ЗАЧЕМ ЕМУ ЖИТЬ БЕЗ НЕЕ? Рассказ

В ночь с четырнадцатого на пятнадцатое декабря спал он плохо, даже приняв таблетку сильного эуноктина. Поднялся рано, сделал свою обязательную стариковскую гимнастику — несколько приседаний, легоньких пробежек по комнате от глухой стены до окна, затем долго и начисто брился, умывался, одеколонился, обжигая щеки резким «Шипром» и громко покряхтывая. Завтрак приготовил особенный, чтобы взбодриться телом и духом: позволил себе чашку кофе, яйцо, бутерброд с ветчиной, яблоко. Ел неспешно, намеренно растягивая минуты, и все равно, убрав, перемыв посуду, наведя стерильно-больничный порядок в своей кухоньке, он заметил: свободного времени у него еще около часа, ибо ранее двенадцати дня он не может явиться в гости к Евгении Николаевне, где бывал пятнадцатого числа каждого месяца.

Он проверил сумку, приготовленную с вечера, — не забыл ли чего положить? — облачился в праздничный, стального цвета, костюм-тройку, галстук заколол золотой булавкой с рубином, некогда подаренной ему Евгенией Николаевной, и стал разглядывать себя в зеркале платяного шкафа, пробуя строгие и улыбчивые выражения лица, принимая различные, к определенному случаю, позы, а то и небрежно прохаживаясь... Старик, конечно, старик, соглашался он, видя по ту сторону холодно-мутноватого стекла белое узкое лицо с крупными морщинами на лбу, глубокими складками от костистого носа к блеклым запавшим губам, но — упрямо приосанился он, бодрясь, — волосы еще хороши, жестки, как у седого, ворсистого бобра, да и зубы спереди пока свои... Семьдесят каждый даст, а семьдесят шестой — извините, столько ему бывает, когда воспалится застарелая язва желудка или радикулит скрутит. К середине каждого месяца, он давно заметил, болезни затихают, будто сочувствуя ему, даруют легкий, беззаботный день на поездку в гости.

Наконец он вынул из бокала с водой три гвоздики, купленные вчера на рынке, завернул их в целлофан, оделся, защелкнул замком дверь своей малометражной, в доме для престарелых, квартирки и пошагал к метро.

Сегодня морозец, моросит колкий снежок, город в синеватом плотном тумане, и оттого кажется — гудит глуше, утробнее; но и это нравится ему: уютна, малолюдна, просторна зимняя Москва. Он купил газету, намеренно задержавшись у киоска, и опять несут, влекут его ноги, словно сами по себе, мимо чугунной изгороди Сокольнического парка, мимо синих шатров церкви Воскресения, поодаль от троллейбусных и автобусных остановок, прямиком к станции «Сокольники».

Ехать ему до «Каширской», с одной пересадкой, ровно сорок минут, если поторопиться на переходе, но сейчас, как, впрочем, и всегда, времени у него излишек; в вагоне ему уступили место, он развернул газету, попробовал читать, едва различая заголовки статей: вагон колыхался, стоявшие в проходе пассажиры, нависнув, затемняли электросвет, да и читать не очень хотелось — каждый километр, приближавший его к дому Евгении Николаевны, словно бы выветривал из него вагонным холодком утреннюю моложавую уверенность. Он начал вспоминать свое прошлое, месячной давности, гостевание: что пили-ели, о чем говорили, как выглядела Евгения Николаевна (платье зеленое, панбархатное, с черным пояском, прическа под Мэрилин Монро, так и сказала сама, усмехаясь, туфли коричневого густого лака), а главное — почему вдруг заспорили, в какую минуту, кто первый не удержался от обидного слова? И не мог вспомнить все по порядку, тем более понять, уяснить себе, по какой злополучной причине — в который уже раз! — они не могут расстаться без размолвки... Лишь виделись ему сейчас, горели, прожигая газетный лист, сухие, загустевшие молодой синью глаза Евгении Николаевны и звучали вагонным стуком ее внятные слова: «Прошу... не беспокоить меня... своими посещениями!»

Он нажал кнопку звонка, замирая сердцем, выслушал цокающие шаги по паркету, широко распахнулась дверь; лестничную площадку озарил электросвет из прихожей, а вместе с ним и запахами женской парфюмерии, как бы тоже светясь, вея ароматами, выплеснулся изумленный голос Евгении Николаевны:

— Вы, Степан Корнеевич? Не ждала, собралась вот в универсам пройтись, билетик на вечер взять... у нас какая-то французская комедия. И вдруг — вы. Проходите, спасибо, что не забываете.

Раздевшись в тесной прихожей малометражной квартирки для одиноких, сняв теплые ботинки, сунув ноги в «свои», приготовленные хозяйкой мужские тапочки, он идет в комнату, к столу, накрытому веселенькой скатертью, с хрустальной высокой вазой посередине; ваза до половины наполнена водой, точно ждет не дождется живых цветов, и он вставляет в нее три гвоздики — две розовые и красную.

— Изумительно — гвоздики зимой! Посмотрите, Степан Корнеевич, как они смотрятся отсюда, идите сюда! — Евгения Николаевна берет его под руку, отводит к двери, он видит цветы в свете подбеленного морозом окна, за которым дымится легкая студеная поземка по снежным дворам, с буграми сугробов над скамейками и узенькими, словно деревенскими, тропками от подъездов. — Живая акварель, не правда ли? У вас — вкус, все ко времени, к часу, погоде.

Летом ей нравились белые ромашки на фоне тополиной зелени в окне, осенью георгины, «будто плавающие средь желтой листвы» тех же тополей, теперь — гвоздики и снег... Все это он слышал, знал, разве что слова выговаривались ею более или менее восторженно (от сиюминутного настроения Евгении Николаевны, самочувствия, впечатления от последней их встречи), но ему показалось: наконец тот единственный, тихий, согласный, задушевный день, после которого они навсегда примирятся, все простят друг другу и, может случиться — а почему бы и нет? — станут жить вместе.

Он выкладывает из сумки сервелат, импортный сыр «Виола», кусок осетрового балыка, банку мангового сока, бутылку болгарского вина «нестинарско» — все самого изящного вида, дефицитной стоимости, выхоженное, выстоянное им в очередях для этого дня.

Евгения Николаевна удивленно, чуть пугливо качает головой, журит его за неразумную трату денег, а он садится на удобный поролоновый диванчик у стены и благодушно рассматривает ее.

Да, конечно, она ждала его: ноготки наманикюрены, сияют, как драгоценные рубинчики, волосы причесаны с умелой небрежностью, вероятно, под какую-то киноактрису — Гурченко или Брижитт Бардо, в этом он мало разбирался, — глаза в легоньких тенях, платье бежевое, дорогое, в тесную талию...

Ходит из комнаты в кухню, выстукивая четкий топоток тоненькими каблуками, что-то безунывное наговаривает слегка хрипловатым от частых простуд голосом (у нее всегда слабоватым было горло), и он почти не верит своим глазам, слуху: неужели ей шестьдесят восемь? Неужто она только на семь лет моложе его?.. О, женщины умеют молодиться, у них все по настроению — у пожилых и молодых! Вон как шею ловко прикрыла воротничком, запястья манжетами стянула, сережки, золотая цепочка... Не располнела к старости, потому что тверда характером, летом плавает, зимой на лыжах ходит; грузных женщин называет одним словом — «распустехи». Он и сам, правда, прежней сухощавости не потерял, однако с ее помощью, если признаться: не хотелось в чем-либо уступить своей Евгении Николаевне.

— У меня готово, — останавливается она перед ним, легонько наклонив голову. — Открывайте ваше вино, Степан Корнеевич, и прошу к столу. Гляньте — удивительно красив стол сегодня! — И, не удержавшись, хвалится: — Даже красная икра есть, в «Океане» выстояла...

Они садятся, пьют по маленькой рюмочке вина, принимаются угощать друг друга закусками, еще стесняясь чуть-чуть после месячной разлуки и оттого не переставая говорить, он — о международных событиях, она — про лечебные травы, соседей, дворовые неурядицы; но вскоре они замечают, что почти не слышат своего разговора, это их смущает — ведь не для пустой же болтовни встретились! — и он, предложив еще по рюмочке вина, говорит, явно взбодрившись:

— Не пойму, Евгения Николаевна, из-за какого пустяка мы с вами в прошлый раз поссорились?

Она откладывает вилку, медленно всматривается в него, выпрямляет спину, прочно прижимаясь к жесткому высокому стулу.

— И вы забыли? — спрашивает, печально покачивая головой. — Изумительная память у вас, Степан Корнеевич... Забываете все неприятное. Может, вы не знаете, к кому пришли?

Он едва не вскакивает, машет сокрушенно рукой, потом прикладывает обе руки к груди, выражая этим свое полное недоумение и заодно извиняясь, если слова его пришлись невпопад.

— Не так, не так меня поняли! Я хотел уточнить...

— Давайте уточним, вспомним. Согласна.

И они замолкают на несколько долгих минут.

Сияли розовым и красным гвоздики, по снежным крышам огромного города гулял ветер декабря, и уличный неумолчный гул чудился отдаленным, проходящим стороной ураганом.

Что им вспомнить?

Последнюю встречу? Или многие встречи?

А может, всю жизнь?

Их долгая жизнь как бы уместилась сейчас в малом, над круглым столом, промежутке между ними и оттого стала такой уплотненной, что ощущалась обоими невидимым твердым сгустком воздуха: протяни руку — и ушибешься.

Прожили они вместе тридцать пять лет. И вот уже десятый год в разводе. Первое время после размена квартиры не виделись, знать друг о друге ничего не хотели. Но однажды сошлись лицом к лицу в елисеевском магазине, перемолвились растерянно несколькими словами, он пожелал навестить ее, она согласилась. И начались их встречи.

Что же произошло с ними?

Знают ли они это сами?

Всю свою семейную жизнь они были неразлучны, кроме трех военных лет, и работали в одном научном экономическом институте; на службу, со службы, в магазины, кино, за город на природу, к морю по путевкам — вместе, согласно, без капризных споров, всегда с друзьями, коллективом. Кандидатские, потом докторские диссертации защитили почти одновременно, и повышения получали, как по уговору, год в год, и пенсии выслужили солидные, и на отдых ушли с обоюдным чувством исполненного долга: принесли пользу науке, людям.

Жить бы им в своем согласии, радуясь мирно текущим дням, на тихой улочке у Никитских ворот, среди привычных строений старой архитектуры, неподалеку от церкви Большого Вознесения, где когда-то венчался Пушкин. Здесь они выросли, здесь состарились. Кто же разумный разменяет этот уютный центр на окраинные, кирпично-силикатные, сиротски однообразные микрорайоны? Там люди иные, наезжие отовсюду, там московский дух выветрен. Это как оказаться в другом городе.

Но она стала замечать, что он по ночам храпит, утром не делает зарядки, до половины дня ходит или валяется на диване в мятом халате, забывает бриться; и ест много (все потирает мягкими ладошками, наговаривая: «А не употребить ли нам чего-нибудь деликатесного, подружка дней моих суровых?»). Свел знакомства в гастрономах — цветочки, флакончики пробных духов, — что и вовсе, по ее убеждению, недостойно, постыдно для интеллигентного человека. Он отшучивался поначалу, с хохотком выпячивая волосатый тугой живот, ибо благодушно, день ото дня полнел, а затем, после резких ее упреков («кандидат в Обломовы», «пенсионер-скамеечник»), стал замечать: уж очень упрямо, даже фанатично она бережет себя — ни грамма лишней еды, ни минуты лишнего сна; записалась в группу здоровья, по субботам — бассейн «Москва», по воскресеньям — кино, театр, раз в месяц — загородный туристский поход; цветы свежие на столе, парикмахерская через день... И наконец он прозрел, как ему показалось: ведь она хочет понравиться кому-то или уже встречается с кем-то!

Он так и сказал ей, не умея что-либо утаивать от жены. Она рассмеялась и тут же всплакнула. Впервые за все их супружество. Проговорила потом: «Дети мои во мне моей жизнью живут».

Детей у них не было.

Еще в предвоенное, теперь смутно отдаленное время, когда они только-только начинали жить, ютясь в коммунальной комнатенке здесь же, у Никитских ворот, она, тогдашняя студентка Женя, сделала строго запрещенный в те годы аборт. Сделала тайно. И неудачно.

Они поняли это позже, уже захотев ребенка. Лечение не помогло, и до него ли было: дела институтские, общественные, диссертации, студенты, аспиранты, загранпоездки — начисто вытеснили мысли о личном семейном устройстве.

Они не жили в своей квартире, как бы временно обитали. И вдруг остались наедине в двух невеселых пустоватых комнатах, потому что всегда презирали приобретательство, мещанский уют. Решили осовремениться. Оклеили квартиру дорогими обоями, заставили импортной мебелью, накупили эстампов, инкрустаций, ваз, керамики. Но комнаты, став тесными, не сделались веселыми — пропахли музейностью.

Они не умели обжить их. Они не знали, как жить в одиночестве. Их некому было примирить, соединить.

И они разошлись.

А разойдясь, стали встречаться, желая хоть как-то понять, осмыслить прожитые, ушедшие в небытие годы.

— Я вам напомню, — прервала тягостное молчание Евгения Николаевна, покашливая в кулачок с напухшими синими жилками, глядя мимо Степана Корнеевича. — В прошлый раз вы начали жаловаться, будто вас, заслуженного фронтовика, обходят вниманием, медаль какую-то забыли выдать, путевку в Ессентуки задержали, еще что-то... А я сказала: вы же не настоящий фронтовик, интендантом три года воевали, и медалей у вас штук десять, только все за взятие городов. Есть и вовсе чудная, такой город я едва на карте нашла... Орденок — один. Освобождали, брали, вроде бы не воюя, вместе с обозом... Вы обиделись.

— И опять обижусь, — негромко вымолвил он, уже вполне владея своим добрым настроением, за минуты молчания уговорив себя не выказывать даже легкого волнения. — Вы же знаете: солдат — там, куда его пошлют. У меня экономическое образование, без надежных тылов армии гибнут... Тыловики кровавым потом обливались, и пули нас находили. Я и сказал тогда: а теперь мы — вполцены вроде. Больше шутя сказал.

— А зачем свой офицерский аттестат припомнили? Да еще намекнули с улыбочкой: мол, жила я на ваш пайковый аттестат и денежки профессора Болдина.

— Это после... это когда вы меня оскорбили.

— Правдой не оскорбляют.

— Грубо как-то вы...

— А вы? Болдина прилепили. По какому праву?

— Слухи ходили...

— Шлюхи вокруг вас действительно всегда ходили, Степан Корнеевич. Лаборантки, аспирантки в ваш баритон, тонкие манеры влюблялись. Одну, Ипатьеву, встречаю недавно: как поживает милый Степан Корнеевич? Позвоните ему, говорю.

Он вскочил, тут же почувствовав боль в пояснице от слишком резкого движения, заложил руки за спину и, осторожно похаживая около стола, умоляюще проговорил:

— Грубо же, Евгения Николаевна, грубо, извините.

— Изумительно! Он не пощадил памяти уважаемого профессора, а я, выходит, груба.

— Но вы же, вы упали на гроб и так некрасиво, обморочно рыдали!

— Болдин — мой учитель!

— А диссертацию делал вам — я!

— А тему кто дал? А поддержал кто? И не врите, что делали. Кандидатскую — помогали, да. Докторскую — сама, и еще вашу продвигала.

— На фронте отстал...

— Вот и рассчитались, товарищ фронтовик.

Теперь она тоже ходила у своей стороны стола, переплетя руки на груди, колко поглядывая на Степана Корнеевича, одышливо-хрипло, с мгновенно возникающими скупыми улыбочками выговаривая, слоено швыряя в него, заранее конечно же приготовленные, слова.

Он заставил себя замолчать: «Нельзя, невыносимо, снова рассоримся! Пусть выговорится, пусть успокоится. Можно извиниться, попросить примирения, только удержаться от сварливой старческой перебранки. Этому не будет конца!» Он ходил, свесив голову, а она неумолчно говорила. Припомнила ему тридцатилетней давности командировку с аспиранткой Ипатьевой в Свердловск (ну ведь, ей-богу же, поездка была исключительно деловая!); духи «Шанель», подаренные секретарше директора института («А своей жене дороже десятирублевых не дарил»); какой-то пикник в Серебряном бору, где он, нахлеставшись коньяку, выкрикивал тосты за женщин-матерей, всякий раз дурацки прибавлял, что бабам надо рожать, а не диссертации защищать, — явно упрекал ее в бездетности; не пустил в круиз вокруг Европы, отказался лечить гипнозом свой патологический храп, занашивал носки до дыр... и еще, еще что-то совсем уж мелкое, но больно обидное, отчего он просто закрыл ладонями уши и ходил, встряхивая головой, как когда-то при контузии.

Наконец он подошел к ней вплотную, выкрикнул:

— Прекрати болтовню! — и, вяло обойдя стол, упал на свой стул, тут же стиснув пальцами горло.

Какое-то время он будто дремал в полной душевной расслабленности, забыв о себе, своем внезапном, перехватившем дыхание волнении, потом ощутил на губах запах корвалола, покорно выпил два теплых глотка из мензурки, взял в рот таблетку валидола и только после всего этого открыл глаза: перед ним стояла на коленях Евгения Николаевна, отирала влажным прохладным полотенцем его лицо, и подсиненные веки ее смигивали блесткие росинки слез. Он прижал руку Евгении Николаевны к своим онемелым, холодным губам, вымолвил шепотом:

— Прости, не сдержался.

Она тоже извинялась, укладывая его на диван, сидя затем рядом, как у постели больного, а он молчал, поглаживая ее руку. — маленькую, жестко усохшую, и думал, что многие несчастья случаются оттого, что люди не умеют, не научились сдерживаться или просто молчать. Слова, слова... Время нескончаемых слов. Слова гасят любовь, порождают раздоры, иссушают души. Пора людей карать за многословие. Слово, произнесенное всуе, должно считаться самым злостным проступком, грехом. Молчание примирило их.

Они уселись пить чай, лишь вздыхая и обмениваясь виноватыми улыбками. Жестами, кивками предлагали друг другу финский брусничный джем, польское диетическое печенье, мармелад «Лимонные дольки» — все особого вкуса и аромата, купленное, приготовленное для встречи, так желанной обоими.

Поднеся к его блюдцу жестяное, рекламно расписанное ведерко с джемом, Евгения Николаевна осторожно спросила:

— Угадай, Степа, где я купила?

— В «Природе».

— Нет, там только наше. У соседки — она в универсаме торгует. За собачку. Оставляет, когда дома не ночует.

Посмеялись, радуясь согласному, чуть умильному настроению и притихли, опасаясь неосторожного слова, взгляда, движения. Ранние сумерки, синью потекшие из окна, как бы тоже умиротворяли, освежали их души, даже уличный гул затих, став протяжным, просторным, белым шумом метели.

Евгения Николаевна включила четырехламповую люстру «Алмаз».

Он оглядел комнату — не изменилось ли что здесь с его прежнего прихода? — и увидел на телевизоре глазастого, худенького, воздушноволосого ребенка, вроде бы мальчика (нелегко теперь отличить мальчика от девочки, словно сами родители не желают таких различий); он спросил, невольно настораживаясь:

— Кто это?

— Кити принесла. Ее третий... Забавный человечек.

Ему отчетливо припомнилась недавно умершая сестра Евгении Николаевны, театральная администраторша (из неудавшихся актрис, конечно), женщина волевая, обо всем имевшая свое категорическое мнение; она считала мужчин слабым полом и потому, вероятно, трижды сменила мужей, ни в одном не найдя идеала, достойного своей мечты. Детьми, однако, обзавелась — от каждого по ребенку — и называла их на иностранный манер: Николя, Пьер, Кити... Себе тоже придумала звучное артистическое имя: вместо обычной Марии Светликовой стала Маржаленой Свет.

Много ли света, тепла принесла она зрителям, искусству, сперва играя на сцене, затем администрируя, он не знал: не видел ее ни в одной пьесе, не ходил в ее театр (как ни принуждала его порой Евгения Николаевна), но определенно помнил, знал все долгие годы: это она, Маржалена, уговорила, заставила юную сестрицу Женю сделать аборт. И акушерку нашла, и задаток денежный сунула без ведома своей и его матери, а отцов у них не было, оба погибли на гражданской. Он прямо-таки до слез живо вообразил тогдашнюю Маржалену — с короткой стрижкой, в узкой длинной юбке, тесной жакетке; взгляд поверху и вдаль, рукопожатие жесткое, сугубо товарищеское, цель — ясна и тверда на всю будущую жизнь. «Какой ребенок? — прямо и четко сказала она испуганной Жене. — Каши, пеленки... Ты станешь домохозяйкой, прислугой мужу, семье, таких бросают. И правильно делают. Они тащат общество в темноту прошлого. Всему свое время. Стань сначала образованной равноправной личностью». Все стали личностями какими-никакими, в меру сил и способностей исполнили свой долг, только жизни свои прожили очень по-разному. Евгения Николаевна и он, ее бывший муж, остались одинокими. А волевая Маржалена Свет увидала не только внуков, но и правнуков, неизменно награждая «фотомордашками» (по ее выражению) младшую сестрицу. Теперь вот принесла свое третье чадо напористая, громкоголосая Кити, будто исполняя завет матери — напоминать Евгении Николаевне об ее бездетности.

Так — может, не совсем справедливо — думалось ему сейчас, и воздушноволосый ребенок смотрел на него, ему казалось, нагловато уверенными, непроглядно темными глазами своей бабушки-администраторши. Он отвернулся, вновь глянул в сторону телевизора, стыдя себя за глупую неприязнь к ребенку, но сердце уже горячо зачастило — оттого, что ему припомнился трехмесячной давности разговор с Евгенией Николаевной, когда она почти прямо вымолвила: мол, и ты виноват в том злополучном моем поступке... Он промолчал тогда, теперь же решил как можно осторожнее спросить Евгению Николаевну, неужели она серьезно так думает. Он начал неспешно, издалека:

— Милый ребенок. Как нарекла его Кити?

— Джоником.

— О!.. И похож на Маржалену, то есть Марию Николаевну. Отдаленно, правда. Характерная женщина была. Нам не хватало ее решительности. Слушались. Особенно вы...

— Да, — подтвердила, чуть настораживаясь и ставя чашку на блюдце, Евгения Николаевна. — Сестра, старшая.

— А моя мама говорила: не подчиняйтесь этой командирке.

— Ваша мама была бухгалтершей в конторе Палашевского рынка.

— Ну и ваша, извините, не в Совнаркоме работала... Только я не о том... Вы как-то намекнули, будто я тоже... Тогда как совет, вернее, приказ Маржалены вы решили беспрекословно исполнить. А я, помнится, просил вас не рисковать...

— Он просил... Изумительно! — тихо и удивленно рассмеялась Евгения Николаевна, словно возвращая себе наивно утерянное, более дорогое ее душе прежнее ироническое настроение. — И кто это говорит? Муж тогдашний! Да вы же боксом занимались, вы гирю двухпудовую по сорок раз выжимали, вы готовились к грядущим боям с фашизмом и мировой буржуазией... Вы меня на руках на третий этаж бегом заносили. А тут — он просил! Разве об этом просят? Это запрещают молоденькой глупой жене, говорят ей: убьешь ребенка — я убью тебя! А вам свободы хотелось, как и мне, квартиры вместо коммуналки, диссертации, оклада вместо скудной получки... — Евгения Николаевна передохнула, явно желая несколько успокоиться, но сразу же вскинула голову, сощурила гневно блеснувшие глаза и договорила то, что было давно, наверное, обдумано и рвалось из нее: — Вы волю вырабатывали и остались безвольным. Моя сестра видела вас, понимала. Когда я заспорила с ней, она прямо сказала: «Разве он муж? Он же боксер и диссертантщик. Ему удар левой в челюсть важнее жены, ребенка, родных и близких. И остерегает он тебя — чтобы чистеньким остаться: как же, борец за мировую справедливость!» Хоть теперь-то вы можете что-нибудь понять, пенсионер Степан Корнеевич?

«Спокойно, спокойно... — наговаривал он себе, пригнув голову, со скрипом натирая сухие ладони, ярко пылая, как ему казалось, ушами от подступившей к голове возмущенной волнением крови. — Она женщина, она слабее. Она просто нервнобольная... Сейчас выговорится, я утихомирю ее... Ну, наконец, скажу: да, виноват, молод был, глуп... И давай забудем все, простим прегрешения друг другу, нельзя же так... Уж лучше вовсе не встречаться, а то ведь и инфаркт кого-нибудь свалит. Главное — спокойно слушать и молчать».

— Молчите? — спросила Евгения Николаевна, поднимаясь и отчужденно накидывая на плечи пуховую шаль. — Так я вам еще скажу: вы не любили Маржалену, она вас тоже. Потому что оба играли роли — в жизни. Она сыграла грубо, но с выгодой для себя. Вы — просто бездарно.

Он поднял ладони, задвигал ими перед своим лицом, часто шепча:

— Умоляю вас, остановитесь... Не надо... Пожалейте себя и меня...

— Все игра! — сказала она с резким смешком. — Признаюсь вам наконец: я рада, что не имею от вас детей. Только не падайте в обморок, у вас это убедительно получается, но я уже не поверю...

— Как вы смеете! — надрывно выкрикнул он, одолев минутный приступ удушья. — Это бессердечно, дико и... извините, отвратительно... Я шел к вам отдохнуть, вас утешить... Сию минуту, немедленно ухожу! — Он идет, шаркая тапочками без пяток, в прихожую, медленно натягивает теплые ботинки, затем надевает пальто, берет в руки шапку, все наговаривая, теперь уже больше для себя: — Не понимаю, ничего не понимаю... Хочу по-хорошему, стараюсь, стремлюсь... Одиноки ведь, кому нужны?.. И каждый раз оскорбления. Зачем прожили столько лет, зачем разошлись, зачем встречаемся?..

Он отщелкивает замок на двери, поворачивается к Евгении Николаевне, чтобы откланяться, сказать ей хотя бы «до свидания», но видит ее в свете хрустальной люстры напряженно прямую, глухо укутанную шалью, с чуть вскинутой головой, жестко сжатыми губами и выговаривает одно, посильное для него, уместное сейчас слово:

— Прощайте.

Уже на лестничной площадке в его затылок, ссутулившуюся спину — он почти физически ощущает это — бьются отчетливые звуки ее хрипловатого голоса:

— Прошу не беспокоить меня своими посещениями, товарищ Михеев!

Минуты две она стоит неподвижно, потом, словно очнувшись, выключает свет и бросается к окну; жужжат внизу дверцы лифта, глухо вздыхает тяжелая дверь подъезда — и она видит сквозь снежную замуть, в тусклом свете заиндевелых фонарей, как вдоль решетки газона, покачиваясь, оступаясь на снежных буграх, идет, держа в руке шапку, Степан Корнеевич, которого она только что назвала товарищем Михеевым. Он пересекает двор, выходит на утоптанный уличный тротуар, поворачивает в сторону метро «Каширская», а она все смотрит, до головной боли напрягая зрение, боясь потерять его сгорбленную фигурку в потоке прохожих, и наконец облегченно выпрямляется: перед тем как затеряться среди дымно-вьюжной вечерней уличной суеты, он, точно услышав ее повеление, надевает шапку.

Она включает свет и тут же выключает опять: хрустальная, в четыре лампы, люстра как бы обожгла комнату стеклянно пронзительным, льдисто-холодным сиянием. Засветила белый торшер у дивана, служившего ей кроватью, присела, глянула вверх, на люстру «Алмаз». К чему эта театральная (да, почти театральная!) вещь в ее крохотной комнате? Зачем просила соседку из универсама «достать», «устроить», «организовать», обещая всегда принимать, любить ее наглую, пакостную собачонку? И обои импортные, моющиеся наклеила, и телевизор громадный цветной (чтоб от зависти ахнули!) приобрела, и вазу хрустальную за сто семьдесят рублей, и... А он, Степан Корнеевич, ничего этого не заметил.

Слеп? Невнимателен? Безразличен?

К каждому его посещению она старается что-нибудь купить, переставить, переделать в своей квартире, чтобы, войдя, он удивленно воскликнул: «Богато живете, Евгения Николаевна!» Или: «Вижу, вы ничуть не скучаете в своем уютном гнездышке! Завидую». Ведь его однокомнатная наверняка пуста, неприбрана, пропахла немытой посудой и расхожим одеколоном «Шипр». Она не пожелала даже глянуть на житье-бытье бывшего мужа, а он просит, уговаривает приехать к нему. Почему отказывается? Не боится ли разжалобиться, посочувствовать одиночеству Степана Корнеевича — все-таки не чужого ей человека?

Пожалуй, именно это пугает Евгению Николаевну. Она почти знает: это! И с тем бо́льшим упрямством оберегает себя от нежных слов, задушевных бесед. Она не хочет сближения. Пока не хочет. Почему? Степан Михеев виноват перед нею. В чем? Словами выразить своей обиды она не может. Чувствует: виноват! За всю ее жизнь, которая могла быть иной. В нем чего-то не хватило для нее — более твердого характера, необычности, может, риска... Он мягок, внимателен, ласков... Он не был хозяином, главой и хотя бы чуть-чуть повелителем. Он соглашался. Он дал ей столько воли, что она... да, других слов не подберешь — задохнулась в ней, и теперь приезжает угождать.

Когда сегодня он крикнул вдруг: «Прекрати болтовню!» — она вздрогнула от испуга, подумала — вот сейчас он жестко схватит ее за плечи, встряхнет, глянет яростно в глаза, скажет: «Дура ты, дура набитая! Накупила дорогих вещей, нарядов, кому-то что-то все доказываешь, измучила себя глупой гордостью, а всего-то и надо — душам нашим найти покой!» Но ему сделалось нехорошо. Его мягкое сердце не умеет возмущаться.

Они мирно пили чай потом и могли бы тихо расстаться. Зачем же он вспомнил ее сестру Маржалену? Он — Маржалену, она — глаза акушерки... Черные, выпуклые, цыганистые... Грязную подвальную каморку, красный керосиновый свет, какие-то облупленные медицинские инструменты в спирту, боль, клочья разбросанной ваты... И глаза, на прощанье едко (всегда потом казалось ей), зловеще блеснувшие... Едва живая, она приехала, пришла домой, а он, Степан, ее милый Степок, опустил, спрятал свои ясные, с рязанско-женственной синевой очи. От стыда ли, от сострадания ли к ней, но спрятал... Потому, может быть, и жгут ее все долгие годы жуткие глаза акушерки. Она вспомнила их, подумала так и уже не могла укротить себя.

Ужасно! Она даже не знает точно, что наговорила ему. Невыносимое, конечно. Где ее воспитание, куда подевались начитанность, образованность? Почему она считает лишь себя правой? Зачем она хочет переделать его, уже старика? Ведь и сама столько же виновата: прожила с ним тридцать пять лет, не видя его. А увидела — возжаждала, чтобы он стал таким, каким она его вообразила.

Ясно: он не для нее был рожден. Но теперь он у нее один и она у него — одна. И оба одиноки. Надо дожить свое время вместе. Она же любит его, пусть как-то по-особенному, больше жалея в нем того, непроявившегося, истинного Степана Михеева, но — любит. Это правда, правда!

Евгения Николаевна склоняет голову на подушку дивана и плачет, не сдерживая слез, всхлипов, не оберегая косметики — ненужной, глупой, постыдной в ее возрасте; она чувствует, какое сейчас у нее мятое, морщинистое, горькое, старушечье лицо, и не жалеет себя, ибо ей мнится, она мучает себя мыслью, что Степан Корнеевич никогда уже не переступит порога ее квартиры, — кончилось, надорвалось его смиренное терпение! И Евгения Николаевна плачет громче, надрывнее, плачет до полного изнеможения, а затем лежит в комнатной немоте, в матовом полусвете торшера — тихая, бестелесно легкая, осветленно печальная.

Так было много раз.

И потому, что было именно так, ни горше, ни трагичнее, Евгения Николаевна после целительного покоя говорит в сумеречь квартиры — невнятным стенам, вроде бы затаившимся вещам, поникшим гвоздикам на столе, — говорит себе, в свою затухающую душевную боль:

— Он придет. Он будет ходить, пока я живу. А умру — он придет на могилу. Я промолчу, а он заплачет. Он будет приходить и плакать.

Зачем ему жить без нее?

Загрузка...