Временно возглавлял после смерти академика М. Б. Храпченко Отделение литературы и языка (так называемое ОЛЯ, в состав которого входило четыре филологических института Академии наук) член-корреспондент АН СССР Петр Алексеевич Николаев. Будучи человеком живым и ярким, действующим филологом (в отличие от своего предшественника, вылощенного, сдержанного, застегнутого на все пуговицы чиновника сталинской поры) последнего сталинского министра по делам кинематографии, он интересовался делами института неформально, не раз участвовал в наших собраниях и стал выносить связанные с ИМЛИ проблемы на заседания ОЛЯ. В декабре 1986 года на одном из таких заседаний мне довелось выступить с достаточно резкой критикой деятельности дирекции и поддерживаемых ею овчаренковских планов по ликвидации советского отдела. Заодно досталось и ОЛЯ. Говорил я примерно следующее:

"Проработав в ИМЛИ более семнадцати лет, я не помню случая, чтобы Отделение литературы и языка выразило желание выслушать по организационно-творческим вопросам мнение научного коллектива института. Хочется видеть в таком желании сегодня и результаты перестройки, и перспективу новых взаимоотношений руководящих кадров с научными сотрудниками. Да и только ли с научными? Многие наши сотрудники являются еще и членами Союза писателей. Но хотя на VIII съезде писателей процесс обюрокрачивания Союза вызвал немало критических замечаний, такое администрирование творческой деятельности, как в системе Академии наук, там и не снилось. Эта система распространяется и на стратегию научных исследований, и на планирование, и на нормирование индивидуальных трудов. Самым популярным научным жанром становится у нас проспект коллективного труда (из проспектов уже можно было бы составить отдельный том) — уникальное сочинение, излагающее результаты еще не проведенного исследования. Стало привычным, что программа, проблематика и тематика научных исследований спускаются к нам "сверху" и подчас вносятся в государственный план прежде, чем научные работники (непосредственные исполнители этих заданий) успевают с ними ознакомиться… Планируют одни, пишут другие. В сознании руководства научную ценность имеют лишь коллективные труды, которые потом пылятся на полках книжных магазинов, а индивидуальные монографии — то, на чем только и вырастают квалифицированные научные работники, и то, что действительно имеет цену в глазах специалистов, — дирекция разрешает авторам чуть ли не в виде личного благодеяния. Наверное, таким обезличиванием индивидуального творческого труда объясняется и чисто арифметическое, "по листажу" (6, 7 и 8 а. л. в зависимости от должности), а не по важности и трудоемкости проблематики, нормирование (подсчет годового выхода научной продукции "по валу"). Телега впереди лошади ставится и в пустых разговорах о создании Отдела русской литературы ХХ века на обломках ныне существующих структур. Притом что открытие самого этого направления — "Русская литература ХХ века" имеет принципиально важный характер, нет еще ни концепции этой литературы, ни аргументированной ее периодизации, ни глубокой постановки проблем ее целостности, преемственности, понятия "современности" в ней, нет конкретных работ о множестве выдающихся ее фигур и т. п. Эту задачу опять собираются решить путем голого администрирования и уже сообщают научным сотрудникам, что они переходят в новый отдел (и разумеется, под начало нового руководителя!), где будут создавать новую многотомную "Историю", а заодно и некоторые рекомендуемые нам замечательные труды вроде "Поэзия и молодежь"…”

Разворачивая в 1986 году всю эту критическую деятельность, я как на грех собрался защищать докторскую диссертацию. Сделать это в ИМЛИ было уже невозможно, и я провел ее через факультет журналистики МГУ, где кафедрой литературной критики у Я. Н. Засурского заведовал А. Г. Бочаров. Однако были, вероятно, предприняты кем-то где-то какие-то шаги, и работа долго висела в ВАКе на волоске (мне рассказывали, что возглавлявший тогда экспертный совет ВАКа по литературе профессор МГУ В. И. Кулешов, услышав на заседании сквозь сон мою фамилию, встрепенулся и бодро воскликнул: "Так что, назначаем перезащиту?”).

В начале марта 1987 года в ИМЛИ состоялось открытое партийное собрание, на котором я опять высказал все свои претензии к дирекции и даже расширил их.

"Научный коллектив института по-прежнему, подобно пастернаковскому лирическому герою, не ведает, "какое, милые, у нас тысячелетье на дворе". Народилась за последние годы в институте, — говорил я, — даже какая-то элитарная порода высоколобых интеллектуалов, внутренне презирающих любую общественную активность и считающую ее чуть ли не "политиканством"… Между тем именно общественная активность сотрудников нашего отдела заставила дирекцию дезавуировать собственный приказ о создании на его базе и под новым руководством отдела русской литературы ХХ века — приказ, в котором, как в зеркале, отразилась вся система принятого в институте голого администрирования и начальственного решения сложнейших вопросов научного развития и научной организации труда.

Мы собираемся писать новую "Историю", а в отделе нет ни одного исследования о судьбах крупнейших художественных течений ХХ века — реализма, символизма, футуризма, нет книг о Леониде Андрееве, Куприне, Мережковском, Блоке, Андрее Белом, Мандельштаме, Платонове, Вагинове, Ремизове, Тынянове, Замятине, Булгакове, Бабеле, Клюеве, Клычкове, писателях русского зарубежья, да разве всех перечислишь. Между тем за пределами института не устают писать о совсем других авторах: две книги об А. Софронове, пять о Г. Маркове, три об Анатолии Иванове. Вместо разнообразной программы исследований нам спускают из кабинетов дирекции какой-то план из семи трудов (четыре из них посвящены и так не обделенному вниманием Горькому), да еще требования в сотый раз издавать сочинения Маяковского, Алексея Толстого и Шолохова.

В последний год на моих глазах институт прямо-таки лихорадит от слухов о каких-то письмах, жалобах, комиссиях, не выходящих, однако, "на широкую публику". Так и шелестит кругом: Бердников уходит, Бердников остается, он куда-то исчез, вновь появился и т. д. Но дело не только в Бердникове, хотя меня снова пригласили в институт от его имени. Дело в том, что никаких оптимистических прогнозов относительно нашего будущего при старом составе дирекции, с ее полным нежеланием прислушиваться к мнению коллектива и специалистов, при устаревших формах и методах работы у меня сегодня нет…”

После этой речи я вдруг увидел множество очнувшихся людей, которые рвались на трибуну, чтобы поговорить о наболевшем. Собрание, с продолжениями, растянулось на три дня — ситуация в институте невиданная.

Мало того, в конце 1987 года я опубликовал в "Вопросах литературы” (№ 9) статью "Бремя надежд”, в которой еще раз обратился к истории нашего сектора. После ухода Дементьева и Тимофеева, говорилось в статье, вся систематическая историко-литературная работа была свернута и свелась к изданию нескольких юбилейных "конференциальных” сборников — об А. Фадееве, А. Толстом и М. Шолохове. Были похоронены не только уже готовые труды (например, положен под сукно подготовленный вместе с ЦГАЛИ первый том двухтомных материалов по истории литературных группировок; отозваны из издательства очерки по истории русской поэзии 1920-х годов), но и ряд ценных замыслов (в частности, проспект истории русской советской литературной критики, к широкому обсуждению которого А. И. Хайлов и Н. И. Дикушина призывали на страницах "Вопросов литературы” еще в 1968 году). Аспирантура фактически прекратила существование, за двадцать лет не было подготовлено ни одного аспиранта, не написано ни одной диссертации о русской литературе ХХ века!

Чудом прорвалась в печать в 1978 году книга Н. И. Дикушиной "Октябрь и новые пути литературы: Из истории литературного движения первых лет революции 1917—1920”. Многие сотрудники пытаются поддерживать свою историко-литературную квалификацию вне института. О. Смола выпустил книги о В. Маяковском и Н. Асееве в издательствах "Русский язык” и "Художественная литература”. Г. Трефилова о К. Паустовском — в "Художественной литературе”. Г. Белая "Из истории советской литературно-критической мысли 20-х годов: Эстетическая концепция "Перевала"” — в МГУ. "Там, где европейский исследователь находит множество частных исследований, биографических монографий и т. д., пред русским расстилается необозримая масса сырых материалов” — ссылался я на слова влиятельного русского критика рубежа веков А. Горнфельда.

Реакция на мою общественную активность последовала незамедлительно. Бердников принял меня в институт в мае 1986 года, не проведя, как положено, по конкурсу, и вспомнил об этом почему-то только после партсобрания, к концу марта следующего года. Экстренно созванный по этому поводу ученый совет меня забаллотировал тщательно организованным тайным голосованием (больной старухе Е. Книпович, которая знавала даже А. Блока, но меня в жизни никогда не видела, запечатанную урну повезли на дачу в Переделкино — столь важен был, видимо, каждый голос)… Процедура эта в связи с многочисленными нарушениями была вскоре юридическим отделом Управления делами Академии наук отмененена, но это уже история для читателя малоинтересная. Через несколько месяцев после моего восстановления в ИМЛИ Бердникова с поста директора все-таки убрали на заслуженную пенсию.

Так начался последний период моего пребывания в институте, связанный с появлением там пятого директора — Феликса Феодосьевича Кузнецова.

Неоспоримыми признаками нового времени было, во-первых, то, что Кузнецова прислали не из аппарата ЦК КПСС (хотя, разумеется, прислали), и, во-вторых, то, что научному коллективу института дали возможность его выбирать (хотя, разумеется, на безальтернативной основе). Реальной альтернативой ему мог, правда, если бы захотел, выступить П. А. Николаев, но тот рассчитывал укорениться в ОЛЯ на постоянной основе и таким образом управлять институтом не изнутри, а сверху. Роль "просто” директора одного из четырех академических институтов его уже не устраивала. Планы Николаева не осуществились — академиком-секретарем стал востоковед Е. П. Челышев…

Не знаю, достоинство ли это для должности директора академического института, но для людей, истосковавшихся по человеческому, а не чиновному, казенному облику начальства, нечто симпатичное крылось именно в литературном наклоне биографии Кузнецова, в том, что пришел он из писательской среды, был профессиональным литературным критиком, работал с нами "по соседству”, не выходя за пределы улиц Воровского и Герцена (то бишь Большой Никитской и Поварской, где располагались Центральный дом литераторов и так называемый "дом Ростовых”). Всяческие научные регалии, нужные для нашего института, Кузнецов за время своей литературной карьеры, конечно, успел получить (и кандидатскую и докторскую степени), но в амплуа большого ученого никем не воспринимался, да институту и не нужен был после всего пережитого в многолетней директорской чехарде "большой ученый”: все мы, кажется, мечтали только о грамотном менеджере, хорошем организаторе науки, добропорядочном администраторе. Собственно, этим ожиданиям Кузнецов и соответствовал, тем паче что после первого же года директорствования его, по принятым правилам, уже избрали в членкоры и комплекс неполноценности ему не грозил. Он продиректорствовал в ИМЛИ положенный срок, сделал хороший ремонт, привел особняк в порядок, не заводил никаких интриг, никого не увольнял, материально сотрудникам помогал и по-человечески оставил по себе неплохую память.

Я знал Кузнецова по Союзу писателей давно, с начала 1970-х, когда он возглавлял в Московском отделении секцию критики, ходил в обшарпанном скромном пиджачке, возглавлял борьбу с сугубо реакционным тогда издательством "Московский рабочий” и придерживался либерально-демократических убеждений. Потом я как-то за его карьерой перестал следить, а она развивалась весьма удачно, и случайностей в этом отношении наше государство не допускало. Придя в институт, он мало что понимал в структуре и принципах работы научного учреждения, мы были коллегами, на "ты”, я писал ему "технологические” записки, объясняя что к чему, и он время от времени, встречая меня в институтских коридорах, приветливо сообщал, что где-то там использовал мою докладную, чему я тоже, разумеется, радовался, видя, как способный человек активно осваивает новые должность и место. И в этих дружеских отношениях я как-то все время упускал из виду, что это уже не человек в обшарпанном пиджачке, либерал и демократ, а крупный правительственный чиновник, рангом не ниже всех прежних директоров, совсем недавно первый секретарь Московского отделения Союза писателей, депутат Моссовета и пр., а также что его идеологические позиции и человеческое окружение за прошедшее время могли существенно измениться. "Тебе надо избавиться от своих либерально-демократических иллюзий”, — сказал он мне по телефону относительно одной моей написанной для ИМЛИ по гранту и оставшейся в нетях работы. И популярно объяснил мне, что без сталинской модернизации страна проиграла бы войну, да и вообще долго бы не протянула. Несколько лет спустя после ухода из ИМЛИ я обнаружил его фигуру на коллективной фотографии, опубликованной газетой "Завтра”, в тесном ряду единомышленников, сплотившихся вокруг Шафаревича и Зюганова. Заголовок над фотографией гласил: "Время борьбы”. Редакционная врезка аттестовала расположившихся в два ряда известных русских патриотов следующим образом: "Вместе познали они и славу, и поношения, и любовь народную, и гонения… Время борьбы — не прошло. Может быть, оно только начинается”.

Феликс значительно разбавил за годы своего директорствования состав научных сотрудников ИМЛИ персонажами из Союза писателей, достаточно далекими от академического литературоведения, и, мягко говоря, не усердствовал в демократических преобразованиях. В частности, когда перестройка настолько демократизировала устав академического института, что ученый совет был наконец превращен из придатка директорской власти в самостоятельный выборный орган, новый директор повел себя вполне предсказуемо: он придумал "квоты” для выдвижения кандидатур в ученый совет каждому отделу и санкционировал в отделах открытые предварительные выборы. Разумеется, выдвинутым опять оказалось все отдельское начальство, неизменно присутствовавшее и в прежних советах. На общем собрании, где голосовался состав будущего ученого совета, в зал набилось неслыханное количество народу, вплоть до обслуживающего персонала. В первом ряду сидел Бердников, оставленный на пенсии, как и положено, консультантом. Увидев до боли родное лицо, я полез на трибуну и там, после короткой перепалки с Феликсом, принялся доказывать залу недемократичность принципа "квоты”. "А вдруг, — сказал я, уставившись в первый ряд, — отделу русской классики пришло бы в голову ввести в число квотируемых Бердникова Г. П.?” В ответ зал, возмущенный моим выступлением, издал гневный рык, и я понял, что в психологии коллектива все опять стало на свои места…

Однажды, зайдя в кабинет Феликса, я увидел его какими-то новыми глазами: степенный и очень важный человек в дорогом кремовом костюме двигался неспешно, плавно возлагал руку с уголком белоснежного манжета на телефонную трубку, легким нажатием звонка вызывал вышколенную секретаршу и тихим голосом отдавал ей какие-то распоряжения. Казалось, даже холеное лицо его, с хорошо ухоженной бородкой, отливает каким-то нежным перламутровым оттенком.

При всем при том Феликс не лез в политические баталии и старался, чтобы его идеологические симпатии не бросались в глаза слишком резко (я думаю, что и сфотографировался-то он для газеты "Завтра” нехотя, в непредвиденной ситуации, когда отказаться было невозможно, хотя директору академического института в любом случае не следовало засвечиваться в какой-либо политически определенной группе). Люди, взятые им в институт, вели себя там достаточно скромно и идеологичеси не выпячивались; внешне институт выглядел чистеньким и вполне благопристойным научно-чиновничьим учреждением. Феликс не был принципиальным "душителем прогресса”, заведомым "мракобесом” или злостным интриганом. Беда состояла в другом — директор головного научного института был человеком не только без научной программы, но и без какого-либо научного задора. Он просто старался не высовываться с инициативами, не подгонять время и безо всяких эмоций ожидал сигналов от хаотично и непредсказуемо меняющейся действительности, которая сама должна была подсказать ему, чего еще "нельзя”, а что "уже можно”. Я заваливал его предложениями и заявками. Поскольку сотрудники не знали, чем им заняться, и сидели без плана, я убеждал его начать подготовку к новой "Истории литературы” издали: поручить каждому написать хотя бы 5—6-листную творческую биографию "забытых” писателей, с упором на фактический материал — "Хронику”, "Библиографию”, архив и т. п. За несколько лет можно было бы создать целую серию таких работ. Он молчаливо соглашался — и не совершал ни единого действия в этом направлении. Я предлагал завести периодическое издание — ежегодник "Русская литература ХХ века”, с большим архивным отделом, и начать публикацию рукописей, эпистолярного наследия, иконографических и текстологических материалов. Он не спорил, но ничего предпринимать не собирался. Я писал ему докладные по поводу создания в отделе нового сектора и пытался наметить те теоретико-методологические проблемы, которые надо бы заблаговременно разрабатывать в преддверии будущей "Истории" (в первую очередь, конечно, проблемы преемственности, внутренних связей в литературном процессе вопреки навязанным советской истории литературы резким социальным противопоставлениям и границам). Он и тут не возражал…

Последним сюжетом, который обнажил всю катастрофичность состояния дел с изучением русской литературы ХХ века в ИМЛИ стало издание "Истории всемирной литературы”. 8 томов ее, до Серебряного века включительно, худо-бедно, но вышли в свет. Когда же подоспело в 1988 году обсуждение 9-го тома, с его ХХ веком, настал "Судный день”. Редактором русской части 9-го тома был сам Феликс, а зарубежного — Л. М. Юрьева, осиротевшая после смерти Сучкова. Кузнецов вручил мне семьсот страниц текста, в котором, что называется, конь не валялся, и попросил, чтобы я выступил то ли в дирекции, то ли на ученом совете его рецензентом. Вряд ли он это поручение хорошо обдумал.

Собрались почему-то преимущественно "зарубежники” (видимо, Кузнецов не хотел предавать состояние русской части тома широкой огласке). От ОЛЯ явился сам Челышев. Мне пришлось публично высказаться в ИМЛИ в последний раз.

Фактически 9-й том прошел мимо сектора русской литературы. Наши сотрудники в нем не участвовали, за исключением авторов статей о Горьком и Маяковском (о Горьком, разумеется, написал Овчаренко, но я уже не раз говорил и писал о нем, а потому не было смысла подробно останавливаться на его 120-страничной статье). В основном русский раздел был выполнен ленинградцами (материалы его в нашем отделе даже не обсуждались). Как это могло случиться при острейшей "безработице”, в которой сектор пребывал два десятилетия, объяснить трудно. Изоляция от "Всемирки” лишала сотрудников ИМЛИ не только элементарной занятости, но и возможности повысить свою квалификацию, ощутить дыхание мировой литературы, ссылки на которую в разделах о Горьком и Маяковском имели чисто формальный, "отписочный” характер.

В русском разделе — и у нас и у ленинградцев — совершенно отсутствовала мировая славистика, привычно представляемая лишь в образе вражеской советологии. Без всех этих материалов русская часть "Всемирки” приобретала сугубо провинциальный вид.

Соотношение обзорных глав с характеристиками отдельных писателей было не прояснено, главы пестрели осколками отдельных "медальонов”, сам выбор имен для них был произволен и немотивирован: вне индивидуальных портретов остались Замятин, Федин, Зощенко, Мандельштам, Пильняк, Цветаева и т. д. Почему в драматургии один Погодин? Почему в разделе о военной прозе есть К. Симонов, но нет В. Гроссмана? Развитие нашей литературы выглядело в материалах русской части сплошным поступательным движением, а ведь надо бы, если уж нам такая картина мерещится, говорить и о другом: о том, что упразднение литературных группировок и создание единого Союза писателей было не внутренней потребностью литературы, а политической акцией власти; что рапповские методы вовсе не исчезли вместе с РАППом; что глобальное партийное вмешательство в литературу и жестокая цензура принесли ей огромный вред; что в 1930-е годы произошел подлинный разгром русской и прежде всего национальных литератур, где репрессиям подчас подвергались целые писательские организации, и что достигнутое пресловутое "единство” сопровождалось унификацией, нивелированием и сталинским обстругиванием всей культуры. Больше того. Поскольку мы не располагаем сегодня сколько-нибудь достоверной, объективной и правдивой историей советского общества, остается только гадать, как строить в этих обстоятельствах объективную и правдивую историю советской литературы со всем ее социально-историческим контекстом, неясными принципами периодизации, сложнейшими общественными связями.

Вынесенный на обсуждение вариант русского раздела, говорил я, представляет вчерашний и позавчерашний день нашего литературоведения. И на этом фундаменте мы хотим строить "Историю русской литературы ХХ века”? При обсуждении "громадья” наших планов Бердников как-то заявил: "Мы будем строить эту "Историю" на основе тех концепций, которыми сегодня располагаем, и пусть завтрашние люди нас не поймут”. Пусть они не поймут Бердникова, мы это как-нибудь переживем, но хотелось бы все же, чтобы понято было стремление научных сотрудников института к честной исследовательской работе…

"Зарубежники” удивлялись, гневались и всплескивали руками. Красный от возмущения Ю. Виппер изредка восклицал что-нибудь вроде: "Не знаете языков, ну и не беритесь!” Феликс подводил итоги, подобно Буденному из бабелевской "Конармии”. Помните: "Ворошилов расчесывал маузером гриву своей лошади. "Командарм, — закричал он, оборачиваясь к Буденному, — скажите войскам напутственное слово. Вот он стоит на холмике, поляк, стоит, как картинка, и смеется над тобой…" <…> "Ребята, — сказал Буденный, — у нас плохая положения, веселей надо, ребята…"”

"Положение наше тяжелое, но мы должны разрешить эту неразрешимую задачу, — бодро сказал войскам своим округлым вкусным говорком Феликс, завершая обсуждение. — Веселей надо, ребята!” (Замечу в скобках, что задача эта решается вот уже третий десяток лет, но 9-й том, если я не ошибаюсь, так и не увидел света.)

Пребыванию моему в ИМЛИ подходил естественный конец, и в 1989 году я окончательно покинул особняк Жилярди, выполняя впоследствии для института лишь отдельные работы по гранту — как "человек со стороны”.

…Заходя время от времени в ИМЛИ, я обычно задерживаюсь в холле.

На колонне здесь вывешиваются объявления — о конференциях, защитах, заседаниях ученого совета. Нередки и объявления в черных рамках. При мысли о нашем секторе мне мерещится на этой колонне целая мемориальная доска: Л.И. Тимофеев, А.Г. Дементьев, Л.М. Поляк, М.М. Кузнецов, А.О. Богуславский, В.А. Диев, А.Д. Синявский, А.Н. Меньшутин, А.И. Хайлов, Г.А. Белая, С.А. Коваленко, Н.И. Дикушина. Потери — как на войне. Здесь же расположен книжный киоск. Полки его уставлены книгами, выпущенными институтом в последние годы. И чего там только нынче нет! Собрания сочинений В. Хлебникова и А. Платонова, переписка Горького с М. Будберг, два тома писем Б. Пильняка, Полное собрание сочинений Сергея Есенина и несколько томов летописи его жизни и творчества, русский космизм, Достоевский и Николай Федоров, критика времен, как их называет Н. Корниенко, "нэповской оттепели”, двухтомник "Русская литература 1920—1930-х годов. Портреты поэтов”, толстенные тома, посвященные авангардизму, имажинизму, экспрессионизму, возобновленная текстология, первые книги многотомной литературной жизни России 1920-х годов, архивные материалы. Все то, чем на протяжении двух десятилетий нам заниматься не давали, — реальная история русской литературы ХХ века. Некоторые из изданий, впрочем, начинались уже при Феликсе — он все-таки "досиделся” до времени, когда власть всерьез открыла шлагбаумы, и даже пытался пересидеть положенные по уставу сроки. Однако коллектив отдал предпочтение Александру Борисовичу Куделину, человеку, впервые выдвинутому на должность директора изнутри самого института и прошедшему здесь весь научный путь — от младшего сотрудника до академика.

Рассматриваю книги в киоске и вспоминаю любимого писателя: "Рано или поздно, под старость или в расцвете лет, Несбывшееся зовет нас, и мы оглядываемся, стараясь понять, откуда прилетел зов… <…> тягостно спохватываясь и дорожа каждым днем, всматриваемся мы в жизнь, всем существом стараясь разглядеть, не начинает ли сбываться Несбывшееся?.. <…> Между тем время проходит, и мы плывем мимо высоких, туманных берегов Несбывшегося, толкуя о делах дня”. Это Александр Грин, "Бегущая по волнам”. Роман о загубленном паруснике и одной несостоявшейся любви…

Загрузка...