топором.
Пока мы занимались сим делом, вдруг услышали голоса приближающихся к нам людей; они прошли по другой стороне лощины близко нас, и Хлебников их видел, но они нас не приметили; однакож это были не посланные за нами, а рабочие люди, потому что между ними находились женщины.
Перед сумерками мы пошли далее и, когда настала ночь, вышли на морской берег и пошли по нем к северу. Но, не пройдя и версты, вдруг очутились подле самого селения, стоявшего при высоком утесе, отчего мы не приметили его прежде. Сначала мы остановились и опасались итти селением, полагая, что в нем есть караул; но как на утес подниматься было высоко и трудно, то и решились мы во что бы то ни стало пуститься прямо. Нам удалось пройти селение без малейшего препятствия; мы никого не видали, и на нас даже собаки не лаяли. Мы еще останавливались для осмотра попавшихся нам двух лодок; они были очень хороши, только малы; потому и пошли мы далее, в надежде со временем сыскать суда удобнейшие для нашего намерения.
Случай сей был для нас весьма приятен: мы уверились, что японцы караулят не всякое селение и суда в оном. В продолжение ночи прошли мы еще несколько селений так же смело, как и первое, видели подле них лодки, но ни одной не находили для нас годной. Впрочем, дорога наша по берегу не так-то была легка, как мы сначала предполагали, ибо между горами и берегом была высокая равнина, весьма часто пересекаемая глубокими оврагами, из коих в некоторых текут из гор к морю речки и ручьи, а там, где крутые каменистые утесы, встречающиеся здесь очень часто, препятствуют итти подле самой воды, дорога поднимается с берега на равнину и идет через помянутые овраги. Спуски и подъемы с них круты и часто для облегчения идут излучинами по весьма узким тропинкам, посему мы часто их теряли, а особливо спустившись в лощины, которые обыкновенно были усеяны мелкими каменьями или песком. Мы уже не видали дороги и не знали, в котором месте настоящий подъем на другой стороне, а потому принуждены были по часу и более искать дороги. Иногда же, не быв в состоянии найти оную, должны были в темноте карабкаться наверх в таком крутом месте, что с величайшим трудом и крайнею опасностию едва могли достигать вершины. Нередка также случалось, что, идучи по низменному берегу, мы встречали непроходимые утесы и каменья, почему или ворочались или карабкались наверх с беспрестанной опасностию сломить себе шею.
Перед рассветом (28 апреля) стали мы подниматься в горы, чтобы спрятаться на день. Когда уже рассвело, мы находились на высокой, почти совсем голой горе, не имея места, где нам скрыться. Напоследок, нашли при ее вершине к оврагу небольшой приступок, на котором было несколько маленьких кустиков; тогда мы, наломив в разных местах по горе прутьев из кустов, воткнули их тут же и сели за ними. К несчастию нашему, на этих горах снегу уже не было, да и воды достать было невозможно, почему нас ужасным образом мучила жажда.
На другой стороне оврага, против того места, где мы сидели, шла дорога в лес, по которой взад и вперед несколько раз проезжали люди с вьючными лошадьми; мы их весьма хорошо видели и даже могли бы узнать в лицо, если бы они нам были знакомы, но они нас не приметили.
Впрочем, могли бы увидеть, если б кто из них пристально посмотрел в нашу сторону.
Во весь день мы занимались работой: сшили два паруса из своих рубашек и приготовили из взятых с собою веревок и из лоскутьев бумажной материи, свитых веревками, все нужные к ним снасти.
От того места, где мы сидели, близко было одно селение, которое мы видели. К вечеру мы приметили, что одно из судов, шедших вдоль берега, подошло к селению и стало на якорь. Мы тотчас решились в эту ночь напасть на него, если ветер будет благоприятствовать; почему, по захождении солнца, спустились с горы к морскому берегу и пошли назад к помянутому селению.
Подойдя, мы услышали необыкновенный шум, происходивший от многих голосов с того судна; мы сели с намерением дождаться глубокой ночи, а тогда уже сделать нападение, но скоро увидели, что судно снималось с якоря, и люди на нем шумели, работая. Тогда нечего было терять времени, и мы пошли опять вперед по берегу. В эту ночь мы терпели более, нежели в первую, ибо овраги встречались чаще и были выше, а притом во многих лощинах мы принуждены были переходить реки вброд.
Около полуночи пришли мы к чрезвычайно большому селению; сначала вошли в улицу и хотели пройти сквозь него прямо; но, приметив, как оно велико, и услышав, что в середине его караульные били часы, по японскому обыкновению, дощечками, принуждены были обойти кругом. При сем селении огороды занимали такое пространство, что мы никак не могли их миновать, а идучи ими, оставили следы свои, которые, по одной величине их, уже были слишком приметны[130].
По берегу в разных местах видели мы большие огни. Сначала нам не было известно, что они значат; мы думали, что по берегу расставлены пикеты, которые их жгут. Но вскоре после увидели, что это были маяки на выдавшихся в море мысах для судов, которые тогда проходили, ибо коль скоро на судне, проходившем мыс, показывались фонари, зажигали в то же время огонь и на мысу.
На заре (29 апреля) стали мы подниматься в горы для дневки. Когда совсем рассвело, мы были на вершине высокой голой горы, где, однакож, не было для нас убежища, ибо во всех направлениях кругом мы видели тропинки, по которым жители из разных селений ходят в лес. Мы спустились на другую сторону в глубокую, покрытую лесом лощину, на дне коей тек ручей. Тут мы расположились в безопасном месте и развели огонь, чтоб обсушиться и обогреться, ибо день был отменно холодный и ветреный, а притом набрали черемши, дегильев и бортовнику, которые сварили и поели, только не весьма с хорошим аппетитом, ибо трава да трава, без всякой другой пищи, кроме горсточки бобов или пшена, слишком нам наскучила и даже сделалась отвратительной, так что я вовсе потерял позыв на еду, но пил почти беспрестанно, когда вода попадалась.
Теперь мы начали помышлять, как бы прежде нападения на судно снабдить себя съестными припасами да забраться в какое-нибудь безопасное место в лесу, построить там шалаш и поправить немного свои силы, ибо мы почти вовсе их потеряли как по недостатку пищи, так и по чрезмерно трудным переходам. К несчастию нашему, горы на большое расстояние от берега были оголены[131] совершенно, а селения попадались нам почти на каждых трех верстах; из них днем люди беспрестанно ходят по горам в лес, а потому близко берега в дневное время мы не имели никакого способа укрыться, но должны были перед рассветом тащиться по горам несколько верст в лес, а к ночи опять той же утомительной дорогой выходить на берег, так что, достигнув только берега, мы были уже изнурены и едва могли итти.
Выбирая способы снабдить себя пищей, мы не хотели без крайности употреблять силу, чтоб тем не раздражить еще более японцев и не заставить их увеличить надзор и стражу при судах. Завладеть судном – был наш главный предмет, ибо мы знали, что их суда всегда бывают достаточно снабжены съестными припасами, и пресной водой. В ожидании же удобного случая мы решились, проходя селениями, искать вешал, на коих японцы вялят и сушат рыбу, или стараться поймать в поле лошадь или две, увести их в лес и, достигнув там безопасного места, убить и кормиться до времени лошадиным мясом.
По закате солнца мы поднялись в поход и, достигнув морского берега, пошли вдоль оного, встречая прежние трудности, а в некоторых отношениях еще и более, ибо овраги становились круче и выше, реки в лощинах стали попадаться чаще, а притом текли они с чрезвычайной быстротой и были в глубину местами в пояс. Сверх всего этого, шел сильный дождь, который, вымочив нас, препятствовал еще и отдыхать на траве.
В эту ночь, идучи вдоль берега, подле самой воды, увидели мы перед собою недалеко огонь, но когда приблизились к нему, вдруг он исчез. Там, где он показался, мы встретили утес чрезвычайной высоты, но ни пещеры, ни хижины никакой не нашли и не знаем, откуда происходил огонь, или это был только призрак.
На утес поднялись мы с превеликим трудом и после, пройдя небольшое расстояние, спустились в весьма глубокую лещину, и когда из нее поднялись на равнину по крутой излучистой и скользкой тропинке, Хлебников поскользнулся и покатился в овраг; на несколько минут он задержался, но после опять покатился ниже. Тогда мы ничего не могли слышать, что с ним сделалось. На вопросы наши, произносимые обыкновенным голосом, он не отвечал, а кричать было невозможно, ибо по обе стороны от нас недалеко были селения. Ночь была так темна, что в десяти шагах ничего не было видно.
Мы вздумали связать все наши кушаки; к одному концу их привязали Васильева, который и стал спускаться в овраг, куда упал Хлебников, а мы сели и, держа кушаки крепко, понемногу выпускали их; наконец, выпустив все, принуждены были опять его вытащить. Васильев сказал нам, что он опускался низко, но далеко ли еще простирается эта пропасть в глубину, увидеть никак не мог. Он кликал Хлебникова, но ответа не получил.
Таким образом мы решились ждать рассвета, а тогда одному из нас спуститься в овраг и посмотреть, жив ли Хлебников и в каком он состоянии. В такой мучительной неизвестности об одном из самых полезных наших товарищей пробыли мы часа два. Наконец, услышали в траве шорох, а потом, к неизъяснимому нашему удовольствию, увидели, что это был Хлебников. Он сказал нам, что, упав в рытвину, катился он несколько сажен, потом на несколько минут задержался, но, покушаясь подниматься и не видя ничего около себя, опять покатился; наконец, сажени на четыре перпендикулярной высоты упал в лощину, но, к счастию, не на каменья, однакож жестоко ушибся[132]; наконец, встал и, карабкаясь кое-как, достиг того места, где мы его ожидали. Отдохнув немного, он опять пошел с нами, хотя и чувствовал боль в разных частях тела.
Я и теперь без ужаса не могу помыслить, на какие страшные утесы мы иногда поднимались и в какие пропасти часто принуждены были спускаться. Иногда, поднимаясь на превысокий утес, имея под собою каменья, хватались мы за какой-нибудь прут, выросший в расщелинах горы, не зная, крепок ли его корень или не иссох ли он сам, так что если бы он выдернулся, то державшийся за него вмиг полетел бы в пропасть и разбился бы вдребезги о каменья. Часто становились мы на высунувшиеся из утеса каменья, которые даже шатались.
Отчаянное наше положение заставляло нас забывать все опасности, или, лучше сказать, пренебрегать ими.
Я только желал, чтоб, в случае если упаду, удар был решительный, дабы не мучиться нисколько от боли.
Перед рассветом (30 апреля), по обыкновению нашему, стали мы подниматься на горы и забрались в частый мелкий лес, где и засели недалеко от дороги, почему и огня нам нельзя было иметь, а нужно было бы, ибо мы все были мокры, да и тогда шел дождь, Итак, мы легли рядом друг к другу и оделись нашими парусами. В продолжение дня товарищи мои немного поели из бывшей у них провизии; но я вовсе потерял аппетит, и только жажда меня мучила ужасным образом.
При наступлении ночи мы вышли опять на берег и пошли далее. Во всех селениях, коими проходили, не видали мы ни одной лодки, удобной для нашего предприятия, и, к несчастию нашему, осматривая вешала, рыбы на них не нашли. Надобно думать, что тогда лов еще не начинался, или на ночь японцы рыбу снимают. В поле видели мы лошадей и пытались ловить, но нашли их столь пугливыми и осторожными, что никак не могли поймать ни одной.
В эту ночь подошли мы к крутому спуску с равнины на морской берег и, спустившись до половины, приметили, что спуск вел нас в самое селение; продолжая итти, мы сбились с тропинки и, приняв в темноте накладенную стогом вплоть к горе солому за отлогость спуска, взошли на оную и, покатившись с нею вместе, вдруг очутились подле дома на гумне. Тут бросились на нас собаки, но мы, поправясь, продолжали спокойно свой путь. Видели двух человек с фонарями, которые, конечно, должны были нас приметить. Жажда мучила нас всех до такой степени, что мы не пропускали ни одной речки, ни одного ручья, чтоб не напиться. Но всякий раз, когда я пил воду, в ту же минуту после начинало меня тошнить: настоящей рвоты не было, а беспрестанно шла слюна и через четверть часа после делался сильный позыв на питье.
Таким образом, встречая часто воду, я почти беспрестанно пил и мучился позывом на рвоту, но есть мне совсем не хотелось. В это время у всех нас изнутри происходил отвратительный запах, который самим нам был несносен.
Мая первого мы дневали на косогоре, при береге реки, в густом лесу, подле самого селения, находившегося на песчаном мысу у моря. Из лесу видели мы многих конных и пеших, переходивших вброд через реку, и подле нас близко по дороге ходили люди; и потому принуждены мы были просидеть целый день без огня, а когда наступила ночь, пошли в путь. Встретив несколько человек с огнями, мы прижались к деревьям и пропустили их; они скоро воротились, тогда и мы пошли. Подойдя к селению, услышали мы, что там обходные били часы; это означало, что тут была военная команда, а как ночь не довольно еще стемнела и они могли нас увидеть, то решились мы подождать.
Между тем, увидев подле самого селения на лугу лошадь, привязанную на аркане, мы хотели ее взять, завести подалее в лес и убить; на сей конец уже и аркан отрезали, но вдруг вскочил жеребенок. Это была кобыла; ее жеребенок, бегая кругом, стал ржать очень громко; поймать же его мы никак не могли, а потому, опасаясь, чтобы по ржанию его японцы нас не настигли, мы принуждены были оставить кобылу. После хотели было надоить от нее в чайник молока, которое послужило бы нам к большому облегчению, но она подошедшему к ней матросу дала было такого толчка, что мы потеряли охоту к молоку.
Когда наступила совершенная ночь, мы пошли мимо селений в нескольких шагах от оного, подле самого берега, и когда поравнялись против середины селения, бросились на нас собаки. Опасаясь, чтобы они лаем своим не возбудили внимания караульных, мы принуждены были сесть на берегу за высокой песчаной насыпью. Собаки остановились, смотрели на нас и ворчали; но лишь только мы встали с места, чтоб итти, они тотчас бросались на нас, начинали лаять и заставляли опять садиться; таким образом принуждены мы были более получаса просидеть на одном месте, пока собаки не удалились.
После того прошли мы еще несколько селений. При одном из них увидели стоящую у берега на воде лодку, а подле нее на берегу была палатка, наподобие будки. Матрос Шкаев, желая нетерпеливо узнать, нет ли в палатке чего-нибудь съестного, просунул туда руку и схватил невзначай за лицо спавшего там человека, который в ту же секунду громко закричал. Опасаясь, чтоб из селения на нас не напали, и не зная точно, могла ли лодка вместить всех нас, мы тотчас удалились и легли за каменья, а потом двое из нас подошли потихоньку высмотреть лодку, но, увидев, что на ней ходил человек и озирался во все стороны, мы сочли за нужное оставить его, и пошли далее вдоль селения.
Не пройдя еще оного, нашли мы несколько лодок, затащенных на бугор к самым домам; мы их осмотрели и нашли, что они были очень для нас удобны, но стояли от воды так далеко, что спустить их мы не имели никакого способа; почему и принуждены были продолжать путь далее.
Вскоре после того нашли мы на пустом берегу большую лодку, стоявшую под крышей, в которой, кроме парусов[133], был весь нужный снаряд, даже ведерки, в которые могли бы мы запасти пресную воду. В это время и ветер нам благоприятствовал. Но, к несчастию нашему, лодка стояла боком к воде, следовательно, для спуска оной, надлежало прежде ее поворотить, для чего у нас недоставало сил. Если бы она стояла к морю носом или кормой, мы бы ее спустили и, в первом доме ближнего селения, отбив силой несколько съестных припасов, пустились бы в море. Но как спустить лодку возможности не было, то мы, взяв из нее лейку, чтоб доставать и пить ею воду, пошли далее, а на заре, по обыкновению нашему, стали подниматься на дневание в горы.
День наступил, но мы еще были на голой горе, на которой находилось несколько мелких кустов; кругом же нас были везде тропинки; по берегу видели мы селения, а густой лес, где бы нам можно было скрыться, находился от нас в таком расстоянии, что мы долго достигнуть до него не могли. Итак, решились по необходимости сесть между кустами в том месте, где мы были при наступлении дня.
День был ясный. Мы стали просушивать свое платье, а между тем составляли новый план нашим действиям. Мы видели, что, не употребив силы, невозможно нам будет получить съестных припасов, а сделав это и оставшись на берегу, могли мы только лишь понудить японцев увеличить осторожность свою и расставить караулы по берегам. Завладеть же удобным для нашего предприятия судном едва ли могли скоро сыскать случай, почему и стали мы помышлять, нельзя ли взять две рыбацкие лодки, каких по берегу везде было много, и переехать на небольшой, покрытый лесом остров, находившийся от берега верстах в двадцати пяти или тридцати[134], на котором, как то мы прежде еще в Мацмае слышали от японцев, нет жителей. Там могли мы устроить порядочный шалаш и держать огонь, когда угодно. Притом можно было без всякой опасности ходить днем по берегу и сбирать раковины и разные морские растения, употребляемые в пищу. Таким образом имели бы мы средство долго жить в ожидании случая напасть в тихую погоду на какую-нибудь идущую с грузом лодку, ибо в течение трех дней, когда мы имели в виду сей остров, замечено нами, что все суда и лодки, шедшие в обе стороны вдоль берега, проходили между сим островом и берегом Мацмая, и, как казалось, гораздо ближе к острову. Потому мы и думали, во время тишины морской, какая здесь летом часто бывает по вечерам, буде случится в виду лодка, выехать и напасть на нее. Если этого не удастся скоро сделать, то уже летом, когда ветры бывают тише и дуют почти беспрестанно с восточной стороны, пуститься в тех же рыбацких лодках на Татарский берег, отстоящий от Мацмая в четырехстах верстах.
Но в то самое время, когда мы занимались изобретением способов к нашему спасению, судьба готовила нам другую участь. Мы увидели, что люди стали ходить кругом нас по тропинкам, хотя нас и не примечали. Однакоже напоследок Хлебников увидел, что в некотором расстоянии от нас, на высоком холме, стояла женщина, которая, часто посматривая к нам, поворачивалась во все стороны и махала рукой, сзывая людей. Мы тотчас догадались, что она нас видит и, верно, делает знаки поселянам, почему и стали спускаться в лощину, чтоб пробраться по ней к лесу. Но не успели мы сойти на самый низ ее, как вдруг лощину с обеих сторон окружили люди, прибежавшие и приехавшие верхом; они подняли страшный крик.
Я и Макаров пошли в мелкие кусты и скоро от них скрылись. Но из кустов далее итти нам не было возможно, почему мы тут легли, ожидая своих товарищей и высматривая, сколько было тут поселян и чем они вооружены. Но, к великому нашему удивлению, увидели, вместо поселян, несколько десятков солдат, под командой одного офицера, бывшего на лошади; они все были вооружены не только саблями и кинжалами, но и ружьями и стрелами. Они уже успели окружить наших четырех товарищей, которые принуждены были сдаться. Мы из кустов видели, как японцы им связали руки назад, спрашивали о нас и повели к морскому берегу.
Народ же между тем сбегался, и японцы принялись искать нас двоих. Тогда Макаров спросил меня, что мы двое будем делать. Я ему сказал: может быть, до ночи японцы нас не сыщут; мы проберемся к морскому берегу, спустим рыбацкую лодку и уедем на остров, а потом на Татарский берег. Но где паруса наши, чайник, огниво, большие ножи? Это все было у наших товарищей и попалось к японцам, а у нас осталось только по рогатине: у меня с долотом, а у Макарова с ножом. Однакож, несмотря на это, я предложил моему товарищу, если мы освободимся от японцев, поискать на берегу рыбацкой хижины и силой получить все нам нужное; он согласился.
Мы сидели, прижавшись в кустах, и видели сквозь ветви солдат и поселян, бегавших по обеим сторонам лощины и нас искавших. Наконец, четыре человека, из них двое с саблями, а двое с копьями, спустились в лощину и пошли вдоль ее прямо к нам, а прочие по сторонам лощины шли рядом с ними, держа ружья и стрелы в руках. Те четверо, которые шли рядом с ними, держа ружья и и собака с трудом могла бы скрыться, ощупывали концом копья, а потом к нему приближались.
Когда они были уже близко нас, Макаров, увидев, что я взял в руки свою рогатину, стал со слезами меня просить, чтобы я не защищался и не убил кого из японцев, говоря, что, в таком случае я погублю всех своих товарищей, но, отдавшись, могу спасти их, сказав японцам, что я, как начальник, приказал им уйти со мной и что они не послушать меня не смели, опасаясь наказания в России, буде бы когда-нибудь мы туда возвратились.
Слова сии, касавшиеся до спасения моих товарищей, произвели надо мной такое действие, что я в ту же минуту, воткнув в землю мое копье, вышел вдруг из куста к японцам, а за мною и Макаров. Такое явление заставило их отступить шага на два; но, увидев, что у нас не было ничего в руках, они к нам подошли смело, взяли нас, завязали слабо руки назад и повели к морскому берегу в селение. Впрочем, не делали никаких обид или ругательств; напротив того, приметив, что я хромал и не мог без большой боли ступать, двое из них взяли меня под руки, помогали подниматься на горы и вообще пособляли итти трудными местами. В селении привели нас в дом, где были уже наши товарищи, с которыми и нас посадили.
Тут дали нам саке и накормили сарачинской кашей, сельдями и редькой, а после напоили чаем; потом развязали нам руки и связали их иначе, напереди, весьма слабо, совсем не с такой жестокостью, как в Кунасири. Пробыв с час в селении, повели нас по берегу в Мацмай, за крепким конвоем. Тут приметили мы, что по следам нашим, на берегу, где мы шли ночью, японцы ставили тычинки, а где мы поднимались в горы, там они след наш теряли; но после на песке по морскому берегу опять находили. Это показывало, что они беспрестанно следовали за нами[135], но напасть на нас не хотели, вероятно, опасаясь, чтоб мы, защищая себя, многих из них не перебили, а может быть, и по другим причинам.
Когда мы проходили селения, весь народ сбирался смотреть нас, но никто из них не делал нам никаких обид, ниже насмешек, а смотрели на нас все с выражением жалости. Впрочем, конвойный наш начальник обходился с нами суровее, нежели как прежде делывали японские чиновники. Например, мы шли беспрестанно пешком, хотя мог бы он дать нам верховых лошадей. Через ручьи и речки не переносили нас, как то прежде бывало, а мы должны были переходить вброд; от дождя не закрывали зонтиками, а накинули на нас рогожи и вели целые сутки, останавливаясь только в некоторых селениях не более как на полчаса, в которое время давали нам сарачинскую кашу, сушеные раковины или вяленые сельди, а иногда чай без сахара.
Мы устали чрезвычайно, а особливо я; боль в ноге препятствовала мне скоро итти, почему японский чиновник, управлявший нашим конвоем, велел, чтобы по два человека, чередуясь, вели меня под руки; приказание это японцы исполняли с величайшей точностью.
В продолжение ночи (которая была очень темна), вели нас с чрезвычайной осторожностью: перед каждым из нас несли по фонарю, перед японскими чиновниками тоже. Мы шли один за другим в линии. Впереди и назади шли люди с фонарями, а на крутых спусках и подъемах бежало впереди нас множество поселян, назначенных из ближних селений для препровождения нашего. Из них каждый нес с собою по большому пуку соломы, которую раскладывали при опасных местах и, по приближении нашем, зажигали, отчего такие места проходили мы, как днем. Если б кто из европейцев посмотрел издали на порядок нашего шествия в продолжение ночи, то мог бы подумать, что сопровождают церемониально тело какого-нибудь знаменитого человека.
На другой день (3 мая) около полудня, в расстоянии верст десяти от Мацмая, в одном небольшом селении встретили нас один из числа первых здешних чиновников и переводчик Теске с отрядом императорских солдат. Тут мы остановились. Встретивший нас чиновник не говорил нам ничего и смотрел на нас, не показывая ни малейшего знака своего гнева или досады, а Теске упрекал нас с сердцем, что мы ушли, и стал обыскивать. Кто-то из матросов сказал ему, что обыскивать нас не нужно, ибо у нас ничего нет. Он отвечал: «Знаю, что ничего нет, но японский закон того требует».
В этом селении начальствовавший взявшим нас отрядом офицер и все его подчиненные оделись в парадное платье, но как тогда шел дождь, то на время они надели епанчи, а подойдя к самому городу, остановились, епанчи скинули и, устроив весь наш конвой в должный порядок, пошли в город чрезвычайно тихими шагами, при стечении множества народа. Все зрители были, по причине дождя, под зонтиками, что делало весьма странный вид.
Шествие наше происходило таким образом: два проводника из обывателей, с деревянными жезлами, шли впереди по обеим сторонам дороги: за ними гордо выступали несколько солдат, один за другим, и подле каждого из нас шли по два солдата. За нами шло еще несколько солдат с ружьями, также один за другим, как и первые. Наконец, ехал верхом офицер, который нас взял. Он был в богатом шелковом платье и посматривал на народ, стоявший по обеим сторонам дороги, как гордый победитель, заслуживающий неизреченную благодарность своих соотечественников.
Таким образом нас повели прямо в замок. Здесь надлежит заметить, что прежде того мы хаживали в замке в шапках, но теперь в самых воротах их с нас сняли. Привели нас в прихожую перед судебным местом и посадили на скамьи; потом дали нам сарачинской каши, соленой редьки и чаю без сахара, а наконец, ввели в судебное место, куда через несколько минут привели и Мура с Алексеем и поставили в некотором от нас расстоянии.
Когда все чиновники собрались и сели по своим местам, вышел и губернатор. На лице его не было ни малейшей перемены против прежнего: он также казался весел, как и прежде, и не показывал никакого знака негодования за наш поступок. Заняв свое место, спросил он у меня какие причины понудили нас уйти. Тут я просил переводчиков сказать ему, что, прежде ответа на его вопрос, я должен известить их, что поступку нашему виною один я, принудив других против их воли уйти со мной, а приказаний моих они опасались ослушаться, чтоб со временем, если б удалось нам возвратиться в Россию, не отвечать за это там; и потому я просил японцев лишить меня жизни, если они хотят, а товарищам моим не делать никакого вреда.
На это буниос велел мне сказать, что если японцам нужно будет меня убить, то убьют и без моей просьбы, а если нет, то сколько бы я. их ни просил, они этого не сделают. Потом повторил вопрос, зачем мы ушли.
– Затем, – сказал я, – что мы не видели ни малейших признаков к нашему освобождению, а, напротив того, все показывало, что японцы никогда не хотят нас отпустить.
– Кто вам сказал это? – спросил буниос. – Я никогда не упоминал о намерении нашем держать вас здесь вечно.
– Повеления, присланные из столицы, – отвечали мы, – как встречать русские корабли, и приготовления для сего не предвещали доброго.
– Почему вы это знаете?
– Нам сказал Теске.
Тут начал губернатор спрашивать Теске, а что именно, мы понять не могли. Теске, отвечая, бледнел и краснел. Прежде вопросы свои губернатор делал мне, а потом спросил Хлебникова и матросов, по какой причине они ушли, и когда они сказали, что сделали это по моему приказанию, не полагая себя в праве ослушаться своего начальника, Мур, засмеявшись, сказал японцам, что это неправда, доказательством чему представлял себя, ибо он меня не послушался, и уверял японцев, что в Европе пленные никогда из заключения не уходят. Но они, казалось, не обращали на слова Мура слишком большого внимания, а продолжали спрашивать нас, каким образом мы ушли.
Они хотели знать все подробно: в котором часу мы вышли и в котором месте; каким путем шли, городом[136] и за городом; что в какой день делали, какие вещи и какой запас имели с собой. Потом спрашивали, не помогал ли нам уйти кто из караульных или работников или не знал ли кто из японцев о таком нашем намерении. На все вопросы мы объявляли им сущую правду, каким образом происходило дело.
Наконец, губернатор желал знать, с которого времени мы стали помышлять об уходе нашем и каким образом намерены были произвести предприятие свое в действие. При сем случае Мур, обратясь к матросам, сказал им, чтоб они говорили правду, как перед богом, ибо он все уже рассказал японцам.
Мы и без его увещания не намерены были ничего скрывать; но, рассказывая японцам обо всех наших сборах и намерениях, как уйти, мы тотчас узнали по возражениям Мура, что хотя матросам он и советовал говорить правду, как перед богом, но сам не слишком много помнил о боге, ибо, рассказав им все дело точно, как оно было, прибавил только безделицу, а именно, что прежнее намерение его уйти с нами было притворное, ибо давно уже заметил, что мы сбирались спастись бегством, и потому нарочно с нами согласился, чтобы, зная все наши планы, мог не допустить нас к исполнению их или открыть о них японцам и тем оказать услугу губернатору. Что же касается до него, то он во всем положился на милость японского государя: если он велит отпустить его в Европу, он поедет, а если нет, то будет почитать себя довольным и в Японии.
Через четверть часа после того спросил нас губернатор, кто писал письмо к нему об Алексее, когда мы сбирались сами уйти, а его оставить. На это Мур сказал, что писал он, но, позабыв прежнее свое объявление, прибавил, что писал письмо не по своей воле, а по моему приказанию. Это заставило и самих японцев засмеяться. Наконец, спросил губернатор, с какой целью мы ушли.
– Без сомнения, чтоб возвратиться в отечество, – отвечали мы.
– Какими средствами намерены вы были того достигнуть?
– Завладеть на берегу лодкой и уехать с Мацмая на наши Курильские острова или на Татарский берег.
– Но разве вы не думали, что по уходе вашем тотчас будут разосланы повеления иметь караулы при всех судах?
– Мы ожидали этого, конечно, но в продолжение некоторого времени строгость караулов могла бы ослабеть и мы успели бы исполнить свое предприятие там, где нас не ожидали.
– Вы прежде шли по Мацмаю, да и в прогулках ваших могли видеть, что остров состоит из высоких гор, следовательно должны были знать, что горами далеко вам уйти было невозможно, а по берегам у нас сплошь находятся селения, в которых множества людей: они не допустили бы вас итти берегом, а потому поступок ваш не походит ли на безрассудность или ребячество?
– Однакож мы шесть ночей шли вдоль берега и прошли множество селений, но нас никто не остановил. Поступок наш был отчаянный, и потому японцам он может показаться безрассудным или ребяческим, но мы не так о нем думаем: положение наше все извиняло; мы никогда не ожидали иным средством возвратиться в свое отечество, а напротив того, имели перед глазами лишь вечную неволю и смерть в заключении и потому решились на один конец: или возвратиться в Россию, а не то умереть в лесу или погибнуть в море.
– Но зачем ходить умирать в лес или ездить в море для того? Вы и здесь могли лишить себя жизни.
– Тогда была бы верная смерть, а притом от своих рук; но, жертвуя жизнию, чтоб достигнуть своего отечества, мы могли еще, с помощью божьей, успеть в своем предприятии.
– Если б вы возвратились в Россию, что бы вы там сказали о японцах?
– Все то, что мы здесь видели и слышали, не прибавляя и не убавляя ничего.
– Когда бы вы возвратились в Россию без Мура, то государь ваш не похвалил бы вас за то, что вы оставили одного из своих товарищей?
– Правда, котда б Мур был болен и по той только причине не мог нам сопутствовать, тогда поступок наш можно было бы назвать бесчеловечным, потому что мы не подождали его выздоровления, но он добровольно пожелал остаться в Японии.
– Знали ли вы, что если б вам удалось уйти, то губернатор и многие другие чиновники должны были бы лишиться жизни?
– Мы знали, что караульные, как то в Европе бывает, должны были бы пострадать, но не думали, чтобы японские законы были столь жестоки и осуждали на смерть людей невинных.
Тут Мур сказал губернатору решительным и твердым голосом, что мы точно знали об этом японском законе, ибо он сам нам сказывал.
На это мы отвечали:
– Правда, что Мур сказывал нам, будто в Японии существует такой закон, но, по нашему европейскому понятию о справедливости, мы не верили его словам, а думали, что Мур выдумал это для того, чтобы отвлечь нас от нашего намерения[137].
Потом губернатор спросил:
– Есть ли в Европе закон, по которому пленные должны уходить?
– Именно на то писаного закона нет, но, не дав честного слова, уходить позволительно.
Мур и тут, сделав возражение, обращал ответ наш в насмешку и уверял японцев, что этого никогда не бывает.
Наконец, губернатор сказал нам речь, которая, по объяснению двух наших переводчиков, заключала в себе такой смысл: «Если б вы были японцы и ушли из-под караула, то следствия для вас были бы весьма дурные. Но вы иностранцы, не знающие наших законов. Притом ушли вы не с тем намерением, чтобы сделать какой-нибудь вред японцам. Цель ваша была единственно достигнуть своего отечества, которое всякий человек должен любить более всего на свете, и потому я доброго моего мнения о вас не переменил. Впрочем, не могу ручаться, как поступок ваш будет принят правительством, однакож буду стараться в вашу пользу так точно, как и прежде, чтоб доставить вам позволение возвратиться в Россию. Теперь же, по японским законам, до решения о вас дела, матросы будут помещены в настоящую тюрьму, а вы в другое место, называемое инверари»[138].
Окончив речь, губернатор вышел, а потом и нас вывели в прихожую. Прежде караульными при нас были императорские солдаты, но незнакомые нам лица; они были под командой того самого нарядного офицера, который нас вел. Теперь он вошел с четвертым по губернаторе чиновником, отправляющим должность уголовного судьи, по имени Накагава-Мататаро, и сдал нас ему. Потом приказал всем своим солдатам выйти, и в ту же секунду вошли мацмайские солдаты, прежние наши знакомые, коим Мататаро велел перевязать нас иначе: меня и Хлебникова таким образом, как они вяжут своих чиновников, а матросов, как простых людей[139]. Сделав это, повели нас, часу в пятом или в шестом, из замка по городу к настоящей тюрьме, которая была от крепости в расстоянии около версты. В это время шел дождь, но стечение народа было чрезвычайное, и все зрители стояли под зонтиками.
Городская тюрьма стояла при подошве высокого утеса и кроме двух деревянных стен была обведена еще земляным валом, на коем были поставлены рогатки. Вошед во внутренний двор, увидели мы огромный сарай; вступив в оный, нашли, что внутреннее расположение тюрьмы было точно такое же, как той, где мы содержались по прибытии в Мацмай, с той только разностью, что здесь было, вместо двух, четыре клетки, из коих одна побольше, две поменее.
В сарае тюремный пристав[140], по имени Кизиски, развязывал нас одного после другого и обыскивал с ног до головы, для чего мы должны были раздеваться до рубашки; обыскав меня первого, велели мне войти в самую малую клетку [141], стоявшую в темном углу здания; Хлебникова поместили подле меня в другую клетку, которая была побольше моей и посветлее; подле него содержался один японец; а в четвертую клетку, самую большую и, по положению своему, лучшую[142], поместили всех матросов; потом заперли наши клетки замками и дверь затворили.
Мы не могли понять, что значили губернаторские слова, что матросы будут содержаться в настоящей тюрьме, а мы в инверари; напротив того, теперь видим, что наши места гораздо хуже. После мы уже узнали, что различие состояло в том, что из нас каждый имел свою клетку, а матросы помещены были все вместе в одной. Впрочем, мы такой милости не очень желали, да и наши клетки были так близки, что я с Хлебниковым свободно мог разговаривать.
Заключенный подле Хлебникова японец тотчас вступил с ним в разговор, сказав свое имя и объявив, что через шесть дней его выпустят; потом подал он ему небольшой кусок соленой рыбы, за который Хлебников подарил ему белую косынку[143], а рыбой поделился со мной. Голод заставил нас почесть этот кусок большим лакомством. Поздно вечером уже бывший наш работник Фок-Массе с двумя мальчишками принес нам ужин, состоявший из жидкой кашицы и двух маленьких кусочков соленой редьки на каждого, а для питья теплую воду. Фок-Массе имел вид сердитый; на вопросы наши отвечал грубо, но не бранил и не упрекал нас в том, что мы ушли [144].
После ужина японцы подали мне сквозь решетку какой-то старый спальный халат, пронесли что-то и к моим товарищам; потом двери у сарая заперли на замок, и у нас сделалось совершенно темно, ибо решетка между нами и караульнею была обита досками, почему свет оттуда к нам не проходил. Коль скоро при захождении солнца ударило шесть часов, то после того каждые полчаса караульные к нам входили с фонарями и осматривали нас, а иногда будили и заставляли откликаться, и как ночные летние часы у японцев очень коротки, то они почти беспрестанно к нам входили и не давали нам покоя.
На рассвете (4 мая) пришел к нам чиновник и всех нас перекликал по именам, а около полудня сказали, что мы должны итти к губернатору, и повели нас в замок, связав, как накануне, и таким же порядком за конвоем, как водили прежде. В замке посадили нас в переднюю перед судебным местом, и через несколько минут привели Мура и Алексея, которых, однакоже, посадили в судебном месте особо.
Через несколько времени ввели нас в присутственное место, развязав прежде руки мне и Хлебникову совсем и оставив только веревки по поясу, а матросам развязали одни кисти, локти же оставались связанными, но Мур и Алексей связаны не были.
Когда губернатор вошел и занял свое место, то начал снова предлагать нам многие из прежних вопросов, а на некоторые из них требовал» пояснения. Когда же все было кончено, спросил меня, как я считаю поступок своего ухода – хорошим или дурным, и как признаю себя – правым или виноватым перед японцами.
– Японцы сами, – отвечал я, – заставили нас принять такие меры: во-первых, взяв нас обманом, показаниям нашим не верят и не хотят снестись с нашими судами, буде бы они пришли сюда, чтобы получить от нашего правительства уверения в справедливости того, что мы объявляем. Итак, что нам было делать? Посему я и не считаю себя перед ними виноватым, по самой справедливости дела.
Губернатор на это сказал, что он удивляется моим словам: взятие нас в плен старое дело и говорить о нем не должно, а он спрашивает только, прав ли я или виноват в том, что ушел, и что если я буду считать себя правым, то он этого никак не может представить своему государю. Я тотчас приметил, что ему хотелось, чтобы мы признали себя виноватыми, и потому сказал: «Если бы мы судились с японцами перед богом, или там, где были бы мы наравне, то я мог бы много кое-чего сказать в оправдание нашего поступка; но здесь японцев миллионы, а нас шесть человек, и мы у них в руках. Итак, пусть они судят, как хотят, прав ли я или виноват; я только прошу их считать виноватым меня одного, ибо прочие мои товарищи ушли по моему приказанию».
Приметно было, что губернатор с большим удовольствием принял признание мое в том, что я виноват, и сказал: похвально, что, желая оправдать своих соотечественников, я беру всю вину на себя; но в таком случае послушание моим повелениям может быть только некоторым образом извинительно матросам, а не Хлебникову, ибо он, быв сам офицером, должен знать, что начальство мое над ним простиралось, пока мы были на корабле, а не в плену.
Потом сделал он Хлебникову подобный вопрос, признает ли он себя виноватым, и когда Хлебников стал приводить в наше оправдание доводы, что по всем правилам справедливости и человеколюбия нельзя нас обвинять, то японцы начали было сердиться и беспрестанно повторяли, что таких ответов нельзя им представить своему государю. Напоследок уже то лаской, то гневом убеждали нас всех сказать прямо, что мы нехорошо сделали, говоря, что это нам же послужит в пользу; и когда мы на это согласились, то они весьма были довольны. После того вскоре губернатор отпустил нас, оставив у себя для расспросов Мура и Алексея.
По выходе из судебного места нам завязали руки и отвели нас в тюрьму прежним порядком. Я нашел в своей клетке, вместо данного мне накануне мерзкого халата, прежнее одеяло и большой халат на вате; к товарищам моим также положили спальный прибор.
Теперь стали нас содержать, можно сказать, настоящим образом по-тюремному, так же точно, как и японца, вместе с нами заключенного.
Я уже сказал, в каких клетках мы были заключены; внутри они были очень чисты, а также и в коридорах наши работники мели каждый день. Когда же нас водили в замок, они выметали наши клетки и спальное наше платье выносили на солнце просушивать.
Кормили нас по три раза в день: поутру, в полдень и вечером. Пища состояла в крутой из сарачинского пшена каше вместо хлеба, которую давали по порциям, меркой, наподобие наших гречневиков. Такой порции для нас было слишком достаточно, и мы не могли всю ее съедать, но матросы находили, что она для них мала. Впрочем, это только вначале, пока после трудного нашего путешествия и претерпенного голода мы чувствовали большой[145] позыв на еду, а после и для них порции сей было достаточно.
С кашей давали нам похлебку из морской капусты или из какой-нибудь дикой зелени, как то: из бортовнику, черемши или дегильев, подмешивая в нее для вкуса квашеных бобов, называемых по-японски мисо; к чему иногда прибавляли несколько кусочков китового жиру, а временем, вместо похлебки, давали кусочка по два соленой рыбы с квашеной дикой зеленью, что бывало по большей части по вечерам.
Пили мы теплую воду, и всегда, когда угодно было: если бывало ночью спрашивали мы пить, то караульные тотчас без всякого ропота будили работников и приказывали приносить нам воды. Но уже умываться нам здесь не приносили и гребней не давали, а умывались мы той водой, которую спрашивали для питья. Гребенку же стали давать через несколько времени после, и она, как кажется, была штатная тюремная, ибо зубцы ее были крайне малы – видно, для того, чтоб мы не могли ими сделать себе вреда.
Спустя несколько дней от последнего нашего свидания с губернатором повели меня одного в замок, где в присутствии некоторых чиновников первый и второй по губернаторе начальники меня расспрашивали, приказав прежде, чтоб я, по болезни в ногах, сел на поданный мне стул. До входа моего еще в присутственное место выходил ко мне Теске. Разговаривая со мной о Муре, сказал он, что Мур жестоко на нас сердит и говорил очень много дурного о наших поступках; но Теске советовал мне не печалиться, ибо японцы не расположены верить всем словам Мура. Сверх того сказал он мне, что Мур просился в японскую службу.
Прежде нежели японские чиновники стали меня спрашивать, я просил их, чтоб они позволили мне открыть им мои мысли и выслушали меня со вниманием, а переводчиков просил передавать мои слова как можно вернее. Они отвечали, что рады будут слушать все, что я желаю им сообщить.
Тогда я спросил их: «Если бы три японских офицера были где-нибудь в плену и двое из них сделали точно то, что мы, а третий то, что сделал Мур, и подробный отчет об их поступках дошел бы до Японии, то пусть они теперь мне скажут по чистой совести, как бы японцы стали о них судить».
Они засмеялись и не дали на вопрос мой никакого ответа, но. вместо того, старший из них сказал мне, чтоб я ничего не боялся: для японцев как Мур, так и все другие русские равны; им только нужно знать настоящее дело. Потом продолжал, что по японским законам ничего скоро не делается, и потому мы теперь в тюрьме; но когда приедет новый губернатор, нас переведут в другое, лучшее место, а после и в дом, и есть надежда, что правительство их велит отпустить нас в Россию.
После сего начали они меня спрашивать. Первый их вопрос был: справедливо ли, что они слышали от курильцев, будто Резанов участвовал в сделанном на них нападении, дав прежде о сем Хвостову повеление, которое после хотя он и отменил, но Хвостов не послушался, а исполнил первое повеление.
Нетрудно было мне угадать, кто таковы были эти курильцы: все это открыл им Мур. На сей вопрос я сказал, что мы никак не можем верить, чтобы Резанов участвовал в сем деле, но что Хвостов исполнил то без его повеления.
Потом японцы предлагали мне множество вопросов из лежавшей перед ними тетради касательно нашего плавания, предмета экспедиции, о состоянии России и о политических ее отношениях к европейским державам, а особливо к Франции. Я видел, что все их сведения получили они тем же путем.
Когда самое неприятнейшее для меня дело это было окончено, старший из двух чиновников сказал мне, чтобы мы ничего не боялись и не печалились, а помнили, что японцы такие же люди, как и другие, следовательно, никакого зла нам не сделают, и с таким утешением отпустил меня.
Вскоре после сего случая пришел к нам чиновник Накагава-Мататаро с обоими переводчиками. Они принесли с собой бумагу, в которой были записаны наши ответы, с тем, чтобы их поверить. При сем случае они нам сказали, что показание наше, где и как мы взяли ножи, а также известие, слышанное нами о повелении, как поступать с русскими судами, и об отправлении войск и пушек в Кунасири, не записано и чтоб мы в другой раз, когда губернатор станет нас спрашивать, о том не говорили. Это сделано было без сомнения для того, чтобы пощадить своих людей, в сем деле запутанных. Мы и сами, желая избавить от беды невинных солдат и работников, через оплошность коих получили мы ножи, а также спасти и самого Теске, охотно согласились на это предложение.
Но второе их требование было слишком нам противно; оно произвело между японцами и нами горячий спор и заставило Мататаро, против его обыкновения, слишком разгорячиться, бранить и угрожать нам. Он хотел, чтоб мы сами совершенно оправдали Мура, признали, что намерение его уйти с нами было действительно притворное и что он Симонова и Васильева никогда не уговаривал согласиться на наш план. Но мы на это не согласились и ничего не хотели переменить в ответах наших по сему предмету. Мы говорили: «Какое намерение имел в сердце Мур, нам неизвестно, но поступки его не показывали, чтобы он притворялся, и мы уверены, что он действительно хотел уйти с нами и, вероятно, ушел бы, если б робость ему не воспрепятствовала пуститься на такое отчаянное предприятие».
Мы имели весьма важные причины не давать ему способов вывернуться из этого дела. Считаю за нужное объяснить сии причины, чтобы читатели не приписали наших поступков мщению или желанию погубить Мура. Он, как я сказал выше, покушался исключить себя из числа русских и старался уверить японцев, что он родом из Германии. Следовательно, если б мы сами засвидетельствовали непричастность его в наших видах и всегдашнюю преданность к японцам, то немудрено, что японцы, погубив нас, могли бы отправить его на голландских кораблях в Европу для возвращения в мнимое его отечество, Германию, откуда он мог бы прибыть в Россию. Тогда, не имея свидетелей, в его воле было составить своим приключениям какую угодно повесть, в которой он, может быть, приписал бы свои дела нам, а наши себе, и сделал бы память нашу навеки ненавистной нашим соотечественникам,
Вот какая мысль более всего нас мучила, и потому мы не хотели отступить от истины для оправдания Мура. Впрочем, если б это оправдание, от нас зависевшее, могло доставить ему достоинство первого вельможи в Японии, лишь бы только не возвращение в Европу, мы охотно бы на это согласились, несмотря на то, что он изыскивал все средства вредить нам[146]. Мататаро и переводчики приходили к нам дня два или три сряду и уговаривали нас переменить наше показание касательно Мура; но как мы твердили одно и то же, то они нас оставили, но сделали ли какие-нибудь перемены в наших ответах, мы не знаем.
Между тем я крайне беспокоился мыслями, что Мур какой-нибудь хитростью выпутается из беды, получит со временем дозволение возвратиться в Европу, очернит и предаст вечному бесславию имена наши, когда никто и ни в какое время не найдется для опровержения его. Такая ужасная мысль доводила меня почти до отчаяния. Я в это время захворал, и хотя первые семь или десять дней лекарь к нам не ходил, несмотря на то, что матросы требовали его помощи, но теперь японцы умилостивились, и лекарь стал посещать нас каждый день.
Вскоре после того японцы немного улучшили наше содержание, начали иногда давать нам род лапши, называемой у них туфа; с кашей варили мелкие бобы, которые они почитают не последним лакомством, а несколько раз давали и похлебку из курицы; для питья же, вместо воды, стали давать чай.
Соседу нашему, японцу, содержавшемуся не шесть дней, как он нам сказал прежде, но гораздо более, сделано было на тюремном дворе телесное наказание[147], так что мы крик его могли слышать. В тот же день пришел к нам с переводчиком Кумаджеро чиновник и уголовный судья Мататаро объявить, по приказанию губернатора, чтоб мы, слышав о наказании преступника, содержавшегося с нами в одном месте, не заключили, что и мы можем быть подвержены подобному наказанию, ибо, по японским законам, иностранцев нельзя наказывать телесно.
В то время мы думали, что сие уверение было ложное, сказанное только, чтоб нас успокоить; но после узнали, что действительно у них существует такой закон, из которого исключены только те иностранцы, кои будут проповедовать японским подданным христианскую религию; ибо против таковых у них есть самые жестокие постановления[148].
В половине июня водили нас всех раза два к губернатору, где, в присутствии его и других чиновников, читали нам наши ответы и спрашивали, так ли они написаны. Все те случаи, которые могли быть пагубны для японцев, впутанных в наше дело, и о коих я говорил выше, были выпущены, почему мы о них и не напоминали. Но когда читали ответы Мура, то мы делали возражения, ибо он от всего отперся и уверял, что никогда не уговаривал матросов уйти.
При сем случае Шкаев ему сказал: «Побойтесь бога, Федор Федорович! Как вам не совестно? Разве вы никогда не надеетесь быть в России?» Я и Хлебников сказали ему: «Молчи!» Мур это тотчас взял на замечание, и мы после за эти слова дорого было заплатили, как то впоследствии будет описано. Наконец, японцы, видев наши споры, взяли на себя согласить сделанные нами ответы и отпустили нас.
29 июня прибыл в Мацмай новый губернатор Ога-Савара-Исено-Ками. 2 июля повели нас в замок. В присутственном месте нашли мы всех тех чиновников, которые обыкновенно бывали при наших допросах, и Мура с Алексеем. Лишь только мы вошли, как Мур сказал мне, чтобы я ничего не боялся, ибо дела идут хорошо. Через полчаса прибыли оба губернатора со свитами; у каждого из них по одному чиновнику шли впереди, а все прочие назади. В свите нового губернатора, который был старее[149][150], находилось двумя человеками более, нежели у прежнего; шел он впереди, и сел на левой стороне, а прежний губернатор рядом с ним на правой. Все бывшие тут японцы отдали им свое почтение обыкновенным у них образом, о коем я упоминал прежде, а мы поклонились по-своему.
Прежний губернатор, Аррао-Тадзимано-Ками, указав на товарища своего, сказал, что это приехавший к нему на смену буниос Ога-Савара-Исено-Ками, и велел нам сказать ему, начиная с меня, чины и имена наши, что и мы сделали с поклоном, говоря: я такой-то. На это он нам отвечал с улыбкой и небольшим наклонением головы вперед.
Потом прежний губернатор, приказав одному из чиновников принести большую тетрадь, сказал, что она написана Муром и что теперь нам нужно ее прочитать и объявить им, согласны ли мы в том, что описывает Мур. После сего оба губернатора вышли, поручив бывшим тут чиновникам выслушать наше мнение.
Мур сам стал читать свое сочинение, в коем, после многих комплиментов прежнему губернатору, уделяя частицу и новому, описывает он все наши сборы уйти почти так, как они действительно происходили, утверждая, однакож, что его согласие с нами было притворное. Опровергает наши ответы, стараясь нас обвинить. Потом открывает японцам причину нашего путешествия; описывает подробно состояние восточного края Сибири и делает некоторые замечания о России вообще, а в заключение просит у японцев для нас милости.
Выслушав бумагу, мы стали на некоторые места делать свои возражения; но японцы жестоко против нас за это рассердились и говорили, что мы не имеем права оспаривать
Мура; посему я сказал, что если они хотят объявления Мура непременно принять за справедливые, то мы переспорить их не можем, свидетелей здесь нет, и так пусть будет по их желанию. Хлебников предложил еще несколько возражений и тем более раздражил японцев; напоследок и он замолчал; но мы приняли твердое намерение не подписывать бумаги Мура, если б японцам вздумалось утвердить оную нашей подписью, чего, однакож, не последовало.
По окончании сего дела оба губернатора опять вошли прежним порядком, и один из чиновников донес им, что бумага Мура нами прочитана. Что же он сказал касательно нашего о ней мнения, мы разобрать не могли. После сего новый губернатор вынул из-за пазухи куверт, по-европейски сделанный, отдал его прежнему губернатору, а этот одному из чиновников, от коего передан он переводчику, а наконец дошел и к нам. Русская надпись на нем заключалась в двух словах: «Мацмайскому губернатору». В куверте находился лист, на коем написаны были по-русски, с французским переводом, угрозы японцам и пр. в случае, если они не согласятся торговать с нами. Мы тотчас увидели, что это бумага, присланная Хвостовым, о коей японцы нам говорили прежде.
Впрочем, она была без числа, никем не подписана, и не сказано в ней, по чьему повелению послана она в Японию. Сим старались мы доказать, в чем и Мур нам усердно помогал, что произошла она от своевольства частного человека и что мы уверены и можем клятвой утвердить, что правительство наше не имело в деле ни малейшего участия, хотя писавший оную и простер свою дерзость столь далеко, что такую бумагу осмелился послать в Японию. Она не что иное, как подложное сочинение, написанное дерзким, малозначащим человеком.
Когда губернаторы выслушали наши доказательства, новый из них сказал, что он не спрашивает, подложная ли это бумага, а хочет только знать подлинное ее содержание, чтобы мог о том донести своему государю. Посему мы ее тут же перевели словесно, а после Мур перевел и письменно.
В заключение новый губернатор сказал нам, что в непродолжительном времени нас переведут в другое, лучшее место и содержание наше улучшат. После сего оба губернатора вышли, а потом и нас отвели опять в тюрьму.
С этого дня все японцы, при нас бывшие, переменили свое обхождение с нами: они сделались гораздо снисходительнее. От Теске узнали мы, что Мур и Алексей, по уходе нашем, переведены были в прежнее наше жилище, которое теперь назначается для нас, а для Мура с Алексеем там же делают особливую пристройку[151], и потому, пока оная не будет готова, мы должны оставаться в тюрьме. Сверх того, Теске нам сказал, что государь их при отпускной аудиенции нового губернатора велел ему всячески стараться о сохранении вашего здоровья и по прибытии его в Мацмай тотчас переменить содержание наше к лучшему.
9 июля привели нас опять к замку в присутствии обоих губернаторов. Тогда новый из них сказал, что как мы ушли единственно с той целью, чтоб возвратиться в свое отечество, впрочем, не имели намерения сделать какой-либо вред японцам, то он теперь, по согласию с своим товарищем, переменяет наше состояние к лучшему, в надежде, что в другой раз на подобный поступок мы не покусимся, а станем ожидать терпеливо решения о нас японского государя. Что же принадлежит до них (губернаторов), то оба они будут всеми мерами стараться о доставлении нам позволения возвратиться в отечество.
С окончанием сей речи вмиг сняли с нас веревки; мы почти и не приметили, как прежде солдаты, сидя за нами, развязывали их и приготовлялись снять в одну секунду. После сего прежний губернатор уверял нас, что доброго своего расположения к нам он нимало не переменил и столько же будет пещись о нас, как и прежде; потом, пожелав нам здоровья, и дав совет, чтобы мы молились богу и уповали на его волю, простился с нами.
Теперь пошли мы уже не в тюрьму, а в прежнее наше жилище, называемое по-японски оксио, где мы жили до перевода нас в дом. Нам шестерым назначили прежнее наше место, а Мура с Алексеем поместили в пристроенной к одной из наших стен каморке, в которую был особенный вход со двора. С переменой нашего жилища и содержание наше улучшилось. Пищу нам стали давать гораздо лучше, нежели какую мы получали, живши прежде в том же самом месте, а сверх того, каждый день велено было давать нам по чайной чашке саке[152]. Дали трубки, табачные кошельки и весьма хороший табак. Чай у нас был беспрестанно на очаге; сверх того, дали нам гребенки, полотенцы и даже пологи от комаров, которых здесь было несметное множество.
Состояние наше чрезвычайно переменилось; японцы стали нам давать наши книги, дали чернильницу и бумаги. Пользуясь этим, вздумали мы сбирать японские слова, записывая их русскими буквами. Наконец, хотелось нам выучиться писать по-японски, и мы просили переводчика Кумаджеро написать нам азбуку, но он сказал, что для этого ему нужно прежде выпросить позволение своих начальников, а потом объявил, что японские законы запрещают учить христиан читать и писать на их языке, почему начальники на сие и не могут согласиться. Итак, мы должны были довольствоваться тем, что могли сбирать японские слова и записывать их по-русски.
14 июля отправился из Мацмая прежний губернатор; с ним вместе поехал Теске в должности секретаря. Он обещался к нам писать из столицы о новостях по нашему делу и просил нас отвечать ему, отдавая письмо для пересылки Кумаджеро. Решения из столицы скоро ожидать мы не могли, ибо губернатору нужно было на один проезд туда употребить двадцать три или двадцать пять дней. Но мы со дня на день ожидали прибытия наших судов; боялись только, что японцы не скажут нам о них, и мы ничего не узнаем, когда они придут и что сделают.
Между тем, мы от скуки курили табак, перечитывали старые свои книги, записывали и твердили японские слова, а сверх того, вздумал я записать на мелких лоскутках бумаги все случившиеся с нами происшествия и мои замечания. Писал я полусловами и знаками, мешая русские, английские и французские слова, так чтобы кроме меня никто не мог прочитать моих записок. Я опасался, чтоб японцы со временем нас не обыскали и не отняли сих бумаг, для чего и носил их около пояса в длинном узеньком мешочке, который мне сшил Симонов из моего жилета.
Впрочем, по нынешним поступкам японцев, мы не имели большой причины опасаться, чтоб они привязались к нашим бумагам, ибо когда мы ушли, то черновая копия поданного нами губернатору показания была у Шкаева, которую после у него японцы взяли, но ни слова не спрашивали у нас, что это за бумага. Компас Хлебникова также попался к ним, и они не полюбопытствовали спросить, к чему могла бы служить такая вещь, а сами, верно, не знали, что это был компас; иначе, без всякого сомнения, стали бы расспрашивать, как мы его сделали. Надобно думать, что японцы такую необыкновенную для них вещь сочли каким-нибудь симпатическим лекарством[153].
Новый губернатор опытами показывал, что он не менее хорошо был к нам расположен, как и предместник его. Дозволять нам выходить из места нашего заключения несовместно было с японскими законами, почему он и не мог этого сделать; но чтобы доставить нам способ пользоваться свежим воздухом, приказано от него было держать растворенными настежь ворота в нашем здании с утра до вечера, а один раз в праздник[154][155] прислал он к нам ужин со своей кухни.
6 сентября, после полудня, Мура и меня повели в замок, где, в присутствии некоторых главных чиновников, кроме губернатора, который был болен, показали нам две бумаги с нашего шлюпа «Диана», писанные от 28 августа.
Первая из них заключала в себе письмо командира «Дианы» Рикорда к начальнику острова Кунасири, в котором он пишет, что, по высочайшей воле государя императора, привез он спасшихся при кораблекрушении на камчатских берегах японцев, из коих одного называет мацмайским купцом Леонзаймо, с тем, чтоб возвратить их в свое отечество, и уведомляет его, что российский корабль, к ним теперь прибывший, есть тот самый, который, по недостатку в некоторых необходимых потребностях, заходил сюда же в прошлом году и с коим прежде японцы обошлись дружески, обещая всякое пособие, но по прибытии начальника корабля на берег задержали вероломным образом его, двух офицеров, четырех рядовых и курильца, и что с ними сделалось, неизвестно. Почему Рикорд, уверяя кунасирского начальника в миролюбивом расположении нашего императора к Японии, просит известить его, может ли он нас освободить сам, а если нет, то уведомил бы, как скоро может он надеяться получить на сие требование ответ японского правительства и где мы теперь находимся. Доколе он (Рикорд) такого уведомления не получит, не оставит здешней гавани. В заключение же просит позволения налить на берегу свои бочки пресной водой, не имея нужды ни в чем другом.
Другая бумага была письмо Рикорда ко мне, в котором, извещая меня о прибытии своем в Кунасири, прописывает, что послал он к начальнику острова бумагу на русском языке с японским переводом касательно цели его прибытия и что он в надежде и страхе ожидает ответа. Между тем он не знает, жив ли я, и просит, буде японцы не позволят нам отвечать ему, чтобы письмо его на той строке, в которой находится слово «жив», я надорвал и возвратил с посланным от него на берег японцем.
Читая письмо от моего сотоварища по службе и искреннего друга, я был глубоко тронут, да и Мур не мог скрыть своих чувств и с сей минуты стал со мной говорить ласковее и дружески.
По желанию японцев, мы перевели им оба письма словесно, а потом велели они нам списать с них копии, которые мы, по их же требованию, взяли с собой, чтобы перевести их вместе с Кумаджеро письменно на японский язык, а оригиналы оставили они у себя.
Новость о прибытии нашей «Дианы» обрадовала всех моих товарищей. Письмо Рикорда ясно показывало, что правительство наше не намерено принимать никаких насильственных мер, но желает миролюбивыми средствами убедить японцев в их ошибке. Однакож мы пребывали между страхом и надеждой, не зная, как поступят японцы. Мы просили их о позволении написать к Рикорду хотя одну строку, что мы живы. Они обещались доложить губернатору, но после сказали, что губернатор, без предписания из столицы, не может на это согласиться.
Между тем бумаги были переведены и тотчас отправлены в Эдо, а какое повеление послано к кунасирскому начальнику, нам не сказывали. Переводчик же Кумаджеро вскоре после сего в разные дни известил нас, что Рикорд пришел не с одним судном, а с двумя, из коих одно о трех, мачтах[156], а другое о двух, и что он спустил на берег четверых японцев, одного после другого.
Эта последняя новость не предвещала доброго и крайне нас огорчила; она показывала, что японцы не дают никакого ответа Рикорду, а потому он и посылает к ним людей их, одного после другого. В это время Мур рассудил с нами помириться и прислал в книге, под видом, что посылает ее ко мне для чтения, записочку, коей уведомил, будто один из стражей сказал ему за тайну, что на одном из наших судов восемьдесят человек экипажа, а на другом сорок и четыре женщины.
Наконец, около 20 сентября, пришли к нам два чиновника и сказали, что губернатор приказал им объявить нам об отплытии наших судов из Кунасири, которое последовало за несколько дней перед сим, и что писем ни к японцам, ни к нам не оставлено, иначе они тотчас бы их нам показали. Помолчав немного, чиновники продолжали, что суда наши остановили одно японское судно, шедшее с острова Итурупа в Кунасири, и взяли с него пять человек людей, которых и увезли с собою, и потому спрашивали они нас, с каким намерением наши суда это сделали. «Не знаем, – отвечали мы, – но думаем, что они хотят точно узнать о нашей участи, почему и взяли с собою несколько японцев, которых, верно, на будущий год привезут назад». «Это правда, мы и сами так думаем», отвечали чиновники и ушли от нас.
Весть эта нас очень опечалила, а особливо потому, что мы не знали, каким образом наши суда взяли японцев: всех ли они забрали с судна, сколько их там оставалось, то есть пять человек[157], или более их на судне было, но прочие Рикордом оставлены; также неизвестно было нам, каким образом наши соотечественники с ними поступили и что сделали с японским судном. Более всего нас беспокоили ответы переводчиков и караульных, которые всегда отзывались незнанием, когда мы спрашивали их о обстоятельствах сего дела, а двое из караульных не могли скрыть своей ненависти и угрожали матросам, что мы никогда не возвратимся в Россию за взятие русскими их судна.
Наконец Мур сообщил мне, посредством записочек, присланных в книгах, следующие известия, слышанные им от одного из караульных, который был болтливее других[158] прося, чтобы я не все объявлял моим товарищам, дабы их не опечалить.
Первое сообщил он нам, что по прибытии наших судов в Кунасири японцы часто начинали с крепости стрелять в них ядрами, но как ядра не долетали, то наши и не отвечали им, а покойно наливали воду. Когда же появилось идущее в гавань японское судно, с наших судов посланы были шлюпки овладеть оным. Завладев судном, наши перевязали всех бывших на нем людей. Но, узнав, что мы живы, тотчас их развязали, стали с ними обходиться ласково, одарили разными вещами и отпустили судно, взяв с него с собою пять человек японцев.
Второе известие Мура состояло в том, будто японское правительство, поймав курильцев (товарищей Алексея) и узнав от них, что они были посланы русскими для высматривания их селений и крепостей, определило отрубить им головы, как шпионам; но губернатор Аррао-Тадзимано-Ками представил своему правительству, что наказать смертию сих несчастных людей, не имеющих своей воли, а единственно слепо повинующихся русским, которые за ослушание, может быть, лишили бы их жизни, будет японцам стыдно и грешно, почему вместо казни предлагал отпустить их. Правительство уважило совет и повелело поступить по оному.
Весть сия не соответствовала сделанному нам от японцев формальному объявлению, что по их законам иностранцы не наказываются. Но тут дело другое: японцы считают, вероятно, и наших курильцев некоторым образом им принадлежащими, но не делают формального на то притязания, опасаясь войны с нами.
На вопросы наши, что говорят привезенные из России японцы, Кумаджеро уверял нас, что они подтверждают наши слова. Притом сказал он нам, что один из них есть тот, которого Хвостов увез с острова Итурупа[159], по имени Городзий; в бумаге же Рикорда назван он мацмайским купцом Леонзаймо [160], потому что он – неизвестно, по какой причине – счел за нужное обмануть русских, назвав себя купцом и переменив имя. Настоящее же его звание было на Итурупе досмотрщика над рыбной ловлей одного купца, а товарищ его, взятый Хвостовым в одно с ним время, при побеге из Охотска объелся китового мяса и умер. Его же поймали тунгусы и возвратили русским.
Уверение Кумаджеро, что возвращенные из России японцы говорят согласно с нами, подтвердилось в мыслях наших еще следующим обстоятельством: губернатор приказал сшить нам шелковое платье, хотя мы и не имели в нем нужды[161]. Из этого мы заключили, что японцы хорошо отзываются о наших соотечественниках.
Вскоре после сего Мур сообщил нам, что губернатор умер, но японцы, по законам своим, хранят смерть его в тайне до известного времени[162], о чем дня через два и один караульный, семидесятилетний старик, проговорился, но, вспомнив свою ошибку, просил нас никому из японцев о том не сказывать.
В половине октября меня и Мура повели в замок, где два старших городских начальника, в присутствии двух или трех чиновников, показав нам русское письмо, сказали, что оно было отдано на нашем судне одному из японцев, который, просушивая свой халат, выронил его, и что недавно нашли его, почему прежде нам и не показывали, а теперь желают, чтобы мы его прочитали и перевели. Мы видели увертку японцев и знали настоящую причину, почему письма они нам прежде не показывали: они не смели этого сделать без предписания из столицы. Я сказал им, засмеявшись: «Понимаю, понимаю этому причину». Тогда и японцы вместе с переводчиком стали смеяться над уловкой, какой старались извинить себя.
Письмо это было писано Рудаковым, одним из офицеров, служивших на «Диане», к Муру. В нем, во-первых, он его извещал, что японский начальник в Кунасири, в ответ на письмо Рикорда, посланному с оным японцу велел возвратиться на шлюп и сказать, что мы все убиты; почему они решились начать неприятельские действия, из коих первым было взятие судна, на котором находился начальник десяти судов. От взятых японцев узнали они, что мы живы и живем в Мацмае, почему они и причли ложное известие о нашей смерти обману посланного японца (которых всех уже они отпустили на берег) и оставили намерение свое поступать с японцами неприятельски, а, взяв с этого судна начальника, четырех японцев и курильцев, отпустили оное и пошли сами в Камчатку, чтоб там от сих людей обстоятельнее выведать все касательное до нас. Потом Рудаков извещает о намерении их на будущий год возвратиться в Мацмай… и оканчивает письмо желанием нам здоровья, счастия и обыкновенными учтивостями.
Японцы велели нам, после словесного истолкования, списать копию и взять ее к себе для перевода на бумагу. Пока Мур списывал копию, я спросил чиновников с досадой и горестью:
– Правда ли, что кунасирский начальник дал такой ответ и что бы понудило его сказать нашим соотечественникам такую гнусную ложь, которая могла для всей Японии произвести неприятные и даже опасные следствия?
– Не знаем, – отвечали они.
Но когда я спросил, как они думают о таком поступке – одобряют ли они его или нет, они все его порицали.
По окончании перевода тотчас отправили его в столицу. Тогда и Кумаджеро не стал таиться и открыл нам искренно, что прибывшие из Охотска японцы говорят: Леонзаймо, или, то же, Городзий, уверяет, что Россия непременно в войне с Японией и что теперешние наши миролюбивые поступки не что иное, как один обман, чтобы нас выручить из плена, и что мы потом станем действовать иначе. Он соглашается, что по прибытии в Охотск Хвостов и Давыдов были отданы под стражу и после ушли, но за что – ему неизвестно, вероятно и за то, что мало привезли пленных и не столько добычи, сколько там ожидали; впрочем, он уверен, что они не сами собою действовали, а по воле правительства, ибо в Охотске никто не объявлял ему, чтоб поступки сии были самовольные и что он будет возвращен в отечество.
К сожалению нашему, и те японцы, которые спаслись при кораблекрушении на камчатском берегу и там зимовали, отзывались о русских весьма дурно; они говорили, что пока содержал их в Нижне-Камчатске протопоп, им жить было хорошо, но когда отправили их в камчадальское селение, называемое Малкою, то они, кроме вяленой рыбы, никакой другой пищи не имели[163] и ходить им было почти не в чем.
В первых числах ноября призывали Мура и меня в замок, где старшие чиновники наказали нам свидетельство, данное Леонзайму от начальника Охотского порта флота капитана Миницкого.
В бумаге важнее всего было то, что, между прочим, в ней поступки Хвостова называются самовольными, и сказано, что он ими навлек на себя гнев правительства; упоминается также, что Леонзаймо и товарищ его два раза уходили из Охотска, не дождавшись высочайшего повеления о возвращении их в свое отечество, которое последовало вскоре после второго их побега. 8 ноября возвращенные из России японцы приведены были в Мацмай и помещены в том доме, из которого мы ушли. Здешние начальники сделали им несколько допросов, при которых находился и Кумаджеро. В Мацмае они жили около недели, а потом отправили их в столицу.
В декабре Кумаджеро сказал нам за тайну, будто он видел сон, что нас велено отпустить, но после открылось, что это не сон был, а настоящая молва; он слышал от приехавшего из столицы одного из первых здешних чиновников, что дело наше идет весьма хорошо и что благородный и честный поступок Рикорда с японцами, находившимися на задержанном им судне, обратил на себя внимание не только правительства, но и всех жителей столицы[164].
Весть сию скоро подтвердил запиской ко мне Мур, известив, будто он слышал от одного из стражей, что все наши вещи, бывшие в Эдо, возвращены в Мацмай и делаются приготовления к возвращению нашему в Россию.
В течение января получили мы несколько писем от Теске, в ответ на наши, в коих, между прочим, он говорит откровенно, что решение нашего дела еще сомнительно, ибо правительство их так много имеет причин быть предубежденным против нас, что малое число доказательств, служащих в нашу пользу, недостаточно поколебать прежнее мнение. При сем Теске весьма кстати ссылается на японскую пословицу: «веером тумана не разгонишь»[165].
В начале февраля вдруг отобрали у Мура все письма, писанные к нему от Теске[166]. С солдатами, составлявшими при нас внутреннюю стражу, стали посылать в караул сержанта или унтер-офицера, из коих некоторые весьма строго начинали было с нами обходиться, но как мы пожаловались, то им приказали обращаться лучше.
Наконец, в половине февраля Кумаджеро сказал нам за тайну, что дело наше решено, но в чем состоит решение, до прибытия нового губернатора, который уже назначен, никто объявить нам не смеет под опасением жестокого наказания; однакож он может нас уверить, что худого ничего в решении японского правительства для нас нет.
11 марта Хлебников впал в чрезвычайную задумчивость и сделался болен; несколько дней сряду он не пил и не ел, да и сон его оставил. Расстроенное воображение представляло ему непонятные ужасы. В продолжение времени при разных обстоятельствах здоровье его хотя и поправлялось, но он не прежде совсем избавился от болезни, как по приезде уже на шлюп.
18 марта прибыл новый губернатор и с ним, между прочими чиновниками, приехали Теске, ученый из японской академии по имени Адати-Саннай и переводчик голландского языка Баба-Сюдзоро. Теске утешил нас известием, что новый губернатор имеет повеление снестись с русскими кораблями, почему тотчас разошлются во все порты повеления не палить уже при появлении их у японских берегов.
Теске сказал нам, что японское правительство отнюдь не хотело иметь с Россией никаких объяснений, считая по прежним происшествиям и по объявлению Леонзаймо, что со стороны правительства нашего, кроме коварства, обмана и насилия, ожидать ничего нельзя; но Аррао-Тадзимано-Ками, допрашивая Леонзаймо вместе с нынешним губернатором, заставил его запутаться и признаться, что мнение свое, будто Россия желает вредить Японии и что Хвостов действовал по воле нашего правительства, он говорил наугад.
Против других доводов членов японского правления он также сделал достаточные опровержения, а потом склонил их снестись по предметам существующих обстоятельств с пограничным российским начальством. Но как правительство их хотело требовать, чтобы объяснение по сему делу русские корабли привезли в Нагасаки, то он и на это сделал опровержение, представив оному, что русские, получив такой отзыв японцев, конечно, сочтут оный за обман и коварство, ибо как им вообразить, чтоб японцы поступали искренно и честно, требуя, чтобы они шли столь далеко за таким делом, которое можно решить гораздо ближе и скорее в какой-нибудь гавани Курильских островов.
Когда же правительство отозвалось ему, что без нарушения законов своих оно не может согласиться добровольно на приход русских кораблей в другой какой-либо порт, кроме Нагасаки, то Аррао-Тадзимано-Ками дал им следующий достопамятный ответ: «Солнце, луна и звезды, творение рук божьих, в течении своем непостоянны и подвержены переменам, а японцы хотят, чтобы их законы, составленные слабыми смертными, были вечны и непременны; такое желание есть желаннее смешное, безрассудное»[167].
Таким образом он убедил правительство возложить на мацмайского губернатора переговоры с русскими, не требуя, чтобы оные шли в Нагасаки. Далее Теске сообщил нам, что Аррао-Тадзимано-Ками отставлен от звания мацмайского губернатора, но дана ему другая должность, важнее губернаторской, хотя жалованья он будет получать и менее[168], ибо в Мацмае все несравненно дороже, нежели в столице, где ему должно жить. Определен же он главным начальником над казенными строениями по всему государству.
Дня через два или три по приезде губернатора пришел к нам Кумаджеро сказать по повелению первого по губернаторе начальника, гинмиягу Сампея, чтобы мы учили русскому языку приехавшего из столицы ученого и голландского переводчика и сказывали им все, о чем нас станут спрашивать. «Странно мне кажется, – сказал я Кумаджеро, – что губернатор по приезде своем сюда нас не видал и не объявил нам еще, какое решение в рассуждении нас сделало японское правительство, а хочет, чтоб мы учили присланных из столицы людей».
Потом я спросил через стену Мура, как он думает о сем предложении. Он мне отвечал, что, пока губернатор не объявит решение о нашем деле, дотоле не будет он ни под каким видом учить японцев, а коль скоро такое объявление последует, тогда он рад будет учить их день и ночь. Я советовал ему до прибытия наших судов заниматься с ними каждый день по нескольку часов и заметил, что тогда мы будем в состоянии узнать подлинное намерение японцев в рассуждении нас и взять другие меры. Но Мур отнюдь не хотел согласиться на мое мнение. Тогда я не постигал причины такой его твердости, полагая, что он позабыл все старое и сделался опять с нами единодушным, но после открылось другое. Таким образом Кумаджеро оставил нас, не получив никакого решительного ответа.
Через несколько дней после этого повели меня и Мура в замок, где первые два по губернаторе начальника, в присутствии других чиновников, объявили нам, что им повелено писать к начальникам русских кораблей, если они придут к японским берегам, и требовать объяснения касательно поступков Хвостова от начальства какой-нибудь нашей губернии или области, почему, сказали они, намерения их есть послать во все главные порты[169] северных местностей письма, заключающие в себе показанное требование с русским переводом. Перевод должны сделать мы вместе с Теске и Кумаджеро, а теперь они хотят нам показать и изъяснить письмо их, на японском языке написанное, и узнать наши мысли, прилично ли будет с их стороны послать оное в Россию.
Переводчики растолковали нам содержание сего письма. Я нашел, что оно было написано весьма основательно, и благодарил их за такое доброе намерение, которое может избавить как Россию, так и Японию от бесполезного кровопролития, и уверял, что правительство наше, конечно, доставит им удовлетворительный ответ.
После сего они объявили, что если суда наши придут к самому городу Мацмаю или в Хакодате, то намерены они с помянутым письмом отправить одного или двух из наших матросов. При сем случае я заметил, что такое намерение весьма похвально, ибо матросы, явясь на наши корабли, тотчас могут уверить соотечественников наших, что мы живы; а для той же причины просил их позволить нам написать записочки, что мы все живы, и приложить оные к письмам, кои они думают разослать по портам.
Японцы тотчас на предложение мое согласились, но сказали, что записки наши должны быть как можно короче и что их прежде нужно послать на утверждение в столицу, и потому советовали нам написать их поскорее, что я и сделал немедленно по возвращении домой.
После сего приступили мы к переводу японской ноты, для чего позволено было и Муру с Алексеем ходить к нам. В это же самое время явился и ученый с переводчиком голландского языка. Первое их посещение было церемониальное: о деле они ничего с нами не говорили, а только принесли нам в гостинец конфет, познакомились с нами и выпросили у меня на время французские лексиконы и еще две книги.
Между тем Мур сделал мне вдруг следующее нечаянное предложение:
– Вам первому ехать на наши суда, – сказал он, – не годится, ибо вы причиной нашего несчастия. Андрей Ильич (так зовут Хлебникова) при смерти болен, а матросы глупы и ничего не могут там порядочно пересказать, и потому должно ехать мне, а товарищем со мною надлежит быть Алексею, ибо он содержится здесь уже три года, а матросы только два. Но как мне просить японцев о самом себе некстати, то вы все должны просить их об этом, ибо собственное ваше счастье от того зависит: если вы этого не сделаете, то должны будете погибнуть.
– Как так, – спросил я, – от чего?
– Я знаю отчего, – отвечал значительным тоном Мур.
На это я сказал ему:
– Если японцы уже намерены послать с письмом на русские суда матроса, то это последует, конечно, по воле их правительства, без коего они никакой перемены не сделают, да и правительство их в таких решениях долго медлит; почему я отнюдь не намерен просить японцев о посылке вас первого на наши суда.
– А как скоро так, – отвечал он, – то вы увидите свою ошибку и раскаетесь, но уже будет поздно.
Я не понимал, что значили эти угрозы, и остался в недоумении при расставании нашем с Муром. Но на другой день сказал он мне сквозь стену, будто один из караульных открыл ему, что японцы хотят захватить командира с нашего судна и столько же офицеров и матросов, сколько нас здесь, задержать их, а нас отпустить; но как при сем случае может быть кровопролитие, то советовал мне хорошенько подумать, что ему непременно нужно ехать первому, ибо матросы не могут так настоятельно говорить, как он, а он убедит капитана Рикорда и двух офицеров сменить нас добровольно.
Но это была такая сказка, которой едва ли поверил бы ребенок: возможно ли, чтобы караульный открыл такую важность, да и сказал он на скромного старика в семьдесят лет, и потому я отвечал ему сухо: «Сомнительно, чтоб это было их намерение».
Но тем дело не кончилось. Вскоре после сего Мур сказал, что намерение их не то, как он прежде мне сказывал, но они хотят захватить все судно наше и со всем экипажем, а потом отправить от себя посольство в Охотск на своем уже судне, и потому опять предлагал, что ему нужно ехать, а в известии своем сослался на прежнего старика и другого молодого караульного.
Эта басня была еще смешнее первой, и потому я дал ему короткий ответ: «Что бог сделает, то и будет», и замолчал.
Между тем, мы перевели бумагу, назначенную к отправлению на русские суда. Она начиналась так: «От гинмияг, первых двух начальников по мацмайском губернаторе, командиру русского корабля». Содержание оной было весьма коротко: сказано там, что приходил в Нагасаки посол Резанов; в сношениях с ним японцы поступали по своим законам, но оскорбления никакого отнюдь ему не сделали; потом напали на их берега русские суда без всякой причины; почему при появлении нашего судна кунасирский начальник, считая всех россиян неприятелями Японии, взял нас семерых в плен, и хотя мы говорим, что поступки прежних судов были самовольные, но так как мы пленные, то японцы не могут нам поверить; почему и желают иметь от высшего начальства сему подтверждение, которое надлежит доставить им в Хакодате.
Японцы старались, чтобы мы перевели бумагу сию с величайшей точностью и таким образом, чтоб слова тем же порядком следовали одно за другим в оригинале и в переводе, сколько свойство обоих языков позволяло, не заботясь, впрочем, нимало о красоте слога, лишь бы только смысл был совершенно сходен.
Наконец, дело было кончено; мы сделали бумагам европейские куверты и надписали по-русски: «Начальнику русских судов»; тогда их отправили по портам.
27 марта представляли нас всех губернатору. Он был довольно высокий, статный человек, лет тридцати пяти от роду. Свита его состояла в восьми человеках, и он родом был знатнее прежних двух губернаторов. Назвав каждого из нас по чину и имени из бывшей у него в руках бумаги, объявил он нам то же, что объявляли прежде и двое начальников, и обнадеживал, что дело кончится хорошо. Потом, спросив нас, здоровы ли мы и каково нас содержат, вышел, а мы возвратились о переводчиками домой.
В тот же день с ужасом услышали сквозь стену разговоры Мура с переводчиками. Он требовал, чтоб его одного представили губернатору, а когда Теске спросил, зачем, то Мур отвечал, что он желает объявить ему некоторые весьма важные дела. Но Теске сказал, что он не может быть представлен губернатору, доколе прежде не доведет, посредством переводчиков, до его сведения, по каким причинам он требует свидания с самим губернатором. Тогда Мур продолжал, что шлюп наш приходил описывать южные Курильские острова, но с какой целью, он этого не знает, а советует им допытаться от меня, ибо я один знаю сию тайну, потому что инструкций моих от начальства я никогда не показывал своим офицерам. Второе, – что мы скрыли от них некоторые обстоятельства и в разных бумагах не так переводили слова. Сверх того, Мур много говорил о некоторых других предметах.
Теске, выслушав его, спросил, не с ума ли он сошел, что бредит такой вздор на свою погибель. «Нет, – отвечал он, – я в полном уме и говорю дело».
Тогда Теске вышел из терпения и сказал ему, что если он и дело говорит, то теперь это поздно и ненужно, ибо прежнее дело совсем уже решено и оставлено, а участь наша, несмотря на старые дела, зависит от поступков наших судов, и если на требование их доставлен им будет удовлетворительный ответ, то нас отпустят. Но как он настаивал на своем, чтобы его представили губернатору, то Теске жестоко разгорячился; напоследок, заключив, что Мур действительно лишился ума, оставил его и, пришедши к нам, говорил, что Мур или сумасшедший или имеет крайне черное (то есть дурное) сердце.
На другой день Мур начал и действительно говорить как сумасшедший; но подлинно ли он ума лишился или только притворился, о том пусть судит бог.
Дня через два после сего пожелал он, чтобы его перевели к нам, на что японцы тотчас согласились и как его, так и Алексея, поместили опять с нами.
В это же время и ученый с переводчиком стали к нам ходить всякий день. Первого из них мы называли академиком, потому что он был член ученого общества, соответствующего отчасти европейским академиям, а второго именовали голландским переводчиком. Последний начал поверять все словари русского языка, прежде собранные, и скоро их поправил и дополнил. Он имел у себя печатный лексикон голландского языка с французским и, узнав от нас французское слово, соответствующее неизвестному русскому, тотчас отыскивал оное в своем словаре.
Переводчик был молодой человек двадцати семи лет и имел весьма хорошую память; зная уже грамматику одного европейского языка, он очень скоро успевал в нашем, что заставило меня написать для него русскую грамматику, сколько я мог оной припомнить[170], а академик занялся переводом сокращенной арифметики, изданной в Петербурге на русском языке для народных училищ, которую, по словам их, еще Кодай [171] привез в Японию.
Объясняя ему арифметические правила, мы увидели, что он их знал все, но хотел только иметь русское на них толкование.
Однажды он спросил у меня, какой стиль времясчисления употребляется в России, заметив, что голландцы употребляют новый. Когда я сказал, что мы держимся еще старого стиля, он желал, чтоб я ему объяснил, в чем состоит разность между старым и новым стилем, и растолковал, отчего она происходит. По окончании моего толкования он сказал, что это времясчисление еще несовершенно, ибо через такое-то число веков опять наберется 24 часа разности, и тем показал мне, что спрашивал меня, любопытствуя узнать, имею ли я понятие о вещи, которая ему хорошо была известна. Солнечную коперникову систему они принимают за истинную, знают об открытии и движениях Урана и спутников его, но о планетах, открытых после Урана, еще не слыхали[172].
Хлебников от скуки занимался сочинением таблиц логарифмов, натуральных синов (синусов) и тангенсов и некоторых других, к мореплаванию принадлежащих, которые привел он к концу с невероятным трудом и терпением. Когда таблицы были показаны академику, он тотчас узнал логарифмы, а также и натуральные сины и тангенсы. Для изъяснения, что они ему известны, он начертил фигуру и показал на ней, что такое син и что тангенс.
Желая узнать, как они доказывают геометрические истины, мы спросили его, так ли японцы думают, как мы, что в прямоугольном треугольнике (который я и начертил) два квадрата из сторон равны одному квадрату из гипотенузы. «Конечно, так же», отвечал он. А на вопрос наш – почему, он доказал это самым неоспоримым доводом: начертив фигуру циркулем на бумаге и вырезав квадраты, начал те из них, которые были написаны из сторон, гнуть и разрезывать, а потом отделенные части по большому квадрату уложил так, что они точно заняли всю его площадь.
Солнечные и лунные затмения они вычисляют с большой точностью, по крайней мере он нам так сказывал, да и немудрено, ибо они имеют у себя переводы многих статей из де-Лаландовой астрономии[173] и содержат в столице, как я упоминал выше, европейского астронома.
С сим ученым и с переводчиком голландского языка обыкновенно к нам прихаживал и Теске с Кумаджеро.
Они у нас просиживали целое утро, а иногда бывали и после обеда. Большую часть сего времени мы употребляли на разговоры, не до наук касающиеся, а рассказывали друг другу анекдоты и т. и.
Между прочим, Теске сообщил нам любопытный допрос, который нынешний губернатор и прежний, Аррао-Тадзимано-Ками, сделали привезенному из России японцу Леонзаймо, или Городзию. Он утверждал, что россияне народ воинственный и любят войну, а доводы его о сем предмете заключались в том, что он заметил: если русский мальчик, идя по улице, найдет палку, тотчас ее поднимает и станет ею делать экзерцицию, как ружьем, а часто он видал, что несколько мальчишек с палками соберутся вместе сами собою и учатся ружью, подражая во всем солдатам, и солдаты везде, где только он ни встречал их в России, почти беспрестанно учатся. Из чего он и выводил, что мы в войне с японцами, ибо в сем краю у нас имеются только два соседа: Китай и Япония; с Китаем мы торгуем, следовательно, все замеченные им приготовления делаются против Японии.
Над последним его замечанием, Теске сказывал, оба буниоса очень много смеялись и называли его дураком, ибо он должен знать, что и в Японии мальчики учатся биться на саблях, а солдаты часта упражняются в экзерцициях, однакож японцы не для того это делают, чтоб нападать на какой-нибудь народ.
Аррао-Тадзимано-Ками желал, чтоб Леонзаймо сделал примерный рисунок расположения улиц в Иркутске и означил, где стоит какое из публичных зданий. От сего он отказался, сказав, что он мало ходил по городу. «Разве русские не позволяли тебе ходить везде по городу?» спросил его буниос. На это он отвечал, что не только позволяли, но и советовали как можно чаще прогуливаться, чтоб не быть больным; даже сам губернатор несколько раз ему об этом говорил. «Зачем же ты не воспользовался таким снисхождением к тебе русских, – спросил буниос, – и не высмотрел всего в городе с особенным вниманием, чтоб по возвращении сюда быть в состоянии дать полный отчет обо всем, тобою виденном?» На такой вопрос он не мог ничего отвечать, а только признавал себя виноватым и просил прощения.
На вопрос, что же он делал, сидя беспрестанно дома, он отвечал: «Записывал мои замечания». Тогда губернаторы и все присутствующие много смеялись. Наконец, спросили его, какие замечания мог он записывать, когда ничего не хотел видеть. «Я записывал то, что слышал от живущих там японцев», – был его ответ.
Однакож к таким замечаниям Леонзаймо губернаторы возымели не слишком большую веру, сказав ему, что если бы он представил им то, что сам видел или слышал от самих русских, то это заслужило бы их внимание; но то, что он им сообщил, происходит от японцев, отрекшихся от своего отечества и переменивших свою веру, следовательно, и не должно ими быть принято за известия, заслуживающие какое-либо уважение правительства.
Губернаторы весьма много расспрашивали его касательно состояния той части Сибири, по которой он ехал, и Леонзаймо представлял все в самом бедном и жалостном положении, жителей охотских называл нищими и пр., а народонаселение всего края, от Иркутска до Охотска, сравнил с числом жителей одного из своих небольших городов.
Рассказывая о торговле нашей с Китаем, он винит наших купцов в обманах китайцев, а их оправдывает и говорит, что по сему поводу китайское правительство несколько раз запрещало нам торговать с ними; однакож наше начальство снова выпрашивало позволение, обещая наказать виноватых. Это также он слышал от земляков своих, живущих в Иркутске.
Леонзаймо сбирался с своим товарищем уйти и, зная, что им могут встретиться тунгусы, унес с собою медный образ, дабы тем уверить их, что они русские. Достигнув гилякских жилищ, объявил он[174][175] сему народу, что послан в их землю великим китайским императором, а в доказательство показывал им образ и называл оный изображением китайского государя, почему и был принят гиляками хорошо. У них он расположился было прозимовать, чтоб продолжать путь весной, но дошедшее в Удский острог[176] известие о месте его пребывания уничтожило все его замыслы: он был взят и привезен в помянутый острог.
Теске также не скрыл от нас, что кунасирский начальник посланному к нему от Рикорда с письмом японцу, отправляя его назад, действительно велел сказать, что мы все убиты, а причина такому ответу была следующая. Доставивший ему письмо Рикорда японец уверял его, что Россия точно в войне с Японией и теперешние дружеские наши поступки один только обман. Рикорд писал, что доколе не получит о нас удовлетворительного ответа, до тех пор не оставит гавани, а как присутствие наших судов принудило всех рыбаков и других рабочих людей, живущих по берегам южной стороны Кунасири, забраться в крепость, отчего все промыслы и работы остановились, то начальник и рассудил скорее сделать один конец, а чтобы понудить наших выйти на берег и напасть на крепость, он велел сказать, что мы все убиты. Но вероятно, что и личная ненависть сего чиновника к русским подстрекала его дать такой ответ, ибо это был Отахи-Коеки, тот самый, который в Хакодате делал нам разные насмешки.
Впрочем, Теске уверял, что правительство их не показывало неудовольствия за такой его ответ, а напротив того, многие из членов оного одобряют его за это, он считается у них весьма умным, рассудительным человеком.
Сверх того, Теске рассказал нам, какие ему были хлопоты в столице по случаю открытия переписки его с нами. Отобранные у Мура его письма препровождены были в Эдо, где принудили его представить правительству и наши письма, им полученные, которые все принужден был перевести, причем колкие на счет японцев места он перевел иначе.
Члены, рассматривавшие переводы сии, спросили, как он смел переписываться с иностранцами, разве неизвестен ему закон, именно это запрещающий. Теске извинял себя, что он не думал, чтоб под сим законом понимаемы были и те иностранцы, которые содержатся у них в неволе, и уверял вельмож, что намерения его были чистые и что он переписывался с нами из единого сожаления о нас, происходившего от человеколюбия.
Однакож важного ничего не последовало и только дали ему наставление, чтобы впредь он был осторожнее. Письма же правительство оставило у себя и поступка сего не вменило ему в преступление: это доказало оно данным ему чином за труды и усердие, оказанные им в изучении русского языка и в переводах нашего дела. За это также и Кумаджеро награжден был чином.
Теперь, с крайним прискорбием, обращаюсь я опять к тому предмету, воспоминание о котором мне и поныне огорчительно. Я разумею поступки Мура.
Коль скоро Мура перевели к нам, он с японцами начал говорить по большей части как человек, лишившийся ума, уверяя их, что он слышит, как их чиновники, сидя на крыше нашего жилища, кричат и упрекают его, что он ест японское пшено и пьет их кровь; или что переводчики с улицы ему кричат то же, а по ночам приходят к нам и тайно со мною и Хлебниковым советуются, как бы его погубить. Но иногда разговаривал с ними уже в полном уме и всегда наклонял разговор свой к одной цели. Например, однажды сказал он Теске, что у нас на «Диане» есть множество хороших книг, карт, картин и других редких вещей и что если японцы отпустят его на наше судно первого, то он всем здешним чиновникам и переводчикам пришлет большие подарки.
В другой раз Мур, в присутствии обоих переводчиков, или, лучше сказать, всех трех переводчиков (включая в то число и голландского) и академика, сказал, что от усердия своего к японцам он теперь должен погибнуть, ибо здесь его не принимают, а в Россию ему возвратиться нельзя. «Почему так?» спросили переводчики. «Потому, что здесь я просился в службу, а потом даже в услуги к губернатору[177], о чем вы рассказывали моим товарищам; это будет доведено до нашего правительства; итак, что я буду по возвращении в Россию? На каторге?»
Мы, с своей стороны, уверяли его, что он напрасно страшится возвращения своего в Россию. Но Мур не мог успокоиться. Некоторые тайные обстоятельства, открытые им японцам, жестоко его мучили. Это самое он и разумел под словом усердия к японцам. Несколько раз покушался он разными образами обратить внимание их на его к ним привязанность. Он им говорил, что если б они могли открыть и видеть, что происходит в его сердце, то, конечно, не так бы стали с ним обходиться и возымели бы более к нему доверенности.
Наконец, переводчики сказали ему прямо, что, по японским законам, и природные японцы, жившие несколько времени между чужестранцами, лишаются доверенности. Итак, возможно ли принять им в службу к себе иностранца, как бы он хорошо ни казался расположенным к ним?
Что касается до поведения Мура в рассуждении нас, то он не часто говорил с нами, как человек не в полном уме, а большею частию молчал. Изредка только делал нам предложения свои, но затем напрямки и без дальних обиняков.
Сначала он мне сказал твердым и решительным образом, что у него есть две дороги: одна состоит в том, чтоб мы все просили японцев послать его с Алексеем первого на русский корабль, тогда и мы будем избавлены от несчастья, а когда мы на это не хотим согласиться, то он должен будет итти по другой дороге и, не щадя себя, погубить всех нас объявлением японцам некоторых обстоятельств, которые мы прежде скрывали, и что дело это еще сомнительно, в войне ли мы с ними или в мире.
На такие угрозы я отвечал ему с твердостью, что отнюдь не страшусь его. Японцев теперь узнал я хорошо. Они никаким доносам вдруг не поверят. Между тем начнутся переговоры и, верно, дело окончится для нас счастливо.
«Знаю я, – отвечал он, – как вы не думаете мне зло делать; помню я, что Шкаев сказал мне перед губернатором: разве мы никогда не возвратимся в Россию?»
Эти слова Шкаева жестоко его беспокоили, и он их повторял весьма часто, а когда я спрашивал его: если японцы словам его поверят и, вступив в переговоры, обманут наши суда и возьмут их, что он будет тогда чувствовать? Тогда он обыкновенно начинал говорить, как полоумный, делая совсем несообразные вопросу ответы. Когда же я спрашивал его: а если японцы возьмут суда наши, но после дело объяснится и мы рано или поздно возвратимся в Россию, что с ним будет тогда? «То же, что и ныне, когда приедем мы в Россию», отвечал он.
Мур, уверившись, что никакими угрозами не в силах заставить нас исполнить его желание, начал было угрозы приводить в действие. На сей конец несколько раз покушался открывать переводчикам то, чем нас стращал. Но они, слушая такие странные, клонящиеся к общей нашей гибели представления, называли его сумасшедшим и вместо ответа посылали за лекарем, а напоследок и действительно заставили лечить его. Это возбудило во мне сомнение, не кроется ли тут какая-нибудь хитрость и не притворяются ли японцы с намерением, будто Муру они не верят, считая его за сумасшедшего, но в самом деле хотят нас убедить в искренности своего доброго расположения к России, чтоб таким образом посредством посланных на наши суда матросов удобнее их обмануть и, употребив при переговорах хитрость и коварство, захватить их и тогда уже приступить к подробному исследованию всего, что говорил им Мур.
Такое подозрение, оказавшееся впоследствии неосновательным, заставило меня написать потихоньку пять одинакового содержания писем на имя Рикорда и велеть матросам и Алексею зашить оные в свои фуфайки, чтоб, в случае обыска, японцы не могли их найти. Эти записки приказано им от меня было отдать командиру того русского судна, на которое их отправят.
Главное содержание моих писем было таково, чтоб Рикорд при переговорах с японцами был сколько возможно осторожен и не иначе имел с ними свидание, как на шлюпках далее пушечного выстрела от крепости, а притом не сердился бы за их медлительность в ответах, потому что их законы не позволяют вдруг ни на что решаться. а всякое важное дело должно быть обстоятельно рассмотрено высшим правительством, прежде нежели последует исполнение. Притом описал я все, что Мур открыл японцам, дабы, известив о сем Рикорда, приготовить его к ответам, какие при переговорах, вероятно, от него будут потребованы. Между прочим, упомянул я, что, кажется, есть надежда помириться нам с японцами, а может быть, со временем восстановится и торговля.
Неудача Мура в покушениях его застращать нас или склонить японцев на свою сторону доводила его до совершенного отчаяния. Раза два или три он покушался на свою жизнь. Однакож приготовления его к тому всегда были примечаемы нами и караульными заблаговременно, и его не допускали до самоубийства. Впрочем, действительно ли он имел такое пагубное намерение или только делал один вид, – точно неизвестно. Кажется, однакож, что с большей скрытностью, нежели какую он употреблял, покушаясь на жизнь свою, он мог бы удавиться так, что никто бы из нас того не приметил.
Как бы то ни было, только японцы стали примечать за ним строго: даже, когда он спал, закрывшись одеялом, один из караульных сидел подле него и слушал, дышит ли он; когда же не мог ничего слышать, тотчас открывал одеяло и смотрел. То же делали караульные и при смене.
Такая осторожность не покажется излишней, когда мы вообразим, что если б кто из нас умертвил себя, то не только внутренней страже и оставшимся в живых нашим товарищам была бы большая беда, но и наружному караулу, который не имел права даже и входить к нам, было бы не без хлопот. Вот как строги и чудны японские законы.
Осторожность японцев отняла у Мура все способы покуситься на жизнь свою. Тогда он позабыл себя до такой степени, что стал употреблять различные средства, чтоб запутать начинающиеся переговоры между японцами и нами. На этот конец начал он им советовать, чтоб по прибытии к ним наших судов потребовали японцы от них пушки и другое оружие в залог за увезенную Хвостовым японскую собственность и держали их у себя, доколе правительство наше не доставит к ним оставшихся в целости японских вещей, а за потерянные не сделает приличного вознаграждения. Но японцы такого совета не уважали, говоря, что если наше правительство известит их, что поступки русских судов были самовольные, то японскому государю неприлично требовать вознаграждения от другого великого монарха за убытки, таким образом причиненные. Притом частные люди, потерпевшие от сего, давно уже от своего государя получили вознаграждение за все их потери.
Мур, видя, что ни один из его планов не удается, предался отчаянию: по нескольку дней сряду он ничего не ел, а иногда уже съедал один за пятерых.
Я, с моей стороны, также не был покоен: равнодушие японских переводчиков, с каким они слушали важные объявления Мура, для меня было непостижимо; оно нимало не соответствовало прежнему их любопытству, когда бывало, услышав от нас какую-нибудь новую безделицу, тотчас привязывались и старались узнать всякую подробность, к ней принадлежащую.
10 мая принесли к нам черновую нашу записку, которая должна была быть отправлена в порты для доставления на наши суда; она была в столице и утверждена правительством, следовательно, теперь нельзя было переменить в ней ни одной буквы; списав с нее пять копий, мы их подписали, а японцы в тот же день отправили оные, куда следовало. Вот подлинное содержание записки:
«Мы все, как офицеры, так матросы и курилец Алексей, живы и находимся в Мацмае. Мая 10-го дня 1813 года.
Василий Головнин».
Хлебников не подписал записки, по причине болезни, которой был одержим.
Время года уже настало такое, когда мы со дня на день должны были ожидать прибытия наших судов, и как по письму Рудакова мы думали, что они придут прямо в Мацмай, то всякий крепкий ветер меня немало беспокоил: я опасался, чтоб при туманах, сопутствующих в здешних морях восточным ветрам, не претерпели суда наши крушения. В мае, июне и июле в других частях северного полушария стоит самая приятная погода и дуют легкие ветерки, но здесь в это время года весьма часто бывают бури с туманом и дождем. Будучи и на море, едва ли с такой точностью наблюдал я погоду, как здесь, и записывал.
В ожидании наших судов японцы дали нам материи, чтоб мы сшили себе новое платье, говоря, что если понадобится нам ехать на суда, то им будет стыдно, когда они отпустят нас в старом платье. Нам троим дали они прекрасной шелковой материи на верх и на подкладку и ваты, а матросам бумажной материи; Алексею же они сами сшили японский халат.
Наконец, 19 июня сказали нам, что за девять дней пред сим японское судно, стоя на якоре у одного из мысов острова Кунасири, увидело прошедший мимо него к кунасирской гавани русский корабль о трех мачтах, тотчас снялось с якоря и прибыло с сим известием в Хакодате, а 20-го числа японцы получили официальное донесение о прибытии «Дианы» в Кунасири, но о дальнейшем его содержании они нам ничего не объявляли.
На следующий же день переводчики спросили меня по повелению своих начальников, кого из матросов хочу я послать на наш корабль. Не желая преимуществом, оказанным одному, огорчить прочих, я сказал: «Пусть сам бог назначит, кому из них ехать». Я предложил жребий, который пал на Симонова. Потом я велел попросить начальников, чтобы с ним вместе отправили они Алексея. Они согласились и велели им собираться, а меня и Мура в тот же день призывали в замок, где оба гинмиягу[178], в присутствии, других чиновников, формально спросили нас, согласны ли мы, чтобы эти два человека ехали на корабль. Я изъявил мое на то согласие, а Мур молчал. После сего Сампей сказал нам, что он сам едет в Кунасири для переговоров с Рикордом, и обещал стараться привести дело к счастливому окончанию, дав слово притом иметь попечение об отправляющихся с ним наших людях; с тем он нас и отпустил.
22 июня меня и Мура опять позвали к начальникам в крепость и показали нам полученные от Рикорда бумаги. Одно письмо к кунасирскому начальнику, а другое ко мне; в первом извещает он японцев о своем прибытии к ним с миролюбивыми предложениями и что соотечественники их, Такатай-Кахи и два матроса, взятые им в прошлом году, ныне привезены назад, но двое японцев и курилец умерли в Камчатке от болезни, невзирая на все старания, какие были употреблены для сохранения их жизни. Впрочем Рикорд думает, что Такатай-Кахи, умный и достойный человек, может уверить японское правительство в истинном к ним расположении русских и побудит оное возвращением нас отвратить неприятности, могущие в противном случае последовать, и что в надежде на добрые качества и миролюбие японцев он будет ожидать ответа. В письме ко мне Рикорд, извещая нас о своем прибытии, просит, если можно, чтоб я ему отвечал и уведомил его, здоровы ли мы, в каком находимся состоянии и пр.
Содержание сих писем показывало, что они были писаны прежде, нежели Рикорд получил японскую бумагу, для него заготовленную, что привело нас в немалое изумление, ибо японцы уверяли, что приказано тотчас при появлении у их берегов русского корабля отправить на него с курильцами помянутую бумагу.
Сампей и Кумаджеро 24-го числа отправились на судне в Кунасири, взяв с собою Симонова и Алексея. Первому из них с самого дня его назначения и по сие число при всяком случае я твердил, что он должен говорить на «Диане» касательно укреплений, силы и военного искусства японцев; как и в каком месте, если обстоятельства заставят, выгоднее на них напасть и пр. Он, кажется, все хорошо понял, и я доволен был, что, по крайней мере, мог сообщить нашим соотечественникам многие важные сведения[179].
Между тем, перед отправлением своим Симонов открыл мне, что Мур поручил ему сказать Рикорду, чтоб он прислал к нему все оставшееся на «Диане» после него имущество. Не понимая, с какой целью он того требовал, велел я Симонову сказать о сем его желании Рикорду, но просить, чтобы он ничего не посылал, дабы такой поступок не причинил нам здесь новых хлопот. Хлебников также отправил с ним записочку на «Диану», предостерегая наших от искушения японцев, буде они неискренни в своих уверениях.
До 2 июля мы ничего не слыхали из Кунасири, а сего числа показали нам короткое письмо Рикорда к кунасирскому начальнику, которого он благодарит за доставление на «Диану» своеручной нашей записки, уверившей его точно, что мы живы.
Напоследок, 19 июля, в присутствии губернатора и многих других чиновников, показали мне и Муру официальное письмо Рикорда к Такахаси-Сампею, письмо ко мне и другое к Муру, оба от него же. В первом из них Рикорд благодарит японское правительство за желание вступить с нами в переговоры и обещается немедленно итти в Охотск, с тем чтоб к сентябрю возвратиться и доставить им требуемое объяснение. Но как вход в хакодатскую гавань нам неизвестен, то он намеревается зайти в порт Эдомо[180], и просит послать туда искусного лоцмана, который мог бы оттуда провести корабль в Хакодате. Далее благодарит он Самлея за дозволение Симонову приехать на шлюп.
Письмо ко мне он начинает условленными между нас словами, в знак, что записка моя им получена. Потом поздравляет нас с приближающимся освобождением из плена и обещает непременно к сентябрю возвратиться. Муру же коротенькой записочкой советует быть терпеливее и не предаваться отчаянию, упоминая, что и им самим встречалось немало беспокойства, забот и опасностей.
Вскоре после сего японцы сказали нам, что «Диана» наша, по отправлению помянутых бумаг на берег, тотчас пошла в путь. Это, по нашему расчету, долженствовало быть около 10 июля. Через несколько дней после сего возвратились в Мацмай Сампей, Кумаджеро и два наши товарища, которых поместили опять с нами.
Теперь пусть читатель судит по собственному своему сердцу, что мы должны были чувствовать, встретив, так сказать, «выходца из царства живых». Два года ничего мы не слыхали не только о России, но ниже о какой-либо просвещенной части света; даже и японские происшествия не все нам объявляли, да и могли ли они нас занимать? Япония для нас была другим миром.
Любопытство наше было чрезмерно. Мы жадничали его удовлетворить: надеялись подробно узнать все, что делается в России и в Европе, но крайне ошиблись в своих ожиданиях. Симонов был один из тех людей, которых политические и военные происшествия во всю их жизнь не дерзали беспокоить; все, что он нам по сему предмету сообщил, состояло в том, что француз с тремя другими земляками, которых назвать он не умел, напал на нас и был уже в шестидесяти верстах от Смоленска, где, однакож, мы задали ему добрую передрягу, несколько тысяч положили на месте, а остальные обще с Бонапартом едва уплелись домой[181]. Но когда это было, кто предводительствовал войсками и чем все дело после, того кончилось, он позабыл. Однакож нас, по крайней мере, утешала мысль, что он говорил не без основания: знать, думали мы, и в самом деле мы одержали над неприятелем какую-нибудь важную победу.
Впрочем Симонов мог очень хорошо припомнить все подробности самомалейших происшествий, случившихся в кругу его товарищей, и доставил великое удовольствие матросам рассказами, не выходившими из тесных пределов их понятий. Мы же, с своей стороны, должны быть довольны и тем, что он дал нам подробный отчет о всех наших сослуживцах, и всего приятнее было то, что все они здоровы.
Но если Симонов не мог удовольствовать нашего любопытства касательно европейских происшествий, то, по крайней мере, с удовольствием услышали мы от него, как японцы переговаривались с нашими соотечественниками.
Кумаджеро, находившийся там вместе с Сампеем, обнадеживал нас, что начатое ныне сношение между ними и нами непременно будет иметь самый счастливый конец, и это приписывал он уму Рикорда, который успел так хорошо привязать к себе бывшего с ним японца Такатая-Кахи и вселить в него такие высокие мысли о добронравии и честности русских, что он клянется перед своими начальниками в искренности наших предложений.
Слова его возымели такое действие над Сампеем, что он согласился отступить от некоторых требований, кои прежде намерен был предложить. Рикордом, офицерами «Дианы» и вообще всеми теми, с коими он был знаком в Камчатке, Такатай-Кахи нахвалиться не может. Он приехал в Мацмай вместе с Сампеем, но видеться ему с нами не было позволено, хотя и он и мы того очень желали. По закону японскому, он содержался под караулом; однакож родственники и друзья могли его навещать, сидеть у него сколько угодно и разговаривать с ним, только лишь бы это было в присутствии стражей из императорских солдат.
Если Симонов сообщил нам о политических делах Европы слишком мало, то японцы уже чересчур много насказали. Сначала они нам объявили о прибытии в Нагасаки двух больших голландских кораблей из Батавии, нагруженных товарами, состоящими из произведений восточной Индии. Прибывшие на них голландцы уверяли японцев, что по причине морской войны, свирепствующей между Англией и Голландией, они не могут доставлять к ним европейских товаров; но как две Ост-Индские компании, голландская и английская, заключили между собою, мир и торгуют, то голландцы теперь находятся принужденными возить в Японию произведения бенгальские.
Вследствие этого объявления японцы хотели от нас слышать, возможное ли это дело по европейским обыкновениям. Мы прямо им сказали, что тут, верно, кроется обман. Настоящее же дело, вероятно, состоит в том, что англичане взяли Батавию и, опасаясь, чтоб японцы не прекратили своей торговли с голландской компанией, когда будет известно, что главное ее владение в других руках, хотят скрыть от них это происшествие, на какой конец и вымыслили они подробную ложь. Я советовал японцам сказать прибывшим в Нагасаки голландцам, что они теперь ведут переговоры с русскими, которые уверили их, что Батавия действительно взята англичанами, и посему требовать от них признания[182].
Японцы тем с большой охотой уважали наше мнение и приняли мой совет, который, по их желанию, я подал им на бумаге для отправления в столицу, что и прежде открыли мы им весьма важное обстоятельство касательно Голландии, которого подлинность напоследок, по счастию, удалось нам доказать им неоспоримо.
Вот в чем дело это состояло.
Голландцы, живущие в Нагасаки, сами объявили японцам, что правление у них переменилось и Голландия уже не республика, а королевство и что королем в ней брат французского императора Наполеона. Но о том, что она перестала быть особенным государством и присоединена к числу французских провинций, голландцы не сказывали, кажется, потому, что они и сами об этом происшествии еще не знали, ибо в течение многих последних годов не приходило в Японию ни одно голландское судно.
О сей перемене мы иногда говорили переводчикам, но они слушали нас равнодушно и, казалось, не верили, считая невозможным, чтобы Наполеон, дав королевство своему брату, так скоро и лишил оного; ибо японцы никогда вообразить себе не могли, чтобы в Европе так легко было делать королей и королевства и опять уничтожать их.
Наконец, Мур, перебирая оставленные с «Дианы» вместе с книгами русские газеты, нашел там случайно манифест Бонапарта, которым он объявляет Амстердам третьим городом французской империи. Содержание сего манифеста тогда же он открыл японцам. В то время переводчики их довольно порядочно могли уже понимать наш язык, почему и приступили к переводу сего акта с великим усердием, а окончив, послали в столицу. После мы узнали, что голландцы, живущие в Нагасаки, на вопрос о сем предмете отозвались, что до них известие об этом не дошло, и это весьма вероятно.
Говоря о голландцах, надобно сказать, что ныне японцы совсем не так к ним расположены, как прежде.
Доказательством сему послужить может известие, сообщенное нам переводчиком голландского языка, при нас находившимся. Он сказывал, что в продолжение последних пяти лет ни один голландский корабль не бывал в Нагасаки, отчего живущие там голландцы претерпевают крайний недостаток во всем, и даже принуждены вынимать стекла из окон, чтоб покупать за оные нужные им съестные припасы. А когда мы спросили его, для чего же японское правительство не снабжает их всем, что им надобно, за что после они в состоянии будут заплатить, тогда переводчик отвечал, что японцы не так теперь думают о голландцах, как прежде. Узнав же, что Голландия уже есть часть французских владений, они непременно прервут всякое сношение с сим народом.
Самая важнейшая новость, которую прибывшие в Нагасаки голландцы привезли японцам, а они сообщили нам, была о взятии Москвы. Нам сказали, что сию столицу сами русские в отчаянии сожгли и удалились, а французы всю Россию заняли по самую Москву. Мы смеялись над таким известием и уверяли японцев, что этого быть не может. Нас не честолюбие заставляло так говорить, а действительно от чистого сердца мы полагали событие такое невозможным: мы думали, что, может быть, неприятель заключил с нами выгодный для него мир, но чтоб Москва была взята, никак верить не хотели и, почитая эту весть выдумкой голландцев, оставались с сей стороны очень покойны.
21 августа Кумаджеро объявил нам за тайну, что дней через пять или шесть переведут нас в дом, который теперь японцы готовят нарочно для помещения нашего. Известив это было справедливо: 26-го числа повели всех нас в замок, где в той самой большой зале, в которой прежний губернатор, Аррао-Тадзимано-Ками, сначала принимал нас, нашли мы всех городских чиновников, собравшихся и сидевших на своих местах, а сверх того, тут же находились академик и переводчик голландского языка, которые сидели вместе с чиновниками, только ниже их.
Вскоре по приходе нашем вышел губернатор. Заняв свое место, вынул он из-за пазухи бумагу и велел переводчикам сказать нам, что это присланное к нему из столицы повеление, касающееся до нас. Потом, прочитав оное, приказал перевести его нам. По толкованию наших переводчиков, смысл оного был такой, что если русский корабль, обещавшийся нынешним же годом притти в Хакодате с требуемым японцами ответом, действительно придет и привезенный им ответ здешний губернатор найдет удовлетворительным, то правительство уполномачивает его отпустить нас, не дожидаясь на сие особенного решения.
Когда повеление сие нам было изъяснено, губернатор объявил, что вследствие оного мы должны через несколько дней отправиться в Хакодате, куда после и он приедет и будет еще с нами видеться, а до того времени, пожелав нам здоровья и счастливого пути, вышел; потом и нам велено было итти.
Из замка отвели нас уже в хорошо прибранный дом, в тот самый, где мы жили в прошлом году; только теперь нашли его в другом виде. Тогда, быв перегорожен решетками, за коими беспрестанно в глазах у нас находился вооруженный караул, он походил некоторым образом на тюрьму, а ныне увидели мы совсем другое: решеток не было, и стража не была вооружена стрелами и ружьями. Мне назначили одну лучшую комнату, Муру и Хлебникову другую, а матросам и Алексею особливую каморку. Стол наш сделался несравненно лучше, и кушанье подавали на прекрасной лакированной посуде хорошо одетые мальчики и всегда с великим почтением.
После сей перемены, кажется, японцы перестали нас считать пленными, а принимали за гостей: во-первых, дали нам особенные комнаты, а во-вторых, приметив, что матросы наши требовали от них более вина, нежели сколько, судя по их сложению, может выпить трезвый человек, они тотчас приказали не давать им вина без моего позволения. Через это они стали признавать меня их начальником, чего прежде не бывало.
В Мацмае мы, после объявления нам о намерении японцев возвратить нас, жили три дня.
Наконец, 30 августа поутру отправились мы в путь. Городом вели нас церемониально при стечении множества народа. Коль скоро мы вышли за город, то уже всякий из нас мог итти или ехать верхом по своей воле.
Шли мы той же дорогой в Хакодате, какой и оттуда пришли, и останавливались в тех же селениях; только теперь мы, имели гораздо более свободы и содержали нас несравненно лучше.
2 сентября вошли мы в Хакодате при великом стечении зрителей. Там поместили нас в один казенный дом недалеко от крепости. Комнаты наши открытой своей галлереей были обращены к небольшому садику. Перед решеткой галлереи поставлены были из досок щиты, которые нижними концами плотно были прибиты к основанию галлереи, а верхними отходили от нее фута на три, и сим-то пространством проходил к нам весьма слабый свет; сверх того, мы не могли видеть ничего из наружных предметов. В таком положении дом наш несколько походил на тюрьму, хотя в других отношениях был довольно опрятен и чисто прибран; однакож дня через два, по просьбе нашей, щиты были сняты, и у нас стало очень светло. Тогда могли мы уже сквозь решетку видеть и садик.
Здесь стали содержать нас также хорошо; кроме обыкновенного кушанья, давали нам и десерт, состоявший из яблок, груш или из конфет, не после стола, а за час до обеда, ибо таково обыкновение японцев: они любят есть сладкое прежде обеда.
Вскоре по прибытии нашем в Хакодате навестил нас главный начальник города.
Спросив нас о здоровье, сказал он, что дом сей для нас мал, но мы помещены в нем потому, что теперь здесь много разных чиновников, да и губернатора ожидают, для которых отведены все лучшие дома, а притом есть надежда, что русский корабль придет скоро и мы на нем отправимся в свое отечество. Если же, паче чаяния, он ныне не будет, то на зиму приготовят для нас другой дом.
Через несколько дней после нас приехал на судне гинмиягу Сампей, и с ним прибыли академик, переводчик голландского языка и наш Кумаджеро. Переводчики и ученый тотчас нас посетили, потом стали к нам ходить всякий день и просиживали с утра до вечера, даже обед их к нам приносили. Они старались до прибытия «Дианы» как можно более получить от нас сведений, всякий по своей части.
Между прочим, голландский переводчик, списав несколько страниц из Татищева французского лексикона, вздумал русские объяснения французских слов переводить на японский язык, приметив, что сим способом может он узнать подлинное значение многих слов, которые иначе оставались бы ему навсегда неизвестными. Эта работа наделала нам много скуки, беспокойства и даже хлопот. Одного примера будет достаточно, чтоб показать любопытным, сколько имели мы затруднений и неприятностей на этом деле.
Между множеством русских слов, собранных японцами в свой лексикон, находилось слово: достойный, которое, как мы им изъяснили, означает то же самое, что и почтенный, похвальный. Когда же японцы переводили с нами вместе толкование на французское слово digne, то, встретив там пример: достойный виселицы, заключили, что слово «виселица», конечно, должно означать какую-нибудь почесть, награду, чин или что ни есть тому подобное; но лишь мы изъяснили им, что такое виселица, наши японцы и палец ко лбу. Как так, что это значит? почтенный, похвальный человек годен на виселицу! Тут мы употребили все свое искусство в японском языке для уверения переводчиков, что мы их не обманули, и приводили им другие примеры из того же толкования, где слово достойный употребляется точно в том смысле, как мы им изъяснили прежде.
Такие затруднительные для нас случаи встречались нередко, и при всяком разе японцы, повесив голову на сторону, говорили: «Мудреный язык, чрезвычайно мудреный язык».
Любопытнее и важнее всего были для нас занятия Теске. Сначала он нам сказал, по повелению своих начальников, что правительство их сомневается, поняли ли Лаксман и Резанов ответы, данные японцами на их требования, и потому оно желает, чтоб мы, вместе с японскими переводчиками, перевели на наш язык с оригинальных бумаг ответы их Лаксману и Резанову и по прибытии в Россию постарались переводы сии довести до сведения нашего правительства, а если возможно, то и самого государя. Сверх сего, просили они списать на такой же конец копии с двух бумаг Хвостова. Потом японцы стали с нами переводить на русский язык бумаги, которые они хотели вручить, при отправлении нас на ожидаемый корабль, Рикорду и нам.
По окончании переводов всех сих бумаг Теске объявил нам приказание своих начальников, чтоб мы, по содержанию оных, не считали японцев такими ненавистниками христанской веры, которые принимали бы исповедующих оную за людей дурных и презрительных; этого они нимало не думают, а напротив того, очень знают, что во всякой земле и во всякой вере есть люди добрые и злые; первые всегда имеют право на их любовь и почтение, какого бы исповедания они ни были, а последних они ненавидят и презирают. Но что христианская вера строго запрещена японскими законами, тому причиной великие несчастия, которые прежде они испытали в междоусобной войне[183], последовавшей от введения к ним сей веры. Между тем приехал в Хакодате Отахи-Коеки, бывший начальником на острове Кунасири в оба прибытия туда Рикорда. Он тотчас пришел нас навестить и обошелся с нами не по-прежнему: не делал уже нам никаких насмешек, а напротив того, говорил очень учтиво и ласково; спрашивал нас о здоровье и поздравлял со скорым возвращением в отечество. При сем случае Теске сказал нам, что, дав Рикорду прошлой осенью ответ, будто мы все убиты, он мог действительно нас погубить, но затем в последнее прибытие нашего корабля твердостью своей загладил прежний свой поступок, и вот каким образом. В Кунасири гарнизон состоял из войск князя Намбуского, и начальником оного был весьма значащий чиновник, гораздо старее Отахи-Коеки, хотя и повиновался ему, потому что последний управлял островом со стороны императора. Намбускому начальнику было сообщено о намерении японского правительства войти в переговоры с нашими кораблями, следовательно, палить в них не следовало; но он до самого прихода Рикорда не получал на сие повеления от своего князя, а потому, коль скоро «Диана» появилась, он решился, следуя прежним приказаниям, стрелять в нее, но Отахи-Коеки и товарищ его, присланный к нему по случаю ожидания чужестранных судов, став против пушек, сказали ему, что прежде он должен убить их и всех японцев, тут находящихся, которые состоят в службе императора, а потом может уже поступать с русскими, как захочет; но пока они живы, не допустят его» исполнить своего намерения. Сим способом заставили они этого упрямого японца уважить волю правительства. Мы спрашивали Теске, как государь их примет такой дерзкий поступок, и он нам сказал, что об этом поступке должен судить князь Намбуский, а государь спросит только князя, почему повеления, согласного с его волей, не дано во-время.
Наконец, наступила вторая половина сентября, а о «Диане» и слухов не было. Мы крайне беспокоились, чтобы она не опоздала притти сюда и в позднее осеннее плавание в здешних опасных морях не повстречалось бы с ней какого несчастия. Мы лучше желали, чтоб Рикорд отложил поход свой до будущей весны, отчего нам надлежало бы лишние восемь или девять месяцев пробыть в заключении, лишь бы только не подвергался он опасности. Но он непременно хотел кончить начатые им с таким успехом переговоры в нынешнем же году и тем показать японцам, что русские знают, как держать свое слово.
16 сентября ночью пришли к нам переводчики, по велению своих начальников, поздравить с приятным известием, лишь только сейчас полученным, что 13-го числа сего месяца примечено было большое европейское судно о трех мачтах близ мыса Эрмио, образующего западную сторону того большого залива[184], внутри коего лежит порт Эдомо[185], куда Рикорд обещался притти за лоцманом. Сомнения не оставалось, что это была наша «Диана».
Переводчики сказали нам также, что с сим известием тотчас отправили они курьера к губернатору и думают, что по получении оного он немедленно будет сюда. До 21 сентября никаких слухов о нашем корабле не было; но вечером того числа сказали нам, что в полдень того же дня видели оный весьма близко восточного берега Волканического залива и заметили, что он старается войти в порт Эдомо.
Между тем собралось в Хакодате из ближних мест чрезвычайно много чиновников и солдат, которые, из любопытства нас видеть, беспрестанно к нам приходили. Приметив такое множество новых лиц и вспомнив, что по всему Хакодатскому заливу на берегах вновь построены на небольших расстояниях батареи и казармы, которые мы видели, когда шли в Хакодате, я стал беспокоиться, воображая, не намерены ли японцы коварством или силой захватить наш корабль, в отмщение за то, что Рикорд задержал их судно и взял несколько человек, с собою.
Подозрение мое усиливалось и тем обстоятельством, что в сношениях японцев с Рикордом они ни слова о сем деле не упоминали; и потому я спросил Теске, к чему собралось такое множество солдат в Хакодате и что значат все сии приготовления. На вопрос мой он отвечал, что японский закон требует великих осторожностей, когда приходят к ним чужестранные суда, и что когда Резанов был в Нагасаки, то еще несравненно большее число батарей было построено и собрано войск, но здесь потому так мало, что негде более взять. Впрочем, он смеялся моему подозрению и уверял, что мы, не имеем причины бояться ничего худого со стороны японцев.
24 сентября переводчики известили нас о прибытии «Дианы» в Эдомо и показали письмо Рикорда к здешним начальникам, писанное на японском языке переводчиком Киселевым. Теске изъяснил нам содержание оного. Рикорд, получив вместо лоцмана одного из привезенных им весной сего года японских матросов, просил, чтоб прислали к нему более надежного человека и именно требовал Такатая-Кахи, на которого он мог совершенно положиться. Извещал японцев, что имеет недостаток в воде, прося позволения налить оную, да еще просил, чтобы японцы ответы свои на его бумаги писали простым языком, а не высоким, которого чтение переводчику Киселеву неизвестно.
Теске и Кумаджеро сказали нам, что послано повеление не только позволить нашему кораблю налить воду, но и снабдить его съестными припасами, какие только есть в Эдомо. Касательно же просьбы Рикорда отвечать на его бумаги простым языком, заметили, что такие записки могут быть подписываемы только людьми низкого состояния. Если же ответ должен содержать в себе что-либо важное, тогда подписать его надлежит начальникам, но ни один японский чиновник не может, по их закону, подписать никакой официальной бумаги, написанной простым языком, почему и невозможно удовлетворить сему желанию Рикорда. Что принадлежит до требования его, вместо лоцмана, послать Такатая-Кахи, то отправить его отсюда без повеления губернатора не имеют они права, а на переписку о сем с губернатором потребно несколько дней, почему здешние начальники, быв уверены в лоцманском искусстве назначенного для сего дела матроса, советуют Рикорду итти с ним к Хакодате. Когда же корабль придет на вид сей гавани, тогда Такатай-Кахи немедленно будет выслан к нему навстречу.
Японцы хотели, чтоб обо всем этом я написал Рикорду. На это я охотно согласился, прибавив внизу, что пишу по желанию японцев. Еще они советовали мне упомянуть, что в Хакодате для наших соотечественников нет никакой опасности. Однакож на это я не согласился, страшась сделаться виновником гибели наших товарищей, буде, паче чаяния, японцы имеют злое намерение и хитрят, и сказал, что не хочу этого написать, а в том, что для наших нет здесь опасности, японцы сами должны уверить Рикорда своими искренними и честными поступками.
На другой день приходил к нам гинмиягу Сампей подтвердить то же, что переводчики говорили накануне, и сказать, что письмо мое к Рикорду отправлено.
В ночи на 27-е число сделался недалеко от нашего дома пожар: загорелся магазин, принадлежащий одному купцу[186]. Вдруг пошла по городу тревога; караульные тотчас сказали нам о причине шума и стали готовиться выносить все вещи, буде бы нужно было. Но в ту же минуту пришли к нам переводчики, а потом и самый старший здешний чиновник Сампей известить нас, что меры взяты не допустить огня до нашего дома и чтоб мы с сей стороны были покойны. И действительно, пожар через несколько часов кончился истреблением только одного того магазина, где начался.
Поутру 27 сентября прибыл сюда губернатор, а вечером подошел к гавани наш корабль «Диана», к которому японцы, по обещанию своему, тотчас выслали навстречу Такатая-Кахи и с ним вместе начальника здешней гавани, как наиболее сведущего в лоцманском искусстве по сим берегам.
Наступившая темнота не позволила ввести «Диану» в гавань того же числа, почему и поставили они ее у входа в безопасном месте, о чем нас известил в ту же ночь гавенмейстер, когда возвратился на берег.
На другой день поутру «Диана» вошла в гавань при противном ветре, к великому удивлению японцев. Мы видели из окна каморки, где стояла наша ванна, как шлюп лавировал; залив был покрыт лодками, возвышенные места города – людьми. Все смотрели с изумлением, как такое большое судно подавалось к ним ближе и ближе, несмотря на противный ветер. Японцы, имевшие к нам доступ, беспрестанно приходили и с удивлением рассказывали, какое множество парусов на нашем корабле и как проворно ими действуют.
Через несколько часов после того, как «Диана» положила якорь, явились к нам оба наши переводчика, академик и переводчик голландского языка с большим кувертом в руках, который привез на берег от Рикорда Такатай-Кахи. Они пришли, по повелению губернатора, для перевода присланной с «Дианы» бумаги, которая была написана от начальника Охотской области на имя первых двух по мацмайском губернаторе начальников в ответ на их требования. В ней Миницкий объяснял подробно, что нападения на японские селения были самовольные, что правительство в них нимало не участвовало и что государь император всегда был к японцам хорошо расположен и не желал им никогда наносить ни малейшего вреда, почему и советует японскому правительству, не откладывая нимало, показать освобождением нас доброе свое расположение к России и готовность к прекращению дружеским образом неприятностей, последовавших от своевольства одного человека и от собственного их недоразумения. Впрочем, всякая с их стороны отсрочка может быть для их торговли и рыбных промыслов вредна, ибо жители приморских мест должны будут понести великое беспокойство от наших кораблей, буде они заставят нас по сему делу посещать их берега.
Японцы чрезвычайно хвалили содержание сей бумаги и уверяли нас, что самовольные поступки Хвостова в ней объяснены для японского правительства самым удовлетворительным образом; почему они и поздравляли нас с приближающимся нашим освобождением и возвращением в свое отечество.
Теперь я должен возвратиться к неприятному предмету. С самого того дня, как мы услышали о появлении «Дианы» у японских берегов, Мур сделался печальнее и задумчивее прежнего. Увидев, что ему нет ни малейшей надежды остаться в Японии, решился он запутать производимые переговоры и на сей конец начал уверять японцев, что бумага Миницкого написана неблагопристойно, потому что в ней есть оскорбительные угрозы, будто русские суда могут их беспокоить и вредить японской торговле и приморским жителям. Он называл это одними пустыми словами. Но переводчики в ответ сказали ему с негодованием, что японцы не дураки; им и самим очень хорошо известно, какое великое беспокойство и вред могут на их берегах причинить наши корабли в случае войны; впрочем, письмо Миницкого во всех отношениях написано благоразумно. Такой их отзыв о сей важной для нашего дела бумаге совершенно нас успокоил. Над Муром же просьбы и увещания наши отнюдь не действовали.
Миницкий в письме своем, между прочими официальными предметами, обращал частным образом от своего собственного лица к здешним начальникам просьбу в пользу бывшего в России японца Леонзайма, который, по дошедшему до Миницкого слуху[187], навлек на себя гнев своего правительства. После переводчики нам сказали, что сие понравилось чрезвычайно здешнему губернатору и всем начальникам, которые превозносили поступок сей до небес и говорили, что теперь сидящие в столице старики [188] узнают свою ошибку и уверятся, что русский народ человеколюбивый и сострадательный.
В тот же день от переводчика узнали мы, что у Рикорда есть письмо и подарки к мацмайскому губернатору от иркутского гражданского губернатора и что Рикорд намерен сам вручить оные японским чиновникам, для чего и назначен будет день, когда он должен приехать на берег. На шлюпках же встретить Рикорда, чтоб с ним видеться и переговаривать, японские чиновники не могут. Это известие некоторых из моих товарищей немало встревожило. Они думали: к какой стати японцы, не освободив ни одного из нас, хотят, чтобы второй начальник корабля приехал к ним, поступив таким образом с первым? Они с большим нетерпением и страхом ожидали, чем свидание это кончится.
Оно произошло, наконец, 30 сентября. Во все продолжение оного к нам приходили несколько японцев и приносили грубо сделанные, ни на что не похожие, изображения (по мнению их) наших офицеров и матросов, говоря, что они сняли их на месте; но о переводчике сказали, что у него японские черты лица и, верно, он японец, хотя и в русском платье. Мы и сами не знали, кто таков был Киселев, и когда переводчики изъясняли нам письмо, полученное от Рикорда из Эдомо, писанное на японском языке переводчиком Киселевым, то на вопрос их, кто он таков, мы сказали: думаем, какой-нибудь иркутский житель, выучившийся их языку у оставшихся добровольно там японцев.
По окончании первой конференции переводчики тотчас прибежали к нам сказать, что губернатор позволяет нам взойти наверх и посмотреть, как Рикорд поехал назад. Взойдя во второй этаж, мы увидели парадную губернаторскую шлюпку[189], едущую с берега к «Диане» под тремя флагами: один из них был японский, а другие два – наш военный и белый перемирный, но людей, по отдаленности, различить было невозможно.
Мы еще не успели сойти, как японцы принесли к нам для перевода привезенное Рикордом письмо, к чему мы приступили в ту же минуту. Письмо это иркутский гражданский губернатор написал по первым донесениям Рикорда, когда ему не была еще известна японская бумага, впоследствии от них на «Диану» доставленная. Губернатор начинает свое письмо изложением обстоятельств нашего к ним прибытия и коварных поступков, посредством коих они нас взяли, и объясняет своевольство дел Хвостова. Потом просит мацмайского губернатора освободить нас или вступить в переговоры с Рикордом, от него уполномоченным. Если же ни того, ни другого без воли своего правительства он сделать не может, то уведомить его, когда и куда должен он будет прислать корабль за ответом. Между прочим, упоминает он о посылаемых от него подарках, состоящих в золотых часах и красном казимире, которые он просит мацмайского губернатора принять в знак соседственной дружбы. Притом говорит, что Рикорд имеет у себя другое к нему письмо, благодарительное за наше освобождение, которое приказано ему тотчас, коль скоро нас освободят, вручить мацмайскому губернатору.
В окончании же письма упоминается, что к оному приложены маньчжурский и японский переводы; но японцы сказали нам, что здесь нет у них маньчжурского переводчика, а в японском переводе многих мест они понять не могут, и потому непременно им нужно иметь наш перевод, которым мы занимались более двух дней[190]. Когда же мы его совсем кончили, переводчики представляли оный губернатору; потом опять принесли к нам спросить объяснения на некоторые места.
Они очень хвалили содержание сего письма, только одно место в нем им не нравилось, где упоминается, что его императорское величество приписывает вероломный против нас поступок японцев самовольному действию кунасирского начальника, учиненному против воли японского государя. Это, конечно, не могло им нравиться, ибо они сами в своей бумаге признали и нам сказывали, что мы взяты по повелению правительства[191].
К крайнему моему сожалению, должен я опять говорить о Муре. Бумагу иркутского губернатора он называл дерзкой, обидной для японцев, а подарки его столь маловажными, что они годились бы только для какого-нибудь малозначащего японского чиновника. К счастию нашему, свезенные на берег Рикордом подарки японцы из любопытства оставили на время у себя и часы приносили к нам на показ. В них был редкий механизм, для японцев удивительный и непонятный: когда заведешь в них особенную пружину, польется изображение воды и лошадь начнет пить, поднимая и опуская голову несколько раз. Тогда и Мур уверился, что этот подарок не так-то маловажен, как он представлял его. Японцы же уверяли нас, что о часах такой редкой и удивительной работы они никогда не слыхивали.
По окончании всех изъяснений о переводе губернаторского письма переводчики предлагали Рикорду прислать на берег то благодарственное письмо, о коем иркутский губернатор упоминает; но мы им на это сказали, что сие дело невозможное, ибо Рикорду предписано вручить сие письмо мацмайскому губернатору уже по освобождении нашем; и потому он не смеет отдать оного, пока мы еще находимся в руках японцев. Переводчики возражение наше тотчас признали справедливым и более уже о письме не упоминали.
Между тем Такатай-Кахи, которого японцы употребляли для словесных сношений с Рикордом, привез своим одноземцам новость, а они нам сообщили, что Москва действительно была взята и сожжена французами, которые, однакож, после с великим уроном принуждены были бежать из России. Такая неожиданная весть крайне нас удивила; мы с нетерпением желали знать, как случились все эти странные происшествия, почему, с позволения японцев, написал я Рикорду записку, чтоб он прислал к нам газеты.
На другой день переводчики доставили нам присланный с «Дианы» журнал военных действий и несколько писем на мое имя от разных моих знакомых и родных. Я тотчас объявил переводчикам, что писем своих распечатывать и читать не хочу, а просил Теске запечатать их в один пакет и отослать обратно на корабль. Переводчики похвалили мое намерение и согласились доложить о моей просьбе начальникам. Мне, так же как и им, известно было, что если б я письма распечатал и прочитал, то надлежало бы со всех списать копии, перевести их на японский язык и потом все это вместе отправить в столицу. После переводчики объявили мне, что теперь уже до освобождения нашего писем моих назад послать начальники не соглашаются, но запечатали их в один пакет за своими печатями и прислали ко мне с тем, чтобы я хранил его у себя, не распечатывая, пока не приеду на корабль. На это условие я охотно согласился. Что же принадлежит до журнала, то мы читали его с нетерпением: он заключал в себе происшествия от вступления неприятеля в Россию по самую кончину светлейшего князя Смоленского. Японцы также нетерпеливо желали знать, каким образом случился такой чрезвычайный оборот, и просили нас перевести им описание важнейших военных действий.
3 октября позволено нам было в первый раз видеть Такатая-Кахи. Он пришел к нам с переводчиками, возвратясь с «Дианы». Почтенный старик не умел говорить по-русски, но объяснялся с нами на японском языке посредством переводчиков. С величайшей похвалой и сердечной благодарностью относился он о поступках с ним Рикорда, офицеров «Дианы» и служителей и вообще всех русских, которых он знал в Камчатке. Видев человека, недавно приехавшего из России, мы хотели бы многое кое о чем его спросить, но он не был в состоянии удовлетворить нашему любопытству, потому что обстоятельства, для нас важные, а ему чуждые, не могли доходить до его сведения.
Расставаясь с нами, он просил меня уведомить Рикорда письмом, что он виделся с нами. На это я охотно согласился, а он взялся лично доставить к нему мою записку.
Наконец, переводчики, по повелению своего начальства, объявили нам, что губернатор бумаги, привезенные Рикордом, находит совершенно удовлетворительными, почему и решился нас освободить. Но прежде нежели последует отправление наше на «Диану», я должен на берегу иметь свидание с Рикордом: надлежало мне лично объяснить Рикорду следующее.
Первое – что японцы ни малейшей неприязни к России не имеют, но подарков, присланных от иркутского губернатора, мацмайский губернатор принять не может, ибо, взяв оные, он должен был бы взаимно и от себя послать подарки, что запрещается японскими законами, потому японцы просят, чтоб возвращением подарков мы не оскорбились.
Второе – на бумагу их, посланную к Рикорду нынешнего года в Кунасири, полный и удовлетворительный ответ заключается в письме начальника Охотской области, а потому в объявлении, которое их губернатор письменно делает Рикорду, только о сей одной бумаге упомянуто будет.
Третье – так как дело будет кончено по письму начальника Охотского порта, письмо же иркутского губернатора писано тогда, когда ему не были известны многие обстоятельства, сопряженные с поступками Хвостова, и притом не знал он намерения японского правительства объясниться по сему предмету с Россией, то мацмайский губернатор не может отвечать на сие письмо.
Четвертое – что японцы просят Рикорда написать к первым двум по мацмайском губернаторе чиновникам письмо, объясняющее им, что иркутский губернатор не знает ни о бумагах, самовольно оставленных Хвостовым в японских селениях, ни о ложном извещении курильцев, а также и желание японского правительства снестись с Россией ему известно не было, когда он писал к мацмайскому губернатору.
И, наконец, пятое – чтобы Рикорд на объявление мацмайского губернатора, с которого копия при свидании нашем ему показана будет, написал ответ, что русский перевод сего объявления он понял хорошо и по возвращении в Россию не упустит представить оный своему правительству.
5 октября был день, назначенный для свидания моего с Рикордом. Японцы предлагали и Муру быть при сем случае со мною вместе, но он, к немалому их и всех нас удивлению, отказался от свидания. Хлебников желал иметь удовольствие видеться со своими сослуживцами и соотечественниками, однакож японцы не позволили, отговариваясь, что Мура в нынешнем его полоумии и с таким расстроенным воображением нельзя оставить без собеседника, который был бы в состоянии его занимать.
Поутру в назначенный для свидания день переводчики принесли ко мне один мою шляпу, а другой саблю, и вручили с знаками большого почтения. Платье надел я, по просьбе японцев, то самое, которое они сшили нам еще в Мацмае (фуфайку и шаровары из богатой шелковой материи), нарочно с тем, чтоб нам в нем явиться на свой корабль[192]. Правда, что при таком одеянии сабля и треугольная шляпа не слишком были бы кстати в глазах европейцев, но как для японцев все равно, и они, возвратив оружие, не считали нас уже пленными, то я, желая сделать им удовольствие, не отрекся, по просьбе их, показаться моим соотечественникам в таком странном наряде, в котором им трудно было меня узнать. Притом надобно сказать, что для легкости я носил волосы в кружок, по-малороссийски. Жаль только, что в Хакодате, когда нам объявили о намерении японцев нас отпустить, я выбрил длинную свою бороду и тем причинил немаловажный недостаток в теперешнем моем наряде.
Место нашего свидания назначено было на самом берегу, в прекрасной комнате таможенного суда, и оно долженствовало происходить в присутствии трех переводчиков[193], академика и некоторых других нижнего класса чиновников.
Около полудня привели меня в таможенный дом, у которого было собрано множество солдат в богатом парадном платье. Переводчики и я вошли в комнату, назначенную для нашего свидания. Японцы сели на пол, по своему обычаю, а мне дали стул.
Вскоре после нас и Рикорд прибыл на губернаторской шлюпке с одним офицером Савельевым, переводчиком Киселевым и небольшим числом нижних чинов, которые остались на площади перед домом, а Рикорд, Савельев и Киселев вошли в ту комнату, где я находился. Предоставляю читателю самому судить, что мы чувствовали при первом нашем свидании.
Японцы тотчас подали Рикорду стул, и переводчики, сказав нам, что мы можем говорить между собою сколько времени угодно, отошли в сторону, занялись своими разговорами, не мешая нам и не подслушивая, что мы говорим.
Всяк легко может себе представить, что при первой нашей встрече радость, удивление и любопытство мешали нам, при взаимных друг другу вопросах и ответах, следовать какому-либо порядку. Рикорд желал слышать, что с нами случилось в плену, мне хотелось знать, что делается у нас в России. Отчего происходило, что мы, оставив один предмет недоконченным, обращались к другому и т. д. Наконец, я сообщил ему главную цель нашего свидания и объявил желания японцев, а он сказал мне о предписаниях, данных ему от иркутского гражданского губернатора касательно постановления, с обоюдного согласия, между двумя государствами границ и взаимных дружеских связей.
Приняв в рассуждение настоящее положение дел, мы согласились, что требования японцев справедливы и мы должны удовлетворить им, а предлагать о постановлении границ и сношений теперь не время, и вот почему именно. Мы уже знали по бумагам, прежде нами переведенным, на каком основании дозволено было японским правительством здешнему губернатору освободить нас и какое объявление предписано ему было нам сделать. Следовательно, на все другие новые предложения с нашей стороны не мог он дать никакого ответа без предписания из столицы, в ожидании коего кораблю нашему непременно надлежало бы остаться в Хакодате. Зимовать же здесь и не быть в полной зависимости у японцев невозможно, ибо хотя гавань и не мерзнет, но зима бывает жестокая и продолжительная. В течение ее люди, живучи беспрестанно на корабле, могли подвергнуться разным опасным болезням, отчего корабль дошел бы до такого положения, что и возвратиться не был бы в состоянии. Сверх того, свирепствующими здесь в зимнее время бурями могло сорвать его с якорей и бросить на берег. Если же выпросить у японцев позволение жить людям на берегу, а корабль, расснастив, поставить в безопасное место, то, по их законам, надобно было бы всему экипажу жить на таком же основании, на каком Резанов со своей свитой жил в Нагасаки, то есть всему кораблю добровольно отдаться в руки японцам и притом в такое время, когда мы должны были предъявить им свои права на три острова, по мнению нашему, несправедливо ими занимаемые. Сверх того, переводчики несколько раз говорили мне стороной[194], что, невзирая на неблагоприятный ответ японского правительства, случай к восстановлению между Россией и Японией дружеских связей еще не ушел: надобно только, чтоб с нашей стороны поступали осторожно. Когда Рикорд и я кончили наш разговор и согласились на меры, которые нам должно предпринять, японцы показали ему русский перевод объявления мацмайского губернатора, а он написал требуемые ими бумаги, которые Теске перевел на японский язык и, показав своим начальникам, дал нам знать, что они их одобрили. После сего японцы потчевали нас чаем и конфетами, не давая ни малейшего знака, что свидание наше слишком продолжительно. Наконец, мы уже сами видели, что нам пора расстаться. Я проводил своих друзей до самой шлюпки; они поехали на корабль, а я возвратился домой. Товарищи мои с нетерпением ожидали моего возвращения. Я рассказал им все слышанное мною от Рикорда о политических происшествиях в Европе, о разных обстоятельствах неприятельского нашествия на Россию, о некоторых переменах, случившихся у нас в последние годы, о наших родных, знакомых и пр. Я скрыл от них только два обстоятельства: первое, что японцы, посредством Такатая-Кахи, узнали о повелениях, данных Рикорду касательно постановления границ, и еще то, что переводчик Киселев – природный японец. Я утаил это с тем, чтоб не причинить беспокойства и страха наиболее мнительным из моих товарищей, которые до последней минуты сомневались еще в искренности японцев.
6 октября поутру переводчики вручили, с знаками почтения, сабли и шляпы Хлебникову и Муру и сказали, что сего числа мы должны явиться к губернатору и выслушать объяснение его о нашем освобождении, для чего советовали они нам одеться в лучшее наше платье, сшитое в Японии, и представиться губернатору в саблях. На это мы охотно согласились. Около полудня повели нас в замок и в доме главного начальника, где жил губернатор, троих нас ввели в одну комнату, очень хорошо отделанную, а матросов и Алексея в другую.
Через несколько минут привели Хлебникова, Мура и меня в большую залу, где находились все бывшие тогда в городе чиновники, академик и переводчики. Их было более двадцати. Все они сидели в два ряда по обеим сторонам залы, куда скоро и губернатор вошел в сопровождении своей свиты. Он занял свое место. Чиновники оказали ему почтение. Мы ему поклонились по европейскому обычаю, и он нам отвечал. Все это происходило попрежнему, с той только разностью, что оруженосец губернаторский ныне не положил сабли возле губернатора, как то прежде бывало, но, сидя за ним, держал ее обеими руками за конец, эфесом вверх, несколько возвысив.
С самого начала губернатор вынул из-за пазухи большой лист бумаги и, подняв оный вверх, сказал: «Это повеление правительства». Переводчики перевели нам эти слова, а чиновники сидели, опустив глаза и не делая ни малейшего движения. Потом, развернув бумагу, стал он читать вслух и по прочтении велел перевести нам в коротких словах то же, что пространнее написано было в бумаге, для нас назначенной, которую мы перевели еще прежде[195], то есть что поступки Хвостова были причиной взятия нас в плен японцами, а теперь губернатор, уверившись в том, что Хвостов действовал своевольно, освобождает нас по повелению правительства и что завтрашний день должны мы будем отправиться на корабль. Он послал одного из старших чиновников с Кумаджеро объявить то же матросам, а между тем вынул другую бумагу, которую, прочитав вслух, велел Теске перевести оную нам и потом отдать ее мне навсегда. Она содержала в себе губернаторское нам поздравление, и вот ее точный перевод:
«С третьего года вы находились в пограничном японском месте и в чужом климате, но теперь благополучно возвращаетесь; это мне очень приятно. Вы, г. Головнин, как старший из своих товарищей, имели более заботы, чем и достигли своего радостного предмета, что мне также весьма приятно. Вы законы земли нашей несколько познали, кои запрещают торговлю с иностранцами и повелевают чужие суда удалять от берегов наших пальбою, и потому, по возвращении в ваше отечество, о сем постановлении нашем объявите. В нашей земле желали бы сделать все возможные учтивости, но, не зная обыкновений ваших, могли бы сделать совсем противное, ибо в каждой земле есть свои обыкновения, много между собой разнящиеся, но прямо добрые дела везде таковыми считаются; о чем также у себя объявите. Желаю вам благополучного пути».
Выслушав нашу благодарность, губернатор вышел. Тогда и нам велено было возвратиться в свой дом.
Когда мы возвратились домой, начали приходить к нам с поздравлением все чиновники, солдаты и многие другие японцы, а первые три по губернаторе начальники принесли с собою письменное поздравление, которое вручили мне, чтоб я хранил оное на память нашего знакомства. Вот оно в переводе.
«От гинмияг.
Все вы долго находились здесь, но теперь, по приказу Обунио-Сами, возвращаетесь в свое отечество. Время отбытия вашего уже пришло, но, по долговременному вашему здесь пребыванию, мы к вам привыкли и расставаться нам с вами жалко. От восточной нашей столицы[196] до острова Мацмая расстояние весьма велико и по приграничности сего места во всем здесь недостаточно, но вы перенесли жар, холод и другие перемены воздуха и готовы к благополучному возвращению. О собственной вашей радости при сем не упоминайте, мы и сами оную чувствуем и с нашей стороны сему счастливому событию радуемся. Берегите себя в пути, о чем и мы молим бога; теперь, желая с вами проститься, написали мы сие».
В тот же день (6 октября) японцы послали одного из чиновников и переводчика Кумаджеро на наш корабль уведомить Рикорда, что последовало формальное от губернатора объявление о нашем освобождении, о чем, по желанию их, я написал к нему письмо. Вечером переводчики в верхних комнатах нашего дома, по приказанию губернатора, угощали нас ужином, который состоял из девяти или десяти разных блюд, большей частью лучшей рыбы, приготовленной в разных видах, дичины, гусей и уток. За ужином потчевали нас лучшей японской сагою (саке), а по окончании угощения принесли в комнату несколько ящиков с лакированной посудой разного рода, назначенной нам в подарки, будто бы от самих переводчиков, за книги, которые правительство позволило им принять от нас, а впрочем, ничего другого брать им не велено. Между тем нам очень хорошо было известно, что подарки сии сделаны были на счет правительства.
На другой день поутру (7 октября) оделись мы в лучшее наше платье, а работники и караульные стали увязывать и укладывать в ящики постели наши и другое имущество, не оставляя никакой безделицы, и все это выносили в сени. Наконец, около половины дня повели нас всех к берегу, а за нами в то же время множество рабочих людей несли все наши вещи, сделанные нам подарки и назначенные в дорогу для нас съестные припасы[197].
На берегу меня, Хлебникова и Мура ввели в одну небольшую каморку какого-то строения, бывшего подле таможенного дома, а матросов – в другую. Через несколько минут приехал Рикорд в сопровождении Савельева, переводчика Киселева и небольшого числа нижних чинов. Его, с двумя офицерами, ввели в ту же самую залу, где я с ним имел свидание, а вскоре после того и мне с Хлебниковым и Муром, велено было войти туда же. Там находились, в числе многих других чиновников, два первые по губернаторе начальника, Сампей и Хиогоро. Они сидели рядом в таком положении в рассуждении прочих чиновников, в каком губернатор обыкновенно садится, а для нас стулья были поставлены против них.
Сначала старший из них приказал одному из чиновников нижнего класса поднести Рикорду стоявший тут высокий на ножках поднос, на коем лежал ящик, а в нем было завернутое в шелковую материю объявление мацмайского губернатора. Чиновник поднес это Рикорду с некоторой церемонией, весьма почтительно. Перевод сего объявления, по желанию японцев, Рикорд прочитал тут же.
После сего подали мне бумагу под названием: «Напоминание от двух первых по мацмайском губернаторе чиновников». Она была в таком же ящике и также обвернута шелковой материей, только не на подносе, и подал ее мне не тот уже чиновник, который подносил Рикорду. Хотя я знал содержание сей бумаги, но должен был, для порядка, тогда же прочитать ее.
Потом возвратили они подарки иркутского губернатора и показали нам список съестным припасам, которые они намерены были дать нам на дорогу. Наконец, японские начальники, пожелав нам счастливого пути, простились с нами и вышли.
Через короткое время, когда все было готово к нашему отправлению, посадили нас всех и с нами вместе Такатая-Кахи на губернаторскую шлюпку и повезли на «Диану», а за нами в ту же минуту отвалило множество лодок, на которых везли наши вещи, подарки и съестные припасы. Когда мы из таможенного дома шли к шлюпке, все японцы, на площади находившиеся, знакомые и незнакомые, прощались с нами и желали нам благополучно достигнуть своего отечества.
На «Диане» встречены мы были как офицерами, так и нижними чинами с такой радостью, или, лучше сказать, восхищением, с каким только братья и искренние друзья могут встречаться после подобных приключений. Что же касается до нас, то после заключения, продолжавшегося два года, два месяца и двадцать шесть дней, в которое время, исключая последние шесть месяцев, мы не имели никакой надежды когда-либо увидеть свое отечество, нашед себя на императорском военном корабле, между своими соотечественниками, между теми, с коими служили мы пять лет в одном из самых дальних, трудных и опасных морских путешествий и с коими мы были связаны теснейшими узами дружбы, – мы чувствовали то, что читателю легче можно себе представить, нежели мне описать.
По заглавию сей книги, с окончанием предыдущей главы надлежало бы мне прекратить и повествование мое, но происшествия, описываемые в сей главе, имеют столь тесную связь с приключениями моими в плену у японцев, что, надеюсь, читатель не сочтет прибавления сего излишним.
Губернаторская шлюпка, на коей приехали мы на корабль, тотчас возвратилась на берег. На ней отправил Рикорд привезенного им из Охотска японца, который там оставался за болезнью[198]; он хотел отослать его в Эдомо, но японские чиновники ни там, ни в Хакодате его не принимали до сего дня, говоря, что возьмут после.
Пополудни приехали к нам многие японские чиновники, которые, по рангу своему, были в третьей и четвертой степенях ниже губернатора, и с ними бывшие при нас переводчики и академик. Теске и Кумаджеро привезли мне и Рикорду в подарок по штуке шелковой материи, лучшего японского чаю, саке и конфет. Гостей своих мы угощали чаем, сладкой водкой и ликером. Два последних напитка чрезвычайно им понравились, так что многие из них заговорили повеселее.
Между тем, Рикорд вручил переводчикам благодарственное письмо от иркутского губернатора к мацмайскому губернатору, и как он имел с сего письма копию, то переводчики тут же вместе с нами перевели ее на японский язык.
При расставании с японцами мы наделили их всех разными подарками, смотря по важности услуг, ими нам оказанных. Они брали их у нас потихоньку, чтоб земляки их не могли того видеть, и такие только вещи, кои могли они спрятать в широкие рукава своих халатов, служащие им вместо карманов. Но больших вещей, из коих многие мы им предлагали, они отнюдь взять не хотели. Книги, карты и картины брали явно, без всякого опасения. Например: мы подарили им атлас капитана Крузенштерна, много карт из Лаперузова атласа и разные другие книги и карты; картины брали они без рам и без стекол.
Рикорд подарил им гравированные портреты графа Каменского и князя Багратиона и еще портрет покойного светлейшего князя Смоленского, нарисованный весьма хорошо карандашом, с гравированного портрета, сыном иркутского губернатора. Японцы, узнав, каких знаменитых людей сии портреты, приняли их с восторгом и с величайшей благодарностью, но рам и стекол не брали, хотя мы и объяснили им, что рамы не что иное, как простое дерево под золотом, блестящая безделка, не имеющая никакой цены. Однакож они не соглашались взять их, и когда мы им сказали, что портрета князя Кутузова нельзя им везти без рамки и без стекла ибо карандаш сотрется, то они отвечали, что до берега повезут картину в руках, а там примут меры сберечь такую редкую вещь.
Пока японские чиновники находились у нас в каюте, палубы корабля были обременены людьми. Солдаты, простой народ и даже женщины приезжали смотреть русский корабль. Когда же начальники их уехали, все они бросились в каюту. Мы не хотели отказать им в удовольствии видеть наши редкости, которые для них были крайне любопытны, а особливо украшения в каюте, убранной Рикордом с особенным вкусом. В память, что японцы посещали русский корабль, Рикорд давал каждому из них по куску тонкого красного сукна на табачный кошелек и по два граненых стеклышка из люстры. Последние они считали за величайшую редкость. Даже и детям всем делали мы подобные подарки и сверх того давали сахару, который отцы их тут же у них отнимали и, завернув в бумажку, прятали с осторожностью. Посетители наши не оставляли нас до самой ночи; только с захождением солнца получили мы покой и время разговаривать о происшествиях, в России случившихся, и о наших приключениях.
На другой день (8 октября) поутру, до приезда японцев, полюбопытствовали мы открыть сундук, который привезли с нами вместе с берега, и, к великому нашему удивлению, нашли в нем все наши вещи, бывшие с нами, как-то: платье, белье, деньги, все, даже до последнего лоскутка и пуговки. На каждой безделице подписано было имя того, кому она принадлежит. В числе прочих вещей, оставленных для нас в Кунасири Рикордом, была бритвенница, а в ней зеркало[199]. Японцы того не знали, и при перевозе оно разбилось на мелкие куски; теперь куски нашли мы в мешочке, к которому привязан был билетец, содержащий извинение, что зеркало разбилось в дороге по незнанию японцев, что оно находилось в ящике.
Первый посетивший нас сего числа японец был Такатай-Кахи. Он приехал нам сказать, что на прежнее наше намерение, которое и он очень хвалил – Рикорду и мне ехать на берег с визитом к губернатору[200] и благодарить его лично – японские начальники не согласны и что они просят нас поскорее отсюда отправиться, а воду, в коей корабль наш имел нужду, приказано тотчас нам доставить. Вследствие сего множество лодок беспрестанно к нам приезжали, брали наши бочки и возвращались с берега с водой.
На другой день мы были уже в состоянии отправиться в путь, но ветер был противный, а 10 октября поутру снялись мы с якоря и стали лавировать из залива. Провожали нас Теске, Кумаджеро и Такатай-Кахи, с несколькими лодками, присланными для вспомоществования нам. Во все время, пока мы лавировали в гавани, весь берег около города усеян был народом.
В плавании нашем от Хакодате до Петропавловской гавани ничего особенного, примечания достойного, не повстречалось, кроме разве жестокой, необыкновенной бури, которую мы терпели в одну ночь, быв по восточную сторону острова Мацмая. Надобно, однакож, сказать, что ни у мыса Горна осенью, ни на пути от мыса Доброй Надежды до Новой Голландии[201] в зимнее время южного полушария, мы не встречали такой свирепой и опасной бури, какую испытали здесь.
3 ноября вошли мы в Авачинскую губу. В это время года едва обитаемая Камчатка, с своими горами, сопками и дремучими лесами, была покрыта глубоким снегом, но нам казалась она раем, потому что составляла часть России. Первые встретили наш корабль лейтенант Якушкин, служивший со мной на «Диане», и гарнизонной артиллерии поручик Волков. Увидев меня, они пришли в такой восторг, а особливо первый из них, как бы видели воскресшего из мертвых своего брата. Потом приехали лейтенанты Нарманский и Подушкин, с коими я познакомился. С ними в десять часов вечера сего же числа съехал я на берег в Петропавловскую гавань.
2 декабря я и Рикорд отправились на собаках из Петропавловской гавани в Петербург. Новый, 1814 год встретили мы на той безлесной, пустой, необитаемой степи, простирающейся с лишком на триста верст, которая в здешнем краю называется Парапольским Долом[202], где в часто случающиеся здесь бури и метели нередко погибают путешественники.
В начале февраля, после разных препятствий, приехали мы в город Ижигинск[203], откуда Рикорд из усердия своего к службе, по делам, до нее касающимся, добровольно воротился, а я, продолжая путь, 11 марта прибыл в Охотск, проехав всего расстояния на собаках более трех тысяч верст. Из Охотска сначала ехал я также на собаках, потом на оленях верхом, после на лошадях, верхом же, а наконец, за двести верст не доезжая Якутска, поехал в повозках. Зимним путем достиг я Иркутска в исходе апреля, а в половине мая отправился из сего города летней дорогой и приехал в Петербург 22 июля[204].