ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Наступила зима 1801 года. Санный путь установился, и морозец, градусов в шесть, румянил щечки красавиц, прогуливающихся по Кузнецкому мосту и по Царской улице (теперешняя Тверская) в меховых шубках и модных шляпах колесами. Вокруг них увивались длинноволосые франты в бекешах и шинелях со множеством пелерин и стоячими воротниками, такими высокими, что в случае надобности в них можно было уйти с головой от холода или чтоб скрыться от любопытных взглядов. Вереницами тянулись по главным улицам раззолоченные возки, с выглядывавшими из отороченных мехом окошек веселыми детскими личиками, ползли допотопные колымаги со старыми и малыми, неслись щегольские санки иностранного фасона, ловко лавируя по скользким тропинкам между высокими сугробами, сверкавшими разноцветными блестками под лучами зимнего солнца.

День был такой ясный и радостный, что всем дышалось легко, и самые жгучие печали притуплялись. Даже из дома князя Дульского, в приходе Успения на Могильцах, выехал возок четверкой с семьей опального вельможи.

Это случилось в первый раз с тех пор как князя постигла царская немилость, и прохожие с любопытством останавливались, чтоб взглянуть на княгиню и на ее детей.

Княгиню Веру Васильевну Москва считала своей. Она здесь родилась и выросла, здесь и родители ее всю жизнь прожили, здесь умерли и похоронены в семейной усыпальнице при женском монастыре. Муж увез было ее в Петербург, да ненадолго; с кончиной царицы, при которой он занимал важный придворный пост, окончилась и его служебная карьера и, по всеобщему мнению, окончилась навсегда. Не прошло и полугода по воцарении нового императора, как в одну прескверную для князя Артемия ночь к дому, который он занимал с семьей на набережной Мойки, подкатил фельдъегерь, и старый дворецкий вошел в спальню господ с таким испуганным лицом, что барин тотчас же догадался, в чем дело.

Впрочем, уже по тому, как мало потребовалось ему времени на сборы в дальний путь, нетрудно было понять, что князь ждал катастрофу и давно готовился к ней.

Не так отнеслась к ней княгиня. С нею сделался обморок, а когда она пришла в себя, отчаяние ее было так сильно, и она так рыдала, обнимая супруга, точно прощалась с ним навеки. А между тем сравнительно с несчастьями, которые обрушивались на других, постигшую их неприятность даже и бедой нельзя было назвать: князю приказано было жить безвыездно в имении, доставшемся ему от бабки, княгине же въезд был запрещен только в Петербург.

Первые два года супруги не разлучались, и только на третий, после поездки за границу для поправления здоровья, расстроенного последними потрясениями, княгиня поселилась на зиму с детьми в Москве, где зажила тихо и скромно, как подобает супруге впавшего в царскую немилость дворянина, посвящая себя всецело добрым делам, молитве и воспитанию детей.

Но потому ли, что своим стремлением к уединению и чересчур уж строгим выбором знакомств она оскорбила тех из прежних приятельниц, которых стала чуждаться, а может быть, потому, что действительно новые связи, приобретенные за границей, повлияли на ее ум и сердце, — так или иначе, но поведение ее находили странным, и шла про нее молва, будто она подпала под влияние общества мистиков, имеющих адептов всюду, между прочим, и в Москве. На чудаков этих правительство и раньше взирало косо, а теперь к ним относились еще строже. Теперь им волей-неволей приходилось обставлять еще большею таинственностью свои сборища. Сходились они не иначе как ночью, в покоях, обращенных окнами в сад или во двор, с плотно закрытыми ставнями.

Княгиня навлекла на себя подозрение в дружбе с этими людьми благодаря тому, что один из них, считавшийся опасным и влиятельным, часто ее навещал. Редкий день карета его не простаивала по целым часам у подъезда ее дома, и тогда никого из посторонних не принимали.

Человека этого, темного происхождения (говорили, что он незаконный сын известного вельможи), звали Кузнецовым, и одно время, чтоб спастись от участи Новикова и других, он бежал за границу и только недавно снова появился в России, сначала на юге, у приятеля, неподалеку от имения князя Дульского, а потом и в Москве, где вокруг него вскоре сформировался кружок любителей мистических наук.

Очень может быть, что он был рекомендован княгине ее мужем и что поэтому она считала себя обязанной относиться к нему, как к близкому человеку, а может быть, он и сам по себе сумел так ее заинтересовать, что она предпочитала его общество всякому другому; так или иначе, но об отношениях его с княгиней Верой Васильевной много сплетничали по городу, и если не сочиняли про них любовного романа, то единственно потому только, что он был стар, безобразен собой и прихрамывал от подагры.

Княгиней так интересовались в городе, что, когда экипаж ее показался на Кузнецком мосту, все головы повернулись в его сторону и провожали его глазами до тех пор, пока он не свернул в переулок.

Из дам нашлись любопытные, которые командировали своих поклонников проследить за возком Дульских, чтоб узнать, где он остановится; но, как нарочно, ныряя из ухаба в ухаб, он переползал безостановочно из улицы в улицу, пока наконец не въехал в такие трущобы, где знакомых у княгини не могло быть. Но мимо этих трущоб путь лежал к монастырю, где похоронены были родители княгини, и уж туда, конечно, следовать за нею не стоило.

Посланцы вернулись к своим дамам с известием, что княгиня везет детей поклониться могилам дедушки с бабушкой, и все успокоились таким естественным разъяснением загадки.

А между тем, если б у любопытных хватило терпения проследить за возком дальше, хлопоты их увенчались бы неожиданным и блестящим успехом. Въехав в лабиринт крошечных деревянных строений, похожих больше на хижины, чем на дома, и окруженных со всех сторон огородами и садами, возок княгини Дульской остановился у забора такого высокого, что надо было бы на него влезть, чтоб увидать жилище, хоронившееся за ним, а это было невозможно благодаря острым гвоздям, которыми он был утыкан. Тут ливрейный лакей соскочил с запяток, высадил боярыню, захлопнул дверцу, ловким прыжком вскочил на прежнее место и закричал: «Пошел!»

Возок двинулся дальше, а княгиня, оставшись одна среди безлюдного пустыря и оглянувшись внимательно по сторонам, чтоб убедиться, что кругом нет ни души, приподняла осторожно разукрашенную фалборами узкую юбку своего шелкового, цвета риса фуро, подошла к калитке, прятавшейся под покрытыми инеем ветвями липы, и особенным образом, с рассчитанными расстановками, три раза постучала в нее согнутым пальцем нежной ручки, обтянутой изящной перчаткой.

Долго на этот зов не откликались, но княгиня больше не стучала. Не проявляя ни удивления, ни раздражения, как человек, которому известны нравы и обычаи обитателей жилища, скрывавшегося за забором, она терпеливо ждала.

Любопытное зрелище представляла ее изящная фигура на фоне окружавшей ее пустынной и убогой местности. Всякий удивился бы, увидав тут нарядную даму в белой атласной шляпе, разукрашенной перьями и цветами, в бархатном полонезе, обшитом богатым мехом, в щегольских башмачках из светлого золотистого сафьяна с высокими каблуками и в ажурных шелковых чулках на стройных ножках, выглядывавших из-под расшитых богатым узором нижних юбок, приподнятых вместе с платьем.

И не одно любопытство, а, может быть, и более преступные чувства возбудила бы она в душе обитателей этой трущобы, если б на ее беду кому-нибудь из них понадобилось пройти мимо нее: княгиня была одета очень просто, судя по светским понятиям о наряде важной дамы, но тем не менее в ушах ее сверкали солитеры, стоившие тысячи, на шее висела золотая цепочка с драгоценными часами, на пальцах были дорогие кольца, огромная шляпа придерживалась на напудренной головке шпильками из чистого золота. В таком наряде даже и на людной городской улице она не решилась бы пройти иначе как в сопровождении целой свиты компаньонок и гайдуков, а тут, в местности, кишащей злоумышленниками, служившей притоном ворам и разбойникам, она стояла одна, и если боялась чего-нибудь, то только того, чтоб не догадались, к кому она приехала, с кем жаждет свидания.

Прошло минут десять томительного ожидания. Тишина и молчание, царившие вокруг, ничем не нарушались, а также и во дворе, за забором, все точно вымерло: ни лая собак, ни людских голосов, ничего не было слышно, а между тем день близился к концу, и поднимавшийся с закатом солнца туман зловеще сгущал наступавшие сумерки. Наконец за забором снег заскрипел под чьими-то осторожными шагами и засов у калитки с лязгом отодвинулся.

— Мне надо видеть маркизу, — сказала княгиня приземистому сутуловатому старику в черном, не то плаще, не то рясе из грубого сукна. На голове у него была остроконечная скуфья с наушниками вроде тех шапок, что носят алеуты, а за ременным поясом висели деревянные четки с крестом.

— Пожалуйте-с, — отвечал он.

И, не глядя на посетительницу, он запер за нею дверь и зашагал по узкой тропинке, протоптанной между сугробами, к черневшему в конце длинного двора строению.

Низкое и неказистое, оно было обращено к улице задней стороной без окон и дверей. Только под самой крышей вырублено было отверстие, из которого можно было видеть входящих во двор и выходящих из него, но надо было знать о существовании этого оконца, чтоб разглядеть его под широким навесом крыши.

Проводник княгини обогнул дом, и тут перед ними предстало скромное крылечко с пятью окнами по каждой стороне и с мезонином, тоже в пять окон.

Поднявшись на это крылечко, они очутились перед растворенной в темные сени дверью, на пороге которой ожидала их молодая девушка в темной одежде и в белом чепце с широкими откинутыми назад лопастями.

Не говоря ни слова, ввела она гостью в прихожую, сняла с нее верхнее платье и вытерла ей ноги сукном.

Последняя предосторожность оказалась не лишней: в большой комнате, в которую ввели посетительницу, царила такая чистота, пол был покрыт таким белоснежным половиком, что каждое пятнышко бросилось бы в глаза, нарушая неприятным образом общую гармонию этого странного и совершенно пустого покоя с зажженной лампадой, спускавшейся с потолка на железных цепях, с наглухо заколоченными ставнями у окон и голыми белыми стенами.

Из этой комнаты они прошли в другую, поменьше, и убранную так роскошно, что, судя по внешнему виду дома, трудно было предположить, что в нем заключались такие сокровища. Тут пол был покрыт великолепным ковром, потолок обтянут голубой шелковой тканью с золотыми звездами, мебель в восточном вкусе разукрашена инкрустацией из слоновой кости, золота и перламутра, античные сосуды и курильницы с драгоценными каменьями, символические картины мистического содержания в массивных золотых рамах, изображающие крылатых людей с розой или пламенем вместо сердца, и т. п. На одной из этих картин, очень большой, представлена была какая-то сложная сцена, таинственный обряд, совершаемый толпой в длинных белых одеждах, с распущенными волосами и восторженными лицами. Люди эти окружали алтарь, на котором приносилась неизвестному богу человеческая жертва. Жрец, с сиянием вокруг головы, в торжественной позе, воздевая глаза к небу, заносил нож над младенцем, а в отдалении процессия из венценосцев и священнослужителей в коронах, митрах и клобуках с выражением отчаяния и ужаса на лицах направлялась к зияющей пропасти, в ад, вероятно. Их гнали в обитель вечной скорби и скрежета зубовного семь смертных грехов в образе гигантских дьяволов.

Княгине, взволнованной предстоящим свиданием, было не до того, чтоб всматриваться в лица этих дьяволов, а то она узнала бы в них знакомые черты особ, к которым и она с мужем, и родители их привыкли относиться с благоговейным уважением, любовью и благодарностью.

Впрочем, ее не оставляли долго перед этой картиной; дверь растворилась, и на пороге появилась высокая, стройная красавица в фантастическом костюме из дорогой ткани, с длинной белой вуалью из блестящей прозрачной материи, спускавшейся позади с черной бархатной не то шапочки, не то тюрбана, из-под которого выбивались густые вьющиеся золотистые волосы. Глаза у нее были карие и такие пронзительные, что невозможно было долго выдерживать их взгляда. Черты лица правильные и неподвижные, как у статуи; губы, ярко-пурпурные, производили странное впечатление на продолговатом и бледном, без кровинки, лице. Движения ее были медленны и грациозны той особенной, рассчитанной грацией, которая свойственна личностям, привыкшим производить впечатление на публику.

Княгиня так растерялась под пристальным взглядом этого таинственного существа, что не в силах была произнести ни слова и, сделав машинально низкий реверанс, с опущенными глазами, краснея и бледнея от волнения, молча ждала, чтоб с нею заговорили. Это длилось с полминуты, наконец у нее отрывисто спросили:

— Вы княгиня Дульская?

— Да, — чуть слышно отвечала княгиня и, собравшись с силами, прибавила: — Павел Михайлович приказал мне искать у вас путь к истине.

При этом имени незнакомка смягчилась.

— Мы никого не отталкиваем, идите за мной, — сказала она, поворачиваясь назад, туда, откуда вышла.

Княгиня последовала за нею и очутилась в покое, убранном еще чуднее двух первых. Тут все было обито черным, и пол, и потолок, а также большой стол с лампой, вставленной в человеческий череп, а на стенах, обтянутых черным сукном, резко выделялись белые линии каких-то знаков и надписей на непонятном языке.

В одном из углов этой мрачной комнаты чернел предмет, показавшийся княгине похожим на крышку гроба, обитого серебряным позументом; в другом — ей бросилось в глаза очертание скелета; ей стало жутко, и она перестала всматриваться в окружающую ее обстановку.

— Давно ли стремитесь вы к свету истины? — спросила таинственная хозяйка мрачной обители.

— Одиннадцать месяцев, — отвечала княгиня.

— Кто пробудил в вас сознание?

— Сестра Каллиста.

— Как жили вы с тех пор?

— По ее указаниям, насколько могла.

— Брат Павел находит вас достойной посвящения, но я требую большего, — продолжала маркиза, не переставая магнетизировать взглядом свою собеседницу. — Вы до сих пор не исполнили самого главного нашего предписания — не сблизились с обществом, и этим даете пищу сплетням и россказням самого опасного для нас свойства. Еще не вступив в наш союз, вы ему уже приносите вред, — прибавила она, строго возвышая голос.

— Мне трудно бывать в обществе, — чуть слышно проговорила княгиня.

— Чем труднее подвиг, тем выше награда, — возразили ей.

— Я именно об этом… чтоб посоветоваться, и пришла к вам, — бессвязно и дрожащим голосом проговорила она.

— Вы боитесь встречи с Курлятьевым?

Как ни была подготовлена ко всевозможным чудесам княгиня, однако слова эти так ее изумили, что она вздрогнула и устремила полный испуга и недоумения взгляд на ясновидящую.

Как могла она узнать ее тайну?

А та, что называла себя маркизой, между тем продолжала:

— Врачевать больные души можно только тогда, когда они разверзаются перед духовным врачом без утайки. Мне этот дар дан свыше. Я могу вам рассказать всю вашу жизнь, день в день, с часу на час, с той минуты, как вы встретились с ним и отдались ему…

— Не надо, не надо! — вскричала княгиня, вне себя от ужаса и простирая вперед руки как бы для того, чтобы отогнать страшный призрак.

— Вы жалеете, что пришли сюда. Вам хотелось бы бежать назад, — вымолвила маркиза, пронизывая суровым взглядом свою трепещущую жертву. — Идите, никто вас не держит. Нам нужны сердца, пылающие любовью к Предвечному, жаждущие обновления, ненавидящие мирские оковы и дьявольские утехи, сознающие свою греховность и ничтожность, а не гробы, раскрашенные снаружи, а внутри полные мертвечиной и нечистью.

И, помолчав немного, она продолжала, торжественно и резко отчеканивая слова:

— Зачем вы сюда пришли? Вы не подготовлены к восприятию света истины, Дух на вас не сойдет. Сердце ваше пропитано суетностью, ложным самолюбием, греховным желанием казаться лучше, чем вы есть; вами руководит тщеславие, пристрастие к мирским почестям, в вас даже и на горчичное зерно нет веры, над вами властвует дьявол, и вы не чувствуете потребности свергнуть с себя его иго. Зачем вы пришли? Вы боитесь человека больше Бога, вам тьма любезнее света, — зачем вы пришли?

До сих пор княгиня слушала молча и потупившись, но тут она наконец собралась с силами:

— Правда, я мерзка, недостойна, я, может быть, хуже всех на свете, но Христос наш Спаситель приходил на землю не для праведников, а для грешных, — проговорила она дрожащими губами, — и я так несчастна!

Последние слова болезненным стоном вырвались у нее из груди.

— Да, вы несчастны.

— Вы это знаете?!

— Знаю, — спокойно отвечала ясновидящая, — я все знаю. Вы влюбились в него еще в Петербурге, когда занимали в обществе подобающее вашему рождению и состоянию место. И вы открыли ему тайну вашего мужа, а он в пьяном виде разболтал эту тайну товарищам, не подозревая, что среди них агент тайной полиции. Таким образом открылась близость князя Дульского к приверженцам прошлого царствования, и его сослали.

Княгиня молчала. Переждав немного, ее обличительница все с той же неумолимою резкостью продолжала:

— Вы расстались с вашим любовником раньше, вы порвали с ним отношения, как только почувствовали себя беременной…

И это ей известно!

— Сознавая свою вину перед вами, он покорился вашему решению, но вчера вы узнали, что он здесь, и ненавистью к нему наполнилось ваше сердце.

— Да, я его ненавижу! — вскричала княгиня.

Прозорливость ясновидящей перестала ее изумлять. С той минуты, как она переступила порог этого странного жилища, все стало казаться ей возможным. Тут законы, управляющие видимым миром, не существуют, тут царит таинственная сила, которой нельзя не покориться, не предаться вполне. Потребность высказаться, излить до последней капли горечь сердца овладела ею так неудержимо, что слова потоком полились из ее груди в бессвязной, торопливой речи.

— Зачем он сюда явился? Чтоб меня мучить? Мало сделал он нам всем зла! Что такое моя жизнь после того, что случилось! Мой муж святой, он ничего не подозревает и любит меня по-прежнему… И в этой его любви самая ужасная для меня казнь! У меня нет ни минуты покоя… Я бледнею и холодею от ужаса, когда слышу его шаги… Когда он жалуется на то, что лучшие его годы пропадают даром, в тоске и скуке бездействия, когда он проклинает злодея, предавшего его и, перебирая бывших друзей, с озлоблением останавливается то на одном, то на другом, изливая свою горечь на невинных, я дрожу, у меня сердце замирает, ум мутится, невидимый голос шепчет на ухо: «Скорее во всем сознайся, скорее, каждая секунда промедления усиливает твою вину перед ним». И чтоб не уступить страшному искушению, не упасть в разверзнутую пропасть, в которую тянет меня злой дух, я кусаю губы до крови, зажимаю руками рот, срываюсь, как ужаленная, с места и бегу без оглядки, как помешанная, куда глаза глядят, лишь бы подальше, от всех дальше, чтоб никто не видел моих слез, не слышал моих стонов и проклятий! Раз я забрела так далеко, что заблудилась, и только на другой день вечером крестьяне принесли меня в обмороке домой. Сколько времени пролежала я без чувств одна в лесной чаще — не знаю. Почему не растерзали меня дикие звери, а орлы и вороны не выклевали у меня глаз — не знаю!

— Богу не было угодно, — вставила вполголоса ее слушательница.

— В другой раз, — продолжала княгиня, — меня потянуло к реке. Я хотела утопиться. Дети мне стали противны. Я не могла без раздражения слышать их невинный смех, видеть их веселые личики. Особенно ненавистен мне был его ребенок. Князь, как нарочно, чтобы усилить мои страдания, к нему особенно нежен и ласков. О какое для меня мучение, когда он берет его на руки и целует его! Мне тогда хочется их обоих убить, а потом себя. Я помню, был вечер, мы сидели за чайным столом. Вся семья: я, князь, старшие дети, гувернантка. У меня был нож под рукой, длинный, острый, резать хлеб. Мне с утра было не по себе, все меня раздражало, и мне было так трудно сдерживаться, что я с нетерпением ждала той минуты, когда останусь одна. Порой, точно каким-то туманом заволакивался мозг, я переставала видеть кого бы то ни было в комнате, кроме мужа, и меня так толкало сделать ему роковое признание, сказать ему: «Это я тебя предала моему любовнику, Курлятьеву, отцу Кати», — что мне уже временами казалось, что слова эти произнесены, и я с изумлением себя спрашивала: почему не убил он меня до сих пор? Вдруг дверь отворилась, и вошла няня с Катей. Девочка раскапризничалась, стала проситься к маме и к папе; ее уже раздетую, в одной рубашонке, внесли в столовую. Князь взял ее на руки, посадил на колени, стал с нею играть. Девочка со смехом опрокинулась на спинку, вцепившись ручонками в его бакенбарды. Головенку она откинула назад, выставляя напоказ голую грудку и шейку. Мною овладел сатана. Как пить в жаркий и пыльный день, когда горло пересохло от жажды, захотелось мне вонзить нож в это горлышко! Глаза застилались кровью, рука протягивалась к ножу. Чего мне стоило остановиться, сорваться с места и выбежать из комнаты, — не выразить словами. Легче, кажется, подставить голову под секиру палача. Вышло так, что в первую минуту никто не обратил внимания на мое отсутствие, и я все шла и шла, как лунатик, повинуясь невидимой силе, сбежала с лестницы, миновала сени, никого не встретив, свернула со двора в сад, из сада — в парк, прямо по аллее, что ведет к реке, и чем ближе подходила я к ней, тем легче дышалось. Вот и цель, конец мучениям, конец всему. Надо только место разыскать подальше да поглубже. Я нашла такое место и бросилась в омут. И мне до сих пор памятно ощущение восторга, охватившего все мое существо в эту минуту. Сейчас смерть, конец мукам, вечный покой. Но умереть не так-то легко, как кажется. Меня хватились, муж первый кинулся меня искать. Мальчишка поваренок, дрожа от страха, сознался, что видел белую тень, проскользнувшую по аллее к реке. На мне было белое платье. Догадались, кинулись туда, вытащили меня, откачали, вернули к жизни и стали лечить от меланхолии и расстройства нервов. Доктора советовали развлечения, поездку за границу. Меня отправили в Швейцарию. Без детей и среди чуждой обстановки, где ничто не напоминало о прошлом, я вздохнула свободнее, и жгучая боль, терзавшая меня день и ночь, стала затихать. Она сменилась тихой грустью. Все еще жаль было навеки погибшего счастья, и жутко делалось при мысли о будущем, но я так намучилась, что и этому кратковременному отдыху была рада. По целым часам просиживала я на берегу озера, ни о чем не думая, наслаждаясь теплотою солнечных лучей и ароматом растений. Окружавшая меня обстановка была красива и роскошна. Я занимала с моими людьми целый дом с великолепным садом на берегу живописного озера, с чудным видом на горы. Для меня выписали из Милана лучшего в Европе доктора, пригласили искусную сестру милосердия из соседнего монастыря, и непонятный недуг, терзавший меня на родине, с первых же дней стал поддаваться влиянию воздуха и лечения; появился аппетит, силы, румянец показался на щеках, меня находили красивой, интересной и высказывали мне это. Я видела, что мне завидовали, и думала про себя: «Если б знали, в чем состоит мое счастье, никто не захотел бы поменяться со мною судьбой».

Между тем затихшая тоска снова стала меня грызть. Письма из России производили на меня впечатление грозных призраков, предвестников ожидавших меня на родине мук. Приближался день отъезда. Отсрочить его было немыслимо. Муж скучал смертельно. В его письмах между строками я читала такую глубокую печаль и досаду на невозможность получить заграничный паспорт, чтоб самому за мною приехать, что я стала опасаться какой-нибудь рискованной выходки с его стороны. Вздумает, чего доброго, самовольно покинуть родину, эмигрировать, и тогда нас уж ждало полное разорение. Богатство наше состоит из имений и домов, все это конфискуют, дети останутся нищими, и этому новому несчастью опять я же буду причиной. Чтоб отрезать себе всякий путь к отступлению, я написала князю, что оставаться за границей мне больше не для чего, что я чувствую себя прекрасно и выезжаю вслед за этим письмом. Я принялась укладываться. Но когда все было готово, чемоданы увязаны, и почтовые лошади к следующему утру заказаны, на меня напала тоска и, как пьяницу перед бутылкой с вином, опять потянуло к старому. Никому не сказав ни слова, вышла я из дому и отправилась в горы со смутной надеждой найти там то, что мне было нужно. Разве трудно поскользнуться и упасть в пропасть? И чем дальше я шла, тем крепче впивалось мне в душу роковое намерение, тем страстнее хотелось разом всему положить предел. Опять давно уже испытанное отвращение к жизни и страх перед борьбой овладели мною, заглушая все прочие чувства, мысли и желания. Наступали сумерки; я поднималась по узкой тропинке в гору, не оглядываясь ни вправо, ни влево, опустив голову и ничего не видя, кроме травы и каменьев, по которым я шла. Кругом шумели водопады, стремившиеся с крутых вершин, издалека доносился звон колокольчиков, привязанных к козам и коровам, что паслись в ложбинах, а по временам и песнь пастуха; я ушла мыслями от земли так далеко, что ни к чему не было охоты прислушиваться, и тогда только, как вкопанная, остановилась, когда рядом с моею тенью на траве легла другая.

С испугом оглянулась я и увидела женщину в темном плаще и широкополой соломенной шляпе, с котомкой за плечами.

— Сестра Каллиста, — тихо, как бы про себя, вымолвила ее слушательница.

— Да, сестра Каллиста, — повторила княгиня.

С каждым словом точно камень сваливался с ее наболевшей груди, дышалось легче, ум прояснялся; перед глазами точно завеса раздиралась, и то, что начинала прозревать ее душа, было так светло и прекрасно, что от одного предвкушения новой жизни сердце билось радостно, и слезы восторга выступали на глаза.

Изменялось и лицо ее слушательницы по мере того как исповедь ее новой духовной сестры близилась к концу. От прежней суровости не осталось и следа. Лаской и любовью дышал ее взгляд.

— В первую минуту, — продолжала княгиня, — я приняла ее за крестьянку, так бедна была ее одежда, так загорело и огрубело ее лицо, руки и ноги в деревянных башмаках. Но она заговорила о грехе, о любви и искуплении, о Боге, и я поняла, что передо мной существо превыше всех царей земных. Осторожно и нежно прикоснулась она к ранам моего сердца, с любовью и сочувствием, точно давно меня знает, точно я ей родная, и исцелила их. Долго оставались мы вдвоем на горе. Наступила ночь, звездная, теплая. Слушая ее и проникаясь ее словами, мне казалось, что я уже там, откуда на землю нет возврата. Тела своего я не чувствовала, а душа, просветленная, перерожденная, поднималась все выше и выше, туда, где нет ни плача, ни скорби, ни воздыханий, а жизнь бесконечная. Духовные очи мои разверзлись, и, увидав бездонную пучину, в которую меня толкали темные силы ада, я в ужасе отпрянула…

Голос ее прервался рыданиями.

— Не плачь, — сказала ясновидящая. — Разве Он не сказал: «Приидите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Аз упокою вас». Ты к Нему пришла, и Он тебя успокоил, указал путь ко спасению.

— Я не вижу больше этого пути, — проговорила сквозь рыдания молодая женщина. — Опять я впадаю в уныние, душа моя опять во мраке.

— Потому что ты сбилась с Его стези.

— Я хотела остаться там, с нею, но она запретила мне и думать об этом.

— И я тебе это запрещаю. Твое место здесь, на родине. Там и без тебя просветленных много, здесь ты можешь больше приносить пользы.

— Но я еще так слаба в вере, так беспомощна против искушений… Мне нужна помощь, я боюсь погибнуть. Брат Павел добр ко мне и усерден, он часто меня навещает, знакомит меня с учением истины, но слова его не проникают мне в душу, не укрепляют меня в борьбе с врагом; я чувствую себя такой же беспомощной, как раньше, до встречи на горе с моей благодетельницей. Опять начинает меня мучить отвращение к жизни и ненависть к виновнику моих мук.

— Как смеет человек ненавидеть! — печально заметила ее слушательница и прибавила со вздохом: — «Мне отмщение, и Аз воздам». И ужасом охватит тебе сердце, когда час отмщения наступит.

Но княгиня была слишком возбуждена, чтобы слышать эти слова.

— Если я решилась провести здесь зиму, то единственно потому, что Курлятьев должен был ехать в деревню для устройства своих дел. Имение его в трех верстах от нашего. Услышав, что его там ждут, я поспешила с отъездом в Москву… И вот вчера узнала, что и он здесь и, Бог знает, для чего медлит с отъездом на юг. Каждую минуту мы можем встретиться. При одной этой мысли я холодею с ног до головы. Что мне делать, чтоб отогнать злые мысли, которые меня осаждают? Чтоб заглушить ненависть к несчастному ребенку, невинной причине моего несчастия? Научи меня, наставь, просвети и поддержи… О поддержи меня! Будь для меня тем, чем была Каллиста!

Последние слова воплем вырвались из ее наболевшей груди, и, умоляюще простирая руки к своей повелительнице, она простонала:

— Что мне делать? Куда мне бежать?

— Никуда не убежишь ты от дьявола, — прервала ее ясновидящая, снова строго возвышая голос.

— Что ж мне делать? — вскричала в отчаянии княгиня.

— Соединиться внутренне с Богом; не слегка перевязывать рану, но дойти до корня зла и начать с отречения от самой себя, с послушания.

— Сердце мое тебе отверзто, ничего я от тебя не скрыла, приказывай, все исполню.

— Исполнишь, не мудрствуя лукаво, со смирением и покорностью? — спросила ясновидящая, резко отчеканивая слова.

— Не мудрствуя, со смирением и покорностью, — повторила, как эхо, княгиня.

— Хорошо. На первый раз мы потребуем от тебя немногого. Поезжай домой. Вчера тебе принесли приглашение на бал. Ты поедешь на этот бал…

Княгиня не возражала. Слова не выговаривались. Мысли таким вихрем проносились в мозгу, что ни на одной из них нельзя было остановиться. Как былинка под напором бурного ветра, поникла беспомощно ее душа перед странным существом, повелевавшим ею. И чувствовала она, что не принадлежит себе больше. Чужая воля проникала все глубже и глубже ей в сердце, покоряя его своей власти. Бороться против этой воли она и не пыталась, только в покорности и самоотречении обрящет она покой, которого жаждет, — ни в чем больше.

— Ты поедешь на этот бал, — повторила ясновидящая, — и все силы приложишь к тому, чтоб быть, как другие. Будешь весела, любезна, разговорчива со всеми, кто к тебе подойдет.

— И с ним тоже? — вскричала в ужасе княгиня.

— С ним особенно. Он должен убедиться, что ты к нему так же равнодушна, как и он к тебе. Это нужно. Помни — нужно.

И с этими словами она нежно притронулась к ее лбу и провела рукой сначала по одной стороне ее лица, а потом — по другой.

От этой ласки у княгини точно ледяная глыба растаяла в сердце; сдвинутые озабоченно брови расправились, а глаза засветились радостным восторгом.

— Иди, и да хранит тебя Тот, который все видит и без воли которого ни один волос с головы не упадет, — торжественно вымолвила ясновидящая, протягивая к ней руку благословляющим жестом.

Княгиня порывистым движением схватила на лету эту руку и благоговейно прижалась к ней губами. А затем она вышла легкой поступью, в экстазе своем ничего не замечая по пути. Бессознательно последовала она за девушкой в белом чепце, которая, встретив ее у дверей, прошла в прихожую, надела на нее салоп и провела ее до сеней, где ждал тот человек в плаще с капюшоном, что отпер ей калитку. Короткий зимний день сменился вечером, и привратник маркизы с зажженным фонарем в руках повел княгиню по черневшей между сугробами тропинке к воротам. А на улице, как два волчьи глаза, сверкали в темноте фонари у кареты, поджидавшей княгиню, должно быть, уж давно, если судить по тому, как озябли лошади и люди. Первые нетерпеливо фыркали, постукивая подковами о мерзлый снег, а лакей с кучером, ежась и похлопывая руками в меховых варежках, чтоб согреться, вполголоса вели промеж себя разговор насчет барских затей.

— И какой это леший указал ей на этих бедных, что здесь живут! Точно мало нищих в городе, — говорил Степка, молодой парень в ливрее князей Дульских и в треугольнике с кокардой на напудренном парике.

— Оно пользительнее для души, как потрудишься, — солидным тоном возражал бородатый старик кучер.

— Эдакая трущоба! Тут и зарезать нипочем. Кричи, сколько хочешь, никто не услышит, — снова начал, помолчав немного, Степан, всматриваясь в пустынный мрак, окутывавший местность, с черневшими на белесоватом фоне снежных сугробов низкими строениями за заборами, через которые перевешивались покрытые инеем ветви деревьев.

— Да, вот бы где бутырей-то понасажать; без дела бы не сидели, нет… И что это она там застряла, словно у важных господ каких, право; остынешь тут совсем, ее ждамши, — заметил кучер.

Лакей, прислушавшись, с испугом объявил, что кто-то едет. Действительно скрип снега под полозьями и стук лошадиных копыт со стороны города становились все явственнее и явственнее, а через минуту в нескольких шагах от кареты остановились санки. Из них выскочили какие-то двое и подошли к калитке.

У прибывших был очень таинственный вид, они шли молча, подозрительно косясь на карету и принимая всевозможные меры, чтоб не быть узнанными, остановились в таком месте, куда свет от фонарей достигнуть не мог; впрочем, лица их под глубоко надвинутыми на лоб шляпами невозможно было бы различить даже и в таком случае, если б было совсем светло. Один был выше другого ростом, но насколько можно было судить по их походке и складкам широких плащей, окутывавших их с ног до головы, оба были молоды и стройны.

— Господа, — шепнул кучер, которому с козел удобнее было наблюдать, чем его товарищу. Этот кивнул в знак согласия и, указывая головой на экипаж прибывших, заметил тоже шепотом: — Лошадь-то серая, а на козлах как будто курлятьевский Платон сидит.

— Уж ты скажешь!

— Ей-богу, право!

Шум шагов на дворе, лязг отодвигаемого засова и появление княгини на пороге растворенной калитки в сопровождении провожатого с фонарем заставили их оборвать разговор на полуслове.

Кидаясь навстречу барыне и усаживая ее в карету, Степану было не до того, чтоб оглядываться на тех двух, что стояли, притаившись у забора, но кучер отлично видел, как они сначала шарахнулись назад, а потом, когда княгиня прошла к карете, юркнули в калитку, и как старик в капюшоне защелкнул ее за ними, а проезжая мимо их санок, он не забыл всмотреться в лицо сидевшего на козлах кучера.

«А ведь действительно парень этот на курлятьевского Платошку смахивает, — подумал он. — Рожа такая же широкая».

Да и лошадь ему показалась знакомой. Как в Петербурге еще господа жили два года тому назад, частехонько лошадь эта завертывала к ним во двор.

II

Новых посетителей маркизы ввели в дом с точно такими же предосторожностями, как и княгиню Дульскую, с той только разницей, что их довольно долго заставили ждать в комнате, показавшейся княгине совсем пустой. Но потому ли, что в волнении своем она не разглядела соломенных стульев, обитых черной кожей, стоявших вдоль стены, или потому, что стулья эти были принесены после ее ухода, — так или иначе, но молодые люди нашли, на чем сидеть в ожидании хозяйки.

— Однако у «просветленной» убранство-то не нарочито изрядное, — поглядывая с усмешкой по сторонам, заметил тот, в котором люди княгини узнали курлятьевского барина.

Лет двадцати пяти, в наряде тогдашних франтов: на нем был темно-вишневый фрак с большими белыми отворотами, камзол и кюлот тоже из белого сукна с золотыми гладкими пуговицами, треуголка под мышкой, шелковые белые чулки и башмаки с золотыми пряжками и высокими каблуками. Волосы по парижской моде, начинавшей уже проникать в Россию, носил он длинные, до плеч, и без пудры. Он был очень красив. Беззаботностью и удальством дышало его открытое лицо с светло-карими глазами, опушенными длинными темными ресницами.

— Но, может быть, это только вход в святилище, и простота тут рассчитана на эффект, — продолжал он, не дожидаясь возражений товарища, который как будто и не слышал его, так глубоко ушел в свои думы. — А знаешь, никогда я себе не прощу, что послушался тебя и не рассмотрел хорошенько ту даму, из-за которой нас так долго заставили дежурить у ворот. По походке и по наряду видно молоденькая и красавица, может быть… Уж не Рябинина ли? Она, говорят, с Щербинским махается, а он мистик известный, на поклонение к Калиостро ездил…

— Мы видели Рябинину на Кузнецком мосту, перед тем как сюда приехать, — нехотя и пожимая плечами, заметил Каморцев.

— Это ты ее видел, а я, как ты мог заметить, все время шел, потупив очи долу, чтоб, Боже сохрани, не встретиться как-нибудь взглядом с княгиней Дульской. Мне прямо сквозь землю захотелось провалиться, когда я услышал, что карета ее едет нам навстречу. Княгиня терпеть меня не может.

— За что? — рассеянно спросил Каморцев.

Курлятьев скорчил печальную мину:

— Уж это ее тайна. С мужем ее я приятель, а она меня ненавидит… Мне это очень прискорбно, но ничего не поделаешь. Есть такая пословица: насильно мил не будешь. Очень изрядная пословица, я на себе ее испытываю каждый раз, как судьбе угодно меня столкнуть с княгиней Верой Васильевной.

Он проговорил это с таким наивным сожалением, что и более внимательный слушатель был бы обманут его тоном, Каморцеву же в эту минуту было не до того, чтоб всматриваться в физиономию своего друга и подмечать лукавый огонек, сверкнувший в его глазах.

— Княгиня очень добродетельная особа, — заметил он.

— Кто же в этом сомневается! — подхватил Курлятьев. — Она ангел чистоты и непорочности. Все в этом убеждены, и супруг ее первый. Вот ей так уж не для чего сюда ездить за святостью. Ну а Рябинина — дело другое! Болванчиков у нее менее трех зараз не бывает. А может быть, это была какая-нибудь кающаяся Омфала из секты «Смазливых теней»! Какая досада, что ты не дал мне разглядеть ее карету и порасспросить ее людей! Уж я сумел бы им развязать языки. Но ты все время толкал меня к забору, откуда ни зги не видно.

— Полно дурачиться, Федя, здесь не место вертопрашничать, — произнес с досадой его приятель.

Он тоже был молод и из хорошего общества, если судить по французскому выговору да по одежде, хотя и не такой элегантной, как у его товарища, но сшитой по моде и у хорошего портного.

— А тебе, я вижу, уже жутко, — усмехнулся Курлятьев. — Трус, чертей боится.

Приятель его промолчал. Его бледное длинное лицо с темными глазами и узкими губами, сосредоточенной серьезностью представляло курьезный контраст с жизнерадостной физиономией его друга. В то время как этот последний, проявляя нетерпение и жестами, и словами, поминутно срывался с места, чтоб подбежать то к одной двери, то к другой, пытаясь подслушать, что за ними происходит, то к окнам, в надежде разглядеть что-нибудь сквозь запертые ставни, — он сидел неподвижно и с закрытыми глазами, чтоб глубже сосредоточиться в мыслях.

— Дом точно вымер, сколько ни слушай — ни звука, — проворчал Курлятьев, снова усаживаясь рядом с приятелем после тщетных усилий проникнуть взглядом или ухом за стены комнаты.

Он вынул из кармана камзола золотые часы с эмалированным гербом на крышке и с трудом разглядел стрелки (лампада, спускавшаяся с потолка, плохо освещала), прибавив с раздражением:

— Вот уж двадцать минут, как нас заставляют дожидаться, точно на аудиенции у царского фаворита… Это становится несносно наконец… Не уйти ли нам подобру-поздорову, а? Как ты думаешь? Ну ее совсем, твою «просветленную»!

— Ты мне дал честное слово, что будешь вести себя прилично, — умоляюще вымолвил его приятель.

— Хорошо, будь по-твоему, подождем. А только, знаешь что? Она, должно быть, с нечистым в претесной находится связи, эта твоя маркиза де Руфамбре… Ну, не сердись, не сердись, — поспешил он прибавить, заметив гневное движение Каморцева. — Я ведь это только так, чтоб подразнить тебя, а в сущности мне ведь все равно, и клянусь тебе… Ну чем бы мне поклясться? Хоть и не хочется думать, что в этом доме царствует дьявол, но имя Бога тоже здесь произносить как будто не совсем ловко.

— Это Божий дом, — со вздохом объявил Каморцев.

— Аминь, пусть будет по-твоему. А скажи, пожалуйста, каких она приблизительно лет, твоя «просветленная»?

— Не знаю, — отрывисто, точно отмахиваясь от докучливой мухи, вымолвил Каморцев.

— Ты прав. Я дурак, разве можно спрашивать о летах женщины! Это единственная тайна, которую они умеют хранить. Говорят, она очень хороша собой, — правда это?

— Увидишь, — отвечал резче прежнего его приятель, продолжая сидеть с закрытыми глазами, тихо шевеля губами, точно читая про себя молитву.

Курлятьев встал и прошелся по комнате, а затем, вернувшись к прежнему месту, опять стал выражать вслух мысли, вертевшиеся у него в мозгу.

— И для чего только ей понадобилось меня видеть, просто ума не приложу. Чем я ей сделался любопытен, не понимаю! Впрочем, — продолжал он, искоса посматривая на своего соседа, — если она находит нужным водить дружбу с «смазливыми тенями», то почему же ей и с вертопрахом не познакомиться? Она, верно, надеется обратить меня на путь истинный, уговорить меня постричься в монахи или удалиться в пустыню, чтоб я там отрастил себе бороду и ногти, надел бы власяницу и вериги и, питаясь акридами и диким медом, замаливал бы свои и чужие грехи? Слуга покорный, на все — свое время, и мне жизнь еще не надоела. Даже скажу тебе по секрету, милый друг, никогда еще не была мне жизнь так мила, как теперь…

Каморцев и на это не проронил ни слова. Такое равнодушие вывело наконец молодого щеголя из терпения.

— Что ж ты молчишь, как пень? Скажи хоть слово, чтоб вознаградить меня за несносную скуку, которую я здесь из-за тебя претерпеваю!

С этими словами он положил руку на плечо Каморцева и повернул к себе силой его бледное лицо.

Тот вздрогнул, точно его разбудили от сна, и произнес строго:

— Я тебе уж сказал: здесь не место предаваться грешным помыслам и непристойным шуткам. Обожди, пока выйдешь отсюда.

— Это не ответ на мой вопрос, я хочу знать: для чего именно ей понадобилось меня видеть?

— Она сказала: «Вы знаете Курлятьева, привезите его ко мне», — ни слова больше.

— Гм! И ты не спросил — для чего?

— Когда она говорит, мы слушаем и стараемся запомнить каждое ее слово, вот и все.

— Мы… Кто это мы? Вас, значит, много?

На вопрос этот ответа не последовало.

— Она, значит, говорила с тобой обо мне не с глазу на глаз? Тут был еще кто-нибудь? Какая-нибудь женщина? Да говори же, черт побери, не беси меня, ради Бога! Терпение мое лопнет наконец, и я начну бурлить и барабошить.

— Тише! — строго прервал его Каморцев. — Идут, — прибавил он взволнованным шепотом, срываясь с места и принимая почтительную позу.

— Что ж ты меня, братец, не предупредил, что твоя «просветленная» — мужчина, — шепнул ему на ухо Курлятьев, вглядываясь с любопытством в темную фигуру, появившуюся на пороге растворившейся двери.

— Господин Курлятьев! — произнес мужской голос.

— Здесь, — отвечал повеса, вытягиваясь в струнку, как солдат перед начальством.

— Идите, вас ждут, — объявили ему, не обращая внимания на его шутовскую выходку.

И повернувшись к ним спиной, посланец зашагал по длинному коридору, разделявшему дом на две половины.

— А ты тут еще подождешь, перед тем как за нами последовать, — шепнул своему приятелю Курлятьев. — Мне как наипорочнейшему предпочтение. О женщины, женщины, все-то вы скроены на один образец!

Последние слова он процедил сквозь зубы и про себя, торопясь догнать своего проводника в полутемном коридоре, который его заставили пройти до конца. Тут проводник его остановился, растворил перед ним дверь и, пригласив его движением руки войти, скрылся.

Молодой человек очутился в уютном кабинете, освещенном восковыми свечами в бронзовых канделябрах на камине. Тут стен не было видно за высокими шкафами с книгами; у окон, завешенных тяжелыми темными драпировками, стояло массивное бюро, заваленное бумагами, а в одном из углов помещался широкий турецкий диван со множеством подушек и двумя глубокими креслами по сторонам.

При появлении гостя на диване этом сидела та самая женщина, что разговаривала полчаса тому назад с княгиней Дульской в комнате с картинами таинственного содержания. Но теперь княгиня не узнала бы ее: так преобразилась она от наряда, в который она сочла нужным облечься для приема новых посетителей. Все на ней, начиная от прически и кончая цветными туфельками, было изящно, кокетливо и модно. От румян на щеках глаза сверкали, как брильянты, губы приветливо улыбались. На высоко взбитых локонах драгоценное венецианское кружево подколото было живой розой, аромат которой сливался с тонкими духами, наполнявшими воздух. Живая и грациозная, с звучным молодым голосом, она производила впечатление женщины двадцати пяти лет, и в то же время величавым благородством веяло от ее фигуры, так что забыться перед нею, как перед простой смертной, не было никакой возможности. И Курлятьев это почувствовал при первом взгляде на нее. Как очарованный, остановился он у порога, отвесив глубокий поклон и в первый раз в жизни ощущая нечто вроде смущения и робости.

Много красивых женщин встречал он за последние десять лет, с тех пор как ухаживание за ними сделалось целью его жизни, но такую он никогда еще не видел, а между тем ему казалось, что лицо ее ему знакомо. Но где являлось оно ему? Во сне, без сомнения; такие явления наяву не забываются, и, встретившись с нею, не пожелать еще и еще ее видеть невозможно.

— Садитесь, месье Курлятьев, очень рада с вами лично познакомиться, — сказала она по-французски, указывая рукой на кресло рядом с диваном, на котором она продолжала сидеть, с улыбкой оглядывая с ног до головы вошедшего. — Говорю лично, — продолжала она с развязностью светской женщины, желающей легкой фамильярностью доказать особенное внимание молодому человеку, — потому что заочно давно вас знаю… Да, да, — засмеялась она в ответ на его изумленный взгляд, — я очень много про вас слышала…

— Вы меня интригуете, маркиза. Кто же мог вам про меня говорить? Меня здесь никто не знает, я петербургский житель, в Москве проездом, и, насколько мне известно, если не считать Каморцева, общих знакомых у нас нет.

— Почем знать! — проронила она с загадочной усмешкой.

И, не дожидаясь возражения, спросила, давно ли виделся он с княгиней Дульской.

Молодой человек вспыхнул и сдвинул слегка брови, но смущение его длилось одно только мгновение, ироническая усмешка проскользнула по его губам, и он самым естественным тоном спросил:

— А разве княгиня в Москве?

— Она сейчас у меня была. Неужели вы с нею не встретились?

— Мы видели карету у ворот вашего дома и даму, которая села в эту карету и уехала, но мне и в голову не пришло подумать, что это княгиня Вера Васильевна. Очень жаль, что я пропустил случай засвидетельствовать ей мое почтение, но, право же, я был очень далек от мысли ее встретить здесь; мне говорили, что она до сих пор в деревне.

— Она приехала в Москву уже с месяц…

— Вот как!

— И со всей семьей.

— С князем? — с живостью спросил он.

— Нет, ему въезд в столицу до сих пор запрещен.

— Знаю, и потому так удивился и обрадовался, когда вы сказали, что они здесь всей семьей, — возразил Курлятьев, с большим апломбом выдерживая испытующий взгляд своей собеседницы. — Я его очень люблю, это такой чудный человек, — прибавил он добродушно.

— А вам известно, почему он в опале? — спросила маркиза.

— Право, не знаю. Говорили тогда, что государь на него разгневался за его сношения с фаворитами прежнего царствования, что-то в этом роде, уж я теперь забыл, это было так давно, — прибавил он с наивной беззаботностью юности.

Но беззаботность эта была напускная. Его беспокоил исход разговора, и он спрашивал себя с досадой: «К чему это Вере понадобилось говорить про него этой чужеземке? Как все женщины опрометчивы и невоздержаны! И какая у них пагубная страсть играть с огнем! Ну хорошо, что он так отлично умеет собой владеть, что ничем его не смутишь и не заставишь сказать то, чего говорить не нужно; другой на его месте, пойманный таким образом врасплох, чего доброго, выдал бы их тайну каким-нибудь неуместным словом или неловким движением, но он, слава Богу, не из таковских, и если женщины, кидающиеся, очертя голову, в его объятия, не могут рассчитывать на постоянство его чувств к ним, то по крайней мере они могут вполне полагаться на его скромность и честь. Ни разу еще не выдал он ни одной из своих любовных тайн, а между тем у него их множество, и кумиры, которым он одновременно поклоняется, раскиданы в таких разнородных слоях общества, что, право же, нельзя не ставить ему в заслугу изумительную ловкость, с которою он ухитряется вести свои сердечные дела».

Но таинственная маркиза не для того вызвала его к себе, чтоб слушать рассказы про его любовные похождения, ей другое нужно было от него узнать, и со свойственной ей смелостью она приступила к делу.

— А известно вам, месье Курлятьев, про то, в чем вас обвиняют относительно князя Дульского? — спросила она.

Он с шутливой развязностью подхватил этот вызов.

— Маркиза, — начал он, скорчив смиренную физиономию и с притворным смущением опуская глаза, — к вящшему моему стыду, должен вам сознаться, что вас не обманули, перед вами величайший повеса в мире, негоднейший из сорванцов и ферлакуров, вся жизнь которого проходит в лазуканье за красавицами, в талалакании любовных романсов и тому подобных фривольных и недостойных серьезного человека утехах. Но ведь молодость дается человеку один раз в жизни, маркиза!

— И это все? Вас совесть ни в чем больше не упрекает? — спросила она, помолчав немного и таким торжественным тоном, что дурачливое настроение внезапно с него слетело. Он поднял на свою собеседницу недоумевающий взгляд и не узнал ее: вместо прелестной светской женщины, очаровавшей его с первой минуты любезностью и добрым участием, он увидел существо с бледным лицом и пристальными, пронзительными глазами вдохновенной ясновидящей. Ему стало жутко и вместе с тем обидно. Она его в чем-то обвиняла, ему хотелось оправдаться. Больше того, он чувствовал, что он должен оправдаться перед нею, что он будет несчастлив, если этого не достигнет.

— Я не понимаю, что вы хотите сказать, маркиза, — произнес он с достоинством, — я русский дворянин и имел честь служить в гвардии ее величества блаженной памяти императрицы Екатерины Алексеевны.

Не будь он в эту минуту так возбужден, его, без сомнения, изумило бы выражение лица его собеседницы: жгучий блеск ее глаз смягчился нежностью, а губы тронула улыбка.

Но это длилось недолго.

— При той жизни, которую вы ведете, нет ничего легче, как сделать зло бессознательно, — объявила она сурово.

— Но что я такое сделал? Скажите мне, чтоб я мог исправить.

— То зло, которое вы сделали неумышленно и в такую минуту, когда ум ваш был отуманен, исправить нельзя.

— Чем отуманен, маркиза? Что вы хотите сказать? Если вам рекомендовали меня, как отчаянного пьяницу, то вас обманули… Клянусь вам честью, что меня оклеветали перед вами…

В волнении своем он забылся и так громко произнес последние слова, что испугался двука собственного голоса и смолк, не кончив фразы.

— Продолжайте, — сказала она.

— Я не знаю… Я не могу вам объяснить, что именно со мною происходит, — начал он, запинаясь, с трудом переводя дыхание и потирая лоб рукой, чтоб сбросить странную тяжесть, все сильнее и сильнее надавливавшую ему на мозг, — но с той минуты, как я сюда вошел… Как я вас увидел, услышал ваш голос, почувствовал на себе ваш взгляд, у меня одно только желание… Мне одно только нужно, чтоб вы не были обо мне дурного мнения… Мне хочется, чтоб вы меня всего узнали… Всю мою душу… Не то, что другие во мне видят и за что меня любят или ненавидят… Нет, нет, я не так выражаюсь! Не таким, каким я есть, желал бы я, чтоб вы меня знали, а таким, каким я должен сделаться, если… Если…

Неужели это он говорит? Неужели это его уста произносят такие странные, не соответствующие ни мыслям его, ни характеру слова? Новый дух какой-то в него вселился, и от прежнего человека, от всего, что раньше его одушевляло, не осталось и следа. Чувства, желания, помыслы — все в нем жаждет обновления, все стремится куда-то вдаль, в неизвестность… Куда? Она укажет.

Он поднял голову. Она стояла перед ним, выпрямившись во весь рост, властная, непобедимая, и как ни силился он смотреть ей в глаза, это было невозможно. Так же невозможно, как сбросить иго, которое она накладывала ему на душу, — освободиться от нравственных цепей, которыми она сковывала его ум и сердце. Невольно поднялся он с места и покорно опустил голову, как обвиняемый перед судьей, как раб перед господином.

— Если ты воспримешь Дух Истины, — медленно и торжественно отчеканивая слова, окончила она начатую им и прерванную в душевном смятении фразу.

Да, это именно то, что он хотел сказать, но у него еще нет слов для изъяснения новых чувств, нахлынувших так внезапно и неожиданно ему в душу.

А она между тем, устремив вдаль вдохновенный взор и точно прислушиваясь к таинственному голосу невидимого духа, продолжала:

— Надо хотеть, это главное. На тебя только издали повеял Дух Истины, и ты уж не тот, что был прежде. Нет в тебе больше воли на зло. Ты, как труп, из которого вынули душу, как слепец от рождения, перед которым на мгновение разверзлась завеса на свет солнца. Никогда не забыть тебе этой блаженной минуты просветления! Никогда не примириться с отсутствием Духа! Всюду будешь ты Его искать, и не найдет жаждущая твоя душа ни в чем земном утехи, доколе не сделаешься ты достойным слиться с Ним, проникнуться Им до мозга костей, уничтожиться в Нем всем твоим существом, чтоб каждый твой вздох, каждое помышление, каждое слово и движение исходило от Него. Много предстоит тебе труда, борьбы, слез и печали. Настанут для тебя дни, когда ты будешь так близок к гибели, что мраком отчаяния затемнится твой ум и наполнится твое сердце. И будешь ты изнемогать под бременем непосильной ноши, и сердце твое будет раздираться о тернии всех земных зол: клеветы, злобы, людской ненависти и ослепления. И помутится твой ум от бедствий, что низринутся на твою голову. И напрасно станешь ты искать утешения в тенях прошедшего и призраках будущего. Напрасно побежишь ты за ними и будешь умолять их о помощи и наставлении, они не поддержат тебя и не научат, а приведут тебя к бездне, на самый край пропасти. И тут только ты опомнишься и вознесешься к Духу Истины, тут только отверзутся твои духовные очи, из слепца ты сделаешься зрячим и поймешь вечную справедливость, постигнешь закон возмездия, управляющий миром с тех пор, как мир существует, и для которого, чтоб им проникнуться, надо отрешиться от мира…

Лицо ясновидящей, постепенно бледнея, приняло оттенок мертвенности, голос звучал все громче и отрывистее, и наконец слова стали криком вылетать из ее груди, точно ей было мучительно их произносить и точно невидимая посторонняя сила понуждает ее говорить, а взгляд ее, впиваясь в Курлятьева, проникая до глубины его души, прожигал его насквозь.


Сколько времени это продолжалось, сколько минут или часов пробыл он под обаянием этого загадочного существа, Курлятьев не мог бы сказать. Не мог он также припомнить, как именно кончилась его аудиенция у «просветленной». При расставании с нею, с ним не было ни обморока, ни дурноты, голова его не кружилась, ноги не подкашивались, и он твердым шагом, вполне сознательно прошел через коридор в комнату, где ждал его Каморцев, а оттуда, одевшись в прихожей, они прошли в сопровождении привратника через двор на улицу, сели в сани и катят теперь по городу.

Темно. Поднялся холодный ветер, глаза залепляет хлопьями снега, и белесоватый туман кое-где тускло просвечивает сквозь красноватое пламя фонарей.

По фонарям этим Курлятьев догадывается, что они доехали до центра города и что он скоро будет дома. Спутник его несколько раз принимался с ним заговаривать, но он не отвечает. Ему так тяжело пробудиться от оцепенения, которым сковано все его существо, что он и не пытается стряхнуть с себя душевную летаргию, навеянную на него взглядом и голосом странного существа, которое одни называют ясновидящей и просветленной, а другие — шарлатанкой. Для него она ни то, ни другое, она — его совесть. Существует ли она на самом деле, или ему только кажется, что он ее видел и говорил с нею, наяву или во сне произошло все испытанное им — он не знает. Да и не все ли равно! Ему и останавливаться на этом вопросе не хочется. Узнать, в каком именно преступлении она его упрекнула, вот за что он полжизни отдал бы, но она этого не хочет, и он останется в неведении. Должно быть, так надо. Надо, чтоб он пострадал за неизвестную ему вину… Она ему это предсказала, и все так случится непременно, иначе и быть не может. А потом будет хорошо.

Совсем маленьким и ничтожным чувствовал он себя перед нею. Таким маленьким, как двадцать лет тому назад перед няней Григорьевной, когда она, бывало, разбудит его тихонько ото всех и поведет с собой к заутреней. Все еще спят в доме; на улице свежо, но воздух такой чистый, душистый, звон колоколов так весело разносится на далекое пространство, и после темной душной детской с завешенными окнами, на соборной площади, залитой лучами восходящего солнца, дышится так радостно и легко! Птички на деревьях чирикают, коровы, выгоняемые на пастбище, мычат, и на каждом шагу попадаются такие люди, которых только в этот час и можно встретить на улицах, — мужики и бабы с деревенскими продуктами из соседних сел спешат на базар, с тем чтоб, распродавши свой товар, до поздней обедни вернуться домой; попадаются также и старушки, как Григорьевна, с внучатками, которых тоже поднял с постели звон к заутреней. Но зевать по сторонам няня не дает Федюше, не выпуская его ручонку из своей широкой заскорузлой руки, она торопливо шагает с ним через площадь к собору, толкуя про Боженьку. Каким надо быть умницей, добрым, милостивым, кротким и смиренным, чтоб заслужить Его милость и чтоб Он к себе в светлый рай взял.

И, слушая ее, ему так хочется быть таким, каким Бог велит быть, что сердце его заливается умилением, слезы выступают на глаза, и всех хочется любить и ласкать.

Ни разу не испытал он ничего подобного с тех пор, как увезли его в Петербург и разлучили с няней Григорьевной. С тех пор прошло двадцать лет; из ребенка он уже давно превратился в мужчину, со страстями, пороками, с мыслями и чувствами испорченного светской жизнью человека, и, если б несколько часов тому назад кто-нибудь ему сказал, что он испытает то, что заставила его испытать маркиза, он расхохотался бы в глаза такому пророку, а между тем чудо это с ним совершилось: он превратился в ребенка, у него ребяческие чувства и желания, ему всей душой хочется исправиться, начать другую жизнь, сделаться достойным ее одобрения.

Что за чувство влечет его к этой женщине? Никогда еще не испытывал он ничего подобного. Она очень хороша собой, но любви в том смысле, в котором он привык применять это слово, у него к ней и тени нет. Она скорее внушает ему благоговейный страх, но вместе с тем и нежность, как родное существо, с которым он был близок давно, много лет тому назад… Раньше, чем он явился на свет, может быть? В другом мире?.. Ему кажется, что он всегда ее знал, и только по независящим от него обстоятельствам, затемнившим ему память, забыл про нее. Но зато теперь он не может себе представить жизнь без надежды снова ее увидеть, слышать ее голос, чувствовать на себе ее взгляд…

О этот взгляд! С чем сравнить его силу, как объяснить то душевное состояние, которое он испытывал, когда она на него смотрела! Это было опьянение какое-то и до того сладкое, блаженное, что ничего подобного нельзя найти ни в любви, ни в вине, ни в музыке, ни в чем, где люди ищут забвение и радость.

Он ей все это высказал, расставаясь с нею, но в каких именно выражениях и что она ему отвечала, он не помнит. И чем больше усиливается он задержать убегающие впечатления, тем быстрее улетучиваются они из его головы, как грезы, как легкие облачка, скользящие по ясному небу, принимая то один образ, то другой.

— До свидания, увидимся сегодня на бале, — сказал ему его спутник, когда лошади остановились перед подъездом курлятьевского дома.

— До свидания, — машинально повторил Курлятьев, выходя из саней.

Точно так же бессознательно, как во сне, поднялся он по лестнице и вошел в дверь, растворенную перед ним камердинером, а из прихожей, сбросив с себя шубу, в кабинет, где на письменном столе горели восковые свечи в бронзовых подсвечниках.

Тут только ощутил он непреодолимую истому во всем теле, ноги с трудом передвигались, и клонило ко сну так неудержимо, что, дошедши до дивана, он не в силах уже был идти дальше, повалился на подушки, не раздеваясь, и тотчас же заснул крепким, как смерть, сном.

Разбудил его голос камердинера Прошки, уже с четверть часа стоявшего в двух шагах от дивана, без устали повторяя:

— Десятый час, сударь, пора вашей милости одеваться на бал.

Бал? Какой бал?

— На какой бал? — повторил он слово, заставившее его очнуться, с изумлением оглядываясь по сторонам.

Как очутился он на этом диване? Почему он не разделся и не лег в постель? Даже кружевное жабо не снял, и часы на нем. Что все это значит?

— Как вернулись домой в восьмом часу, так и заснули, не раздеваясь, — пояснил, почтительно сдерживая улыбку, Прошка. — Девять часов пробило, только-только успеете одеться. Карету закладывают, и все уж готово в уборной. Петрович дожидается с щипцами.

Петрович — это крепостной парикмахер Курлятьева, отданный в учение к французу еще покойной Анной Федоровной. Но что такое случилось? Отчего он так крепко проспал целых два часа кряду? Так крепко, что даже очнуться не может. У него нет привычки спать днем. Разве только после бессонной, проведенной в кутеже, ночи. Но он с тех пор как приехал в Москву, ни разу не кутил, а сегодня и за обедом вина не пил. В том доме, за заставой, куда возил его Каморцев, ему тоже вина, кажется, не подносили… Но там как-то странно пахло… духами какими-то, очень тонкими и крепкими в то же время. Платье его так пропиталось этими духами, что когда, сбросив кафтан, он тряхнул кружевами жабо, ему вдруг все вспомнилось…

Нет, далеко не все. Как живая, встала перед ним обстановка, окружающая маркизу, но сама она ускользала от него, и, как ни силился он восстановить в памяти подробности его разговора с нею, ничего из этого, кроме раздражения, не выходило.

Замечательно красивая женщина, неопределенных лет… Иногда ему кажется, что больше двадцати ей нельзя дать, а иногда — тридцать, тридцать пять даже… Смотря по тому… Почему?

Ответа не находилось на этот вопрос. Не мог он также припомнить ни голоса ее, ни улыбки, ни взгляда. Да полно, одна ли она была с ним? Не было ли в той же комнате еще другой женщины, с мертвенно-бледным лицом и с пристальным, страшным взглядом? Но в таком случае первая исчезла при появлении второй, потому что вместе он их не помнит и никак не может себе представить. Отдельно — да. Одна — милая, любезная светская красавица, с очаровательной улыбкой. У него с нею завязался непринужденный разговор, который вдруг на полуслове оборвался, а потом началось то, другое, страшное, с бледнолицей и суровой пророчицей. До сих пор звучит у него в ушах резкий голос, которым она упрекала его и грозила ему. За что? И чем именно, какими бедами? Все это бесследно вылетело у него из памяти, осталось только смутное впечатление чего-то ужасного, до сих пор тоскливо щемившего ему сердце.

Помнил он также, что совсем в ином настроении ехал он домой после свидания с «просветленной». Радостным восторгом было тогда полно его сердце, и дух его парил высоко над землей.

Наваждение какое-то!

А вольтерьянцы еще уверяют, что в колдовство нельзя верить, что не существует ни ведьм, ни бесов, что всем управляют силы природы и что все, случающееся с человеком, все явления как в его внутреннем, так и внешнем мире можно объяснить очень просто, если изучить сочинения натуралистов. Посмотрел бы он, как эти самые натуралисты объяснили бы то, что с ним случилось сегодня! Жаль только, что на человеческом языке слов не хватает, чтоб передать подобные ощущения, а то он, пожалуй, отправился бы за советом к кому-нибудь из этих мудрецов.

Размышляя таким образом, Курлятьев покорно отдавал свою особу в распоряжение парикмахера и камердинера. Первый напудрил его и завил, второй обул в белые шелковые чулки и башмаки с золотыми пряжками, одел в щегольской бальный костюм и подал ему вместе с часами на массивной цепочке с кучей брелоков и кошельком с золотом перчатки.

Надевая их, Курлятьев вспомнил, что, чего доброго, ему предстоит сегодня вечером довольно щекотливая встреча. Княгиня Дульская доводится близкой родственницей хозяйке того дома, в который он едет.

При этой мысли красивое лицо его исказилось гримасой досады, но на одно только мгновение. Беззаботно передернув плечами, он решил, что если избегать встреч со всеми женщинами, с которыми он был в любовной связи, то ему ни в Москве, ни в Петербурге ни в один дом нельзя показаться.

Самодовольно усмехнувшись, он прыгнул в двухместную карету, дожидавшуюся его у крыльца, и приказал кучеру гнать лошадей во всю прыть. Туалет занял у него много времени; прозвонило десять, когда он вышел в прихожую, и бал уже будет в полном разгаре, когда он войдет.

III

Часа за три перед тем, вот, что происходило в домике за заставой, из которого посетители выходили в таком странном, необъяснимом душевном настроении. Не успела затвориться дверь за Курлятьевым, как загадочная хозяйка этого таинственного жилища подошла к одному из шкафов с книгами в переплетах, видневшихся сквозь стекла дверец, и растворила его. Шкаф оказался фальшивым, и книг тут не было ни одной: это была потайная дверь в соседнюю комнату.

Маркиза ударила в ладоши и закричала:

— Товий!

На зов этот тотчас же откликнулись.

— Я здесь, госпожа. Давно жду, чтоб вы кончили беседу с этим франтом. Важные вести — посланец с Мясницкой, а также от Успения, и, кроме того, приходили от Сынковых, — проговорил, входя в комнату, бледный и худой человек лет сорока пяти в одежде не то ксендза, не то семинариста, подавая своей госпоже два письма, запечатанных большими печатями. На нем был сюртук, напоминающий сутану, черный и длинный до пят, а волосы с проседью падали локонами до плеч. Черты его лица были замечательно тонки, глаза светлые и ясные, как у ребенка, но кожа покрыта сетью мелких морщин, и странная, неестественная усмешка, точно застывшая на его синеватых тонких губах, придавала его лишенному всякой растительности лицу что-то сардоническое и вместе с тем горькое. Во всяком случае, глядя на этого человека, нельзя было не подумать, что он стоит особняком от других людей и живет жизнью, ничего общего с жизнью ближних его не имеющей.

— От Сынковых? — переспросила с оживлением его госпожа. — Что там случилось?

— Просят ясновельможную сегодня вечером непременно к ним пожаловать, — объявил Товий.

И, таинственно понизив голос, он прибавил:

— Приехала.

— Приехала? — радостно повторила маркиза.

— Приехала на одну только ночь, завтра чуть свет отправляется в Тверь. Там ее ждут. Замешкалась в Рязани.

Он произносил слова твердо и отрывисто, но с заметным чужеземным акцентом.

— Знаю, знаю, — с нетерпением прервала его госпожа, распечатывая поданные ей конверты. — Пришли ко мне Марьицу, надо переодеться, да распорядись насчет кареты. И никого не принимать, всем говорить, что я заперлась в молельне и до завтра не велела себя беспокоить, — закричала она ему вслед.

— Добже, пани, — отвечал из противоположного конца коридора Товий.

А она принялась поспешно просматривать письма, вынутые из конвертов.

Времени для этого потребовалось немного; горничная, та самая девушка, что вводила к маркизе посетителей, не успела войти в комнату, как уж оба письма были прочитаны и брошены в камин с тлевшими угольями, и маркиза принялась за свой туалет.

На этот раз она оделась в скромный костюм среднего сословия женщины, темного цвета, без всяких украшений, и сразу лета ее обозначились. Благодаря ли тому, что она позаботилась смыть с лица косметику, которой оно было покрыто, или потому, что возбужденное состояние духа, которое она в себе усилием воли поддерживала несколько часов кряду, внезапно спало и сменилось утомлением, так или иначе, но от прежней горделивой, сильной духом и экзальтированной красавицы не осталось и следа; взгляд ее огненных глаз затуманился, движения сделались медленны и вялы, углы губ опустились, усмешка, скользившая по ним, была полна задумчивой горечи, а голос, которым она отдавала приказания, провожавшим ее до кареты Товию и Марьице, звучал глухо. Она сгорбилась, с трудом передвигала ноги и опиралась на руки своих провожатых, как существо, обессиленное продолжительной болезнью или удрученное летами. В карете, очень простой, без позолоты и гербов, запряженной парой, с кучером и лакеем в темных ливреях, маркиза растянулась на мягких подушках, как в постели, благодаря особому приспособлению выдвигавшейся скамейки из-под переднего сиденья, а когда лошади тронулись, она со вздохом облегчения закрыла глаза и в полном изнеможении пролежала неподвижно в той же позе до тех пор, пока не въехала в лабиринт узких и тесно застроенных переулков, примыкавших с одной стороны к самому Кремлю, и остановилась перед запертыми воротами дома купца Сынкова. Сынков этот, невзирая на неказистость его дома и более чем скромный, отшельнический, можно сказать, образ жизни, слыл одним из богатейших купцов в Москве. Уверяли, что он ворочает миллионными делами и держит в руках всю торговлю золотою и серебряною утварью не только здесь, но и по всей России. У него были свои прииски в Сибири, гурты овец в степях, рыбные ловли на море, и всюду дело у него шло без сучка, без задоринки, как у заколдованного. Руды не истощались, раз попавши в его руки, моровая язва обходила его скот, в приказчики нанимались люди верные и сметливые, и ни разу еще не покупал он землю, чтоб в этой земле, от которой прежние владельцы ничего, кроме убытка, себе не видели, не объявилось для него какой-нибудь нечаянной прибыли. Либо на руду нападет, либо на водяной ключ, и на глазах у всех, ничего не стоящая пустошь обращалась в доходное имение, за которое ему предлагали капитал вдесятеро больше того, что он затратил.

И во всем так. Не будь у него такой богобоязненной да добродетельной супруги, давно бы Сынков колдуном прослыл, но у такой хозяйки, как у него, нечистому в доме ужиться было бы невозможно. Вся в Боге, только о добрых делах у нее и помыслы, и заботы. Не было во всем городе такого нищего, который бы ее не знал, не благословлял бы ее имени и не желал бы ей долгие годы здравствовать. А сколько добра делала она, кроме того, тайно, через доверенных ей людей и под чужим именем!

К церкви православной уж такая радетельница, что сам митрополит считал своим долгом оказывать ей внимание, называл ее женщиной великого ума и высокой нравственности, ставил ее многим другим богачкам в пример и наконец в прошлом году, при свидании с императрицей, выставил ее заслуги в таком виде, что государыня благодарность ей прислала на пергаменте, с собственноручною подписью и царскою печатью.

Эта царская милость, вставленная под стекло в широкой золотой раме, висит у них в гостиной над диваном; каждый, кто войдет, может ее видеть.

Все тогда думали, что Сынковы хоть обедом или другим каким-нибудь празднеством ознаменуют такое радостное для них событие, но ничего подобного не случилось; они жили по-прежнему благочестиво и уединенно, ни с кем не ссорясь, но и не дружа, избегая сближаться с людьми, он — все больше в разъездах, по делам, которые заведены у него были по всему Российскому государству, а она с утра до вечера в церкви. Ни одной службы не пропустит, точно монашенка, а посты соблюдает строже всякой отшельницы. Лавки у них тут были в Гостином дворе, а на Никольской контора, и все молодцы, как одна семья, во флигеле, рядом с хозяйским домом жили. Сынковы строго за нравственностью своих сподручных наблюдали, и такого баловства, как шатанье по кабакам да по трактирам, у них не допускалось. Хочешь жить — веди себя чинно, трезво и не ленись, а не хочешь — иди себе на все четыре стороны, никто тебя не держит. О харчах для сидельцев и приказчиков сама хозяйка заботилась и кормила их не то что сытно, а даже роскошно, мясом, овощами и рыбой, что целыми возами привозили из принадлежащих им хуторов в разных местностях, и квасы, и пиво, и мед варили у нее на славу; сама же, еще смолоду, верно, обет дала мясного не вкушать; никто никогда не видал, чтоб она даже курятинки отведала. Утром выкушает чашечку чая с просвиркой, что за обедней священник ей из алтаря вышлет, а там кашки какой-нибудь за обедом ложечки две-три проглотит, в скоромные дни на молоке, а в постные на воде — вот и все, ничего ей больше и не надо.

— Праведница! — говорили про нее со вздохами умиления ближние богомолки, которым она неоскудевающей рукой благодетельствовала.

— И чьи только грехи замаливает, свои или родительские? — покачивая головой, шептали недоброжелатели.

А таких у Сынковых было немало. Особенно злобствовали на него. Клеветали на него из зависти за слепое счастье, валившее ему, как истому любимцу фортуны, а также за его необщительный и угрюмый нрав. Вечно молчит, нет у него потребности ни перед кем душу распахнуть и погулять в веселой компании; все особняком, все свои дела один вершит, и других советников, кроме старшего приказчика Вавилы, у него нет. И Вавила такой же, как и хозяин, бирюк нелюдимый. У обоих точно язва какая в душе сокрыта, жжет их день и ночь, ходят вечно насупившись, даже христосуясь с народом в праздник Светлого Христова Воскресения, не улыбнутся. Но тем не менее оба они, и хозяин, и приказчик, чистые купцы и по рождению, и по воспитанию, и по всем обычаям и сноровке, а потому хоть и осуждают их за угрюмый нрав, но все же считают за своих людей, настоящего купецкого покроя, ну а уж хозяйку их своей никто не признает. Ни по обращению, ни по говору, ни по мыслям не похожа она на женщину из купеческого сословия. Даже и одежу-то не умеет она носить, как другие. А между тем шьет на нее платья и душегрейки из тяжелой, добротной материи та же самая портниха, что на всех замоскворецких, коренных купчих шьет, и по такому фасону, что у купчих в ходу, а все не то, все на дворянку смахивает. В чем именно состоит это сходство, в какой неуловимой черточке, никто бы сказать не мог, а замечают его все. Вид у нее степенный, ходит плавно, опустя глаза в землю и поджав слегка губы, движения медленны, каждое слово обдумано, и роняет она их точно нехотя, так уж скупо да осторожно. Шляпок никогда не носила, даже и тогда, когда молода была; лет двадцать, как их все знают, и никогда никто ее иначе, как повязанной платочком, не видывал. Она это знает, что в купеческом быту считается непристойным мужней жене свои волоса чужим мужчинам показывать. Она все знает, все ихние обычаи, замечания, повадки и всему следует строго и неукоснительно, но и этим не достигает желаемой цели: сходства с людьми одного с нею сословия.

Мужа ее здесь много раньше знали, чем ее. Он наезжал сюда из Сибири, по делам отца, когда был еще холостым. Уж и тогда был он нрава угрюмого и молчаливого, но такой красавец, что все невесты Замоскворечья без ума влюблены были в него, и посватайся он только, любую богатейку бы за него отдали. Но хотя он здесь после смерти отца и обосновался на житье, купил дом, выстроил лавки, открыл контору, однако на здешней не женился, а привез себе супругу издалека, из неизвестной семьи и такую же Несмеяну-царевну да молчальницу, как и он сам.

Первое время, как она здесь появилась, ею очень интересовались.

— Да из каких у вас хозяйка-то? — спрашивали у приказчика Вавилы.

— Купецкая дочь, — без запинки отвечал он.

— Из богатого дома? Сколько за нею приданого-то взяли?

— Сколько дали, столько и взяли.

И волей-неволей приходилось такими уклончивыми сведениями довольствоваться. К самому Сынкову с подобными расспросами никто бы не посмел сунуться. Запанибрата с ним якшаться не отваживались даже и такие старики почтенные, с которыми молодые иначе, как стоя, и без шапки, не разговаривали.

Одним словом, укрепился Сынков на особом от всех прочих положении, да так и пребывает в нем целых двадцать лет.

Детей у них нет. И шла про них молва, будто хоть и в законе они, честным браком повенчаны и друг дружку уважают, а живут как брат с сестрой, а не как муж с женой.

Знали еще про них одну подробность, а именно, что она православной веры держится, он же, до женитьбы, к старой вере принадлежал и много на раскольничьи обители жертвовал, ну а теперь как он молится — этого никто не знал; одно только было известно, что он жене ни в чем не препятствует, а она, как уж сказано выше, даже и царице через митрополита как усердная радетельница православной церкви известна.

В тот вечер Сынкова сидела в отдаленнейшей комнате своего дома, служившей ей спальней, и беседовала с женщиной средних лет в одеянии скитницы.

В комнате довольно обширной и с низким потолком находилось великое множество сундуков, обитых железом и с тяжелыми замками; у задней стены, с печкой, стояла скромная деревянная кровать с тощим соломенным тюфячком вместо перины и довольно плоской и жесткой подушкой, но зато в красном углу возвышался огромных размеров и великолепной работы резной киот из красного дерева, весь сверху донизу уставленный образами в дорогих окладах; перед ними теплилось несколько лампадок, переливаясь разноцветными огнями в самоцветных каменьях, золоте и серебре, обильно украшавших святые иконы. У стены подальше, за высоким шкафом, куда свет от лампадок достигал только узенькой полоской, сидела у стола с чайной посудой и остывшим самоваром хозяйка. Высокая стройная женщина с благообразным кротким лицом и печальными глазами, одетая в длинный шелковый шушун темного цвета, отороченный мехом, и с небрежно накинутым на голову белым тафтяным, с тяжелой бахромой платком, спустившимся на плечи с ее густых белокурых волос, собранных черепаховой гребенкой большим узлом на затылке. Широкие рукава, откинутые небрежно назад, обнажали еще красивые белые руки. На гостье же ряса из грубой черной ткани ревниво охватывала тощее тело; из-под черного клобука, надвинутого на самые брови и плотно обрамлявшего ее высохшее, как у мумии, лицо, выступали сверкавшие неестественным блеском глаза с черными впадинами вокруг, удлиненный худобою нос, впалые щеки с зловещими алыми пятнами, бледные губы да заостренный подбородок. По временам она покашливала сухим, резким кашлем чахоточной.

Обе сидели на стульях, обитых черной кожей; Сынкова, облокотившись обеими руками на стол и подпирая ладонями подбородок, не спускала полных сострадательной нежности глаз со своей посетительницы, в то время как эта последняя, опустив на колени бледные руки с длинными, худыми пальцами, ровным, беззвучным голосом и устремив взгляд в пространство, отвечала на предлагаемые ей вопросы.

— Так вот какова вышла наша богоданная сестричка, — раздумчиво произнесла Сынкова. — Но где же ты с нею встретилась?

— В старом доме, у Андреича. Он с Варваркой до моего приезда только ее подаянием и жил.

Она говорила отрывисто, с придыханием, прерывая речь кашлем.

— Из ума выжил, перестал смерть понимать, про мертвых, как про живых говорит. Являются они ему, облеченные в плоть.

— Вот и Григорьевне тоже, — заметила Сынкова. — И это наша казнь с Алешей. Как зачнет старое перебирать, все ужасы, которые мы пережили, как живые перед нами воскресают. Что ж, видно, так Господу Богу угодно, — прибавила она со вздохом.

— Григорьевна призрена, а Андреича мы забыли, — возразила монахиня.

— Не то что забыли, а и тебе, мнится, так же как и нам, не безопасно в том краю проявляться, — заметила Сынкова. — За покойниц нас там ведь считают.

— Мне в те места послушание вышло, — объявила монахиня. — Ну а уж пройти мимо родного дома, не заглянув в него, да не помолиться на том месте, где мы все так много суетничали и грешили, как будто и не подобает.

— Еще бы! И я бы тоже, — вымолвила Сынкова. — Так ты там ее и застала?

— Там. В горенке нашего праведника. Она часто туда заходит.

— И что ее туда привлекло?

— Он привлек, Вездесущий, кто же больше! — резким тоном объявила монахиня.

Слушательница ее промолчала.

— «Дух идеже хощет веет», — произнесла вполголоса и как бы про себя монахиня.

И на это Сынкова не проронила ни слова, только красивые тонкие брови ее сдвинулись, точно от сдавленной боли.

— А известно ей, чья она дочь? — спросила она, помолчав немного.

— Известно. Господу угодно было ее поразить, чтоб она сердце свое скорее обрела.

— Как же это могло случиться? — продолжала допрашивать Сынкова.

— Судьбы Господни неисповедимы, — начала, постепенно оживляясь, монахиня. — И никогда человеку не остеречься от того, что Всевышнему угодно допустить в своей мудрости. Хранили от нее тайну ее рождения так ревниво, что даже и в городе-то стали забывать про то, что она не родная дочь Бахтериных, а дитя неизвестных людей, найденное в лесу, около родителей, убитых разбойниками. Воспитывали ее по светскому, на славу, — с горькой усмешкой продолжала рассказчица, — гувернантка не гувернантка, учитель не учитель. Возили в Москву танцам да пению обучать. По-русски и говорить-то разучилась, даже и молилась по-французски, вот до чего люди ослепнуть могут! Но ведь дяденька Иван Васильевич всегда был вольтерьянец и безбожник, а тетенька во всем ему подчинялась, даже и веры своей не сумела отстоять.

— Правда, правда, — согласилась Сынкова со вздохом.

— Как подросла у них Магдалиночка, стали женихов ей искать. Тамошние и подступиться к ней не смели, подвернулся петербургский. Хорошей фамилии молодой человек, по-светски образованный, красавец и, хоть не богат, но на такой блестящей дороге, что можно было ему и простить, что вотчин да крупного капитала за ним нет. К тому же и влюбились друг в друга, ну и просватали. В день обручения, чем бы в молитве да в благочестивых размышлениях провести вечер, у них бал затеяли!

И от негодования она опять закашляла.

— Ну, и что ж дальше?

— А вот что дальше. В самый разгар плясок, оттанцевавши мазурку с женихом и наслушавшись от него любовных речей всласть, невесте вздумалось уединиться, чтоб на просторе и наедине с самой собой снова пережить сладостные впечатления, повторять задыхающимся от страсти шепотом только что слышанные слова и млеть от восторга. Она убежала на балкон, не на тот, что у них из гостиной в сад выходит, а на узенький, помнишь, что на парадный двор, в проходной оранжерейке?

— Помню, помню, — подхватила Сынкова.

Обе женщины преобразились. Под наплывом воспоминаний юности прежняя жизнь, от которой они совсем оторвались и к которой даже мысленно боялись вернуться, охватила все их существо с такой силой, что все было забыто, и обеты их, и обстоятельства, заставившие их произнести эти страшные обеты. Настоящее перестало для них существовать, всей душой погрузились они в прошлое. Глаза их загорались греховным любопытством, губы улыбались совсем не той условной улыбкой, которую все привыкли у них видеть, и голос у них сделался другой, звучный и гибкий, и выражения стали прорываться прежние, давно осужденные на забвение как греховные, бесстыдные и неприличные в устах женщин, посвятивших свою жизнь отысканию пути к Истине. Монахиня забывала вставлять в свою речь изречения из Священного писания и в забывчивости своей все чаще и чаще произносила вслух светские мысли, приходившие ей на ум, а Сынкова, нарушая обычную сдержанность, с несвойственным ей одушевлением прерывала ее рассказ восклицаниями, выражающими негодование, любопытство, жалость, досаду, одним словом, никто бы не узнал их в эту минуту из тех, кто не знаком был с ними раньше, двадцать лет тому назад, когда они были еще молодыми девушками и звали их барышнями Курлятьевыми.

С большими подробностями рассказывала Марья повесть, слышанную ей от очевидцев: как дочка дяденьки Ивана Васильевича и тетеньки Софьи Федоровны подслушала с балкона, на который она уединилась, чтоб помечтать о своем счастье, разговор челяди и узнала так тщательно скрываемую от нее тайну.

— Ночь была теплая, звездная, дело было весной. Помнишь, ведь у нас там зима короткая, до декабря тепло, а в марте уж весна.

— Черешни цветут, — вставила Катерина.

— Да, а также и сирень, и ландыши. Помнится мне, в Вербное воскресенье я в одном перкалевом платье с короткими рукавами в сад выбежала, и ничего, ни крошечки не было холодно. На бал к нашим съехался весь город; на дворе, значит, карет с кучерами и с форейторами набралось много. Ну, и гуторит народ между собой. А тут еще то пива, то меду, то браги им поднесут из людской, языки-то и развязались. И никому, разумеется, невдомек, чтобы кто-нибудь из господ мог их с балкона подслушать. Болтают себе без опаски и про свои, и про господские дела. Магдалине, понятно, не до них, она к голосу возлюбленного, что продолжал в душе у нее звучать, прислушивалась, но вдруг под самым балконом кто-то произнес ее имя, и она невольно насторожила уши.

— За богатого, поди, чай, просватали? — спрашивал кто-то.

— Нашто нам богатство, у нас и свово много, — отвечал другой голос.

— Правда, одна ведь она у вас, других детей нет, — заметил первый.

— Одна…

— Да и та чужая, — вмешался в разговор третий.

— Как так чужая?

— Очень просто, найденыш, от неизвестных родителей…

Дальше да больше, все и рассказал. А в залах да гостиных праздник шел своим чередом, танцевали, угощались, веселились, пока, наконец, не заметили отсутствия невесты. Кинулись ее искать, обошли весь дом и нашли наконец на балконе, лежит на полу в обмороке, как мертвая. Насилу привели в чувство. И как открыла глаза да увидала испуганных, с заплаканными глазами родителей, все ей вдруг вспомнилось, сорвалась с постели да бух им в ноги. А сама от исступления рыдает, ни слова не может выговорить.

— Бедная девочка! — прошептала Катерина.

— Да, наслал на нее Господь испытание. Не успела она от страшного открытия очнуться, не успели родители ее утешить и уверить, что она им милее родной дочери, как новый удар поразил ей сердце: жених стал ее избегать.

— Негодяй!

— Испугался, что состояние Бахтериных ей не достанется, потребовал гарантий, чтоб они при жизни ее выделили.

— Ну, и что ж?

— Дяденька с тетенькой уже соглашались, но она про это узнала и сама, не дожидаясь одобрения родителей, отказала жениху.

— Умница! — вскричала Катерина.

— Я тебе говорю, славная, интересная девушка, с чувствительным сердцем и с твердой волей. К самой себе неумолимо строга, к нравственному совершенству стремится. Такие Богу нужны. Много пользы может принести, если будет направлена по доброму пути.

— Пошли ей, Господи, хорошего человека в супруги, — вымолвила со вздохом Катерина.

— Магдалина замуж не выйдет, — отрывисто возразила Марья, — не таковская.

Сестра недоумевающе посмотрела на нее и, остановив вопрос, готовый сорваться с губ, заметила, что тетеньке Софье Федоровне, должно быть, трудно теперь живется без мужа. Ведь хозяин то он был, она ни во что не вмешивалась.

— У них, как и раньше, Петр Терентьевич всем управляет, — вставила Марья.

— Это раскольник-то?

— Да, из наших, — вызывающим тоном подхватила Марья. — Отец Симионий высоко его ставит.

На это Катерина ничего не возражала и, помолчав немного, объявила, что у нее есть вести про их брата.

Марья сдвинула сердито брови, однако не без любопытства спросила:

— Какие вести? Новые безобразия какие-нибудь? Хорошего-то от него ждать нечего.

— А вот узнаем сегодня. Он в Москве, и Клавдия хотела с ним повидаться.

— А ты все еще надеешься, что эта оглашенная сюда явится на свидание со мной? — с горькой улыбкой спросила Марья.

— Я в этом уверена. Ведь ты ее двадцать лет не видела, Маша, как же ты можешь судить о ней? — мягко заметила ей сестра.

— Шаралатанка! Черту предалась! Темными силами пользуется, чтоб людей морочить, — злобно процедила сквозь зубы монахиня.

— Не судите да не судимы будете, — возразила Катерина. — А ты мне лучше вот что скажи, кто ж теперь Магдалиночку наставляет и из чего ты заключила, что и она путь к спасению ищет?

— Наших там много, — отрывисто отвечала ее сестра.

— Совсем, значит, от истинной веры отшатнулась?

— От дьявола отойти — к Богу пристать, — резко возразила монахиня.

И помолчав немного, она прибавила угрюмо:

— Пора бы и тебе опомниться, сестра, да вернуться к Нему.

— Оставь меня, Маша, — со вздохом возразила Катерина. — Точно ты меня не знаешь! Я уж, слава Богу, через все это прошла. Целых два года бродила, как слепая, по вашим трущобам и нигде успокоения души не находила до тех пор, пока к истинной вере не пристала.

— Истинная вера в Духе. Разве не сказано в Писании: «Бог есть Дух, и иже кланяется ему, духом и истиною достоин кланяться».

— И наша православная вера ложь за смертный грех почитает, — кротко заметила Катерина.

— У вас в храмах золото и серебро, идолопоклонство! — вскричала ее сестра.

— Если мне отрадно украшать то место, в котором я возношусь к Нему сердцем, что же тут предосудительного? — возразила ей сестра.

— Лучше эти деньги раздать нищим.

— Ты говоришь словами фарисеев, а я тебе отвечу Его словами: «Нищих всегда будете при себе иметь…»

— Превратно вы эти слова толкуете, — прервала ее Марья и еще хотела что-то прибавить, но, заметив, что собеседница ее прислушивается к шуму на улице, оборвала речь на полуслове и тоже повернулась к окну, сквозь которое, несмотря на то что в него была вставлена двойная рама, глухо доносился лошадиный топот и скрип растворяемой калитки.

— Это карета подъехала к нашим воротам! — вскричала Катерина, срываясь с места и кидаясь к двери. — Я говорила тебе, что Клавдия непременно приедет!

В соседней комнате ей встретилась бегущая из кухни молодая девушка в крестьянской одежде.

— Беги к воротам, Аннушка, прими дорогую гостью и проведи ее осторожнее через двор, — сказала госпожа. — Темно, и такие намело сугробы, что тропинки-то, поди, чай, и не видать.

— Бегу, сударыня, бегу, — отвечала девушка, накидывая на ходу теплый платок на растрепавшиеся волосы.

И почти тотчас же захлопнулась за нею дверь из сеней на крыльцо, а из светлого чуланчика под лестницей, опираясь одной рукой на клюку, а другую простирая вперед, чтоб ни на что не наткнуться, выползла слепая старуха.

— Кто-то к нам приехал? Хозяин, что ли? — спросила она, шамкая беззубым ртом.

Это она разбудила Аннушку и приказала ей бежать навстречу гостям. У Григорьевны, с тех пор как она ослепла, слух сделался такой тонкий, что всякий шум достигал до нее раньше всех.

— Нет, нянечка, это не Алеша, это сестрица Клавдия, — сказала Катерина, подходя к старухе. И, ласково взяв ее под руку, довела до ближайшего стула, на который посадила ее.

— Клавдинька? — недоумевая, спросила слепая.

— Да, Клавдинька. Ведь ты ее помнишь?

— Помню, как не помнить! Наша меньшая барышня. Да ведь она умерла.

— Нет, няня, она жива. Кто тебе сказал, что она умерла? — спросила Катерина, с волнением поглядывая то на дверь, в которую выбежала Аннушка, то на ту, за которой осталась сестра ее Марья.

— Кто сказал?! — повторила старуха. — Да все тогда говорили, — раздумчиво продолжала она. — Я за упокой ее чистой, невинной душеньки панихиду служила, и в поминанье она у меня вместе с барином записана. Ведь за оборотня ее тогда замуж-то отдали… Горе-то какое, Господи! В ногах я тогда у барыни валялась, молила деточку нашу не погубить, где тебе! И договорить не дала, закричала, затопала и вон из горницы пошла. И барина не послушала. Соньку тогда с ней, с нашей голубушкой, отпустили. Да вот, — вспомнила она вдруг, — от Соньки-то мы все и узнали, как он, нехристь-то, нашу голубку непорочную погубил, ножом прямо в сердце, а там ручку ей отрубил, а ребеночку ничего не сделал, ребеночек жив остался, призрели ее бахтеринские господа, — продолжала выжившая из ума старуха, вспоминая впечатления из далекого прошлого, по мере того как они беспорядочными отрывками оживали в ее мозгу, чтоб через минуту снова потонуть в бездонном омуте забвения.

Впрочем, ее бессмысленного лепета никто не слушал. Катерина вышла в прихожую встретить младшую сестру.

Тут горела сальная свеча в широком оловянном подсвечнике. Сейчас войдет Клавдия. С каким нетерпением жаждала ее душа этой минуты, когда они наконец все три будут вместе, как, бывало, в их комнатке наверху, в родительском доме. Как ныло ее сердце при мысли, что, может быть, минута эта никогда для нее не наступит! Но Господь услышал ее молитву. И он же, многомилостивый, вразумит ее, как действовать, как говорить, чтоб обеих их направить на путь истинный. То, что Он для нее сделал, сделает Он и для них, через нее многогрешную. Все к тому идет. Могла ли она предвидеть, чтоб обе ее сестры в одно время, точно сговорившись, съехались в Москву, одна с дальнего юга, другая из чужих краев. Обе тотчас же ее отыскали, на любовь ее и ласку напрашиваясь, и обе такие же, как и она, несчастные. По всему сестры — и по рождению, и по злой судьбе. Ах, кабы привел им Господь, всем трем горемычным, и в духе слиться воедино!

Мысли эти вихрем проносились в ее голове, сердце так билось, точно выскочить хотело из груди, а ноги подкашивались. Чтоб не упасть, она оперлась о стену, но у крыльца уж хрустел снег под ногами ожидаемой посетительницы. Катерина не выдержала и выбежала навстречу к сестре.

IV

Прошла ночь; в церкви ударили к заутреней, а сестры все еще не расставались.

Многое надо им было рассказать друг другу, о многом вспомнить и посоветоваться.

Появление Клавдии внесло столько нового и интересного в беседу, что даже Марья преобразилась и, забыв на время свою роль суровой сектантки, расспрашивала меньшую сестру о вещах, не имеющих ничего общего с целью, которую она так неуклонно преследовала.

Клавдия должна была им рассказать всю свою жизнь, столь богатую странными приключениями, что у слушательниц ее дух захватывало от страха, изумления и восторга. Но когда наконец, рассказав про свои столкновения сначала с масонами, потом с иллюминатами, и как после подготовки, длившейся целых три года, ее стали постепенно знакомить с тайнами учения, распространенного по всему миру и от которого последователи его ждали великих благ всему человечеству, когда от этих подробностей она перешла к описанию чудес, совершаемых ею повсюду, и про то, какую власть она имеет над грешными душами, прибегающими к ней за наставлениями, поддержкой и утешением, Марья опять сделалась сурова, с недоверием отодвинулась от нее и, подозрительно окинув ее с ног до головы озлобленным взглядом, угрюмо спросила:

— Какой ценой приобрела ты такую власть над ближними? Не от сатаны ли исходит твоя сила?

Прежде чем ей ответить, Клавдия взглянула на старшую сестру. Катерина со слезами на глазах уставилась взглядом на образа, и губы ее беззвучно шептали молитву.

— Ну а ты, Катя, неужели тоже считаешь меня исчадием ада? — спросила, горько улыбнувшись, Клавдия.

— Мне кажется, что из нас трех ты самая несчастная, — со вздохом отвечала Катерина.

— О да, я очень несчастна! — согласилась Клавдия. — Не потому, что я раскаиваюсь в избранном мною пути… Да я и не выбирала этого пути, — поспешила она оговориться, — сама судьба натолкнула меня на него и при таких обстоятельствах, что сомневаться в промысле Божием я не могла. Каждый раз, — продолжала она с возрастающим одушевлением, — когда враги толкали меня в пропасть, на погибель души и тела, они являлись и спасали меня. Спасали со словами любви и утешения, наставляя на путь веры и добродетели. Как могла я им не поверить? Они были лучше всех остальных людей, чище жизнью, бескорыстнее, великодушнее, умом и сердцем витают они высоко над земной мерзостью и греховными помыслами. Все их побуждения святы и имеют целью не мелкое, личное счастье, а благо родины, торжество добра над злом, любовь, равенство и свободу; как могла я им не поверить, когда, указывая мне путь ко спасению, они говорили: он ведет к истине! Потом…

Голос ее оборвался, она на минуту смолкла, а затем, собравшись с силами, продолжала с долгими остановками между фразами точно для того, чтоб из самой глубины души извлечь ту истину, которой ей хотелось поделиться с сестрами.

— Потом я и сама начала убеждаться, что они во многом заблуждаются, но тогда я уже им вся принадлежала, и душой, и телом. Тысячи мелких и тонких, как паутина, но неразрывных нитей связывали мою душу с их душой. Они доверяют мне, считают меня своей, все их тайны мне известны, — мыслимо ли мне теперь отшатнуться от них, ведь это было бы предательство? И куда мне примкнуть? К кому? Более одинокого человека, чем я, нет на свете. Ни любить, ни ненавидеть мне некого. Что я такое? Сама не знаю. Вот она, — кивнула Клавдия на Марью, — видит во мне орудие дьявола, ты тоже молишься за меня, как за погибшую, а люди называют меня просветленной, преклоняются передо мной, считают за счастье прикоснуться губами к краю моего платья, благословляют меня, прославляют… Что это такое? Объясните, если можете. Уж не мните ли вы в сердце вашем, что от меня зависело остановиться на рубеже между злом и добром? О как жестоко ошибаетесь вы! Как найти этот рубеж между ложью и истиной! Да я до сих пор не могу себе уяснить, что происходит во мне, когда на меня находит то, что Марья и ей подобные называют дьявольским наваждением, а другие — небесным просветлением, когда я начинаю пророчествовать и влиять на людей взглядом, словами, мановением руки! Кто мне скажет, что это такое и откуда мне сие? Одно только сознаю я: какая-то сила из меня исходит. Слова срываются с языка сами собой, без участия воли и разума, взгляд бессознательно останавливается, рука тянется туда, куда нужно невидимой силе, овладевающей всем моим существом, и всякая попытка овладеть собой, своим «я», своей волей и разумом кажется смешна, до такой степени это невозможно. Да и чем овладевать, когда ничего нет, ни мыслей, ни чувств, ни сознания, когда все существо сливается с невидимым духом и уничтожается в нем, расплываясь, как зернышко соли в морских волнах. А потом — полная прострация души и тела. Изнеможение, соответствующее силе и продолжительности кризиса, держит меня скованной по рукам и по ногам, в такой апатии, что мне и в голову бы не пришло пошевелиться, если б даже я видела, что потолок надо мной обрушивается или заносят надо мной кинжал. Случился однажды пожар в том доме, где я жила, именно в то время, когда я находилась в состоянии оцепенения, и я, наверное, погибла бы, если б меня не вынесли из комнаты, объятой пламенем. Когда туда вошли, подумали, что я уже задохнулась от дыма или в обмороке от страха. Ни то, ни другое, я видела пламя, врывавшееся в мое убежище, сознавала, что еще мгновение — я сгорю, но мне было все равно. В такие минуты меня могут колоть булавками, жечь, резать — я ничего не чувствую.

— В тебя вселился дьявол, — уверенным тоном объявила Марья. А Катерина с выражением тоскливого ужаса в глазах истово перекрестилась. Клавдия же продолжала, видимо, наслаждаясь возможностью излить всю душу перед сестрами.

— Были и такие случаи. Ехала я по южной Германии в Милан. Торопилась, меня там ждал один из наших, влиятельный и добродетельный старец, которого я считаю отцом и наставником. Проезжать надо было через лес, в нем неистовствовали разбойники. Но я так привыкла рассчитывать на помощь свыше, что ничего не боюсь. Разбойники с атаманом во главе подстерегли нас в таком месте, откуда криков наших никто бы не мог услышать, и кинулись на нас с пистолетами и кинжалами. Их было человек десять, нас четверо — я, Марица, Товий и кучер. О сопротивлении не могло быть и речи. Спутники мои стали мысленно предавать дух свой воле Божией и молитвенно готовиться к смерти, но на меня в эту роковую минуту нашло то необъяснимое, что составляет в одно и то же время и слабость, и силу, и отчаяние, и радость моей жизни, и едва только глаза мои встретились с глазами злодея, кинувшегося на меня с кинжалом, как он побледнел, рука его опустилась, оружие выпало из его пальцев, и он отпрянул от меня в смертельном ужасе. Что было дальше, не знаю; когда я очнулась, от разбойников и след простыл, а люди мои обнимали со слезами мои колени, вознося Господу хвалу за чудесное спасение, орудием которого Он избрал меня. Они называли меня святой и повторяли, что я сделала чудо: разбойники от одного моего взгляда разбежались, точно за ними гнался целый отряд жандармов. Как это случилось? Хоть убейте меня, сказать не могу. Когда сила, властвующая надо мной, проявляется на других, я ощущаю вторжение ее в мою душу прежде всего тем, что сама немедленно делаюсь ее послушной рабыней, устремляю взгляд туда, куда надо, чтоб я его устремила, при этом чувствую, что из моих глаз и от всего моего тела отделяется что-то такое невидимое, неосязаемое, но до того могучее, что ничто не может противиться этой силе. Так было и с тем несчастным, который готовился лишить меня жизни, чтоб завладеть моим имуществом; я совершенно бессознательно заставила его отказаться от его намерения; чужая воля моими глазами приказала ему бросить оружие, я же сама, кроме ужаса, при виде устремленного на грудь мою кинжала, ничего не чувствовала. Повторяю вам еще раз, — прибавила она таким чистосердечным тоном, что в искренности ее трудно было бы усомниться, — я ни что иное как слепое орудие в руках Провидения. А почему Оно избрало именно меня, а не другую, более достойную, тайна сия от меня сокрыта. Люди называют меня просветленной, — продолжала она с усмешкой после небольшого молчания. — Какая же я просветленная, когда не умею читать в собственном сердце, брожу, как во тьме, и не знаю, от Бога или от дьявола дан мне дар покорять чужие сердца? Одно меня утешает — это то, что я никогда еще никого на зло не толкала.

— Змию искусителю ничего не стоит и ангелом прикинуться для достижения своих мерзких целей, — вымолвила вполголоса Марья.

— Ах, Маша, точно я и сама этого не знаю! Но что ж мне делать! Что ж мне делать? — продолжала она, обращаясь то к старшей сестре, то к младшей.

— Молись, — отвечала Катерина, — ищи защиты у церкви нашей православной.

— Иди лучше за мной, я укажу тебе путь к истине, и когда ты соединишься с Духом, бес отступится от тебя, — объявила Марья.

Но Катерина обняла несчастную просветленную и, прижимая ее к своей груди, сказала, любовно заглядывая ей в лицо своими добрыми, кроткими глазами:

— Ищи там покоя, где любовь. «Приидите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Аз упокою вас». Вспомни, кто это сказал, к Нему и иди.

— «Мне отомщение и Аз воздам», — вымолвила Марья, сдвигая брови. — За грехи родительские мы терпим.

— Иди к Нему, — повторила Катерина, — а путь к Нему я тебе укажу, он лежит через нашу православную церковь. Верь мне, я это знаю по опыту. Ты знаешь мое горе, знаешь язву моего сердца, могла ли бы я быть спокойна без Него?!

А Марья между тем продолжала преследовать свою цель:

— Вся жизнь нашей матери была ни что иное как сплошной грех, бесы руководили каждым ее шагом. Нечистая сила свила себе гнездо в нашем доме.

— Ах, Маша! Маша! А папенька? Ты забываешь, какой он был праведник! — вскричала со слезами Катерина. — Не слушай ее, Клавдия, она сбилась с пути истинного, у нее только черти на уме, только ад да вечные муки, отчаяние да скрежет зубовный, а Бог есть любовь.

— Отец пытался замолить прародительские грехи, да не смог, — продолжала Марья с упорством фанатика. — Семья наша сотрется с лица земли бесследно, она проклята. Когда корни дерева сгнили, его срубают и бросают в огонь. Нет больше Курлятьевых.

— А брат наш Федор? — напомнила Клавдия.

При этом имени Катерина встрепенулась.

— Ты его видела? — с живостью спросила она.

— Видела. Душа у него добрая и честная, но он ее еще не обрел.

— И никогда не обретет, — решила отрывисто монахиня.

— Не пророчествуй, Маша, тебе этого дара свыше не дано, — заметила Катерина.

И, обращаясь к Клавдии:

— Я рада, что он тебе полюбился. Будем молиться за него, чтоб и он тоже нашел путь к истине.

— Кто знает! Пути Господни неисповедимы, захочет Всемогущий открыться ему, раньше нас Федор прозреет, — вымолвила Клавдия. — Бывали такие примеры, — прибавила она после небольшого раздумья.

— Святое писание нам то же самое подтверждает, — вставила Катерина. — Ты ему открылась? Узнал он тебя? — спросила она.

— Нет, он не знает, что говорил с родной сестрой. Его привел ко мне приятель, молодой человек из наших, не посвященный еще, но уже на пути к истине. Узнать меня Федор не мог, он слишком еще поглощен мирскими помыслами и чувствами, чтоб видеть руку Божию во всем, что в нас и вне нас.

— Да он, я думаю, совсем и забыл про наше существование, — заметила Марья.

— А ты ему не напомнила? — подхватила Катерина.

— Нет, время еще не пришло. Да неужели же вы думаете, — продолжала она с одушевлением, — что я могу произвольно владеть моими словами и мыслями, когда ко мне приходят за советом и утешением как к просветленной? Повторяю вам, я делаюсь тогда рабой Духа, игрушкой его, он говорит моими устами то, что хочет, а мысли мои и воля тут ни при чем.

— Слышали мы уже это, — с раздражением прервала ее Марья.

— Слышали, да не поняли, — запальчиво возразила Клавдия.

— Федор, значит, несчастлив, если ищет утешения и совета, — сказала Катерина, возвращаясь к занимавшему ее предмету.

— Кто же счастлив в сей юдоли скорби и плача? — возразила Клавдия. — Разница только в том, что один уже сознал свое несчастье, ничтожество и беспомощность, а другой еще нет, вот и все.

— А ты сознала? — сурово спросила Марья.

На вопрос этот Клавдия отвечала только вздохом.

— Почему же не стремишься ты прочь с пути дьявола? — продолжала свой допрос монахиня.

— Чтоб следовать твоему пути? — возразила с горькой усмешкой ее сестра. — Вот нас тут три и все мы дети одного отца и одной матери, выросли вместе, знаем друг друга и верим одна другой, а идем к истине каждая своим путем и так разно, что ни на чем уж сойтись не можем. А сколько других людей на свете, ищущих истины, и каждый по-своему, кто же может считать себя правее других? Знавала я людей, разоряющих царства силой своего слова и верящих в святость своего призвания. Может быть, они и правы, о последствиях их деятельности будет судить потомство, они же иначе поступать не могли. На них нашел Дух и овладел ими, их мыслями, стремлениями и чувствами, их сердцем и умом. Он поработил их, уничтожил в них волю, память, все, чем они могли бы ему противиться, и превратились они в трупы, оживотворенные Им, и повторяют они то, что Он им внушает, и верят тому, чему Он хочет, чтоб они верили, и действуют так, как Он заставляет их действовать. Чем они виноваты? Я знала человека, о котором теперь иначе как с содроганием, никто вспоминать не может, — продолжала она, все более и более воодушевляясь, — теперь он умер и знает, сколько слез, сколько скорби и печали посеял он на земле во время своего кратковременного пребывания на ней, но раскаивается ли он в этом? И ответствен ли он пред Тем, без воли которого волос с нашей головы не упадет, и про которого сказано, что «пути Его неисповедимы»? Кто может ответить на этот вопрос?

— Это ужасно, что ты говоришь! — проговорила, бледнея, Катерина.

Марья же давно шептала заклинания против злого духа. Она отошла а дальний угол, опустилась на колени, вынула ладанку с мощами, висевшую у нее на груди, и, крестясь, благоговейно прижимала ее к дрожащим от волнения губам, бросая исподлобья полные ужаса взгляды на ту, которую она в сердце своем давно уже считала одержимой нечистой силой.

Но Клавдия в возбуждении своем ничем не смущалась и продолжала говорить, не обращая внимания на чувства, возбуждаемые ее словами в душе ее слушательниц.

— Я встретилась с другим человеком. Этот только что вступает на путь, предначертанный ему судьбой, а уж сколько крови он пролил! И он тоже бодро и смело, с ясным взглядом и спокойною совестью идет вперед, к новым победам над человеческими правами, попирая на своем пути все, что дорого людям, все, чем им мила жизнь. Он не считает себя злодеем, он гордится содеянными им преступлениями и принимает как должную дань восторженные клики, которыми приветствуют его народы, именем которых он творит зло.

— Как зовут этого человека? — спросила Марья, прерывая молитву, но не поднимаясь с колен.

— Наполеон Буонапарте, — отвечала Клавдия.

— Его у нас знают. О нем в Апокалипсисе сказано. Наши братья на Западе зорко за ним следят. Он орудие сатаны, бич, посланный свыше людям за их грехи, — резко отчеканивая слова, вымолвила Марья.

Клавдия горько усмехнулась.

— Вот вы как решили! Слепые вожди слепых! А он жизнерадостен и спокоен, и видит руку Божию там, где вам чудится дьявол. Он мнит себя искателем истины, как и тот кроткий и незлобивый, что томился в заключении за то, что печатал слова, внушенные ему Духом, и как та могущественная женщина, что преследовала его во имя той же вечной истины. Правым считает себя и тот злополучный венценосец, что пятый год держит в страхе и недоумении нашу родину. Он тоже убежден, что следует указанию свыше, ломая и коверкая все деяния своей матери, преследуя всех, кого он подозревает в преданности ее памяти. С точно такою же уверенностью в своем праве действуют и те, что готовят ему погибель. Я укажу ему на эту погибель, — продолжала Клавдия, в исступлении возвышая голос и торжественно поднимая руку, как бы призывая Бога в свидетели искренности своих слов, — я заставлю его заглянуть в бездну, на краю которой он стоит, он все поймет и увидит, и убедится, что ему стоит только сделать шаг, чтобы спастись, но сделает ли он этот шаг? Внутренний голос твердит мне, что нет, напрасна моя попытка его спасти. То, что свыше предопределено, свершится…

— Государь? Ты предсказываешь ему смерть? — прошептала с ужасом Катерина.

— Он обречен, — проговорила «просветленная» так тихо, что сестра ее скорее угадала смысл этих слов, чем услышала их.

— Зачем же ты к нему спешишь на помощь, если наперед знаешь, что это бесполезно? — спросила Катерина.

— Да разве я могу не идти, когда меня посылают? Разве кинжал вопрошает руку, для чего направляет она его на эту грудь или на другую? И к чему бы повело колебание с моей стороны, ведь все равно я им до конца сопротивляться не могу, все равно они меня одолеют и заставят себе служить. Уйти от них мне некуда. А кто они, откуда и куда идут — это тоже одна из тех тайн, что откроются мне только после смерти.

— У тебя мало веры, — вымолвила Катерина. — Я уж не говорю тебе: следуй за мной, вернись в лоно нашей церкви, единой православной, я об одном тебя умоляю: укрепись в вере и отгони от себя отчаяние. Вернуться к церкви никогда не поздно. Вспомни слугу, пришедшего в вертоград в последний час и получившего мзду одинаковую с теми, что трудились весь день.

Клавдия отвечала на это только вздохом.

Город пробуждался. Церковные колокола гудели все громче и громче. Сквозь запертые ставни проникал беловатый свет занимавшейся зари, слышался скрип растворяемых калиток, и снег хрустел под ногами редких пешеходов. Тишина, воцарившаяся в комнате, прерывалась только кашлем Марьи. Она продолжала молиться. Сестры же ее сидели, обнявшись, на кровати, каждая думая свою думу. И невеселые были эти думы. Крупные слезы скатывались по щекам Катерины, а в пристальном взгляде Клавдии, устремленном в пространство, застыла такая глубокая скорбь, что тот, кто взглянул бы на них в эту минуту, не задумываясь, решил бы, что из трех сестер она была всех достойнее сожаления.

— Ты непременно сегодня должна покинуть Москву? — спросила Катерина.

Клавдия встрепенулась и, высвободившись из объятий сестры, тревожно оглянулась на окно, за которым белело утро.

— Пора мне, сестрицы. Надо сбираться в дальний путь. Времени остается мало, а дел и хлопот так еще много, что другая на моем месте ни за что бы и в неделю с ними не справилась.

С этими словами она поднялась с места и, взяв с комода кружевную мантилью, которую сняла с себя, входя в комнату, привычной рукой накинула ее грациозными складками на голову так искусно, что она могла при случае заменить ей и вуаль.

— Мы больше не увидимся? Ты навсегда покидаешь Москву? — печально повторила свой вопрос Сынкова.

— Ничего я не знаю, Катя. Не знаю даже, вырвусь ли я когда-нибудь оттуда, куда теперь стремлюсь. И не за такое дерзкое предприятие, как то, на которое я отваживаюсь, люди платили свободой и жизнью. Подумай только, на что я иду! Сказать прямо в глаза царю, венценосному самодержцу всей России, всемогущему представителю Бога на земле, что ему грозит смерть в такой-то день и час, ведь меня за это всему могут подвергнуть — заточению, пыткам, казни.

— Но как же ты дойдешь до него? Тебя не допустят, — заметила задыхающимся от волнения голосом Катерина.

— Это уж не моя забота, все предусмотрено и приготовлено. Меня там ждут. Как приеду, так итальянский посланник представит меня сначала императрице, а через нее мне даст аудиенцию и государь. О препятствий к исполнению моей миссии не представится! — прибавила она со вздохом. — За это я чем угодно могу поручиться, точно так же, как и за то, что мне поверят…

— А если поверят твоему предостережению, то и внемлют ему, — заметила Катерина.

— Случится то, что предопределено, — вымолвила, отрывисто и торжественно отчеканивая слова, ее сестра. — Я вижу смерть. Она уже встает над дворцом с густым садом. Едва стает иней, покрывающий ветви, и не успеют еще почки пробудиться к жизни, как старший в этом доме будет мертв. Я вижу проходную залу вроде галереи, где тело его лежит на возвышении, и толпу бледных и трепещущих людей, подходящих один за другим с ним прощаться. Я вижу плиту в мрачном храме, окруженном морем, под которой стоит его гроб. Холодно, — продолжала она, вздрагивая. — Снег местами белеет на черной земле. Деревья стоят обнаженные, небо сумрачно, густой туман стелется над желтовато-серым городом, сливаясь с волнами реки. Катастрофа свершится скоро, через несколько недель. Надо торопиться.

Она смолкла и, закрыв глаза, провела рукою по лбу точно для того, чтоб отогнать видения, проносившиеся перед нею, а затем, обернувшись к Марье, которая, крестясь и шепча молитву, поднималась с колен, спросила у нее, скоро ли собирается она назад в обитель.

— Завтра, — отвечала монахиня. — Мы больше не увидимся. До весны я еще, может быть, протяну, но уж дальше вряд ли, — прибавила она со спокойным равнодушием существа, для которого жизнь потеряла всякую цену.

— Кому пошлет Господь раньше смерть, тебе или нам, этого нельзя знать, — заметила Катерина.

— Истинно так, — вставила Клавдия. — Вот я уж, кажется, на верную погибель иду, а если Господу угодно будет меня и на сей раз спасти, надеюсь еще на родине побывать. Увидимся еще, может быть.

— Я давно готова. — продолжала стоять на своем Марья, не вслушиваясь в возражения сестры. — У меня и гроб с прошлого года в келье стоит, чтоб со смертного одра, как обмоют, так в него… — И улыбнувшись светлой, детской улыбкой, от которой исхудалое и потемневшее ее лицо просияло и помолодело, она прибавила: — Помните, как тогда, когда мы были совсем крошки и нас няня Григорьевна купала, а потом в мягкую, теплую постельку укладывала? Как хорошо было тогда! Спокойно, радостно, уютно! Так и в гробу нам будет.

— Правда, правда, Бог есть любовь, — подхватила восторженно Катерина.

Но монахиня уже раскаивалась в своем увлечении утешительными мыслями и образами, снова брови ее сдвинулись, глаза опустились, бледные губы зашептали молитву, а сердце сжалось мучительным предчувствием. Какой новой мукой угодно будет Господу покарать ее за то, что она поддалась искушению, на минуту забыла свои и родительские грехи и позволила себе мечтать о загробном блаженстве?! А все оттого, что она преступила устав обители, нарушила обет, данный Богу, навсегда отрешиться от всего мирского, и согласилась свидеться с сестрой, с которой была в разлуке двадцать лет. Какая она ей сестра теперь? Франкмасонка, колдунья, изрекающая прорицания силою дьявола! Даже одно то, что она провела с этой оглашенной целую ночь в одной комнате и дышала одним воздухом с нею, не составит ли незамолимый грех, за который придется поплатиться вечными муками?!

От волнения она закашлялась, и кровь, показавшаяся у нее из горла, обагрила белый платок, который она поднесла к губам. Но выражение лица ее было так сурово, и она так упорно держала глаза опущенными, что сестры не смели к ней подойти, чтоб попытаться облегчить ее страдания, а обе, со слезами жалости на глазах, издали смотрели на нее, мысленно и каждая по-своему моля Бога успокоить ее и утешить.

Но шум, все явственнее и явственнее долетавший до них с улицы, по которой разносчики снеди начинали уже выкрикивать свой товар, напомнил Клавдии, что ей пора расстаться с сестрами, и она увлекла Катерину в соседнюю комнату.

Тут она у нее спросила: не может ли она чем-нибудь помочь ей и ее мужу? Бывали примеры, что величайших преступников миловали, когда они делались того достойны и когда было кому за них ходатайствовать.

И в подтверждение своих слов она назвала несколько известных по всей России людей, начавших свое житейское поприще страшными преступлениями. И все это теперь смыто и забыто, приписано несчастному стечению обстоятельств, неопытности, гнусным примерам.

Ей не дали договорить.

— Нет, Клавдинька, наши грехи настоящего искупления ждут, — возразила с покорным вздохом Сынкова.

— Да разве твой Алексей Степанович не искупил сторицей невольные грехи юности? Сколько вы добра людям сделали, сколько храмов во славу Божию воздвигли! В храмах этих каждый день за вас молятся. А скольких вы на путь истины наставили! Про тебя я уж не говорю, вся Москва, молящаяся и о душе своей пекущаяся, тебя чтит и благословляет, но и его, твоего мужа, не меньше тебя уважают и любят. Я сама слышала, как про него говорят, и радовалась за тебя.

— То люди, Клавдия. Нам ли с тобой придавать значение тому, что люди толкуют!

— Я буду иметь случай говорить с высокопоставленными личностями, я на них так повлияю, что они за счастье почтут доказать мне свою преданность. Позволь мне замолвить слово за Алексея Степановича, чтоб во имя настоящего и во имя моей любви к нему очистили его от прошлого! Ведь уже два раза десятилетняя давность миновала с тех пор, — продолжала Клавдия, не обращая внимания на протесты сестры, которой, видимо, был досаден этот разговор. — Нет такого преступления, которое нельзя было бы искупить в течение двадцати лет.

— Мы и искупим. А уж как, это наше дело, — вставила вполголоса Катерина.

— А тебе-то, что же искуплять? В чем твоя вина? — возразила ее сестра. — За грехи мужа, да еще содеянные до женитьбы, жена ни в каком случае не ответчица.

— Как же не ответчица, когда я сама по себе не существую с тех пор, как полюбила его! — вскричала Катерина. — И разве не я причина всех содеянных им преступлений? Разве не за любовь ко мне его на невыносимую муку в солдаты отдали? И разве не слились мы душой так нераздельно, что никакой силе, ни земной, ни небесной, нас не разлучить? Ну, оторвут нас друг от друга, в цепи закуют, на тысячи верст разлучат, горы между нами воздвигнутся, моря разольются, но ведь сердцем-то, мыслями-то мы все будем вместе. Ведь я ему душу свою отдала. С нею он и муки терпел, и по пустыням бродил, и в лесах дремучих с лихими людьми встречался, с нею и на разбой ходил, одним только болея, об одном помышляя, одно моля у Бога — дал бы Он ему, хоть на минутку, хоть перед самой смертью, взглянуть на меня, сказать, как он любил меня! И у меня другой думушки не было, как шепнуть ему, что я верной ему осталась. Ты говоришь, не ответственна я за него! Да я больше чем ответственна, меня одну карать надо, потому что я всему причина. Нет, нет, грех наш общий, нераздельный, и с кого больше взыщется там, где всякий помысел сочтен и всякая слеза записана, это уж решит судья нелицеприятный, которому все открыто.

И долго бы она еще распространялась на ту же близкую ее сердцу тему, если б старческий голос, раздавшийся неожиданно в комнате, не заставил оборвать ее речь на полуслове, а Клавдию, слушавшую ее с поникшей головой, вздрогнуть и оглянуться на угол за дверью, где сидела Григорьевна до последней минуты так тихо, что Катерина забыла о ее присутствии.

— А Федичка-то наш где? Катенька, с кем это ты? Давно уж прислушиваюсь. Голос, как будто, знакомый. Кто это с тобой? Спроси, не знает ли, где мой красавчик ненаглядный Федичка? — жалобным, умоляющим голосом, шамкая беззубым ртом, протянула старуха. — Спроси, чует мое сердце, что знает… А мне бы только перед смертью услышать, живо ли мое красное солнышко, здоров ли, послал ли ему Господь счастья?

— Сестра! — вскричала Клавдия, хватая Катерину за руку и бледнея от волнения, точно при появлении призрака с того света. — Да ведь это наша няня, Григорьевна?

— Она самая, — отвечала Катерина.

— Так она еще жива? Как же мне там сказали!

— Она жива, но ослепла и стала в уме мутиться. Как узнали мы, что папеньку увезли из дому, Алеша сам за нею поехал, привез ее к нам. Она уж и тогда заговаривалась. Разлука с нами, а главное, с Федей, помнишь, как она его обожала? А потом этот ужас, которому она была свидетельницей, нашествие полиции в дом, обыск, арест папеньки. Он сопротивлялся, его ведь связанного повезли, обращались с ним, как с сумасшедшим, заключили в подвал с решеткой у окошечка. Алеша его там видел. Ему удалось подкупить сторожей и проникнуть к нему. Целый час он с ним беседовал и нашел его в полном разуме, но уже умирающим. И как он чудно говорил! У нас все его слова записаны. Перед кончиной просветление на него нашло, и он узрел путь ко спасению. Последние его слова Алеше были: «Бог есть любовь…» И вот почему мы верим, что каждый, кто ищет истину, ее найдет. И благодатнее, успокоительнее этой веры нет на свете, — восторженно говорила Катерина. А сестра ее, опустившись на колени перед старой няней, ласкала ее и целовала ее морщинистые щеки, по которым текли слезы умиления.

— Да, Бог есть любовь, — повторила Клавдия.

— Да ты, кто такая? Уж не Клавдинька ли? — спросила слепая дрожащим голосом и ощупывая трепещущими пальцами пригнувшееся к ней лицо.

— Ты узнала меня, няня! — прерывающимся от рыданий голосом сказала Клавдия, обнимая старуху.

— Пташка ты моя голосистая! Ясынька красная! Как это тебя Господь к нам отпустил! Из светлого рая ты к нам прилетела, к горемычным! От ангелов Божиих, от херувимов и серафимов, что денно и нощно хвалу Ему воспевают… Мученица ты моя многострадательная! Где у тебя венец-то? Где крылышки?

И напрасно пыталась Клавдия ей объяснить, что она не покидала еще этот мир и не превратилась еще в призрак, — старуха оставалась глуха к ее словам, а прислушивалась только с восторгом к звуку ее голоса, продолжая видеть фантастические образы, возникавшие один за другим в ее расслабленном мозгу. Но вдруг ей напомнили про меньшего питомца, и бред ее тотчас же принял другое направление.

— Федю ты помнишь, няня? — спросила Клавдия.

— Федичка? Где он? Тоже здесь? Что ж он ко мне не бежит? Маменька, верно, не пускает? Так я сама к ней пойду, к барыне Анне Федоровне. Пустите меня. Катенька, прикажи, мне, голубка, лошадку запрячь да вели Машке меня проводить, одна-то я не найду дороги. Слепая ведь я, вот мое горе! Ты, Клавдинька, не знаешь, ведь они барина-то нашего, Николая Семеновича, как колодника из простых, в цепи заковали. Уж я молила, молила, чтоб не трогали его. Кому он, добродетельный барин, мешал? Кроме добра никто от него ничего не видел. Молится, бывало, святые книжки читает да хвалу Господу поет, вот и вся его вина. За что они его на муки мученические увезли, за что истиранили до смерти?

И, понижая таинственно голос, она припала горячими устами к уху Клавдии и продолжала шепотом, боязливо поводя незрячими глазами по сторонам:

— Ты главное ее-то опасайся, маменьки. Сердце у нее жестокое, всех она загубила, и деток, и супруга, а уж холопов без счета.

С тяжелым чувством покинула Клавдия дом сестры. От той давно забытой старины, что пахнула на нее здесь, тоской и отчаянием сжималось ее сердце. Все тут было так беспросветно, уныло и так далеко от тех интересов, которыми она сама жила, что ничем не может она им помочь. Обе ее сестры, как и Григорьевна, из ума выжили, живут только призраками. Одна, изувечив себе душу и ум вместе с телом, в трепетном ужасе перед неумолимым Богом мести, которому научили ее поклоняться ослепленные страхом и горем фанатики, другая погрузилась до потери самосознания в идею искупления того, что она называет ее общими с мужем грехами. Ни о чем живом нельзя с ними говорить, им столь же непонятны радости людей, как и их страдания, и делают они добро ближним не из любви, а с далекою, абстрактною целью, руководящею всеми их поступками, всеми мыслями и чувствами, — искания пути к истине.

Трудно решить, что болезненнее отозвалось в сердце Клавдии — слепая ли ненависть Марьи ко всему мирскому или тупое равнодушие Катерины. Нет у них на земле ничего, что привязывало бы их к ней, кроме заботы о том, чтобы истязанием тела заслужить царство небесное.

А ее, невзирая на все испытания и на то, что она самой судьбой поставлена особняком от ближних, все еще продолжает тянуть к жизни и людям. Свидание с братом освежило ей душу, как глоток холодной воды в знойный день освежает пересохшее горло путника на пыльной дороге. Полжизни отдала бы она, чтоб обнять Федора и открыться ему, как родному. Каких душевных усилий ей стоило выдержать свою роль до конца в его присутствии, известно Одному только Тому, от кого ничего нельзя скрыть. Невзирая на свою испорченность и на то, что между ними бездонная пропасть в понятиях, мыслях и стремлениях, он ей показался очень добрым и способным воспринять Божие слово. Не его вина, если это слово никогда еще не достигало его ушей. Не обязана ли она им заняться? Возбудить в нем жажду к познанию истины? Недаром же судьба их свела через Каморцева. Она всего только недели две как на родине, и ей уже удалось отыскать сестер и брата, то есть именно тех существ, что ближе всех людей ей по плоти. Не предопределение ли это свыше? Брату ей уже посчастливилось оказать услугу, над ним теперь не будет тяготеть болезненная страсть княгини Дульской, да и сам он вышел от «просветленной» не тем человеком, каким к ней вошел. Кто знает, к чему поведет толчок, данный его душе, во всяком случае не к худу и во всяком случае Клавдия уж не упустит его теперь из виду и будет заботиться о нем. Кто знает, может быть, Федору суждено сблизиться с нею, сделаться ее учеником и наследником духовных сокровищ, собранных ей на тернистом пути жизни. Она постарается удалить от него эти тернии и сделать так, чтобы, воспользовавшись ее опытом, он принес действительную пользу ближним, не подвергаясь при этом ни гонениям, ни клевете. Он молод, ему только двадцать пять лет, и под руководством такой наставницы, как она, он может завоевать мир не оружием и коварством, как тот молодой герой, имя которого начинает уже греметь в Европе и в Африке, но божественным словом. Уж если она, слабая женщина, опутанная со всех сторон сетями чужой воли, покоряет сердца людей, действуя неотразимо на их воображение одним только тем, что в минуты вдохновения умеет прикоснуться к сокровеннейшим их душевным струнам, то насколько обаятельнее и могущественнее будет он, при его молодости и красоте, когда вместо пустых и пошлых светских речей польются из его прекрасных уст божественные речи, а взгляд, выражавший до сих пор низменные страсти, загорится небесным огнем вдохновения!

После свидания с сестрами Клавдия горячее прежнего прильнула душой к брату. Катерина и Марья для нее умерли. Она мечтала им открыть свою душу, но кроме внешней стороны ее жизни она ни о чем не могла с ними говорить. С первого же взгляда, с первых слов, которыми они обменялись, она убедилась, что ее внутреннего мира им не понять. Они отстали от нее так далеко, что в этой жизни им уж ее не догнать. В то время как она умственно развивалась под влиянием замечательнейших людей Европы, читала, путешествовала, совершенствовалась в таких науках, как философия, алхимия, история, их духовный горизонт все больше и больше сужался. Они забыли даже и то, что слышали в ранней молодости от начитанных людей, посещавших их дом, и погрузились так глубоко в суеверие и фанатизм, что и пытаться просветить их не стоит. Ничего не принесло ее сердцу это свидание, к которому она стремилась целых двадцать лет, кроме разочарования, горечи и жгучего болезненного сострадания к этим несчастным жертвам поисков истины.


Безгранично мрачной пустыней представлялось ей теперь отечество, о котором так тосковала она на чужбине, холодной, как тот снег, на котором останавливался ее взгляд, молчаливой, как могила, и только вдали смутно и трепетно мерцали, как звездочки в бурную ночь на заволакиваемом черными тучами небе, два молодые существа, близкие ей, один по крови, другая по воспоминаниям юности — Федор и Магдалина.

Неужели для них привел ее сюда Тот, кто управляет миром?

V

Весной 1801 года в город Z. приехал отставной гвардии поручик Курлятьев вступать в права наследства, доставшегося ему после матери, которая умерла с год тому назад. У него был дом и поблизости имение. В доме этом он родился и рос до семи лет и с той поры, как увезли его в Петербург, сюда не возвращался. Но здесь с незапамятных времен жили и родители его, и деды, и прадеды; здесь привыкли смотреть на Курлятьевых как на своих, и те двадцать лет, что в жизни молодого человека составляли целую эпоху, для здешних старожилов казались таким коротким временем, что старый инвалид, обитавший в домике при заставе, где должен был прописаться Курлятьев, въезжая в город, с любопытством вглядываясь в лицо приезжего, нашел в чертах его ожидаемое сходство с отцом и дедом, и стал обращаться с ним, как с коротким знакомым.

— А где, ваша милость, изволите пристать? — спросил он у него, добродушно посмеиваясь. — В курлятьевском доме давно уж господа не жили. Печи-то, поди, чай, все развалились, а полы сгнили, — продолжал он, ободренный приветливой улыбкой приезжего.

— А ты мой дом знаешь?

— Вона! Не то, что дом твой — его всяк в городе знает, а я и родителя твоего, и дедушку знавал. Господа были добрые. Никогда, бывало, не проедут, чтоб безногому солдатику гривны не пожаловать на табачок. Таких-то господ, как курлятьевские, уж таперича мало осталось, вот что я тебе скажу.

— И я тебе пожалую гривну, а ты за это укажи моим холопам, где тут у вас можно приезжим людям пристать. Есть, что ли, у вас постоялые дворы или гостиницы, как в Москве и в Петербурге? — спросил Курлятьев.

— Гостиниц у нас нет. Завел было одну немец, Шванец, да прогорел, а на постоялом дворе вашей милости непокойно будет. А вы вот что, прямо к Стамиловским, Евграфу Никитичу с Варварой Петровной, езжайте. Они вам нарочито будут рады, ведь все их богатство от туренинских господ пошло. Езжайте к ним, без сумления, дорогими гостями вас примут.

Но тут вошел в сторожку камердинер с прописанной подорожной в руках и вмешался в разговор барина с безногим солдатом.

— Да ведь нас, сударь, у Грибковых ждут, — заметил он.

— Ты думаешь?

— Беспременно ждут-с, как же иначе? Сам я им по вашему приказанию отписал, что ваша милость по весне изволите сюда приехать, как же им нас не ждать? Прямо к ним во двор и въедем. Подьячего Грибкова дом, где тут у вас находится? — обратился он к инвалиду.

— Грибкова дом? Это Карпа Михалыча?

— Да, его Карпом Михалычем звать.

— Так, так. На Гусевой старшей падчерице женат, так, так. У Ильи Пророка у них дом.

На улице, в двух шагах от сторожки, раздался серебристый смех. Молодой барин обернулся и увидал молоденькую бабенку, повязанную алым платочком, которую бубенцы и колокольцы подъехавшего к заставе дорожного экипажа заставили спрыгнуть с постели, накинуть на себя, что первое попало под руку и выскочить на крылечко, чтоб поглазеть на проезжих. Все время, что барин разговаривал с безногим солдатом у сторожки, она не спускала с него глаз, любуясь его пригожим лицом, статностью и щегольской дорожной бекешей из зеленого сукна с серебряными круглыми пуговками.

— Не слушай его, боярин, это они прежде у Ильи Пророка жили, как еще сына не женили, а таперича дом-то у Ильи Пророка молодым уступили, а сами во флигелек, к пешему базару переехали, — выпалила она скороговоркой, не спуская смеющихся глаз с молодого человека. — Всяк тебе там укажет, все у нас Грибковых знают, езжайте себе без сумления.

Подарив и бабе гривну на пряники за указание, Курлятьев сел в коляску, камердинер влез на широкие козлы рядом с кучером, повар взгромоздился в кибиточку на запятках, кучер закричал: «Пошел!», — форейтор взмахнул поводьями, и лошади понеслись вскачь по пыльным и пустым улицам, мимо домов с запертыми ставнями.

Однако город уже начинал просыпаться, кое-где со скрипом растворялись ворота, чтоб пропустить корову, которая присоединялась к стаду, выгоняемому на пастбище, и пока приезжих задерживали у заставы, несколько возов с живностью и овощами успели проехать на базарную площадь.

Утро было прелестное.

Там, откуда ехал Курлятьев, весна еще не наступала, шли дожди и дули холодные ветры, почки на деревьях не распустились, люди еще кутались в шубы, а в домах топили печи, — здесь же небо было синее и прозрачное, по нему скользили легкие облачка, окрашенные пурпуром занимавшейся зари, в деревьях, покрытых нежною зеленью и цветами черешен, яблонь и акаций, весело чирикали птицы, свивая себе гнезда. Пахло душистой травой и цветами, а лучи восходящего солнца грели, как летом.

В ту самую минуту, когда дорожный экипаж приезжих приближался к соборной площади, с колокольни раздался первый протяжный удар колокола, призывающего к ранней обедне. Все вдруг оживилось. Заскрипели калитки и ворота, высыпали на улицу водовозы с пустыми бочками, женщины с кульками и корзинами; распахнулись и окна под нетерпеливой рукой любопытных, спешивших высунуться на улицу, чтоб поглазеть на дорожный экипаж, мчавшийся мимо них, и проводить его взглядом до следующего переулка, где ждали его та же встреча и проводы.

Наконец показалась и базарная площадь. Тут уж жизнь кипела вовсю. У возов с живностью и зеленью, перед кудахтающими курами с цыплятами в решетах, связанными попарно индейками, гусями, утками и поросятами, толпились с визгливыми возгласами, хохотом и бранью запасливые хозяйки. Возбужденный гул человеческого говора сливался с визгом, хрюканьем, мычанием и лаем животных. Тут все так были заняты делом, что даже на приближающийся экипаж с незнакомыми путешественниками обратили внимание тогда только, когда он, врезавшись в толпу, остановился, и кучер стал спрашивать: «Где тут найти дом приказного Грибкова?»

Оказалось, что баба у заставы сказала правду: все здесь знали Грибковых, и среди гула голосов, повторявших имя, произнесенное кучером, несколько десятков рук вытянулось по направлению к флигелю, сверкавшему чисто промытыми стеклами пяти окон.

Сам хозяин этого дома, приказный Грибков, вышедший в домашнем дезабилье на базар раньше всех, чтоб из первых рук перехватить себе запас провизии на неделю, заприметив еще издали дорожный дормез с выглядывавшим из-под поднятого кузова молодым барином, тотчас же догадался, кто этот барин, и, бросив бабе, у которой торговал индюшку, пригоршню медных денег, зажал под мышкой трепещущую птицу и со всех ног пустился бежать закоулками домой, подобрав одной рукой разлетающиеся полы халата, а другой поправляя на ходу ночной колпак, готовый слететь с его лысой головы.

И так быстро успел он добежать, что когда дормез завернул в ворота его дома, он уже стоял на крыльце, одетый в праздничный наряд, в то время как жена его накрывала стол чистою скатертью и уставляла его съестным, вынутым из кладовой и подвала.


— Это вашей милости правду сказали, что даже и одного дня в вашем доме невозможно прожить, — заметил приказный, когда гость передал ему свою беседу со сторожем у заставы. — Сколько раз отписывал я покойной Анне Федоровне про то, что дом их от запустения совсем разваливается и что поправка ему нужна, но матушка ваша, царство им небесное, только гневаться на меня за это изволили и тратиться на дом отнюдь не желали.

Разговор этот происходил в гостиной, чистенько обставленной тяжелой мебелью из красного дерева, приобретенной, вероятно, из барского дома от какого-нибудь из многочисленных клиентов Грибкова, а может быть, и в подарок полученной за какую-нибудь важную услугу.

Приезжий успел уже привести себя в порядок после дороги, умыться, побриться, переодеться и закусить. Теперь он сидел в свежем, душистом белье и щегольском халате на почетном месте, на длинном диване с прямой деревянной спинкой, покрытом полотняным чехлом, и курил трубку с длинным бисерным чубуком. На овальном столе перед ним наставлены были всевозможные сласти на тарелочках, и лежал кисет с табаком. Кисет был вышит по розовому атласу синелью и шелками теми же самыми хорошенькими ручками, которые смастерили и бисерный чехол на трубку.

На кончике кресла справа от него в почтительной позе лепился хозяин дома, а поодаль на стульце скромно приютилась хозяйка, худощавая женщина лет под сорок, с острыми глазами и длинным носом, в шали, накинутой в честь приезжего на платье из синего домашнего холста, и в ярко-желтом шелковом платке на голове.

Еще кушая чай с домашним печеньем в маленьком зальце, служившем столовой, Курлятьев спросил: нельзя ли отпустить его скорее отсюда? Дольше недели ему не хотелось бы здесь оставаться. Перед отъездом он должен еще заехать погостить к знакомому своему, князю Дульскому, и там его, наверное, задержат на несколько дней.

Грибков отвечал на это уклончиво. Все от него зависящее он сделает, разумеется. Боярам Курлятьевым не в первый раз испытывать его преданность. С младых ногтей был он им верный слуга, и если только дело не затормозят в палате да в губернском правлении…

— Смажьте там все колеса, чтоб катились без зацепки, денег я не пожалею, — прервал его молодой человек.

Хитрое лицо приказного прояснилось.

— Да уж без денежной молитвы нельзя-с, на том стоят-с. А все же, дерзну я вашей милости посоветовать, к господину председателю казенной палаты не мешает вашей милости самим съездить. Да и господину губернатору тоже следует внимание оказать, в них ведь вся сила-то. А к князю Артемию Владимировичу еще успеете. Они вас во всяком случае раньше дня их ангела не отпустят. У них завсегда в этот день весь уезд пирует, — продолжал Грибков с самодовольством старожила, желающего поразить приезжего своими познаниями относительно житья-бытья всех жителей края.

Курлятьев поморщился. Перспектива оставаться здесь долее недели была ему неприятна, и, мысленно дав себе слово употребить все силы, чтоб ускорить ход дела, он снова заговорил про старый дом.

— Никто, значит, в нем не живет? А я надеялся найти там кого-нибудь из стариков, — сказал он.

— Да кого же, помилуйте! Маменька ваша всех дворовых изволила на оброк отпустить. Через меня и приказание это им вышло. И все почти по губернии расползлись. Притеснение они здесь большое терпели после того, как с их старым боярином беда стряслась. Самого-то Николая Семеновича, как рассудка лишенного, допрашивать не стали, так за холопов схватились, — за кого же больше? Самые ближние к боярину люди, известное дело. Ну, и оробели, в бега пустились. Однако ж, вскорости опомнившись, за ум взялись и, обострожившись в чужих местах, стали в аккурате оброк платить. Я и про это в свое время боярыне, вашей маменьке, не преминул отписать, и такую резолюцию от них получил: «Блюсти главнейшим образом, чтоб оброк исправно платили». Так я по их приказу и поступал.

— А няня наша, Григорьевна, — спросил Курлятьев, — не нашлась?

Вскоре после катастрофы с отцом, когда то и дело отсюда приезжали к ним в Петербург гонцы со страшными вестями, о которых прислуга с испугом перешептывалась между собою, а мать запрещала ему и спрашивать, он тем не менее узнал, что со старой няней его что-то такое приключилось, — исчезла куда-то и с тех пор о ней ни слуху ни духу.

Здесь тоже ничего про нее не знали.

— Умерла, верно, с холоду да с голоду в лесу либо в поле. Человек старый, много ли ему надо, — сказала Грибчиха.

А муж ее к этому прибавил, что в былое время беглые холопы находили себе приют в овраге, что у острога. Там они в землянках ютились с нищими и тому подобным сбродом. Принкулинской усадьбой это место звали. Но лет пять тому назад убежище это было вверх дном перевернуто солдатами, посланными на поимку разбойников. Разбойников там солдаты не нашли, повылезли все оттуда заблаговременно, но гнезда разорили и при этом, говорят, много разного добра там нашли.

— Помещицы Хариной десять серебряных ложек, что еще у матери ейной девка украла, — напомнила Грибчиха, — да табакерка золотая, да кувшин серебряный. Там и авва Симионий, говорят, скрывался, как на раскольников гонение поднялось…

Она оборвала свою речь на полуслове, взглянув на мужа, который кивал ей на гостя.

С минуту времени тишина, воцарившаяся в комнате, ничем не нарушалась. Курлятьев понял, что Грибков заставил молчать свою жену, потому что она, забывшись, коснулась человека, имевшего большое влияние на его отца и бывшего, может быть, причиной его гибели, и ему стало не по себе.

— При доме старик Андреич с внучкой живет, — возвысила вдруг голос жена Грибкова.

Курлятьев улыбнулся. Он отлично помнил этого Андреича. Уж и тогда старик лет семидесяти, он жил на покое у сына, садовника, кажется.

— Ему теперь около ста лет, должно быть?

— Как же, как же! Сын его давно умер и дочку оставил, ту самую Варварку, что теперь со стариком живет.

— Да и Варварка-то совсем уж старуха, — вставила Грибчиха.

— И в параличе, к тому же, — подхватил ее муж.

— Они в доме живут? — спросил Курлятьев.

— Нет, где там в доме! В баньке приютились. Люди древние, им нарочито тепло нужно, а в доме-то, я вашей милости докладывал, стекла повыбиты, печки потрескались, полы прогнили, а трубы-то, поди, чай, и не прочистить от гнезд, что в них воронами да галками свиты. В баньке им тепло и покойно. Живут себе да смерти ждут без забот. Добрые люди их не оставляют.

— Тетенька ваша, боярыня Софья Федоровна, им предлагали к ним в людскую перебраться, не захотели, — объявила Грибкова.

— А Бахтерины разве здесь живут? — спросил Курлятьев.

Прежде чем отвечать на этот вопрос, супруги Грибковы опять переглянулись. Они ждали его с большим нетерпением, если судить по тому, как засверкали их глаза и как они оба оживились, когда он наконец был произнесен.

— А то где же? Здесь. По летам в деревню уезжают, но в этом году запоздали что-то и, говорят, раньше как после Троицы не тронутся. Подолгу они там, в деревне-то, живут, с Пасхи до Рождества, да ведь и то сказать, имение у них — рай земной, уж так устроено, по-царски, можно сказать, — начал распространяться старик, видимо, напав на излюбленную тему. — Один лес чего стоит! Дерево к дереву, ровный, мачтовый лес. Про бахтеринский лес, надо так полагать, что и в столице известно. Да, такрго имения по всей губернии не найтить. Луга заливные, река судоходная, пристань у самого господского сада. Хлеб и возить никуда не надо, с гумна прямо на судно ссыпай. А постройки-то какие! Изрядный хозяин был ваш дяденька, покойный Иван Васильевич, на всю округу этим славился. Как скончался, не у кого стало молодым боярам учиться. Издалека, бывало, к нему за советом ездили, даже из-за Киева. Прямо мастак был поместьем править и благородной души боярин, у кого угодно спросите, всяк вам это скажет.

— Боярышня Магдалина Ивановна тоже хозяйка изрядная, — заметила Грибкова.

— Умственная девица, — подхватил ее муж, — а все же дело ее женское, доколе по налаженной покойником дорожке идут, ну, и хорошо, а если, Боже храни, зацепка какая случится, беда тогда!

— Понятно, какое уж без мужчины в доме хозяйство, — подтвердила его жена.

Отнесись Курлятьев хоть крошечку повнимательнее к своим собеседникам, он понял бы затаенный смысл их слов, уж по одному любопытству, с которым они следили за выражением его лица, переглядываясь между собой и точно поощряя друг друга к дальнейшей болтовне. Но он был слишком поглощен возникавшими в его воображении представлениями, чтоб обращать на это внимание. Целый рой заглохших воспоминаний ожил в его мозгу. Захотелось скорее взглянуть на старый дом и собственными глазами убедиться, все ли там так, как было, когда он оттуда выехал. Захотелось одному, без посторонней помощи, все припомнить и снова пережить давно забытое.

Он объявил, что ему хочется пройтись по городу и чтоб его не ждали к обеду, потому что он, может быть, замешкается, а на предложение хозяина ему сопутствовать, отвечал таким решительным отказом, что тот и не настаивал.

Очутившись один на улице, Курлятьев обрадовался, как школьник, вырвавшийся на свободу. Все его забавляло, и любопытство прохожих, и то, что в первую минуту он не знал, куда ему повернуть — вправо или влево. Но вспомнив, что их сад спускался к реке, он сообразил, что надо перейти базарную площадь, найти берег и уж там искать старое гнездо.

И он нашел его, а когда проник в заросший сорными травами двор и поднялся по каменной лестнице с расшатавшимися ступенями, что вела от крыльца в барские покои, воспоминания такой могучей и ласковой волной нахлынули ему в душу, что он со слезами умиления на глазах останавливался то перед потертым рабочим столиком, у которого сиживали его старшие сестры за рукоделием, то перед их простенькими деревянными кроватками, забытыми на прежнем месте, в горнице с низким потолком на антресолях и с оконцами, выходившими на пустырек, заросший высокой травой и одуванчиками.

Долго простоял он, погруженный в грезы о прошлом, перед клавикордами на тоненьких ножках, вызывая из далекого прошлого грациозный образ двух стройных девушек в белых простеньких платьях, с милыми, кроткими личиками и грустными глазками, которых он называл сестрицами.

Третья сестра являлась ему в другом виде. Он иначе не мог ее себе представить, как, либо резвящейся с ним в саду или в большой зале с хорами, либо обряжающейся к венцу, перед трюмо в спальне матери, празднично разубранной для торжества.

Когда он увидел это трюмо с зеркалом, затянутым, как флером, пылью и паутиной, сцена эта, как живая, всплыла в его памяти.

С меньшей сестрой он особенно был дружен и, невзирая на разницу лет, немного отстал от нее в умственном развитии. Веселая хохотушка и шалунья, она любила с ним резвиться. Он очень о ней скучал и от всей души ненавидел злого старика, похитившего ее из родного гнезда. Даже и в Петербурге, куда его повезли очень скоро после ее отъезда, не мог он вспоминать про нее без слез. Первое время имя ее упоминалось в доме очень часто. Мать с особенным удовольствием рассказывала про богатство, знатность и красоту своей меньшей дочери, графини Паланецкой. Она уверяла, что получает от нее письма, и вначале этому верили, но мало-помалу начали догадываться, что она лжет, и, поняв по двусмысленным улыбкам, с которыми ее слушали, что дальше продолжать мистификацию трудно, она перестала говорить про Клавдию.

Что же касается старших сестер, брат их не сомневался в том, что обе они умерли вскоре после поступления в монастырь. Но когда мать его скончалась и он поехал на родину, чтоб принять доставшееся ему после нее наследство, он там узнал такие подробности об исчезнувших бесследно сестрах, что не мог ими не заинтересоваться и стал разыскивать старожилов из дворовых, которые могли бы навести его на их след. Прежде всего он, разумеется, обратился к дедке Андреичу, которого нашел с внучкой, тоже уже старухой, в хибарке, приткнутой к барскому дому. Он был очень дряхл и давно выжил из ума. От неправдоподобных ужасов, которые он, в бессвязных выражениях, наболтал молодому барину, этот последний весь остальной день опомниться не мог, а ночью грезились ему разбойники, сумасшедшие с обритыми головами и в цепях, пытки, пожары, кровь и стоны. Если даже десятая часть из того, что говорил Андреич, правда, то было бы с чего затосковаться до болезни при мысли о том, каким неистовствам подвергались такие близкие ему люди, как родной отец и сестры. Курлятьев решил, что старик бредит. Однако к Грибкову за пояснениями он не обратился, а в тот же день поехал в Воскресенский монастырь, чтоб помолиться на могиле сестер. Там настоятельница была новая, но старицы, помнившие боярышен Курлятьевых, сознались ему, что действительно девицы те покинули тайком обитель. Соблазнил их нечистый через черничек раскольничьего скита, отреклись они от истинной веры, и отшатнулся от них Господь. С тех пор о них ни слуху ни духу. Погибли, верно, обе во время гонения, воздвигнутого на раскольников вскоре после их исчезновения из монастыря. Все леса тогда в окружности перешарили. Добрались и до того поселка, Чирками звать, что в горах ютился и где так богато вольные люди жили; весь он теперь дотла разрушен. Жгли там и резали христолюбивые воины отступников от истинной веры без малого с неделю, пока ни души не осталось. Многих в реке потопили, многих, заковав в кандалы, повезли в город вместе с добром, найденным в сундуках и скрынях, запрятанных в подвалах и других тайниках.

И оказалось тут несомненным, что чирковцы не только укрывали разбойников, ютившихся в лесах, но также вместе с ними и на кровавый промысел хаживали.

Некоторым из них посчастливилось спастись, но эти ушли далеко отсюда, одни за Дон, к Каспийскому морю, а другие через границу, в чужие земли перевалили.

Переночевав в монастыре и оставив на поминовение усопших родственников крупную сумму, Курлятьев распростился с гостеприимными монахинями и вернулся в город, ничего в достоверности про сестер не узнав.

В одном только нельзя было сомневаться — это в том, что их уж давно нет в живых. Проявились бы как-нибудь, дали бы о себе весточку, если б было иначе. Ведь двадцать лет прошло с тех пор.

У Грибковых знали, куда он ездил. На постоялом дворе, где Федор Николаевич нанял тележку с ямщиком и парой лошадей, всем рассказывали, что молодой курлятьевский барин не успел приехать в родной город, как уж отправился на богомолье в Воскресенский монастырь. Карп Михайлович с супругой ждали, что, как приедет назад их гость, начнет их расспрашивать про родителя и про сестер. Много порассказали бы они ему. Но расчет их оказался неверен. Курлятьеву претило опускаться глубже в кровавую грязь минувшего. Оно перешло в область преданий, и слава Богу! Ему здесь не жить, а если детям его вздумается поселиться в родовом гнезде, они построят новый дом и самое воспоминание о безумном фанатике деде и о его несчастных дочерях вместе со старыми стенами сотрется с лица земли.

С Грибковым кроме как о вступлении во владение да о том, как бы так сделать, чтоб это дело скорее кончить, он ни о чем не говорил, но к дедке Андреичу его потянуло тотчас по возвращении из монастыря.

Как ни жутко ему было совлекать с прошлого туманный покров, но речь старика чарующим образом действовала ему на душу. Любо ему было слушать, как Андреич толкует о покойниках.

Серьезным тоном старого дядьки спросил он у молодого боярина: оказал ли он почтение дяденьке Ивану Васильевичу, был ли у него с визитом?

— Да ведь дяденька Иван Васильевич давно умер, — возразил с улыбкой молодой человек.

Старик усмехнулся загадочной усмешкой и, понизив таинственно голос, объявил, что это неправда. Никто не умирал, все живы, и сестры, боярышни Катерина Николаевна с Марьей Николаевной. Да и старый боярин, Николай Семенович, здравствует. Не надо только этого никому говорить, потому что злых людей много и опять, чего доброго, свяжут его да в Киев, в сумасшедший дом отправят. А здесь, в старом доме, выдать его некому.

— Видишь эти два окошечка над землей, что на пустырек-то глядят, — продолжал он шепотом, указывая по направлению к дому, темной молчаливой массой возвышавшемуся в двух шагах от крылечка старой баньки, на которое Андреич вышел провожать своего посетителя, — частехонько старый боярин из этих окошек выглядывает. Мы с Варваркой хоть и видим их, да виду не подаем. Никто им тут теперь не мешает Богу молиться да книжки божественные читать, не то что прежде, когда супруга их тиранила.

Невольно устремил Федор Николаевич глаза на окна, выглядывающие над пустырем вровень с изумрудной травой, усеянной одуванчиками, и заметив, что в них уцелели стекла, весело сверкавшие под лучами полдневного солнца, он захотел непременно осмотреть и эту часть дома. Лестница, что вела наверх, показалась ему так ветха, что он не решился по ней подняться при своем первом посещении, но теперь он непременно и туда пойдет. Очень может быть, что он найдет там вещи, принадлежавшие его отцу. Никакой ценности для посторонних эти вещи не представляют, может быть, их не тронули. И вспомнилась ему вдруг одна из последних сцен, разыгравшихся у них в доме, незадолго до отъезда из него, как папенька гневно грозил кому-то, благословляя сестрицу Клавдиньку перед венцом.

Как все перепугались тогда! Маменька побледнела, Клавдинька с воплем, как сноп, повалилась отцу в ноги. Его нянька увела поспешно из залы и посадила в карету, куда вскоре и невеста с матерью сели. После этого он отца почти вовсе не видел.

— А сестрица Клавдинька тоже, по-твоему, жива? — спросил он у старика с улыбкой.

Старик к нему пригнулся и, лукаво подмигивая, прошептал ему на ухо:

— Ты только никому не выдавай меня, боярин, я уж так и быть тебе скажу: позапрошлой зимой, в самый Николин день, в день ангела папеньки, сестрица твоя Марья Николаевна здесь была. По хоромам я ее водил, про тебя спрашивала и про обеих сестриц сказывала, что живы. Червонец нам с Варваркой изволила пожаловать.

Разумеется, слова эти были не что иное как бред выжившего из ума старца, но он произносил их таким убежденным тоном, что слушателю его стало жутко и захотелось уйти подальше из смрадного угла, где смешивали мертвецов с живыми.

Но не успел он подняться с места, как из-за перегородки выползла Варварка и стала жаловаться на нужду и болезни.

— Что-то Господь нас не приберет! Давно бы с голоду да с холоду поколели, кабы не бахтеринская барышня, Магдалина Ивановна. Дай ей Бог здоровья и всякого благополучия, жениха хорошего, деток добрых.

Второй раз, с тех пор как он был здесь, слышал Курлятьев имя Магдалиночки, и оба раза странное впечатление производило на него это имя. Не хотелось как-то верить, что девушка эта действительно существует, а не есть плод одной только фантазии, как героини вымышленных романов.

Было время в ранней его юности, когда он страстно ею интересовался, этой приемной дочерью дяденьки и тетеньки Бахтериных. Слышал он про нее и от матери, которая иначе как со злобой про нее не упоминала, а также и от прислуги. Когда он был маленький, для него не было больше удовольствия, как слушать рассказ про то, как дяденька Иван Васильевич нашел в лесу маленькую девочку и взял ее себе в дочки. А в юношеские годы история эта стала занимать его еще больше. В его пылком воображении, развитом на романах Радклифа, Скюдери и тому подобных авторов, которыми тогда было в моде зачитываться, таинственная Магдалиночка занимала первое место рядом с самыми интересными героинями. Он гордился тем, что особа эта принадлежит к их семье. Все его товарищи сначала по пансиону, а потом по полку знали эту историю наизусть, так часто и так охотно рассказывал он ее. Но потом, по мере того как он погружался в настоящую жизнь, фантастические героини начали мало-помалу утрачивать в его глазах свою прелесть, и он стал предпочитать им красавиц, доставлявших ему утехи более реального свойства. Взгляд его и на Магдалиночку изменился. Воспитанная в глухом русском городе, среди русских — в ней, вероятно, от иностранного происхождения не осталось и следа. Связей с родиной у нее никаких не сохранилось, это уже по тому видно, что в течение двадцати лет никто о ней не вспомнил в той стране, из которой приехали в Россию ее родители. Очень может быть, что там даже обрадовались исчезновению владетелей богатого имения. Наследники поспешили воспользоваться своими правами на него. Люди-то везде, должно быть, одинаковые.

С особенным удовольствием останавливался он на этом предположении.

Давно понял он причину ненависти матери к Магдалиночке. У Бахтериных своих детей не было, и все их состояние должно было бы достаться племяннику, то есть ему, если б они не взяли в дочери найденыша. Молодому человеку и досадно, и прискорбно было видеть, что алчность доводит его мать до гнусного пристрастия, и он невольно искал ей оправдание.

Вообще по мере того как он рос и входил в разум, отношения между ним и матерью день ото дня становились натянутее. Он подозревал в прошлом их семьи тайны, углубляться в которые ему было и жутко, и горько. Невольно припоминались подробности из далекого детства, от которых веяло преступлением, кровью, коварством, насилием. Об отце он старался не думать и успокоиться на мысли, что он под конец совсем спятил, и что иначе, как запереть его в дом для умалишенных, с ним нельзя было поступить.

Впрочем, про отца ему в Петербурге никто не напоминал, Николая Семеновича там не знали; это не то что дядю Бахтерина, у которого остались в столице друзья, помнившие его до сих пор, и когда к Курлятьеву обращались с расспросами про него, осыпая похвалами его ум и ученость, благородство мыслей и добродетель, молодому человеку становилось досадно на мать за то, что благодаря какой-то глупой ссоре с сестрой она лишила его нравственной поддержки такой светлой личности.

Как пригодились бы ему его советы при выборе карьеры! Да и вообще не раз доводилось ему чувствовать себя одиноким и беспомощным в обществе и сознавать, что если и принимают его всюду любезно и ищут с ним знакомства, то потому только, что он богат, молод и красив. Не было ни одного дома во всей столице, где смотрели бы на него, как на своего человека, всюду был он только гостем. Тем не менее он понимал, что мать его хорошо сделала, переехав сюда на житье; в провинции после катастрофы с сестрами и с отцом неудобно было бы оставаться. Впрочем, с таким веселым нравом, каким одарила природа сына Николая Семеновича Курлятьева, долго хандрить и предаваться печальным размышлениям было бы трудно, и одиночество среди шумного и рассеянного общества не мешало ему наслаждаться удовольствиями жизни.

Года три тому назад узнал он случайно про смерть дяди Бахтерина, но куда делась его семья, он и не пытался разузнавать.

Ненависть его матери к сестре и ее приемной дочери с летами до того усилилась, что превратилась в манию: она слышать не могла про них равнодушно, и если б даже они жили на одной с ними улице, то и тогда ему нельзя было бы возобновить с ними знакомство.

Теперь мать его умерла, но захочет ли тетка отнестись по-родственному к сыну сестры, которая отравляла ей жизнь завистью и клеветой?

VI

Погода стояла чудесная, когда он вышел на улицу из тесного убежища старика Андреича, но на душе у него было смутно. Не то жалость, не то досада за нелепое зло, творившееся в родном гнезде, когда он был еще так юн, что ничего не понимал и ничему не мог помешать, теснили ему, как клещами, грудь. Глаза застилались туманом, сквозь который представления из давно минувшего пробивались беспорядочным хаосом и в таком множестве, что настоящее заволакивалось ими все больше и больше, пока наконец совсем не исчезло.

Он шел, как во сне, на каждом шагу открывая старых знакомых среди домов и людей, там, где уж давным-давно ни людей этих, ни домов не было. Андреич прав, никто не умирал и ничто не изменилось. Вон будочник на углу, тот самый, которым стращала его няня, когда он, вопреки ее увещеваниям, норовил во время прогулки залезть в лужу или в сугроб. И толстая баба с кренделями на церковной паперти та самая, у которой ему покупали крендели. А вот и дом губернатора, куда его иногда возили играть с маленьким сыном начальника края, разодевши по-праздничному в новый шелковый кафтанчик с галунами и густо намаслив волосы душистой московской помадой. Как славно играла там музыка на хорах большой светлой залы! Дальше дом старой боярыни, — имя ее он забыл, но зато как хорошо помнил он ее обезьяну! А на той улице должна быть гауптвахта, где каждый вечер в девять часов бьют солдаты зорю в барабан и читают вслух молитву.

Он свернул в эту улицу и увидал гауптвахту. Она стояла на том же месте и ни крошечки не изменилась.

И сад перед нею, с липовыми аллеями, был тот же.

Сколько раз игрывал он под этими липами!

Ноги сами, без всякого участия воли, понесли его в этот сад, к деревьям, покрытым нежными липкими листочками, с гроздьями бледно-желтоватых завязей цветков. Как здесь хорошо!

Останавливаясь на каждом шагу, чтоб вдохнуть душистый весенний воздух, он медленными шагами перерезал наискось из конца в конец сад, прошел еще улицу и очутился перед каменной оградой с высокими чугунными воротами, за которыми виднелся белый дом с колоннами.

Он тотчас же узнал этот дом. Когда, гуляя пешком или катаясь в санках с няней, они проезжали мимо него, она никогда не забывала сказать: «А вот и тетеньки Софьи Федоровны дом». И всегда, бывало, глубоко вздохнет при этом и прошепчет: «Господи, милостив буди к нам грешным!»

Теперь он понимал значение этого вздоха и возгласа.

Что сказала бы ему старая няня, если б он еще застал ее в живых?

То же самое, что и старик Андреич, без сомнения. Она спросила бы у него: оказал ли он почтение единственной оставшейся у него в живых родне, тетеньке Софье Федоровне?

Все старики на один покрой. Потому ли, что, будучи ближе к разгадке вечной тайны, они прозревают то, чего молодые сознавать еще не могут, но то, что последним кажется важным и необходимым, они считают ненужными пустяками, а на что внуки их не обращают внимания, они с благоговением молятся, как святыне.

Размышляя таким образом, он с любопытством всматривался в залитый солнцем фасад дома с кое-где растворенными окнами.

В окна эти виднелись люстры, как в саваны, закутанные белой кисеей, спинки высоких резных стульев, да кое-где сверкали широкие рамы с темными картинами. И чем-то удивительно близким и знакомым веяло на Курлятьева от всех этих предметов. Воспоминания раннего детства, пробуждаясь одно за другим в его мозгу, бесконечной панорамой проходили перед его духовными очами, одно другого неожиданнее и любопытнее.

К воспоминаниям из дальних лет примешивались впечатления последних дней. Как настойчиво описывал ему старый приказный достоинства приемной дочери покойного деда! Точно ему заплатили за то, чтоб он превозносил ее ум, красоту, благоразумие, деловитость. Если даже половина этих похвал справедлива, то девушка эта феномен своего рода. Интересно с нею познакомиться. И почему же не сделать этого сегодня, сейчас? Ведь все равно неловко же выехать из города, не побывав у тетки. Еще подумают, пожалуй, что он ненавидит ее за то, что ему нельзя ждать от нее наследства.

Он вспыхнул от этой мысли. Неудержимо захотелось доказать, что он никогда не разделял чувств матери к родственникам, и он без малейшего колебания растворил калитку у ворот, перешагнул через порог и очутился на обширном дворе, обсаженном деревьями, с клумбой цветов посреди, против высокого крыльца с крутыми каменными ступенями.

Он здесь бывал, ему здесь все знакомо. Вот и чугунные львы по обеим сторонам крыльца, приводившие его в восхищение двадцать лет тому назад, да и не его одного. Украшение это, давно известное в обеих столицах, считалось здесь еще тогда диковинкой, и, когда Бахтерин выписал этих львов и поставил их у своего нового дома, весь город про это говорил, приезжали из уезда любоваться ими.

На крыльце стояла стройная женская фигура в белом платье и черном кружевном шарфе, небрежно накинутом на густые черные кудри. В одной руке она держала книгу в кожаном переплете, другую подняла к глазам, чтоб оградить их от солнечных лучей, заливавших весь двор, крыльцо и ее саму, а также молодого незнакомца, так дерзко проникнувшего в это мирное обиталище. В удивлении она остановилась на верхней ступеньке, чтоб разглядеть непрошенного посетителя, причем сдвинула брови.

Курлятьев со свойственною ему светскою развязностью снял шляпу, быстрыми шагами перешел пространство, отделявшее его от крыльца, и с низким поклоном представился кузине Магдалине Ивановне Бахтериной.

Она с улыбкой протянула ему руку, которую он поднес к губам, слегка смущенный и взволнованный пытливым взглядом ее глубоких черных глаз.

Вот она какая, эта девушка, увлекавшая его воображение с юных лет наравне с интереснейшими героинями перечитанных им романов.

Ее можно было сделать русской и умом, и сердцем, но весь склад ее стройной фигуры, продолговатое лицо с тонкой смугловатой кожей, прямой нос с подвижными ноздрями и огненные, южные глаза — этого уж переделать нельзя было, и все это осталось таким, каким было создано природой и унаследовано от предков.

И в движениях ее, в привычке щурить глаза, надменно выпячивать нижнюю губку и передергивать левым плечом в минуты сильного волнения проглядывало ее иноземное происхождение. А когда она заговорила, Курлятьева поразил ее выговор, без акцента, разумеется, недаром первые слова, произнесенные ею, были русские, но со свойственным всем парижанам произношением буквы р.

Они встретились, как старые знакомые. Как он ее узнал, раньше никогда ее не видав, так и она его.

— Мы вас давно ждали, mon cousin, — говорила она, проходя через длинную прихожую в большую светлую залу с апельсинными и лимонными кадками и птицами в клетках у окон. — С тех пор как вы здесь, дня не проходит, чтоб maman у меня не спросила: «Отчего это Федя к нам не едет?»

— А вы, что на это отвечали, кузина? — полюбопытствовал он, любуясь ее грациозной головкой, казавшейся еще миниатюрнее от длинных вьющихся волос, беспорядочно закинутых назад и спускавшихся ниже пояса, ее гибким станом и легкой походкой.

Она остановилась и, повернув к нему бледное лицо, проговорила, смело глядя ему в глаза:

— Я была уверена, что вы не уедете отсюда, не побывав у нас.

— Почему? — продолжал он допрашивать, глядя на нее с улыбкой.

— У вас нет родственников ближе нас, — спокойно проговорила она.

— Правда, кузина, — с чувством произнес он.

Она опять протянула ему руку, а когда он поднес ее к губам, пригнулась к нему и поцеловала его в висок.

И никогда еще ни один женский поцелуй не доставил ему столько удовольствия, сколько этот.

С первого же взгляда девушка эта пришлась ему по душе, и чем больше он на нее смотрел, тем больше все в ней ему нравилось: и красота ее, и изящность, и умная живая речь.

Все ее интересовало, ко всему относилась она с восторженною любознательностью. С первого же часа их знакомства Курлятьев мог убедиться, как она хорошо воспитана, как много читала и как страстно стремится к приобретению новых познаний по всем отраслям науки и искусства. Беспрестанно приводила она его в смущение вопросами, на которые он затруднялся отвечать, и, чтоб отвлечь ее от философии, политики и литературы, он начал распространяться про то, в чем был более сведущ, чем она, а именно, про последние столичные новости. Он рассказал, таинственно понижая голос, про странности покойного императора, про неровность его характера и про возмущавшее в то время столичное общество недоверие его к супруге и к старшим сыновьям; про ангельскую кротость его преемника, с которой он при жизни отца разделял печальную участь многочисленных жертв строптивого царского нрава и переносил направленные на него самого нападки. Столичного гостя слушали с величайшим интересом. Софья Федоровна Бахтерина, добродушная и ласковая боярыня, до сих пор еще красивая, невзирая на то что ей уже было за пятьдесят, напоминала сестру только высоким ростом, статностью сложения да плавностью походки, во всем остальном она представляла с нею полнейший контраст. Насколько покойная мать Федора Курлятьева была надменна, чванна, зла и скупа, настолько сестра ее была добра, отзывчива на чужое горе, щедра и скромна. Милая душа ее сквозила и в улыбке ее, и в глазах, и в каждом слове. Не было человека между ее знакомыми, который не любил бы ее. Ни в чем не могла она никому отказать; зло приводило ее в смущение; негодовать она не умела и все извиняла, не будучи в состоянии понять существование злой воли. Близко знавшие ее люди уверяли, что весь свой век она умела только слепо любить и покоряться, сначала родителям, потом мужу, а теперь приемной дочери.

При рассказе племянника у Софьи Федоровны несколько раз слезы жалости навертывались на глазах, и тяжелые вздохи вырывались из груди; дочь же ее упорно молчала, сдвинув брови и устремив пристальный взгляд в пространство с таким сосредоточенным вниманием, точно она там видит воочию совершающимся то, что описывал их гость.

И вдруг, очнувшись от грез, она проговорила вполголоса и как бы про себя:

— Однако покойный царь по собственному побуждению освободил Николая Ивановича Новикова из заточения.

Замечание, сорвавшееся помимо воли с ее губ, заставило ее вспыхнуть от смущения, а Курлятьев, прервав речь, с недоумением посмотрел на нее.

— Покойный Иван Васильевич очень любил и уважал Николая Ивановича, — поспешила пояснить Софья Федоровна.

— Это тот Новиков, который колдовством занимался? — спросил с иронической усмешкой Курлятьев.

У Магдалины гневом загорелись глаза.

— Никогда он колдовством не занимался! Стыдно вам повторять клевету гонителей добродетели!

— Магдалиночка! — укоризненно покачивая головой, пыталась остановить ее мать. Но это было невозможно, волнение душило ее, ей надо было высказаться во что бы то ни стало, и речь ее полилась потоком.

— Могу ли я молчать, когда при мне клевещут на человека, которого я привыкла любить и уважать с тех пор, как себя помню, лучшего друга моего отца и благодетеля! Да это была бы низость с моей стороны! Хуже того — предательство! Это все равно, что бежать прочь, заткнув себе уши, когда несчастный, терзаемый злодеями, взывает о помощи! На это я неспособна. Да и вы тоже, маменька, — зачем же вы меня удерживаете? Дайте же мне высказать этому молодому человеку все, что у меня на душе! Мы по всей вероятности встречаемся с ним в первый и в последний раз в жизни, наши пути различны, дайте же мне попытаться открыть ему глаза на мрачную пропасть, к которой он идет быстрыми шагами, дайте мне попытаться его спасти, пока не поздно! Пусть он оглянется назад, пусть поищет путь, от которого отворачивался до сих пор.

«Кого она мне напоминает, кого?» — с тоскливой досадой спрашивал себя Курлятьев.

Он задал себе вопрос этот при первом взгляде на нее. Уже с этой минуты образ, неизгладимо запечатлевшийся в его душе, воскрес перед ним, и он уже не мог не напрягать память в мучительном усилии уловить видение, дразнившее его мутным, неуловимым сходством с Магдалиной.

А эта последняя между тем с возрастающей восторженностью, преследуя свою мысль, продолжала:

— Как дети в притче Христовой, которые сидят на улице, кличут друг друга и говорят: «Мы пели вам плачевные песни, и вы не плакали»…

Туман, окутывавший призрак, упорно носившийся в воображении Курлятьева, рассеялся. Чтоб овладеть им, он напряг все силы памяти и закрыл глаза, но набежала новая туча и скрыла его еще глубже в бездне забвения. На мгновение мысли его спутались, а когда он очнулся, голос Магдалины доносился точно издалека, точно не она говорит, а улетавший все дальше и дальше призрак.

— Устами человека, которого вы обзываете именем колдуна, говорит сам Бог, а вы издеваетесь над ним. Вы глухи и слепы. Неужели вам не хочется прозреть? Узреть истину…

Он прозрел. Это слово «истина» разорвало завесу, застилавшую его духовные очи, и образ загадочной женщины, с которой судьба свела его четыре месяца тому назад в домике, занесенном снегом, в глухом московском предместье, властно стал перед Магдалиной и так тесно слился с нею, что он уже не в силах был отделить их одну от другой.

— О какое блаженство приблизиться к истине! Каким чудным пламенем согревает она душу, — говорила «просветленная» устами той, которую он называл кузиной. — Как ничтожны и мерзки кажутся все мирские утехи не только в сравнении с этим блаженством, но даже и с предвкушением его!

Лицо ее пылало, в глазах сверкали слезы умиления и восторга, голос звенел от душевного волнения, а Курлятьев чувствовал то, что ощущал в присутствии «просветленной», — бесконечное блаженство и стремление ближе и глубже проникнуть в мерцающую перед ним сквозь густой туман область света.

Но очарование рассеялось, как дым, от вмешательства Софьи Федоровны.

— Магдалиночка! — умоляюще вымолвила она, опуская руку на плечо дочери и тревожно заглядывая ей в лицо. — Успокойся, дитя мое, тебе вредно так волноваться, успокойся, ради Бога!

— Я не могу, маменька, не могу молчать! — вскричала с тоской Магдалина, прижимая руки матери к своей груди. — Николай Иванович был другом моего незабвенного благодетеля. Вспомните только, как он был опечален, когда узнал о постигшем его несчастии! Вспомните, разве он побоялся выражать свое горе и негодование? Разве он перестал превозносить добродетель друга, потому что друг подвергся опале, мукам и заточению? И вы требуете, чтоб я молчала, чтоб я не следовала примеру, завещанному мне отцом на смертном одре!

Курлятьеву было тяжело. Он молчал, не зная, какими словами успокоить своих родственниц. Никогда еще не случалось ему вести разговоры на подобные темы. Ровно ничего не понимал он в них. Они, может быть, и правы, очень может быть, что человек, из-за которого волнуется его прекрасная кузина, действительно человек добродетельный и все, что на него возводят, не что иное, как ложь и клевета. Легкомысленно повторять эту клевету, как он сейчас сделал, разумеется, не похвально, но стоит ли приходить из-за этого в такое исступление? Что такое этот масон для Магдалины? Во всяком случае не муж, не любовник и даже не брат.

Чувство, похожее на ревность, зашевелилось в его сердце. «Из-за меня она так волноваться бы не стала, — подумал он, — я ей кажусь глупым и пустым в сравнении с этим человеком».

И чтоб скрыть досаду, он извинился за нечаянно причиненную ей неприятность.

— Я, право, в отчаянии, кузина, но поймите, пожалуйста, что я не мог знать, как дорог вам этот господин.

— Она вообще не может слышать, когда про людей судят, не зная их, — поспешила вставить Софья Федоровна.

Ее с раздражением прервали.

— Ах, маменька, совсем не то! Мне прискорбно, я в отчаянии, что он, именно он, таким оказался дурным!

И, обернувшись к Курлятьеву, она отрывисто продолжала, пристально глядя ему в глаза:

— Я не хочу, чтоб вы были слепы! Пожалуйста, не отворачивайтесь от света истины! Дайте ему проникнуть вам в душу и осветить ее.

— Бесконечно был бы счастлив на все смотреть вашими глазами, кузина, но, к сожалению, вряд ли это возможно, — возразил он с улыбкой.

— Почему невозможно? — порывисто спросила она.

— О причин на то много! И самая главная из них та, что я вашего миросозерцания не знаю, а узнать его мне, увы, даже и времени не хватит, я скоро уезжаю отсюда.

— Но вам стоит только захотеть, и вы всюду найдете людей, которые могут указать вам путь ко спасению.

По привычке ко всему относиться легко он стал отшучиваться.

— О кузина! Путь этот соблазняет меня только с такой наставницей, как вы! — вскричал он.

— Да ведь я сама еще ученица, — объявила она серьезным тоном, представлявшим курьезный контраст с его попыткой свернуть разговор на волокитство. Но, попав раз в излюбленную колею, идти вспять ему было трудно и он продолжал, напуская на себя все больше и больше тон светского петиметра, которым приобрел себе лестную известность в салонах обеих столиц.

— Об этом позвольте уж другим судить, прелестная кузина. Правда, у вас есть зеркало, но разве оно в состоянии передать даже сотую долю тех прелестей, которыми вас так щедро одарила природа на радость чувствительных сердец, плененных вами!

Эффект от этого цветистого комплимента вышел совершенно неожиданный. Вместо того чтобы, краснея, и с улыбкой потупить глазки, странная девушка сдвинула брови и вымолвила сурово:

— Зачем вы со мною так говорите? Мне это больно и обидно. Неужели вы с первого взгляда на меня не поняли, что со мною нельзя обращаться так, как вы привыкли обращаться с другими? Я вас считала проницательнее и… лучше, чем вы есть, чище сердцем, выше умом.

Она запнулась перед последними словами, но на одно только мгновение и точно для того, чтоб наказать себя за колебание, произнесла их с особенною резкостью, а на вопрос его, чем заслужил он лестное мнение о себе, объявила задыхающимся от волнения голосом:

— Ваш отец был святой человек. Ваши сестры пошли по его стопам, а вы…

— Магдалина!

Восклицание это, тоскливым стоном вырвавшееся у ее матери, заставило ее опомниться наконец.

Не кончив фразы, она, точно ужаленная, сорвалась с места и выбежала из комнаты.

Софья Федоровна тихо заплакала.

— Вот, племянничек, наше горе! — заговорила она, вытирая со вздохом слезы, катившиеся по ее щекам. — Ты свой, от тебя таиться не стану, да и само собой так вышло, что тайна наша тебе открылась. Была девица здоровая, разумная, нрава хоть и не веселого, а спокойного и кроткого. Красавица, сам видишь какая, и хозяйка, и рукодельница, на клавикордах как играла! Романсы как пела! Знаменитые музыканты наслушаться не могли. И рисовала изрядно; ко всему талант, одним словом. Радовались мы на нее с покойником да Бога благодарили. И вдруг! Слава Богу, что хоть он-то, наш голубчик, не видит нашей печали! Сглазил ли ее кто, или уж так захотел Господь нас покарать, а только стала все задумываться да задумываться и наконец совсем точно безумная сделалась. Как ты ее сегодня видел, это еще ничего, теперь она слава Богу, а что раньше было, даже вспомнить страшно!

Она всхлипнула, отерла слезы и продолжала:

— Началось это с нею с того дня, как узнала про то, что она нам не родная дочь.

— Это случилось недавно? — спросил Курлятьев.

Его очень занимал рассказ тетки; все, что касалось Магдалины, ему было интересно, такое сильное произвела она на него впечатление своей красотой и оригинальностью.

— Недавно, голубчик, недавно, всего только три года тому назад. Покойник Иван Васильевич был еще жив. Ну, да это долго рассказывать! Вышел такой случай, все узнала, и так это ее расстроило, что мы ее вояжировать повезли, чтоб развлечь. Да неужели никто тебе про это здесь не рассказывал? — спросила она, пытливо глядя ему в глаза.

— Никто. Да я здесь ни у кого и не был, — отвечал он.

— И чудесно, и не езди, какая нужда, — подхватила она, точно чему-то обрадовавшись. — Мы с Магдалиночкой тоже нигде не бываем и к себе никого не зовем. К чему? На сплетни да на пересуды? Нам и без них тошно.

И снова на глазах ее выступили слезы.

Кого оплакивает она так горько? Неужели мужа? Но ведь уже три года прошло с тех пор, как он умер. Скорее можно думать, что печалится она о дочери. Да разве Магдалина уж так больна, что нет надежды на ее выздоровление?

У него сжалось сердце при этой мысли.

— Не сокрушайтесь, тетенька, сестрица выздоровеет. Она так еще молода и на вид вовсе на больную не похожа, — проговорил он с участием.

— Конечно, конечно, никто, как Бог, — поспешила она согласиться. — Спасибо тебе, родной, за ласковое слово. Точно покойного братца Николая Семеновича слышу. Да ты и лицом-то весь в него уродился. Как вошел, я чуть не вскрикнула, ну стоит передо мной братец Николай Семенович, да и все тут! Красавец ведь был, как женился, и совсем молоденький, до двадцати-то лет трех месяцев не хватило. Тоже вот, как ты, всякого, бывало, лаской да советом утешит.

Она его обняла и нежно поцеловала. А затем вернулась к занимавшему ее предмету, то есть к дочери.

— Так ты в ней ничего особенного не заметил? Она здоровой тебе показалась?

— Красавица она у вас и большая умница, — отвечал он. А в то же время думал про себя: «Что за тайна здесь кроется? Что у них за скрытое горе такое?»

— А сердце-то у нее какое! Золотое! Ты думаешь, она за одного Николая Ивановича так стоит горой? Нет, мой милый, она за всякого распинаться готова. Да вот вчера из-за тебя, как она на меня накинулась! Я говорю: «Не заглянет к нам, верно. В маменьку, поди, чай, гордый да жестокий» — уж ты меня извини, так и сказала с досады, что третий день приехал, а к нам глаз не кажешь, — а она как вспыхнет вся! «Не говорите про него так, маменька! Грех судить про человека, не зная его. Я уверена, братец не уедет, у нас не побывав». И ведь правду сказала, ты про нас вспомнил.

— Сестрица добрее вас, тетенька, — заметил он с улыбкой, целуя руку старушке.

— Что говорить! Доброты у нее хоть отбавляй. Вот и во мне злости нет, но это я спроста, легче ведь доброй-то быть, чем строгой да взыскательной; ни сердиться, ни ехидничать я не умею, и хотелось бы иногда, да не умею, а она ведь у нас разумница и насквозь человека видит, чего он стоит. Сколько книжек перечитала, страсть! И с кем угодно может разговаривать. Намедни даже с архиереем сцепилась, ей-богу, право! И так она его изречениями из Священного писания загоняла, что он и спорить больше не стал, а все только улыбался и цветов ей из оранжереи своей прислал.

— И я бы то же самое сделал на его месте, — сказал Курлятьев.

Софья Федоровна просияла.

— Так нравится она тебе? — спросила она, ласково дотрагиваясь до его руки.

— Кому же может Магдалина Ивановна не нравиться!

— Нет, ты скажи, тебе-то, тебе-то нравится ли наша Магдалиночка? — настаивала она с таким странным оживлением, что он смутился немножко.

— Нравится! — вымолвил он, краснея.

«Уж не сватать ли она ее за меня хочет?» — мелькнуло у него в голове. И нельзя сказать, чтоб предположение это ему было противно. Но он ошибся, она только попросила его отложить отъезд хотя бы на несколько деньков, чтоб дать Магдалиночке время оправиться от неловкой вспышки и познакомиться с ним покороче.

— Уж я ее знаю, — продолжала она, понижая голос и боязливо оглядываясь по сторонам, точно опасаясь, чтоб ее не подслушали, — смерть будет каяться, что показала себя перед тобой для первого знакомства в таком неавантаже, а особливо потому, что мнится ей, что ей теперь и поправиться перед тобой нельзя. Она всегда так, к вящему своему настроению, набурлит в запальчивости, а потом и мучится, терзает себя сумлением: «Зачем я так! Не надо было! Бог знает что про меня подумают, за сумасбродку прослыву…» А вспышки эти у нее от болезни. И доктора, к которым мы ее возили, тоже говорят, что от болезни. Покой бы ей только да время, и совсем здоровая будет.

Чем дальше, тем любопытнее становилось Курлятьеву слушать тетку. Не столько слова ее, сколько душевное смятение, просвечивающее и в выражении ее лица, и в голосе, и в торопливости, с которой она спешила высказаться, укрепляло его в убеждении, что в доме этом что-то неладно. Какой-то таинственный гнет давит этих двух женщин, гнет, под которым они беспомощно стонут, не смея никому довериться.

VII

Что это за тайна?

Ему так страстно захотелось ее узнать, что он отложил свой отъезд, и целый месяц посвятил знакомству с родственницами, проводя у них все дни с утра до вечера, но из этого вышло только то, что он окончательно подпал под обаяние Магдалиночки, то есть, попросту сказать, без ума в нее влюбился. Что же касается тайны, заинтриговавшей его при первом посещении, он и думать про нее перестал. Никакой тайны нет, а есть только прелестная девушка, экзальтированная и впечатлительная до чрезвычайности; на нее пагубно влияет темная среда, в которой она вращается; ее безотчетно тянет к свету, к блестящему обществу, к той сфере, где она будет на своем месте и по красоте, и по уму, и по состоянию, — и это так естественно, что иначе и быть не может.

Вот и разгадка неровности ее характера, вспышек негодования из-за пустяков, а также смущения ее матери и страха, чтобы о любимой дочери посторонние не подумали чего-нибудь худого.

Разумеется, будь тетенька Софья Федоровна похитрее, она более разумно проявляла бы свою любовь и опасения, но умом она никогда не отличалась, нечего, стало быть, и винить ее.

Однако несколько дней спустя, благодаря случайности, заснувшие было сомнения с новой силой пробудились в его душе.

В этот день он тотчас после обеда вышел из дома тетки. Погода испортилась, лил дождь, небо заволокло тучами, и к довершению досады Магдалине так занедужилось, что она из комнаты своей даже к столу не вышла. А его в тот день особенно к ней тянуло. И на него тоже ненастье навеяло легкую меланхолию, хотелось ласки и участия, хотелось, может быть, большего… Тетку он нашел озабоченной и рассеянной, разговор с нею либо принимал неудобный для него оборот, либо совсем не клеился. Беспрестанно возвращалась она к исчислению богатства, которое должно было достаться Магдалиночке после ее смерти (по ее убеждению, очень близкой), да про то, как бы ей хотелось пристроить ее при жизни за известного и хорошего человека. Намеки эти сегодня как-то особенно волновали Курлятьева. Потому, может быть, что в них проглядывала решимость окончательно высказаться, а он этого пуще всего боялся.

Наконец, когда, прервав ее на полуслове, под предлогом, что ему непременно надо сейчас идти домой, молодой человек поднялся с места, она стала его просить непременно зайти вечером.

— Магдалиночка будет в отчаянии, если сегодня не увидит тебя; ей уж и теперь полегче стало, а через часочек она совсем оправится; пожалуйста, приди. Ведь уж недолго тебе с нами быть.

И с робкой улыбкой она прибавила, запинаясь от смущения:

— Не хотелось бы мне тебя отпускать, не открыв тебе всю мою душу, да вот робость одолела. Уж так-то мне хочется, чтоб это случилось, так хочется, что даже страшно и помыслить о неудаче. Сжалься ты надо мной, глупой старухой, сам догадайся.

Он уже давно догадался, про что она ему хочет сказать, и всю эту неделю думал об этом. Когда он был один, ему казалось, что нет ничего легче, как сказать те слова, которые от него ждут, но, когда наступала решительная минута, на него нападала такая трусость, что он готов был бежать на край света, лишь бы только не произнести рокового признания.

Вот и теперь, чем бы успокоить тетку, сказать ей, что его самое пламенное желание — жениться на Магдалиночке, он притворился, что не понял ее последних слов и, обещав непременно зайти в тот же день вечером, удалился так поспешно, точно боялся погони. Мысленно он упрекал себя в недостойной мужчины трусости. Ну чего ему еще надо? Счастье само лезет в руки, а он ломается, не пользуется стечением обстоятельств, благодаря которым ему представляется возможность сделать блестящую партию, назвать женой такую прелестную девушку, равной которой он не знает на свете.

Ведь ни одна из тех женщин, которых он любил, не выдерживает с нею сравнения. С тех пор, как он знает Магдалину, и последняя его страсть, княгиня Дульская, утратила для него всякую прелесть. Ему неприятно про нее вспоминать, и кажется, что он никогда ее не любил.

Магдалине стоило бы только показаться в Москве или в Петербурге, чтоб привлечь женихов, но он понимает, почему Софье Федоровне желательно, чтоб сокровище это досталось именно ему. Ей хочется вознаградить его за потерянное наследство. Из намеков ее он мог себе уяснить, что это было желание покойного дяди, чтоб состояние, взятое им за женой, не выходило из рода Турениных, а он единственный представитель этого рода. Ему даже иногда кажется, что и Магдалина привыкла относиться с сочувствием к этой комбинации и тоже желает скорейшего ее осуществления. Но полюбит ли она его когда-нибудь — это уже другой вопрос, и отвечать на неге не так-то легко.

О, если б он был в этом уверен, с каким легким сердцем кончил бы он это дело!

А кончить, так или иначе, его надо. И не дальше как сегодня вечером, чтоб либо сделаться ее женихом, либо скорее уехать отсюда, чтоб забыть про нее. Он старался уверить себя, что это возможно!

VIII

От экипажа, предложенного теткой, он отказался; невзирая на дурную погоду ему захотелось пройтись пешком. Он шел по пустым улицам под проливным дождем, нахлобучив шляпу на лоб и высоко подняв воротник шинели, и так углубился в свои думы, что, сам не понимая каким образом, очутился в городском саду.

Правда, что он иногда проходил через этот сад из дома Грибкова в дом тетки в хорошую погоду и когда ему являлась фантазия щегольнуть модным костюмом столичного щеголя перед хорошенькими провинциалками, восхищавшимися им, но сегодня в саду не было ни одной живой души, все сидели по домам, и несравненно было бы благоразумнее сократить путь переулками. Сообразил он все это тогда только, когда прошел всю аллею, увязая в мокром песке, и когда возвращаться назад было уже не для чего.

Однако дождь перестал. Кругом было тихо, пустынно и мрачно. Начинало темнеть от черных туч, сгущавших, особенно под деревьями, наступавшие сумерки. Небо не прояснялось, и поднимался резкий, холодный ветер. Чтоб укрыться от него, Курлятьев свернул с главных широких аллей в боковые дорожки и вдруг услышал поблизости шорох, который он сначала принял за шелест вздымаемых ветром листьев, но, прислушавшись, понял, что это кто-то осторожно пробирается через кустарник. Он оглянулся и увидел две человеческие фигуры, мужчину и женщину, торопливо удалявшихся в противоположную от него сторону. Не давая себе ясного отчета в том, что делает, он повернул за ними и почти тотчас же нагнал их, подошел так близко, что в женщине узнал Магдалину.

Лицо ее на одно только мгновение мелькнуло перед его глазами, когда она обернулась к нему, но этого было достаточно, чтоб он ее узнал.

Он узнал и ее плащ с поднятым на голову капюшоном, темно-красный на белой атласной подкладке. Не дальше как накануне, закутывал он ее в этот плащ, чтоб предохранить от вечерней свежести на балконе.

С кем это она?

Увы! Когда вопрос этот мелькнул у него в уме, они были уж так далеко, что рассмотреть лицо ее спутника не было никакой возможности. Для этого надо было бы за ними бежать и остановить их, а он и подумать не смел об этом.

Не такая была девушка, чтоб допустить над собой какое бы то ни было насилие. Никогда не простила бы она ему такое грубое вторжение в ее интимную жизнь. Но как же назвать ее своей супругой в таком случае? Должен же он знать все ее тайны, прежде чем связать с нею судьбу свою навеки.

Кто этот человек, ради которого она притворяется больной и всем лжет? Ведь и мать ее убеждена, что она лежит в своей комнате с головной болью, а у нее rendez-vons в публичном саду с каким-то…

К вящей своей досаде Курлятьев не знал даже, как и обозвать своего соперника. И в чем именно он ему соперник? У нее такие странные фантазии!

Вернувшись домой, в ту комнату, лучшую в доме, которую ему уступили Грибковы, и перечитывая деловые бумаги, ожидавшие его на столе, он не переставал думать все о том же, и рассеянно выслушивал доклад Прошки о случившемся во время его отсутствия. Приходил писарь из палаты с готовым актом к Грибкову, заезжал вице-губернатор с приглашением назавтра откушать, присылали от помещицы Пустошкиной просить на чашку чая, принесли от прачки кружевное жабо; вычистила порядочно, но, разумеется, не так, как в Москве или в Петербурге. Являлся кузнец осматривать карету и нашел, что починки много, раньше, как в десять дней, не справить.

— А ты ему, каналье, сказал, что мы послезавтра едем? — вскричал Курлятьев.

— Никак невозможно, Федор Николаевич, — возразил Прошка, нимало не смущаясь окриком барина, которого он знал с детства, когда еще казачком был к нему приставлен. — Нам раньше, как через неделю, не тронуться. Князь Артемий Владимирович сами изволили, сегодня заезжать, просят вас непременно к ним пожаловать на именины.

При имени князя Дульского Курлятьев поморщился.

— Да разве князь здесь? — спросил он.

— Как же-с. Изволили приехать утром. Остановились в своем доме. Вечером уезжают. Приказали вашей милости напомнить, что вы изволили обещать непременно побывать у них в деревне, когда пожалуете сюда. Изволили сказать: «Скажи твоему барину, что он меня обидит, если не пожалует ко мне к 29-му».

— Да ведь 29-е послезавтра?

— Точно так-с. Я им про нашу карету доложил, что она у кузнеца, они сказали: «Это вздор, я за ним завтра экипаж пришлю». Они еще сказали, письмо из Петербурга от княгини ждут…

— Ну, хорошо, хорошо, ступай, — с раздражением прервал его барин, раздосадованный неожиданным приглашением и невозможностью отказаться от него.

Ни о чем так не претило ему вспоминать в эту минуту, как о семье князя Дульского. Многое хотелось бы ему изгладить из своего прошлого, но особенно дорого дал бы он тому, кто уверил бы его, что связь его с княгиней Верой существовала только в его воображении, но, к несчастью, это было невозможно.

Разумеется, то, что он к ней чувствовал, нисколько не похоже на то, что он теперь чувствует к Магдалине; это была любовная интрига из таких, что заводят все молодые люди в его лета и в его положении. Княгиня Вера служила ему приятным времяпрепровождением, ничем больше. Не с нею, так с другою светской дамой сошелся бы он. Без метресс нельзя. Чувство это занимало так мало места в его сердце, что не мешало ему одновременно баловаться с красавицами и другого сорта, на которых он после смерти матери в один месяц спустил весь свой годовой доход да еще сделал крупный долг в придачу. Разве это можно назвать любовью? Вот то, что он чувствует к Магдалине, — дело другое.

Ему иногда кажется, что она начала властвовать над его сердцем раньше, чем он ее увидел. Душа его давно жаждала встречи с нею. Давно уж женщины перестали занимать выдающуюся роль в его жизни. Княгиня Вера была его последним серьезным увлечением. А уж после знакомства с «просветленной» в Москве он ни на одну красавицу даже хорошенько и не взглянул. Все ему как-то вдруг опротивели. Сердце точно готовилось и очищалось для нового чувства.

Он стал припоминать свою жизнь за последние четыре месяца и должен был сознаться, что благодаря неизвестному влиянию как во внутреннем его мире, так и во внешнем произошел важный переворот. Начать с последнего свидания с княгиней Верой, на бале, в ночь после того дня, как Каморцев познакомил его с «просветленной». О как ему памятны этот день и эта ночь! Да уж одна метаморфоза княгини Веры чего стоит! Из злобствующей, мнящей себя жестоко оскорбленной женщины, мечтающей только о мести, она превратилась вдруг в спокойную, любезную светскую даму, с приветливой улыбкой на исхудалом лице, с ясным взглядом больших впалых глаз. С ним она разговаривала, как со всеми, весело и беззаботно, о приезжей актрисе, приводившей весь Петербург в восторг, о новом романе мадам Сталь и тому подобных пустяках. Если своим равнодушием она и напоминала ему о прошлом, то для того только, чтоб убедить его, что она считает это прошлое навсегда забытым. Как он был этому рад! Ни одна любовная интрига не тяготила его так, как эта. Князь Артемий такой почтенный и великодушный человек! Он так доверчив! И, как нарочно, всегда осыпал Курлятьева ласками и вниманием.

С легким сердцем уехал Федор Николаевич после этой последней встречи с бывшей возлюбленной в Петербург, где ожидали его новые удачи.

Не успел он выразить желание поступить на гражданскую службу (из полка, в котором он числился с детства, Курлятьев вместе со многими вышел вскоре после восшествия нового императора на престол), как за ним прислал один из важнейших в то время сановников и милостиво предложил ему озаботиться о его судьбе в министерстве иностранных дел. Изумленный таким неожиданным и незаслуженным вниманием, Курлятьев напрасно ломал себе голову над вопросом, кому он этим обязан. Но на все попытки это узнать новый покровитель отвечал только советом держать себя скромнее, предаваться больше благочестивым размышлениям, уповать на Бога, и прилежанием, и степенностью оправдать доверие своих таинственных покровителей.

Кто эти покровители и за что они на него обратили внимание? Ему уже двадцать пять лет, но до сих пор, если он отличался от других светских шалопаев, то одними только шалостями, на которые, надо было отдать ему справедливость, он был замечательно изобретателен, да искусством остроумнее прочих прожигать жизнь, — вот и все, а за такого рода заслуги, насколько ему было известно, не принято было награждать местами на государственной службе даже и в минувшее блестящее царствование, а уж в нынешнем!

Впрочем, ломать себе голову над этой загадкой помешало ему важное событие, перевернувшее судьбы множества людей в России.

Не успел он дать окончательного ответа на лестное предложение, которым его почтили, как разнеслась весть о скоропостижной смерти императора.

И в одно мгновение свершилась обычная при таких случаях перемена декораций: последние стали первыми, а первые — последними. Подвергся общей участи и покровитель его. Ждать от него больше нечего было, а у заместителя его свои найдутся protèges.

Особенно сокрушаться изменой фортуны Курлятьев не стал. Торопиться со службой он не видел для себя никакой надобности. У него еще дела после смерти матери не были приведены в порядок. Кредиторы надоедали. Надо было узнать, сколько ему можно тратить в год, прежде чем делать новые долги. Он решил все бросить и ехать в ту губернию, где у него были дом и имение, а там видно будет.

Выехал он из Петербурга с месяц тому назад, и вот уж шесть недель как здесь проживает. Завтра он поедет к князю Артемию и, отпраздновав там дня три, вернется опять сюда за категорическим ответом на вопрос, который он предложит своей названой кузине сегодня, через час, непременно. Он был почему-то уверен, что на предложение его она ответит уклончиво. Мысль об отказе он настойчиво гнал от себя прочь и льстил себя надеждой тронуть ее своей любовью даже и в таком случае, если б она была к нему вполне равнодушна, а у него были данные предполагать противное. Правда, последние три-четыре дня она изменилась в обращении с ним и стала даже как будто избегать его, но, может быть, это потому, что она опасается выдать свое чувство?

Тем не менее ему было жутко, и, как ни уверял он себя, что лучше знать, чем не знать, и что нет ничего хуже, неприятнее, раздражительнее неизвестности, внутренний голос назойливо твердил другое, сердце болезненно сжималось при мысли, что, может быть, предстоящее свидание с Магдалиной будет последним, и слезы выступали у него на глазах при этой мысли.

Да, это будет для него страшное, непоправимое несчастье, такое несчастье, какого он никогда еще не испытывал, твердил этот голос тем громче, чем упорнее старался он его в себе заглушить.

Такого тоскливого настроения ему никогда еще не доводилось переносить. Хотелось скорее узнать решение судьбы, и вместе с тем так страшно было перед этим решением, что невольно откладывал он с часу на час роковую минуту. Но, когда, взглянув на часы, он увидел, что скоро восемь, ему вдруг пришло в голову, что, медля дальше, он рискует опоздать. Пожалуй, его не примут, придется до следующего дня откладывать объяснение, и мысль провести всю ночь в неизвестности так его испугала, что он, как ужаленный, сорвался с места и выбежал на улицу.

Но тревоги его были напрасны: у Бахтериных его ждали. Когда Магдалина сошла вниз из своей комнаты с полчаса после ухода Курлятьева, Софья Федоровна сказала ей, что он обещал непременно прийти к ним вечером.

— Он был в отчаянии, что не видал тебя сегодня, и очень беспокоится о твоем здоровье, — прибавила она, робко заглядывая в лицо девушки, которая сидела к ней в пол-оборота, низко пригнувшись к работе. Она вышивала по атласу разноцветными шелками пелену в церковь.

— Тебе ведь теперь лучше? Ты с нами попьешь чаю? — продолжала госпожа Бахтерина, тревожась молчанием и сосредоточенным видом дочери, а также и тем, что она избегает встречаться с нею взглядом.

— Я останусь внизу до десяти часов, — отвечала девушка, еще ниже пригибаясь к работе.

— Федя предобрый молодой человек, — снова заговорила Софья Федоровна, помолчав немного и откинув в сторону свое вязание. — А лицом он вылитый отец…

— Лицом! — тихо вымолвила Магдалина, и саркастическая усмешка скривила ее губы.

— Мать он ничем не напоминает, — продолжала Софья Федоровна, не расслышав или притворяясь, что она не расслышала сорвавшегося с уст дочери слова. — Мне его очень жалко, так одинок…

— Это в свете-то он одинок, по-вашему? — резко возразила девушка. — В свете, для которого он создан и который существует только для таких, как он?! Полноте, маменька! Поберегите ваше сострадание для других. Истинно несчастных людей много! Мы нужны Федору Николаевичу только в данную минуту, на те несколько дней, что ему остается здесь прожить. Не успеет он отсюда отъехать на десять верст, как уж забудет про нас, — проговорила она с лихорадочной поспешностью, точно торопясь освободиться от душивших ее мыслей.

— Никогда он тебя не забудет, потому что всем сердцем тебя полюбил. Так полюбил, как любят один только раз в жизни, — вскричала с волнением Софья Федоровна.

Магдалина вспыхнула.

— Вам это кажется, — вымолвила она дрогнувшим голосом.

— Нет, не кажется. Ты меня умнее, начитаннее и способнее ко всему, но я тебя опытнее. Я знаю, что такое любовь, а ты не знаешь. Я многого не могу понять, но в том, что касается сердца, у меня чутье, которое никогда меня не обманывает. Он в свою семью уродился. Курлятьевы в любви верны. Когда Катенька полюбила Алешку выездного, я сказала твоему отцу: кончена ее жизнь, за другого не выйдет. Так и случилось. И сестра ее тоже. Бочагов-то с тех пор, как с ума по ней сходил, уж два раза успел жениться, детей куча, внуки, а Маша…

Она со вздохом смолкла, не кончив фразы. Магдалина тоже молчала, но сдвинутые брови и стиснутые губы выдавали глухую борьбу, происходившую в ее душе.

— И ведь первое время он тебе нравился, — продолжала через минуту Софья Федоровна. — Я радовалась, благодарила Бога. Вспомни, как этого желал папенька! Налюбоваться я на вас не могла. И вдруг, точно что на тебя нашло, ты стала избегать оставаться с ним вдвоем, злобно относиться к каждому его слову и движению, тяготишься его присутствием… Что такое случилось? Почему такая перемена? Он все тот же, с тою только разницей, что с каждым днем любит тебя все больше и больше… Наговорил тебе, что ли, на него кто-нибудь? Так ты мне скажи, я и сама за дурного человека тебя не отдам… А если ты ничего про него не слышала, то чем же он мог тебе опротиветь?

— Перестаньте, маменька, меня мучить!

Слова эти болезненным стоном вырвались из груди девушки, и, закрыв лицо руками, она поспешно вышла из комнаты. С тяжелым вздохом и полными слез глазами смотрела ей вслед мать.

«Чем она терзается? Чем ее утешить? Как проникнуть в эту замкнутую душу, недоступную ни ласкам, ни просьбам, ни упрекам?» — спрашивала себя с тоской Софья Федоровна.

Она стала припоминать события последних дней. Все было по-прежнему, и ничего нового не случилось, ничего такого, что можно было бы заметить и запомнить. Кроме Курлятьева, никто у них не был. Магдалина выходила только в сад да на террасу. Если она виделась с кем-нибудь из посторонних, то разве только через решетку, выходившую на глухой переулок. Но, может быть, она опять была у старика Андреича? Горничная Фрося, ровесница и доверенное лицо барыни, донесла ей третьего дня, что барышня чуть свет куда-то ходила и вернулась назад после ранней обедни. Вот они, последствия этой утренней прогулки, и сказались теперь! Перемену в ее обращении с Курлятьевым Софья Федоровна заметила со вчерашнего дня. Кого видела она в старом доме? Кто с нею там говорил? Кто смутил ей душу? Жизнь бы отдала с радостью Бахтерина, чтоб это узнать! Но как, через кого? Шпионить за дочерью, посылать следить за нею людей ей претило, и, когда, вот как третьего дня, к ней являлись с доносом, первым ее движением было отвернуться от чересчур услужливых приспешников и приспешниц. Она знала, что у дочери ее какая-то своя жизнь, в которой она не допускает ее принимать участия, и это ей было так тяжело, что по временам она не выдерживала и обращалась к ней с расспросами, но ничего из этого не выходило. Магдалина либо, как сегодня, убегала в свою комнату и запиралась там, либо зажимала ей рот мольбой не предлагать ей вопросов, на которые она отвечать не может. А почему не может — это так и оставалось для Софьи Федоровны тайной. Молча и скрепя сердце, обречена она была на совместную жизнь с дорогим существом, физически и нравственно изнемогающим под каким-то страшным, тяжелым гнетом, не имея возможности ни в чем ему помочь. И чего только не передумала Софья Федоровна, сокрушаясь за дочь! Когда с год тому назад она узнала, что Магдалина иногда и по ночам куда-то выходит из дому, покрывшись платком, чтоб никто не узнал в бедно одетой женщине, торопливо пробирающейся глухими переулками, бахтеринскую боярышню, богатейшую невесту в губернии, первой ее мыслью было, что она ходит на свидание с каким-нибудь недостойным ее любви человеком. Как ни ужасна ей была эта мысль, но она слишком любила дочь, чтоб не пожертвовать самолюбием для ее счастья, и с целью облегчить ей признание рассказала злополучный роман племянницы Катерины Курлятьевой с крепостным Алешкой, торопясь прибавить к этому, что на месте сестры Анны Федоровны она совершенно иначе отнеслась бы к влюбленным. Лучше видеть дочь замужем за последним человеком на свете, чем в гробу.

— Я, маменька, ни в кого не влюблена, — заметила на это с улыбкой Магдалина.

У Софьи Федоровны на минуту отлегло от сердца. Дочь ее лгать не умеет, и, если она нашла нужным, не медля ни минуты, вывести ее из заблуждения, ей надо верить и не оскорблять ее несправедливыми подозрениями. Значит, тут что-нибудь другое. Но что такое? Какие мысли роятся у нее в мозгу и куда, в какие далекие пространства по временам улетает ее душа? Когда к ней обращаются, она вздрагивает, смотрит испуганным, недоумевающим взглядом, точно ее силой оторвали от невидимого мира, в котором она витала. Проходит иногда целая минута, прежде чем ей удастся совладать с собой, отрезвиться от опьяняющих видений, узнать, кто перед нею, и ответить на предложенный вопрос.

Такое состояние находит на нее периодически. Доктора называют это расположением к меланхолии и приписывают нравственному потрясению, испытанному ей, когда она внезапно узнала про тайну своего рождения. Но ведь потом она начала оправляться и как будто забывать. И вдруг опять на нее нашло, с тех пор как она стала ходить в старый курлятьевский дом. Понравилось ей там беседовать со стариком Андреичем и слушать его рассказы про старину. Одно время дня не проходило, чтоб она у него не побывала, и возвращалась домой такая странная, задумчивая. Софья Федоровна очень была рада, когда общество полоумного старика наконец прискучило ее дочери и она прекратила свои посещения его. Магдалина ожила и повеселела, с нею можно было обо всем разговаривать, румянец заиграл на ее щеках. Какое прелестное лето провели они тогда в деревне! Она занималась музыкой, увлекалась садоводством. Мистические книжки были заброшены; она не отходила от матери и даже поместилась в одной с нею комнате. Можно было думать, что она совсем оправилась от своего нравственного недуга. Все шло хорошо первое время и в городе, куда они вернулись поздней осенью. А зимой опять! В Николин день, после панихиды по дяде Николае Семеновиче, никому не говоря ни слова, Магдалина ушла в курлятьевский дом, пробыла там до самых сумерек и вернулась назад такая бледная и взволнованная, что Софья Федоровна похолодела от ужаса. Опять на нее нашло! Весь день пролежала она в постели, отвернувшись к стене и на все расспросы отвечая просьбой оставить ее в покое, а ночь провела в молитве. Раз десять подходила мать на цыпочках к ее двери и, приложившись к ней ухом, слышала ее вздохи и прерываемые рыданиями молитвенные возгласы. На этот раз припадок меланхолии длился с неделю, а затем очень долго не возобновлялся. Прошел январь, февраль, март, наступил апрель, и до прошлой недели все было благополучно. Первым признаком возвращения болезни было внезапное и ни на чем не основанное отчуждение, которое она выказала Курлятьеву. До сих пор ее матери казалось, что он ей нравится и что она согласится выйти за него замуж, ну а теперь…


Совсем стемнело. Лакей внес зажженные свечи и спросил, подавать ли самовар.

— Да разве уже так поздно? — вымолвила, не трогаясь с места, боярыня. И она хотела прибавить к этому, что Федор Николаевич обещал быть к чаю, но воздержалась. Ей казалось, что всему дому известны ее надежды и опасения, а ей стыдно было их проявлять.

— Девятый час, — отвечал лакей и, с трудом сдерживая улыбку, позволил себе прибавить с почтительной фамильярностью старого слуги: — Боярышня уж с коих пор на балконе сидят с Федором Николаевичем; Лизавета им туда шаль вынесла, посвежело к вечеру-то.

— Как? Федя здесь? — вскричала боярыня, вне себя от радостного изумления. — Что ж вы мне не доложите?

— Не велели-с. Вошли в залу и приказали одну только боярышню вызвать.

— И что ж она?

— Той же минутой изволили сбежать вниз и пошли с Федором Николаевичем на балкон. Там они и теперь разговаривают, — объяснил слуга, смеющимся взглядом следя за выражением лица боярыни. Из задумчивого и печального оно сделалось вдруг такое радостное, что весело было на нее смотреть.

— Ну хорошо, оставьте их в покое, а с самоваром подождать. Когда придут в столовую, доложить мне.

С этими словами, забыв про ревматизм и одышку, на которую она постоянно жаловалась, старушка с живостью молоденькой девушки соскочила с глубокого вольтеровского кресла и легкой походкой направилась в свою спальню.

Тут она упала на колени перед киотом и со слезами сладостного умиления благодарила Бога и молила Его о благополучном исходе дорогого ее сердцу дела. При этом мелькали в ее уме самые утешительные предположения: не вызвал бы он ее, если б не считал себя вправе это сделать, и не сбежала бы она к нему так охотно, если б он не был ей мил и если б она хотела огорчить его отказом. Теперь все пойдет хорошо. Перед смертью Иван Васильевич несколько раз выражал желание, чтоб Магдалина вышла замуж за племянника. Его как будто мучила мысль, что он лишил его родового имения из-за чужого ребенка. Наследственным состоянием покойный Бахтерин считал себя вправе распоряжаться как неотъемлемой собственностью, и, будь только сестрица Анна Федоровна крошечку податливее, не так дерзка, заносчива и жестока, очень может быть, что Иван Васильевич не завещал бы всего состояния Магдалине, а отделил бы от него часть для Федора.

Все эти соображения стали мучить Софью Федоровну, особенно с тех пор как муж ее умер. Теперь она считала себя еще больше обязанной, чем раньше, исполнить его волю. Припоминались такие его слова: что ни за что не позволит он выйти замуж Магдалиночке за иностранца, а также его расспросы про молодого Курлятьева. Он им интересовался, возобновил переписку со старыми друзьями в Петербурге, чтоб узнать, что за человек выходит из его племянника…

Прошло еще с полчаса, и тишина, продолжавшая царить в доме, начала удивлять Софью Федоровну. Неужели дочь ее с Федей до сих пор на балконе? Пора бы кончить беседу. Много ли надо времени, чтобы признаться друг другу в любви! Пора наконец и о ней подумать, обрадовать ее и успокоить.

Подождав еще немного, она решилась сама к ним пойти, но не успела переступить порог спальни, как увидала, что навстречу к ней идет Магдалина.

— Что же вы, маменька, не идете чай кушать? — сказала девушка.

Самые обыкновенные слова, но Софья Федоровна похолодела от них. Странно звучал голос дочери. Она не узнала бы его, если б услышала из другой комнаты. В проходной, где они встретились, было темно, и от света, проникавшегося сюда через полурастворенную дверь в соседнюю комнату, лица Магдалины нельзя было разглядеть, она видела только ее закутанную в шаль фигуру и протянутую неестественным движением руку.

Софья Федоровна взяла эту руку; она была холодна, как лед, и слегка дрожала.

— Что с тобой, дитя мое? Тебе нездоровится? — спросила старушка.

— Вовсе нет. Я долго сидела на балконе и немножко озябла, — возразила Магдалина, выдергивая руку из пальцев матери и поворачиваясь к двери.

Софья Федоровна последовала за нею в столовую. Тут никого не было; они вдвоем сели за стол с самоваром, и Магдалина принялась делать чай.

При свете восковых свечей, зажженных в бронзовом канделябре, Софья Федоровна украдкой взглянула на дочь. На Магдалине, как говорится, лица не было. Черты ее так заострились, глаза так впали, и она была так мертвенно бледна, точно вышла из застенка, где ее подвергали мучительной пытке. Вся она как-то съежилась, сделалась меньше и тоньше за эти два часа. Волосы беспорядочными прядями выбивались из-под кружевного черного шарфа; всегда стройный и прямой стан точно надломился; и она сидела сгорбившись, как старуха, с приподнятыми плечами и посинелыми губами, постаревшая лет на двадцать, неузнаваемая.

«Что с нею случилось? Господи! Что случилось?» — мысленно повторяла Софья Федоровна.

Ничего не могла она сообразить. Все, чем она радовалась и утешалась несколько минут перед тем, испарилось, как дым, из ее головы; мертвящим ужасом охватывало ей душу, спирая в груди дыхание и сжимая, как клещами, сердце.

— Вы чаю не хотите, маменька? — все тем же беззвучным, чужим голосом спросила Магдалина, указывая на налитую чашку, до которой мать ее не притрагивалась.

— Где Федя? — с усилием вымолвила Бахтерина, не отвечая на вопрос.

— Ушел домой. Извиняется, что не зашел с вами проститься.

И помолчав немножко, она продолжала все так же отрывисто, не поднимая глаз на мать:

— Не огорчайтесь, маменька, он мне сделал предложение…

— Ты ему отказала?

Девушка еще ниже опустила голову.

— Я никогда не выйду замуж, — вымолвила она с усилием.

Рушились мечты Софьи Федоровны, не захотел утешить ее Господь!

Но странное дело, потому ли, что она ждала худшего, или потому, что свершившаяся беда всегда на время успокаивает истерзанное злыми предчувствиями сердце, так или иначе, но печальное известие было ею принято с покорностью, и первой ее мыслью было: неужели это все?

— Я знаю, что огорчила вас, маменька, — снова начала, с усилием произнося слова, девушка, — и мне надо вам сказать, чтоб вы на меня не гневались, и простили бы меня, и любили по-прежнему… Мне теперь больше прежнего нужна ваша ласка и чтоб вы не считали меня ни злой, ни неблагодарной… Вот и с ним тоже я долго беседовала… старалась изо всех сил его утешить и… успокоить… не моя вина, если он… если я не преуспела в этом…

Голос ее оборвался на полуслове, щеки залило густым румянцем, и, закрыв лицо руками, она громко и болезненно зарыдала.

Софья Федоровна сорвалась с места, чтоб к ней кинуться и обняв ее.

— Дитя мое ненаглядное, сокровище мое! Доверься мне! Открой мне твою душу! Тебе легче будет… Никто так тебя не любит, как я, скажи мне все, все, без утайки, — повторяла она, прижимая к себе трепещущую в истерическом припадке девушку.

— Я люблю его, — прерывающимся от рыданий голосом говорим Магдалина, пряча лицо на груди матери. — Люблю его, — повторим она с тоской, — больше жизни люблю… и никогда, никогда его больше не увижу! В последний раз смотрела я в его милые глаза, в последний раз слышала его голос! О как я страдаю! Я не могла себе представить, что можно так страдать! Как железными когтями, рвет мне сердце мысль о нем! Не могу я без него жить, не могу! Пошли мне смерть, Господи! Пошли скорее! А он-то, он-то, как мучится из-за меня! Он плакал, клялся, что жизнь потеряла для него всякий смысл, умолял, чтоб я оставила ему хоть искорку надежды, чтоб не впасть ему в полное отчаяние, не совершить незамолимого греха! Слова любви и утешения рвались у меня из души, сердце трепетало в мучительном к нему порыве… О каких усилий стоило сдержаться! Камень бы сжалился над его муками и мольбами, а я, я, для которой он дороже жизни, дороже всех людей на свете, я должна была его оттолкнуть, должна была нанести последний и решительный удар всем его мечтам и надеждам, убить то, чем жила его душа! О как мне больно! Как больно! Любите меня, маменька! У меня, кроме вас, никого нет!

Она была очень несчастна. И несчастье переродило ее. Если б Софье Федоровне кто-нибудь сказал, что Магдалина будет умолять ее о любви и сознаваться в своей беспомощности перед ударом судьбы, она не поверила бы этому, так горда и скрытна всегда была эта девушка, так отдалялась от сочувствия и презирала слабость во всех ее проявлениях. Как глубоко должно быть горе, сломившее в ней волю и силу к борьбе! Как могуче новое чувство, овладевшее всем ее существом!

Кто мог от нее требовать, чтоб она пожертвовала этим чувством? И ради чего?

— Кому обещалась ты не выходить замуж за Федю? — невольно сорвался у Софьи Федоровны вопрос.

— Маменька, родная моя! — вскричала Магдалина. — Не спрашивайте меня об этом! Никогда не спрашивайте! Я уйду от вас, если вы не пощадите меня, и вы никогда меня больше не увидите!

Она была точно в исступлении, глаза ее горели безумным блеском и, как затравленый зверь, оглядывалась она по сторонам, дрожа всем телом.

В ту печальную для него ночь Курлятьев заснул только к утру тяжелым сном, во время которого душа его не переставала страдать. Он так стонал во сне, что Прошка несколько раз подходил к его постели и подолгу стоял в раздумье, глядя на барина: будить его или нет?

И решив, что все-таки легче страдать во сне, чем наяву, с глубоким вздохом отходил на цыпочках прочь. Ему известно было, какое у барина горе. Весь город знал, что молодой Курлятьев ухаживает за бахтеринской боярышней, приемной дочерью и наследницей его покойного дяди, и не было дома, в котором не интересовались бы исходом этого события.

«Дело-то, видно, не сладилось; каприз напустила на себя боярышня, — размышлял Прошка, ворочаясь с боку на бок в несносной бессоннице, на тощей постилке у дверей своего господина. — А втюрился он в нее, по всему видать, здорово. Это не то, что с питерскими барыньками лазукать, нет! Эта себе цену знает, горда и неприступна, как принцесса какая, даром что неизвестных родителев дочь. Ну, да Бог даст, смилуется, и мы женихом отсюда уедем. Тоже ведь таких-то красавцев, как мы, на каждом шагу не найтить. А если богатством своим чванится, так и мы не из бедных. Ну, а насчет всего прочего, что покутить мы в веселой компании не прочь и от прелестниц, зажмурив глаза, не бежим, так ведь мы не монахи и быль молодцу не в укор. Тоже ведь, если послушать, и про нее поговаривают. Один-то жених уж отказался, а чтоб другие сватались — не слыхать что-то. Болтают в народе, будто порченая. Может, и враки, а все-таки не гоже, когда про девицу такие гнилые слухи ходят. Ну, и живет не совсем так, как благородной боярышне подобает жить, — одна по улицам ходит, повадилась в наш старый дом, к Андреичу, и до поздней ночи там по пустым комнатам бродит. Видали ее чуть свет и по дороге к Принкулинской усадьбе. Может, ворожить туда ходила по женскому любопытству, а может, милостынку подать, но все ж такое поведение нельзя благородной девице в похвалу ставить, значит, очень-то ей уж кичиться перед нами нечего»…

Размышления Прошки были прерваны громким звоном лихой тройки, обвешанной колокольцами и бубенцами, лихо подкатившей к крыльцу. Мигом весь дом, за исключением курлятьевского барина, поднялся на ноги; высыпали на крыльцо и хозяева, и прислуга. Это была коляска из имения князя Артемия Владимировича, присланная за Курлятьевым. Кучер просил разбудить молодого барина. Прохлаждаться было недосуг, до усадьбы князя насчитывалось от города верст двадцать пять, дорога больше чем на половину шла густым лесом, по которому скакать, сломя голову, не везде удобно, да еще надо захватить по пути другого гостя, стряпчего Алексея Ивановича Корниловича. Дай Бог, значит, к обеду поспеть, а дом полон гостей, и без господина Курлятьева за стол не сядут. Все это объяснил кучеру княжеский дворецкий, провожая его в путь, и строго-настрого наказывал раньше полудня вернуться.

Делать нечего, Прошка отправился будить барина. Но этот спал теперь так сладко и крепко, что, прежде чем к нему подойти, камердинер отдернул темную занавеску у окна и растворил его настежь. Утренний воздух, пропитанный ароматами весны, ворвался в душную комнату вместе с золотыми лучами восходящего солнца, с оживленным чириканьем птиц и позвякиванием бубенчиков остановившейся у крыльца тройки. С минуту поглядел Прошка на красивое, мужественное лицо барина с неуспевшей еще засохнуть слезой на щеке, сдвинув сурово брови, покачал головой и принялся готовить одеваться и умываться, нарочно, с целью заставить его проснуться, гремя бесчисленными туалетными принадлежностями из фарфора, серебра и хрусталя, без которых щеголь того времени не мог обойтись.

Однако на улице застоявшихся лошадей все труднее и труднее было сдерживать на месте. Их покормили и дали им отдохнуть на постоялом дворе, прежде чем снова впрячь в коляску, и они рвались в путь.

Все это Прошка доложил барину, снова принимаясь его будить, и уж на этот раз так основательно, что молодой человек соскочил с постели и стал одеваться.

Не прошло и получаса, как отверженный Магдалиной жених уже мчался в коляске князя Дульского по пыльным улицам города и, захватив спутника, выезжал в поле, сверкавшее изумрудными переливами молодых всходов, под расплывающимися в голубой лазури золотыми лучами восходящего солнца.

Такое радостное, веселое было утро, что Курлятьев не мог всецело предаваться печали, не мог не прислушиваться к надеждам, навеваемым ему и душистым ветерком, и ласковым шелестом листьев в лесочках, через которые они проезжали, и далекой, таинственной далью, окружающей его со всех сторон, и легкими облачками, скользившими в бездонной синеве над его головой. Магдалина его любит. Она ему в этом созналась, а там, где любовь, — отчаяния быть не может.

Не отчаиваться надо, не отказываться от надежды на счастье, а надо узнать, почему она так упорно утверждает, что не может сделаться его женой. Ни разу не сказала она: «Не хочу», — а сто раз повторила: «Не могу», — значит, тут действует чужая воля.

Как отрадна была ему эта мысль!

И, задумчиво улыбаясь утешительным мечтаниям, реявшим в его воображении, блуждая взглядом по зеленым полям с разбросанными там и сям группами кудрявых деревьев, он ощущал во всем своем существе новый прилив сил для борьбы с мрачной тайной, преграждавшей ему путь к счастью, и рассеянно прислушивался к оживленной речи своего спутника, человека почти одних с ним лет и так же, как и он, полного сил и здоровья.

Они были знакомы. Во всех домах, куда ездил с визитами и по делам Курлятьев, встречал он стряпчего и с удовольствием беседовал с ним.

Корнилович, тип пробивавшегося в люди сына бедных, но благородных родителей, был отлично воспитан и чрезвычайно умен и остер. Начальство его не жаловало за чрезмерную и неуместную ретивость по службе, а в обществе он слыл забиякой, нахалом и злоязычным, но тем не менее он был всюду принят и обласкан, потому что все его боялись. Он так ловко сумел всех уверить, что за него в Петербурге стоит знатное родство, что никто не сомневался в том, что он пойдет далеко. Собой он был просто дурен: малого роста, несуразный и худой, как щепка, с огромной шапкой вьющихся черных волос, от которых узкое лицо с длинным, тонким носом и острыми глазами казалось еще бледнее и миниатюрнее; одевался он с претензиями на самую последнюю моду и носил такие огромные жабо и длинные, до пят, фраки, что не будь он так опасен, на него со смехом указывали бы пальцем.

И нельзя сказать, чтобы чувство, возбуждаемое им в городе, было лишено всякого основания. Он вел деятельную переписку с Петербургом, отправляя объемистые послания свои и по почте, и вместе с казенными конвертами, и сам получал много писем, из которых знал, что делается в столичных административных сферах, раньше самого губернатора. Малый был вообще не промах, во все вникал, ко всему прислушивался и присматривался; ничего не пролетит и не проползет мимо его носа, чтоб он не обнюхал, чем что пахнет, из чего вылезло и куда плывет.

С такими вкусами и способностями он выбрал себе карьеру вполне удачно и вскоре забрал в руки не только прокурора, добродушного толстяка, женатого на здешней помещице и интересующегося гораздо больше своим садом и бахчами, чем искоренением преступлений в губернии, но и всех прочих представителей государственной власти, начиная с начальника края, которому он особенно угодил мастерством читать стихи. Губернатор в юности был вхож в литературные общества, возникавшие тогда в столицах благодаря Державину, Ломоносову, Новикову и другим, наслушался стихов до опьянения, но сам их читать не умел и смотрел на искусство подносить каждую рифму, как вылупленное яичко, которым обладал Корнилович, как на дар свыше.

К Курлятьеву любознательный стряпчий с первой встречи отнесся с превеликим любопытством. По свойственной ему привычке собирать и запоминать все слухи и сплетни, как бы ничтожны они ни казались другим, он давно узнал семейную хронику этого блестящего столичного слетка до малейших подробностей и с жадностью ищейки, чующей лакомую добычу, следил за каждым шагом молодого человека. С этой целью он сблизился с Грибковым, с которым, впрочем, и раньше имел столкновения. Всюду почти, в каждом пахнущем уголовщиной деле, сталкивался молодой, рьяный стряпчий со старым, опытным подьячим, и подставляли они друг другу западни, в которые, увы, первому доводилось попадать много чаще, чем второму. Но, узнав, что Курлятьев, сделавшись единственным наследником крупного состояния, состоящего из большого имения в здешнем уезде и дома с обширным местом в городе, возобновил доверенность, данную его покойной матерью Грибкову, стряпчий изменил свою тактику и оказал ему одну за другой несколько таких важных услуг, что Карп Михайлович попался на удочку, поверил расположению бывшего соперника, и между ними завязалось приятельское знакомство. Грибков угощал молодого человека жирными кулебяками, изготовлением которых жена его славилась, а стряпчий потчевал его у себя старым венгерским и расспрашивал его о том, что было в городе тридцать, сорок лет тому назад.

Грибкову как здешнему уроженцу да еще к тому же вращавшемуся с младых ногтей в самом пекле уголовщины, все было известно, и припоминать старое он был охотник. Таким образом, узнал Корнилович и про обращение старика Курлятьева в секту, распространенную в здешней местности изгонителем бесов, расстригой попом Симионием, и про то, что обе старшие дочери его сбежали из монастыря, в который их заключила мать, чтоб сберечь все состояние сыну, одна в староверческую обитель, а другая к разбойничьему атаману, бывшему крепостному Курлятьевых, двадцать лет тому назад нагонявшему страх на здешнюю местность под прозвищем Сокола.

А также про судьбу меньшой курлятьевской боярышни узнал молодой стряпчий все, что здесь знали, но сведения эти были очень скудны, и, если б Корнилович не догадался обратиться за справками сначала в Киев, а затем в Варшаву, он так и не узнал бы, что граф Паланецкий авантюрист и преступник, на котором тяготеет подозрение в убийстве родного брата. Впрочем, и в Варшаве на этом обрывались сведения об этой загадочной личности. Обвенчавшись с курлятьевской боярышней, граф уехал с нею за границу, и ничего больше не стало о нем слышно. Уголовное дело, поднятое было против него, за давностью и за исчезновением главного виновного прекратилось.

И про историю приемной дочери Бахтериных Корниловичу все было известно. Таинственное происхождение этой черноокой гордой красавицы интересовало его страстно, и одно время он раскапывал все, что так или иначе ее касалось, и, хотя до сих пор ничего особенного ему открыть не удалось, он надежды не терял и продолжал за нею следить, долго без всякого успеха, но с год тому назад ему стало казаться, что на странности этой девушки, на ее отвращение от света и любовь к одиночеству влияет не одно только чтение мистических книг из библиотеки ее покойного приемного отца, а есть люди, которым выгодно поддерживать в ней это настроение. Из разговоров о ней с Грибковым ему стало известно о страстном желании г-жи Бахтериной выдать приемную дочь за племянника, а затем узнал он также один из первых, что желание это сделалось и желанием самого Курлятьева, а потому понятно, как заинтриговала его перемена в молодом человеке, его бледность, задумчивость, молчаливость. Не дальше как накануне утром, встретил он его на улице веселым и оживленным, с радостно сверкавшими глазами, и вдруг он точно постарел на несколько лет, осунулся, побледнел. «Что случилось? Неужели Магдалина ему отказала?» — спрашивал себя стряпчий, искоса посматривая на своего спутника и не переставая при этом болтать про то, что не имело ни малейшего отношения к осаждавшим его мыслям, про свою деятельность и про затруднения, которые ему ставят на каждом шагу те именно, кто должен был бы ему сочувствовать и помогать.

— Такие идеи, как справедливость и общественная безопасность, им непонятны. Да вот хотя бы про нашего Василия Дмитриевича сказать; знает, чертова кукла, что разбойники в его кладовую не полезут и хутора не подожгут, ну, ему ничего больше и не нужно, — жаловался он Курлятьеву на губернатора, — а до других ему и горя мало, была бы у него кожа да мошна целы. Я ему говорю намедни: «Вы к вашему столу приспешников и укрывателей разбойников приглашаете, ваше превосходительство». Ничего, скушал и даже со смехом. Передо мной-то он, знаете, фордыбачиться не смеет, я воспитывался в доме графини З-вой, моей крестной матери, с ее детьми, а в люди наш губернатор через З-ва вышел; сколько раз я его там видел! С ним не церемонились, скажут, бывало, чтоб обедать пришел, а если кто невзначай поважнее подъедет, и с музыкантами посадят, не прогневайся. Принял он было меня здесь свысока, по-губернаторски, но я ему письмецо от графа Дмитрия подал, и как пробежал он эту цидулечку, так и размяк. Только благодаря петербургским протекциям и существую, и дело делаю. А дела здесь, я вам скажу…

Подозрительно глянув на сидевших на козлах княжеского кучера с курлятьевским Прошкой, он таинственно понизил голос:

— Про Принкулинскую усадьбу изволили, чай, слышать? Судя по донесениям здешних властей, в Петербурге думают, что разбойничьего притона в ней больше не существует, и за истребление злодеев здешнее начальство щедрыми наградами еще при покойнице императрице пожаловано, а я вам скажу, что все как было прежде, так и теперь осталось, подрылись только подальше, за овраг, там у них теперь притон…

— У кого? — рассеянно спросил Курлятьев.

— У разбойников, у кого же еще? Я давно за этим делом слежу, и на подозрение меня то обстоятельство навело, что кражи каждый день случаются, а похищенных вещей невозможно найти. Там их хоронят. А, кроме того, есть у меня и другие улики. Слыхали вы про помещика Петренкова, который уж десятый год в остроге здесь содержится? Нет? Курьезное дело, но прежде вам надо знать, как я напал на мысль, что в Принкулинской усадьбе все здешние разбойники и мошенники до сих пор находят себе приют. Еду это я недавно со следствия из Ханыковки ночью; луна вовсю светит, и, уж как подъезжать к городу, вижу — идут какие-то двое с сетями к реке. Подозрительны мне показались эти люди, уж не могу вам сказать почему, а подозрительны, да и все тут. Чутье у меня, как у породистой гончей. Подозвал я этих рыбаков. — «Откуда, ребята?» — «Из Шумиловки». — «А из каких будете?» — «Дворовые боярыни Акулины Пахомовны». Отвечают без запинки и без страха, прямо в глаза глядят. И знаю я про эту Шумиловку, и что барыня там живет при полном дворовом штате, а все не могу от мысли отделаться, что передо мной совсем иного сорта люди, чем те, за которых они себя выдают. Особенно подозрителен тот, что постарше, мне показался. Одет мужиком, на ногах лапти поверх онучей, грязная белая рубаха старым мочальным обрывком подпоясана, охабень в накидку, из облезлого меха шапка, но лицо белое, точно с год больным вылежал, и бородой обросло, а глаза… Вот глаза! Где видел я их раньше? Как глянул он на меня…

Стряпчий смолк на полуслове и стал всматриваться вдаль.

— Глядите-ка! А ведь это почту в город везут, — сказал он, наставляя над глазами руку козырьком от солнца, мешавшего ему разглядеть мчавшуюся им навстречу тройку. — Почта и есть, — прибавил он и, обращаясь к своему спутнику, спросил: — Вы писем из Петербурга не ждете?

— Нет.

— Ну а мне почта всегда интересна. Можно даже сказать, что я почтой здесь только и живу…

Тройка подкатывала все ближе и ближе. Стряпчий не ошибся, это действительно почту вез сопровождаемый двумя всадниками почтальон. По знаку приподнявшегося в коляске Корниловича они остановились. Стряпчий себя назвал и спросил, нет ли чего-нибудь для него.

Почтальон, который тотчас же узнал его, торопливо отпер сумку, висевшую у него через плечо, и стал в ней рыться.

— Ну а еще кому есть письма? — спросил Корнилович, запуская жадный взгляд в кучу запечатанных конвертов, которые перебирал почтальон.

— Господину губернатору, помещику Ливкову, князю Дульскому…

— Те, те, те! Давай сюда и то, что для князя Дульского! — вскричал стряпчий. — Мы к нему едем.

Почтальон взглянул на кучера, прежде чем выпустить из рук письмо, которое держал в руках.

— Вот и ладно, — тряхнул головой кучер князя, — не придется в другой раз за письмами в город посылать.

— А для господина Курлятьева ничего нет? — спросил Корнилович, принимая пачку конвертов, адресованных на его имя и на имя князя Дульского.

— Им тоже есть, — отвечал почтальон.

— Так давай сюда! Федор Николаевич, голубчик, что же вы молчите? Вам письмо из Москвы.

Курлятьев рассеянно протянул руку за конвертом, на который Корнилович не преминул взглянуть при передаче, причем заметил, что надписан он женским почерком. Не ускользнула также от его внимания и неприятная гримаса, исказившая на мгновение лицо Курлятьева, когда он глянул на письмо, и с какой поспешностью сунул он его, не распечатывая, в боковой карман.

«От постылой, верно, — подумал стряпчий, просматривая письма, оставленные ему почтальоном, который покатил дальше. — Знаем мы это чувство, когда в самый разгар новой страсти старая любовь о себе напомнит, приятности мало»…

И вдруг, надпись на одном из писем, адресованных князю, заставила его вздрогнуть от изумления, рука была та же самая, что на письме к Курлятьеву. Мало того, и конверт был такой же величины и цвета, без сомнения, из той же бумаги и та же печать. Кто такая эта таинственная корреспондентка? Неужели почтенный князь Дульский и этот вертопрах соперники в любви? Дорого бы дал стряпчий, чтоб убедиться в справедливости своих догадок, но об этом нечего было и думать. Курлятьев не выказывал ни малейшего расположения к откровенности; после встречи с почтальоном он сделался еще задумчивее и рассеяннее и совсем отвернулся от своего спутника, чтоб смотреть вдаль; по всему было видно, что ему не до разговоров.

Да оно так и было на самом деле. Письмо от княгини пробудило в душе молодого человека именно то, что ему всего больше хотелось забыть; оно являлось напоминанием скверной, распутной жизни, всего того, что воздвигало преграду между ним и Магдалиной. О это прошлое! Как дорого дал бы он, чтоб оно не существовало, чтоб начать жизнь сызнова. А оно, точно назло, точно для того, чтоб отнять у него всякую надежду на счастье, встает перед ним. Зачем она ему пишет, эта несчастная? Разве не решено, что между ними все кончено, что они должны забыть друг друга? Надо же было ему получить это письмо именно в то время, когда он едет к обманутому мужу. С этим осязательным доказательством его преступности и коварства в кармане он будет жать его руку, целоваться с ним. Какая мерзость! Если б Магдалина это знала, с каким отвращением отвернулась бы от него! А имел ли он право от нее скрыть свои заблуждения, признаваясь ей в любви и умоляя ее стать его женой? Нет, не имел. Теперь он это видит совсем ясно, и ему непонятно, как мог он этого не сознавать раньше… Может быть, ей уж все это известно, и она поэтому отказывается связать свою судьбу с ним?

Но не успела мысль эта мелькнуть в его уме, как он отбросил ее, как невозможную. Нет, если б она это знала, не так говорила бы она с ним, не с нежностью, не с сожалением; она не дала бы ему понять, что он ей мил и что она страдает, расставаясь с ним, не умоляла бы его не расспрашивать ее, не выпытывать у нее чужой тайны, она прямо объявила бы ему, что презирает его за его гнусную жизнь и что между ними нет и никогда не будет ничего общего. Она такая прямая, так ненавидит недоразумения и фальшь. О как он ее теперь хорошо знает! И как он ее любит, как любит!

Ему уже теперь кажется, что он и без надежды на счастье обладать ею будет вечно любить ее. Он не может себе представить жизнь без любви к ней. Он ей все скажет, развернет перед нею без утайки всю свою жизнь и тогда только успокоится, когда она ему простит прошлое во имя будущего и пообещает ему свою дружбу. А в дружбе она ему отказать не может, особенно, когда узнает, как он несчастен…

— А князь-то, должно быть, волокита был в свое время, — снова приступил к разговору Корнилович, после довольно продолжительного молчания. — Красивый мужчина. Вы с ним давно знакомы, Федор Николаевич? — продолжал он, не дождавшись ответа на свое первое замечание.

— Давно, — неохотно ответил Курлятьев.

— Супруга-то с ним только первый год здесь пожила, а потом все больше по заграницам. Тоже, верно, с кем-нибудь сантименты разводит.

«Что это? Намек? Как он смеет!.. Проучить нахала!»…

Мысли эти вихрем пронеслись в уме Курлятьева, и он на них не остановился даже на мгновение, но они отразились во взгляде, которым он окинул своего спутника таким смущением и гневом, что у Корниловича блеснула в уме новая комбинация, за которую он со свойственной ему цепкостью ухватился.

— Болтают здесь, будто она с каким-то гвардейцем махалась до приезда их сюда, — продолжал он с напускным равнодушием. — Вы, чай, слышали?

— Ничего подобного про княгиню Веру никто не говорил ни в Петербурге, ни в Москве, — сдержанно возразил Курлятьев.

Слишком сдержанно. Ему очень трудно было скрывать волнение; это можно было заметить и по его изменившемуся внезапно голосу, и по тому, как он старательно отворачивался от пристального взгляда своего соседа.

«С каким удовольствием вытолкнул бы ты меня, голубчик, вон из коляски, а сам поскакал бы дальше один», — думал этот последний, внутренне наслаждаясь сделанным открытием, как страстный археолог, нечаянно наткнувшийся на драгоценную находку из отдаленной древности, или юноша-поэт, которому посчастливилось ухватить богатую рифму.

Но им оставалось проехать вместе еще с час времени, и, чтоб окончательно успокоить Курлятьева и заставить смолкнуть подозрения, зашевелившиеся в его мозгу, стряпчий вернулся к прерванному разговору о сношениях между принкулинскими обитателями и заключенными в остроге. Оказалось, что рыболов, встретившийся ему на днях у реки и поразивший его болезненной бледностью лица и знакомым выражением глаз, один из заключенных, тот самый помещик Петренков, посаженный в тюрьму по подозрению в убийстве, и дело которого благодаря денежным молитвам его жены тянется до сих пор и протянется, вероятно, до самой его смерти, потому что все-таки удобнее сидеть в остроге, чем быть на каторге.

— Устроился человек, как нельзя лучше. Камера у него просторная, кушанье ему приносят из домика, что жена его напротив острога выстроила. Платье носит свое, книги большими тюками из столицы получает. Мемуары, говорят, пишет. А в хорошую погоду ночью по полям да по лесам прогуливается. Каково житье! Смотритель давно уж подкуплен, без сомнения. А следствие под сукном лежит. Вот я сам его на свободе видел собственными глазами; стоит только в неуказанное время нагрянуть в острог, чтоб все эти безобразия накрыть. Вы скажете: чего же я зеваю? А я вам на это отвечу: руки коротки, око видит, да зуб неймет. Связаны мы, стряпчие, по рукам и по ногам прокурором, а прокурор в зависимости и от полицеймейстера, и от председателя палаты, и от губернатора. Иерархия! Чтоб пальцем шевельнуть, надо через все эти дистанции пройти, а пока эта процедура будет проделываться, все скроют, замажут и концы в воду. Сумеют доказать, что мне все приснилось, так все подведут, что самому себе перестанешь верить и останешься в дураках. Вот что обидно, Федор Николаевич, — прибавил он со вздохом.

— Да, конечно, — рассеянно отвечал Курлятьев, не вслушиваясь в слова собеседника и продолжая думать свою думу.

Но тем не менее слова эти запечатлелись в его мозгу, и ему очень скоро пришлось вспомнить их. И если б он знал, при каких обстоятельствах это случится, неизвестно, хватило ли бы у него мужества идти навстречу роковому событию и не предпочел ли бы он выпрыгнуть из коляски в ту минуту, когда она вскачь неслась по просеке в лесу, и размозжить себе голову о торчавшие пни!

Но, к счастью, будущее от нас сокрыто.


К князю Дульскому гостей съехалось много — соседние помещики с семьями, представители власти из уездного города: исправник, городничий, судья, уездный врач.

За хозяйку была молодая вдова, родственница князя, завернувшая сюда по дороге в свое имение близ Одессы.

Корнилович заметил, что между этой дамой и Курлятьевым какие-то контры. Встретились они, как старые знакомые, но тотчас же начали язвить друг другу, шутливо, конечно, однако не без злобы, и стряпчий стал с нею искать сближения, в чем весьма скоро и преуспел.

У них оказалось много общего. Оба считали себя всех умнее, интереснее и оба в любопытстве на счет ближнего не знали предела.

После обеда, прогуливаясь со своей новой приятельницей по широким аллеям великолепного парка, Корнилович рассказал ей так много забавного про местное общество, что окончательно завоевал ее расположение. Однако к подходам его относительно семейных тайн гостеприимного хозяина барынька отнеслась очень сдержанно, и все, что он мог от нее узнать, это то, что Курлятьев уж лет семь как знаком с Дульскими и в бытность их в Петербурге был у них принят как свой человек.

Но Корниловичу и этого было довольно. Теперь он был уже уверен, что княгиня в переписке с Курлятьевым. Сам князь подкрепил в нем это убеждение. «А, от жены. Наконец-то!» — радостно вскричал он, принимая письмо, которое стряпчий поспешил по приезде ему передать. Пробежав его, он сказал окружающим, что княгиня все жалуется на нездоровье, но за границу без него ехать не соглашается.

Впрочем, невзирая на неприятную весть, день прошел очень оживленно и весело; гости гуляли, катались в экипажах по парку и в лодках с песенниками по широкой красивой реке, близ которой возвышался княжеский дом. Любезный хозяин всех угощал на славу. Еще до ужина многие были пьяны, и дамы разошлись по своим комнатам тотчас после вечернего чая, чтоб не мешать кавалерам веселиться напропалую. После ужина, за исключением пяти-шести человек, нагостившихся посетителей пришлось разводить и даже разносить по комнатам с приготовленными постелями.

Стряпчий пил в меру, но от наблюдений своих за Курлятьевым должен был волей-неволей отказаться. Под конец вечера князь увел своего молодого приятеля в кабинет, где собрались почетнейшие из гостей, предводитель дворянства, вице-губернатор, и туда им подали кушать отдельно от остальной компании, в которой господин Корнилович, к величайшей своей обиде и досаде, очутился из порядочных людей совершенно один. Ни с кем из грубых безобразников, окружавших его, ему не хотелось разговаривать, все они ему были так противны, что он вышел из-за стола задолго до конца ужина и приказал лакею проводить себя до приготовленной для него комнаты на втором этаже.

Улегся он спать в самом скверном настроении и проклиная судьбу, одарившую его утонченными вкусами и страстью ко всему изящному, забыв при этом поставить его в условия, благоприятные для удовлетворения таких потребностей. Вот этот Курлятьев, например, ведь только собой красивее его, а умом и воспитанием куда ниже, а между тем благодаря тому, что он старого знатного рода и что у него около пяти тысяч душ крестьян, князь Дульский считает его себе равным… даже делится с ним женой… а на него, Корниловича, потому что он беден и пробивается в люди службой, эти тунеядцы бары смотрят свысока, почти как на лакея. Но, дай срок, будет и на его улице праздник; наступит минута, когда он будет в чине, в орденах, со значением в административном мире, и тогда он отомстит за все вынесенные унижения. Попадись ему только тогда в лапы такой барин, как этот Курлятьев, уж он над ним натешится, за все заплатит, голубчик, отзовутся на нем оскорбления и пренебрежение, которыми ему подобные позволяют себе осыпать человека только потому, что он сын бедного хуторянина, вылезшего в дворяне из однодворцев.

Мысли, роившиеся в голове стряпчего, были довольно мрачного свойства, и среди потерявшей всякий человеческий образ компании он вправе был считать себя вполне трезвым, тем не менее княжеское вино, даже выпитое в ничтожном количестве, произвело свое действие; он заснул, как убитый, и проспал бы долго, если б не шум, поднявшийся в доме часу в девятом утра. Его разбудил гул голосов, беготня по коридору, хлопанье дверями и сдержанные восклицания толпы, собравшейся во дворе, под окнами.

Спрыгнуть с постели, накинуть на себя халат и выглянуть за дверь было для стряпчего делом одной минуты.

— Что случилось? — спросил он у пробегавшего мимо казачка, хватая его за плечо.

— Князь скончался, — выпалил мальчишка, вырываясь и улепетывая дальше.

Корнилович поспешил закончить свой туалет и выйти в большую залу, где гости, внезапно отрезвленные роковым известием, собравшись кучками, толковали о случившемся, таинственно понижая голос, со вздохами и горестными минами.

— Совсем был вчера здоров и вдруг!

— Апоплексия, говорят, удар.

— Несомненно. Человек был тучный.

— Сколько раз советовал я ему делать побольше моциона!

— Крепыш был; таким всегда кажется, что они два века проживут.

— Иван Николаевич хотел кровь пустить, да уже поздно было.

Прислушиваясь с живейшим интересом к этим разговорам, стряпчий вдруг вспомнил про Курлятьева. Как отнесся он к известию о катастрофе? При теперешнем его настроении вряд ли обрадуется он неожиданному освобождению старой возлюбленной от супружеского ига.

— А где господин Курлятьев? — спросил он.

— Да спит еще, верно. Ему отвели комнату рядом с бильярдной, в нижнем этаже, окнами в сад, там тихо.

Вошла заменявшая хозяйку дама, бледная, с распухшими глазами, без румян и без белил, в ночном чепце.

— Бедная Вера! Каково ей это будет узнать? — томно проговорила она, обращаясь к Корниловичу.

— А кто последний видел князя живым? — спросил стряпчий.

— Не знаю, я задолго до ужина с ним простилась. Он проводил меня до дверей моей комнаты, просил распоряжаться в доме, как у себя, благодарил меня, несколько раз поцеловал мою руку и вдруг! Бедный, бедный, как мне его жаль! Такой отличный был человек!

Она поднесла платок к глазам, но Корнилович продолжал свой допрос:

— Как же это камердинер не слыхал, когда князю сделалось дурно?

— Князь не любил, чтоб камердинер спал от него близко. Когда утром Павел Григорьевич вошел, его барин давно уж был мертв. И нисколько не изменился. Я его видела. Хотите его посмотреть? Он совсем не страшный, точно спит.

Презрительно усмехнувшись над глупостью бабенки, допускавшей, что стряпчий по уголовным делам мог бояться мертвых, Корнилович последовал за нею на половину князя.

В длинном светлом коридоре, разделявшем дом на две неравные половины, их догнали: судья, доктор, городничий, исправник и писарь из княжеской конторы с пером за ухом и бумагой в руках.

— Алексей Иванович, мы только что хотели за вами посылать, протоколец надо составить.

— Разумеется, как же иначе, — согласился стряпчий. — Ведь тела не трогали с места, я надеюсь.

— Никто не трогал, — отвечал исправник, — я первый узнал о несчастии и, когда убедился, что помочь уж ничем нельзя, строго-настрого запретил дотрагиваться до тела.

Немного дальше к ним присоединился Курлятьев с таким расстроенным лицом и ввалившимися от душевного потрясения глазами, что сомневаться в его печали по скончавшемуся внезапно приятелю было бы трудно. Ему больших усилий стоило сдерживать рыдания, рвущиеся у него из груди, взгляд у него был блуждающий, и он никого не узнавал. Одним словом, так, удручен был человек, что Корнилович воспользовался случаем подойти к нему поближе, фамильярно обнял его за талию и, скорчив печальную физиономию, стал нашептывать ему банальные утешения, вроде того что «все мы там будем, лучше умереть внезапно, чем долго мучиться» и тому подобное.

Курлятьев как будто ничего не слышал; побелевшие его губы судорожно сжимались под усами, и он продолжал блуждать взглядом по сторонам, ни на чем не останавливаясь.

Очень странно все это показалось стряпчему. Впоследствии Корнилович (любивший при случае предаваться психическим анализам) сознавался, что уже с этой минуты у него запало в голову подозрение, от которого он потом отказаться не мог.

Когда он вошел в большую спальню, обитую штофом и коврами, первым движением его было взглянуть на широкую кровать с откинутыми занавесками балдахина в полной уверенности увидеть на ней покойника, но, кроме приготовленной для сна постели с взбитыми подушками и свежим, несмятым бельем, он ничего на этой кровати не увидел.

— Разве князь не в постели умер? — спросил он, поворачиваясь к своим спутникам.

Ему молча указали на глубокое окно, с приподнятой наполовину шторой, выходившее в благоухающий цветник. На мягком кресле с полукруглой низкой спинкой и золочеными ножками, опустив голову на грудь, сидел мертвый князь в том самом праздничном наряде, в котором все его видели накануне, в светлом бархатном кафтане, атласном кюлоте, шелковых чулках и башмаках с золотыми пряжками. Гладко выбритый подбородок его утопал в дорогих кружевах пышного жабо. Глаза были закрыты. Одна рука беспомощно свесилась с кресла, другой он опирался о золоченую ручку, точно собирался встать, да не мог. Густые, слегка напудренные волосы как вышли из искусных рук парикмахера, перед ужином, когда князь ушел в уборную, чтоб немножко отдохнуть и поправить свой туалет, так и остались с симметрично расположенными поперечными локонами в три ряда. Удар, по всему видно, хватил его прямо в мозг, и смерть была внезапная. Никто не слышал ни стука, ни стона. Когда утром в обычный час (князь просыпался рано) камердинер вошел в спальню, все уж давно было кончено, тело окоченело в той самой позе, в которой оно находилось теперь.

Невольно, точно движимый посторонней силой, перевел стряпчий глаза с покойника на Курлятьева. Молодой человек как будто молился. Не обращая ни на что внимания, ничего не видя и не слыша из того, что происходит вокруг него, он весь ушел в самого себя и, сложив руки, закрыв глаза, беззвучно шевелил губами. В дверях толпа дворовых молча крестилась, не спуская испуганных глаз с мертвеца. Весенний ветерок дышал ароматами распускающихся цветов в полурастворенное окно, слегка надувая шелковую зеленую штору. Утро было ясное, солнечное и предвещало прекрасный день. Со двора сдержанный гул голосов прибывающей постепенно толпы каждую минуту усиливался и, как отдаленный рев бушующего моря, достигал сюда все явственнее и явственнее.

Курлятьев точно замер на том месте у стены, у которой он, как вкопанный, остановился, переступив порог спальни. По временам он совсем терял сознание, и, как во сне, его уносило далеко отсюда, то в Петербург, в тот дом, где у него было свидание с княгиней Верой, то на террасу к Магдалине. Он слышал то горькие упреки первой, то умоляющий голос второй: «Я не могу быть ничьей женой, я себе не принадлежу… забудьте меня и не пытайтесь вырвать у меня мою тайну, я скорее умру, чем выдам ее»… Вставало перед ним бледное лицо с полными любви глазами, пристально устремленными на него. Ни на секунду не отрывала она от него взгляда, точно упиться хотела его образом, запечатлеть его навсегда в душе. Как ему было больно и сладко в одно и то же время! Все, что потом он видел и слышал, происходило точно вне времени и пространства, скользя по его нервам, не проникая ни в ум, ни в сердце. Поездка сюда, болтовня Корниловича во время пути, день, проведенный в шумном, оживленном обществе, все это казалось чем-то далеким и неясным, точно он не сам это испытывал, а кто-то другой. Даже принудить себя прочесть полученное вчера письмо он был не в силах. Оно лежало нераспечатанное в дорожном несессере. Странное нравственное оцепенение длится и до сих пор. Оно не рассеялось и сном с грезами, в тысячу раз реальнее действительности. Его разбудило известие о внезапной смерти князя, и он нисколько не удивился. Все возможно, и самое неожиданное не страннее того, что происходит в его душе. Ему стало только грустно, что он никогда не увидит больше князя живым, не покается ему в содеянных против него преступлениях, не выпросит у него прощения. И мороз пробегал у него по коже от жуткого и тоскливого страха при мысли, что человек этот за несколько минут до смерти пожимал ему руку как другу, тогда как он должен был плюнуть ему в глаза как предателю и врагу… А там опять перед ним вставал образ Магдалины, все такой же грустной и с отчаянием во взгляде. И казалось ему, что есть какая-то связь между внезапной смертью князя и его надеждой преодолеть все препятствия, чтоб овладеть обожаемой девушкой; как будто вместе с князем умерла и надежда эта. Мертвящим холодом застывало у него сердце при этой мысли, но гнет, надавливающий на него, был слишком могуч, чтоб можно было даже пытаться его сбросить. Точно огромная скала нависла над ним, грозя каждое мгновение опуститься и раздавить его, как былинку, как невидимый простым глазом атом. Бежать некуда, надо покориться. И спасения ждать неоткуда… Уж скорее бы, скорее конец! Там, в другом мире, Магдалина будет к нему ближе, чем здесь…

Томительность ожидания, возрастая с ужасающей быстротой, превратилась наконец в такую нравственную пытку, перед которой все измышления инквизиции казались пустяками.


А между тем окружавшие его люди, от которых он был так же далек душой, как и они от него, продолжали дело, ради которого сюда пришли.

Кто-то заметил, что пора бы обрядить покойника и послать за попом. Сколько уж часов прошло с тех пор, как душа его отлетела, а над телом не произведено никаких христианских обрядов.

— Надо сначала протокол составить, — заметил исправник и кивнул писарю. Тот подошел к столу, заставленному туалетными принадлежностями, отодвинул банки и флаконы, положил на очищенное место чистую бумагу, поставил чернильницу, поданную ему одним из лакеев, уселся, вынул из-за уха перо и приготовился писать, что прикажут.

— Сейчас приступим, — сказал Корнилович, не спуская внимательного взгляда с покойника. — Но прежде мне бы хотелось задать несколько вопросов камердинеру.

Павел Григорьев, худощавый благообразный старик, с трясущейся от волнения и горя нижнею челюстью, в белоснежном жабо и напудренном парике, отделился от толпы в дверях.

— Разве князь имел привычку один раздеваться на ночь, что вы легли спать, не дождавшись его зова? — начал официальным тоном свой допрос стряпчий.

— Они изволили мне сказать, чтоб я их не дожидался, что они позовут Петрушку, когда надо будет, — отвечал камердинер.

— Петрушка тут?

— Тут-с, — отвечал дрожащим голосом молодой малый в ливрейном фраке.

— Тебя князь не звал?

— Никак нет-с. Мне Павел Григорич ничего не сказали, я думал — они князя раздели.

Обстоятельство разъяснялось очень просто. Но стряпчий этим не удовольствовался.

— У князя была привычка сидеть на этом кресле перед сном или он это сделал сегодня в первый раз? — спросил он.

Оба, и старший камердинер, и младший, объявили, что это было любимое место князя, в кресле, перед окном. А окно он не приказал запирать, жалуясь на духоту.

— Прилив крови, причинивший смерть, дал себя, вероятно, чувствовать раньше, когда князь был еще на ногах, и потому он искал прохлады, — вставил доктор.

Предложив еще несколько вопросов, Корнилович приступил к составлению протокола. Но, диктуя писарю отрывистыми, короткими фразами, мозг его не переставал работать, а глаза впиваться в мертвеца, точно ожидая от него разъяснения мучившей его загадки. Не давала ему также покоя мысль о Курлятьеве. Все в молодом человеке казалось ему подозрительным, и неподвижность его, и сосредоточенная молчаливость. «Что он этим хочет доказать? Почему не держит себя, как все? — мелькал в уме вопрос, точно навеваемый посторонней силой. — Можно подумать, что от отчаяния он ума лишился, точно князь ему был отцом родным… Да и смерть отца не поразила бы его так, как это… Не все ли ему равно, жив или мертв муж его бывшей любовницы?»…

И вдруг, переводя взгляд с Курлятьева на мертвое тело, он заметил то, чего не было до тех пор: красное пятно на шее, под нижним напудренным локоном. Пятна этого не было за секунду перед тем, оно только что выступило и расплывалось все шире и шире, с поразительной быстротой.

— Князь убит, — объявил во всеуслышание стряпчий. — Требую безотлагательного вскрытия.

Заявление это заставило всех присутствующих с криком ужаса рвануться к трупу, — всех, за исключением Курлятьева, который, ни на кого не глядя, медленными шагами вышел из комнаты.

Никто на это не обратил внимания, кроме Корниловича.

Вскрытие обнаружило огнестрельную рану в затылке. Князь был застрелен в упор, вероятно, из окна. Пулю нашли в мозгу. Убийца целил метко, смерть произошла мгновенно. Обшарили весь дом, и, однако, такого пистолета, к которому подходила бы найденная пуля, не нашлось.

Но зато в саду, под самым окном, где скончался князь, наткнулись в кустах на пистолет, на который стряпчий накинулся с жадностью, как коршун на добычу, а при обыске комнат, где гости провели ночь, ему удалось сделать другую находку первостатейной важности: он напал у Курлятьева на запечатанное письмо, спрятанное в дорожном несессере, и, незаметно от всех, сунув его в карман, заперся в своей горенке, чтоб ознакомиться с его содержанием.

Минут через десять, стряпчий снова появился в кабинете, где уездные власти терялись в догадках относительно неожиданного открытия, и твердым, громким голосом объявил, что имеет основание подозревать в убийстве князя Дульского господина Курлятьева и уже сделал распоряжение арестовать его.

IX

Губернатор так растерялся при известии о случившемся в имении князя Дульского, что первой его мыслью было: не засадить ли ретивого стряпчего в отделение умалишенных при городской больнице за неуместную распорядительность?

— Обвинить такую личность, как Курлятьев, в убийстве и обойтись с ним, как с последним мужиком, попавшим под подозрение! Хороши также и представители уездной власти, исправник, господин городничий! — горячился начальник края, в волнении прохаживаясь по кабинету. — У них на глазах производится такое гнусное самоуправство, какой-то чиновничишка, мальчишка, позволяет себе по первому подозрению схватить дворянина, бесчестить его, не выслушав его оправданий, а они молчат, глазами хлопают! Это черт знает, что такое! Все эти господа поплатятся за свою трусость и ненаходчивость. Я им покажу! Узнают они меня!.. Вы, разумеется, приказали освободить господина Курлятьева? — спросил он отрывисто, останавливаясь перед прокурором, старичком с добродушной физиономией, который как сел на указанное ему кресло, так и не трогался с места, терпеливо выслушивая бурный поток негодования, которым встретили сообщенную им новость.

— Нет, ваше превосходительство, обвиняемый все еще в остроге, — спокойно отвечал он на заданный ему вопрос.

Не будь его собеседник так возбужден, спокойствие это навело бы его на подозрение: только человек, твердо проникнутый убеждением, что ему стоит сказать одно слово, чтоб оправдаться, может так благодушно выслушивать сыплющиеся на него упреки.

— В остроге? С арестантами? — вскричал губернатор.

— Где же быть убийце, как не в остроге, ваше превосходительство? Но с арестантами посадить его было бы опасно. Он заключен в секретную.

— Неужели и вы тоже думаете, что Курлятьев убил князя?

— Если вы хотите знать мое внутреннее убеждение, ваше превосходительство…

— Разумеется.

— В таком случае я вам скажу, что князя убил Курлятьев, больше некому, да и сам он сознался.

— Как это сознался?

— Да очень просто. На обвинение он ни единым словом не протестовал и отнесся к аресту спокойно.

Губернатор ничего не ответил и молча начал ходить взад и вперед по комнате, ероша волосы. Курлятьева привезли в город к полудню, но доклад стряпчего своему непосредственному начальству длился добрых два часа, и, когда Василий Дмитриевич явился к губернатору, его превосходительство готовился к послеобеденному отдыху. Но прокурор так настаивал на необходимости немедленного свидания по делу службы, что его ввели в просторный кабинет с окнами в густой сад, а минут через пять явился и хозяин губернии в халате, без парика и с кислой физиономией человека, которого заставляют нарушить одну из самых сладких привычек… и, чтоб выслушать что-нибудь неприятное, без сомнения.

Но действительность превзошла всякие ожидания; страшная весть, привезенная прокурором, так поразила его превосходительство, что долго он не мог прийти в себя от ужаса и изумления.

Да и было чему ужасаться. Не дальше как дня три тому назад у него обедал этот самый блестящий столичный слеток, занимал мужчин рассказами про Петербург, любезничал с дамами, сыпал каламбурами, смешил остроумными анекдотами, и вдруг этот жизнерадостный юноша, для которого вся жизнь была до сих пор нескончаемым праздником любви и веселья, теперь в остроге, над ним тяготеет обвинение такое тяжелое, что даже полнейшее оправдание не смоет с него роковой печати подозрения. Чем больше думал об этом губернатор, тем сильнее кипела в нем злобная досада на стряпчего. Вот уж выказал ретивость-то некстати!

— Во всяком случае, — начал он прерванную беседу с того самого слова, на котором оборвал ее, — если даже есть и улики, то это еще не доказательство… Да и улики-то какие! — продолжал он с возрастающим одушевлением. — Молчание этого несчастного! Да ведь это, сударь мой, можно всячески понимать, это зависит от нрава человека… Иной, если на него обрушивается такая гнусная клевета, остервенится от бешенства и в ярости плюх надает обвинителю, да-с, а другого так это поразит, что он ни слова не будет в состоянии вымолвить… Ведь ваш этот стряпчий, — продолжал с гримасой гадливости сановник, — разве он может понимать чувства благородного человека? Он привык все с мужиками… которых и в рыло тычут, и на площадях плетьми секут… Молчал! Да что ж ему было говорить? Он считал унизительным оправдываться, несчастный молодой человек! Это так понятно… но, разумеется, не такому лицу, как ваш Корнилович… Всегда мне он не нравился… выскочка… нахал… мнит себя всех умнее и желает вылезти в люди такими вот гнусными выходками, как сегодня с Курлятьевым… Ну, скажите, почему не направил он своих подозрений, своего песьего чутья на другого кого-нибудь? Точно кроме Курлятьева уж и некому было убить князя! Холопов полон двор, деревня в двух шагах, наконец, кто нам поручится, что все разбойники в уезде перевелись?.. Нет, этому щелкоперу понадобилось над барином потешить свою подлую душу!.. Я не понимаю, Василий Дмитриевич, для чего держите вы у себя такого опасного сумасброда? Вот и дожили до беды! Вечно у него какие-то дурацкие прожекты в голове, всех-то он подозревает, вечно суется не в свое дело… Зачем такого держать, не понимаю!

— Да ведь не я выбираю себе стряпчих, ваше превосходительство, их мне назначают…

— Неужто ж не было возможности с самого начала его как-нибудь сплавить, — продолжал брюзжать губернатор, точно с умыслом отдаляясь от главного предмета беседы.

— Трудно, ваше превосходительство, такого сплавить, — отвечал прокурор, — умен бестия, на законах собаку съел, на работу так зол, что один справляется с тем, с чем и пятерым не справиться… А уж про юркость его да пронырство и говорить нечего, нет такого плута, которого бы он не обошел; нюх у него преступления открывать, как у хорошей гончей собаки на зайца.

— Уж и нюх! Просто отличиться желает. Метит в прокуроры скорее выскочить.

— И выскочит.

— Если шеи себе не сломит… Но, я вижу, он вас совсем очаровал, и вы, кажется, вполне разделяете его мнение…

— На счет Курлятьева? Вполне. Позвольте мне высказать вашему превосходительству все обстоятельства дела…

— С этого надо было начать, пожалуйста.

Прокурор усмехнулся. Но в волнении своем начальник края не заметил этой усмешки и, опустившись в кресло, прибавил деловым тоном:

— Я вас слушаю.

— Господин Курлятьев был довольно долго, год или два, в амурной связи с княгиней Дульской, — начал Василий Дмитриевич, понюхав табаку из большой золотой табакерки.

— Так ведь это Бог знает когда было, а теперь… Какая ему была надобность убивать князя именно теперь, когда связь эта уж давно кончилась? — вскричал губернатор. — Вот и видно, что у вашего Корниловича ум за разум зашел!.. Выкопал какую-то старую историю, про которую все забыли, и выезжает на ней. Глупо. Курлятьев влюблен в Бахтерину и собирается на ней жениться, вот вам, если хотите знать.

— Точно так-с, ваше превосходительство. Нам с Корниловичем и про это известно. Он давно изучает это дело…

— С какою целью? Неужто ж этот ваш ясновидящий предвидел и то, что Курлятьев застрелит князя? Это интересно! Ха, ха, ха!

— Нет, ваше превосходительство, этого он предвидеть не мог, он по другому делу следил за ним и за девицей Бахтериной.

— За этой-то для чего было следить? Девица живет при матери, богатейшая невеста в губернии, воспитания отличного… Да еще красавица вдобавок!.. Я и сам бы на месте Курлятьева влюбился в нее и пожелал бы назвать ее своей женой.

— Она ему отказала.

— Когда? Откуда вы это знаете?

— Третьего дня вечером.

— Вот как! Но почему же? Ведь он ей, кажется, нравился?

— Нравился, ваше превосходительство, но ей запрещено выходить замуж.

— Запрещено?.. Кем же?

Василий Дмитриевич опять прибег к табакерке, чтоб скрыть торжество, сверкнувшее в его глазах.

— Раскольничьим попом Симионием, — развязно произнес он, исподлобья посматривая на своего собеседника и наслаждаясь его изумлением.

Губернатор даже подпрыгнул на своем кресле:

— Что вы говорите?!

— Сущую правду, ваше превосходительство. Корнилович надеется в скором времени настолько подготовить все данные по этому делу, чтоб можно было и следствие начать…

— Поздравляю! Из одного скандала в другой! Да он таким образом весь город оплетет, в каждом доме убийц и сектантов разыщет, ведь это же срам, поймите, срам! Ему что? Если даже все и вздором окончится, в ответе я буду, начальник губернии, за то, что допустил такое безобразие, а ему, как с гуся вода.

— Он опрометчиво не поступает, ваше превосходительство, ни разу еще не ошибался до сих пор. Нюх у него на это, я вам говорю. Извольте припомнить дело Аносова, Мингалевой, Федюхина…

— Эка хватили! Аносов беглый солдат, Мингалева распутная девка, а Федюхин нищий! Такого сорта люди перед убийством из-за гроша не остановятся, а ведь тут дворянин, старинного рода, бывший гвардеец, богатый и прекрасной души молодой человек…

— Мы его душу не знаем, ваше превосходительство. Вчера, при обыске, у него найдено письмо, которое свидетельствует не в пользу его сердца, а еще менее о том, как он понимает честь.

— Какое письмо? Покажите.

— Оно при следствии. Документ первой важности. Я читал его уже пришитым к делу, которое Корнилович хранит у себя.

Губернатор усмехнулся.

— Боится, чтоб из палаты не выкрали?

— Ограждает себя на всякий случай, ваше превосходительство. Всего можно ждать. У Курлятьева и денег много, да и связи есть, здесь и в Петербурге…

— Да, да, все это крайне неприятно. Ну, случись это в прошлом году, когда покойный император был жив, но теперь…

— Князь Дульский попал в опалу при покойном царе, а не при нынешнем…

— Что же я говорю? Именно потому-то и неприятно… Теперешний царь знает князя как любимца своей бабки, великой Екатерины… и, без сомнения, в самом непродолжительном времени с него сняли бы запрещение жить в столице… Он сам мне это говорил. На доброжелательство к нему молодого государя он так рассчитывал, что говорил о своем отъезде в Москву как о решенном деле… Кто знает, ему, может быть, предложили бы снова поступить на службу, доверили бы ему важный пост, сделали бы его министром, чего доброго!

— Вот именно поэтому-то мы и решили действовать энергично, ваше превосходительство. Гнусное злодеяние, совершенное над ним, скрыть невозможно, оно дойдет до государя, и, если, как и вы полагаете, царь возлагал на князя надежды, весть о его смерти не может не огорчить его величества. Он захочет узнать, нашли ли убийцу. Как же тут щадить Курлятьева, когда против него такие подавляющие улики?

— Но какие же еще у вас улики? Вы говорили про какое-то письмо… От кого оно?

— Письмо преинтересное, ваше превосходительство. Из него явствует как нельзя лучше, что причиной опалы князя три года тому назад был не кто иной, как Курлятьев. Он сделал донос покойному императору на мужа своей любовницы.

— Что?!

Прокурор повторил свое заявление. Наступило молчание. Начальник губернии был так поражен, что не знал, что сказать. Подождав с минуту, Василий Дмитриевич продолжал:

— Письмо, которое у нас в руках, собственноручно написано княгиней Дульской. Она упрекает своего бывшего возлюбленного в том, что он ее совратил, заставил забыть честь и совесть, нарушить клятву, данную перед алтарем благороднейшему из супругов, и, наконец в довершении всего оклеветал его перед покойным государем. Письмо заканчивается такими словами: «Императору все это будет известно. Его благородное сердце содрогнется перед таким гнусным предательством, и невинной жертве вашего коварства дано будет удовлетворение. Клянусь вам, что я ни перед чем не отступлю, чтоб этого достигнуть, с радостью пожертвую моим добрым именем и подвергнусь позору, чтоб снять с души своей тяжкий гнет сознания моего сообщничества с вами».

— В письме так именно и сказано?

— Слово в слово, ваше превосходительство. Я нарочно запомнил, чтоб в точности вам передать.

Почтенный прокурор мог бы прибавить к этому, что у него в кармане записка, на которой рукой стряпчего написаны эти слова, точный перевод с французского подлинника. Корнилович передал эту записку своему начальнику, чтоб этот последний затвердил ее наизусть перед свиданием с губернатором.

О да, в недостатке предусмотрительности губернского стряпчего нельзя было упрекнуть!

Значение этого последнего удара было решительное, и сражение между вельможей, защитником дворянских привилегий, и выбивающимся в люди юным проходимцем было выиграно этим последним.

— Какой, однако, мерзавец этот Курлятьев, — вымолвил озадаченный начальник края.

— Ваше превосходительство, да с кого же ему было пример брать, у кого добродетели учиться? Фамилия эта достаточно здесь известна. Отец его, как уличенный масон и сектант, в доме для умалишенных окончил свою жизнь. Сестры, забыв девическую стыдливость, бежали, одна с разбойником, другая в раскольничью обитель, мать на всю губернию прославилась алчностью, жестокостью и самодурством…

— Правда, правда! Но княгиня-то Дульская! Кто бы мог подумать? Олицетворенная грация, кротость и чистота!

— Несчастная она женщина, ваше превосходительство, вот что про нее можно сказать. И достойна скорее сожаления, чем осуждения. Надо так полагать, что ей случайно стало известно про гнусный поступок Курлятьева против ее мужа и что она именно с этой минуты и возненавидела его. От ужаса она даже как будто в уме рехнулась. Из письма ее можно заключить также и то, что она подпала под влияние какой-то шаралатанки из тех, что называют себя просветленными.

— Иллюминаты, — поправил губернатор.

— Именно так, иллюминаты, ваше превосходительство.

— Очень может быть, очень может быть, — сказал губернатор. — Секта эта из самых опасных и недаром преследуется во всех благоустроенных государствах… Так вы полагаете?..

— Я полагаю, что иллюминаты окончательно сбили с толку эту несчастную и что намерение ее во всем открыться мужу, будь он только жив, не осталось бы пустой угрозой с ее стороны. Ну а тогда!..

— Да, конечно, князь не пощадил бы своего злодея. И, разумеется, если взглянуть на дело с этой стороны. Я ведь об этом и понятия не имел, — раздумчиво произнес губернатор.

— Я знал, что вы измените ваш взгляд на действия господина губернского стряпчего, когда поближе ознакомитесь с делом, ваше превосходительство. К следствию уже приступлено, — продолжал Василий Дмитриевич, поднимаясь с места, — сейчас, прямо от вашего превосходительства, еду в острог присутствовать при допросе обвиняемого. В новой обстановке, — прибавил он со вздохом, — авось добьемся от него полного признания.

Вздохнул в свою очередь и губернатор.

— Дай-то Бог, дай-то Бог! Это будет признак раскаяния с его стороны и докажет, что сердце его не совсем испорчено.

— Во всяком случае песенка его уже спета, ваше превосходительство.

— Так-то так, а все же, знаете, утешительно думать, что если на этом свете ему ничего хорошего нельзя ждать, то хоть в будущей жизни ему все это зачтется.

— Правда, правда, ваше превосходительство.

На этом они и расстались. Прокурор поехал в острог, где уж давно ожидал его прибытия стряпчий, а начальник губернии поспешил на половину своей супруги, чтоб поделиться с нею впечатлениями и потолковать о животрепещущей новости, успевшей уже облететь весь город.

Не было такого дома, большого или маленького, в котором не толковали бы о князе Дульском и о его убийце.

Если Корнилович рассчитывал на суровость предоставленных ему законом прав над обвиняемым, чтоб сломить в этом последнем то, что он называл глупым и бессмысленным упорством, он ошибся. Курлятьев и здесь, в смрадной подземной келье, с крошечным решетчатым оконцем, скупо пропускающим дневной свет, пребывал все в том же состоянии нравственного столбняка, в котором он находился в момент своего ареста и после, во время пути.

Все то же окаменевшее в скорбном выражении лицо с задумчивым взглядом увидел перед собою и прокурор, когда заключенного, ввиду его исключительного общественного положения, ввели для допроса не в грязную канцелярию с засиженными мухами стенами и липкими от грязи столами и скамейками, а в квартиру смотрителя. Тут, в горнице с низким потолком и мебелью, обитой черной кожей, тоже было неказисто, но оконцы отворены были на площадь, густо поросшую травой, переливавшейся изумрудными оттенками в лучах заходящего солнца; сюда долетали, среди отдаленного гула раскинувшегося в полуверсте города, мычание коров, пасущихся неподалеку, протяжные крики перелетных птиц, виднелось синее бездонное небо со скользящими по нему легкими облачками, и в первый раз с той минуты, как Курлятьев очутился в заколдованном кругу чуждой силы, превратившей его в арестанта, ощутил он потребность отдать себе отчет в том, что так внезапно, точно по мановению волшебного жезла, перевернуло вверх дном его жизнь. Точно невидимый дух какой-то вынул из него волю, ум и сердце, все то, чем может страдать человек, сознавать страдание и бороться против него. До этой минуты он оставался равнодушен ко всему внешнему, и взгляды, полные ужаса и сожаления, которыми обдавали его со всех сторон те самые люди, которые за минуту перед тем относились к нему с заискивающею любезностью и почтительным вниманием, не возбуждали в нем ни обиды, ни боли.

Оправдываться, заставить смолкнуть наглеца, бросившего ему прямо в лицо с самоуверенностью фанатика обвинение в убийстве, ему и в голову не приходило. Пусть говорит, что хочет, не все ли равно? То, что поднялось из глубины его души, при виде мертвого князя и с умопомрачительной быстротой овладело всем его существом, было так велико и могуче, что все остальное казалось ничтожно и смешно…

Проезжая арестантом по той же дороге, по которой он ехал накануне совсем другим человеком, с непонятными ему теперь печалями и надеждами, он спрашивал себя с недоумением: как мог он сокрушаться об отказе Магдалины сделаться его женой? Разве это так нужно? Разве без этого нельзя спастись, достигнуть цели… той конечной цели, к которой рвется его сердце и к которой он неуклонно будет идти, в какие бы обстоятельства ни поставила его судьба.

Он и теперь ее любит, эту чистую и милую девушку, но совсем иначе, чем прежде, осмысленнее, прочнее, глубже. Он любит ее душу. А душой они всегда будут вместе, как далеко друг от друга ни закинула бы их судьба. Думать один о другом, мечтать о соединении там, где нет ни плача, ни скорби, а жизнь бесконечная, никто помешать им не может…

Нет больше между ними ни тайн, ни недоразумений. Она, без сомнения, раньше его почувствовала в себе ту силу, которой он теперь только вполне отдался, и она повинуется ей. Это так понятно. Иначе и поступить нельзя. Противиться ей, этой силе, все равно что сказать смерти, когда она придет: иди прочь, я не хочу умирать, или грому, чтоб он перестал греметь.

В природе ничего не изменилось; погода была такая же прелестная, как и вчера, солнце так же ярко светило, пахло цветами и обдавало прохладой под сенью зеленой листвы в лесу. Все было по-прежнему, только люди изменились.


— Вы застрелили князя Дульского? — спросил прокурор. Обвиняемый поднял на своего судью недоумевающий взгляд.

— Я не понимаю, что вы хотите сказать, — произнес он спокойно. — Я много причинил зла князю, и мне очень жаль, что он умер раньше, чем я покаялся перед ним.

— Не отпирайтесь! — вскричал стряпчий. — Теперь уже поздно, — прибавил он еще грознее, не обращая внимания на недовольную гримасу своего начальника и на то, как, с досадой покачивая головой, он указывал ему взглядом на писаря, записывавшего допрос у другого окна в той же комнате.

Курлятьев пожал плечами.

— Узнать истину никогда не поздно, — заявил он, не меняя тона.

— Против вас очень тяжелые улики, — начал прокурор. — Это письмо…

— Я его не читал, — объявил Курлятьев, мельком взглянув на письмо, пришитое к делу, которое ему показывали.

— Потому что вам было известно его содержание, — подхватил стряпчий.

Обвиняемый молча на него взглянул и пожал плечами.

— Но почему же вы его не читали? — спросил прокурор.

И на это Курлятьев не ответил ни слова.

Раскрывать душу перед этими людьми! Говорить про свою любовь к Магдалине! Объяснять им, в каком настроении он находился, когда ему подали это письмо, да разве это возможно?! И кто же это поймет? Есть мгновения, за которые не жалко заплатить жизнью. Такие именно мгновения переживал он вчера, в ушах его еще звенел ее голос, перед глазами стоял ее образ, как живой, с полным беззаветной нежности к нему взглядом… Как ножом, резанул его по сердцу знакомый почерк на конверте, это вещественное доказательство его заблуждений, слепоты, безумной преступности… Будь он один, письмо это было бы разорвано в мелкие клочки и по ветру рассеяно… Он сунул его в карман, чтоб сжечь, не читая… А потом забыл. Но к чему все это говорить? Ни к чему, ни к чему, — твердил внутренний голос.

— Извольте выслушать это письмо, — объявил прокурор, не допускающим возражений тоном.

И, наклонясь к синеватому с золотым обрезом мелко исписанному листку, он громко и внятно стал читать письмо княгини Веры, по временам прерывая чтение, чтоб взглянуть на Курлятьева, с которого стряпчий не спускал глаз.

Слушая первую половину письма, в котором княгиня описывала свое нравственное состояние и терзавшие ее угрызения совести, обвиняемый все ниже и ниже опускал голову, но, когда дошло до того места, где она упоминала о чудной женщине, вернувшей ей на некоторое время покой души, он встрепенулся, вспыхнул, и в его глазах заискрилась радость.

— Она!.. Она!.. Просветленная!.. — прошептал он в упоении.

Прокурор прервал чтение.

— Что вы хотите этим сказать? — спросил он.

— О читайте, читайте, Бога ради, дальше! — умоляюще протянул Курлятьев.

Но дальше княгиня обвиняла его в доносе.

— Неправда! — вскричал он, бледнея от негодования.

Прокурор со стряпчим переглянулись.

— Но почему же вы раньше не вывели ее из заблуждения? — спросил первый.

— Да я в первый раз об этом слышу, — возразил обвиняемый.

— Странно, — усмехнувшись, вставил стряпчий.

На замечание это Курлятьев не обратил внимания. Вспышка негодования, сорвавшая с его уст протест, угасла, как искра, задутая ветром. С прежним равнодушием отнесся он к вопросу о пистолете, который ему подали со словами:

— Признаете ли вы это оружие вашею собственностью?

— Да, это мой пистолет, — отвечал Курлятьев, мельком взглянув на него. — У меня таких пара.

— Для чего взяли вы его с собой?

— Это вы спросите у моего камердинера Прошки. Он укладывал мои вещи. Я в это не вмешиваюсь.

— Но вы приказали ему его уложить?

— Ничего я ему не приказывал. Человек этот служит при мне лет десять, он знает, что надо брать в дорогу.

— А вам известно, где найден этот пистолет?

— Нет. В чемодане, вероятно, а может быть, в дорожном несессере.

— Его нашли в кустах, под тем самым окном, в которое стреляли, чтоб убить князя.

Курлятьев поднял глаза на стряпчего, потом перевел их на прокурор и, помолчав в глубоком раздумье, произнес медленно, точно про себя и устремив пристальный взгляд в пространство:

— Так вот почему! Ну да, не могли не подумать, что это я его убил, понимаю теперь… все понимаю…

Он вымолвил это совсем спокойно как человек, удовлетворенный наконец разъяснением мучительной загадки.

— Значит вы сознаетесь? — подхватил стряпчий.

— В чем?

— Что вы застрелили князя?

— Нет, я в него не стрелял. Впрочем, — продолжал он с загадочной улыбкой, — не все ли равно! Значит, так надо… Бороться глупо, всей нами управляет та же сила… Вот и Вера тоже… Как все это чудно!.. Какими путями доведет она нас до цели… это безразлично… Но я уже чувствую ее… этого пока достаточно…

Прокурора это бессвязное бормотание испугало. Почтенный Василий Дмитриевич пригнулся к уху стряпчего, чтоб ему шепнуть, кивая на Курлятьева:

— Он с ума сошел.

— Притворяется, — возразил Корнилович, с досадой пожимая плечами.

Однако допрашивать больше обвиняемого они не решились, и его увели в тюрьму, не добившись больше ни слова.

В ту ночь, первую, проведенную им в тюрьме, Курлятьев видел знаменательный сон. Вся его жизнь с того дня, как он стал себя помнить и отдавать себе отчет как в своих действиях, так и в действиях окружающих его и до последней минуты, когда его привели на допрос к прокурору, прошла перед ним панорамой, да так явственно и живо, что малейшая подробность неизгладимыми чертами запечатлелась в его мозгу. Он увидел своего отца, этого безмолвного мученика разлада между внутренним стремлением к самосовершенствованию, к свету и истине и внешним миром, переполненным ложью и мраком, понял душевные терзания этого искателя вечной правды и содрогнулся перед страданиями, безмолвно вынесенными этой чистой душой. Каждый день, каждый час приносили ему новые испытания, новую муку. Какой нестерпимою болью должно было отзываться в нем бесчеловечное обращение его жены с рабами, предоставленными слепым законом ее неограниченной власти! Каким живым упреком были для него их бледные, искаженные телесными и душевными муками лица! Каково было ему слышать стоны и крики истязуемых! А видеть печаль родных дочерей, их слезы, уныние и сознавать, что он ничем не может им помочь? Что может быть ужаснее этого!

Всплывали из далекого прошлого давно забытые сцены: сестра Катерина на коленях перед матерью, умоляющая за Марью… За себя она не осмелилась бы просить… Из поднятых глаз текут по бледному, скорбному лицу слезы… она так истомлена своим собственным горем, организм ее так потрясен грызущей ее день и ночь тоской по милому, что от каждого окрика матери она вздрагивает с ног до головы, и лицо ее искажается от ужаса, но ради сестры она себя превозмогает и без надежды на успех идет навстречу оскорблениям, попрекам, горьким напоминаниям…

Он видел эту сцену наяву, а из детской, куда его поспешили увести, слышал гневный голос матери. От этого голоса, когда он раздавался в доме, челядь пряталась по углам, чтоб не попасться на глаза рассвирепевшей боярыне. Бывали примеры, что вместе с виновными и невинных посылали на расправу в конюшню за взгляд, за вздох, за слезу, подмеченную некстати. В доме на время воцарялась мертвая тишина, и длинные коридоры были пусты, но зато издали, через двор, доносились сюда раздирающие сердце стоны и визги. Няня Григорьевна, устремив скорбный взгляд на образ, шептала дрожащими губами молитву, а Феде делалось так жутко и грустно, так жалко тех, кого мучили, что он тихо всхлипывал, прижимаясь к ней и пряча головенку на ее груди…

Кошмары эти сменились другими, еще более тяжелыми. Сцена преследования, которым подвергся его отец по настоянию матери… (он это знал, недаром ездила она с жалобами к высокопоставленным личностям в Петербург, угощала обедами и одаривала чиновников, и которых зависела гибель ее мужа). Все это, как живое, вставало перед ним во всем своем гнусном безобразии. Он видел своего несчастного отца, изможденного постом, молитвой и нравственными муками, в ту минуту, когда полиция нагрянула к нему в дом для обыска, чтоб наложить святотатственную руку на его духовные сокровища, на книги и рукописи, к которым он иначе как с благоговейным трепетом не прикасался. Он видел его на допросе, потом в цепях на телеге, окруженной стражей, на пути в тот отдаленный город, где ждало его заключение с умалишенными. Он видел его одиноко умирающим на грязной койке, среди неистовых криков, воя и визгов его товарищей по заключению. Как он был кроток и спокоен среди искаженных от безумия и отчаяния лиц! Как был ясен его взгляд! Он и тут, как и всегда, постоянно молился за всех несчастных, за злодеев своих и за детей. Испуская свой чистый дух и переходя в вечность, его последняя мысль была о сыне…

«Просвети его, Господи, Царь Небесный! Направь на путь истины»… — взывал умирающий к разверзающемуся уже над ним небу…

Курлятьев проснулся.

С трудом проникая в крошечное решетчатое окно, белесоватый свет занимавшейся зари скупо освещал каморку, в которой он лежал на грубом холщовом мешке, набитом соломой. Он увидел позеленевшие от плесени стены, земляной пол с копошащимися насекомыми и глиняный кувшин с водой в углу.

Принимая это за продолжение грезы, Курлятьев протер глаза и приподнялся; но все пребывало в том же виде. Холодея от ужаса с ног до головы, он вспомнил о случившемся накануне, на него напало отчаяние, и холодный пот выступил на лбу.

Подушка его была еще мокра от пролитых слез во сне за других, а теперь сердце его содрогалось от ужаса за себя.

Вдруг как-то, точно наитием свыше, постиг он и измерил всю безвыходность своего положения, беспомощность и одиночество. Где был у него вчера разум? Почему дал он себя обвинить и опутать, ни знаком, ни словом не протестуя против чудовищной клеветы и насилия? Разумеется, его все теперь считают виновным. Иначе и быть не может. И сам бы он осудил, не задумываясь, кого угодно, по таким уликам… Что за роковая сила заставляла его молчать, когда надо было говорить, и говорить там, где следовало молчать?

Сила эта втолкнула его в пропасть, из которой нет выхода. Он погиб на всю жизнь. Когда он будет уверять на суде, что не он убил князя, никто ему не поверит. Чем объяснить это странное поведение перед трупом, отсутствие гнева и негодования при обвинения, как не удрученностью убийцы, терзаемого угрызениями совести? Кто же захочет поверить, что он иначе не мог поступать, что невидимая сила овладела его телом и душой до потери всякого самосознания, всякой воли, что он в течение целых суток даже и думать не мог, о чем хотел? Как чувствами его, так и помышлениями управляла все та же таинственная сила.

Она же и послала ему вещий сон, раскрывший ему глаза на то, чего он раньше не понимал. Эти злодеяния, эти слезы и кровь, которых он был безучастным свидетелем с раннего детства и которые лились для него, чтоб доставить ему больше денег, большую возможность предаваться дьявольским утехам, называемым светскими удовольствиями и земным счастьем, все эти мерзости вопиют против него к вечной истине и справедливости. Он должен все это искупить… За все и за всех пострадать — за сестер, за отца, за рабов, замученных его матерью. Да, это неизбежно. Чем больше углублялся он в эту мысль, тем яснее и неопровержимее она ему казалась.

И всего изумительнее то, что он уже давно это знает, а только забыл. Мирская суета заглушила в нем предчувствие духа истины, но теперь, когда все случилось так, как ему было предсказано…

Он стал прислушиваться… Издалека раздавался голос. Сначала так глухо, что можно было принять его за шум ветра в дремучем лесу, но чем дальше, тем все явственнее и явственнее различал он слова, заглушаемые по временам, точно взрывами отдаленной бури.

— …Ты был, как труп, из которого вынули душу… как слепец от рождения…

— О правда, правда! — прошептал он, падая на колени и простирая руки к невидимому Духу.

— Но на тебя повеял Дух Истины…

— Верую, Господи! Помоги моему неверию! — вскричал он в восторге. — Никогда не забыть мне этой блаженной минуты просветления! Никогда не примириться с отсутствием Духа! Всюду буду я искать его, и не найдет жаждущая моя душа ни в чем земном утехи, доколе не сделаюсь достойным слиться с Ним, проникнуться Им до мозга костей, уничтожиться в Нем всем моим существом, чтоб каждый мой вздох, каждое помышление, каждое слово и движение исходили от Него…

«Кто это говорит его устами? Чьи слова он повторяет?» — спрашивал он себя, с недоумением озираясь по сторонам.

Он поднялся с колен. Те же заплесневелые стены с ползающими гадами окружают его, ноги его стоят на том же земляном полу и у той же гнусной подстилки с грубой подушкой; сквозь железную решетку так же скупо, как и прежде, проникает свет, но как ему хорошо! Неземным блаженством полна его душа! Ни страха, ни сомнений нет больше в его сердце. Все ему теперь ясно, и он спокоен, как ребенок у груди матери. Он нашел путь к истине, и Тот, кто его сюда привел, поведет его и дальше.

Он опустился на свою подстилку, оперся локтями на колени, опустил голову на ладони, закрыл глаза, и снова стали проходить перед ним призраки, но на этот раз из более близкого прошлого. Он видел себя с княгиней Верой и с другими женщинами, видел страдания, слезы, ложь и предательство, которых он был причиной, он увидел себя за злополучным ужином, за которым он в пьяном виде выболтал тайну князя Дульского, и все ему стало ясно…

Княгиня Вера не может не презирать его и не ненавидеть. А прочитав ее письмо, Корнилович не мог не заподозрить его в убийстве.

И тот, кто убил князя, должен был это знать. Недаром его же оружием совершено преступление.

Да, все так подстроено, что выпутаться ему из сетей нет никакой возможности. Не стоит и пытаться. Не стоит, да и не должно. Какое имеет он право бороться с судьбой, когда он сознает, что достоин кары? И чем же заслужить спасение, как не страданием?

«Настанет для тебя тот день, когда ты будешь так близок к гибели, что мраком отчаяния затемнится твой ум, и горечью наполнится сердце»… Это было с ним вчера и третьего дня, после отказа Магдалины сделаться его женой, и потом, после катастрофы у князя…

Но это еще не все… «И будешь ты изнемогать под бременем непосильной ноши, и будет раздираться твое сердце о терния земных зол»…

Неужели Магдалина поверит, что он убийца? Да, без сомнения, поверит…

«И помутится твой ум от бедствий, что низринутся на твою голову!» — прогремел над ним тот же таинственный голос в ответ на навернувшийся вопрос. «И напрасно станешь ты искать утешение в тенях минувшего и в призраках будущего. Напрасно побежишь ты за ними и будешь умолять их о помощи и наставлении, они не поддержат тебя и не научат, а приведут тебя к бездне, на самый край пропасти… И тут только ты очнешься и вознесешься к Духу Истины»…

— О! Скорей, скорей бы наступила эта минута! Пошли мне муки еще лютее, пусть бы только в этих муках сошел на меня Дух Истины и осенил меня! Отверзи мне очи! Очисти меня! Приобщи к Твоим избранным!..

Никогда еще он так не молился. Никогда еще не желал так страстно отрешиться от всего земного и вознестись к источнику добра, света и истины!

Время перестало существовать для него. Сколько часов длился его экстаз, он не знал; тело его начинало уже изнемогать от усталости, а поднятые кверху руки сводило судорогой, но он того не замечал, чем больнее было телу, тем выше и радостнее возносился к небу его дух.

X

После свидания с Курлятьевым в саду Магдалина так занемогла, что Софья Федоровна послала за старичком немцем, с незапамятных времен лечившим все их семейство. Может быть, лет пятьдесят тому назад он и в состоянии был отличить простуду от нервного потрясения, но уже теперь от всего прописывал он потогонное и во всех симптомах видел только лихорадку. Магдалине это было известно, а потому она только улыбнулась при появлении старика в ее спальне и без колебания протянула ему руку для прощупывания пульса.

— Нишево, только сон и спокойствия, — объяснил он, посматривая смеющимися глазами сквозь очки на Софью Федоровну. — Аппетита нет? Ну, карошо, карошо. Завтра пропишем микстурку, если не будет лучше.

Однако на другой день его к больной не пустили, она лежала с закрытыми глазами, спала, верно, и будить ее доктор не приказал.

Но Софье Федоровне сон этот казался подозрительным, особенно когда, подкравшись немного спустя к двери, она увидела, что Магдалина лежит, упершись пристальным взглядом в пространство, со слезами в широко раскрытых глазах. С ноющим сердцем ушла она в свою спальню, терпеливо выжидая, чтоб дочь сама позвала ее к себе. Ждать пришлось долго, только к вечеру прибежали ей сказать, что барышня встала, оделась и идет к ней.

Магдалина объявила, что хочет уехать в деревню. Она была уверена, что совсем поправится на свежем воздухе.

— Да и давно пора. Май на дворе. Сирень уже отцвела. Розы начинают распускаться, и соловьи поют. Никогда еще не заживались мы так долго в городе, — говорила она.

— Поедем, душенька, — сказала Софья Федоровна.

— Нельзя ли скорее, маменька? Завтра? Да? — умоляюще и с трудом сдерживая раздражение, настаивала Магдалина. — Это ничего, что вещи еще не уложены, можно ехать налегке, мы возьмем с собою самое необходимое, а без нас все уложат и привезут после… Хотите, маменька? Как это было бы хорошо!

— Как хочешь, так и сделаем, — поспешила согласиться мать.

А про себя она думала: «Боится с ним встретиться… Бедный Федя! Но, может быть, оно лучше так, скорее друг друга забудут».

Однако, как ни торопились, на следующее утро уехать им не удалось. Раньше чем к вечеру привести в порядок дорожную карету слесарь не взялся. Ночь, по уверению горничной, спавшей в соседней комнате, барышня опять провела без сна и жаловалась на озноб, что ничем согреться не может, но утром встала и, распоряжаясь укладкой вещей, так разгорелась, что, видя ее с румяными щеками и блестящими глазами, Софья Федоровна немножко успокоилась. Скорей бы увезти ее отсюда!

Федя уехал на именины князя Дульского, но, вернувшись, не утерпит, верно, чтоб к ним не зайти, хотя бы под предлогом проститься перед отъездом. Не принять его нельзя, ведь родной сестры сын. Магдалиночка может из своей комнаты не выходить, если ей тяжело его видеть, но Софья Федоровна постарается его обласкать и утешить.

Не выдавая тайну дочери, она постарается ему показать, как ей грустно, что мечта ее — соединить с ним Магдалину — не состоялась, и намекнет ему на то, чтоб он не отчаивался. Мало ли что может случиться со временем! Оба они молоды, год-другой подождать ничего не значит. Магдалина может изменить свое намерение не выходить замуж, и, если только он останется ей верен, они могут еще быть счастливы вместе. Чему быть, тому не миновать. То ли еще в жизни случается?

Весь день прождала она с замирающим сердцем племянника, моля Бога внушить ей такие слова, которые нашли бы доступ в его сердце и чтоб уверить его в ее преданности и любви к нему. Ведь никого у него не осталось из ближних на свете, кроме нее. Некому пожалеть его, приголубить. А как вздумал к ним пригреться, кроме горя ничего себе не нашел…

Вот о чем думала Софья Федоровна, когда ей доложили о напасти, обрушившейся на племянника, и она очень за него испугалась, но чувство к дочери взяло верх в ее сердце и над жалостью, и над страхом. Первым ее побуждением было перекреститься и мысленно поблагодарить Бога за то, что Магдалина отказалась сделаться его невестой.

Тотчас же представилось ей, как дочь ее будет поражена и растревожена таким ужасным известием, и она стала искать средство если не отвратить, что было невозможно, то по крайней мере смягчить удар, грозящий ее чувствительности. Ведь она его любит!..

— Барышня еще не знает? — тревожно спросила она.

— Ничего не знают-с. Они как изволили лечь отдохнуть после обеда, так с тех пор и не просыпались, — отвечала Ефимовна.

— Ну, и прекрасно, Христос с нею. Чем позже узнает, тем лучше. Может, все это враками окажется… Я сама ей скажу, как проснется, — продолжала Бахтерина, обеспокоенная молчанием старухи и выражением ее лица.

И вдруг ей пришло в голову, что, может быть, действительно не из-за чего волноваться.

— Да откуда у вас эти вести? — спросила она, все больше и больше раздражаясь таинственным видом Ефимовны.

— Да весь город уж про это знает, сударыня. Нешто я по пустякам осмелилась бы беспокоить вашу милость. У Грибковых-то, где Федор Николаевич изволили остановиться, полиция уж все перешарила, и у господ, и у людей все сундуки перерыли… Людей к допросу повели…

— А сам он, Федя-то, где? — спросила дрогнувшим голосом боярыня.

— В остроге-с. Наш Лаврентий видел, как провезли, — невольно понижая голос и опуская глаза, вымолвила Ефимовна.

Софья Федоровна всплеснула руками.

— Господи! Царь Небесный! Так значит… И в самом деле все думают, что это он убил князя?

— Да как же, сударыня, кабы не они, нешто смели бы говорить. Ведь это на мужика можно что угодно наплести, и в кандалы заковать, и засечь до смерти зря, а ведь Федор Николаевич барин…

— Ах, Боже мой! — простонала Бахтерина. — Да из чего же ему было такой ужас сделать?.. Убивать!..

Ефимовна молчала, но по выражению ее лица, по стиснутым губам госпожа ее не могла не догадаться, что ей есть что сказать, и она спросила: «Да что говорят-то?»

— Много говорят, сударыня, всего не пересказать. Известное дело, все теперь наружу выплыло. Людишкам рта не замажешь. О чем при барине и заикнуться не смели, таперича, с перепугу да с горя, все до крошечки вывалили.

— Да что ж они говорят-то? — вне себя от волнения повторила Бахтерина.

— Говорят: из ревности у них это вышло. Давно уж Федор Николаевич с княгиней был знаком.

— Как знаком?.. А неужто ж!

— Точно так-с, — медленно кивая седой головой, подтвердила Ефимовна. — Людям нельзя про это не знать. И княжеские, и курлятьевские все теперь рассказывают, как было дело.

Новое открытие поразило Софью Федоровну так же, если не больше первого. Она была так убеждена в любви племянника к Магдалине! Теперь она его и жалеть перестала. Поделом вору и мука. Не развязавшись с любовной интригой, да еще с замужней женщиной, осмелился прикидываться влюбленным в чистую, невинную девицу и делать ей предложение — вот нахальство-то! Хорош молодец, нечего сказать! Уж не потому ли и отказала ему Магдалина?.. Но кто же ей сказал? И почему она это скрыла от матери?

Пребывать дольше в неизвестности Софья Федоровна была не в силах. Она приказала Ефимовне посмотреть, проснулась ли барышня…

— Если она не почивает, я сама к ней пойду.

Старушка вышла, а барыня стала ходить взад и вперед по комнате, прикидывая в уме, с чего начать разговор с дочерью и что ей объявить раньше — про убийство ли князя, или про интригу Курлятьева с княгиней. Во всяком случае как про то, так и про другое ей лучше узнать от матери, чем от посторонних. Софья Федоровна с нею запрется и до тех пор с нею пробудет наедине, пока не успокоит ее и, насколько можно, не утешит. А в деревню они уедут сегодня же, если нельзя будет вечером, то позже. Ночи лунные, дорога хорошая, к утру доедут, всего ведь пятьдесят верст. Ну а там займется цветами, птицами, верхом станет ездить, читать, с деревенскими девушками по грибы да по ягоды ходить, и рассеется… А если нет, можно и в заграничный вояж пуститься. Слава Богу, средства на все есть: и половины доходов не проживают… Им и в Петербург никто не мешает переселиться. Может быть, там Магдалине скорее найдется партия, чем здесь…

Минут десять промечтала таким образом Софья Федоровна.

Ефимовна не возвращалась. Наконец по коридору раздались шаги, дверь растворилась, и старушка появилась на пороге с таким расстроенным лицом, что у барыни от предчувствия новой беды екнуло сердце.

— Что еще случилось? — вскричала она.

— Нигде не можем найти боярышню, — вымолвила дрожащими губами Ефимовна.

— Да где ж она? В саду, верно?

— Весь сад обошли, под каждый кустик заглядывали, нет их там… Петька-форейтор говорит, будто видел, как они, накрывшись платочком, через калитку в проулок вышли…

— В переулок? Зачем? Когда это было? Как смели мне не доложить?

— Да уж давно-с. Вы еще изволили почивать.

— Как же мне сказали, что она спит?

— Это точно-с. Часа так два тому назад позвонили — Лизавета вошла. «Я, говорит, спать хочу, не входите ко мне. А если маменька спросит, скажите, что я сплю». И дверь поплотнее приказали запереть. Откуда вышли — никто не видел. Все дивуемся. Дверь, как притворила ее Лизавета, так и осталась.

У Бахтериной ноги подкосились, она упала в кресло, стоявшее позади нее, и громко разрыдалась.

Ефимовна со слезами кинулась ее успокаивать.

— Барыня, голубушка, не извольте так убиваться, — говорила она, подавая ей воды и целуя ее руки, — барышня сейчас вернутся, вот увидите, что вернутся, не в первый раз. Они в старый дом, верно, пошли. Часто они туда ходят, вот так, как теперь, никому не сказавшись. И подолгу там сидят, когда час, когда два.

Но слова эти подливали только масло в огонь.

— Что ж ты молчала до сих пор? — вскричала Бахтерина, в отчаянии своем забывая, что сама же раньше ни от кого не принимала доносов на дочь. — И не грешно тебе, старая, меня обманывать?! Кого она там видит?

— Да никого там, окромя старика Андреича с Варварой, нет, — вымолвила, запинаясь, Ефимовна.

— Неправда! Она бы не скрывала от меня, что туда ходит, если б ни с кем там не встречалась!

Старуха, насупившись, молчала.

— Ты знаешь! Говори сейчас! — вспылила барыня.

— Да что говорить-то, сударыня? Вы лучше у них у самих спросите, — прошептала Ефимовна, еще ниже опуская голову.

— Господи! Да что ж это такое? Сговорились вы, что ли, меня насмерть замучить? Все знают и молчат!

— Ничего мы не знаем, сударыня, болтают людишки… Да нешто можно всякую брехню до господ доводить?

— К кому она ходит? Господи! Господи! Что же мне всю дворню, что ли, к допросу призывать, чтоб про родную дочь узнать? Говори все! И что сама видела и что от других слышала, все, все! — прибавила Бахтерина, гневно топая ногой.

— Скитницы там, — проронила нехотя Ефимовна, которую гнев барыни не столько пугал, сколько печалил.

— Скитницы? Это что ж такое?

— Из раскольничьей обители в лесу, где настоятелем отец Симионий, — пояснила старуха.

У Бахтериной ум помутился от недоумения и испуга.

— Зачем они ей? — с трудом вымолвила она.

— Да что ж мы можем, сударыня, знать? Нешто они нам скажут? Вы лучше сами с ними поговорите, может, вашей милости и откроются, а мы что, мы только молиться Господу Богу можем, чтоб успокоил он вас за все ваши добродетели… Таких-то господ, как ваша милость…

Оборвав речь на полуслове, старуха всхлипнула и отерла катившиеся по морщинистым щекам слезы концом шейного платка.

— Молитесь, молитесь! Кроме как на Бога, надеяться нам не на кого! — тоже со слезами вскричала Софья Федоровна.

И махнув рукой Ефимовне, чтоб вышла, она опустилась на колени перед киотом с теплившейся перед образами лампадой и до тех пор взывала к Богу о помощи, пока не подуспокоилась.

Поднявшись с колен, она могла лучше обсудить дело. Вторжение раскольников в их семью было дня нее не новостью. Разве они не погубили ее зятя, Николая Семеновича и его несчастных дочерей? Говорили тогда, что и из дворни курлятьевской только те и спаслись от заразы, которые при барыне состояли, остальные все к отцу Симионию бегали за благословением и за советом. Наверное, и старик Андреич раскольник, и внучка его. У них, без сомнения, Магдалина и встретилась с скитницами из монастыря Симиония, а может, и с ним самим? А Симионий человек не обыденный. Недаром даже и покойный Иван Васильевич был высокого мнения о его уме, начитанности и красноречии. Что же мудреного, если он повлиял на Магдалину, поразил ее воображение… Зерно упало на подготовленную почву. С детства Магдалина слышала разговоры об учении сектантов, масонов, мартинистах и т. п. Приемный отец ее страстно всем этим интересовался, был близок с Новиковым и со многими из его последователей. Сочинения мистического содержания сделались под конец жизни его любимым чтением. Магдалина читала ему вслух жизнеописание m-me Guyon и других ей подобных… Софья Федоровна не раз слышала от мужа, что между нашими искателями Духа Истины и заграничными много общего если не в форме, то в принципе… Вот и разгадка недоумения, мучившего ее насчет дочери уже давно, но в особенности, последние два дня. Такая девушка без борьбы убеждениями своими не поступится, нелегко ей было терять веру, в которой ее воспитывали с младенчества. А отказаться от счастья соединиться с любимым человеком?.. Ну, за последнее — спасибо Симионию. Он раньше всех разгадал Курлятьева. Должно быть, действительно у него дар предвидения и он умеет читать в сердцах людей. Откуда этот дар, от Бога или от дьявола, это уж другой вопрос, но так или иначе, а на этот раз нельзя не сознаться, что он спас Магдалину от страшной беды, потребовав от нее, чтоб она отказала Курлятьеву. Надо за это благодарить Бога, Он, всемогущий и всемилостивый, знает, каким путем проявить свою волю на пользу избранных своих чад.

Погруженная в размышления, она не замечала, как летело время, и сделалось совсем темно, когда раздались шаги и на пороге соседней освещенной комнаты появился дворецкий Лукьяныч с докладом о дорожной карете, что ее привезли от слесаря исправленную. Тут только вспомнила Бахтерина про свое решение непременно сегодня уехать в деревню. Давно ли, узнав о страшной катастрофе, обрушившейся на племянника, она в душевном смятении цеплялась за отъезд отсюда, как за якорь спасения, но теперь после того, что она узнала про Магдалину, она даже и представить себе не могла, что будет, когда дочь ее вернется. Ждала она этой минуты с нетерпением, и вместе с тем ей было жутко, и сердце раздиралось сомнениями. «Как начать с нею разговор? Ждать ли ее излияний или, объявив про то, что ей известно, умолять довериться ей вполне?» — спрашивала себя Софья Федоровна в тоскливом своем недоумении, забывая про дворецкого, ожидавшего приказаний у дверей.

— Прикажите укладываться, сударыня? — спросил этот последний, переждав в молчании с минуту.

— Не знаю еще, Лукьяныч. Мы, может быть, сегодня не поедем. Как барышня вернется, тогда и решим, — отвечала Софья Федоровна.

Старик, понурив голову, вышел. Его давно уж дожидались в коридоре.

— Что ты там как долго, дедушка? — начала шепотом молодая румяная девушка Глаша, выдвигаясь из темного углубления между стеной и шкафом и загораживая ему дорогу.

— Тише ты, услышат! — проворчал он, торопливо направляясь к буфетной.

Она поспешила за ним.

— Ну, говори, что там еще случилось? — спросил он отрывисто, после того как, оглянувшись по сторонам, убедился, что некому их подслушать. Пользуясь расстройством барыни, вся дворня скучилась в людской, один только дежурный казачок дремал на конике в прихожей, да две девчонки, забившись в уголок девичьей, хихикали между собой в ожидании барыниного звонка.

— Ефимовна в старый дом за барышней собралась, — объявила взволнованной скороговоркой Глашка.

— Ну, это она так, ночь ведь уж, побоится пойтить.

— Нет, деинька, она беспременно пойдет. Если, говорит, до чаю барышня не вернется, я, говорит, знаю, где ее найтить.

— Это она кому же?

— Илюшке. А он говорит: я вас, крестненька, провожу. А она ему: не надо, говорит, я, говорит, и одна дорогу найду.

Старик озабоченно сдвинул брови и зашамкал беззубым ртом.

— Ну-ка, сбегай, посмотри, где она теперь, — приказал он, помолчав немного, — да скажи ей: дедка Лукьяныч тебя ищет. У барыни сейчас, скажи, был, спрашивал, едут, что ли, в деревню-то нонче ночью, как хотели.

— Сейчас!

Она побежала к лестнице наверх, где в мезонине с окнами на черный двор жили белошвейки под присмотром старой няни, а Лукьяныч стал ходить взад и вперед по коридору, ломая себе голову над мудреным вопросом: как сделать, чтоб Ефимовна вернулась из старого дома с носом и никого бы там не нашла. Кого бы повернее послать предупредить барышню? Кроме форейтора Степки некого, а пойти теперь в конюшню без благовидного предлога опасно, непременно навлечешь на себя подозрение. Дорожный экипаж он уже осматривал, как шел сюда с докладом о нем барыне, и с кучерами обо всем перетолковал, всем покажется странным его появление, пожалуй, со Степкой не удастся и словом перекинуться.

Но долго размышлять ему не дали, Глашка прибежала назад с известием, что Ефимовна уже ушла.

— Пока вы у барыни были, а я вас тут поджидала, она, не одевшись, вздернула только платок с шеи на голову, да и побежала. Теперь уж не догнать, поди, чай.

— Ах, она зелье проклятое! Кочерга дьявольская! Чертова приспешница! — заругался Лукьяныч.


Но это не помешало Ефимовне темными переулочками да задворками добежать до старого дома.

Да, пустилась она в путь с большою решимостью и бежала, как молоденькая, но мало-помалу прыткость ее стала остывать. Чем ближе она подходила, тем медленнее и осторожнее становилась ее поступь и тем чаще озиралась она по сторонам, усердно крестясь и шепча молитву при малейшем шорохе, хотя и знала, что шуметь в эту пору за высокими заборами, кроме листьев, нечему.

В этой пустынной местности жители запирали свои дома и ложились спать рано, так что в щели плотно затворенных ставен иного света, кроме еле мерцающего кое-где огонька лампады перед образами, ничего не просвечивало. И дорога ей была известна. Было время, когда дом этот с запущенным садом считался у них своим и бегать бахтеринской дворне на тот двор, к родным и своякам, было самым обычным делом. Потом, как господа поссорились, и людям уж не так вольготно стало якшаться между собой, но сношения между ними не прерывались.

Ефимовна помнила, как вскоре после того как в лесу нашли маленькую барышню, у нее вышла потасовка с курлятьевской нянькой из-за их барышень, теперь, когда время погасило огонь разжигающих их обеих страстей, она судила об этой стычке со старой соперницей беспристрастно и сознавалась, что задрала она ее первая обидными намеками на ее питомиц. Скажи ей теперь кто-нибудь, что на ее барышню бесовское наваждение нашло, в глаза бы вцепилась она такому человеку.

Где-то теперь Григорьевна? Как в воду канула, после того как барина их в сумасшедший дом засадили. Пошли было про нее вести, года два спустя, будто в скиту у Симиония ее видели, болтали также люди, будто она с принкулинскими нищими к киевским угодникам босиком ходила, и с тех пор нет о ней ни слуху ни духу. Умерла, верно. Лет на десять, если не больше, была она старше Ефимовны, а Ефимовне уж давно за семьдесят перевалило.

Дойдя до запертых ворот, она и не попыталась дотронуться до заржавевшего замка, висевшего на них, а, повернув вправо, прокралась мимо каменной ограды к калитке на задний двор, растворила ее и вошла в поросший густой травой двор с разваливающимися от ветхости надворными строениями.

И тут тоже было тихо, пусто и темно, как в могиле.

Она уставилась глазами на окна с выбитыми стеклами, мрачными впадинами черневшими на белесоватой стене, и долго-долго всматривалась в каждое из тех, что были над землей. Изнутри окна эти были чем-то завешены, а снаружи, кроме густого слоя пыли и паутины, их защищала от нескромных взглядов высоко разросшаяся крапива, но тем не менее Ефимовна увидела-таки слабый свет, пробивающийся из самого крайнего, как раз под молельней покойного Николая Семеновича. Свет этот был очень тусклый, его можно было бы принять за отражение луны, но луны на небе не было, она должна была взойти через час, не раньше; значит, они либо тут, в подвале, либо в бывшей молельне боярина Курлятьева, память которого они чтут как святого и мученика за истинную веру.

Это не одной Ефимовне, а многим известно в городе. Раскольников-то здесь больше, чем правоверных, и с каждым годом число их возрастает. Нет дома, в который бы не вкрались проклятики. Ефимовна отлично знала, с каких пор боярышня Магдалина Ивановна начала им поддаваться. Как захворала она, узнавши про тайну своего рождения да про отказ жениха, явилась к ним в людскую странница, благообразная такая да сладкоголосая, шельма; маслица от гроба Господня принесла для болящей. Выгнать надо было чернохвостницу, а заместо того сама же Ефимовна ее маслице барыне подала, а барыня барышне отнесла; а барышня, как узнала, что странница в Иерусалиме была, пожелала ее видеть да расспросить. Ну и повадилась к ним черничка ходить да с барышней беседовать, а там и сгинула, точно сквозь землю провалилась, никто ее с тех пор не видал, а барышня как оправилась, так в старый дом зачастила. И так ей там понравилось, что только тогда и довольна, когда вдосталь в запущенном саду да по пустым комнатам нагуляется. С тех пор дома, как чужая стала. И ничего ей, кроме книжек, которыми в библиотеке шкафы набиты, не нужно. Понятно, старая нянька допытываться стала, чем ей опустелые курлятьевские хоромы так любопытны сделались, ну и узнала, что там проклятики гнездо себе свили, после того как Принкулинскую усадьбу полиция разорила. В землянках-то, что дальше за оврагом прорыли, окромя нищих, калик перехожих да воров из мелких, никого теперь не найти, а вот заглянули бы в подвалы под курлятьевским домом, с потайными ходами прямо к реке, увидали бы тогда, где самые опасные люди хоронятся.

Осторожно пробираясь через бурьян и крапиву, которыми зарос двор, Ефимовна дошла наконец до входа в нижнее жилье дома. Когда-то тут была дверь, но теперь исчезла. В конце темного коридора, по которому она стала пробираться ощупью, опираясь обеими руками в холодные заплесневелые стены, выползала тонкая полоска света из-под двери и слышались голоса. Дошедши до этой двери, Ефимовна затаила дыхание и стала прислушиваться. Почти тотчас же узнала она голос своей барышни, но с кем она?

Удивительно знакомым показался ей голос беседующей с Магдалиной женщины. Но где и когда она его слышала, Ефимовна припомнить не могла. А между тем с каждым мгновением все глубже и глубже забирался он ей в душу, этот голос, пробуждая в уме давно заглохшие впечатления.

Убедившись, что разговаривают только две женщины, она тихонько толкнула дверь и увидала обширную с низким потолком горницу, почти пустую. Кроме двух-трех деревянных лавок, полки с книгами в черных кожаных переплетах да божницы с потемневшими образами в углу, здесь ничего не было. Горница эта находилась под домом, тут раньше был подвал для съестных припасов и для вин: посреди, на выложенном кирпичом полу, виднелась подъемная каменная плита с железным кольцом. Это был спуск в погреб. Днем свет проникал сюда из оконца на уровне земли, заросшей крапивой, а теперь тут горела лампада перед образами. При ее слабом мерцании Ефимовна тотчас же узнала свою барышню в одной из двух женщин, беседовавших между собою.

Магдалина стояла посреди комнаты и, по-видимому, собираясь уходить, накидывала себе на голову темный шерстяной платок. Собеседница же ее, худая женщина болезненного вида в монашеском одеянии, с деревянными четками у пояса, сидела на одной из лавок; сгорбившись, как дряхлая старуха, она говорила резким голосом, часто прерывая свою речь сухим кашлем. Лицо ее, с ввалившимися щеками, было бледно, как у мертвой, губы синие, глаза сверкали и казались огромными от черных пятен под ними. Она была так страшна, что первым побуждением Ефимовны было мысленно сотворить молитву и отступить на шаг от двери, но мало-помалу любопытство взяло верх над боязнью, она стала внимательно всматриваться и узнала в этом привидении курлятьевскую барышню Марью Николаевну. Узнала не по лицу, искаженному болезнью и временем, не по фигуре, некогда стройной, а по чему-то неуловимому в манере и голосе, напомнившему ей былое время еще раньше, чем она ее увидела. Откуда явилась она? С того света, может быть? Ефимовна стала с напряженным вниманием прислушиваться к разговору этого страшилища с ее барышней.

Магдалина как будто умоляла ее о чем-то.

— Не могу я сейчас!.. Поймите же наконец!.. Ведь это ее убьет, — говорила она со слезами в голосе. Наконец она разрыдалась.

Но монахиню не трогало ее отчаяние. Она возражала ей текстами из Священного писания, должно быть, потому что Ефимовна ничего не могла понять, кроме отдельных слов: «геенна огненная… дьяволы… князь тьмы… вечные муки». Слова эти она отчеканивала, как молотком, жестоко и бесстрастно. Мороз продирал по коже ее слушать.

И вдруг, обозленная упорством девушки, которая на все ее доводы продолжала плакать, отрицательно качая головой, она сорвалась, как ужаленная, с места, вытянула вперед грозящим жестом костлявую руку и повелительно вскричала:

— Покайся! Смирись! Придешь к нам, как на каторгу твоего дьявольского ублюдка сошлют, да уж поздно будет!.. Не примем.

Но угрозы ее не достигли цели; напротив, Магдалина перестала рыдать и в глазах ее сквозь слезы сверкнул гнев.

— Не говори так со мной, сестра Марья! Чем он будет несчастнее, тем больше я его буду любить…

— Это убийцу-то?!

— Не верю я, чтоб он убил, — возразила девушка.

— Как увидишь его у позорного столба с надписью на груди: «убийца», тогда поверишь, — злобно усмехнулась монахиня.

— И тогда не поверю, — повторила Магдалина. — Кто это сделал? Кому понадобилась его гибель? — продолжала она со слезами. — Вы потребовали, чтоб я принесла в жертву Богу мою любовь, мое счастье, я повиновалась. Как он плакал! Как он умолял меня над ним сжалиться! Но я была безжалостна, я оттолкнула его, я собственными руками задушила свое счастье, осудила себя на вечное одиночество и тоску, на душевный холод и пустоту… Хуже того, я нанесла смертельный удар всем надеждам того, которого люблю больше жизни, я и его обрекла на горе и отчаяние, поклялась ему, что не буду ничьей женой. Он ушел от меня с растерзанным сердцем, призывая смерть как избавление… А вы говорите, что он убил своего ближнего? Да могу ли я этому поверить?! Скажите мне, что он помешался с горя, наложил на себя руки или взял на себя чужой грех, потому что ждать от жизни ему больше нечего, это возможно, но чтоб он сам свершил преступление… нет, нет, это ложь! Кто те злодеи, которым понадобилась его погибель? Если вам это известно, скажите мне! Умоляю вас, скажите! Ничего не пожалею я, чтоб его спасти!.. Пусть берут все, что у меня есть… пусть берут мою жизнь… с радостью отдам ее за него! За что преследуют они его?

— За то, что он препятствует твоему спасению, безумная! — вырвалось у монахини.

Магдалина с ужасом отшатнулась от нее.

— Так это вы? Вы?! Вы сознаетесь, что оклеветали невинного! О!

Она с глухим стоном закрыла лицо руками.

— А кто сказал: «Не бойтесь убивающих тело?»… — вскричала сестра Марья. — Кратковременными земными муками сын преступной матери искупит и свои, и ее грехи, удостоится царствия небесного… Если ты любишь его не греховной, плотской любовью, а во Христе, как подобает девственнице, ищущей света Истины, радоваться ты должна и благословлять твоих братьев и сестер по Духу… Авва Симионий тебя возлюбил недостойную, он хочет приобщить тебя к своему стаду, как пастырь добрый, пекущийся об овцах своих…

Ей не дали договорить.

— Не пойду я по вашему пути!.. — вскричала девушка. — Путь лжи и клеветы не может вести к истине!.. Оставьте меня… я все теперь поняла!.. Ненавижу я вас!..

И вне себя от волнения Магдалина выбежала из мрачной горницы, в которой ей так неожиданно открылась причина несчастья, обрушившегося на любимого человека.

Монахиня рванулась было за нею и, может быть, догнала бы ее, если б не наткнулась на препятствие.

— Марья Николаевна, матушка, не держите вы нашу барышню, тетенька Софья Федоровна изволят беспокоиться, — взмолилась Ефимовна, загораживая ей путь растопыренными руками, точно намереваясь силой ее задержать.

Впрочем, та, в которой старая бахтеринская нянька узнала вторую курлятьевскую барышню, и не думала сопротивляться. С широко раскрытыми от испуга глазами она попятилась назад, крестясь и шепча дрожащими губами заклинания.

Роли переменились; теперь уж Ефимовне приходилось убеждать монахиню, что перед нею не привидение, а человек с плотью и кровью.

— Не пугайтесь, матушка Марья Николаевна, это я, бахтеринская нянька, Ефимовна… Вот когда Господь привел свидеться! — вымолвила старушка, подходя к ней и почтительно целуя ее руку.

— Пусти меня!.. Догнать!.. Вернуть! — прохрипела монахиня, хватаясь за грудь, чтоб сдержать припадок кашля. Но кровь хлынула у нее из горла. Она зашаталась и упала бы, если б Ефимовна не кинулась к ней. Положив ее осторожно на пол, она начала искать глазами воды. В углу стояла глиняная кружка с остатками влаги. Подложив под голову умирающей платок, сдернутый со своих плеч, она поднесла кружку к губам. Слава Богу, вода, и, кажется, свежая! Но Марья была уже без чувств. Ефимовна опустилась перед нею на колени и долго-долго терла ей виски водой без всякого результата.

По временам ей казалось, что она уже скончалась. Дыхания не было слышно, и тело холодело под ее руками.

Дрожащими пальцами, и не переставая творить молитву, расстегнула она узкий подрясник, чтоб дать воздуху свободнее проникнуть в грудь, и, замирая от ужаса и жалости, нащупала власяницу, такую колючую, что она в кровь оцарапала о нее свои старые пальцы.

— Христова невеста! Мученица! — прошептала она со слезами умиления и благоговейно перекрестилась.

Марья тяжело вздохнула и открыла глаза.

— Святая! Страдалица! — зарыдала Ефимовна, припадая к ее ногам.

— Умираю, — с трудом вымолвила монахиня и, сделав усилие, прибавила, указывая рукой на плиту среди горницы, — постучи.

Ефимовна кинулась исполнять приказание; приподняла заржавленное кольцо и раза два ударила им по плите, к которой оно было привинчено, а затем, обернувшись, увидела, что умирающая подзывает ее к себе, и подбежала к ней.

— Сейчас придут… уйди скорее… Скажи Магдалине, я ухожу. Там буду за нее молиться… Федора ей не выкрутить… Искупит материнские грехи… Ему здесь света истины не узреть… Но Магдалина была близка… Опять дьявол хочет ею овладеть… пусть не поддается… пусть помнит… смерть родителей… без покаяния… Мучатся теперь в аду… ждут искупления… Скажи ей… Умираю… скажи — велела напомнить… последняя молитва за нее… Идут… беги… Никому ни слова… Молчи! Хотя бы ножами резали, огнем жгли, молчи!

Собравшись с силами, она громко выкрикнула последнее слово. Под полом явственно раздавались шаги все ближе и ближе. Плита с кольцом стала приподниматься, но Ефимовна успела выбежать раньше, чем высокий старик с белой бородой в монашеской рясе вылез из подземелья.

Осмотревшись по сторонам привычными к темноте глазами, авва Симионий, кроме умирающей, никого не увидел.


Магдалина без оглядки бежала домой.

Ужас и отвращение к людям, державшим в кабале ее ум и душу целых два года, были так сильны, что если б ей сказали, что на пути ее ждет смерть, известие это ни на мгновение не заставило бы ее остановиться. Куда бы то ни было, хотя бы в ад, только бы от нш дальше!

Как пробежала она мимо Ефимовны, не заметив ее, так не заметила она маленькой толпы людей, пробирающихся через принкулинский овраг к старому курлятьевскому дому. В том душевном настроении, в которой она находилась, ничего не могла она ни слышать, ни видеть из того, что происходило вокруг нее; все ее чувства и помышления вертелись около одной цели: скорей спасти Федора, скорее перед целым светом провозгласить его невиновность и поведать всему миру тайну опутавшей его адской интриги.

Как поступить, чтоб этого достигнуть, она еще не знала, но в успей не сомневалась. Это так же верно, как то, что она жива и дышит.

Бессознательно свернула она за город к пустырю, среди которого возвышался городской острог. Потянуло ее туда инстинктивное желание быть поближе к возлюбленному и хоть издали посмотреть на железную решетку, за которой он томился из-за нее.

Взошла луна, и при ее бледном свете она увидела часового, сладко спавшего, опершись на ружье, и многочисленные окна с решетками в три яруса.

«За которым из них мой милый?» — спрашивала она себя с тоской…

Если б он знал, что она от него так близко!

Жизнь, кажется, отдала бы она за то, чтоб дать ему почувствовать, как она его любит и как за него страдает!

«Милый, милый!», — повторяла она страстным шепотом, не спуская взгляда с решетчатых окон и прижимая руки к бьющемуся сердцу.

Кто знает, может быть, именно в эту минуту их бессмертные и не знающие ни времени, ни пространства души и слились в чувстве взаимной любви. Может быть, тяготению к нему возлюбленной и обязан он был душевным успокоением и блаженством вознестись так высоко над землей, что гнусное место заточения превратилось для него на несколько мгновений в чертог райского счастья?

Когда Магдалина вернулась домой, первый ее вопрос был о матери

— Не ложилась еще? Спрашивала обо мне?

Лукьяныч, которого она встретила у калитки (ворота уж давно были заперты) и который как будто дожидался тут ее возвращения, чтоб первому ее видеть, отвечал, что боярыня в большой тревоге.

— Ефимовна за вами, боярышня, в старый дом побежала, — прибавил он, таинственно понижая голос, хотя во дворе, кроме них двоих да цепной собаки, никого не было. — Не встретилась она по дороге вашей милости?

Магдалина, отрицательно покачав головой, пошла дальше, а старик остался у калитки, понурив голову под гнетом предположений, одно тревожнее другого. Куда же делась Ефимовна? Уж не задержали ли ее те, в тайну к_о_т_о_р_ы_х она проникла? Не любят о_н_и, чтоб мирские за ними подсматривали, и не раз платились любопытные за свои сведения жизнью… А боярышня какая-то сегодня странная. Взгляд сверкает решимостью, и не заметно в ней того удрученного состояния, в котором последнее время она находилась после свидания с братьями и сестрами по духу. Уж не решилась ли она совсем к ним уйти? В таком случае зачем было и возвращаться? Сам Лукьяныч давно уж принадлежал к секте аввы Симиония, а потому не мог не сочувствовать обращению боярышни на путь истинный.

Из бахтеринских людей у Магдалины единомышленников было только трое: дворецкий, конюх Степка да одна из прачек, мать девчонки, приставленной на подмогу горничной Лизавете, но и этого было достаточно, чтоб обеспечить ей полнейшее удобство спокойно предаваться изучению новой веры и беспрепятственно видеться с наставниками и наставницами из скита аввы Симиония. Благодаря ловкому содействию этих трех личностей, к ней в комнату незаметно проникали по ночам или рано утром, когда весь дом еще спал, не только чернички-раскольницы, но и сам основатель их обители. Таким образом узнала она раньше всех о катастрофе, обрушившейся на Курлятьева. Одновременно с этим известием сообщили ей, что сестра Марья хочет ее видеть.

Она поспешила на это свидание, чуя какую-то таинственную связь между ее любовью к Федору и несчастьем, поразившим его так неожиданно и так кстати для его врагов.

Как сказано выше, то, что она узнала, превзошло все ее ожидания и окончательно расшатало в ее душе уже колеблющуюся веру в святость учения, увлекшего ее своей новизной и страстностью фанатиков, проповедующих его.

До тех пор пока от нее требовали только личных жертв, она гнала от себя прочь сомнения как дьявольское искушение, как слабодушие, но когда она убедилась, что они ни перед чем не останавливаются для достижения цели: ни перед клеветой, ни перед ложью, когда любимого ей человека не задумались принести в жертву, чтоб только отстранить преграду на ее пути к тому, что они считают спасением, она внезапно постигла всю глубину своего заблуждения и со свойственной ей страстностью рвалась теперь к искуплению содеянных из-за нее злодеяний.

Чтоб спасти Федора, она во всем сознается, все откроет. Пусть судят ее церковным и мирским судом за отступление от истинной веры и за невольное сообщничество с врагами этой веры, пусть заключат ее в монастырь на всю жизнь или сошлют в Сибирь, всему покорится она безропотно и со смирением, лишь бы только поправить зло.

Но прежде надо покаяться и вымолить прощение у тех, которые страдают из-за нее, у матери и у Федора.

Она вбежала в спальню Софьи Федоровны, упала на колени перед низким креслом, на котором сидела госпожа Бахтерина, и долго рыдала в ее объятиях, не будучи в силах произнести ни слова.

Плакала и Бахтерина в полной уверенности, что дочь ее сокрушается о злой судьбе возлюбленного, и, боясь словами усилить ее печаль, она молча прижимала ее к своей груди. Утешить ее было нечем. Федор погиб для нее безвозвратно. Если она не решалась сделаться его женой, когда он представлял собой блестящую во всех отношениях партию, то уж теперь остается только благодарить Бога за то, что она ничем с ним не связана. Печаль ее мало-помалу поутихнет, и со временем она может еще быть счастлива с другим. «Но высказать ей эти надежды теперь, в самый разгар ее отчаяния, было бы жестоко и бесцельно», — думала Софья Федоровна, нежно лаская растрепавшиеся кудри плачущей у ее ног девушки.

— А я еще торопилась уехать отсюда! Хотела бежать от него! — проговорила Магдалина, поднимая мокрое от слез лицо с коленей матери и устремляя на нее сверкающий странным восторгом взгляд. — Какое счастье, что мы еще не в деревне!

— Можно уехать дальше, за границу, куда хочешь, — заметила Софья Федоровна.

Магдалина поднялась и отерла слезы.

— За границу?! — вскричала она с негодованием. — Когда он здесь? В остроге? Из-за меня!

— Из-за тебя?! С чего ты это взяла? Он сам виноват в своем несчастье, ты тут, слава Богу, ни при чем…

И она начала передавать ей слышанное от Ефимовны, напирая на то, что, по ее мнению, должно было всего больнее оскорбить чувство ее дочери и вырвать его с корнем из ее сердца, но при первом намек на княгиню Дульскую речь ее прервали на полуслове.

— Все это я давным-давно знаю, раньше, чем увиделась с ним, — объявила Магдалина.

— От кого? — вырвалось у ее матери.

С минуту девушка колебалась, но потребность скорее сбросить с себя бремя мучительной тайны взяла верх над всеми остальными соображениями и она все рассказала матери с самого начала ее увлечения Симионием и монахиней Марьей и до последнего разочарования, заставившего ее отвернуться от них навсегда. Одно время она так подпала под влияние сестры Марьи, что если не бежала к ней в обитель, то это благодаря тому, что ее новым братьям и сестрам хотелось заполучить вместе с нею и состояние, завещанное ей приемным отцом.

Главной преградой к этому они считали Федора Курлятьева. Им известно было желание покойного Бахтерина вознаградить племянника за потерю наследства и мечта его отдать ему в супруги приемную дочь. Им было все известно, и они начали исподволь влиять на Магдалину, восстанавливать ее против Курлятьева, представляя его развратником, закоренелым негодяем и таким же ожесточенным эгоистом, каким была его мать.

Но тут они не достигли цели. Магдалина почувствовала влечение к Федору при первом взгляде на него. Старик Андреич, с которым она виделась за несколько дней до того утра, когда молодой человек пришел к ним, недаром уверял ее, что он вылитый отец, такой же добрый, ласковый и простой. Как ни присматривалась к нему Магдалина, не могла она найти в нем тех пороков, о которых ее предупреждали, и с каждым днем, с каждым часом становился он любезнее ее сердцу. Когда же она убедилась, что и он в нее влюблен, душа ее наполнилась таким счастьем, что ей страшно стало. Вот тут-то и насели на нее наставники и наставницы. Ни на минуту не оставляли ее в покое, по целым часам простаивали скитницы в глухом переулке или, притаившись где-нибудь в обширном дворе с многочисленными службами, закутками для домашней птицы, свиней и телят, за дровами или за старой баней, чтоб, выбрав минутку поудобнее, незаметно проскользнуть в комнату боярышни. Часто, прогуливаясь с Федором по тенистым аллеям сада или сидя с ним рядом на ступеньках облитой лунным светом террасы и радостно млея под его страстным взглядом, Магдалина вздрагивала при мысли о том, что ожидает ее, когда он уйдет и она останется одна.

Все-то они знали, обо всем догадывались; нельзя было не признать в них сверхъестественной силы, покровительствующей всем их начинаниям.

А сестра Марья обладала, кроме того, даром пророчества. Когда на нее нисходил Дух, все присутствующие падали перед нею ниц, содрогаясь до глубины души от ужасов, которые она в своем просветлении видела и оглашала во всеуслышание с такою уверенностью, что невозможно было не заразиться ее убеждением. Что же касается аввы Симиония, он мог вызывать, когда только ему вздумается, души усопших и беседовать с ними, о чем ему было угодно. Значение слов на клочке письма, забрызганном кровью убиенных и найденном близ их трупов, разъяснила Симионию покойная мать Магдалины, явившись ему в ту самую ночь, когда приемной дочери Бахтериных открылась тайна ее рождения…: «Voeux de mon coeur vous conduira… but sacre… expiation suprême…» «Заклинаю нашу дочь Магдалину обрести путь к Духу Истины и искупить молитвой и служением правой веры наши грехи», — вот как переводил эти заветные для Магдалины слова авва Симионий. И она ему поверила. Она не могла ему не поверить.

— Да, они необыкновенные люди, сильные духом, но сила их не от Бога… Я это теперь вижу, чувствую и понимаю вполне ясно! Они довели меня до самого края пропасти и низвергли бы в нее, если б ангел-хранитель не спас меня от погибели. Как я теперь счастлива и спокойна! — вскричала она с восторгом. — Всей моей жизни не хватит на то, чтоб достойно восхвалить Бога за Его милосердие ко мне. Я знаю, что вы думаете, маменька, — продолжала она, отвечая на тревожное недоумение, выражавшееся на лице Софьи Федоровны, — мой милый, тот, которого Господь наметил мне в спутники жизни, в их власти, томится в заточении, опозорен, и все считают его погибшим, но смею ли я сомневаться в том, что Господь укажет мне, как его спасти? Да, это был бы непростительный грех с моей стороны! Нет, нет, не поддавайтесь дьявольскому искушению, дорогая маменька, уповайте на Бога и предайтесь Ему вполне! Цели Его неисповедимы, и Он доведет нас до блага и душевного спасения. Только бы мне увидеть Федора, хотя бы на минуту, чтоб ободрить его, сказать ему, чтоб он спокойно ждал конца испытания… Только бы мне увидеть его, и он будет так же счастлив, как и я.

Софья Федоровна молчала. Для чего стала бы она ей противоречить? Пусть хоть несколько дней и даже несколько часов будет счастлива, пусть наберется сил для новых печалей и разочарований.

А печалей и разочарований она предвидела так много, что ей жутко было заглядывать в будущее.

XI

Заснули они только под утро, или, лучше сказать, заснула одна Магдалина. Мать ее даже и на полчаса не могла забыться от осаждавших ее злых мыслей. Характер дочери ей хорошо был известен. Душа ее жаждет самоотвержения так же страстно, как измученный путник жаждет глотка свежей воды в знойной пустыне, под палящими лучами тропического солнца. Для ее пылкого, предприимчивого и отважного ума хлопотать о спасении любимого человека — блаженство, которому равного нет на свете. Она теперь вся предастся этой мечте, а куда заведет она их, один только Тот может знать, кому все известно.

В седьмом часу утра Софья Федоровна, принимая всевозможные меры предосторожности, чтоб не разбудить Магдалину, поднялась с широкой кровати, на которой она лежала рядом с нею, перекрестила ее бледное лицо со следами слез на щеках, поправила на ней одеяло и, накинув на себя пудромантель, на цыпочках вышла в уборную, где увидала Ефимовну.

Старушка, сидевшая на стуле у двери, согнувшись и подремывая, сорвалась с места при появлении боярыни.

— Что тебе? — спросила Софья Федоровна.

— Давно уж вашу милость тут поджидаю-с… Такое дело, что надо бы разбудить, два раза в дверь заглядывала, изволили с закрытыми глазками лежать, жалко было тревожить…

В другое время слова эти привели бы Бахтерину в изумление и тревогу, но после того, что случилось накануне, ей уж ничего не могло казаться страшным.

— Грибков, Карп Михайлыч, пришел и…

— Грибков? У которого Федя остановился? — спросила Софья Федоровна.

— Тот самый-с. Дело у него до вашей милости. Неотложное, говорит. «Беспременно, — говорит, — мне надо вашу барыню повидать». Я не хотела было пускать…

— Как можно не пускать! Всех пускать, только чтоб до барышни не дошло, а мне все, все надо говорить, и кто бы ни пришел, к ней ли, ко мне ли, сейчас же доложить, — перебила ее с живостью боярыня.

И она поспешно стала одеваться, чтоб выйти к нежданному посетителю.

Какое счастье, что Магдалиночка спит и не увидит Грибкова! Он, без сомнения, с дурными вестями… Ничего хорошего нельзя ждать.

— Где он? Куда ты его провела? — спросила Софья Федоровна, застегивая на ходу пуговицы широкого белого вышитого капота и направляясь к двери.

— Я его, сударыня, в кабинет провела, — отвечала Ефимовна. И, пригнувшись к госпоже, она прибавила таинственным шепотом: — С черного хода прокрался… чуть свет… На счастье, кроме меня, никого в сенях не было… Я его прямо коридором, в кабинет провела… там уж, думаю, никто не увидит…

— Хорошо, хорошо, — проговорила боярыня, ускоряя шаг и сворачивая в потайной проход, соединявший половину мужа с ее спальной и уборной.

Тут все сохранилось в том же виде, в каком было при покойном хозяине дома. В просторный кабинет с окнами в сад и в прилегающую к нему обширную комнату, служащую библиотекой, она приходила плакать и молиться, а Магдалина читать; из посторонних только Лукьянычу да Ефимовне сюда вход не был запрещен, и вряд ли в другое время позволила бы себе старая няня нарушить господское запрещение и ввести сюда чужого. Проводив барыню до дверей кабинета, она осталась караулить в коридоре, чтоб никто не узнал о свидании Софьи Федоровны с подьячим.

Пуще всех она опасалась Лукьяныча. Как он ее, старый хрыч, вчера ночью допрашивал, когда она вернулась домой! У ворот ее дожидался. Где была? Да кого видела? Почему вместе с барышней не вернулась?

Разумеется, Ефимовна ничего ему не сказала. Ей давно известно, что он в раскольники перешел. Если и говеет у православного попа, то для виду только, значит, заодно он с теми, что в курлятьевском доме молельню себе устроили. Тоже, поди, чай, вместе с прочими на радения туда ходит.

Но мысли эти только мельком приходили ей на ум; встреча с боярышней, которая у нее в поминании уж давным-давно записана, до глубины души ее потрясла. До сих пор она опомниться не могла. То, чему она была свидетельницей, было так ужасно, так мало похоже на действительность, что Ефимовна не верила ни глазам своим, ни ушам. Уж не дьявольское ли это наваждение? Не видение ли, напущенное на нее нечистым, чтоб сбить ее с пути истинного? Догадайся она перекреститься да молитву сотворить, может быть, все рассыпалось бы прахом, рассеялось бы, как дым, растаяло бы, как воск, перед лицом огня и ничего, кроме пустых стен подвала, не осталось бы.

Но Ефимовна с перепугу и про Бога забыла, вот как злой дух ее смутил. А теперь, хоть молись, хоть нет, стоит у нее перед глазами грозный призрак умирающей, а в ушах звучит ее надтреснутый, прерываемый кашлем голос… Ничего не поделаешь. Скончалась уж теперь, поди, чай, совсем ведь уж отходила, как Ефимовна в последний раз на нее взглянула.

И кажется ей, что тогда только обретет она себе покой, когда исполнит волю новопреставленной боярышни Марии Курлятьевой, передаст Магдалине Ивановне ее предсмертный завет, скажет ей, что названая ее сестра скончалась, заклиная ее перед смертью предоставить любимого человека его злой судьбе, а самой уйти от мира, в лесные дебри, к последователям Симиония. Но как повернется у нее язык это сказать, ведь Симиония-то православная церковь анафеме предает вместе с прочими еретиками, а чудеса, что он делает, от дьявола, говорят.

Пока Ефимовна предавалась этим тяжелым размышлениям, Грибков успокаивал боярыню Бахтерину и умолял ее не верить клевете, взведенной на ее племянника.

— Наклепали на него лиходеи проклятые, поперек горла он им стал, вот и подвели его, чтоб от боярышни вашей отвести…

Старый подьячий был вне себя, глаза у него сверкали злобой, как у молодого, кулаки сами собой сжимались на невидимых врагов, а голос прерывался от негодования. Скрываться от него и не доверять ему было бы безрассудно; каждым своим словом доказывал он, что ему многое известно, и пренебрегать таким союзником Софья Федоровна не решилась бы даже и в таком случае, если б у нее с Магдалиной были защитники и советчики позначительнее этого, а у них никого не было. Всегда жили Бахтерины здесь особняком, со всеми в ладу и ни с кем не в дружбе; так повелось еще при покойном Иване Васильевиче, которого недаром считали хотя и умным, и добродетельным человеком, но большим гордецом. Вот она теперь, эта отчужденность-то, на них и отзывается. Софье Федоровне даже и в голову не могло прийти, чтоб кто-нибудь из чужих принял участие в постигшей их беде, и усердие Грибкова тронуло ее до глубины души.

— Ты насчет нашего расположения к Феде не сомневайся, — сказала она ему, — мы с Магдалиночкой слишком его любим и знаем, чтоб поверить тому, что про него говорят. Это клевета. Мы ни за что его не покинем, — прибавила она, с несвойственной ей твердостью.

От одной мысли, что Магдалина не одна будет действовать и что есть кому ее направить и советовать ей, она успокоилась и стала бодрее смотреть на ожидающие их мытарства.

Лицо подьячего просияло.

— Будем, значит, сообща орудовать, моя сударыня, и с помощью Божией одолеем сатану. Мне это дело вот как в сердце впилось, с душой только разве его из меня вырвут! Кровное это для меня дело, можно сказать. Скажи мне теперь — отдай все свое имущество, потом и кровью целой жизни скопленное, чтоб пострел этот столичный вверх тормашками полетел, сейчас отдам, не задумаюсь, вот как мне это дело близко к сердцу…

— Так ты знаешь, через кого именно орудуют злодеи, чтоб погубить нашего Федю? — спросила Бахтерина.

Грибков в смущении прижал обе руки к груди.

— Сударыня вы моя! Боярыня премилостивейшая! Не спрашивайте теперь ничего. Придет час воли Божией, все узнаете и увидите: прав ли был Грибков, заверяя вашу милость, что живота своего для спасения благороднейшего из бояр Российского государства, Федора Николаевича Курлятьева, не пожалеет! А до тех пор дозвольте мне великодушно о всем прочем, этого дела касающемся, умолчать.

— Но что же нам-то делать? — вскричала Бахтерина.

— Мне надо видеть Федора Николаевича, — раздался вдруг совершенно неожиданно голос Магдалины.

Она стояла на пороге растворенной двери кабинета в длинном белом пеньюаре, с распущенными волосами и бледным, как у мертвой, лицом, но взгляд ее черных глаз сверкал такою решимостью, что трудно было бы ей противоречить.

— Это устроить можно, сударыня, — отвечал, низко кланяясь, Грибков

— Да как же это, Магдалиночка, ведь он в остроге? — заметила тревожно Софья Федоровна.

— Из-за меня! — вскричала девушка. — Маменька, милая, — продолжала она умоляющим голосом, — оставьте нас поговорить наедине с Карпом Михайловичем, ради самого Господа, не мешайте нам!

— Оставьте со мной барышню, сударыня, — вмешался Грибков, — я им худого не присоветую.

Бахтерина с минуту колебалась, но дочь продолжала смотреть на нее умоляющим взглядом, и она не могла ей не уступить. Магдалина осталась со старым подьячим вдвоем.

— Я, собственно, к вашей милости пришел, боярышня, — начал этот последний, когда дверь за госпожой Бахтериной затворилась. — Боярыне сказать все у меня язык не повернулся бы. Лета ейные преклонные, долго ль насмерть напугать.

— Спасибо. Со мной все можешь говорить без утайки, я вынесу, — отрывисто вымолвила девушка.

— Да уж иначе нельзя, как без утайки, вашей милости открыть. Сообща будем действовать, значит, что я знаю, то и вашей милости должно быть известно. А только попрошу я вас, боярышня, меня не выдать и все мои слова в тайне хранить. Ни на кого не извольте полагаться. Всюду у них соглядатаи да доносчики, у злодеев у наших, и уж такими крепкими тенетами удалось им нас оплести, что с величайшей опаской надлежит против их козней действовать, — прибавил он, понижая голос и подозрительно поглядывая на запертые двери и на окно, отворенное в пустой сад.

— Я знаю, — сказала Магдалина. — Но я знаю также и то, что Федор невиновен, и могу это доказать…

Она рассказала то, что случилось этой ночью, как ее уговаривали отказаться от Курлятьева и как наконец сестра Мария, раздраженная ее упорством, нечаянно обмолвилась о том, что его погубили с целью очистить Магдалине путь ко спасению.

— По их настоянию я отказалась выйти замуж, но я не могла, да и не хотела скрыть, что люблю его, и вот они испугались, не захотели довериться моему слову и вздумали силой, путем низкой интриги, лжи и клеветы, заставить меня вступить в их секту… Да не на такую напали. Добром можно все из меня сделать, но злом и неправдой — ничего.

Будь она менее взволнована, Магдалину, наверное, удивило бы спокойствие, с которым слушал ее Грибков. Точно ничего нового она ему не сообщала, точно он вперед знал, что именно она ему расскажет. По временам он самодовольно улыбался, точно радуясь подтверждению своих догадок.

— Я прямо ей сказала, что презираю их и ненавижу, а Федору останусь верна до самой смерти. Теперь уж и авва Симионий это знает. Его ждали туда этой ночью. Сборище у них должно было произойти.

— Так, так, — закивал Грибков. — Всегда думал я, что они в старом курлятьевском доме обострожатся, и вышло по-моему. Старик Андреич чуть ли не первый в здешнем городе расстригу попа Симиония Христом Спасителем признал. Еще при покойной барыне, как она здесь жила, они с барином, родителем Федора Николаевича, тайный приют скитским предоставляли. Это Карпу Грибкову еще задолго до следствия было известно… Да, — продолжал он все с той же загадочной усмешкой, в другое время испугавшей бы его собеседницу, так много в ней было злорадства и хитрости, — да, знай наш всезнайка, столичный слеток господин Корнилович сотую часть того, что я знаю, давно бы в прокуроры выскочил, — прибавил он с коротким смехом, отразившимся злобным блеском в маленьких бегающих глазках. — Да куда ему, чертовой мельнице, до настоящего человека, который так наторился в делах, что даже и спьяна не прорвется у него того, о чем молчать надо. Ему бы только языком щелкать да за питерских благодетелей прятаться. Ну, увидим, увидим, как-то они его таперича вывезут, благодетели-то его, увидим! — повторил он, потирая руки.

— Ты думаешь, что тут и Корнилович причастен? — спросила Магдалина.

— Не думаю, а точно знаю, моя сударыня.

— Значит, он с ними в сговоре?

— И, матушка! Кто с таким вертопрахом в сговор пойдет! Да и не нужно вовсе. Будет с того, что он, как щенок слепой, в какую угодно тину полезет, чтоб отличиться, и, сам того не подозревая, им на руку сыграет, им и того довольно. Да и сам Федор Николаевич им с головой отдался… Посчастливилось проклятикам…

Магдалина побледнела.

— Как это с головой отдался? — спросила она дрогнувшим голосом.

— Да так же-с. Много они нам хлопот наделали. С испугу точно затмение на них нашло, — прибавил он, запинаясь.

— Говори мне все, все! — вскричала девушка, раздражаясь его нерешительностью. — Я сказала тебе, что ко всему готова, все вынесу…

Грибков передал ей подробно все, что произошло с Курлятьевым, начиная с его приезда к князю в одной коляске с губернским стряпчим и кончая допросом в остроге. Немудрено, что все это до мельчайших подробностей ему было известно — писарь, записывавший слова обвиняемого в квартире смотрителя тюрьмы, был его вскормленник и крестник. Грибков и грамоте его выучил, и в люди вывел; благодаря Карпу Михайловичу малый этот так понаблошнился в сутяжничестве, что, помимо должности при остроге, писал прошения, сочинял ябеды и отписки темному люду и поддерживал деятельное сношение между заключенными и друзьями их, еще не изловленными.

— Мне надо видеть Федора Николаевича, — объявила Магдалина, выслушав повествование старого подьячего.

— Это устроить можно-с, — отвечал Грибков.

— И чем скорее, тем лучше, — продолжала девушка. — Я одна могу заставить его действовать так, как он должен действовать. Он мне поверит, когда я ему скажу, что если он сам не докажет своей невиновности, то я ее докажу.

— Слушаюсь, — повторил Грибков, поднимаясь с места и низко кланяясь.

— И, пожалуйста, чтоб никто в мире, кроме нас двоих, про это не знал. Маменька будет беспокоиться.

— Я и сам хотел об этом просить, — сказал Карп Михайлович. — Можно, значит, прямо к вашей милости являться, когда нужно будет?

— Нет, здесь опасно. Кто знает! Может быть, и я на подозрении у господина Корниловича, — прибавила она с надменной усмешкой, — может быть, он найдет нужным за мной следить.

— Уж это как есть, всенепременно-с, — поспешил согласиться Грибков.

— Значит, тебе приходить ко мне нельзя, надо нам видеться в другом месте… — Она задумалась на минуту. — Мне кажется, что всего безопаснее было бы нам встречаться в старом доме, — вымолвила она наконец, — у старика Андреича…

— А разве он не выдаст?

Магдалина усмехнулась.

— Это меня-то, чтоб он выдал? Меня? Ну, нет, меня он не выдаст!

— А они? Нет, уж, боярышня, бросьте вы эту мысль, послушайтесь старого человека, не кидайтесь из огня да в полымя, не ходите больше в старый дом; уж я измыслю, как нам с вами видеться и как вас к нему провести, чтоб никому и вдомек не было, доверьтесь только мне, каяться не станете, Христом Богом клянусь вам, что не станете. Ну а теперь мне пора. Слышите, к обедне звонят? Народ, значит, по улицам сейчас заснует, надо скорее домой прошмыгнуть.

Молча кивнув, она протянула ему руку, которую он почтительно поднес к губам и поспешно вышел.

Грибков сдержал слово.

Дня три спустя, входя в церковь к всенощной, Магдалина увидела благообразную, похожую на купчиху женщину средних лет, повязанную светло-синим шелковым платком, которая так настойчиво уставилась на нее своими серыми выразительными глазами, что она невольно замедлила шаги, приближаясь к ней.

У боярышни Бахтериной было свое место в этой церкви, их приходской, у левого клироса, перед местным образом Богородицы, у самого алтаря, обновленного лет десять тому назад усердием покойного боярина Бахтерина. Место это ей почтительно уступали даже и тогда, когда она опаздывала к службе и находила его занятым. Но в этот вечер незнакомка в синем платке повела глазами на пустое место рядом с собой, и Магдалина, повинуясь тайному предчувствию, дальше не пошла и встала рядом с нею.

Лакей, с ковриком в руках, тоже остановился в двух шагах от своей госпожи, недоумевая перед ее неожиданным капризом. Всегда у самого алтаря, впереди всех становилась, а теперь вдруг у двери, чуть не с нищими встала.

Всенощная еще не начиналась. Народу набиралось с каждой минутой все больше и больше. Вдруг у самого уха боярышни Бахтериной чей-то голос отрывисто прошептал:

— Отдалите лакея.

Она обернулась. Соседка ее усердно крестилась, отвешивая поясные поклоны перед образом. Но Магдалина была уверена, что приказание исходило от нее, и, подозвав лакея, она велела ему поставить свечи перед образами, а также в алтарь. Когда он удалился, она снова повернула голову в ту сторону, где стояла незнакомка, но ее уже там не было; она торопливо пробиралась сквозь толпу к выходу. Синий шелковый платок мелькал на паперти, когда Магдалина ее догнала.

Заметив, что она настойчиво смотрит в ту сторону у ограды, где остановилась запряженная четверкой карета Бахтериных, Магдалина поспешно перешла пространство между церковью и оградой и приказам кучеру ехать домой.

— Я пешком вернусь, — прибавила она, продолжая бессознательно повиноваться чужой воле.

Женщина в синем платке, как будто только этого и ждала, чтоб юркнуть через узкий проход в каменной ограде в уединенный переулок, тянувшийся за церковью. Магдалина последовала за нею.

Переходя из улицы в улицу, они очутились в глухом предместье, среди каких-то хижин, мусора и щебня. Вдали виднелся острог.

От волнения у Магдалины дух перехватило. Сейчас она увидит своего возлюбленного. Она была в этом точно так же уверена, как в том, что жива и дышит.

Через что надо пройти, каким опасностям подвергнуться, чтоб достигнуть цели, ей и в голову не приходило останавливаться на этих мыслях. Она так рвалась к нему душой, что не замедлила бы шага даже и в том случае, если б ей объявили, что ее ждет смерть после этого свидания.

Но женщина к острогу не свернула, а зашагала в противоположную сторону, к оврагу.

— Мы к принкулинским, — сказала она и, оглянувшись на свою спутницу, прибавила: — Не извольте опасаться, тоже люди.

Магдалина поспешила ее успокоить. Одно только ей было страшно на свете — мысль, что ей не удастся повидаться с Федором.

— Не извольте беспокоиться на этот счет, уж если Илья Иванович за что-нибудь возьмется, значит, так и будет, — возразила ей спутница.

Илья Иванович это, без сомнения, тот писарь, крестник Грибкова, который записывал слова Федора на допросе и который живет под одной с ним кровлей, в здании острога. «А кто эта женщина?» — думала Магдалина. Но произнести вслух эти мысли ее что-то удерживало. Если б можно было, ей бы сказали, не дожидаясь расспросов. Да и опасно было тут говорить; у оврага как будто копошились люди между кустов.

За короткими южными сумерками наступила ночь, и на потемневшем почти внезапно небе выступили звезды, но сияние их было так слабо, что Магдалина узнала Грибкова в идущей к ним навстречу человеческой фигуре тогда только, когда он подошел к ним вплотную.

— Иди домой, я сам провожу отсюда боярышню, — сказал он шепотом спутнице Магдалины.

Женщина в синем платке немедленно повернула назад, а он предложил боярышне, опираясь на его плечо, спуститься по узенькой крутой тропинке в овраг, на дне которого кое-где торчали трубы на кровлях разваливающихся землянок.

В первую минуту кроме этих крыш и труб Магдалина ничего не могла разглядеть; тут было тихо, темно и спокойно, как в могиле; но мало-помалу и по мере того как глаза ее осваивались с темнотой, она стала отличать кусты от камней и заметила, что какие-то тени движутся между этих камней и кустов, и до ушей ее стали доходить шорох и шепот. Вдруг у самых ее ног, из оконца, выглянуло бледное лицо старухи; дальше, при их приближении, какой-то ставень захлопнулся в траве, причем она ясно различила руку, высунувшуюся из-под земли, чтоб потянуть к себе этот ставень.

И, вероятно, она невольно вздрогнула при виде этой руки, протягивающейся из-под земли, как рука мертвеца из могилы, потому что старый подьячий поспешил ее успокоить.

— Не извольте бояться, боярышня, никто вас здесь не тронет, — прошептал он. — Сейчас дойдем, — прибавил он, указывая на кусты в отдалении, сквозь которые проникал свет, такой слабый, что его можно было принять за гнилушку или за светящегося червяка, сверкавшего во тьме.

— Вздул-таки огонь, несуразный! На весь овраг напустил свету, леший, — заворчал старик, приближаясь к освещенным кустам.

И вдруг свет этот потух, кусты зашевелились, и человек выполз из-под земли им навстречу. При бледном мерцании звезд Магдалина различила высокую фигуру в чем-то сером, с пучком темных волос, спадавших на бледный лоб.

— Запоздал ты, крестный, сейчас зорю забьют, — тихо произнес незнакомец, глянув исподлобья на спутницу Грибкова.

— Где же сейчас, Илья Иванович, к «достойной» еще не звонили, — возразил подьячий. И, обернувшись к Магдалине, он сказал: — Теперь, моя сударыня, извольте уж за этим пареньком идти, куда он вас поведет, а я здесь подожду.

— Идите за мною, боярышня, не бойтесь. Лесенка хоть и крутенька, но крепкая, десяток таких, как ваша милость, выдержит, — объявил Илья Иванович. — И стал постепенно проваливаться в узкую щель, в землю. Магдалина последовала за ним.

— Ну, вот мы и дома.

Они очутились в проходе чуть-чуть пошире того, что вел с поверхности в подземелье, со сводами и выложенным камнем полом, на котором стоял зажженный фонарь. Спутник Магдалины взял этот фонарь и зашагал по длинному коридору, такому узкому, что двум людям рядом нельзя было по нему идти. Долго шли они молча, так долго, что на Магдалину отчаяние стало находить; ей казалось, что конца не будет этому подземному странствованию. При скудном свете сальной свечки, вставленной в грубый фонарь с зелеными закопченными стеклами, она ничего не могла различать, кроме несуразной фигуры своего спутника да трепещущих теней вокруг, казавшихся еще чернее и мрачнее от белизны ее платья, на которое они ложились фантастичными узорами. Воздух с каждой минутой становился душнее, пахло сыростью, плесенью, а ноги наступали все чаще и чаще на что-то скользкое и живое.

— Лягушки, — пояснил Илья Иванович. — Развелись от дождей. Своды-то трещины дали кое-где, ну, и протекают…

Он указал рукой по сторонам:

— Там уже все провалилось. Один только этот проход пока держится… На наше счастье, — прибавил он, оглядываясь с усмешкой на свою спутницу.

Уж, конечно, с тех пор как стоят эти стены, ни разу еще не проходила здесь такая красавица, как Магдалина, разве только разбойничьему атаману Алешке Соколу являлось в грезах видение, похожее на это, когда, скрываясь от полиции в Принкулинской усадьбе, он мечтал о своей ясной зореньке, боярышне Курлятьевой. Но это было давно…

Наконец тени перед ними стали как будто рассеиваться, что-то твердое и неподвижное зачернело сквозь них, все яснее и яснее. Это была железная дверь. Писарь ее растворил. На них подуло свежестью, и они очутились в четырехугольном пространстве с каменной лестницей в глубине. Лестница эта, вдвое шире той, по которой они спускались в подземелье из оврага, вела во дворик внутри острога. Таким образом перешли они подземным ходом всю площадь, отделявшую городскую тюрьму от Принкулинской усадьбы. Немудрено, что путь показался Магдалине нестерпимо длинен.

Немногим в городе был известен этот подземный ход, но на счастье Курлятьева антагонист губернского стряпчего, старый подьячий Грибков, принадлежал к числу этих немногих. Однако без помощи крестника ему вряд ли удалось бы им воспользоваться; острог караулили не только снаружи, но также изнутри, особенно, тот флигель с окнами во двор, в котором содержался Курлятьев. Но Илья Иванович был сам из здешних, ему были известны слабости каждого из острожных обитателей, начиная от старшего смотрителя, майора в отставке, безногого Ивана Иваныча, и кончая последним сторожем, красноносым Никитой, который за косушку водки кого угодно продаст и выдаст.

Штука эта — провести бахтеринскую боярышню к курлятьевскому боярину, превращенному в арестанта по милости злейшего врага Грибкова, Корниловича, штука эта стоила-таки почтенному Карпу Михайлычу немалую сумму, которую он, впрочем, без малейшего колебания пожертвовал в полной уверенности, что деньги эти сторицей ему вернутся со временем.

Курлятьев не выразил ни малейшего удивления при появлении своей возлюбленной.

В этот день ему было как-то особенно легко на душе. Корнилович, надоедавший ему своими посещениями и вчера, и третьего дня, сегодня не приходил, и никто не мешал заключенному предаваться внутреннему миросозерцанию. Размышления свои он прерывал молитвой, после которой с обновленным духом снова погружался в бездонный океан мыслей, воспоминаний и сопоставлений. Сколько любопытных открытий делал он на новом пути! Как хорошо узнавал он самого себя и других! Каким ярким светом озарялось в его душе то темное и ничтожное, мимо которого он всю свою жизнь проходил с беззаботным равнодушием, как глухонемой и слепой от рождения, для которого не существует ни прелести красок, ни обаяния звуков.

Со слезами восторга и умиления благодарил он Бога за свершившееся над ним чудо. Когда наступила ночь, он думал о Магдалине, о соединявшей их любви, о том, как она обрадуется, когда узнает, что он теперь вполне ее понимает и разделяет все ее воззрения на жизнь. С какою тоскою на его вопрос: «Почему она отталкивает от себя счастье, если любит его?», — отвечала она: «Не спрашивай, ты не поймешь». Ну вот он теперь понял. Надо было для этого совершиться убийству, и оно совершилось. Но за это преступление он не ответит перед высшим Судией. Пути Господни неисповедимы. (Как понятно ему теперь это изречение!) Да, не он стрелял в князя, но он должен покориться судьбе, терпеливо сносить испытание, ничем не стараться облегчить возложенный на него крест. Так нужно, и все делается к лучшему. Разве отец его всю свою жизнь не страдал невинно? А сестры его? А великое множество других мучеников за Духа Истины? Ну, и его посетил Господь. Пора, давно пора!

Когда у двери послышался шорох, ему точно кто-то шепнул: «Это она пришла».

И он с улыбкой ждал ее появления.

— Через полчасика я за вами приду, боярышня, — шепнул Илья Иванович, впуская ее в камеру и запирая за нею на ключ дверь.

О чем говорили они эти полчаса? Да и можно ли назвать разговором бессвязные восклицания и слова, срывавшиеся с их уст. Она плакала в его объятиях от счастья, что обрела его таким, каким душа ее жаждала его видеть с первой минуты встречи, а он благодарил Бога за ниспосланное ему блаженство. Наперебой сообщали они друг другу о внутреннем перевороте, свершившемся в их душах. Он пытался объяснить ей, как слеп и глух был он до сих пор к намекам совести, к проявлениям Духа Истины, она прерывала его исповедью о своих заблуждениях.

О том, как ему спастись от людских козней, очиститься от взведенной на него клеветы и вместе с нею наслаждаться земными благами, они и не вспоминали. А между тем ведь она только для этого и пришла сюда.

Уже перед разлукой, когда у запертых дверей послышались шаги писаря, Магдалина вдруг все вспомнила и, не договаривая слов, прерывающимся от волнения голосом сообщила своему возлюбленному о своем последнем свидании с сестрой Марьей и о том, что она от нее узнала.

— Это они тебя опутали, это они хотят тебя погубить, чтоб удержать меня в своей власти… Но они ошиблись в расчете, теперь, когда ты страдаешь из-за меня, могу ли я от тебя отвернуться, даже если б не любила тебя, а я тебя люблю больше жизни!.. Слушай, — продолжала она с возрастающим одушевлением и не замечая, с каким странным выражением он на нее смотрит, — слушай, я пойду к этому Корниловичу, и к прокурору, и к губернатору, ко всем, кто тебя считает виновным, и все открою. Мне известны все их тайны…

Лицо его исказилось таким ужасом, что она в испуге оборвала свою речь на полуслове.

— Ты этого не сделаешь!.. Я запрещаю тебе! Властью жениха, властью будущего мужа запрещаю тебе даже и думать об этом! — вымолвил он твердо, хватая ее руку и крепко, до боли, сжимая ен в своей. — Они мне дороги эти люди… Они мне близки… Отец мой их любил и принял за них муки… с ними родная моя сестра. Оставь их в покое… они скорее мне простят, когда увидят, что я им покоряюсь…

— Но ты ни в чем перед ними не виноват! Ты даже их не знаешь! — вскричала Магдалина.

— Ты сказала, — произнес он с печальной улыбкой.

— Но разве это твоя вина, что ты их не знаешь? — вымолвила она с усилием.

— Полно, милая, не поддавайся искушению, не повторяй слова, которые нашептывает тебе враг человечества, не рассуждай, а иди по стезе Духа Истины… Ты уже обрела эту стезю… благодаря им, — прибавил он чуть слышно и как бы про себя.

— Но я все-таки тебя спасу, — с убеждением сказала Магдалина после небольшого раздумья.

— Спасешь, если угодно будет Господу Богу, — спокойно возразил он.

Это были последние его слова, но они так запечатлелись в ее душе, что ничто, никакие горести, никакие неудачи не могли заглушить их. В самые тяжелые минуты отчаяния звенели они у нее в сердце, как благовест к свету и к истине.


Но недели через две Магдалина уже не говорила себе с такою уверенностью, как в тот вечер: «Я его спасу!» — ас тоской спрашивала себя: «Как мне его спасти?» Месяц же спустя обстоятельства так осложнились и запутались, что по временам она падала духом, и Грибков, единственный человек, которому она поверяла свои душевные муки, должен был уверять ее в том, во что он уже и сам перестал верить, а именно: что все раскроется, убийца князя найдется, и общественное мнение, равно как и убеждения судей с господином Корниловичем во главе, внезапно изменятся, одним словом, чтоб спасти ее от отчаяния, он уверял, что свершится чудо. И под влиянием его слов Магдалина оживала на время и снова ей казалось невозможным, чтобы невинный человек погиб за чужой грех и чтоб, любя этого человека так страстно, как она его любит, она бы спасти его не могла.

Но иногда и на Грибкова находило отчаяние.

— Улики размножаются, как песок морской, — докладывал он ей, печально кивая головой. — Людишек его так замучили допросами да угрозами, что надо только дивиться, как еще держатся до сих пор. Однако, как засадят их в темную да зачнут селедками кормить, а воды не давать, обезумят от жажды и того наболтают, что никому и не снилось. Одного только теперь лиходеи наши боятся, чтоб особого ревизора по этому делу из столицы не прислали. Все их шашни тогда на свет Божий выплывут. Копнут только у них в палате, — такой пойдет дух! По всей губернии расползется да и соседние-то прихватит.

— Но тогда все откроется, и Федя будет оправдан, — заметила Магдалина, хватаясь за это предположение, как утопающий за соломинку. Но Грибков отвечал на это только вздохом.

— Ты думаешь, что и петербургский ревизор его не спасет? — спросила дрогнувшим голосом девушка.

— Эх, кабы нам уговорить их бежать отсюда! Да подальше, в чужие края. Вот тогда, действительно, им нечего было бы опасаться, — сказал старик, не отвечая на предложенный вопрос и в смущении отворачиваясь от пытливого взгляда, устремленного на него.

— Бежать! Да разве это возможно?

— Все возможно, моя сударыня.

— Так возьми же у меня денег! Сколько тебе? Мы можем дать, у нас много, — вскричала Магдалина.

— Дайте досказать, сударыня. Тут зацепка не в одних деньгах…

— А в чем же?

— Да в самом Федоре Николаевиче, если уж хотите знать, вот в ком. С опасностью жизни, можно сказать, я к нему проник намедни, на коленях умолял их дозволить нам их спасти, — не желают. «Я, — говорит, — пускать тебя к себе не велю, если ты меня этим будешь искушать». Все на том стоят, что за грех против покойного князя Господь их карает, ничем их с этой мысли не сбить.

— Мне надо его видеть, — объявила Магдалина.

— Напрасно только измучаетесь, не послушают они и вас. (Нашло на них вроде как помешательство, — хотел он сказать, но, спохватившись, смолк, не выговорив страшного слова.)

— Так что же, по-твоему, надо делать?

— По-моему, надо бы насильно их из острога извлечь, вот что по-моему. Уж толковали мы об этом с Ильей, да он говорит — повременить надо, пусть начальство поостынет маленько к этому делу. Протоколы, следствия, допросы и ответы подсудимого и свидетелей, — все это с эстафетой в Питер послали, к господину министру. Что-то будет!

— А когда же оттуда можно ждать ответ?

Грибков пожал плечами.

— Кто же может это знать, моя сударыня! Бывает и так, что в год и два такие дела кончаются, а случается, что десятки лет тянутъ. Все от людей да от денежных молитв зависит. Кабы было кому хлопотать за нас в Питере, ну, тогда действительно…

— Надо туда ехать. Я поеду.

— Повремените до осени, тогда и я с вами, — сказал подьячий.

— До осени! А тем временем дело его кончится, и его приговорят к каторге, в Сибирь, и отправят туда!

Как ни был озабочен Грибков, но предположение это заставило его засмеяться. Чтоб в три месяца уголовное дело было решено, да с тех пор, как мир стоит, этого не бывало! Он объяснил боярышне, что раньше зимы и ответа из Питера нельзя ждать, стало быть, никаких перемен не произойдет. А до тех пор, может, и удастся увезти заключенного за границу.

План этот, по-видимому, улыбался ему гораздо больше всяких упований на справедливость и проницательность высшего начальства, и уж по одному этому можно было судить, каким опасным представлялсь ему положение несчастного Курлятьева. В глубине души он считал его помешанным и, по его мнению, обстоятельство это усложняло дело самым ужасным образом. Он, значит, не только постоять за себя не захочет, но сам в петлю полезет, как и отец его, который пел благодарственные гимны, когда его заковывали в цепи, отвечал текстами из Священного писания на все предлагаемые ему судьями вопросы, одним словом, так вел себя во время следствия по обвинению его в принадлежности к зловредной и противоправительственной секте, а также в укрывательстве беглых из острога и Сибири преступников, что его нельзя было не заключить в дом умалишенных. Вот что ожидает и сына его при самых благоприятных условиях, если в нем примет особое участие та личность, что пришлют из Петербурга, и решит, что убийство совершено в припадке сумасшествия, а это хуже Сибири. В Сибири покойный Николай Семенович, может быть, до сих пор был бы жив и здоров, а в сумасшедшем доме и двух лет не выдержал, совсем помешалея, захирел и от скоротечной чахотки помер. А какой был крепыш! Цвел силой и здоровьем, вот как и сын теперь. И лет ему было немного. Семнадцати женился; старшей барышне двадцать два года минуло, как он скончался, значит за сорок еще не перевалило. Нет, нет, надо спасти молодого барина от такой беды и, не ожидая приезда петербургских ревизоров, насильно увезти его в безопасное место.

Грибков намекал Магдалине на чужие края, но он знал и в России такие места на Дону, у казаков, где сыну боярина Курлятьева окажут радушный прием. Не выдадут его и в степях за Уралом, да и здесь, поблизости, найдутся укромные местечки, где всю жизнь можно преспокойно прожить под чужим именем.

Жаль только, что состояние-то у Курлятьева как выморочное в казну отойдет. Ну да зато Бахтерины богаты.

Магдалину опытный старик понял как нельзя лучше. Она из тех, кто куда угодно, в самый мрачный вертеп пойдет, не задумываясь, за любимым человеком, и чем он несчастнее, тем сильнее и беззаветнее она его будет любить.

И ничего для него не пожалеет. Осторожненько да умненько повести дело — можно господину Корниловичу вот какой нос натянуть! То-то обозлится, как добыча у него из цепких когтей выскользнет!

Но вдруг такое дело не оборудуешь. Надо и времечко подходящее выбрать, и верных приспешников отыскать, и надежное убежище найти.

Однако и от первого своего намерения: попытаться найти настоящего убийцу — Карп Михайлович не отказался. От заботы он и сна, и аппетита лишился. Еще солнышко не вставало, а он уж на ногах; умылся, оделся, Богу помолился, взял палку, надел картуз, да и в путь. Весь день, до позднего вечера бродит по окрестностям города, и где только не побывает! И на монастырской мельнице можно было его встретить у кумы мельничихи, и в лесу за Принкулинской усадьбой, и на реке с рыбаками, что рыбу тенетами ловят у островка, версты за три от города. Такой стал старичок проворный, и молодому за ним не угнаться.

XII

А в Москве тем временем вот что происходило.

Купчиха Сынкова сидела у окна и всматривалась в ту сторону, откуда должен был прийти ее муж.

Не успел он еще, как следует, побеседовать с нею после приезда, так и рвут его по Москве торговые люди. Отсутствие его длилось целых полгода; уехал — еще зима стояла, а вернулся после Петрова дня. Побывал он и у Каспийского моря, и у казаков на Дону, и на Черном море, вернулся в Астрахань, а оттуда, на судах, привез в Тверь транспорт соленой рыбы тысяч на сто, говорят.

Сколько он с этой рыбы наживет, страсть! Посылает же Господь человеку счастье! Все-то ему удается, все-то у него спорится, что ни затеет. Рыба в цене; бурями множество судов поломало и вместе с людьми в море унесло, а его из всех бед и напастей, от которых другие сотнями гибнут, завсегда целым и невредимым ангел-хранитель выносит. Думали, уж не вернется на этот раз; целых два месяца вестей от него не было. Жена его, как тень, бродила, бледная да худая. Уж и слезы-то все выплакала по нем. Толковали кумушки, что ей уж и вещие сны про него снились, будто звал он ее к себе на дно морское полюбоваться, как раки тело его белое на клочья рвут, и будто она уж и сама собиралась в Астрахань ехать, чтобы хоть косточки супруга попытаться собрать, чтоб по-христиански отпеть да земле предать, и вдруг прискакал от него посол из города Саратова с хорошими вестями: все благополучно, Алексей Степанович жив и здоров, скоро сам будет, а писать не мог по недосугу да по той причине, что все по киргизским степям разъезжал, коней покупал да земли еще десятин тысячу или две приобрел; дешево продавалась, у самых царских солончаков. А за это время бури на море стихли, точно того только и ждали, чтоб он вернулся да, рыбой нагрузивши барки, в обратный путь пустился.

— Не успел и десяти верст отъехать, как на море опять закрутило, а при мне целый месяц вода стояла, как зеркало, — рассказывал по возвращении Алексей Степанович супруге.

— Уж и молилась же я за тебя, Алешенька! Чуяло ли твое сердечушко, как жена по тебе убивалась? — говорила Катерина, с радостными слезами обнимая мужа.

— Чуяло, Катерина, всегда ты у меня в сердце, — молвил Сынков, отвечая на ласки жены.

Но взгляд его был все такой же задумчивый, и улыбка такая же печальная, как и всегда.

Неужто никогда не увидит она его ясным и веселым? Неужто никогда не отпадет злая змея, что постоянно сосет ему сердце?

— Полегче ли тебе, дружочек? — спросила она у него шепотом, прижимаясь к нему и любовно заглядывая ему в глаза. — Уж как я молилась-то за тебя!

— Молись, твоя молитва чистая, она не может не дойти до престол! Всевышнего, — отвечал он.

— Да полегче ли тебе, ну хоть немножечко? — умоляюще протянула она, не спуская пристального взгляда с дорогого лица.

Он молча вздохнул.

О как понятен ей был смысл этого вздоха! Всегда отвечал он так на ее расспросы. И зачем только пристает она к нему, разве не видит она по его лицу, не чувствует по его голосу и даже по его ласкам, когда они остаются вдвоем и когда никто, кроме Бога, их не может видеть, что рана его души не зажила и мучит его такой же жгучей болью и тоской, как и двадцать лет тому назад.

— Когда же ты сжалишься над нами, Господи! — простонала она, поднимая глаза к небу.

— Когда мы искупим, — произнес он вполголоса.

Она ничего не возражала. Ей было хорошо известно, что подразумевает ее муж под этим словом «искупить», и при одной этой мысли ей делалась так жутко, что она спешила отогнать от себя мрачное предчувствие

Нет, нет, все, только не это! Всю жизнь, с тех пор как она себя помнит, жила она им, только им. Крошечной девочкой тянуло ее к нему, и она счастлива была только с ним, у него на руках. Потом наступило упоение страсти. Они признались друг другу в любви, и целых три месяца счастливее их не было на земном шаре. До сих пор, когда Катерина вспоминала про свои свидания с возлюбленным, ночью, под густыми липами, в саду, у нее сердце замирало от восторга. Страшными муками заплатили они оба за это блаженство, но если б дано им было начать жизнь снова, ни на секунду не задумалась бы она снова упасть в его объятия. Семь лет они не виделись, а там, каким-то чудом опять их Господь свел, но уже от прежнего осталась в них одна только любовь, остальное все изменилось. Она пошла за ним не на радость и не на счастье, а на вечную тоску и печаль. Он от нее ничего не скрыл, во всем покаялся. Столько на нем было тяжких грехов, что не к алтарю с любимой девушкой путь ему лежал, а на виселицу либо на плаху. Она знала, что, если не пойдет за ним, не прилепится к нему, он не выдержит угрызений совести и сам бросится навстречу казни. Они повенчались, и вот до сих пор помогает она ему влачить жизнь, нести крест. Порой они оба изнемогают под бременем, сокрушаются и ждут смерти как избавления. Но это только порой; тоска успокаивается, и Катерина повторяет себе, что она все-таки счастливее многих других. Ведь могло и так случиться, что она осталась бы в монастыре и была бы даже лишена утешения молиться на могиле своего милого. У казненных разбойников могил нет; их тела бросают на растерзание диким зверям. А теперь они вместе могут и молиться, и делать добро ближним. Кто знает, может быть, Господь и сжалится над ними со временем, пошлет им душевный покой на старости лет.

Утешаясь таким образом, она старалась себя уверить, что и муж ее разделяет эти чувства и что ему временами тоже дышится легче.

Так думала она и в тот день, глядя на него рано утром, когда он спал рядом с нею на широкой кровати. Тихонько спустившись с постели, она долго молилась перед образами, и молитва облегчила ей сердце. Весь день прошел в хлопотах и суете. Хозяин ходил по своим лавкам, выслушивал донесения приказчиков, просматривал в конторе счета, записи, условия, раздавал подарки, привезенные издалека. Он оживился при этом, и по двору разнеслось, что Алексей Степанович вернулся домой предовольный; за упущения ни с кого не взыскал и всех наградил, каждому ласковое слово сказал. С женой он в тот день сталкивался мимоходом и только улыбкой отвечал на любящий взгляд, которым она встречала и провожала его. К полудню весть о возвращении Сынкова облетела весь околоток; к нему спешили со всех сторон, кто за новостями, кто за письмами от близких из тех стран, где он побывал, кто затем, чтоб из первых рук купить у него товару, а как завечерело, он сам отправился по делу к приятелю купцу на Тверскую. Наступили сумерки, а его все нет. Ужинать, верно, в гостях упросили остаться.

Вернувшись от вечерни и не застав мужа дома, Сынкова присела к окну его ждать. Начало смеркаться. Отошла и всенощная. Мимо окна то и дело проходили знакомые и раскланивались с хозяйкой Алексея Степановича. Некоторые останавливались, чтоб перекинуться с нею словечком, но становилось все темнее и темнее, улица опустела, а хозяин не возвращался.

Сынкова вспомнила, что люди еще не ужинали, тоже ждут возвращения хозяина, чтоб сесть за стол. «Надо им сказать, чтоб не дожидались», — подумала она, поднимаясь с места. Но прежде чем отойти от окна, заглянула в него еще раз и увидала монашку, торопливо направлявшуюся к их дому. По одежде судя, не из здешних, из скитски как будто. Увидав Сынкову, она ей закивала и ускорила шаг, а Катерина, узнав в ней скитницу симионовской обители, пошла к ней навстречу, к воротам.

Симионовцы часто у них останавливались, когда являлись в Москву. Им было известно, что Сынковы не пожалеют угостить на славу и без щедрого подаяния не отпустят пришельцев с родной стороны. Только от странников да от странниц и доходили до них вести о том крае. А в этой Сынкова узнала к тому же знакомую черничку; она приходила сюда лет пять тому назад и прожила у них с месяц.

— Мать Ненила! Какими судьбами ты опять к нам? — радушно приветствовала она ее, растворяя калитку.

— Спаси тя, Христос!

И подозрительно оглянувшись по сторонам, она прибавила, таинственно понижая голос:

— Никого у тебя чужих нет?

— Никого. Одна я дома. Алексей Степанович вернулся вчера, да к приятелю по делу зашел. Иди, без сумления, никого ты у нас ж встретишь. Откуда ты? Давно ли из наших мест? — говорила Сынкова, вводя посетительницу в дом и проходя с нею, не останавливаясь, прямо в свою спальню.

— Все ли у тебя благополучно? Здоров ли хозяин твой? — спросила монашка, с любопытством осматриваясь по сторонам и останавливаясь взглядом на накрытом столе, уставленном яствами и чайным прибором.

— Слава Богу! Облегчи себя, разденься, чай будем пить, — отвечала Сынкова и, растворив дверь, приказала работнице нести самовар.

— Спаси тя, Христос, — повторила гостья. — За угощение спасибо, день-деньской по храмам Божиим ходила, ни минуточки не присела, макового зернышка во рту не было. Три раза в соборе была, обедню, вечерню да заутреню на паперти, с нищими, простояла.

Она повернулась к образам, перекрестилась, поднялась и подошла к столу. Работница, подав самовар, вышла, и Сынкова стала заваривать чай.

— Поешь балычка с белым хлебцем, пока чай-то настаивается, да расскажи мне про ваших, как вас Господь милует, здоров ли авва Симионий? — спросила Катерина.

— Слава Богу, слава Богу.

— Да что это я угощаю тебя балыком-то после дороги, когда у нас баня горячая! — вспомнила Сынкова. — Сегодня утром для Алексея Степаныча топили.

Но скитница от бани отказалась.

— Ведь я уж вторую неделю здесь проживаю, и в бане парилась, и бельишко сменила.

Она принялась за еду.

— А я думала, ты прямо к нам.

— Нет, благодетельница, прислали меня сюда не по одному вашему делу, других еще поручений надавали, окромя этого. По нонешним временам без благодетелей не проживешь. Горька наша жизнь, благодетельница…

— Какое же у тебя до нас-то дело? — перебила Сынкова разглагольствования своей посетительницы. Знакомы ей были эти сетования людей старой веры на тяжкие времена. Вечно жалуются на угнетения, чтоб разжалобить и пощедрее подачку себе выманить.

Но на этот раз она ошиблась в своих предположениях; дело, с которым явилась к ней мать Ненила, очень близко ее касалось.

— Да перво-наперво должна я тебя известить, что сестрица твоя по крови, а наша сестра по духу, молитвенница наша любезная, девственница пречистая, Мария, приказала долго жить.

— Умерла? Маша? — вскричала Сынкова и залилась слезами. А между тем нельзя было этого не ждать.

Ведь уж она на ладан дышала еще в прошлом году, когда вот здесь, в этой самой комнате, грозила адскими муками сестрам за то, что они не ищут по одному пути с нею Света Истины. Уже и тогда Катерина и Клавдия с ужасом себя спрашивали: добредет ли она до скита, не помрет ли где-нибудь дорогой, в лесу или в поле, одна и без помощи, так была она уже истощена болезнью. При каждом припадке кашля кровь шла у нее горлом; изнурительная лихорадка ни на минуту не покидала ее, и она еле держалась на ногах от слабости. Но дух был в ней бодр… Как страстно отстаивала она свои заблуждения! Как яростно нападала на их брата! Бедная ученица! Так и скончалась в поисках Истины, не узревши Света, не убедившись, что Бог есть любовь и милосердие, а не месть и ревность. Бедная страдалица, покинувшая жизнь, не знав ни единой радости, а одно только горе, скорбь и слезы… Упокой, Господи, ее грешную душу!

Катерина набожно перекрестилась.

Завтра, чуть свет, надо послать в церковь заказать заупокойную обедню.

— Которого числа Маша скончалась? — спросила она, когда первое впечатление удивления и печали миновало и можно было покойнее рассуждать о случившемся.

Мать Ненила так была занята, что не расслышала предложенного ей вопроса. Предоставляя хозяйку ее печали, она сама начала наливать себе чай и, опорожнив чашек шесть с вареньем, медом и сливочками, снова принялась за еду.

— Ты что спрашиваешь-то? — осведомилась она, уписывая пирог с яйцами и рисом, за который она принялась, опорожнив целую тарелку жирного крупеника.

Катерина повторила свой вопрос.

— Под самый день мученика Тимофея и Мавры сподобил ее Господь, сам авва Симионий ее напутствовал.

— Где же она скончалась? В своей келье, в скиту?

— Нет, в старом доме.

— Да, вы там теперь обострожились, нам сказывали, — заметила Катерина.

— Обострожились было мы там, правда, ну, а теперь опять разнесло нас злым вихрем по лесам да по оврагам.

— Что же так?

И вдруг, вспомнив про брата, что он этим летом должен был ехать родительское наследство принимать, она прибавила:

— Молодой барин, что ли, оттуда вас спугнул?

Мать Ненила усмехнулась:

— Это твой братец-то? Нет, благодетельница, никого он уж теперь спугивать не может, сам в заточении, за железной решеткой да за замком сидит. Буде ему колобродить да беса тешить, пробил и для него час воли Божьей.

— В остроге? — вскричала Сынкова. — За что?

— Убивец он, вот за что, — спокойно пояснила скитница и принялась за жареную рыбу.

На столе еще оставался кисель из ягод, и, уплетая рыбу, мать Ненила спрашивала себя, успеет ли она добраться до этого киселя. Совсем стемнело, того и гляди, вернется хозяин, может, при нем и неудобно будет так угощаться, как без него. И, помолчав немного (с рыбой-то во рту неудобно было разговаривать, того и гляди, подавишься), она прибавила:

— Князя-то, что в Бобриках, он из пистолета застрелил.

Катерина была так поражена, что не в силах была произнести ни слова. Она не видала брата с тех пор, как ее с Марьей увезли в монастырь, и то, что она впоследствии слышала о нем, не могло ее сблизить с ним сердцем, а между тем он ей был мил по воспоминаниям детства, и она завидовала Клавдии, которая в прошлом году его видел и говорила с ним; ей приятно было узнать, что он хорош собой, умев и образован и что, кажется, свет не успел испортить его вполне. И вдруг этот блестящий баловень судьбы, которого фортуна осыпала всеми благами жизни, отнятыми у его сестер, убийца!

Чем больше думала она об этом, тем невероятнее казалось ей известие, сообщенное монашкой. Народ этот, скитницы да странницы, вечно живут фантазией, всему верят и, не разузнавши ничего толком, спешат разносить по свету самые нелепые вести.

— Тебе кто же это сказал про Федора Николаевича? — спросила Сынкова.

— Да ты лучше спроси, милая, кто у нас этого не знает, — возразила мать Ненила. — Одно время только и речи в нашем краю было, что про это. Наши на убиенного боярина ходили смотреть, мать Агриппина, сестра Наталья и другие. На похоронах нищих кормили да милостыней оделяли. А про курлятьевского барина, как его стряпчий уличал да связанного по рукам и по ногам в острог его повезли, от очевидцев слышали. Все село было при этом деле, душ тысяча с лишним. А сколько господ-то понаехало! Именины свои, на мученика Артемия, князь-то справлял. Да уж правду тебе говорю, не сумлевайся, — продолжала она, оскорбленная недоверием своей слушательницы. — Пистолет-то, которым князь убит, курлятьевским оказался. Это и люди его признали. Да и сам он даже ни крошечки не отпирался, во всем повинился.

— Повинился! — вырвалось у Катерины глухим стоном. Теперь она верила. Федор недаром их брат, сын их отца.

— Повинился, — повторила монашка.

— Но для чего он это сделал? Господи!

— Захочет враг погубить, так уж от него, от проклятика, не спасешься, — наставительно объявила монашка. — С женой князя, говорят, блудил. Ох, спаси, Господи, и помилуй! Греха-то на миру не оберемся. Ну, опять и бахтеринскую боярышню чуть было не сомустил. Девица была добродетельная, цельный год мы ее милостями питались. Сколько одними деньгами авве Симионию на скит жаловала…

— Про какую ты боярышню говоришь? — спросила Катерина, у которой уже в уме стало мутиться от изумительных вестей, сыпавшихся на нее одна за другой.

В горести своей и в испуге она не слышала, как дверь из соседней комнаты приотворилась, и не заметила, что на пороге, в темноте, остановился ее муж.

— Одна у нас бахтеринская барышня, приемная дочка бахтеринских господ, — объявила мать Ненила.

— Магдалина? — подсказала Сынкова.

— Магдалина, — повторила монашка. — Набожная была девица. Уж с год, как наши на путь истинный ее наставляют. Маменька ейная еще жива, а как помрет, все ей достанется. А ей на что, коль она от мира отказаться хочет? Ну, все свои богатства туда и отпишет, куда авва наш прикажет. Мы на нее уж как на свою взирали. И вот явился этот шалопут питерский и стал ее сомущать… а Господь-то и вступился, теперь уж Курлятьев ей не жених…

Она смолкла на полуслове; вошел хозяин и, молча ответив на низкий поклон, которым гостья поспешила его приветствовать, сел поодаль на сундук, у стены.

— Ужинал ты, Алексей Степаныч? — спросила его жена.

— Не сухотись обо мне, Катерина Николаевна, я сыт, — отрывисто отвечал он и, обратясь к монашке, спросил, давно ли она из скита.

— Да уж второй месяц, батюшка. По дороге-то к благодетелям заходила. Кому письменное, кому устное благословение авва Симионий приказал передать. Ох, нельзя нам без благодетелей, родимый! Дело наше сиротское, горемычное. Вот и за тебя с супругой мы кажинный день молитвы возносим к Всевышнему, чтоб здоровья вам послал да продлил вам дни живота. Проклятики-то опять на нас гонение воздвигли. Из Питера, слышь, с новыми строгостями бумага пришла. Обострожились было мы в старом курлятьевском доме…

— Сестра Марья скончалась, — объявила Катерина мужу и сном заплакала.

Алексей Степанович не шелохнулся. Он продолжал сидеть, молча понурив голову и не поднимая глаз на жену. С минуту длилось молчание, прерываемое только сдержанными рыданиями Сынковой да вздохами монахини, с грустью посматривавшей на кисель, про который все, кроме нее, забыли.

— А над братом-то Федором какая стряслась беда! Уж лучше бы мертвым его знать, — вымолвила сквозь слезы Катерина.

— Что вы, благодетельница! Пострадать ему вперед надоть. Великий он грешник! Господь, любя, послал на него испытание. Видно, отец его, праведник, замолил за него у престола Всевышнего, — наставительно вставила монахиня.

Но ее не слушали. В тоске своей у Катерины появилась потребность высказывать вслух горькие мысли, пришедшие ей на ум.

— Вот мы его почти что за чужого считали… Отвернулась от него моя душа; годами не вспоминала я про него, что он есть на свете, — уныло причитала она прерывающимся от рыданий голосом, — а теперь и обнаружилась кровь-то… Пуще Машеньки мне его жалко… жизнь бы, кажется, дала, чтоб облегчить его скорбь… Сам, слышь, на себя донес… Голубчик! Родной! Во всем сознался, пострадать захотел… как папенька… за всех за нас…

И вдруг, опомнившись, она смолкла и вскинула испуганный взглад на мужа. Что же это она помешалась, что ли? Сама про искуплене заговорила… Целых двадцать лет только о том и заботится, чтоб вытравить у него эту мысль из сердца, а теперь вдруг сама точно в пример ему брата ставит, точно упрекает его за то, что он медлит постугапь так, как требует совесть…

Но муж ее так погрузился в свои думы, что, кажется, не расслышал ее слов.

— Спать пора, — объявил он и, обращаясь к монашке, предложил ей, все также спокойно, переночевать у них.

Мать Ненила согласилась. Чем ей там, у рогожских-то, хлеб черный жевать, лучше здесь хоть утром поесть сладко, на день сил набраться.

Уложив гостью, Катерина вернулась в спальню. Муж ее сидел ва на том же месте, упершись пристальным взглядом в образа.

При ее появлении он поднялся с места.

— Я, Катеринушка, пойду на сеновал спать, душно мне в комнате, — вымолвил он, продолжая отворачиваться от ее взгляда.

У нее недобрым предчувствием заныло сердце, но она сдержала вопросы, рвущиеся из груди, и, молча перекрестив его, пожелала ему доброй ночи.

И он тотчас же ушел торопливо, точно опасаясь, чтоб его не задержали.

Всю ночь металась Катерина в тоске на кровати, а когда стало светать, не вытерпела, сорвалась с постели, подошла к окну, чтоб растворить его. Но, потянув немного ставень, остановилась: она увидала мужа, прохаживающегося взад и вперед под высокими и тенистыми кленами, у изгороди. По-видимому, он не раздевался и не ложился со вчерашнего дня. Всю ночь тут, может быть, пробродил. Лицо его побледнело и осунулось, точно после жестокой болезни. Долго смотрела на него Катерина, все ждала, не обернется ли он в сторону дома и, увидав ее, не подойдет ли к ней со словами любви и утешения, но он продолжал шагать, понурив голову, все по той же дорожке, не чувствуя ее умоляющего взгляда.

И вдруг под чьими-то ногами, с противоположной стороны, захрустел песок, скрипнула калитка, скрытая в сиреневых кустах, в сад вошла мать Ненила и направилась прямо к дорожке у изгороди.

Вот кого он тут ждал! Условились, верно, встретиться чуть свет утром, еще вчера, когда она оставила их вдвоем, чтоб распорядиться о приготовлении ей ночлега. «Расспрашивает ее, верно, про Федора, — думала Катерина, следя за ними взглядом. — При мне не хотел с нею говорить про это»…

Давно уж избегает он про многое с нею говорить. Ей даже иногда кажется, что он и поездки-то дальние предпринимает, чтоб не оставаться с нею наедине. А ведь любит ее, больше жизни любит.

Катерина со вздохом отошла от окна. Что пользы за ним подсматривать да воровским образом перехватить его тайну, когда он сам не хочет ей открыться! И не обманывает ли она себя, считая это тайной? Страшно взглянуть прямо в глаза правде, вот что.


В тот же день Сынков стал приводить свои дела в порядок, точно снова готовясь отбыть в дальний путь.

— И куда это наш хозяин опять собирается? — недоумевали приказчики, с которыми он беседовал о торговых сделках, долженствующих произойти не раньше зимы.

Иногда даже загадывал он дальше и толковал про то, что надо сделать в таком-то или в таком-то случае, через год и через два.

Пытались порасспросить хозяйку, не проговорится ли, но она ничего не знала. Говорить про будущее с мужем Катерина боялась. Ей казалось, что она потеряет его еще скорее, если станет к нему приставать; убежит, чего доброго, на край света, только бы не отвечать ей.

Так прошло с месяц. В начале августа он предложил ей съездить в Троицкую лавру и отговеть там с нею вместе.

Она с радостью согласилась. Всякому случаю побыть с ним вдвоем она была рада. Чутким сердцем предчувствуя разлуку, она на него наглядеться не могла.

Они уехали в тарантасе вдвоем, с одним только кучером. Из прислуги Катерина никого не взяла.

Как поживет он с нею целую неделю, с глазу на глаз, в посте и молитве, ничем не развлекаясь, может, и размякнет, откроет ей душу, как бывало раньше, в первые годы супружества, когда у него не было от нее тайн.

Но упованиям ее не суждено было сбыться; не развязался у него язык, и не прояснился взор после шести дней, проведенных с нею почти безвыходно в церкви. Ни одной службы не пропускали Сынковы, и оба молились усердно: она о нем, а он о ней, чтоб Господь над нею сжалила и утешил ее в предстоящей скорби.

Наступил, наконец, день исповеди. За всенощной, когда жена его вернулась из исповедальни и шепнула ему, что батюшка его ждет, Алексей покачал головой и объявил, что исповедываться у отца Павла не будет.

— У кого же ты? — спросила она.

Он назвал схимника, святого старца, не покидавшего уж лет тридцать кельи в лесу. Говорили про него, что он делает чудеса, врачует телесные и душевные болезни.

— Да ведь он далеко отсюда живет, Алешенька, когда же ты успеешь, уже ночь на дворе, — заметила Катерина.

— Ничего, — отвечал он отрывисто и торопливо зашагал к тому дому, где они всегда останавливались, когда приезжали в Троицкую лавру. Дом этот принадлежал старушке, вдове одного из приказчиков Сынкова, поселившейся здесь, чтоб умереть поближе к мощам святого угодника.

В этот день Катерина так намучилась стоянием в церкви и смутным предчувствиями беды, что не успела опустить голову на подушку, как заснула словно убитая.

И приснился ей странный сон: будто они оба с Алексеем молоды и начинают жизнь сызнова. На душе у них так легко и радостно, как никогда не бывало. И будто в прошлом нет у них никаких ужасов. Все стерлось и по ветру развеялось, точно никогда и не бывало. И нечего им стыдиться и некого им бояться. И стоят они оба, взявшись за руки, как влюбленные, на краю беспредельного света, на который они налюбоваться не могут, так он прекрасен и таким блаженством наполняет их душу. А назад оглядываться не стоит, там уж ничего нет, все впереди. И Алексей ей как будто говорит: «Мы свое отстрадали, теперь нас ждет новая жизнь». «Но кругом нас все чужое», — подумала она. И не успела мысль эта мелькнуть в ее голове, как он уж угадал ее и ответил на нее: «Это путь к Истине. Всю жизнь мы искали его и наконец нашли».

От этих слов она проснулась.

Солнце, пробиваясь сквозь щели ставень длинными золотыми нитями, врывалось к ней из растворенного в садик окна вместе с веселым чириканьем птичек и ароматом цветов.

Но Алексея в комнате не было.

Кто же говорил с нею сейчас?

Звонкий удар колокола ответил на этот вопрос.

К обедне заблаговестили, надо скорее вставать, одеться и идти а церковь. Она сегодня причащается. Вчера вечером старичок монах отпустил ей ее грехи, вот почему, верно, ей так сегодня легко. И Алеше будет так же хорошо, когда он вернется от схимника. Она даже не спрашивала себя, почему его нет до сих пор.

Восторженный подъем духа, навеянный чудными грезами, не покидал ее и во время всей обедни. Только тогда и опомнилась она, когда священник, поздравив ее с принятием святых тайн, таинственным шепотом прибавил, что имеет ей передать поручение от супруга, а потому после обедни зайдет к ней.

Поручение от мужа!.. Значит, сам он не вернется… Значит, он уехал… Куда?

XIII

Наступила осень.

Дело Курлятьева затягивалось. В Петербурге как будто с умыслом медлили дать ему настоящий ход. Пронесся было слух, что пришлют чиновника, чтоб исследовать его на месте, но слух этот оказался преждевременным; за дело это как будто еще и не принимались, никакого ответа на донесение о нем не приходило, но со стороны, из частных сведений, городские власти узнали, что к нему отнеслись в высших сферах очень странно: в виновность Курлятьева никто не верил. Кто там стоял за него — неизвестно, но что защитник его или защитница принадлежит к тем, что близко стояли к молодому царю, это было ясно, как день.

Может быть, сама вдова убиенного, княгиня Дульская? Но вскоре стало известно, что ее и в России нет; она уехала за границу с детьми, оставив доверенность на управление имением тому самому приказчику, который этим занимался при покойном ее муже. Губернатор, председатель уголовной палаты и прокурор терялись в догадках, а Корнилович просто с ума сходил от досады и нетерпения. Давно ускакал бы он в Петербург, чтоб все самолично разнюхать, если б не боялся, что без него Курлятьеву дадут возможность бежать, и дело, на котором он строил благополучие всей своей жизни, прекратится, как многие дела того времени. За примерами недалеко было ходить, судебные архивы изобиловали ими.

Бахтерины в этом году в деревню не ездили. Софья Федоровна целые дни проводила в саду, которым в этом году садовник занимался особенно тщательно. От цветов, расцветающих в куртинах под окнами барыниной спальни, да от розовой и белой акации вдоль каменной ограды аромат разносился по всему переулку.

Что происходило в душе Софьи Федоровны, отгадать было трудно; никому не поверяла она своих дум, но на вид она была спокойна, и, глядя на нее, когда она спускалась с широких ступенек террасы, обсаженной старыми, тенистыми деревьями, в белом вышитом капоте и в кружевном чепце с цветными лентами на седеющих волосах, трудно было предполагать, что ее гложет печаль и забота: так тверда была ее поступь и спокоен взгляд. У нее вошло в привычку все утро, до обеда, сидеть под кудрявым вязом за вышиванием бисером и шелками в пяльцах. Никогда не спрашивала она, где дочь, и когда Магдалина опаздывала к обеду, не выказывала ни удивления, ни беспокойства. На доклад дворецкого, что уже третий час, пора подавать кушать, а боярышни все еще дома нет, она отвечала с невозмутимым спокойствием и не поднимая глаз с работы:

— Надо ее подождать, она скоро вернется.

Разыскав старинный узор, составленный по картине знаменитого художника ее покойным мужем и хранившийся в одном из потайных ящиков бюро из розового дерева с инкрустациями, подарок Ивана Васильевича, когда он был женихом, Софья Федоровна начала вышивать с этого узора большой ковер в комнату дочери. Тот, что она вышила мужу тридцать лет тому назад, выцвел от употребления и, как его ни берегли, местами проносился, а ей хотелось, чтоб у Магдалиночки остался ковер ее работы на память.

Вышивала она по тонкой канве, мелким швом, тщательно подбирая тени; работа была кропотливая и подвигалась медленно, но зато лица, цветы и деревья выходили, как живые.

— Успею ли я кончить? — говаривала она иногда со вздохом, в то время как Магдалина любовалась рыцарем на коне перед замком с красавицей, выглядывавшей из окна высокой башни.

— Разумеется, успеете, маменька, — спешила ответить Магдалина. — Почему же не успеть? Ведь вы папеньке ковер за год вышили.

Но при произнесении этих слов сердце ее тоскливо сжималось. Она догадывалась, на что намекала мать. Мысль о смерти теперь ни на минуту их не покидала. Обе они чувствовали, что долго прожить в том напряженном состоянии, в котором они находятся с того дня, как с Федором стряслась беда, невозможно и, разумеется, первая падет на скорбном пути та, чей организм уже подточен и летами, и раньше испытанными ударами судьбы. При этой мысли Магдалине становилось так горько, что она не знала, чего ей больше желать: жить ли для борьбы с людьми и с судьбой, или умереть вместе с матерью и ждать соединения с возлюбленным на том свете, там, где разлуки с близкими душами нет.

Но минуты такого душевного изнеможения находили на нее редко и проходили быстро. Слишком много было, в ней энергии и силы воли, чтоб не любить жизни во всех ее проявлениях, даже самых ужасных.

Каждое утро ходила она к ранней обедне в их приходскую церковь и там, на виду у всех, так усердно молилась, что заподозрить ее в отходе от православия было немыслимо.

Впрочем, обвинение стряпчего, не нашедши поддержки у начальства, волей-неволей должно было кануть в Лету; тем более что и розыски его в этом направлении ни к чему не привели. Убийство князя Дульского послужило как будто сигналом для исчезновения симионовцев из здешней местности; они все точно сквозь землю провалились.

Другого следователя, менее пристрастного, чем Корнилович, обстоятельство это навело бы на подозрение, и он стал бы искать в нем связь с преступлением, в котором так упорно обвинял Курлятьева, но он был из тех, которым легче лишиться жизни, чем сознаться в ошибке.

Магдалина же, напротив того, с каждым часом все яснее и яснее сознавала свое заблуждение и с ужасом спрашивала себя, как могла она увлекаться таким наглым фанатиком, как Симионий, и не видеть, по какому ложному пути он ведет своих последователей.

А ее еще берегли и скрывали от нее мрачные стороны таинственного учения; ни на одном радении она не присутствовала; из сестер и братьев, составлявших общину Симиония, она знала только его самого, двух-трех скитниц из простых, ничего кроме беспредельной преданности учителю не умевших проповедовать, да сестру Марью Курлятьеву, очаровавшую ее с первой минуты не одним только восторженным фанатизмом и таинственностью обстановки, в которой она пребывала целых двадцать лет, но также и тем, что она одной с нею фамилии, одного с нею воспитания и что, с детства слыша про нее, она до мельчайших подробностей знала ее скорбный роман. Явилась она ей в ореоле мученицы за любовь, верной своему чувству до гроба.

Про ее смерть Магдалина узнала еще в мае месяце от Ефимовны. Старая няня нарочно ходила в курлятьевский дом, чтоб все разузнать, и из бессвязной речи Варварки убедилась, что в предположении своем не ошиблась — боярышня Марья Николаевна скончалась в ту ночь, как старая няня приходила сюда за Магдалиной. В подвале произошло великое сборище. Шли на радение, а попали на похороны. И Андреич туда ходил. Всех видел: покойника боярина Николая Семеныча и покойных боярышень Катерину Николаевну и Клавдию Николаевну. Марью Николаевну в гроб положили; все с нею прощались и плакали. Приложился к ее окоченевшей ручке и Андреич. Разубрана, как к венцу, в белом. Такая красавица, ну, точь-в-точь Клавдия Николаевна, как с оборотнем ее венчали.

— Христова невеста, молитвенница за нас, грешных. У престола Всевышнего таперича ее душа. Авва Симионий сказал: «Не нам за нее молиться, а ей за нас», — рассказывала, захлебываясь от умиления, Варварка.

«И обо мне она теперь молится, — думала Магдалина, слушая Ефимовну. — Ей теперь все ясно. Она обрела путь к Истине. Не там, где всю жизнь тщетно его искала; но ей все зачтется, все ее заблуждения, муки и слезы. И все ей простится за чистоту ее помыслов и самоотвержение. Богу угодно было оставить ее в ослеплении до конца, за это с нее не взыщется».

Невзирая на совет Грибкова не ходить в старый дом, Магдалину так потянуло туда после рассказа Ефимовны, что она не вытерпела и сама понесла Андреичу съестные припасы, которые она доставляла ему каждую неделю.

Старик повторил ей то, что она уже слышала от Ефимовны, с прибавлением некоторых подробностей, которые он скрыл от Варварки: ту, что превратилась теперь из монахини Марии снова в боярышню Курлятьеву, погребли рядом с родителем, под каменным крестом, в дремучем лесу, далеко отсюда, у самой границы Кесарского государства, в горах. Провезли ее той же ночью мимо Воскресенского монастыря, не встретив ни души. А и встретился бы кто, так не задержали бы поезда с солью, во главе которого сам авва Симионий, переодетый чумаком, сидел на подводе, покрытой кошмами и ковром, как истый богач торговец.

Кому же пришло бы в голову, что под ним гроб с телом почившей девственницы?

— Так и покойного Николая Семеныча провезли, — рассказывал Андреич, — да только он и оттуда дорогу сюда, в старое гнездо, нашел…

— А с тех пор не собирались они сюда молиться? — спросила Магдалина, не дав ему досказать начатой фразы.

Не любила она, когда старик предавался своим бредням, жутко ей становилось его слушать.

— Никто здесь не был с тех пор, и надо так полагать, что долго теперь не придут, — отвечал он.

Из чего он это заключал, она не спрашивала, все равно не скажет. Невзирая на старческое слабоумие, тайны симионовцев он хранил свято, и недаром они ему доверяли.

То же самое повторил он ей и через месяц, и через два, каждый раз, когда Магдалина заходила к нему: не слыхать ничего про симионовцев, в другом, верно, месте молельню себе устроили.

Он предлагал ей побродить по старому дому и, когда она соглашалась, торопливо брал связку ключей и бодро шагал через двор, поросший травой, к крыльцу, бормоча сквозь зубы все те же, давно известные ей слова:

— Как увезли старого барина, приказали мне все комнаты запереть и ключи у себя держать. А там барыня прислала из Питера Ивана, он все, что нужно было, вывез, и опять я все запер, и с тех пор так и стоит…

Сколько раз она это слышала!

Но ее тянуло сюда как к единственному месту, где ничто не напоминало ей о мучившем ее горе. Андреич так поглощен был прошлым, что настоящее для него не существовало. Однако в один прекрасный день он вдруг ни с того ни с сего спросил у нее:

— Кому достанется старый дом, когда молодого барина в Сибирь сошлют?

У Магдалины захолонуло сердце. Все уж теперь, даже и старик этот, считают ее милого совсем погибшим! Неужели ей не удастся его спасти? Что-то он теперь? Что он теперь думает? Ждет ли ее? Расставаясь с ним, она обещала скоро опять его навестить, и сама была тогда уверена, что ей это удастся, но Грибков все твердит, что надо ждать, что торопливостью да нетерпением можно все погубить. И она покорилась, ждет… Вот уж скоро три месяца, как она живет одним только воспоминанием его последнего поцелуя да надеждой, что при первой возможности она опять увидит дорогое побледневшее лицо с восторженным взглядом, услышит милый сердцу голос и прижмется к сердцу, бьющемуся только для нее. Ему не нужно было ее уверять, что она его единственная любовь, — она это знает, чувствует всем своим существом.

Никогда не уставала она думать о нем, болела его страданиями и сокрушалась его лишениями больше, чем он сам. Все было для нее отравлено мыслию о его неволе. Глотка свежей, ключевой воды не могла она выпить, не вспомнив о глиняной грубой кружке, из которой он утолял свою жажду; от аромата цветов в их саду, от свежего ветерка, дувшего на нее с реки, от душистого запаха скошенного сена на лугах у нее навертывались слезы на глазах. С какою радостью подверглась бы она заточению вместо него! С каким восторгом, лежа на гнилой соломе в затхлой, полутемной келье, помышляла бы она о том, что он дышит полной грудью ароматами полей и лесов и смотрит на голубое, ясное небо со скользящими по нему легкими облачками. Да, мысль о нем не покидала ее ни на минуту, и можно сказать, что она жила гораздо больше его жизнью, чем своей собственной, а между тем всякое напоминание о нем, произнесенное чужими устами, было ей нестерпимо.

Мать ее это знала, и никогда имя заключенного не произносилось между ними, даже когда они оставались вдвоем. В прихожих и девичьих тоже остерегались говорить о Федоре Николаевиче вслух, и бахтеринская дворня, следуя примеру своих господ, отдалилась от общества прежних приятелей и знакомцев. Им тоже нестерпимо было слышать праздные толки о беде, обрушившейся на жениха их барышни.

С одним только Грибковым Магдалине нетяжело было говорить про своего возлюбленного. Сведения о нем она получала только от него. Иногда случалось так, что Карп Михайлович забегал поздно ночью или чуть свет утром, чтоб сообщить ей, что ему удалось повидать заключенного или что Федор Николаевич через Илью Ивановича прислал ей поклон. Ей таким образом было известно и про здоровье его, и про расположение духа, и что он не унывает и об одном только молит у Бога, чтоб она разделяла его покорность судьбе и надежду на милосердие Всевышнего. Узнала она также, что его перевели в лучшую камеру, приносят ему кушать от смотрителя и предлагали ему книги. Он спросил Евангелие, которое ему тотчас же принесли.

Раза два удалось ей доставить ему цветов.

О какой это был восторг для них обоих! Он не хотел расставаться с ее первым букетом даже и тогда, когда он совсем высох и когда получил свежий. В промежутках между чтением святой книги и молитвой он любовался этими цветами, целовал их, разговаривал с ними, как с одушевленными существами, способными его понимать.

Сколько живительного волнения вносили эти ничтожные события в их мрачную, томительную жизнь!

С ужасом спрашивала себя иногда Магдалина, что сталось бы с ними обоими без Грибкова. Давно помешалась бы она от отчаяния без вестей о своем милом и наделала бы непоправимых бед.

С тревожной болью в сердце, точно ей грозит ужасное открытие, спросила она у Андреича, кто ему сказал, что Федора Николаевича в Сибирь сошлют.

— Да энтот, что вчера был в доме, другому сказывал. Вместе приходили. Я их по комнатам водил, — отвечал старик. — Федор-то Миколаич князя какого-то, говорит, из ружья застрелил, ну, за это…

— Кто такие? Ты их не знаешь? — прервала его барышня.

Старик усмехнулся:

— Как не знать! Один-то старик древний, древнее меня будет. Давно уж помер, на старом кладбище его похоронили…

— А другой?

— Другой-то?

Он оглянулся по сторонам и продолжал, таинственно понижая голос:

— Другой-то еще молодой. Седой уж, а лет ему немного… Не впервой он сюды завертывает. В позапрошлом году я тоже его по дому водил, с боярышней Марьей Миколаевной он здесь встрелся…

«Из последователей аввы Симиония, верно, — подумала Магдалина, — тянет их сюда, как мух к меду». А старик между тем продолжал:

— Два золотых он мне дал. Варварка под половицу запрятала.

— А как его зовут, ты не знаешь? — рассеянно спросила девушка.

— Да кто его знает, как он теперь прозывается; купцом сделался. А только я с первого же разу признал в нем Алешку выездного. Лоб ему тогда забрили, как со старшей боярышней, Катериной Миколаевной, он спознался… Ну, а потом из солдат-то он в разбойники убег, ворошовский хутор, слышь, сжег… Часовенку над горой знаешь?

Магдалина кивнула. Под этой часовней ее родители были похоронены. На плите вырезан был только крест, число и год; имени их так и не удалось узнать. Каждую зиму ездит она туда панихиду служить, с тех пор как узнала, что она не родная дочь Бахтериных.

И странные чувства волнуют ей душу, когда она стоит на колени на этой плите: ей мучительно хочется представить себе этих людей, ее отца и мать, но чем больше напрягает она свое воображение, тем дальше уходят от нее бледные, неясные призраки, которые она вызывает из таинственной пучины смерти. Ужасно они от нее далеки, эти мертвецы, и это ее сокрушает. Не может она им молиться, звать их на помощь в трудные минуты, как покойного Ивана Васильевича Бахтерина, с которым и после его смерти душа ее не прерывает сношений.

— Там убиенные похоронены, — вымолвил вдруг Андреич, точно угадывая ее мысли.

Ей захотелось пойти в эту часовню. Может быть, оттого и складывается так ужасно ее жизнь, что душа ее до сих пор не сумела найти доступ к этим мертвецам… Они, может быть, только и ждут случая ей проявиться… а она, поглощенная земными заботами, совсем о них забыла… «С какой стати Андреич вспомнил про часовню у горы?» — думала она, проходя к полю, через которое надо было перейти, чтоб дойти до леса. «Мысли бродят беспорядочными клочьями у него в голове… говорил про человека, напомнившего ему возлюбленного Катерины… похож, верно, чем-нибудь на того, складом лица или голосом… И вдруг перескочил к часовне… Но это так только кажется, что связи между его мыслями нет, вдуматься — и связь найдется… родителей ее зарезали в лесу в тот самый год, как Алешка появился в здешних краях под именем атамана Сокола, может, он и верховодил шайкой злодеев, разгромивших поезд знатных путешественников»…

До вечера было еще далеко; солнце так пекло, что Магдалина поспешила свернуть с дороги в лес, и тут под сенью столетних деревьев прошла незаметно к горе, у подножия которой сверкал промеж густых ветвей золоченый крест над часовенкой. Тут постоянно находились две монашенки из соседнего монастыря, в хижинке, срубленной за часовней; жили они мирским подаянием да тем, что в лесу найдут: ягоды, грибы, травы и коренья. Оберегая часовню, они никогда вместе не отлучались от нее даже и на близкое расстояние, во всякое время можно было найти которую-нибудь из сторожих на своем месте. Привычным к лесному шуму ухом отличали они издали человеческие шаги от шороха ящериц, зайцев и других лесных обитателей в траве и листьях и всегда выходили навстречу посетителям. Но на этот раз Магдалина дошла до самой часовни, не встретив ни души. Ее это удивило немножко, тем более что дверь была растворена и свечи горели перед образами. Зашел, верно, кто-нибудь помолиться. Тут не одни родители Магдалины с их слугами были похоронены; часовню выстроила раньше одна боярыня над могилами мужа и брата, тоже поблизости убитых разбойниками. В былое время такие нападения случались часто. От них жители побогаче огораживали свои усадьбы высоким тыном с пушками по углам; на разбойников шли скопом, с топорами, ножами и дрекольем, и завязывались настоящие сражения, кончавшиеся иногда страшными пожарами, грабежом и убийством всех обитателей усадьбы, от мала до велика.

Теперь, слава Богу, ничего подобного не слыхать, но память об этих событиях была еще свежа у здешних жителей, люди нестарые знавали несчастных жертв свирепых злодеев и могли назвать по имени и отчеству тех, над которыми были воздвигнуты каменные кресты на перекрестках или часовенки, как та, к которой подходила Магдалина.

Уж тогда только, когда она стала подниматься на ступени, заприметила ее одна из монахинь и поспешила к ней навстречу.

Это была низенького роста живая старушонка с умными черными глазами и длинным сухим носом на продолговатом лице нерусского типа.

— Матушка, боярышня! Как это вы подкрались. Мы и не слышали! Встретить не удалось, — затараторила она, подобострастно кланяясь Магдалине. — И все-то у нас гости эти дни, все-то гостей Господь посылает, — продолжала она с волнением.

— Кто там теперь? — спросила Магдалина, замедляя шаг и кивая на растворенную дверь в часовню.

— От московских благодетелей посланец, подаяние нам привез. Уж такие-то щедроты! Ничего для Царицы Небесной не жалеют. Ризу серебряную в позапрошлом году прислали, а теперь венчик золотой с каменьями самоцветными. Сторожа приказали нам нанять, чтоб зимой нам в подмогу. И вклад деньгами на того сторожа в наш монастырь вложили, чтоб содержать его, значит, до скончания века, неукоснительно. А на хлебушко он нам особо пожаловал, уж от себя, значит, и прямо нам на руки, — прошептала сторожиха, пригибаясь к самому уху девушки.

Слова эти смутили Магдалину. Она привыкла одна молиться в часовне. Присутствие незнакомца ее стесняло. Нехотя и медленно поднялась она по ступенькам и, переступая порог, невольно стала искать глазами нежеланного посетителя. Он стоял у самой стены в углу. Лучи заходящего солнца, проникая сквозь ветви у окна, не достигали до него; высокая сгорбленная и худая фигура в темном кафтане была в тени, но лицо его Магдалина схватила взглядом в одно мгновение, и оно так запечатлелось в ее мозгу, что продолжало стоять перед нею, как живое, даже и тогда, когда, ответив на его почтительный поклон, она прошла вперед и опустилась на колени на плиту, покрывавшую могилу ее родителей. Лицо это, худое и продолговатое, было бледно, как у мертвеца, борода седая и курчавая, волосы, вьющиеся по сторонам большой лысины, тоже седые. Но что всего замечательнее было у этого человека — это глаза. Таких глаз она никогда еще не видала; большие и светлые, они сверкали из глубоких темных орбит каким-то странным металлическим блеском, как у безумного. Этот пристальный, глубокий взгляд она ни на секунду не переставала чувствовать на себе; он не давал ей молиться, мутил ей разум, леденил кровь в жилах. Ей было жутко, хотелось бежать отсюда, но мысль опять встретиться лицом к лицу с незнакомцем так ее ужасала, что она не в силах была тронуться с места. Сколько времени длилось оцепенение, сковавшее ей тело и душу, она не могла бы сказать, но, должно быть, долго, потому что дневной свет, проникавший сюда из окна, давно погас и часовня ушла в тень. Сверкали только образа от красноватого пламени горевших перед ними восковых свечей, да в неугасаемой лампадке над могильной плитой теплился огонек.

Как ей отсюда уйти? Как добраться одной, ночью, до дому?

Вопросы эти только изредка и мельком пробегали в ее мозгу. Ни на чем не могла она остановиться мыслями, в трепетном ожидании того, что должно было свершиться над нею сейчас, сию минуту…

И вдруг она услышала за собой вздох и шепот: «Господи, помилуй мя, грешного!»

Она обернулась. Незнакомец, опустившись на колени, молился. Лицо его, выступая бледным пятном на темном фоне сгустившихся в том углу, до черноты, теней, поразило ее своею скорбностью. Из глаз, поднятии кверху, по впалым щекам катились крупные слезы, но в экстазе своем он их не замечал; губы его неустанно повторяли все те же слова: «Господи, помилуй мя, грешного!» — и каждый раз с усиливающимся отчаянием.

Он так страдал, что больно было на него смотреть. Несчастнее его нет человека на свете. Как могла она его чуждаться, досадовать на него и, тяготясь его присутствием, желать уйти от него? Теперь кроме жалости и желания облегчить его муку, она ничего не ощущала и, сама не понимая, как это случилось, слилась с его душой в молитве, бессознательно повторяя: «Помилуй его, Господи!» — тоскуя его тоской и проливая за него слезы, как за любимого человека. И с каждой минутой становился он ей все ближе и ближе, ближе всех на свете. Никогда не чувствовала она ничего подобного ни к кому, даже к Федору. Она читала в его сердце, как в открытой книге. Он постепенно успокаивался, сердечная тоска его переходила в радость. То, чего жаждала его душа так страстно и с таким отчаянием, Магдалина ему дала.

Что именно, она не знала, но чувствовала, что он ей обязан своим успокоением, и сознание это разливалось невыразимой отрадой по всему ее существу.

Продолжая повиноваться все той же овладевшей ею непонятной силе, она поднялась с колен и обернулась к нему. Глаза их опять встретились, как тогда, когда она переступила порог часовни, но какая разница! Как они оба преобразились! Взгляд его светился умилением и признательностью, а она улыбнулась ему, как другу.

Они узнали друг друга и, движимые непобедимым влечением, подались вперед.

Но тут тонкая связь, подобно световой нити, протянувшейся было между их душами, внезапно порвалась.

Вошла в часовню сторожиха. Ее пугали быстро надвинувшиеся сумерки. Боярышня пришла сюда одна. Днем в лесу опасаться нечего, но ночью мало ли что может случиться! Да и заблудиться недолго…

— Не тужите, матушка, я провожу боярышню, — объявил незнакомец.

Только тут, от этого голоса, Магдалина очнулась.

Что с нею было? Кто этот человек, и почему она так сокрушалась о нем и так молилась за него?

Она была не суеверна и не могла принять его за призрак. И галлюцинаций она до сих пор не знала.

Впрочем, то, что она испытывала от близости этого незнакомца, нельзя было назвать галлюцинацией; вполне сознательно болела она его печалью как бы своей собственной, и по мере того как ему становилось все легче и легче от ее молитвы и сочувствия, миром и благодатью наполнялось и ее сердце.

Да, он ей вдруг сделался очень близок, этот человек. Душа его обнажилась перед ее душой. И то, что они сообщили один другому, в недоступных человеческому языку выражениях, наполнило их сердца неземным блаженством.

Теперь, что бы ни случилось, она никогда его не забудет и всю жизнь будет за него молиться.

И он тоже до последнего вздоха, будет о ней думать и желать ей счастья.

Странная встреча! Кто он такой? Откуда взялась могучая связь, внезапно соединившая их души? И какое именно влияние будет она иметь на ее судьбу, эта связь? Но, что влияние это будет благотворно и очень скоро проявится, в этом она не сомневалась. Точно она нашла какую-то таинственную поддержку в жизни, точно она обрела утраченный талисман, который должен отворить ей все двери к удаче и счастью, так радостно и спокойно было у нее теперь на душе.

Долго шли они рядом и молча по тропинкам леса. Им светила луна, пробиваясь кое-где сквозь спутанные ветви. Где-то поблизости завывал волк, и кругом хрустели сухие ветви, и шуршала трава под быстроногими лесными зверюшками, а может быть, тут прокрадывались, пробираясь осторожно сквозь чащу, недобрые люди, но Магдалине не страшно было под охраной своего нового друга. Он сумеет защитить ее от всякого зла. Она в этом была точно так же уверена, как в том, что жива, дышит и что всем ее испытаниям скоро конец.

Время летело с изумительной быстротой. По временам она теряла сознание, и у нее было такое ощущение, точно она летит вниз с высокой, высокой горы, и ей хотелось задержаться хоть на мгновение в этом вихре, чтоб всмотреться, понять, спросить, но это было невозможно. Несколько раз, сделав над собою усилие, оборачивалась она к своему спутнику с готовым вопросом на устах, но слова не выговаривались. Она видела его таким, каким он явился ей в первую минуту их встречи, когда она переступила порог часовни: глубокая морщина прорезывала его бледный лоб, и брови в тяжелой думе сдвигались над ввалившимися глазами, но взгляд его при встрече с ее взглядом внезапно смягчался и так красноречиво сулил ей счастье, что она тотчас же успокаивалась и готова была идти, куда бы он ее ни повел. И снова сознание покидало ее, и душа, как бы отлетая от тела, взвивалась высоко над землей вместе с его душой. И там, в пространстве, они были ближе один к другому, чем на земле, но спрашивать друг друга им было не о чем, потому что там им было все известно.

Когда они вышли из леса, он повел ее дорогой, о существовании которой она не имела понятия; то спускались они в овраги, то снова поднимались и вдруг, в ту минуту, когда она меньше всего этого ожидала, очутились они перед решеткой бахтеринского сада.

— Как вас зовут? Как поминать вас в молитвах? — спросила она, испуганная мыслью, что он сейчас уйдет, и никогда она его больше не увидит.

— Поминайте раба Алексея, — тихо вымолвил незнакомец. И не успела она опомниться, как он исчез.

Всю жизнь помнила Магдалина эту встречу, так неизгладимо врезалась она ей в сердце. Но никому она не рассказала про нее. Да и что было сказать? Как объяснить чувства, волновавшие ее? Она стояла как бы у преддверия тайны жизни, ясно предчувствуя то, что должно было свершиться, но, чтоб выразить то предчувствие, слов не находилось на человеческом языке. Загоревшимся в ней светом озарялись неземные горизонты, и с каждым шагом по новому пути чувствовала она себя все ближе и ближе к Непостижимому.

Теперь она уже понимала, что идти к истине проторенными тропинками не стоит, непременно заблудишься и отдалишься от цели. Надо терпеливо и в одиночестве ожидать наития Духа. Тогда Он сойдет, но всегда оттуда, откуда Его не ждешь.

«Дух, идеже хощет, веет»…

Это их изречение, симионовцев, но они повторяют его, не вникая во внутренний его смысл. Им все хочется силой заставить людей верить и молиться по-своему, силой заставить видеть чудеса их веры, а между тем, пока она была с ними, она ничего не видела и не чувствовала, кроме тоски по неудовлетворенному стремлению к свету истины. А как сильно было то стремление! Из-за него она чуть было не отказалась от личного счастья и чуть было не пожертвовала тем, кого любила больше жизни, а чем заплатили они ей за это? Недоверием и изменой.

Когда она пришла к ним с истерзанным сердцем и жаждущей утешения душой, они ничего не захотели ей дать взамен разбитого счастья. Они не только не утешили ее, показав ей хоть луч того света, к которому она стремилась и которого они в ослеплении своем мнят себя обладателями, но еще омрачили перед нею этот свет, заронив ей в сердце сомнение в Его святости, — вот что они сделали. В чем же их заслуга перед Богом? Чем они лучше тех, от которых они с проклятием брезгливо отворачиваются?

Ни разу не испытывала она с ними того, что чувствовала сегодня в присутствии незнакомца, ожидавшего ее в часовне, такой душевной радости и удовлетворения, такой блаженной уверенности в милосердии Божием, в премудрости Его и благости. А человек этот ничему ее не поучал, ни молиться, ни проклинать, ни ненавидеть, он только плакал и сокрушался возле нее о своем горе. А что это за горе, она и до сих пор не знает, да и не узнает, верно, никогда, но она сняла с души его это бремя, на радость себе и ему, и почувствовала в себе присутствие Духа в первый раз с тех пор, как ищет Его.

XIV

Магдалина прошла садом, через террасу в дом, никого не встретив.

Был одиннадцатый час ночи, но по коридорам еще сновали люди, в маленькой гостиной горели свечи, а попавшийся ей навстречу казачок объявил, что у боярыни уже давно сидит Карп Михайлович Грибков.

Пришел он к боярышне Магдалине Ивановне и, узнав, что она еще не вернулась домой, просил позволения подождать, а тут боярыня, услышав чужой голос, вышла к нему и позвала к себе.

Магдалина поспешила пройти в маленькую гостиную и застала Софью Федоровну в большом волнении. Да и Грибков показался ей чем-то расстроен. Оба, не спросив у нее, где она была и почему вернулась так поздно, принялись сообщать ей неприятные вести, и тут только Магдалина узнала, как хлопотал старик для Курлятьева и как близок он был к успеху.

— Представь себе, Карп Михайлович нашел убийцу князя! — объявила Софья Федоровна, когда дочь ее, ответив на низкий поклон подьячего, опустилась в кресло в углу, до которого не достигал свет лампы, зажженной на столе перед диваном.

— Не нашел еще, боярыня, хотя и мнил найти, — печально поправил г-жу Бахтерину Грибков.

— Но это новое доказательство невиновности нашего Феди! — вскричала она.

— Эх, сударыня, давно мы это знаем, да что толку-то! Надо было настоящего убийцу найти, вот главное, и я было нашел его. Вот уж где он у меня сидел, — прибавил старик, постукивая указательным пальцем правой руки по тому же пальцу у левой. — Да спорхнул, каналья!

Он обстоятельно повторил Магдалине то, что передавал перед ее приходом Софье Федоровне, как ему после долгих и тщетных поисков удалось добраться по народной молве, подбираемой отрывистыми клочками по базару и трактирам и от верных людишек, всюду, по его поручению, шныряющих, ко всему прислушиваясь и присматриваясь, как ему удалось напасть на след одного малого по имени Григорий Горячий. Про этого человека шла молва, что он причастен к убийству, за которое понапрасну терпит Курлятьев. Этого Григория Горячего Грибков лично не знал, но много слышал про его мошеннические подвиги от его товарищей, переловленных и посаженных в острог, а также через его сожительницу Штукатуриху, ютившуюся в Принкулинской усадьбе с отцом своим, слепым нищим. Чтоб найти Горячего, надо было отыскать Штукатуриху.

Грибков с этого начал. Это было нелегко, но тем не менее удалось ему, точно так же, как и подбиться к этой бабе и овладеть ее доверием. Ну, разумеется, без денег не обошлось. Стало-таки ему в копеечку знакомство с этими милыми людьми. На одну водку, чтоб развязать язык ведьме, сколько рублей просадил! А еще дороже обошелся ему подкуп тех из бывших приятелей Горячего, которых ему удалось перетянуть на свою сторону щедрыми подачками и еще более щедрыми обещаниями.

Но зато и добился он множества драгоценных сведений. Открыл он, во-первых, что Горячий уж года два как перешел в симионовскую секту и что из-за этого чуть было навсегда не разошелся с Штукатурихой. Но потом, а именно месяца три тому назад, они помирились, и ом хвасталась, что он ей лавочку с красным товаром обещался открыты селе, на большой дороге к Киеву. Уже давно перестал он пить и с прежними приятелями вожжаться, и лучше его работника трудно было по всей окрестности найти. Угрюмый, молчаливый и всегда трезвый, ничем нельзя было отвлечь его от работы. Специальностью его сделалось садоводство. Но, чтоб найти его, надо было обращаться к Штукатурихе, потому что постоянного жительства у него нигде не было. Нынешней весной, после приезда сюда Курлятьева, его видели на базаре, а также в губернаторском саду, тут он розы сажал да новые дорожки прокладывал и, наконец, нанялся в княжеское поместье аллеи пообчистить и фруктовые деревья обкопать. Работал он там также и в цветнике, пол окнами княжеской спальни, а следовательно, мог, как нельзя лучше, ознакомиться и с особенностями местности, и с привычками князя. Вместе с другими торопился он разукрасить сад ко дню именин хозяина. И, наконец, перед тем как съехаться гостям, пришел в контору за расчетом. Но его не удовлетворили, приказали ждать под тем предлогом, что управителю не с руки расплачиваться с рабочими по одиночке. Горячий молча выслушал это решение и скрылся. С тех пор никто его там не видел. Ни к праздничному именинному обеду с пирогами и вином, ни на следующий день, среди любопытных, прибежавших за много верст поглядеть на убитого князя, он не появился.

Можно себе представить, как ухватился Грибков за эту улику! И чем дальше, тем больше возникало таких улик! С тех пор Горячий и здесь не появлялся, но с Штукатурихой он, должно быть, где-нибудь да виделся и, без сомнения, сообщал ей о результате своих деяний. С месяц спустя после ареста Курлятьева, она спьяна провралась, что, кабы проклятики их не надули, они купили бы лавку жида Блума, что продавалась за сходную цену наследниками этого самого жида, сосланного за добрые дела в Сибирь. Товар у нее давно закуплен и в надежном месте запрятан. На товар капиталу хватило, а на лавку обещали дать, да надули, окаянные, чтоб им пусто было, дьявольскому отродью.

Клевреты Грибкова уже за нею следили, и слова эти были в точности ему переданы. А с неделю спустя, один из обитателей Принкулинской усадьбы обмолвился, тоже спьяна, конечно, что Гришка Горячий к убийству причастен.

Из сопоставления этих обстоятельств нетрудно было вывести, что стоит только поприжать этих двух: Штукатуриху и Горячего — и на дело Курлятьева прольется новый и совершенно неожиданный свет.

— Все это у меня было так чистенько подведено, комару и носу не подточить, — вздохнул Карп Михайлович, — надо же было такому несчастью случиться!

— Да что случилось-то? — спросила Магдалина задыхающимся от волнения голосом.

— Пронюхали откуда-то проклятики, что козни их уже почти что открыты и что от ответа им не спастись, если нам удастся на Горячего руку наложить, ну, и дали ему утечь. Им это ничего не стоит. Бывали примеры, что в день казни из рук палача своих вырывали, вот они какие молодцы! С ними тягаться умеючи надо. Третий день, высунув язык, бегаю, разнюхиваю, куда этот черт Горячий делся, и все понапрасну. И Штукатурихе неизвестно, куда он лыжи направил. Клянется и божится, что они за границу его сплавили. И сама в таком отчаянии, что нельзя ей не верить. Ведь я обещал ей ослобонить сына из солдатчины, если она нам убийцу князя найдет, и ей известно, что в нашей власти это сделать. В губернском-то правлении водятся еще у меня верные людишки, слава Богу, и не такое дело, как малого в рекрута негодным показать, для меня сварганят, — наивно сознался старый подьячий.

Но он мог сознаться в действиях еще более беззаконных, слушательницам его было не до того, чтоб обращать на это внимание.

— Теперь другого спасения для Федора нет, как бежать за границу, — сказала со вздохом Софья Федоровна.

— Да, если он на это согласится, — заметила Магдалина.

— Надо его уговорить.

— Я вот и пришел затем, чтоб предложить боярышне с ними повидаться, — вставил Грибков.

— Когда? — спросила девушка, срываясь с кресла, чтобы немедленно идти туда, куда ей укажут. В волнении своем она давно уж перестала ощущать усталость от дальней прогулки по лесу, и впечатление от прошедшей там встречи притупилось в ее сердце.

Но Грибков объявил, что надо прежде с его крестником посоветоваться. Чтоб не подводить его под подозрение, он редко с ним виделся, а уж особенно стал избегать с ним встреч с тех пор, как дела его с Штукатурихой пошли на лад. Он был так уверен в торжестве свой над стряпчим, что даже и утешать Магдалину с Федором не заботился в последнее время. Перед великою радостью, которую он им готовил, ему казалось простительным оставлять их в тревоге.

Очень ему было горько разочароваться в своих ожиданиях, так горько, что он без надежды на успех принимался за последнее средство спасти Курлятьева. Если уж это оборвется, ну, тогда капут, и торжествуй вовсю проклятый дух современности в лице столичного слетника, вертопраха Корниловича! Быть ему тогда прокурором, а Курлятьеву Сибири, видно, уж сама судьба того хочет.

И как будто на самом деле судьба этого хотела; в ту самую минуту, когда он собрался идти к крестнику, этот последний сам к нему явился с известием, что его отставили от должности. Уж и другой на его месте. Сам стряпчий избрал ему заместителя и, объявив ему об отставке, приказал немедленно очистить квартиру для нового писаря.

— Из-за чего же он вдруг на тебя взбеленился? — вскричал Грибков.

— Из-за Курлятьева! Говорил я вам, что ваши шашни с ним да добра меня не доведут, так и вышло. Ревизор-то, которого по его делу из Петербурга ждали, уже едет.

— Что ты?!

— Верно вам говорю. Мне нельзя не знать.

— Бумага о нем пришла?

— Какая бумага! Это прежде бумагами-то загодя о ревизиях предупреждали, теперь похитрее стали, поняли, что так поступать не годится. Теперь исподтишка да нахрапом действуют. Молчат, молчат, вдруг и нагрянет полномочный генерал. Частным образом чертушка. И Корнилович, узнал про то, что послали кого-то из важных нашу губернию ревизовать. В Москве, должно быть, застрял, что до сих поря нет. Перед Успением выехал. Во всяком случае каждую минуту можно ждать.

— И опять этот вертопрах проклятый, выскочил! — простонал Горестно Грибков.

— Опять он. Ничего не поделаешь, шустрый, бестия. Всех теперь в руки заберет, и прокурора, и председателя, полную волю ему дадут, так он их застращает. Да чего! И в губернском-то правлении за уборку да за чистку принялись. Гусятникова-то, Петра Иванович тоже в отставку уволили. В остроге с меня начали, а там и другие полетят.

— Эх, и это дело у нас, значит, сорвалось! — почесывая в затылке уныло проговорил Грибков.

— А что вы затеяли-то?

— Да вот…

Он рассказал ему про свою неудачу с Горячим.

— Уж мы с боярышней так решили: ничего больше не остается, как с твоею помощью бегство нашему боярину за границу устроить. Из острога бы его только вывести, а там есть у меня один человечек на примете, куда угодно доставит.

— Так. Ну а меня бы вы, чем тогда отблагодарили? — спросил после небольшого раздумья писарь.

Лицо старого подьячего прояснилось. Не такой человек был его крестник, чтоб праздные вопросы задавать.

— Тебе-то? Да уж не беспокойся, твоя судьба у нас изрядно была обдумана. Я о тебе о первом позаботился, чтоб, значит…

— Сколько же на мою долю было обещано? — перебил его писарь.

— Две тысячи, — бухнул, не задумываясь, Грибков.

— Ладно. Пусть еще тысчонку надбавят, и мы все оборудуем, — объявил Илья Иванович. — Ну, чего вы на меня уставились? — продолжал он с усмешкой. — Кажется, понять нетрудно, теперь мне вольготнее действовать, чем прежде. Руки у меня развязаны, ничем я не рискую…

— И то! Промахнулся, значит, господин стряпчий, отставив тебя от дела.

— Поняли теперь? Слава те, Господи! Идите же к боярышне, возьмите у нее деньги, и начнем орудовать. Такое дело, и мешкать нельзя, да и торопиться опасно, а между тем каждая минута дорога.

— Деньги я тебе свои дам, — объявил Грибков. — Смущать мне ее раньше времени не хочется. Обещал ей через тебя свидание с ним устроить.

— Теперь нельзя. Уж за границей увидятся, если она туда за ним поедет.

— А как ты его уговоришь бежать? Ведь он раньше не соглашался.

— Мало ли что раньше было! Раньше-то он, с перепугу, как бы ума лишился, все чуда ждал, что двери темницы сами собою разверзнутся перед ним и ангел небесный выведет его из нее, как святого Петра Апостола. Женщина ему какая-то светлая все являлась, вслух он с нею разговаривал, так занятно, что у сторожей сон пропадал, его слушая, ну а теперь, вот уж третью неделю, как смолк, и даже ни про что не спрашивает, как войдешь к нему. В уныние стал, значит, впадать и на все пойдет, чтоб хоть попытаться вырваться на волю.

— Ну, орудуй, с Богом, — сказал подьячий. Прошло еще с неделю.

В ожидании вестей от Грибкова Магдалина из дому не отлучалась и все время проводила с матерью. Надежда, поддерживавшая ее все лето, вдруг погасла и заменилась жуткими предчувствиями, одно мрачнее другого.

Не утешало и Софью Федоровну новое предприятие Грибкова. Это бегство иа острога, о котором он так развязно распространялся, она даже и представить себе не могла, как может оно осуществиться. А если б даже и удалось оно, что за жизнь ждет ее дочь с беглецом-мужем в чужой стране, среди иноземцев, в вечном страхе и в тоске по родине. Разумеется, она с ними не расстанется и умрет на чужбине без утешения православной церкви, которой она пребывала такой усердной дщерью всю свою жизнь, и похоронят ее вдали от мужа, в чужой земле…

Но обе, и мать и дочь, скрывали друг от друга свои опасения и, сидя долгими часами за одними пяльцами, не обмолвливались ни единым словом о предмете, волновавшем их души.

Погода испортилась, дождь лил безостановочно, и в саду работа было нельзя; пяльцы перенесли на крытую террасу. Тут так же, как и в саду, было тихо и уличного шума не слышно.

Работа подвигалась быстро.

— А вы отчаивались кончить, маменька, — сказала Магдалина, отшпиливая тонкую бумагу, которой была покрыта вышивка, и готовясь распустить шнурки, чтобы в последний раз переколоть канву.

— Как ты стала мне помогать, так быстро и пошло, — заметим Софья Федоровна.

— Давно ли я вам помогаю!

— Десятый день, — подхватила ее мать.

Десятый день! Неужели только одна неделя прошла с тех пор, как Грибков обещал ей свидание с Федором?

Магдалине время это казалось вечностью. Она состарилась за эту неделю; сердце ее изныло от томительного ожидания.

— Странно, что Карп Михайлович так давно у нас не был, — вымолвила она, помолчав немного.

— Хлопочет, верно, — заметила Софья Федоровна и после небольшого колебания продолжала: — Он рассчитывал на своего крестника, а человека этого отстранили от занимаемой им должности.

Магдалина побледнела. Сбылись ее предчувствия! О как безумно было предаваться надеждам! Кому о них заботиться? Кому их спасти? Кругом все враги. Недаром сестра Марья, умирая, прокляла их.

— Откуда вы это узнали, маменька? — спросила она дрогнувим голосом от подступавших к горлу слез.

— Ефимовна мне еще вчера про это сказала, — отвечала София Федоровна с притворным спокойствием. — У них в девичьей раньше всех городские новости узнаются. Вот и про ревизора тоже откуда-то пронюхали, будто на днях его сюда ждут. И знаешь, что мне пришло в голову, — продолжала она, поглядывая исподлобья на дочь, которая что есть силы крепилась, чтоб не разрыдаться, — вдруг да ревизор этот окажется которым-нибудь из друзей покойного Ивана Васильевич вот было бы хорошо! Мы бы тогда все ему объяснили… А ведь очень может быть, что так и случится, многие из любимцев покойной императрицы при новом царе в ход пошли…

Она смолкла, не докончив фразы.

По зале, со стеклянной дверью, растворенной на террасу, раздались торопливые шаги.

— Кто бы это мог быть? Уж не Грибков ли с хорошими вестями?

Сердце ее забилось, и она взглянула на дочь. Магдалина тоже чего-то ждала. С широко раскрытыми глазами замерла она, прислушиваясь к приближающимся шагам. И вдруг во взгляде ее сверкнула безумная радость, бледные щеки ее вспыхнули румянцем, она сорвалась с места и с глухим криком бросилась в залу.

Софья Федоровна последовала за нею и нашла ее без чувств в объятиях Федора.


Чудо, на которое друзья Курлятьева уж перестали рассчитывать, свершилось: убийца князя Дульского объявился.

В тот день доложили губернатору, что какой-то приезжий мещанин убедительно просит с ним свидания по весьма важному делу.

Губернатор приказал его впустить, и в кабинет ввели человека в длиннополом кафтане, лет сорока пяти, с седой бородой и большой лысиной. Черты его продолговатого лица были замечательно тонки и красивы; светлые большие глаза сверкали восторженным блеском в ввалившихся и почерневших от худобы орбитах. Руки его были белы, как у барина или у монаха. Сходство с аскетом дополнялось изнуренным видом всего его тела. Ему трудно было выпрямить свою впалую, изможденную грудь, и он стоял, сгорбившись, опустив низко голову и тщательно избегая встречаться взглядом с вопрошающими его.

Твердым и спокойным голосом объявил он, что пришел повиниться в убийстве князя Дульского.

Губернатор тотчас послал за прокурором, которому незнакомец повторил свое заявление.

Потом он обстоятельно изложил все подробности содеянного им преступления, как он весь этот день, давно уж им для этого намеченный, пользуясь сутолокой и многолюдством на селе, в господском доме и во дворе, хоронился в палисаднике под окнами княжеской спальни, с пистолетом, выкраденным из чемодана одного из гостей, выжидая удобного случая привести свой гнусный замысел в исполнение; как, свершивши его беспрепятственно, он бежал, никем не замеченный, из села и благополучно добрел до Киева. Он указал и на постоялый двор, где провел ночь, прежде чем пуститься дальше, в Варшаву. Три месяца странствовал он, отыскивая место, где бы обосноваться поспокойнее на житье, нигде такого не нашел и вернулся назад с повинной.

На вопрос, что побудило его на такое страшное преступление, он отвечал, что у него с покойным князем были старые счеты.

— И за себя, и за наших я ему отплатил.

Прокурор с губернатором переглянулись. «Сектант!» — мелькнуло у них обоих в уме.

— А что заставило тебя сознаться? — спросили у него.

— Совесть замучила, — отрывисто вымолвил он.

Ничего больше не могли от него добиться, сколько ни ухищрялись и ни мучили его.

Так и пошел он на каторгу после торговой казни, не выдав своей тайны.

Губернский стряпчий Корнилович потерпел поражение, и подьячий Грибков не мог этому не радоваться, но в душе его не переставала кипеть злоба на проклятиков, вырвавших у него из рук настоящего убийцу князя Дульского.

Гришку Горячего так и не отыскали.

Правда, что и тому, который принял на себя его вину, было что искупить и за что пострадать. В народе прошла молва, будто он из тех, что нагоняли ужас на здешнюю местность двадцать лет тому назад. Как выставили его у позорного столба, старожилы узнали в нем будто тот самого атамана Сокола, который ворошовский хутор сжег и курлятьевскую боярышню из монастыря выкрал, а у Грибкова были причины верить этой молве.

В то время много уголовных дел кончалось так, как это дело кончилось. Велик был тогда произвол и грубы страсти русских людей, но зато и могуче было владычество духовной силы на земле и избранным душам легче было приближаться к преддверию вечной Истины. Предки наши внимательнее нас прислушивались и отзывались на то, на что мы, в стремлении нашем к осязаемому и положительному, взираем с презрением, как на ребяческие бредни, забывая, что «Господь утаил от умных и разумных то, что открыл младенцам».


1899

Загрузка...